Чарльз Диккенс
«Путешественник не по торговым делам (THE UNCOMMERCIAL TRAVELLER). 03.»

"Путешественник не по торговым делам (THE UNCOMMERCIAL TRAVELLER). 03."

XXII

На пути к Большому Соленому Озеру

Итак, жарким июньским утром я направляюсь к кораблю переселенцев. Путь мой лежит через ту часть Лондона, которая известна посвященным под названием

"Там, в Доках". "Доки" служат приютом очень многим - слишком многим, насколько я могу судить по избытку населения на улицах, - однако обоняние подсказывает мне, что тех, для кого они действительно "приют благоуханный", можно легко сосчитать по пальцам. "Доки" - это место, которое я избрал бы для посадки на корабль, если бы вздумал навсегда покинуть свою страну. В этом случае намерение мое показалось бы мне удивительно разумным: моим глазам представилось бы много такого, от чего следует бежать.

"Там, в Доках" едят самых больших устриц и разбрасывают самые шершавые устричные раковины, которые видели когда-либо потомки святого Георгия и Дракона *. "Там, в Доках" поглощают самых слизистых улиток, соскребая их, по-видимому, с окованных медью днищ кораблей. "Там, в Доках" овощи в овощной лавке приобретают просоленный и чешуйчатый вид, словно их скрестили с рыбой и морскими водорослями. "Там, в Доках" матросов "кормят" в харчевнях, трактирах, кофейнях, лавчонках, где торгуют одеждой, в лавчонках, где продают в долг, в самых разнообразных лавчонках, не все из которых можно упоминать в обществе - кормят самым что ни на есть разбойничьим образом, беспощадно выкачивая из них деньги. "Там, в Доках" матросы средь бела дня бродят посреди улицы с вывороченными наизнанку карманами и с такими же мозгами. "Там, в Доках" бродят по улицам разряженные в шелка дщери Британии, владычицы морей; их непокрытые локоны треплются по ветру, яркие косынки развеваются на плечах, а кринолинов - хоть отбавляй! "Там, в Доках" каждый вечер можно услышать, как несравненный Джо Джексон воспевает на волынке британский флаг, и каждый день можно посмотреть в паноптикуме за один пенни и без всякой очереди, как он убивает полисмена в Эктоне * и как его за это казнят. "Там, в Доках" можно купить колбасы и сосиски всех сортов: вареные и копченые, приготовленные всеми возможными способами; главное, не вдумываться, что в них входит, помимо специй. "Там, в Доках" сыны Израиля, забравшись в первую попавшуюся темную каморку или подворотню, которую им удается снять, развешивают матросские товары: мельхиоровые часы, клеенчатые шляпы с большими полями, непромокаемые штаны. "Ведь это же вещь, а, Джек!"

"Там, в Доках", выставляя полный костюм мореплавателя, эти торговцы натягивают его просто на каркас, не заботясь о таких условностях, как восковая голова в шляпе, и воображаемый обладатель этого костюма обычно бывает представлен беспомощно свисающим с нок-реи, после того как все его мореходные и землеходные испытания остались позади. "Там, в Доках" вывески магазинчиков обращаются к покупателю запросто, как к давнишнему знакомому:

"Погоди-ка, Джек!", "Специально для вас, ребятки!", "Курите нашу мореходную смесь за два шиллинга девять пенсов!", "Все для британского морячка!", "На корабле!", "Сплеснить брасы!", "А ну, ребята, не горюй - зайди тоску развей!

Ты пиво наше не пивал? Отведай же скорей!" "Там, в Доках" ростовщики ссужают деньги под носовые платки, расписанные в виде британского флага; под часы, у которых по циферблату ходят малюсенькие кораблики, равномерно поклевывая носом; под телескопы, под навигационные инструменты в футлярах и тому подобные вещи. "Там, в Доках" аптекарь начинает дело буквально ни с чем, торгуя главным образом корпией и пластырем, чтобы заклеивать раны - без ярких пузырьков и без маленьких ящичков. "Там, в Доках" захудалый гробовщик похоронит вас почти даром, после того как какой-нибудь малаец или китаец всадит вам нож в спину уж совсем задаром, так что трудно рассчитывать на более дешевый конец. "Там, в Доках" любой пьяный может ввязаться в ссору с любым пьяным или трезвым, и все окружающие примут в ней участие, так что ни с того ни с сего вас может закрутить водоворот из красных рубашек, всклокоченных бород, косматых голов, голых татуированных рук, дщерей Британии, злобы, грязи, бессвязных выкриков и безумия. "Там, в Доках" день и ночь пиликают скрипки в трактирах и, покрывая их назойливые звуки и вообще все окружающие звуки, пронзительно кричат бесчисленные попугаи, привезенные из далеких краев, и вид у них такой, будто они чрезвычайно удивлены тем, что увидели на наших берегах. Быть может, попугаи не знают - а быть может, и знают, - что через "Доки" проходит дорога в Тихий океан с его прекрасными островами, где девушки-дикарки плетут гирлянды из цветов, а юноши-дикаря занимаются резьбой по скорлупе кокосовых орехов и свирепые идолы с невидящими глазами сидят в тенистых рощах и думают свои думы, которые ничуть не лучше и ничуть не хуже, чем думы жрецов и вождей. И, быть может, попугаи не знают - а быть может, и знают, - что благородный дикарь - всего лишь докучливый обманщик, по вине которого на свет появились сотни тысяч томов, ничего не говорящих ни уму, ни сердцу.

Церковь Шэдуэл! Легкий ветерок резвится в прорезях шпиля, нашептывая о том, что ниже по реке воздух куда свежее и чище, чем "Там, в Доках". В бухте сразу за церковью маячит громада корабля наших переселенцев. Называется он

"Амазонка". Фигура, украшающая нос корабля, не обезображена, как, согласно мифу, были обезображены прекрасные родоначальницы племени мудрых воительниц

* для удобства обращения с луком, однако я вполне согласен с резчиком:

Резчик должен бы льстить, приближать к идеалу, Если много убавить, прибавлять, если мало!

Наш переселенческий корабль стоит бортом к пристани. Огромные сходни из перекладин и досок в двух местах соединяют корабль с пристанью, и вверх и вниз по этим сходням бесконечной вереницей, туда и сюда, взад и вперед, как муравьи, снуют переселенцы, отплывающие на нашем корабле. Кто тащит капусту, кто караваи хлеба, кто сыр и масло, кто молоко и пиво, кто ящики, постели и узлы, кто младенцев - дети почти у всех; почти у всех в руках новенькие жестяные бидоны для ежедневного рациона пресной воды, и при виде этих бидонов во рту появляется неприятный жестяной привкус. Туда и сюда, вверх и вниз, с корабля на берег и с берега на корабль, они кишат повсюду - наши переселенцы. И все же каждый раз, как распахиваются ворота порта, появляются новые кэбы, появляются тележки и появляются фургоны, и на них прибывают еще переселенцы, и с ними еще капуста, еще хлеб, еще сыр и масло, еще молоко и пиво, еще ящички, постели и узлы, еще жестяные бидоны, и вместе с этими грузами все нарастает и нарастает количество детей.

Я подымаюсь на борт нашего переселенческого корабля. Прежде всего я иду в кают-компанию и нахожу там обычную при подобных обстоятельствах картину.

Каюта заполнена мокрыми от пота людьми с ворохами бумаг, перьями и чернильницами; впечатление таково, что, едва успев вернуться с кладбища, поверенные неутешной миссис Амазонки бросились разыскивать пропавшее в общей суматохе завещание ее новопреставленного супруга. Я выхожу на ют подышать свежим воздухом и, обозревая оттуда переселенцев, расположившихся на нижней палубе (собственно говоря, я и здесь со всех сторон окружен ими), замечаю, что и тут вовсю работают перья, и тут стоят чернильницы, лежат вороха бумаг, и тут возникают бесконечные осложнения при расчетах с отдельными лицами из-за жестяных бидонов и уж не знаю там из-за чего. Раздражения, однако, не замечается, не видно пьяных, не слышно ругани и грубых выражений, не замечается уныния, не видно слез, и везде на палубе, в каждом уголке, где только можно приткнуться - опуститься на колени, сесть на корточки или прилечь, - люди в самых неподходящих для писания позах пишут письма.

Должен сказать, что мне доводилось видеть корабли переселенцев и до этого июньского дня, однако эти люди так разительно отличаются от всех других виденных мною при подобных обстоятельствах людей, что я невольно выражаю свое удивление вслух: "Интересно, за кого бы принял этих людей непосвященный!"

Внимательное, оживленное, коричневое от загара лицо капитана "Амазонки"

появляется рядом. Он говорит: "И в самом деле - за кого? Большинство из них мы приняли на борт еще вчера вечером. Приехали они из разных концов Англии небольшими группами и раньше друг друга в глаза не видели. И не успели они пробыть на борту корабля двух часов, как у них уже образовалась своя собственная полиция, установились собственные законы и дежурства у всех люков. Не пробило еще девяти часов, как у нас уже царил порядок и спокойствие, не хуже чем на военном корабле".

Я снова огляделся по сторонам и подивился невозмутимости, с какой писали письма эти люди. Среди окружавшей их толпы они умудрялись не отвлекаться ничем, а в это время над их головами, покачиваясь, проплывали и опускались в трюм огромные бочки; в это время разгоряченные агенты бегали вверх и вниз по трапам, приводя в порядок бесконечные расчеты; в это время сотни две незнакомцев отыскивали повсюду сотни две других таких же незнакомцев, задавая вопросы относительно их местонахождения еще сотням двум таких же незнакомцев; в это время дети носились вверх и вниз, взад и вперед, путаясь у всех под ногами и, ко всеобщему отчаянию, перевешиваясь вниз головами во всех опасных местах - тем не менее они спокойно продолжали писать свои письма. Примостившись у правого борта, какой-то седовласый человек диктовал длинное письмо другому седовласому человеку в огромной меховой шапке, и письмо это, по-видимому, было настолько глубоко по содержанию, что переписчику приходилось время от времени обеими руками снимать с головы меховую шапку, дабы проветрить мозги, и обращать изумленный взгляд на диктовавшего, словно это был человек, окутанный непроницаемой тайной, и на него стоило посмотреть. У левого борта, покрыв кнехт белой тряпочкой и превратив его в аккуратный письменный столик, сидела на небольшом ящике женщина и писала с тщательностью бухгалтера. У ног этой женщины, растлившись на животе прямо на палубе и просунув голову под перекладину фальшборта, по-видимому почитая это место надежным убежищем для своего листка бумаги, хорошенькая изящная девушка писала не меньше часу, лишь изредка появляясь на поверхности, чтобы обмакнуть перо в чернильницу (в конце концов она потеряла сознание). Пристроившись у борта спасательной лодки, недалеко от меня, на юте, еще одна девушка - свежая, пышная деревенская девочка - тоже писала письмо на голых досках палубы. Позднее, когда в эту же самую лодку забрались хористы, долго распевавшие разные песни и куплеты, одна из девушек-хористок, машинально исполняя свою партию, писала письмо на дне лодки.

- Да, непосвященному трудно было бы догадаться, кто они такие, мистер Путешественник не по торговым делам, - говорит капитан.

- Несомненно!

- Если бы вы не знали, кто они, могли бы вы хотя бы предположить?

- Ну что вы! Я бы сказал, что это цвет Англии.

- То же сказал бы и я, - говорит капитан.

- Сколько их?

- По круглому подсчету восемьсот.

Я прошелся по нижней палубе, где в темноте ютились многодетные семьи, где вновь прибывающие создавали неизбежную неразбериху и где эта неразбериха усиливалась скромными приготовлениями к обеду, которые шли в каждой группе.

Там и сям потерявшие дорогу женщины, подшучивая над собой, расспрашивали, как им пройти к своим или хотя бы выйти на верхнюю палубу. Кое-кто из несчастных детишек плакал, но в остальном поражала бодрость, царившая вокруг. "К завтрашнему дню утрясемся!", "Через день-два все наладится!",

"Здесь будет посветлее, как только выйдем в море". Подобные фразы слышались со всех сторон, пока я пробирался ощупью между сундуков, бочек, бимсов, не спущенных в трюм грузов, рым-болтов и переселенцев на нижнюю палубу, а оттуда снова к дневному свету и к моему прежнему месту.

Способность сосредоточиться у этих людей была поистине изумительна! Все те, кто писал письма прежде, продолжали спокойно заниматься своим делом.

Кроме того, за время моего отсутствия число пишущих сильно возросло. Мальчик со школьной сумкой в руке и с грифельной доской под мышкой появился снизу, с прилежным видом уселся неподалеку от меня (высмотрев еще издали подходящий светлый люк) и углубился в решение задачи, не обращая никакого внимания на происходящее вокруг. Пониже меня на главной палубе отец, мать и несколько детей расположились тесным семейным кружком у подножья кишевшего народом, беспокойного трапа. Дети, словно в гнездышке, устроились в уложенном кольцами канате, а отец и мать - последняя кормила грудью ребенка - мирно обсуждали семейные дела, как будто они были в полном уединении. Мне кажется, что самой характерной чертой, присущей всем этим восьмистам, без исключения, было отсутствие у них торопливости. Восьмистам? Но кого? "Что мы, гусей считаем, в самом деле?" Восьмистам мормонов! * Я - путешественник не по торговым делам, представитель фирмы "Братство Человеческих Интересов" -

прибыл на борт этого корабля переселенцев посмотреть, что представляют собой восемьсот "святых последнего дня", и увидел (вопреки всем своим ожиданиям), что они таковы, какими я сейчас описываю их со всей тщательностью и добросовестностью.

Мне указали агента мормонов, немало потрудившегося, чтобы собрать их всех вместе и заключить договор с моими знакомыми - владельцами корабля, который доставит их в Нью-Йорк, откуда они должны ехать дальше, к Большому Соленому Озеру. Это был красивый коренастый человек, весь в черном, невысокого роста, с густыми каштановыми волосами и бородкой и блестящими ясными глазами. По манере говорить я принял бы его за американца. Вероятно, из тех, что "видывали виды". Человек простой и свободный в обращении, с открытым взглядом; вдобавок ко всему на редкость находчивый. Полагаю, что он совершенно не подозревал о моей не торговой особе и, следовательно, о моей огромной не торговой важности.

Лицо не торговое. Каких превосходных людей удалось вам подобрать.

Агент. Вы правы, сэр! Это действительно превосходные люди.

Лицо не торговое (оглядываясь по сторонам). Право, я полагаю, что было бы трудно собрать еще где-нибудь восемьсот человек, среди которых было бы столько красоты, столько силы, столько способности к труду!

Агент (он не оглядывается по сторонам, а смотрит в упор на лицо не торговое). Полагаю, что да. Вчера мы отправили из Ливерпуля еще с тысячу.

Лицо не торговое. Вы не сопровождаете этих переселенцев?

Агент. Нет, сэр, я остаюсь здесь.

Лицо не торговое. Но вы бывали на территории мормонов?

Агент. Да, я уехал из Юты три года тому назад.

Лицо не торговое. Меня удивляет, что эти люди так жизнерадостны и так спокойно относятся к предстоящему им длительному путешествию.

Агент. Видите ли, у многих из них в Юте есть друзья, и многие рассчитывают встретить друзей еще в пути.

Лицо не торговое. В пути?

Агент. Получается это таким образом: корабль доставит их в Нью-Йорк, оттуда они сразу же отправятся поездом до одного местечка за Сент-Луисом, где прерия подходит к самым берегам Миссури. Там их будут поджидать фургоны из Поселения, в которых они поедут через прерии - всего около тысячи миль.

Трудолюбивые поселенцы очень скоро обзаводятся собственными фургонами, и друзья некоторых из этих людей выедут им навстречу в своих фургонах. Они очень рассчитывают на это.

Лицо не торговое. Вооружаете ли вы их для такого длительного путешествия через пустыню?

Агент. По большей части выясняется, что кое-какое оружие у них при себе уже есть. Тех же, у кого оружия нет, мы вооружим на время переезда, чтобы обеспечить их безопасность в прериях.

Лицо не торговое. Доставят ли эти фургоны в Миссури какие-нибудь товары?

Агент. Видите ли, с тех пор как началась война, мы стали выращивать хлопок, и вполне вероятно, что фургоны доставят хлопок, который пойдет в обмен на машины. Нам нужны машины. Кроме того, мы стали выращивать еще и индиго. Это очень выгодный продукт. Оказалось, что климат по ту сторону Большого Соленого Озера весьма благоприятен для выращивания индиго.

Лицо не торговое. Я слышал, что на корабле находятся главным образом уроженцы южной части Англии?

Агент. Да, и Уэльса.

Лицо не торговое. Многих ли шотландцев вам удается обратить?

Агент. Нет, немногих.

Лицо не торговое. А горцев, например?

Агент. Только не горцев. Всеобщее братство, мир и благоволение их мало интересуют.

Лицо не торговое. Воинственный дух все еще дает себя знать?

Агент. Да, пожалуй. И кроме этого, им недостает веры.

Лицо не торговое (оно давно уже мечтает добраться до пророка Джо Смита

*, и ему кажется, что теперь для этого представляется удобный случай). Веры в...?

Агент (противник, значительно превосходящий опытом лицо не торговое).

Во что бы то ни было.

Подобным же образом лицо не торговое потерпело поражение в разговоре на ту же тему с уилтширским рабочим - простодушным краснощеким батраком лет тридцати восьми, который некоторое время стоял подле него, наблюдая за вновь прибывающими. С ним лицо не торговое имело следующую беседу: Лицо не торговое. Не сочтете ли вы нескромным мой вопрос - из какой части страны вы родом?

Уилтширец. Ничуть! (Восторженно.) Я, можно сказать, всю жизнь на равнине Солсбери проработал, чуть что не под самым Стонхенджем. Может, и не подумаешь, но так оно и есть.

Лицо не торговое. Хорошая местность!

Уилтширец. Да уж что там говорить - местность хорошая!

Лицо не торговое. Везете с собой семью?

Уилтширец. Двоих ребятишек - сына и дочку. Сам-то я вдовец. Вон она, моя дочка! Шестнадцать ей сейчас. Молодец она у меня! (Указывает на девушку, пишущую около лодки.) Сейчас я приведу своего сынишку. Покажу его вам. (На этом месте разговора Уилтширец исчезает и через некоторое время возвращается с рослым застенчивым мальчиком лет двенадцати в сапогах не по росту, который, очевидно, совсем не рад предстоящему знакомству.) Тоже молодец! И к работе охоту имеет... (Непокорный сын удирает, и Уилтширец прекращает разговор о нем.)

Лицо не торговое. Должно быть, вам стоило очень много денег оплатить такое длинное путешествие, да еще на троих?

Уилтширец. Уйму денег, можно сказать! Восемь шиллингов в неделю, восемь шиллингов в неделю, восемь шиллингов в неделю - каждый раз откладывал из недельной получки, просто не знаю сколько времени.

Лицо не торговое. И как это вам удалось столько накопить?

Уилтширец (признав родственную душу). А я что говорю! Я и сам не пойму, да только кое-кто помог, кое-кто подсобил, ну вот в конце концов и удалось, хоть я и сам не знаю как. Еще, видите ли, несчастливо для нас получилось: мы порядком застряли в Бристоле - почти на две недели, - брат Хэллидей ошибку одну сделал. Сколько денег ушло, а ведь мы могли бы сразу ехать.

Лицо не торговое (осторожно подбираясь к вопросу о Джо Смите). Вы, конечно, мормонского вероисповедания?

Уилтширец (уверенно). Да, я - мормон! (Затем в раздумье.) Я - мормон.

(Затем, оглядевшись по сторонам, делает вид, будто заметил на пустом месте близкого друга и исчезает из поля зрения лица не торгового, чтобы больше уж с ним не встречаться.)

После полуденного перерыва на обед, во время которого наши переселенцы почти все находились на нижних палубах и "Амазонка" казалась покинутой, всех собрали, так как предстояла церемония проверки переселенцев правительственным инспектором и доктором. Два этих облеченных властью лица временно обосновались в середине корабля возле бочек, и, зная, что все восемьсот переселенцев должны будут предстать перед ними, я пристроился позади них. Полагаю, что они ничего обо мне не знали, и это должно придать добавочный вес моему свидетельству о том, как просто, мягко и доброжелательно выполняли они свой долг. В их действиях не было ни малейшего намека на волокиту.

Теперь все переселенцы собрались на верхней палубе. Они заполняли корму и, как пчелы, роились на юте. Несколько агентов-мормонов стояли тут же, присматривая за тем, чтобы они по очереди подходили к инспектору и после осмотра шли дальше. Как удалось внушить всем этим людям необходимость соблюдения порядка, я, разумеется, рассказать не берусь. Знаю только, что даже и теперь не было ни беспорядка, ни спешки, ни затруднений.

Наконец все готово: подходит первая группа. Тот, кому доверили проездной билет на всю группу, был заранее предупрежден агентом, что билет нужно иметь наготове, и вот он выходит вперед с билетом в руке. И во всех остальных случаях, у всех восьмиста человек, без единого исключения, этот документ всегда оказывался наготове.

Инспектор (читая билет). Джесси Джобсон, Софрониа Джобсон, еще Джесси Джобсон, Матильда Джобсон, Уильям Джобсон, Джейн Джобсон, еще Матильда.

Джобсон, Брайэм Джобсон, Лионардо Джобсон и Орсон Джобсон. Все здесь?

(Поглядывая на группу поверх очков.)

Джесси Джобсон Номер 2. Все здесь, сэр!

Эта группа состоит из старых деда и бабки, сына с женой и их детей.

Маленький Орсон Джобсон спит на руках у матери. Доктор, ласково говоря что-то, приподнимает уголок материнской шали, смотрит на личико ребенка и трогает крошечный кулачок. Всем бы нам такое здоровье, как у Орсона Джобсона, - плохо бы пришлось тогда лекарям.

Инспектор. Прекрасно, Джесси Джобсон! Возьмите свой билет, Джесси, и проходите.

И с этим они уходят. Агент-мормон ловко и без суеты отводит их в сторону. Второй агент-мормон ловко и без суеты пропускает вперед следующую группу.

Инспектор (снова читает билет). Сюзанна Клэверли и Уильям Клэверли.

Брат и сестра, что ли?

Сестра (молоденькая деловитая женщина оттирает медлительного брата).

Да, сэр!

Инспектор. Хорошо, Сюзанна Клэверли. Возьмите свой билет, Сюзанна, и берегите его. И с этим они уходят.

Инспектор (снова берет билет). Сэмпсон Дибл и Дороти Дибл? (С некоторым удивлением смотрит поверх очков на очень старую супружескую пару.) Ваш муж совсем слепой, миссис Дибл?

Миссис Дибл. Да, сэр, совсем слепой, дальше некуда.

Мистер Дибл (обращаясь к мачте). Да, сэр, совсем я слепой, дальше некуда.

Инспектор. Плохо ваше дело. Возьмите свой билет, миссис Дибл, и не теряйте его. Можете идти.

Доктор легонько постукивает мистера Дибла указательным пальцем по надбровной дуге, и они уходят.

Инспектор (снова берет билет). Анастасия Уидл? Анастасия (хорошенькая девушка в яркой гарибальдийской блузе, еще утром единодушно объявленная первой красавицей корабля). Это я, сэр!

Инспектор. Вы едете одна, Анастасия? Анастасия (встряхивая локонами). Я еду с миссис Джобсон, сэр. Я только сейчас от них отстала, а так я с ними.

Инспектор. Ага, значит, вы с Джобсонами? Совершенно верно. Это все, мисс Уидл. Смотрите не потеряйте билет.

Она уходит и догоняет Джобсонов, которые ждут ее, наклоняется и целует Брайэма Джобсона (несколько мормонов лет по двадцать, посматривающие на них, считают, по-видимому, что для этой цели она могла бы выбрать кого-нибудь постарше). Не успевают еще ее пышные юбки удалиться от бочек, возле которых идет проверка, как ее место занимает почтенная вдова с четырьмя детьми, и перекличка продолжается.

Уроженцы Уэльса, среди которых было немало стариков, выделялись из всех тупыми лицами. Кое-кто из этих переселенцев, несомненно, мог бы безнадежно все перепутать, если бы вовремя не подоспевала направляющая рука. Интеллект здесь, безусловно, находился на низкой ступени, оставляла желать лучшего и внешность, В остальных случаях дело обстояло как раз наоборот. Было много изможденных лиц, на которые смиренная нищета и тяжелый труд наложили свою печать, но чувствовались у людей этого класса и непреклонная решимость добиться своей цели и спокойное достоинство. Ехало несколько одиноких молодых людей. Ехали девушки, объединившись по две или по три. Мне было очень трудно представить себе мысленно их покинутые дома и занятия. Пожалуй, скорее всего они были похожи на не в меру разодевшихся белошвеек и учительниц-практиканток. Среди многочисленных безделушек я заметил много брошек с изображением принцессы Уэльской, а также и покойного супруга королевы. Некоторые незамужние женщины в возрасте от тридцати до сорока, которых можно было принять за шляпниц и вышивальщиц, ехали совершенно очевидно в поисках мужей, подобно тому как женщины классом повыше едут в Индию. Не думаю, чтобы они ясно представляли себе, что такое многомужество или многоженство. Допустить, что семейные группы, составлявшие большинство переселенцев, практиковали многобрачие, значило бы допустить нелепость, совершенно очевидную для каждого, кто видел этих отцов и матерей.

Хотя возможности проверить факты у меня не было, полагаю, что все наиболее распространенные виды ремесел были налицо. Широко были представлены батраки, пастухи и другие сельскохозяйственные работники, однако сомневаюсь, чтобы они преобладали. Любопытно было наблюдать, как непременно выявлялся

"верховод" семьи даже в таком простом деле, как ответы во время переклички и проверки путешественников. Иногда это был отец, чаще мать, иногда смышленая девчушка, вторая или третья по старшинству. Казалось, что некоторые тяжкодумы-отцы впервые замечали, какие у них огромные семьи. Во время переклички они вращали глазами, словно подозревая, что в ряды их собственных домочадцев обманным путем затесалась еще какая-то семья. Среди красивых здоровых детей я заметил только двоих с отметинами на шее, возможно золотушного происхождения. Из всего числа переселенцев только одна старуха была временно задержана доктором, заподозрившим у нее жар, но даже она позднее получила удостоверение о полном здоровье.

Когда все "прошли" и день стал уже клониться к вечеру, на палубе появился какой-то черный ящик, вокруг которого хлопотали некий личности, тоже в черном; из них только один выглядел так, как подобает выглядеть странствующему проповеднику. В ящике находились сборники гимнов, аккуратно отпечатанных и изданных в Ливерпуле, а также в Лондоне на Книжном Складе

"Святых последнего дня, 30, Флоренс-стрит". Некоторые были в красивых переплетах, но те, что были переплетены попроще, пользовались большим спросом и быстро раскупались. На титульном листе стояло: "Священные Гимны и Духовные Песнопения для отправления богослужений в Мормонских храмах Господа нашего Иисуса Христа". В предисловии, написанном в 1840 году, в Манчестере, говорилось: "Страстным желанием святых нашей страны было иметь Сборник Гимнов, применительных к их верованиям и богослужениям, дабы иметь возможность славословить истину с душой, исполненной понимания, и возносить хвалу, радость и благодарение Господу в песнопениях, применительных к Новому и Извечному Завету. В соответствии с этим желанием мы отобрали гимны, входящие в настоящий том, который, как мы уповаем, будет признан приемлемым, пока не будет сделан более многообразный подбор. С чувством совершенного и глубочайшего почтения, мы пребываем ваши братья по Новому и Извечному Завету

- Брайэм Янг, Парли П. Прэтт, Джон Тэйлор". Из этого сборника, ни в коем случае не разъяснившего, что такое Новый и Извечный Завет, и не исполнившего пониманием мою душу, был пропет гимн, не завладевший всеобщим вниманием и поддержанный всего лишь несколькими избранными. Но хор, забравшийся в лодку, пел хорошо и пользовался успехом. Кроме того, должен был играть еще и оркестр, дело было только за корнетом, который прибыл на корабль с опозданием. В послеобеденные часы на борту появилась с берега какая-то женщина в поисках своей дочери, "сбежавшей с мормонами". Инспектор оказал ей всяческое содействие, но дочь так и не была обнаружена. Святые, как мне кажется, не слишком старались ее обнаружить. К пяти часам камбуз заполнился чайниками, и приятный аромат чая распространился по всему кораблю. Никто никого не толкал, никто не протискивался вперед за горячей водой, никто не сердился, никто не ссорился. "Амазонка" должна была отчалить, когда прилив достигнет наивысшей точки, а так как полную воду можно было ожидать не ранее двух часов утра, я покинул корабль в разгар чаепития, когда бездействующий паровой буксир временно передал кипящим чайникам свои полномочия по части пускания дыма и пара. Впоследствии я узнал, что прежде чем корабль вышел в открытый океан, капитан его прислал судовладельцам депешу, в которой превозносил поведение переселенцев, образцовый порядок и предупредительность по отношению друг к другу. Что сулит будущее этим бедным людям на берегах Большого Соленого Озера, какими счастливыми иллюзиями тешатся они сейчас и какие печальные разочарования ждут их впереди, я не берусь предсказывать. Но я отправился на корабль с намерением свидетельствовать против них, если бы они того заслужили (а в этом я был уверен); к моему крайнему изумлению, они того не заслужили, и я - как честный свидетель - не имею права поддаваться предубеждениям. Я покинул "Амазонку", уверенный, что некиим удивительным силам удается добиваться удивительных результатов - возможность, которую силы, более известные, постоянно упускают (После того как был напечатан очерк об этом Путешествии не по торговым делам, я в разговоре с лордом Хаутоном коснулся описанных в нем событий. Тогда этот джентльмен показал мне свою статью, напечатанную в "Эдинбургском обозрении" в январе 1862 года, статью в высшей степени замечательную по глубине своей философской и литературной мысли и написанную по поводу этих самых "святых последнего дня". В ней содержится следующий абзац: "Выборная комиссия палаты общин по делам переселенческих кораблей в 1854 году пригласила для дачи показаний агента, занимающегося перевозкой мормонов, и пришла к заключению, что по комфорту и безопасности большинство кораблей, на которые распространяются правила "Пассажирского Акта", во многом уступают кораблям, находящимся в его ведении. Пассажиры мормонского корабля" это единая семья, в которой царит крепкая, всеми признаваемая дисциплина, а на самом корабле есть все условия для обеспечения комфорта, внешнего благообразия и внутреннего спокойствия".

(Прим. автора.)).

XXIII

Город ушедших

Когда я бываю особенно доволен собой, когда мне кажется, что я заслужил небольшую награду, я отправляюсь пешком из Ковент-Гардена в лондонское Сити, после того как там замирает деловая жизнь - в субботу или, еще лучше, в воскресенье, - и брожу один по всем его уголкам и закоулкам. Чтобы получить полное удовольствие от такой прогулки, нужно совершить ее летом, потому что в это время года уединенные местечки, куда я люблю заглядывать, живут особенно тихой и ленивой жизнью. Пусть даже идет дождик, я не возражаю, а если мои излюбленные места окутывает теплый туман, они от этого только выигрывают.

Среди них почетное место занимают кладбища Сити. Какие необыкновенные кладбища прячутся в лондонском Сити, иногда где-нибудь вдалеке от церкви, всегда зажатые между домами, такие крошечные, сплошь заросшие бурьяном, такие безмолвные и забытые всеми, кроме тех немногих, кому постоянно приходится смотреть на них из своих закопченных окон! Я заглядываю внутрь, стоя у ворот или решетки, с железных прутьев которой можно пластами отколупывать ржавчину, совсем как кору со старого дерева. Надгробные плиты с полустертыми надписями покосились, могильные холмики осели после дождей, которые прошли еще сто лет тому назад; ломбардский тополь или платан - все, что осталось от дочери торговца москательными товарами и нескольких членов городского муниципального совета, - зачах, подобно этим досточтимым особам, листья его опали и, превратившись во прах, устилают теперь его подножье. Все вокруг заражено ядом медленного разрушения. Поблекшие черепичные крыши прилегающих зданий посъезжали набок и вряд ли могут служить защитой от непогоды. Кажется, что старинные разваливающиеся дымовые трубы, наклонившись, поглядывают вниз, словно подсчитывают с сомнением, с какой высоты им придется падать. В углу под стеной догнивает сплошь заросший древесными грибами сарайчик, где когда-то хранил свой инвентарь могильщик.

Водосточные трубы и желоба, по которым дождевая вода с окружающих крыш должна была сбегать вниз, давно уже сломаны или хищнически срезаны, потому что кто-то соблазнился старой жестью, и теперь дождь каплет и хлещет как хочет на заросшую бурьяном землю. Иногда поблизости может оказаться заржавевшая помпа, и пока я в раздумье стою у решетки, мне чудится, будто неведомая рука приводит ее в действие, а она протестует скрипучим голосом, словно покойники, лежащие на кладбище, убеждают: "Дайте нам покоиться с миром, не выкачивайте из нас соки!"

Одно из самых своих излюбленных кладбищ я называю погостом святого Стращателя. Я не располагаю сведениями о том, как называется оно на самом деле. Кладбище лежит в самом сердце Сити, и ежедневно его покой нарушают пронзительные вопли паровозов Блекуоллской железной дороги. Это маленькое-маленькое кладбище с грозными и неприступными железными воротами, сплошь утыканными остриями, совсем как в тюрьме. Ворота украшены неестественно большими черепами и скрещенными костями, высеченными из камня.

Помимо этого, святого Стращателя осенила удачная мысль пристроить на макушках черепов железные острия, как будто их посадили на кол. Поэтому черепа жутко ухмыляются, пронзенные насквозь железными остриями.

Отталкивающее безобразие святого Стращателя притягивает меня к нему, и после того как я неоднократно созерцал его при дневном свете и в сумерки, как-то раз мною овладело желание увидеть это кладбище в полночь в грозу. "А почему бы и нет? - старался я как-то оправдать самого себя. - Ходил же я смотреть Колизей при свете луны, чем же хуже идти смотреть святого Стращателя при свете молнии?" Я отправился на кладбище в кэбе и нашел, что черепа действительно производят сильное впечатление. При вспышках молнии казалось, что свершилась публичная казнь и что насаженные на острия черепа подмигивают и гримасничают от боли. Мне некому было высказать свое удовлетворение, и потому я решил поделиться впечатлениями с кучером. Отнюдь не разделяя моих чувств, он оборотил ко мне побелевшее лицо - от природы багрово-румяное с сизым носом пьяницы - и на обратном пути то и дело поглядывал через плечо в маленькое переднее оконце кэба, словно подозревал, что по-настоящему место мое на погосте святого Стращателя, и побаивался, как бы я не ускользнул назад к себе на кладбище, не расплатившись.

Бывает, что на какое-нибудь такое кладбище выходит окнами темный зал какого-нибудь темного торгового общества, и во время обедов компаньонов

(если смотреть через железную решетку, чего никто одновременно со мной никогда не делал) можно услышать, как они провозглашают тосты за свое драгоценное здоровье и процветание. Бывает, что оптовая компания, нуждающаяся в складских помещениях, займет примыкающие к кладбищу дома с одной или двух, а то и со всех трех сторон, и тогда в окнах появляются груды тюков с товарами и кажется, что они набились туда, чтобы принять участие в каком-то торговом совещании насчет самих себя. А бывает, что окна, выходящие на кладбище, пусты и в них не больше признаков жизни, чем в могилах внизу -

даже меньше, ибо последние по крайней мере могут поведать о том, что когда-то, без сомнения, было жизнью. Такие вот дома обступали одно из кладбищ Сити, которое я посетил прошлым летом часов в восемь вечера в один из тех субботних вечеров, когда я гуляю по Лондону, и к изумлению своему обнаружил там старенького старика и старенькую старушку, сгребавших сено.

Да, они именно сгребали сено! И кладбище-то было крошечное, зажатое между Грейс-Черч-стрит и Тауэром, и все накошенное там сено можно было унести домой в подоле. Каким образом старенькие старички пробрались туда со своими почти беззубыми граблями, я не мог себе представить. Поблизости не было ни одного открытого окна, поблизости вообще не видно было ни одного окна, расположенного достаточно низко для того, чтобы плохо державшиеся на ногах старички могли спуститься из него на землю; заржавленные кладбищенские ворота были наглухо заперты, покрытая плесенью церковь тоже была наглухо заперта. Одни, в полном одиночестве, они скорбно сгребали сено в этой юдоли скорби. Они были стары, как мир, у них были только одни грабли на двоих, и оба держались вместе за рукоятку, как влюбленные пастушки, и на черном капоре старушки виднелось несколько сухих травинок, как будто старичок позволил себе немного пошалить. Старичок был донельзя старомоден, в панталонах до колен и в грубых серых чулках, а на старушке были митенки, связанные из такой же пряжи, такого же цвета, что и его чулки. Они не обращали на меня никакого внимания, пока я смотрел и не мог попять, кто же они? Для церковной ключницы старушка казалась слишком шустрой, старичок же был куда более робкий, чем полагается приходскому сторожу. Старое надгробье, отделявшее меня от них, украшали фигурки двух херувимов; если бы не то обстоятельство, что эти небожители совершенно очевидно презирали панталоны до колеи, чулки и митенки, я, наверное, нашел бы в них сходство с косцами. Я кашлянул и разбудил эхо, но старички даже не посмотрели в мою сторону, они продолжали рассчитанными движениями подгребать к себе жалкие кучки накошенной травы. Так мне и пришлось покинуть их; кусочек неба у них над головами уже начинал темнеть, а они все продолжали скорбно сгребать сено в этой юдоли скорби, одни, в полном одиночестве. Быть может, это были призраки, и чтобы обратиться к ним, мне нужен был медиум.

На другом столь же тесном кладбище Сити я встретил тем же летом двух жизнерадостных приютских детей. Они были откровенно влюблены - веское доказательство стойкости этого неувядаемого чувства, которое не могла убить даже изящная форменная одежда, за которой так любит укрываться английская благотворительность; оба были угловаты и нескладны, а их ноги (по крайней мере его ноги, ибо скромность не позволяет мне судить об ее ногах) путались, спотыкались и делали все, на что способны ноги, воспользовавшиеся слабохарактерностью своего владельца. Да, все на этом кладбище было свинцово, однако сомнений быть не могло - этим юным существам оно казалось усыпанным золотом! Первый раз я увидел их там в субботу вечером, и, заключив из их времяпрепровождения, что субботний вечер был вечером их свиданий, я вернулся туда ровно через неделю, чтобы еще раз на них посмотреть. Они приходили вытряхивать половички, устилавшие пол в церковных притворах.

Вытряхнув, они закатывали их в трубку, он со своей стороны, она со своей, пока не встречались, и над двумя, прежде разъединенными и теперь соединившимися, трубками - трогательная эмблема! - обменивались целомудренным поцелуем. Мне было столь радостно смотреть, как расцветает при этом одно из моих увядших кладбищ, что я пришел еще раз и еще, и в конце концов случилось следующее: занятые уборкой и перестановкой, они оставили открытой дверь церкви. Переступив порог, чтобы осмотреть церковь внутри, я увидел при слабом свете, что он стоит на кафедре, а она на скамье; его глаза были опущены, ее - подняты кверху, и они о чем-то нежно ворковали. Мгновенно оба нырнули куда-то и как бы исчезли с лица земли. Я повернулся с невинным видом, чтобы покинуть священную обитель, как вдруг в главном портале выросла тучная фигура и, хрипя от одышки, стала требовать Джозефа или, за неимением такового, Селию. Взяв чудовище за рукав, я увлек его прочь, говоря, что могу показать, где находятся те, кого он ищет, а пока дал время выйти из своего укрытия Джозефу и Селии, которых мы вскоре и встретили на кладбище, сгибающимися под тяжестью пропыленных половиков - олицетворение самозабвенного труда. Понятно без слов, что с тех пор я почитаю этот поступок благороднейшим в своей жизни.

Однако подобные случаи, да и вообще какие бы то ни было признаки жизни очень редки на моих кладбищах Сити. Бывает, что воробушки попытаются весело расчирикаться, собравшись на одиноком дереве - возможно, по-другому рассматривая вопрос о червях, чем люди, - но голосишки у них скучные, хриплые, совсем как у причетника, у органа, колокола, у священника и у всех остальных церковных механизмов, когда их заводят к воскресенью. Жаворонки, дрозды - простые и черные, - покачиваясь в клетках в соседних дворах, в страстных мелодиях изливают душу, словно до них донесся аромат распускающегося дерева и они стараются вырваться, чтобы взглянуть еще хоть раз в жизни на листву, но в их пении слышен плач - плач по покойнику. Так мало света проникает внутрь церквушек, которые, бывает, стоят еще при моих кладбищах, что очень часто я только случайно - и то после долгого знакомства

- обнаруживаю, что в некоторых окошках вставлены цветные стекла. Уходящее на запад солнце, выискав неожиданную лазейку, посылает косой луч на кладбище, и тогда несколько прозрачных слезинок падает на старую надгробную плиту, и окошко, казавшееся мне до этого просто грязным, на мгновенье вдруг вспыхивает, как драгоценный камень. Затем свет угасает, и краски блекнут. Но даже и тут - если есть куда отступить, чтобы, задрав кверху голову, увидеть шпиль церкви, - я вижу, как заржавленный флюгер, вдруг заблестевший как новый, посылает радостно горящий взгляд поверх моря дыма к далекому зеленому берегу.

Дряхлые, подслеповатые старики, которых выпускают в этот час из работных домов, любят посидеть на обломках кладбищенских оград, опершись обеими руками о палку, с трудом переводя астматическое дыхание. Нищие классом пониже приносят сюда всякие объедки и жуют. Я шапочно знаком с одним весьма склонным к созерцательности водопроводчиком, который любит подчас замешкаться на одном из кладбищ - в нем я подозреваю поэтические наклонности, они особенно заметны, когда он бывает в дурном расположении духа и с презрительным видом закручивает пожарный кран огромным камертоном, который, наверное, протер бы ему куртку до дыр, если бы на плечо ему предусмотрительно не нашили кусочек кожи. На более просторных кладбищах разрушаются, укрывшись под похожими на деревянные брови карнизами, пожарные лестницы, о существовании которых - я убежден - не знает никто и ключи от которых были утеряны в незапамятные времена. И так удалены эти уголки от всех мест, посещаемых взрослыми я мальчишками, что как-то раз пятого ноября я наткнулся там на чучело Гая Фокса, брошенное на произвол судьбы отправившимися пообедать владельцами. О выражении лица Гая сказать я ничего не могу, потому что он сидел, уткнувшись носом в стену, но его приподнятые плечи и десять растопыренных пальцев, казалось, говорили о том, что вначале, восседая в своем соломенном креслице, он пытался было поучать ближних относительно таинства смерти, но потом, отчаявшись, махнул рукой.

Кладбища не вырастают перед вами внезапно: смена декораций происходит постепенно, по мере приближения к ним. В заброшенном газетном киоске или цирюльне, растерявшей всех своих клиентов еще в начале царствования Георга

III, я усмотрел бы знак того, что следует начинать поиски, если бы все открытия в этой области уже давно не были мною сделаны. Тихий дворик и в нем ни с того ни с сего красильная и скорняжная мастерская подготовили бы меня к появлению кладбища. Излишне скромный трактир, где в полутемном зальце, засыпанном опилками и формой своей напоминающем омнибус, виднеется стол для игры в багатель * и над стойкой висит полка, заставленная чашами для пунша, известил бы меня о том, что где-то поблизости находится божья нива.

"Молочная", в скромном оконце которой выставлены крошечный кувшинчик молока и три яйца, навела бы меня на мысль, что где-то совсем рядом бродят куры, клюющие моих праотцев. О близости святого Стращателя я заключил по особому спокойствию и скорби, окутавших огромное скопление товарных складов.

Тишина этих уголков подготавливает к переходу в места, где притихла деловая жизнь. Мне нравится вид повозок и фургонов, которые отдыхают, сбившись в кучу в переулках, вид бездействующих подъемных кранов и запертых складов. Достаточно недолго постоять в узеньких переулочках позади закрытых банков могущественной Ломберд-стрит *, чтобы почувствовать себя богачом, стоит только представить себе широкие прилавки с ободком по краю, предназначенные для денежных расчетов, весы для взвешивания драгоценных металлов, тяжеловесные гроссбухи и, главное, блестящие медные совочки, которыми сгребают золото. Когда я получаю в банке деньги, сумма их никогда не кажется мне внушительной, пока мне не ссыплют монеты из блестящего медного совочка. Мне нравится сказать: "Золотом, пожалуйста!" - и потом смотреть, как семь фунтов с музыкальным звоном сыплются из совочка, как будто их не семь, а семьдесят, и при этом кажется, - я подчеркиваю, кажется,

- будто банк говорит: "Если вам угодно еще презренного металла, то имейте в виду, что у нас его целая куча и весь он к вашим услугам". Стоит только представить себе банковского клерка, проворными пальцами отсчитывающего хрустящее стофунтовые банкноты, толстую пачку которых он достал из ящика, и снова слышится восхитительный шелест южноденежного ветерка: "Какими вам угодно получить?" Однажды я слышал, как этот обычный у банковского прилавка вопрос был задан пожилой женщине в трауре и простодушной до глупости, которая, вытаращив глаза и скрючив пальцы, ответила с нетерпеливым смешком:

"Да не все ли равно!" Прогуливаясь между банками, я перебираю в памяти все это, и мне приходит в голову мысль, не замышляет ли что-нибудь против банков встретившийся мне такой же одинокий воскресный прохожий. Праздное любопытство и любовь к загадочному заставляют меня чуть ли не надеяться, что такой умысел у него есть, и что, быть может, даже сейчас, в эту самую минуту, его сообщник делает восковой слепок ключа от несгораемого шкафа, и что какой-нибудь чудесный грабеж, быть может, уже в процессе свершения.

Покинутые людьми винные погреба вокруг Колледж-Хилл, Марк-лейн и дальше к Тау-Эру и докам дают прекрасную пищу для размышлений; но покинутые людьми подвалы, где хранятся несметные богатства банкиров - их деньги, их золотые слитки, их драгоценности, - вот куда бы отправиться с волшебной лампой Аладина в руках! И опять-таки я думаю, что, быть может, еще вчера по этой самой улице прошлепал босоногий мальчишка, которому судьба уготовала с годами стать банкиром и затмить всех своим богатством. Такие превращения известны еще со времен Виттингтона; * но это не значит, что их не было раньше. Мне хочется знать, видит ли впереди этот мальчик сейчас, когда он, голодный, бредет по камням мостовой, видит ли он отблески своего приближающегося блестящего будущего? А еще больше хочется мне знать, подозревал ли человек, который будет повешен следующим вон там в Ньюгете, что ему не избежать такого конца, подозревал ли он это уже в то время, когда так оживленно обсуждал участь последнего должника, расплатившегося сполна у той же самой маленькой Двери Должников?

Где все те люди, которые суетятся здесь в будни? Где сейчас выездной банковский клерк, который носит при себе черный портфель, прикованный к нему стальной цепью? Ложится ли он в постель с этой цепью, ходит ли он с ней в церковь или все-таки иногда снимает ее? Может быть, его все-таки спускают с цепи по праздникам? А как же тогда портфель? Что касается деловой жизни, то если бы я занялся исследованием корзинок для мусора этих запертых счетных контор, то они помогли бы мне во многом разобраться. А какие сердечные тайны поведали бы мне листы плотной бумаги, переложенные промокашками, которые молоденькие клерки кладут на свои письменные столы! Этим промокашкам поверяют самые сокровенные тайны, и часто, придя по делу и ожидая, пока обо мне доложат, я с любопытством оглядываю приемную комнату и невольно замечаю, что священнодействующий там юный джентльмен вывел во всех уголках промокашки

"Амелия" чернилами разной давности. Да ведь и в самом деле, промокашку можно рассматривать как узаконенную современную преемницу высокоствольного дерева былых времен, на котором эти юные рыцари (поскольку ближайший лес находится в Эпшгаге) могут запечатлевать имена своих возлюбленных. В конце концов писать куда удобнее, чем вырезывать, да и заниматься этим можно сколько угодно и когда угодно. Итак, несмотря на бесстрастный вид этих величественных палат, в них по воскресеньям царит Всемогущая Любовь! (Эта мысль весьма меня радует.) А вот и таверна Гарравея *, наглухо и накрепко закрытая на все запоры! Можно представить себе лежащим в поле на спине человека, который обычно готовит там бутерброды, можно представить себе и его стол - так же как конторку церковного причетника - без него, но воображение не может проследить за людьми, всю неделю сидящими у Гарравея и ждущими людей, которые никогда там не появляются. Когда их силой выдворяют от Гарравея в субботу вечером - что совершенно неизбежно, ибо по своей воле они ведь никогда не ушли бы оттуда, - куда исчезают все они до утра понедельника? В первый раз, когда я очутился там в воскресенье, я ожидал, что встречу толпу их где-нибудь поблизости в переулках, ожидал, что они -

подобно беспокойным духам - будут стараться заглянуть в зал Гарравея через щели в ставнях, а то и попытаются открыть замок поддельными ключами, киркой или штопором. Но на удивление оказалось, что они исчезли бесследно! И тут мне приходит в голову, что на удивление вообще все те, кто толпится здесь в будни, бесследно куда-то исчезают. Человек, продающий собачьи ошейники и игрушечные ведерки для угля, испытывает столь же настоятельную потребность уйти отсюда подальше, сколь и господа Глин и Кo, или Смит, Пэйн и Смит. Под таверной Гарравея есть старый монастырский склеп (я побывал в нем как-то среди бочек с портвейном); быть может, Гарравей, сжалившись над заплесневевшими посетителями своей таверны, которые всю жизнь ждут там кого-то, предоставляет им на воскресенье холодную кладовую? Однако, чтобы вместить всех остальных исчезнувших, не хватило бы места и в парижских катакомбах. Вот эта-то особенность лондонского Сити и составляет во время еженедельной передышки в делах главное его очарование и способствует ощущению, которое я неизменно испытываю, придя туда в воскресенье, что я -

последний человек на земле. В своем одиночестве - потому что рассыльные тоже исчезли куда-то вместе с остальными - я осмеливаюсь шепотом поверить безмолвным камням и кирпичам свое тайное недоумение: почему рассыльный, никогда не занимающийся физическим трудом, обязан носить белый фартук, тогда как имеющее высокий сан духовное лицо, которое тоже никогда не занимается никаким физическим трудом, равным образом обязано носить фартук, но только черный?

XXIV

Гостиница на старом почтовом тракте

Не успела еще служанка притворить за собой дверь, как у меня уже вылетело из головы число дилижансов, которые - по ее словам - в былое время ежедневно сменяли в этом городе лошадей. Но это и не столь важно - любое большое число сойдет. В славные дни почтовых карет это был славный город на почтовом тракте, но безжалостные железные дороги убили и похоронили его.

На вывеске значилось "Голова Дельфина". Почему только голова, я затрудняюсь сказать, так как украшало вывеску изображение дельфина во всю длину и хвостом кверху, как это и полагается дельфину, художественно изображенному, хотя, надо думать, что в естественных условиях они иногда держат кверху подобающую часть тела. Вывеска исцарапала ржавыми петлями стену возле выступа моего окна и вообще имела довольно жалкий вид. С тем, что дельфин умирает медленной смертью, спорить, вероятно, никто бы не стал, а вот в том, что он оживляет пейзаж, усомнился бы всякий. Когда-то он служил другому хозяину: полоса более свежей краски виднелась под его изображением, а по ней шла надпись, с неуместной бодростью извещавшая: "Владелец - Дж.

Меллоуз".

Дверь моя снова распахнулась и впустила возвратившуюся представительницу Дж. Меллоуза. Перед тем я спрашивал ее, что можно получить на обед, и сейчас она вернулась со встречным вопросом - что мне хотелось бы получить? Так как "Дельфин" не располагал ничем из того, что мне бы хотелось, я вынужден был согласиться на утку, которой мне вовсе не хотелось.

Представительница Дж. Меллоуза была молодой особой с плаксивой физиономией;

один глаз ее еще как-то слушался хозяйку, зато другой окончательно вышел из повиновения. Этот последний, блуждая, по всей видимости, в поисках дилижансов, еще больше подчеркивал уныние, в которое был погружен "Дельфин".

Не успела молодая особа затворить за собой дверь, как я вспомнил, что хотел добавить к своему заказу: "И каких-нибудь овощей получше!" Выглянув за дверь, чтобы как можно выразительнее произнести эти слова, я обнаружил, что она уже стоит в пустом коридоре в состоянии задумчивой каталепсии и ковыряет шпилькой в зубах.

На железнодорожной станции в семи милях отсюда я стал предметом всеобщего удивления, заказав экипаж для поездки в этот город. Когда же я приказал вознице: "В "Голову Дельфина"! - от меня не укрылось не предвещавшее ничего хорошего выражение, появившееся на лице здоровенного малого в вельветовой куртке - служителя при железнодорожной станции. Он к тому же крикнул на прощанье моему вознице саркастическим тоном: "Эй, Джо-ордж! Смотри, еще повесишься там!" - так что у меня даже мелькнула мысль пожаловаться на него главному управляющему.

У меня не было в этом городе никаких дел - у меня вообще никогда не бывает никаких дел ни в каких городах, - но мною овладела фантазия поехать и посмотреть, каков он в состоянии упадка. Я весьма удачно начал с "Головы Дельфина", где все говорило о прошедших дилижансовых и теперешних бездилижансовых днях. Раскрашенные литографии, где были изображены дилижансы в момент прибытия, отбытия и смены лошадей, дилижансы в ясный солнечный день, дилижансы на снегу, дилижансы на ветру, дилижансы в дождь и в туман, дилижансы в день рождения короля, дилижансы во все периоды их величия и славы, но только не в момент поломки и не вверх дном, заполоняли гостиницу.

Некоторые из этих произведений искусства в рамках без стекол были продырявлены; на других лак потемнел и растрескался, так что они стали похожи на подгоревшую корочку пирога; третьи были окончательно засижены мухами многих летних сезонов. Разбитые стекла, попорченные рамы, криво повешенные картины и целая партия безнадежно покалеченных литографий, рассованных по темным углам, еще более подчеркивали царившее всюду запустение. Старый зал на первом этаже, где прежде обедали пассажиры скорых дилижансов, был совершенно пуст, и только какие-то жалкие прутики в цветочных горшках красовались там на подоконнике широкого окна, стараясь заслонить от глаз голую землю вокруг, да еще там стояла детская коляска, принадлежавшая младшему отпрыску Меллоузов, но и она с безнадежным видом отвернулась к стене своим откидным верхом. Второй зал, в котором прежде ожидали почтальоны, пока во дворе перекладывали лошадей, еще держался, но в нем было душно, как в гробу, и Уильям Питт *, висевший на перегородке под самым потолком (и забрызганный, по-видимому, портвейном, хотя для меня остается тайной, каким образом портвейн мог туда попасть), не без оснований воротил нос и всем своим видом выказывал отвращение. На тонконогом буфете растерявшие пробки судки для приправ находились в состоянии жалком и заброшенном: анчоусы заплесневели уже несколько лет тому назад, а кайенский перец (с черпачком внутри, похожим на крошечную модель деревянной ноги)

совершенно окаменел. Стародавние свечи - не свечи, а одно мошенничество, -

за которые всегда приходилось платить и которыми никогда не приходилось пользоваться, наконец, догорели, но высоченные подсвечники все еще оставались на месте и, прикидываясь серебряными, продолжали вводить людей в заблуждение. Заплесневелый дореформенный член парламента от этого гнилого местечка *, засунувший правую руку за борт сюртука и весьма символически повернувшийся спиной к груде прошений от избирателей, тоже был тут; зато кочерги, неизменно отсутствующей среди других каминных принадлежностей, дабы почтальонам не вздумалось не в меру расшевелить огонь, как и всегда, на месте не было.

Продолжая исследовать "Голову Дельфина", я убедился, что гостиница сильно съежилась. Вступив во владение, Дж. Меллоуз разгородил таверну, и во второй половине ее помещалась теперь табачная лавка с отдельным ходом во двор - тот самый некогда знаменитый двор, куда выбегали почтальоны с хлыстами в руках, обязательно застегивая на ходу жилеты, - выбежал, вскочил на лошадь и был таков! "Кузнец - специалист по ковке лошадей, он же хирург-ветеринар", захватил еще часть двора, а мрачный, саркастически настроенный барышник, который объявлял, что у него даются напрокат

"щегольской одноконный кабриолет и телега, тоже одноконная", вместе со своим предприятием и семейством обосновался в одном конце обширной конюшни. Другой ее конец был начисто отрезан от "Головы Дельфина", и теперь здесь помещались молельня, мастерская колесника и "Общество Молодых Людей для взаимного усовершенствования и собеседований" (на чердаке); из всего этого вместе взятого образовался переулок. Ни одна дерзкая рука не осмелилась сорвать с центрального купола конюшни флюгер, но он весь покрылся ржавчиной и застыл в положении "норд", тогда как штук сорок голубей, все еще хранивших верность традициям предков и месту, сидели в ряд по коньку крыши единственного сарая, который "Дельфин" оставил за собой, причем все голуби дружно старались спихнуть крайнего. Я воспринял это как эмблему борьбы за положение и место, которая разыгралась с появлением железных дорог.

Решив отправиться на прогулку в город, я вышел со двора "Дельфина"

через крытую галерею с колоннами, благоухавшую прежде супом и конюшней, а теперь затхлостью и запустением, и зашагал по улице. День стоял жаркий, и жалюзи на окнах были везде опущены, наиболее же предприимчивые торговцы заставляли своих мальчиков кропить водой мостовую перед домами. Казалось, будто они оплакивают дилижансы и не успевают просушивать носовые платки, которые не могут впитать все пролитые слезы. Подобная слабость была бы вполне простительна, потому что дела - как сообщил мне один угрюмый колбасник, который содержал лавку, отказывавшуюся отвечать любезностью на любезность и содержать его, - были "хуже некуда". Большинство шорников и торговцев зерном постигла участь дилижансов, но отрадно было видеть, как выходят на сцену молодые силы - совсем как в ложбине, именуемой "Долиной теней", где на отвесный спуск непрерывно вступает вечно новая вереница ребятишек - ибо на смену этим торговцам пришли по большей части продавцы сластей и дешевых игрушек. Конкурент "Дельфина" - гостиница, гремевшая когда-то под названием "Новый Белый Олень", уже давно потерпела крах. В припадке малодушия "Новый Белый Олень" замазал свои окна мелом и забил досками парадную дверь, оставив лишь боковой вход; но даже этот вход оказался непомерно большим для Литературного Общества - последнего арендатора этого здания - ибо и Общество потерпело крах, и гордые буквы на фронтоне "Белого Оленя", по-отвалившись все за исключением: Т РАТ НОЕ Б СТВО невольно наводили мысль на слова "Отвратительное убожество". Что же касается соседнего с "Оленем" рынка, то, по-видимому, вся торговля там была брошена на горшечника, который заполонил своими горшками и мисками чуть ли не половину всего рынка, да еще на бродячего разносчика, который сидел, скрестив руки, на оглоблях своей тачки, надменно поглядывал по сторонам и, казалось, таил под вельветовым жилетом серьезные сомнения относительно того, стоит ли даже и на одну ночь оставаться в таком месте.

Когда я уходил с рынка, зазвонили в церкви, но это никоим образом не улучшило положения дел, потому что колокола с обидой и от злости, захлебываясь словами, непрерывно повторяли: "Что же с дилижансами сталось?"

Выражения они не меняли (как я выяснил, прислушиваясь), разве только голоса их становились все более резкими и досадливыми, и они продолжали повторять:

"Что ж с дили-жан-сами сталось?", каждый раз начиная вопрос до неучтивости внезапно. Может быть, со своей высоты они видели железную дорогу, и это их особенно сердило?

Набредя на мастерскую каретника, я начал осматриваться по сторонам с новым приливом бодрости, думая, что, быть может, случайно увижу тут какие-нибудь остатки былого величия города. Работал в мастерской только один человек - иссохший, седоватый и в годах, но высокий и прямой. Заметив, что я смотрю на него, он поднял голову, сдвинул очки на колпак из оберточной бумаги и, очевидно, приготовился дать мне достойный отпор.

- Добрый день, сэр! - кротко обратился я к нему.

- Чего? - сказал он.

- Добрый день, сэр!

Он, казалось, обдумал мои слова и не согласился с ними.

- Ищете кого, что ли? - спросил он в упор.

- Да вот я думал, не сохранилось ли здесь случайно каких-нибудь остатков старого дилижанса?

- Только и всего?

- Да, только и всего.

- Нет, не сохранилось.

Тут пришла моя очередь сказать "о!", что я и сделал. Иссохший седоватый человек не произнес больше ни слева и опять согнулся над своей работой. В те времена, когда здесь строились новые дилижансы, маляры, прежде чем приступить к окраске, пробовали свои кисти на столбике, возле которого он теперь работал, и на этом столбике можно было прочитать настоящую летопись былого великолепия в красках синих и желтых; и красных и зеленых, намалеванных в несколько дюймов толщиной. Наконец он снова поднял на меня глаза.

- Делать вам, видно, нечего, - ворчливо заметил он.

Я признал справедливость этого замечания.

- А жаль, что вас сызмальства к делу не приучили.

Я сказал, что мне и самому жаль.

Тогда, словно осененный какой-то мыслью, он положил рубанок (так как все это время он работал рубанком), снова сдвинул на лоб очки и подошел к двери.

- А "постшэ" (Искаженное от французского слова post-chaise - почтовая карета.) вам не подойдет?

- Я вас не совсем понимаю.

- "Постшэ", говорю, вам подойдет? - повторил каретник, стоя почти вплотную ко мне и скрестив руки наподобие адвоката, ведущего перекрестный допрос. - Подойдет ли вам "постшэ" для такого дела? Да или нет?

- Да!

- Тогда ступайте прямо по этой улице, пока ее не увидите. Уж вы ее не пропустите, только нужно далеко идти.

С этими словами он взял меня за плечо и повернул в ту сторону, куда я должен был идти, а сам вошел в мастерскую и снова взялся за работу, усевшись на фоне листвы и гроздьев винограда. Ибо, хотя сам он и был человек ожесточенный и всем на свете недовольный, мастерская его выглядела очень приветливо, потому что в ней удачно сочетались город и деревня, улица и сад

- что столь часто можно наблюдать в маленьких английских городках.

Я зашагал в ту сторону, куда он меня послал, дошел до пивной с вывеской

"Первая и Последняя" и вскоре оказался за городом на старом лондонском тракте. Дойдя до заставы, где прежде взималась подорожная подать, я нашел, что она красноречивей всяких слов говорит о переменах, происшедших на тракте. Домик сборщика податей зарос плющом, а сам сборщик, не имея больше возможности прокормиться податями, занялся сапожным ремеслом. Мало того, его жена торговала имбирным пивом, а в том самом дозорном оконце, из которого сборщики податей взирали в былые времена на великолепные лондонские кареты, лихо подкатывающие к заставе, стоял липкий от сиропа фонарь с выкрашенными по спирали палочками из карамели, похожими на жезлы, что висят у входа в цирюльню.

Взгляды сборщика податей на политическую экономию выяснились из следующего разговора.

- Как идут дела на заставе, хозяин? - обратился я к сборщику, сидевшему на маленьком крылечке и занятому починкой башмака.

- Дела на заставе, хозяин, никак не идут, - сказал он мне. - Встали дела!

- Плохо! - заметил я.

- Плохо? - повторил он и, указав на загорелого пропыленного мальчишку, который старался влезть на шлагбаум, сказал, растопырив пальцы правой руки, словно укоряя всю природу: - А всего-то их пять!

- А нельзя ли как-нибудь улучшить дела на заставе? - спросил я.

- Есть один способ, хозяин, - ответил он с видом человека, всесторонне обдумавшего этот вопрос.

- Хотелось бы мне знать, какой?

- Нужно взимать подать со всего, что провозят мимо, нужно взимать подать с пешеходов. И еще нужно взимать подать со всего, что здесь не провозят, и нужно взимать подать с тех, кто сидит дома.

- Будет ли последнее справедливо?

- Справедливо? Те, кто сидит дома, могут взять да и пройти здесь, если захотят. Нет, что ли?

- Допустим, что могут.

- Значит, нужно брать с них подать. Если они не проходят, это уж их забота. Да что там - брать с них подать, и все!

Убедившись, что спорить с этим финансовым гением так же невозможно, как если бы он был канцлером казначейства (что было бы наиболее подходящей для него должностью), я робко пошел дальше.

Я уже начал было сомневаться, не зря ли я послушался разочарованного каретника, и пошел искать ветра в поле. Наверное, в этих местах никакой кареты вовсе и нет. Однако, подойдя к огородам, расположившимся вдоль дороги, я взял назад свои подозрения и признал, что был к нему несправедлив.

Ибо, несомненно, передо мной была она - самая убогая, самая ветхая почтовая карета, еще сохранившаяся на земле.

Эта почтовая карета, снятая с оси и колес, плотно засела в глинистой почве среди беспорядочна растущих хвощей. Эту почтовую карету даже не поставили прямо на землю, она покосилась набок, словно вывалившись из воздушного шара. Эта почтовая карета уже давно, наверное, находилась в таком упадочном состоянии, и алая вьющаяся фасоль оплела ее со всех сторон. Эта почтовая карета была починена и залатана чайными подносами или обрезками железа, очень похожими на подносы, и по самые окна обшита досками, и все же на правой дверце ее висел молоточек. Использовалась ли эта почтовая карета как сарай для хранения инструментов, дачный домик или постоянное жилище, -

выяснить я не мог, так как дома - в карете, - когда я постучал, никого не оказалось, однако сомнений быть не могло - для каких-то целей она использовалась и была заперта. Повергнутый этой находкой в изумление, я несколько раз обошел почтовую карету вокруг и уселся рядом с почтовой каретой в ожидании дальнейших разъяснений. Никаких разъяснений, однако, не последовало. Наконец я пошел обратно по направлению к старому лондонскому тракту, обходя теперь огороды с противоположной стороны, и, следовательно, вышел на тракт несколько дальше того места, где свернул. Мне пришлось перелезть через изгородь и не без риска спуститься вниз по обрывистому склону насыпи, и я чуть-чуть не угодил прямо на голову сухощавому человечку, который бил щебень на обочине дороги. Он придержал свой молоток и, таинственно поглядывая на меня из-под проволочных наглазников, сказал:

- Известно ли вам, сэр, что вы нарушаете границы частных владений?

- Я свернул с дороги, - сказал я в объяснение своего поступка, - чтобы взглянуть на эту странную почтовую карету. Вы случайно ничего о ней не знаете?

- Знаю, что она отслужила много лет на дороге, - ответил он.

- Я так и думал. Вы не знаете, кому она принадлежит?

Каменщик опустил брови и наглазники к груде щебня, как будто взвешивая, стоит ли отвечать на этот вопрос. Затем, снова подняв голову, сказал:

- Мне!

Никак не ожидая подобного ответа, я принял его довольно неуклюжими восклицаниями: - Да что вы! Подумать только! - Немного погодя я добавил: -

Вы... - Я хотел спросить: "живете там?" - но вопрос показался мне самому настолько нелепым, что я заменил его словами - "живете поблизости?".

Каменщик, который не разбил ни одного камня с той минуты, как началась наша беседа, теперь поступил следующим образом: встал на ноги, опершись о молоток, и, подняв куртку, на которой сидел, перекинул ее через руку, затем он сделал несколько шагов назад, где насыпь была более пологой, чем там, откуда пришел я - все это молча и не отводя своих темных наглазников от меня, - затем вскинул молоток на плечо, резко повернулся, поднялся на насыпь и исчез. Лицо у него было такое маленькое, а наглазники такие большие, что выражения лица его определить я не мог, но остался под полным впечатлением, что выгнутые дугой ноги - это я успел рассмотреть, пока он удалялся, -

принадлежали, без сомнения, старому почтальону. Только тут я заметил, что работал он сидя возле заросшего травой подорожного столбика, который казался памятником, воздвигнутым на могиле лондонского тракта.

Близился час обеда, и я не пошел за обладателем наглазников и не стал глубже вдаваться в этот вопрос, а повернул обратно к "Голове Дельфина". В воротах я встретил Дж. Меллоуза, который стоял, устремив взгляд в пустоту, но явно не обнаружив в ней ничего такого, что могло бы привести его в приятное расположение духа.

- Меня этот город нимало не занимает, - заявил Дж. Меллоуз, когда я похвалил ему достижения санитарии, которыми мог (а может, и не мог)

похвалиться город. - Век бы мне не видеть этого городишка!

- Вы не отсюда родом, мистер Меллоуз?

- Отсюда родом? - повторил Меллоуз. - Да если бы я не был родом из города рангом повыше, так мне бы ничего не оставалось, как головой в ведро...

Тут я сообразил, что Меллоуз, от нечего делать, частенько прибегал к внутренним ресурсам, под которыми я подразумеваю винный погреб "Дельфина".

- Что нам нужно, - сказал Меллоуз, стаскивая шляпу таким жестом, точно хотел вытряхнуть из нее все отвращение, которое выделял его мозг, а потом надевая снова, чтобы набрать новую порцию. - Что нам нужно, так это железнодорожную ветку. Петиция в парламент о законопроекте, предусматривающем постройку ветки, лежит в кофейной. Может, и вы под ней подпишетесь? Чем больше подписей, тем лучше.

Я нашел вышеупомянутый документ - он был разложен на столе в кофейной и придавлен различными тяжеловесными предметами кухонного обихода - и добавил ему еще веса в виде своей не торговой подписи. Насколько я понимаю, я скрепил своей подписью скромное заявление, из которого явствовало, что расцвет мировой торговли и цивилизации, а также счастье, благоденствие и безграничное торжество нашей страны в соревновании с иностранными державами будут непременным следствием постройки ветки. Свершив сей конституционный акт, я спросил мистера Меллоуза, не может ли он украсить мой обед бутылкой хорошего вина?

Ответ мистера Меллоуза прозвучал так:

- Если бы я не мог предложить бутылки хорошего вина, я бы - да что там

- тогда уж только головой в ведро... Только, видите ли, меня надули, когда я покупал это дело, здесь все было вверх дном, и я до сих пор еще не успел перепробовать все до конца, чтобы разобрать вина по сортам. Поэтому, если вы закажете одну марку, а принесут вам другую, отсылайте бутылки назад, пока вам не подадут, что следует. Ибо, - сказал мистер Меллоуз, снова вытряхивая свою шляпу, как прежде, - ибо, что оставалось бы делать вам или любому другому джентльмену, если бы вы заказали одну марку вина, а вас заставляли бы пить другую? Да что там - вам бы только и осталось (как и подобает истинному джентльмену), только бы и осталось, что головой в ведро...

XXV

Кулинарное заведение новой Англии

Невзрачный вид нашей английской столицы в сравнении с Парижем, Бордо, Франкфуртом, Миланом, Женевой - да почти с любым большим городом европейского континента - особенно резко бросается мне в глаза после длительного пребывания в чужих странах. Лондон невзрачен по сравнению с Эдинбургом, с Абердином *, с Экзетером *, с Ливерпулем, с любым нарядным городком, вроде Бери Сент Эдмондс. Лондон невзрачен по сравнению с Нью-Йорком, с Бостоном, с Филадельфией. Если уж на то пошло, редко можно встретить человека, впервые приехавшего из одного из этих мест, в котором Лондон не возбудит сильнейшего разочарования своей невзрачностью. В самом Риме трудно найти более невзрачное местечко, чем Друри-лейн *. Убожество Риджент-стрит в сравнении с парижскими бульварами поражает не меньше, чем бессмысленное уродство Трафальгарской площади в сравнении с благородной красотой Плас де ла Конкорд. У Лондона невзрачный вид при дневном свете и тем более при свете газовых фонарей. Ни один англичанин не узнает, что такое газовое освещение, не повидав Рю де Риволи и Пале-Ройяль с наступлением темноты.

Невзрачен и вид лондонской толпы. Без сомнения, до некоторой степени повинно в том отсутствие одежды, по которой сразу можно определить, к какому классу принадлежит человек и его профессию. Пожалуй, такую одежду в Лондоне только и носят, что швейцары Компании Винтнер, ломовые извозчики да мясники, но даже они не надевают ее по праздникам. У нас нет ничего, что могло бы сравниться по дешевизне, опрятности, удобству или живописности с подпоясанной блузой. Что же касается наших женщин, сходите на следующую пасху или троицу в Британский музей или в Национальную галерею, взгляните на женские шляпки и вспомните хорошенький белый французский чепец, испанскую мантилью или генуэзскую шаль.

Я вполне допускаю, что в Лондоне продается не больше ношеной одежды, чем в Париже, и все же значительная часть лондонского населения имеет вид людей, одетых в платье с чужого плеча, чего не скажешь про парижан. Мне кажется, это происходит главным образом оттого, что в Париже рабочий люд нимало не обеспокоен тем, как одевается люд праздный, а просто надевает то, что принято носить людьми его класса, и заботится исключительно о своих удобствах. В Лондоне же, наоборот, моды сверху спускаются вниз, и, чтобы действительно понять, насколько неудобна или смешна какая-нибудь мода, нужно дождаться, чтобы она докатилась до самых низов. Совсем недавно мне пришлось наблюдать на скачках, как четверо в кабриолете страшно потешались над видом четверых пешеходов. Пешеходы были два молодых человека и две молодые женщины; и в кабриолете сидели два молодых человека и две молодые женщины.

Четыре молодые женщины были одеты согласно одной и той же моде, четыре молодых человека были одеты согласно одной и той же моде. И тем не менее две сидевшие в экипаже пары так забавлялись, глядя на идущие пешком пары, словно и не подозревали, что они сами установили эти моды и в эту самую минуту выставляли их напоказ.

Да разве на одну только одежду мода в Лондоне - и следовательно, во всей Англии - спускается сверху вниз, придавая всем невзрачный вид? Давайте подумаем немного и рассудим справедливо. "Черная область" вокруг Бирмингема действительно очень черна, но так ли уж она черна, как о ней в последнее время пишут? В июле этого года в Народном парке в окрестностях Бирмингема, когда парк был заполнен жителями "Черной области", вследствие постыдного по своей опасности, зрелища произошел ужасный случай. Но неужели постыдно опасное зрелище было вызвано черной безнравственностью обитателей "Черной области", особой страстью этих темных людей к зрелищу чужой опасности, которая им самим никак не угрожает? Что и говорить, свет очень нужен "Черной области", в этом мы все сходимся. Но не нужно окончательно забывать и о великом множестве людей хорошего общества, которые ввели в моду эти постыдно опасные зрелища. Не нужно окончательно забывать о предприимчивых директорах общества, похваляющегося своим огромным воспитательным влиянием, которые довели до предела игру на низменных чувствах, когда распорядились натянуть канат Блондэна на предельной высоте. Темнота "Черной области" не должна окончательно затемнять все это. Заранее раскупленные места наверху, поближе к канату, расчищенное пространство внизу, чтобы при падении никто, кроме акробата, не пострадал, нарочито неверные движения, ежеминутно грозящие катастрофой, обилие фотографий и полное отсутствие благородного негодования

- все это не должно потонуть в кромешной тьме "Черной области".

Какая бы мода ни охватила Англию, она неминуемо спустится вниз. Вот неистощимая тема для проповеди касательно осторожности, с какой нужно вводить моды. Обнаружив что-либо модное в самых низких слоях общества, ищите в прошлом (обычно совсем недалеком) время, когда этой же модой были охвачены самые верха. Это - неистощимая тема для проповеди касательно социальной справедливости. Все, начиная с подражания эфиопским певцам и кончая модными сюртуками и жилетами особого фасона, берет свое начало в приходе Сент-Джеймс. Когда эфиопские певцы станут невыносимы, проследите их путь, он уведет их за "Черную область"; когда сюртуки и жилеты окончательно надоедят, отсылайте их туда, где они берут свое начало, - в Околоток Высокопоставленных Лизоблюдов.

Когда-то джентльменские клубы существовали для любых схваток между членами разных партий; рабочие клубы того времени носили тот же характер.

Джентльменские клубы превратились в места тихих безобидных развлечений; их примеру стали следовать и рабочие клубы. Если нам кажется, что рабочие недостаточно быстро оценивают преимущества объединения в товарищества, которые позволяют джентльменам, уменьшая расходы, пользоваться большими благами, то это происходит только потому, что из-за отсутствия средств рабочие вряд ли могли бы создать подобные товарищества без посторонней помощи, и еще потому, что такая посторонняя помощь неотделима от оскорбительного покровительства. В английском рабочем покровительство вызывает инстинктивный протест, в эта его черта заслуживает всяческого уважения. Это основа основ, на которой зиждятся все его лучшие качества. И если вспомнить весь поток глупых и пошлых слов, который низвергается на его честную голову, или самодовольную снисходительность, с какой его гладят по этой самой честной голове, то нет ничего удивительного и в том, что он относится к покровительству иногда с незаслуженной подозрительностью, а порою и обижается на него, даже когда для обиды нет повода. Доказательством его умения владеть собой я считаю уже то, что он не машет кулаками направо и налево, услышав обращение: "Друзья мои!", или: "Я собрал вас здесь, друзья мои...", равно как и то, что он не выходит из себя и не бежит, как гонимый амоком малаец *, едва завидев какое-нибудь двуногое в черном костюме из тончайшего сукна, восходящее на помост с целью побеседовать с ним; что любая притворная попытка развить его ум не заставляет его мгновенно сойти с ума и, подобно разъяренному быку, кинуться на своего благосклонного покровителя.

Ибо сколь часто приходится мне слышать, как поучают несчастного рабочего, словно это приютский мальчик, шмыгающий носом, наизусть затвердивший тексты из катехизиса, которому от бога дано до конца дней своих оставаться в том классе общества, который отмечает праздники кружечкой теплого разбавленного молока и сладкой булочкой! Какими только шуточками не терзали его уши, какие только идиотские мысли, беспомощные выводы и прописные истины ему не высказывали, как только не старались ораторы приноровить свое невыносимое многословие к предполагаемому уровню его понимания! Если бы его молоты, его заступы и кирки, его пилы и резцы, его ведра с краской и кисти, его кузницы, горны и инструменты, лошади, которых он погоняет, и машины, которые помыкают им самим, были бы игрушками, сложенными в бумажный кулек, а он ребенком, забавляющимся ими, то и тогда с ним не могли бы беседовать более нагло и глупо, чем мне неоднократно доводилось слышать. И поскольку он не дурак и не низкопоклонник, его отношение к своим покровителям можно было бы выразить приблизительно так:

"Оставьте вы меня в покое! Уж если вы не способны понять меня, дамы и господа, то по крайней мере оставьте меня в покое! Намерения у вас, возможно, и хорошие, но мне все это не нравится, и этим вы меня сюда не заманите".

Все, что делается для блага и прогресса рабочего, должно осуществляться самими рабочими и в дальнейшем существовать без помощи со стороны. Ни о снисходительности, ни о покровительстве тут не может быть и речи. В огромных рабочих областях эту истину уже изучили и поняли. Когда вследствие гражданской войны в Америке возникла необходимость - сперва в Глазго, а затем и в Манчестере - показать рабочим выгоды, которые приносят система и объединение при покупке и приготовлении пищи, об этой истине ни на минуту не забывали. Следствием этого было то, что очень быстро недоверчивость и неприязнь исчезли, а приложенные усилия увенчались успехом и дали удивительные результаты.

Вот какие мысли занимали меня, когда я шел как-то июльским утром в этом году по направлению к Торговой (не Неторговой) улице в Уайтчепле. Нашлись люди, которые сочли нужным дать более широкое распространение системе, принятой в Глазго и Манчестере, и стремились привить ее здесь, и меня заинтересовала розовая афишка, на которой было напечатано следующее:

КУЛИНАРНОЕ ЗАВЕДЕНИЕ ДЛЯ РАБОЧИХ

СОВЕРШЕННО НЕЗАВИСИМОЕ

Торговая улица, Уайтчепл

УДОБНО РАЗМЕЩАЮТСЯ 300 ОБЕДАЮЩИХ ОДНОВРЕМЕННО

Открыто с 7 утра до 7 вечера

ПРЕЙСКУРАНТ:

Все продукты лучшего качества!

Чашка чаю или кофе ...................................... 1 пенс Хлеб с маслом ........................................... 1 пенс Хлеб с сыром .............................................1 пенс Порция хлеба ..... 1/2 пенса или ........................ 1 пенс Яйцо всмятку ............................................ 1 пенс Имбирное пиво ........................................... 1 пенс Вышеуказанные блюда можно получить в любое время. Помимо вышеуказанных блюд от 12 до 3 часов имеются: Тарелка бульона по-шотландски ........................ 1 пенс Тарелка супа ............................................ 1 пенс Порция картофеля ........................................ 1 пенс Порция рубленого мяса ................................... 2 пенса Порция холодной отварной говядины ....................... 2 пенса Порция холодной ветчины ................................. 2 пенса Порция плум-пудинга или риса ............................ 1 пенс

Ввиду того, что дешевизна пищи в значительной степени зависит от количества людей, которые могут обедать одновременно, Верхний Зал специально отводится для ежедневного общественного обеда от 12 до 3 дня, который состоит из следующих блюд:

Тарелка бульона или супа Порция холодной отварной говядины или ветчины Порция картофеля Порция плум-пудинга или риса.

На общую стоимость - 4 и 1/2 пенса.

Имеются свежие газеты.

Примечание: Это заведение основано на строго деловых началах с твердым намерением сделать его совершенно независимым, чтобы каждый мог посещать его совершенно свободно.

Кулинарное заведение с уверенностью рассчитывает на содействие всех посетителей в пресечении поступков, которые могут в какой-то мере нарушить спокойствие, тишину и порядок.

Просьба не уничтожать эту афишку, но передать ее другому лицу, для которого она может представить интерес.

Независимое кулинарное заведение (не слишком удачное название и хотелось бы заменить его другим, более благозвучным) арендовало недавно выстроенный склад, поэтому размещается оно в здании, отнюдь не предназначавшемся для этой цели. Однако при небольших издержках склад удалось удивительно хорошо приспособить для этой цели - помещение хорошо проветривается, оно светлое, чистое и уютное. Состоит помещение из трех больших комнат. В подвальном этаже находится кухня, на первом - общая столовая и на втором - упоминаемый в афишке Верхний Зал, где каждый день можно получить дежурный обед за 4 и 1/2 пенса. В кухне стоят американские плиты, занимающие очень мало места и поглощающие очень мало топлива, и готовят на них молодые женщины, не учившиеся специально поварскому делу.

Стены и колонны двух столовых окрашены в красивые, светлые, приятные для глаз тона, за столами могут разместиться одновременно шесть - восемь человек; подают опрятные молодые девушки; все они одеты одинаково и все к лицу. По-видимому, весь штат состоит из женщин, за исключением заведующего хозяйством или управляющего.

Мой первый вопрос коснулся жалованья, которое выплачивается этому штату, ибо если заведение, претендующее на самостоятельность, может жить только путем ущемления чьих-либо интересов или влачить жалкое существование, прибедняясь и выпрашивая вспомоществование (как поступают слишком многие так называемые "Клубы механиков"), я осмеливаюсь выразить свое - не торговое -

мнение, что существовать ему не стоит и что существование свое ему лучше прекратить. Из счетных книг я узнал, что служащие получают достаточное вознаграждение. Следующие мои вопросы коснулись качества провизии и условий, на которых она закупается. Мне пояснили, что качество самое лучшее и что все счета оплачиваются в конце недели. Следующие мои вопросы коснулись баланса счетов за две последние недели - всего лишь третью и четвертую со дня открытия Заведения. Мне также сказали, что после оплаты всех счетов, налогов, аренды, амортизации и процентов на вложенный капитал - 4 % в год -

и выплаты жалований, доход за прошлую неделю (в округленных цифрах)

выразился в сумме 1 фунт 10 шиллингов, а за предыдущую неделю - 6 фунтов 10

шиллингов. К этому времени у меня разыгрался здоровый аппетит, и мне захотелось тут пообедать.

Только что пробило двенадцать часов, и в маленьком окошечке перегородки, за которой я сидел, просматривая отчеты, стали - быстро сменяя одно другое - появляться лица посетителей. Внутри за окошечком, похожим на театральную билетную кассу, восседала опрятно одетая, проворная молодая женщина, которая принимала деньги и выдавала талоны. Каждый посетитель должен был взять талон. Брали талоны за четыре с половиной пенса для обеда в Верхнем Зале (по-видимому, самые ходкие), или однопенсовые на порцию супа, или вообще столько талонов за один пенс, сколько кто хотел. За три однопенсовых талона предоставлялся широкий выбор блюд: порция холодной отварной говядины с картофелем, или порция холодной ветчины с картофелем, или порция горячего рубленого мяса с картофелем, или тарелка супа, хлеб с сыром и порция плум-пудинга. Некоторых посетителей беспокоило то, что они должны выбирать; заняв место за столиком, они впадали в задумчивость, слегка смущались, затруднялись в выборе и говорили растерянно, что еще не решили.

Пока я сидел за столиком в нижнем зале, мое внимание привлек один старик; он был так поражен стоимостью блюд, что сидел уставившись на прейскурант как на что-то потустороннее. Молодые люди принимали решение с той же быстротой, с какой поглощали поданное, и их выбор неизменно включал пудинг.

Среди обедающих было несколько женщин, клерков и приказчиков. Были тут и плотники и маляры, ремонтировавшие здание неподалеку, были моряки, было здесь - по выражению одного обедающего - "всякой твари по паре". Кто приходил в одиночку, кто по двое, некоторые обедали компаниями по три, четыре или шесть человек. Эти, конечно, разговаривали между собой, но могу заверить, что я не слышал более громких голосов, чем в любом клубе на Пэлл-Мэлл. Один ожидавший обеда повеса, правда, свистнул, и притом достаточно пронзительно, но я с удовлетворением заметил, что сделал это он, желая выразить пренебрежение к моей не торговой особе. Подумав, я полностью согласился с ним, что раз я не обедаю, как все остальные, то нечего мне там и делать. И - как здесь говорят - "пошел" на четыре с половиной пенса.

В зале, где происходили четырехпенсовые банкеты, стоял прилавок, точно такой же, как внизу, сплошь уставленный уже готовыми порциями холодных блюд.

Позади прилавка в больших кастрюлях дымился, распространяя аппетитный запах, суп; из таких же кастрюль выкладывали отлично приготовленный картофель. К пище руками не прикасались. У каждой служанки были свои столики, за которыми она и подавала. Увидев, что новый посетитель усаживается за один из ее столов, она брала с прилавка весь его обед - суп, картофель, мясо и пудинг -

и, очень ловко справляясь со всем этим, ставила перед ним тарелки и получала взамен талон. Подача всех блюд сразу очень упрощала работу служанок и нравилась посетителям, которые благодаря этому могли разнообразить порядок обеда, начиная сегодня с супа, съедая завтра суп на второе и заканчивая послезавтра им обед; точно так же они могли поступать с мясом и с пудингом.

Поражала быстрота, с какой каждому новому посетителю подавался обед, а ловкость, с какой исполняли свои обязанности служанки (еще месяц тому назад совершенно незнакомые с этим искусством), радовала не менее, чем опрятность и изящество их одежды и причесок.

Если мне, хоть и нечасто, доводилось встречать более умелую прислугу, то вкуснее приготовленного мяса, картофеля и пудинга я решительно никогда не ел. Суп был прекрасный, наваристый, с рисом и ячневой крупой, было в нем и

"кое-чего пожевать", как выразился уже раз упомянутый мною посетитель, с которым я познакомился в нижнем зале. Столовая посуда не поражала своим безобразием - она выглядела красиво и просто. Еще одно последнее замечание относительно кушаний и их приготовления: несколько дней спустя я обедал в своем клубе на Пэлл-Мэлл, в том самом, о котором я уже говорил, и заплатил ровно в двенадцать раз больше за обед, который был в два раза хуже.

После часа сделалось тесновато, и обедающие стали сменяться очень быстро. Несмотря на то, что привыкнуть к этому месту за такой короткий срок вряд ли кто-нибудь успел и несмотря на значительное количество любопытных, толпившихся на улице и у входа, общая атмосфера не оставляла желать ничего лучшего, и посетители очень быстро осваивались с установленными правилами.

Для меня, однако, было совершенно очевидно, что обедающие там люди не хотят ни от кого никаких одолжений и что пришли они сюда с намерением платить полностью все, что с них причитается. Насколько я могу судить, стоит им почувствовать чье-то покровительство, и через месяц ноги их в помещении не будет. А надзором, расспросами, нотациями и поучениями их можно выкурить отсюда и того скорее, да так, что и через двадцать пять лет ни один из них сюда не заглянет.

Это бескорыстное и разумное движение влечет за собой такие благотворные перемены в жизни рабочих и приносит столько пользы, помогая рассеивать подозрительность, порожденную недостатком уважения - пусть неумышленным - с нашей стороны, что сейчас едва ли уместно заниматься критикой мелочей, тем более что правильная до мельчайших подробностей постановка дела - бесспорно вопрос чести для директора Уайтчеплского заведения. Тем не менее - хотя на американских плитах нельзя жарить мясо, но не такие уже они бесталанные, чтобы на них можно было варить только один определенный сорт мяса, и потому не нужно ограничиваться только ветчиной и говядиной. Даже самые восторженные поклонники этих питательнейших продуктов согласятся, по всей вероятности, изменить им изредка ради свинины и баранины, или - особенно в холодные дни -

невинно развлечься тушеным мясом по-ирландски, мясными пирожками или бифштексом в тесте. Еще один недостаток Уайтчеплского заведения - это отсутствие пива. Если рассматривать это только как вопрос политики - то политика эта неблагоразумна, ибо она толкает рабочего в трактир, где - по слухам - продается джин. Но есть еще и более глубокие причины, почему отсутствие пива вызывает возражения. В нем кроется недоверие к рабочему. Это лохмотья все той же старой мантии покровительства, в которую грозные блюстители морали, мрачно бродящие по нашему высоконравственному свету, пытаются его закутать. А рабочий говорит, что хорошее пиво ему полезно и что он его любит. Кулинарное заведение могло бы снабжать его хорошим пивом, а теперь ему приходится довольствоваться плохим. Почему же Кулинарное заведение не снабжает его хорошим? Потому что он может напиться пьяным.

Почему же Кулинарное заведение не разрешит ему купить одну пинту к обеду, от которой он не опьянеет? Потому что он, быть может, уже выпил пинту или две, прежде чем пришел сюда. Подобная подозрительность обижает, она находится в полном противоречии с доверием, выраженным директорами в их афишке, это робкая остановка на прямом пути. К тому же это несправедливо и неразумно.

Несправедливо потому, что наказывает трезвенника за грехи пьяниц. Неразумно потому, что каждый человек, имеющий хотя бы какой-то опыт в подобных вещах, знает, что пьющий рабочий не напивается там, куда он идет есть и пить, а только там, куда он идет пить - именно пить. Усомниться в том, что рабочий может разобраться в этом вопросе не хуже, чем разбираю его здесь я, значит усомниться в его умствениом развитии и снова начать разговаривать с ним как с малым ребенком, скучно, снисходительно и покровительственно сюсюкая, внушая ему, что он должен быть паинькой, слушаться папу с мамой, не воображать, будто он взрослый мужчина и избиратель, благонравно сложить ручки и вести себя примерно.

Из отчетов Уайтчеплского независимого Кулинарного Заведения я узнал, что все, что продается там - даже по приведенным мною ценам, - приносит известный маленький доход. Разумеется, на свет уже вылезли разные дельцы, и разумеется, они пытаются воспользоваться названием предприятия в своих целях. Классы, на благо которых были задуманы настоящие "Кулинарные заведения", сумеют разобраться между двумя видами предприятий.

XXVI

Чатамские корабельные верфи

Есть на Темзе и Медуэй * маленькие уединенные пристани, где я люблю коротать летом свой досуг. Текучая вода располагает к мечтаниям, для меня же нет лучше текучей воды, чем поднятая сильным приливом река. Мне нравится наблюдать за величественными кораблями, уходящими в море или возвращающимися домой с богатым грузом, за небольшими деловитыми буксирами, которые, самоуверенно пыхтя, выводят их на морские просторы и приводят обратно, за флотилиями баржей с бурыми и рыжеватыми парусами, словно сотканными из осенних листьев, за неповоротливыми угольщиками, идущими порожняком и с трудом продвигающимися против течения, за легкими винтовыми барками и шхунами, надменно держащими курс напрямик, тогда как остальным приходится терпеливо лавировать, поворачивая то на один, то на другой галс, за крошечными яхтами, над которыми высятся огромные полотнища белого холста, за парусными лодочками, которые ныряют в волнах по всем направлениям, то ли удовольствия ради, то ли по делу, разводя, подобно мелким людишкам, ужасную суматоху из-за пустяков. Я наблюдаю за ними, хотя, если мне не захочется, ничто не может заставить меня не думать о них, ни даже, если уж на то пошло, на них смотреть. Точно так же ничто не может заставить меня слушать плеск набегающих волн, журчание воды у ног, отдаленное поскрипывание ворота или еще более отдаленный шум лопастей парохода. Все это - так же как и скрипучий маленький причал, на котором я сижу, и рейка с отметкой уровня полной воды где-то высоко и отметкой уровня низкой воды у самой тины, и расшатавшаяся плотина, и разрушающаяся береговая насыпь, и подгнившие столбы и сваи, накренившиеся вперед, словно им доставляет тщеславное удовольствие любоваться своим отражением в воде, - может увести фантазию куда угодно. С таким же успехом увести фантазию куда угодно - или никуда - могут и пасущиеся на болотах овцы с коровами, и чайки, которые то кружат надо мной, то стремглав летят вниз, и вороны, которых ни одна пуля не достанет, возвращающиеся домой с богатого жнивья, и та цапля, что наелась рыбы и сейчас выглядит на фоне неба так понуро, словно от этой пиши у нее сделалось несварение желудка. Все доступное человеческим чувствам текучая вода может увлечь в области, им недоступные, и там слить в одно дремотное целое, слегка напоминающее какой-то неясный напев, которому, однако, нет точного определения.

Один из таких причалов находится неподалеку от старого форта (оттуда в карманный бинокль мне виден маяк Нор), а из этого форта таинственным образом появляется мальчик, которому я весьма обязан пополнением скудного запаса своих званий. Мальчику этому совсем немного лет, у него смышленая физиономия, покрытая бурым летним загаром, и курчавые волосы такого же цвета. В этом мальчике - насколько я мог заметить - нет ничего, что могло бы показаться несовместимым с усидчивостью, пытливостью и созерцательностью, разве что бледнеющий синяк под глазом (деликатность не позволила мне осведомиться о его происхождении) наводит на кое-какие размышления. Ему я обязан тем, что могу теперь определить на любом расстоянии таможенное судно и знаю все формальности и церемонии, которые должен соблюдать идущий вверх по реке корабль с грузом из Индии, когда таможенные чиновники подымутся к нему на борт. Если бы не он, я никогда бы не слышал о "скрытой малярии", болезни, в изучении всех симптомов которой я теперь весьма преуспел. Если бы мне никогда не приходилось слушать поучения, сидя у его ног, я, быть может, закончил бы свой земной путь, так и не узнав, что белая лошадь на парусе баржи означает, что баржа эта перевозит известь. Не менее признателен я ему и за неоценимые советы по части пива; сюда, между прочим, относится и предупреждение ни в коем случае не пить пива в некоем заведении, так как по причине недостаточного спроса оно там обычно прокисшее, хотя мой юный мудрец полагает, что эль избежал этой участи. Просветил он меня и касательно грибов, растущих на болотах, ласково пожурив за невежество, когда я высказал предположение, что они насквозь просолены. Делится своими познаниями он вдумчиво, как к тому располагает окружающий пейзаж. Лежа подле меня, он бросает в реку камушек или кусочек песчаника и затем вещает, подобно оракулу, и кажется, что слова его идут из центра расходящегося по воде круга. Поучая меня, он никогда не отступает от этого правила.

Вот с этим-то мудрым мальчиком - которого знаю только под именем "Дух Форта" - и проводил я время недавно в ветреный день возле расшумевшейся и взволнованной реки. Спускаясь к воде, я видел, как убирают с золотистых полей сжатый хлеб; румяный фермер, который, сидя верхом на жеребце, наблюдал за рабочими, сообщил мне, что сжал все свои двести шестьдесят акров пшеницы на прошлой неделе и что ему еще в жизни не доводилось сделать столько за неделю. Печать мира и изобилия лежала на всем; все было прекрасно: и формы и краски; казалось даже, что урожай, стекавший золотым потоком в баржи, которые отплывали и таяли вдали, спешит поделиться с не знающим серпа морем своими щедротами.

Именно в этот раз "Дух Форта", обращая свою речь к некоей плавучей батарее, с недавнего времени лежавшей в дрейфе в этой излучине реки, обогатил мой ум своими соображениями относительно кораблестроения и поведал мне, что хотел бы стать инженером. Я обнаружил, что ему досконально известно все, что касается выполнения контрактов господами Пэто и Брэси - фирмы, искушенной по части цемента, достигшей совершенства в вопросах, относящихся к железу, замечательной там, где дело касается артиллерии. Заговорив о том, как забивают сваи и строят шлюзы, он совершенно загнал меня в тупик, и я просто не знаю, как отблагодарить его за кротость и снисходительность.

Рассуждая таким образом, он неоднократно обращал свой взор все к одному и тому же далекому уголку ландшафта и таинственно, с неясным благоговением упоминал о "Верфи". Уже после того как мы расстались, размышляя над всем тем, что я узнал от него, я сообразил, что он имел в виду одну из наших больших государственных верфей, которая спряталась меж полей глубоко в котловине, за ветряными мельницами, словно стремясь в мирное время не попадаться никому на глаза и никого не тревожить. Плененный такой скромностью Верфи, я решил получше познакомиться с ней.

Мое высокое мнение относительно скромности Верфи ничуть не упало при более коротком знакомстве. Оглушительные удары молотов по железу сотрясали воздух, огромные сараи или навесы, под которыми строились могучие военные корабли, выглядели с противоположной стороны реки очень внушительными.

Несмотря на все это, Верфь вовсе не старалась выставлять себя напоказ, она приютилась у подножья холмов, по склонам которых лежали поля, огороды с хмелем и фруктовые сады; ее высоченные трубы дымились неторопливо, почти лениво - точь-в-точь как чубук великана, а большие подъемные стрелы, стоявшие рядом на якоре, несмотря на свою несоразмерную величину, выглядели кротко и безобидно, совсем как жирафы фабричной работы. У пушечного склада на соседней канонерской пристани был невинный игрушечный вид, а часовой в красном мундире казался просто заводным солдатиком. Когда горячие солнечные лучи освещали его, он был совсем как "человечек с ружьецом, а пули налиты свинцом, свинцом, свинцом..."

Когда я переехал на лодке через реку и пристал у сходней, где до меня пытались пристать наносы стружек и водорослей, только им это не удалось, почему они и сбились в кучу тут же рядом, мне показалось, что даже вместо фонарных столбов там были пушки, а вместо архитектурных украшений - ядра.

Итак, я прибыл к Верфи, скрывающейся за огромными створчатыми воротами, наглухо и накрепко запертыми, как несгораемый шкаф невероятных размеров.

Ворота поглотили меня, и я очутился во чреве Верфи, имевшей на первый взгляд чисто прибранный, праздничный вид, как будто работы на ней приостановлены до новой войны. Хотя, если уж на то пошло, большое количество пеньки для тросов, не уместившейся даже на складах Верфи, вряд ли валялось бы, как сено, прямо на белых плитах мощеного двора, если бы Верфь действительно была настроена так миролюбиво, как ей хотелось представиться.

Дзинь! Бряк! Дзинь! Бах! Трах! Треск! Бряк! Дзинь! Бах! Стук! Бах! Бах!

Бах! Господи, что это? Это - броненосец "Ахиллес", или то, что скоро станет броненосцем "Ахиллесом". Тысяча двести человек трудятся сейчас над его постройкой, тысяча двести человек трудятся, стоя на лесах у его бортов, на носу, на корме, под килем, между палубами, внизу в трюме, внутри и снаружи;

они карабкаются, заползают в самые тесные уголки и закоулки, где только может повернуться человек. Тысяча двести молотобойцев, измерителей, конопатчиков, оружейных мастеров, слесарей, кузнецов, корабельных плотников, тысяча двести человек, которые стучат, бьют, бряцают, трахают, гремят и снова стучат, стучат, стучат!...И все же весь этот невероятный шум и гам вокруг нарождающегося "Ахиллеса" ничто в сравнении с раскатами страшного грохота, который потрясет корабль в тот страшный день, когда начнется его настоящая работа, когда потоки крови хлынут в палубные стоки. Все эти деловитые фигурки между палубами, которые, согнувшись, работают там, едва различимые в огне и дыме, ничто по сравнению с теми фигурками, которые в тот день будут делать в огне и дыме другое дело. Если паровые катера, которые сейчас бегают взад и вперед, помогая строить корабль, тоннами подвозя листы железа, как будто это самая обыкновенная листва, остановятся рядом с ним, тогда от них не останется ровно ничего. Только представьте себе, что этот самый "Ахиллес" - чудовищное соединение железного чана и дубового сундука -

сможет когда-нибудь плыть или покачиваться на волнах! Только представьте себе, что у ветра и волн может когда-нибудь хватить сил, чтобы разбить его!

Только представьте себе, что везде, где я вижу докрасна раскаленное железное жало, протыкающее борт "Ахиллеса" изнутри - как сейчас вон там!

вон! вон и вон еще! - и двух человек, подкарауливающих его появление на помосте снаружи с молотами в обнаженных до плеч руках, которые яростно обрушивают удары на это жало и продолжают ударять по нему, пока оно не расплющится и не почернеет, только представьте себе, что это забивают на место заклепку и что таких заклепок очень много в каждом листе железа, а во всем корабле их тысячи и тысячи! Мне очень трудно определить размеры корабля, находясь на его борту, ибо внутри он состоит из целой серии железных чанов и дубовых сундуков, ни конца, ни начала которым найти невозможно, так что половину корабля можно разбить в щепки, а оставшаяся половина все же сохранится и сможет держаться на воде. А потом нужно снова перелезть через борт и спуститься вниз прямо в грязь и слякоть на дне дока в подземную чашу поддерживающих его железных опор и, подняв глаза, взглянуть на заслоняющий свет необъятный выпуклый борт, суживающийся книзу, к тому самому месту, где стою я, и тогда после всех тяжких трудов можно совершенно забыть, что перед вами корабль, и вообразить, будто это - громадное неподвижное сооружение, воздвигнутое в каком-нибудь древнем амфитеатре

(например, в Вероне) * и заполнившее его почти до краев! Однако как можно было бы сделать все это без вспомогательных мастерских, без механизмов, при помощи которых сверлят отверстия для заклепок в железных листах (четыре с половиной дюйма толщиной!), без гидравлического пресса, который придает этим листам нужную форму, подгоняя их к тончайшим, сходящим на нет изгибам линий корабля, без ножей, напоминающих клювы могучих и жестоких птиц, которые обрезают эти листы в соответствии с чертежом. В эти невероятно мощные машины, которыми так легко управляет один человек с внимательным взглядом и властной рукой, заложена - как мне кажется - частица присущей Верфи скромности. "Покорное чудовище, соблаговолите прокусить эту массу железа на равных расстояниях, там, где поставлены пометки мелом!" Чудовище смотрит на то, что ему предстоит сделать, и, подняв тяжелую голову, отвечает:

"Нельзя сказать, чтобы мне хотелось это делать, но раз надо, так надо!"

Твердый металл раскаленной массой выворачивается из скрежещущих зубов чудовища и... дело сделано! "Послушное чудовище, обратите ваше внимание еще и на эту массу железа. Ее нужно обстрогать, чтобы она соответствовала этой незаметно сходящей на нет причудливой линии, на которую соблаговолите взглянуть!" Чудовище (пребывавшее в задумчивости) пригибает свою неуклюжую голову к линии, совсем как доктор Джонсон, и внимательно осматривает ее -

очень внимательно, ведь оно несколько близоруко. "Нельзя сказать, чтобы мне хотелось делать это, но раз надо, так надо!.." Чудовище еще раз близоруко приглядывается, нацеливается, и исковерканный кусок, корчась от боли, падает вниз в пепел, словно раскаленная свернувшаяся кольцами змея. Изготовление заклепок это всего лишь милая игра, которой забавляются, стоя друг против друга, рабочий и подросток; не успевают они положить кусочек нагретого докрасна постного сахару на доску для игры в "Папессу Иоанну" *, как из окошечка выскакивает заклепка. Несмотря на все это, тон великолепных машин вполне соответствует тону великолепной Верфи и всей великолепной страны:

"Нельзя сказать, чтобы нам хотелось делать это, но раз надо, так надо!.."

Каким образом смогут удерживать на месте невероятную громаду "Ахиллеса"

сравнительно небольшие якоря - те, что лежат тут же рядом и предназначаются для него, - загадка мореходного искусства, разгадывать которую я предоставляю мудрому мальчику. Я же, со своей стороны, считаю, что с таким же успехом можно привязать слона, к колышку от палатки или самого большого гиппопотама в Зоологическом саду к моей галстучной булавке. Вон там в реке, возле остова корабля, лежат две полые металлические мачты. Вот они-то на глаз кажутся мне достаточно большими, да и остальные его принадлежности тоже. Отчего же только якоря выглядят такими маленькими? Сейчас у меня нет времени задумываться над этим, так как я иду осматривать мастерские, где изготовляются все весла, нужные Британскому флоту. Должно быть, довольно большое помещение, размышлял я, и довольно длительная работа. Относительно размеров я разочаровываюсь очень скоро, так как вся мастерская помещается на одном чердаке. Относительно же длительности работы... что это? Два катка для белья, размером несколько больше обычного, над которыми порхает рой бабочек.

Чем же катки привлекают бабочек?

Подойдя поближе, я вижу, что это вовсе не катки, а сложные машины, в которые вделаны ножи, пилы и рубанки, срезающие гладко и прямо здесь и вкось там, вырезающие столько-то в одном месте и не вырезающие ничего в другом -

словом, проделывающие все, что требуется, над деревянной чуркой, подсунутой снизу. Каждая из этих чурок должна превратиться в весло, и они были лишь вчерне подготовлены для этой цели, прежде чем окончательно распрощались с далекими лесами и погрузились на корабль, отплывающий в Англию. Тут же я вижу, что бабочки - это вовсе не бабочки, а древесная стружка, силой вращения машины подброшенная вверх в воздух, где она, двигаясь рывками, порхает, и резвится, и взлетает, и падает, и вообще настолько похожа на бабочек, что дальше некуда. Внезапно шум и движение прекращаются, и бабочки безжизненно падают на землю. За то время, что я пробыл здесь, одно весло изготовлено, остается только обточить ему ручку. В мгновение ока это весло оказалось уже у токарного станка. Один оборот машины, один миг - и ручка обточена! Весло готово!

Изящество, красота и производительность этой машины не требуют доказательств, однако в тот день как раз нашлось отличное тому доказательство. Для какой-то специальной цели понадобилась пара весел необычного размера, и их пришлось делать вручную. Сидя возле искусной и легко приводимой в действие машины, сидя возле непрерывно растущей на полу груды весел, человек топором вытесывал эти специальные весла. Тут дело обходилось без роя бабочек, без стружки, без опилок. Казалось, что трудолюбивый язычник (которому нет еще и тридцати) готовит весла на случай своей кончины, лет этак в семьдесят, чтобы прихватить их в подарок Харону для его лодки *, так медленно - по сравнению с машиной - продвигалась работа этого человека. Пока он утирал пот со лба, машина успевала изготовлять одно весло обычного образца.

Вороха тонкой и широкой, как лента, стружки, снятой с чурок, с быстротой секундной стрелки превращавшихся в весла, могли с головой засыпать человека с топором, прежде чем он закончил бы свою утреннюю работу.

От созерцания этого удивительного зрелища я снова возвращаюсь к кораблям - ибо, что касается Верфи, сердце мое принадлежит строящимся на ней кораблям, - и тут мое внимание привлекают какие-то незаконченные деревянные остовы судов, которые сохнут на опорах впредь до разрешения вопроса о сравнительных достоинствах дерева и железа, причем, надо сказать, вид у них такой, будто они с мрачной уверенностью ждут благоприятного для себя исхода спора. Рядом с этими внушающими почтение исполинами стоят таблички, на которых указаны их названия и боевая мощь - обычай, который, если бы ввести его в обиход среди людей, весьма способствовал бы непринужденности и приятности общения. По перекидной доске, в которой гораздо больше изящества, чем прочности, я отваживаюсь перебраться на борт винтового транспортного корабля, только что прибывшего с частной верфи для осмотра и приемки.

Заботливым отношением к нуждам солдат, простотой своего устройства, обилием света и воздуха, чистотой, заботой о пассажирах - женщинах и детях - он производит самое благоприятное впечатление. Внимательно изучая корабль, я прихожу к заключению, что подняться на борт его, когда в адмиралтействе часы бьют полночь, и остаться там в одиночестве до самого утра я согласился бы лишь за большие деньги, ибо, без всякого сомнения, его часто посещают сонмы призраков суровых и упрямых старых служак, с прискорбием пожимающих своими херувимскими эполетами при мысли о том, как меняются времена. И все же, глядя на поразительные средства и возможности наших верфей, мы учимся более чем когда-либо почитать наших предков, ходивших в море, боровшихся с морем и владевших морем, не располагая этими средствами и возможностями. Эта мысль заставляет меня проникнуться величайшим почтением к старому кораблю, медные части которого совсем позеленели, а сам он потускнел и покрылся заплатами, и я снимаю перед ним свою шляпу. Молоденький, с пушком на щеках, офицер инженерных войск, проходящий в этот момент мимо, увидев мое приветствие, принимает его на свой счет... чему я, разумеется, только рад.

После того как меня (в воображении) распилили на части пилами круглыми, приводившимися в действие паром, пилами вертикальными, пилами горизонтальными и пилами эксцентрического действия, я подошел, наконец, к той части своей экспедиции, когда можно уже бродить бесцельно, и следовательно, к самой сути своих не торговых исканий.

Везде, где я побывал, во всех уголках Верфи, я примечаю ее спокойствие и скромность. Торжественным покоем охвачены служебные помещения и другие здания из красного кирпича, дающие понять, что ничего из ряда вон выходящего здесь не происходит, степенно избегающие похвальбы - качества, которого я не видел нигде за пределами Англии. Белые плиты мостовой ничем, кроме случайного эха, не выдают близости строящегося "Ахиллеса" и его тысячи двухсот стучащих рабочих (ни один из которых не старался напускать на себя значительный вид). Если бы не шелест, наводящий на мысль об опилках и стружках, мастерская, где изготовляются весла, и движущиеся во всех направлениях пилы могли бы находиться за много миль отсюда. Внизу расположен большой водоем, где лес вымачивается в воде различной температуры, что необходимо для его выдерживания. Над водоемом по подвесным рельсам ходит Волшебный Китайский вагончик; он выуживает бревна из воды, когда они достаточно вымочены, плавно откатывается в сторону и складывает их в штабеля. Когда я был мальчишкой (в то время я был хорошо знаком с Верфью), мне казалось, что было бы очень заманчиво поиграть в волшебном вагончике, получив эту механику в полное свое распоряжение с милостивого соизволения государства. Я до сих пор еще подумываю, что не худо было бы попробовать написать, сидя в нем, книгу. Уединение в этом случае было бы полным, а скользить взад и вперед между штабелями леса - разве это не то же самое

(только гораздо удобнее), что путешествовать по чужим странам: в чащах Северной Америки, в топких болотах Гондураса, в темных сосновых лесах, путешествовать в норвежскую стужу, в тропическую жару, в дождь и в грозу?

Драгоценные запасы леса сложены в штабеля и припрятаны в укромных местах, как будто они не желают похваляться и лезть на глаза. Они всячески стараются не привлекать к себе внимания, они не призывают: "Поглядите-ка на меня!" А между тем это отборнейшее дерево, его отбирали в лесах всего мира, его отбирали по длине, отбирали по толщине, отбирали по прямизне, отбирали по кривизне; его отбирали, имея в виду мельчайшие особенности кораблей и гребных судов. Диковинно изогнувшиеся стволы лежат вокруг, восхищая глаз кораблестроителя. Гуляя по этим рощам, я набрел на прогалину, где рабочие осматривали недавно прибывший лес. Совсем идиллическая картинка на фоне реки и ветряной мельницы! И все это похоже на войну не больше, чем Американские Штаты на единое государство.

Бродя между мастерскими, где сучат тросы, я почувствовал, как меня опутывает блаженная лень, и тут мне стало казаться, что нить моей жизни, раскручиваясь все больше и больше, уводит меня к самым ранним дням моего детства, когда дурные сны - они были очень страшные, хотя в более зрелом возрасте я никак не мог понять, чем именно, - заключались в бесконечном свивании каната, но не из прядей, а из длинных тончайших нитей, а когда заплетенный канат подносили к моим глазам, я не мог удержаться от крика. А потом я иду между тихими мастерскими и складами, где хранятся паруса, рангоуты, такелаж, спасательные лодки, иду, готовый верить, что существует некто, облеченный властью, что этот некто бродит тут же, сгибаясь под тяжестью увесистой связки ключей на поясе, и, когда требуется что-нибудь, подходит, разбирая ключи - совсем как Синяя Борода, - и отпирает нужную дверь.

Как безмятежно выглядят эти длинные ряды складов сейчас, но стоит только электрической батарее послать приказание, как все двери распахнутся настежь, и такая флотилия боевых кораблей под парами и под парусами двинется вперед, какую найдет нужным наш видавший виды Медуэй - куда веселый Стюарт впустил голландцев *, пока его не столь веселые матросы умирали с голоду на улицах, - и понесут они в море кое-что достойное внимания. Итак, я снова неторопливо возвращаюсь к Медуэю, где сейчас прилив достигает высшей точки, и вижу, что река выказывает сильнейшее желание ворваться в сухой док, где находится "Ахиллес" и его тысяча двести стучащих строителей, с намерением унести оттуда все, прежде чем они закончат работу.

Верфь до конца сохраняет полное спокойствие; мой путь к воротам лежит через тихую рощицу, где деревья заслоняют от солнца причудливую голландскую пристань и где испещренная бликами фигура корабельного мастера, который только что прошел в противоположном конце ее, могла быть тенью самого русского царя Петра. Но вот двери огромного несгораемого шкафа, наконец, захлопываются за мной, и я снова сажусь в лодку; и почему-то, наблюдая за тем, как погружаются в воду весла, думаю о хвастливом Пистоле * и его потомстве и о покорных чудовищах на Верфи с их вечным: "Нельзя сказать, чтобы нам хотелось делать это, но раз надо, так надо!.." Хр-р-рум!

XXVII

В краю французов и фламандцев

- Не то, чтобы жизнь в этом краю кипела, - сказал я себе, - не блещет он и разнообразием, этот край, населенный на три четверти фламандцами и на одну четверть французами, но свои привлекательные стороны есть и у него.

Хоть и проходят здесь железнодорожные магистрали, но поезда оставляют его далеко позади, устремляясь с пыхтением дальше - в Париж и на юг, в Бельгию и в Германию, к северному побережью Франции и в сторону Англии - лишь слегка закоптив его мимоходом. Ну, потом, ведь я его не знаю, а это уже достаточно веский предлог, чтобы пожить здесь; кроме того, я не умею произносить чуть ли не половину длинных замысловатых фамилий, украшающих вывески магазинов, а это еще один достаточно веский предлог для пребывания здесь, потому что должен же я, наконец, выучиться. Короче говоря, я был "здесь", и мне нужен был только предлог, чтобы здесь остаться. Удовлетворительный предлог был найден, и я остался.

В какой степени повлиял мсье П. Сальси на мое решение, не столь важно, хоть я и не скрываю, что принял его уже после того, как увидел на стене красную афишу с именем этого джентльмена. Мсье П. Сальси, par permission d

M. le Maire (С разрешения господина мэра (франц.).), обосновался со своим театром в ратуше - великолепном, чисто выбеленном здании, на ступенях которого я теперь стоял. А мсье П. Сальси, полномочный директор означенного театра, входящего в "первый театральный arrondissement (Округ (франц.).)

департамента Нор", приглашал весь франко-фламандский люд посетить театр и принять участие в интеллектуальном пиршестве, предлагаемом его семейством драматических актеров, общей численностью в пятнадцать персон - "La Famille

P. Salcy, composee d'artistes dramatiques, au nombre de 15 sujets".

Край, повторяю, не славится ни кипучей деятельностью, ни разнообразием, не блистает он и чистотой, но зато здесь приятно бывает прокатиться верхом, пока черная жидкая грязь не скроет бегущие по равнине и спускающиеся в овраги мощеные дороги. Край населен так редко, что я просто не понимаю, где живут крестьяне, которые пашут землю, сеют и снимают урожай, и на каких невидимых воздушных шарах доставляют их в поле на рассвете из далеких жилищ и увозят обратно на закате. Не могут же изредка попадающиеся, бедные домики и фермы предоставить кров всем людям, необходимым для того, чтобы возделывать землю, хотя с работой здесь не слишком торопятся, так как в один долгий погожий день я встретил на протяжении двенадцати миль не более чем человек двадцать пять мужчин и женщин (вместе взятых), жавших хлеб и вязавших снопы. И все же я видел здесь больше скота, больше овец, больше свиней, да и содержались они лучше, чем в тех местах, где говорят на более чистом французском языке. Лучше здесь были сложены и скирды, круглые, выпуклые, похожие на кубари, укрытые хорошими навесами, а не какие-нибудь бесформенные бурые кучи, наваленные, словно сухари для посаженного на хлеб и воду великана, и пришпиленные к земле вертелом из его же кухни. Есть здесь также хороший обычай устраивать вокруг дома навес фута в три-четыре шириной, под которым всегда сухо и где можно подвешивать для просушки травы, держать земледельческие орудия, да мало ли что еще. Не хочу сказать ничего дурного о наших порядках (тем паче, что издали все выглядит в гораздо более розовом свете), но, во всяком случае, лихорадке при них открыт вход за порог.

Замечательная домашняя птица франко-фламандского края, и зачем тебе вообще быть домашней птицей? Почему бы подрастающему поколению не перестать класть яйца, не вымереть и не покончить с этим делом? Сегодня я видел птичьих родителей во главе жалких выводков; с важным видом они пытались тщетно выскрести хоть что-нибудь из грязи и ковыляли на ногах столь тощих и слабых, что в применении к ним игривое слово "ножка" казалось бы насмешкой;

кукареканье же главы семейства звучало словно тяжелый приступ кашля. Видел я и телеги и кое-какие земледельческие орудия - громоздкие, нескладные, уродливые. Тысячи тополей окаймляют здесь поля и плоскую равнину, и когда смотришь прямо перед собой, кажется, что стоит только переступить последнюю кайму на горизонте, и сразу полетишь кувырком в пространство. Маленькие, выбеленные, похожие на карцер часовни с наглухо запертыми дверьми, с фламандскими надписями, встречаются почти на каждом перекрестке; очень часто их украшают связки деревянных крестов, похожих на игрушечные сабли; иногда же за неимением часовни украшают так же старое дерево, засадив в его дупло какого-нибудь святого, а то и шест, на верху которого в некоем подобии священной голубятни тоже обитает какой-нибудь сильно уменьшенный в размерах святой. Не скажу, чтобы мы здесь в городе страдали от отсутствия подобных украшений, потому что в церкви - вон там за нашим отелем - посредством старых кирпичей и камня, с добавлением размалеванного холста и деревянных истуканов, весьма картинно представлена сцена распятия; а все это сооружение высится над пропыленным черепом какой-то священной особы (возможно!), лежащим за низенькой, покрытой золой железной каминной решеткой, словно сначала его сунули туда, чтобы испечь, да огонь уже давно успел угаснуть.

Это поистине край ветряных мельниц, только они здесь такие ветхие и шаткие, что при каждом повороте крыльев кажется, будто, сами себя подбив крылом, они вот-вот с жалобным скрипом рухнут на землю. Ну и, кроме этого, здесь край ткачей: из всех придорожных домиков доносится унылое постукивание ткацких станков - тра-та-та-щелк, тра-та-та-щелк! - и каждый раз, заглянув внутрь, я вижу бедного ткача или ткачиху, согнувшихся над работой, тогда как ребенок, которому тоже нашлось дело, вертит колесо маленького ручного станка, поставленного прямо на пол, чтобы ему было по росту. Бессовестное чудовище -

ткацкий станок, расположившись в маленьком жилище, утверждает, что он -

кормилец семьи, нагло настаивает на своих правах, широко расставив ноги, шагает через соломенные подстилки детей, заставляет тесниться всю семью и вообще ведет себя как распоясавшийся тиран. Но и он в свою очередь целиком зависит от безобразных заводов, и фабрик, и белилен, которые торчат то тут, то там среди перерезанных каналами полей и, подобно станку, считают ниже своего достоинства потесниться ради кого-нибудь или хотя бы не уродовать пейзаж. Вот что окружало меня, когда я стоял на ступенях ратуши и семейство П. Сальси, общим числом пятнадцать драматических персон, настоятельно уговаривало меня остаться здесь.

К тому же здесь была еще и ярмарка. Противостоять двойному нажиму было невозможно, а кроме того, губка моя осталась в последней гостинице, и поэтому я отправился в обход городка с намерением купить новую. В маленьких залитых солнцем лавчонках, торговавших шелками, оптическими стеклами, аптекарскими и бакалейными товарами - а случалось и картинками из священного писания, - восседали важные старые фламандские супружеские пары, обязательно в очках, созерцая друг друга через пустой прилавок, в то время как осы, по всей видимости захватившие с боем город и установившие в нем осиное военное положение, производили воинские маневры в окнах. Некоторые лавки были полностью оккупированы осами, но на это никто не обращал внимания, никто даже не показывался, когда я стучал пятифранковой монетой по прилавку. Найти искомый предмет оказалось невозможно, как будто это был калифорнийский золотой самородок, и потому, оставшись без губки, я решил провести вечер с семейством П. Сальси.

Все члены семейства П. Сальси - отцы, матери, сестры, братья, дяди и тети - были так толсты и так похожи друг на друга, что местная публика, мне кажется, окончательно запуталась в интриге представляемой пьесы и до самого конца надеялась увидеть в каждом актере без вести пропавшего родственника каждого другого актера. Театр находился на верхнем этаже ратуши, и добираться до него нужно было по высокой, ничем не украшенной лестнице, на которой в непринужденной позе стоял один из членов семейства П. Сальси -

джентльмен дородный и плохо поддающийся воздействию пояса - и взимал входную плату. Это обстоятельство вызвало в дальнейшем величайшее оживление, ибо лишь только поднялся занавес перед началом вступительного водевиля и перед зрителями в образе юного любовника (пропевшего коротенькую песенку, исполняя ее главным образом бровями) предстал, по всей видимости, тот же самый дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса, как все зрители устремились на лестницу, чтобы воочию убедиться, мог ли он действительно за такой короткий промежуток времени облечься во фрак и приобрести столь нежный цвет лица и черные с вокальным изломом брови? Тут обнаружилось, что это был другой дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса. Не успели еще зрители прийти в себя, как к нему присоединился третий дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса - одно лицо с первым. Две эти "персоны" - а вместе с получателем входной платы - три, из числа объявленных пятнадцати - вступили в беседу, касающуюся очаровательной молоденькой вдовушки, которая, вскоре появившись на сцене, оказалась дородной дамой, решительно не поддающейся никакому воздействию, как и американские негры, - четвертая из пятнадцати "персон" и родная сестра пятой, проверявшей входные билеты. В свое время все пятнадцать персон весьма драматично предстали перед зрителями. Не обошлось дело и без Ma Mere, Ma

Mere (Мать моя, мать моя! (франц.)) и без проклятий по адресу d'un Pere

(Отца (франц.).), был тут и неизбежный маркиз, и столь же неизбежный молодой провинциал, придурковатый, но преданный, который последовал за Жюли в Париж и мог плакать, и смеяться, и задыхаться - все сразу. Действие развивалось при помощи добродетельной прялки в начале, порочных бриллиантов в середине и слезливого благословения (по почте) Ma Mere в конце. Вследствие же всего этого один дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса, оказался пронзенным маленькой шпажкой, другой дородный джентльмен, плохо поддающийся воздействию пояса, получил ежегодную ренту в пятьдесят тысяч франков и орден; молодого же провинциала дружно убедили, что если он еще не испытывает величайшего блаженства - для чего, казалось бы, у него не было никаких причин, - то он должен немедленно начать его испытывать. Это дало ему последнюю возможность поплакать, посмеяться и позадыхаться - все сразу, и привело покидающих театр зрителей в состояние сентиментального восторга.

Невозможно представить себе более внимательную или более воспитанную публику, хотя места в задних рядах в театре семейства П. Сальси и стоили на английские деньги всего шесть пенсов, а в передних - один шиллинг. Каким образом умудрились пятнадцать персон так растолстеть при таких ценах, одному только богу известно.

Каких великолепных фарфоровых рыцарей и их дам, вернувших себе при помощи позолоты весь свой былой блеск, мог бы я купить на ярмарке для украшения своего дома, будь я франко-фламандским крестьянином и имей я на то деньги! Какие сверкающие кофейные чашки с блюдечками мог бы я при удаче выиграть в лотерею! А какими сногсшибательными духами, какими сластями мог бы я торговать здесь! Или я мог бы стрелять в тире в маленьких куколок - их было много, и каждая стояла в тире в своем маленьком углублении, - я мог бы даже угодить в их королеву и завоевать франки и славу! Или, будь я здешним парнем, мои товарищи привезли бы меня на тачке состязаться в метании дротиков на приз муниципалитета, и, если бы я метал плохо и дротик мой, пролетая через кольцо, задел бы его, на меня вылилось бы целое ведро воды, от чего участники состязания спасаются забавными старыми шляпами, делающими их похожими на огородные пугала. Или будь я здешним уроженцем - мужчиной или женщиной, мальчишкой или девчонкой, - я мог бы всю ночь гарцевать на деревянной лошадке в пышной кавалькаде других таких же лошадок, четверней запряженных в триумфальные колесницы, которые кружились, кружились, кружились и кружились бы до бесконечности, в то время как мы - веселая орава

- без конца пели бы хором под аккомпанемент шарманки, барабана и цимбал.

Занятие, в общем, не более однообразное, чем езда верхом на Ринге в Гайд-парке, только куда более веселое, потому что разве случается там когда-нибудь, чтобы катающиеся пели хором под шарманку, разве бывает там, чтобы дамы обнимали лошадок обеими руками за шею, разве обмахивают там джентльмены своих дам хвостами борзых коней вместо вееров? И при виде всех этих кружащихся утех, украшенных самодельными плошками и китайскими фонариками, кружащимися вместе с ними, проясняются задумчивые лица ткачей, и светится цепочкой газовых фонарей ратуша, а над ней, на фоне газового света, парит французский орел, который, кажется, тоже не избежал здешней общекуриной немощи и, находясь, очевидно, в нерешительности, какой политический курс избрать, роняет свои перья. Везде реют флаги. И такое веселье стоит вокруг, что даже тюремный сторож выходит посидеть па каменных ступеньках тюрьмы, чтобы взглянуть на мир по ту сторону решетки, тогда как чудесный уголок - винная лавка, что напротив тюрьмы в тюремном переулке (она так и называется La Tranquillite (Спокойствие (франц.).), столь очаровательно ее местоположение), гремит голосами пастухов и пастушек, решивших провести здесь эту праздничную ночь. И тут я вспоминаю, что не далее как сегодня днем видел какого-то горемычного пастуха, направлявшегося в рту же сторону по ухабистой мостовой соседней улицы. Потрясающее зрелище -

хилый, маленький, тупой, неповоротливый крестьянин в блузе, влекомый бурным вихрем в лице двух громадных жандармов в треуголках, едва умещавшихся на узкой улочке; каждый из них нес узелок украденного имущества, размерами не больше их эполет, и бряцал саблей, рядом с которой пленник казался настоящим пигмеем.

"Messieurs et Mesdames! Разрешите мне из чувства признательности к обитателям столь прославленного города и в знак почтения к их благоразумию и утонченному вкусу, разрешите мне представить вам Чревовещателя! Да, Чревовещателя! И еще, Messieurs et Mesdames, разрешите мне представить вам Трансформатора - лицедея, неподражаемого артиста, умеющего выразить лицом все что угодно, умеющего изменять черты, дарованные ему от господа, и создавать бесконечный ряд изумительных неподражаемых портретов, а также,

Messieurs et Mesdames, умеющего изобразить все гримасы, сильные и выразительные, которые только свойственны человеческим лицам и отражают такие чувства и порывы человеческой души, как Любовь, Ревность, Мстительность, Ненависть, Жадность, Отчаяние! Эй, эй! К нам, к нам!

Заходите!" Такую речь, прерываемую время от времени ударами в звонкий бубен

- и надо сказать ударами от души, как будто бубен представляет всех тех, кто не желает заходить, - держит человек суровой и надменной наружности, одетый в роскошную форму, мрачный, потому что он владеет сокровенными тайнами балагана. "Заходите, заходите! Сегодня вам представляется счастливый случай!

Не пропустите его! Завтра будет уже поздно! Завтра утром экспресс умчит от вас Чревовещателя и Трансформатора; Алжир оставит вас без Чревовещателя и Трансформатора! Да! Во славу своей родины они приняли неслыханное по важности предложение выступить в Алжире. Можете увидеть их в последний раз перед отъездом! Через минуту мы начинаем! Эй, Эй! К нам, к нам! Заходите!

Мадам, получите деньги, да поскорее! Сейчас мы начинаем! Заходите!")

Тем не менее, получив со всех деньги, оба - и мрачный оратор и мадам, сидящая в кисейной будочке и собирающая су, - продолжают зорко наблюдать за толпой, стараясь не упустить ни одного су. "Заходите, заходите! Вы уже со всех получили деньги, мадам? Если нет, мы их подождем. Если да, начинаем!" С этими словами оратор бросает взгляд через плечо, вселяя в зрителей уверенность, что в щель между складками портьер, за которыми он вот-вот скроется, ему видны Чревовещатель и Трансформатор. Несколько су вырываются из карманов и тянутся к мадам. "В таком случае, поднимайтесь, Messieurs! -

восклицает мадам пронзительным голосом и манит унизанным перстнями пальцем.

- Поднимайтесь! Время не терпит! Мсье объявил начало!" Мсье ныряет внутрь, за ним ел еду ем мы, последний немногочисленный улов. Внутри, как и снаружи, балаган выглядит довольно аскетически. Истинному храму искусств не нужно ничего, кроме стульев, драпировок, маленького столика, над которым висят две лампы, и зеркала, ради украшения вделанного в стену. Мсье в форме становится позади стола и окидывает нас презрительным взглядом; его лоб, освещенный двумя висячими лампами, кажется дьявольски интеллектуальным. "Messieurs et

Mesdames, разрешите мне представить вам Чревовещателя! Он начнет со своего знаменитого номера "Пчела, влетевшая в окно". Пчела - очевидно самая настоящая пчела, творение природы, - влетит в окно и будет летать по комнате. Она будет с большим трудом изловлена мсье Чревовещателем... Ей удастся вырваться... Она снова будет летать по комнате... В конце концов она будет снова поймана мсье Чревовещателем и с трудом водворена в бутылку.

Прошу вас, мсье!" - Тут предпринимателя сменяет за столиком Чревовещатель -

худой, бледный и болезненный на вид. Пока развивается действие с пчелой, мсье Предприниматель сидит в сторонке на стуле, погруженный в хмурые, далекие от представления мысли.

Как только пчелу сажают в бутылку, он надменно выходит вперед, обводит нас мрачным взглядом, выжидая, чтобы затихли аплодисменты, и затем, строго взмахнув рукой, объявляет: "Замечательный номер нашей программы - ребенок, больной коклюшем". Когда с ребенком покончено, он таким же тоном объявляет:

"Превосходнейший и исключительный номер! Диалог между мсье Татамбуром, находящимся в своей столовой, и его слугой Жеромом, находящимся в погребе. В заключение будут исполнены "Певцы в роще" и "Концерт домашних животных на ферме".

Исполнив все это, и надо сказать, исполнив хорошо, мсье Чревовещатель удаляется, и на сцену выскакивает мсье Трансформатор с таким видом, как будто его уборная находится в миле отсюда, а не в двух шагах. Это толстенький человечек в просторном белом жилете, с забавным выражением лица и с париком в руке. Слышатся непочтительные смешки, немедленно, однако, пресеченные Трансформатором, который с невероятно серьезным видом дает понять своим поклоном, что если мы ждали чего-то в этом роде, то мы жестоко ошибались. Появляется небольшое зеркальце для бритья и ставится на стол перед Трансформатором. "Messieurs et Mesdames, единственно при помощи вот этого зеркала и вот этого парика я буду иметь честь представить вам тысячу персонажей".

Готовясь к выступлению, Трансформатор обеими руками мнет себе лицо и выворачивает губы. Затем он опять становится невероятно серьезным и говорит, обращаясь к Предпринимателю: "Я готов!" Предприниматель, очнувшись от мрачной задумчивости, выходит вперед и объявляет: "Молодой рекрут!"

Трансформатор нахлобучивает парик задом наперед, смотрится в зеркальце и появляется над ним, изображая рекрута, причем вид у него такой дурацкий и он так отчаянно косит глазами, что я невольно начинаю сомневаться, будет ли государству прок от такого рекрута. Гром аплодисментов. Трансформатор ныряет за зеркальце, начесывает на лоб собственные волосы, опять становится самим собою, и опять невероятно серьезен. "Знатный обитатель Fauburg St. Germain".

Трансформатор пригибается, подымается снова - нужно предполагать, что он выглядит пожилым, мутноглазым, слегка параличным, сверхъестественно вежливым господином, по всей вероятности благородного происхождения. "Старейший член корпуса инвалидов в день рождения своего повелителя!" Трансформатор пригибается, подымается снова - парик у него сбит набок, он превратился в самого что ни на есть жалкого и надоедливого ветерана, который (это совершенно ясно) пустился бы немилосердно врать о своих былых подвигах, если бы не был ограничен правилами пантомимы. "Скряга!" Трансформатор пригибается, подымается снова, сжимая кошель, и каждый волосок его парика стоит дыбом в знак того, что он живет в постоянном страхе перед ворами.

"Гений Франции!" * Трансформатор пригибается, подымается снова - парик сдвинут назад и прилизан, поверх парика маленькая треуголка (до тех пор искусно спрятанная), белый жилет Трансформатора выпячен, левая рука Трансформатора заложена за белый жилет, правая рука Трансформатора за спиной. Гром аплодисментов. Это первая из трех поз "Гения Франции". Во второй позе Трансформатор нюхает табак, в третьей он, сложив трубкой правую руку, обозревает в этот бинокль свои несметные полчища. Затем Трансформатор, высунув язык и кое-как напялив парик, превращается в деревенского дурачка.

Самой примечательной чертой всех его искусных перевоплощений является то, что как бы он ни старался изменить свою внешность, он с каждым разом становится все более и более похожим на самого себя.

Имелись на ярмарке и райки, и я с большим удовольствием увидел покрытые славой поля сражений, с которыми познакомился года два тому назад, как с

"Крымской кампанией"; теперь же они именовались "Победой в Мексике".

Изменения были достигнуты очень искусно и заключались главным образом в том, что на русских напустили побольше дыма и разрешили проникнуть на передовые позиции обозникам, которые, воспользовавшись этим, стащили с убитых врагов их мундиры. Когда художник делал свои первоначальные зарисовки, британских солдат в поле его зрения не оказалось, и, к счастью, они не портили картины и сейчас.

Ярмарка закончилась балом. В какой именно день состоялся этот бал, я, пожалуй, лучше умолчу и ограничусь лишь упоминанием, что происходил он на конском дворе, расположенном очень близко от линии железной дороги, -

счастье еще, что он не загорелся от искры локомотива (в Шотландии, я полагаю, этим бы кончилось). Под навесом, премило украшенным зеркалами и мириадами флажков, танцевали всю ночь. Это было недорогое развлечение: двойной билет для кавалера и его дамы стоил на английские деньги всего один шиллинг три пенса, к тому же даже из этой маленькой суммы пять пенсов подлежали возврату в виде "consommation", - это слово я позволю себе перевести как "напиток, крепостью своей не превышающий обыкновенное вино, который подается в подогретом виде с сахаром и лимоном". На этом балу царило самое замечательное, самое непринужденное веселье, хотя очень многие танцоры были, по всей вероятности, не богаче пятнадцати персон семейства П. Сальси.

Короче говоря, оставив дома мерку, которой у нас принято мерить народные гулянья, я полностью оценил то бесхитростное веселье, которое ярмарка влила в скучную жизнь франко-фламандского края. А насколько эта жизнь скучна, я имел случай убедиться после того, как ярмарка закрылась, когда трехцветные флаги, вывешенные в окнах домов, выходящих на базарную площадь, были сняты, когда окошки наглухо закрылись, по всей вероятности, до следующей ярмарки, когда ратуша отключила газ и спрягала своего орла, когда два мостильщика, на которых - я полагаю - держатся все городские мостовые, забили назад булыжники, вывороченные для того, чтобы установить шесты с гирляндами и лампионами, когда тюремщик захлопнул ворота и угрюмо заперся внутри со своими арестантами... Но немного погодя, когда, прохаживаясь на рыночной площади по кругу, единственному следу, оставшемуся от деревянных лошадок, я размышлял о том, какой глубокий неизгладимый след иная лошадка может оставить на человеческих нравах и обычаях, глазам моим представилось вдруг чудесное зрелище - четыре особы мужского пола задумчиво шагали вместе по залитой солнцем площади. Они совершенно очевидно были родом не из этого города, что-то было в них неприкаянное, бродячее, как будто они вообще были родом ниоткуда. Один был в белом парусиновом костюме, другой в кепке и блузе, третий в поношенной военной форме, четвертый в бесформенном одеянии, наводившем на мысль, что сшито оно из нескольких старых зонтов. На всех были запыленные башмаки. Вдруг сердце у меня забилось, потому что в этих четырех особах мужского пола я узнал, несмотря на отсутствие бровей и румян, четырех персон семейства П. Сальси. Хоть на щеках их и лежал синеватый налет, хоть они и утратили юношескую свежесть, которая достигается тем, что в Альбионе именуется "бритьем по-уайт-чеплски" (и что на самом деле всего лишь белила, основательно втертые в щеки), но все же я узнал их. И пока я стоял в восхищении, из двора захудалого трактирчика показалась превосходная Ma Mere,

Ma Mere со словами: "Суп на столе", и слова эти привели персону в парусиновом костюме в такой восторг, что, когда все они бросились бегом, чтобы принять участие в трапезе, он замыкал шествие, пританцовывая, засунув в карманы парусиновых штанов руки и отставив локти под углом - точь-в-точь как Пьеро. Бросив последний взгляд во двор, я увидел, что персона эта, стоя на одной ноге, смотрит в окно (без сомнения, на суп).

Немного погодя, все еще находясь под этим приятным впечатлением, я покинул город, даже и не мечтая о том, что подобные встречи могут поджидать меня на моем пути. Но оказалось, кое-что еще ждет меня впереди. Я ехал поездом, к которому был прицеплен длинный ряд вагонов третьего класса, битком набитых деревенскими парнями, которые вытянули несчастливые билеты при последнем наборе и сейчас отправлялись под надежной охраной в знаменитый французский гарнизонный город, где большая часть этого военного сырья перерабатывается в доблестное воинство. На вокзале они сидели повсюду со скромными узелками под мышкой, в домотканой потертой синей одежде, покрытые пылью, глиной и всеми разновидностями французской почвы; большинству из них в глубине души было грустно, но они бодрились, били себя в грудь и пели хором по малейшему поводу; а самые завзятые весельчаки несли на плече разрезанные пополам караваи черного хлеба, насадив их на трости. На каждой стоянке можно было слышать, как они поют, отчаянно фальшивя и делая вид, что им страшно весело. Однако, немного погодя, они перестали петь и начали смеяться действительно от души, причем время от времени к их хохоту примешивался собачий лай. Я должен был сойти с поезда незадолго до того места, куда они ехали, и так как остановка эта обставлялась продолжительной игрой на рожке, звонками и перечислением всего, что Messieurs les Voyagers

(Господа путешественники (франц.).) должны делать и чего не должны, в целях благополучного прибытия на место своего назначения, у меня осталось достаточно времени, чтобы пройти вперед по перрону и взглянуть еще раз на прощанье на моих рекрутов, которые в восторге высовывались в окна и хохотали как дети. И тут я заметил, что крупный пудель с розовым носом, который ехал вместе с ними и был причиной их веселья, стоит теперь на задних лапах на самом краю перрона и держит на караул, готовясь отсалютовать, как только поезд тронется. На голове у пуделя был кивер (излишне добавлять, что он был сдвинут набок, на один глаз), одет он был в военный мундирчик и белые гетры утвержденного образца. При нем было оружие в виде маленького мушкета и маленькой шпаги, и выправка его была великолепна; он стоял, держа на караул, устремив незакрытый кивером глаз на своего хозяина или старшего офицера, стоявшего рядом. Так поразительно выдрессирован был этот пес, что, когда поезд тронулся и на него обрушились на прощанье радостные крики рекрутов и град сантимов - несколько монеток, брошенных с намерением вывести его из равновесия, ударились даже о его кивер, - он так и не шелохнулся, пока поезд не ушел. Тогда он сдал оружие своему офицеру, снял кивер, подтолкнул его лапкой, опустился на все четыре лапы, отчего мундирчик его сразу приобрел несуразнейший вид, и стал носиться по перрону в своих белых гетрах, яростно виляя хвостом. Мне пришло в голову, что пудель этот совсем не так прост, как кажется, и прекрасно понимает, что разделаться с военным учением и формой рекрутам будет не так легко, как ему.

Раздумывая над всем этим и роясь в кармане, чтобы одарить пуделя мелкими монетами, я случайно перевел глаза на лицо его старшего офицера и увидел - Трансформатора! Хотя путь в Алжир лежал совсем в противоположном направлении, командовавший военным пуделем полковник оказался не чем иным, как Трансформатором, одетым в темную блузу, с маленьким узелком, болтающимся на рукоятке зонта, вскинутого на плечо. Он вытаскивал из-за пазухи трубку, чтобы раскурить ее, когда они с пуделем пойдут своей дорогой, неизвестно куда и зачем.

XXVIII

Шаманы цивилизации

Путешествия (в бумажных корабликах) среди дикарей нередко доставляют мне по возвращении домой пищу для размышлений. Любопытно бывает разглядеть дикаря в цивилизованном человеке и проследить, как некоторые обычаи диких влияют на характер общества, похваляющегося своим превосходством над ними.

Неужели Северной Америке так никогда и не удастся избавиться от своего индейского шамана? Шаман этот проникает в мой вигвам под любым предлогом и с самыми нелепыми "шаманствами". Не пустить его в вигвам мне всегда бывает чрезвычайно трудно, а подчас и просто невозможно. Готовясь к судебным

"шаманствам", он напяливает на голову парик из шерсти четвероногих, намазанный жиром и посыпанный грязной белой пудрой, после чего начинает нести тарабарщину, совершенно непонятную мужам и женам его племени. Для религиозных "шаманств" он облачается в пышные белые рукава, черные переднички, длинные черные жилеты особого покроя, сюртуки без воротников с шаманскими петлями, натягивает шаманские чулки, гетры и башмаки и венчает все это несуразнейшей шаманской шляпой. Однако в одном отношении я от него застрахован. В тех случаях, когда все шаманы - а вместе с ними в всякие другие их соплеменники обоего пола - представляются верховному вождю, он окружает себя для этого "шаманства" самыми смехотворными предметами, среди которых есть и старая рухлядь (взятая напрокат у торговцев), и новые подделки под старину, и целые штуки красного сукна (к которому он питает особое пристрастие), и белая, краевая и синяя краска, которой он раскрашивает лицо. Нелепость этого "шаманства" достигает апогея, когда разыгрывается потешная баталия, после которой многих жен выносят замертво.

Нечего и говорить, насколько все это непохоже на приемы в Сент-Джеймском дворце.

Очень трудно бывает не пустить в свой вигвам и африканского колдуна. В ведении этого лица находится все, что связано со смертью и трауром, и нередко он своим пустым колдовством вконец разоряет целые семьи. Он не прочь поесть и выпить, и за его постным обликом прячется веселый чревоугодник. Его амулеты состоят из огромного количества никчемного хлама, за который он взимает очень дорогую плату. Он настойчиво внушает бедным осиротевшим туземцам, что чем большему числу прислужников они заплатят, чтобы те выставляли напоказ этот хлам в течение одного или двух часов (хотя никто из них в жизни своей никогда не видел усопшего, и смерть его только привела их в прекрасное расположение духа), тем больше благолепия будет в их скорби и тем больше почестей воздадут они покойнику. Несчастные устраивают в угоду заклинателю дорогостоящую процессию, участники которой несут какие-то палки, птичьи перья и много других вымазанных черной краской бессмысленных предметов, соблюдая при этом известный мрачный порядок, значение которого -

если таковое вообще существует - не понимает никто, несут до самого края могилы и затем уносят обратно.

На островах Тонга считается, что каждый предмет имеет душу, поэтому, сломав топор так, что его уже нельзя починить, там говорят: "Его бессмертная часть отлетела, она отправилась охотиться в счастливые долины". Это верование имеет свое логическое следствие - когда человека хоронят, несколько принадлежащих ему сосудов для еды и питья и кое-что из его оружия должно быть сломано и похоронено вместе с ним. Суеверно и грешно! Но, право же, это суеверие заслуживает большего уважения, нежели прокат шутовской рухляди для представления, в основе которого не лежит никакой искренней веры.

Разрешите мне задержаться немного на своем не торговом пути и бросить мимолетный взгляд на торжественные похоронные обряды, виденные мною в местах, где, как предполагается, нет ни индейского шамана, ни африканского колдуна, ни жителей острова Тонга.

Однажды, когда я жил в некоем итальянском городке, гостил у меня один англичанин * - человек приятный, чрезвычайно восторженный и весьма неблагоразумный. Этот мой приятель узнал, что в затерявшемся среди виноградников дальней деревни домике живет иностранец, которого постигло страшное горе - внезапная смерть очень дорогого ему существа. Обстоятельства утраты были весьма трагичны, и осиротевший человек, оставшись в полном одиночестве, чужой в тех краях, среди чужих ему крестьян, очень нуждался в помощи. Не без трудностей, но мягко и настойчиво преодолевая их, мой бескорыстный и решительный друг мистер Сердобольный проник к убитому горем незнакомцу и взял на себя устройство похорон.

У городской стены приютилось небольшое протестантское кладбище, и на обратном пути мистер Сердобольный зашел туда и выбрал место. Он всегда бывал очень горд и доволен, оказывая кому-нибудь услугу без посторонней помощи, и я знал, что для того, чтобы доставить ему удовольствие, нужно держаться в стороне и не мешать ему. Все же, когда возбужденный воспоминаниями о добром деянии, сотворенном им в тот день, он сообщил мне за обедом, что у него родилась блестящая мысль утешить несчастного "похоронами по английскому обряду", я рискнул указать ему на то, что обрядность наша, не вполне безупречная и в самой Англии, в руках итальянцев может кончиться полным провалом. Однако мистер Сердобольный был в таком восторге от своей затеи, что тотчас же написал письмо знакомому обойщику, прося его приехать на следующий день с первыми лучами солнца. Обойщик этот славился тем, что говорил на непонятном местном диалекте (своем родном) так непонятно, как никто на свете.

Когда на следующее утро я невольно подслушал из ванной состоявшееся на верхней площадке гулкой лестницы совещание мистера Сердобольного и обойщика, когда я услышал, как мистер Сердобольный переводит на изысканнейший итальянский язык описание английских похорон, а обойщик вставляет реплики на неведомых языках, да еще к тому же вспомнил, что здешние похоронные обряды ничего общего с английскими не имеют, мне в глубине души стало не по себе.

Однако за завтраком мистер Сердобольный сообщил мне, что приняты все меры к тому, чтобы обеспечить похоронам исключительный успех.

Похороны должны были состояться вечером; зная, к каким городским воротам они подойдут, я вышел из этих ворот, лишь только солнце стало клониться к западу, и двинулся по пыльной-пыльной дороге. Не успел я пройти и нескольких шагов, как навстречу мне показалась следующая процессия:

1. Мистер Сердобольный в сильном замешательстве, верхом на огромной серой лошади.

2. Ярко-желтая карета, запряженная парой лошадей, которыми правил кучер в ярко-красных бархатных панталонах и такой же безрукавке (по здешним понятиям, воплощение торжественности!). Лежащий на боку в карете гроб не позволял закрыть дверцы и высовывался с обеих сторон.

3. За каретой в облаке пыли шел безутешный иностранец, для которого, собственно, и предназначалась карета.

4. Из-за придорожного колодца, предназначенного для орошения какого-то огорода, выглядывал исполненный восхищения обойщик, говоривший на непонятном языке.

Теперь все это уже не имеет значения. Кареты, какого бы они цвета ни были, теперь равны для бедного мистера Сердобольного, и сам он покоится далеко к северу от того маленького, обсаженного кипарисами кладбища у городской стены, где так прекрасно Средиземное море.

Первые похороны, на которых я присутствовал - и в своем роде очень характерные, - были похороны мужа нашей служанки, моей бывшей няни, которая потом вышла замуж по расчету. Салли Флендерс, прожив год-другой в супружестве, стала вдовой Флендерса - мелкого подрядчика, - и не то она, не то сам Флендерс оказали мне честь, выразив желание, чтобы я "сопровождал"

его. Мне было тогда, вероятно, лет семь или восемь - право, достаточно мало для того, чтобы встревожиться, услышав это выражение, поскольку я не знал, на какое расстояние распространяется это приглашение и до какого места должен я сопровождать покойного Флендерса. После того как главами семейства было дано соответствующее разрешение, меня облачили для похорон в траурный наряд, признанный домашними вполне приличествующим случаю (в него входила, если я не ошибаюсь, чья-то чужая рубашка), после чего мне было сделано строжайшее предупреждение, что если во время похорон я положу руки в карманы или отниму платок от глаз, то этим я погублю себя и опозорю всю семью. В тот знаменательный день, после нескольких попыток прийти в скорбное расположение духа и сильно упав в собственном мнении из-за своей неспособности заплакать, я отправился к Салли. Салли была превосходной женщиной и хорошей женой старому Флендерсу, но при первом же взгляде на нее я понял, что сейчас в ней нет ничего от всегдашней, обычной, подлинной Салли. Ей было впору хоть на герб, так живописно она застыла в центре группы, в которую входили: флакон с нюхательной солью, носовой платок, апельсин, бутылочка с туалетным уксусом, сестра Флендерса, ее собственная сестра, жена брата Флендерса и две соседки-сплетницы - все в трауре и все с выражением полной готовности поддержать ее, как только она начнет падать в обморок. При виде бедного малютки (сиречь меня) она страшно взволновалась (еще более взволновав меня)

и, воскликнув: "Вот он, мой бесценный крошка!" - впала в истерику и лишилась чувств, как будто мой вид страшно ее огорчил. Последовала умилительная сцена, в продолжение которой разные люди передавали меня из рук в руки и совали меня ей, как будто я был флаконом с солями. Немного оправившись, она обняла меня, произнесла: "Ведь ты же хорошо его знал, бесценный мой мальчик, и он тебя знал..." - и снова упала в обморок, что - как успокоительно заметили остальные орнаменты герба - "делало ей честь". И тут я понял, не хуже, чем понимаю сейчас, что она не упала бы в обморок, если бы не хотела, и что такое желание у нее не появилось бы, если бы этого от нее не ждали. Я почувствовал ужасную неловкость и вместе с ней фальшь. Кроме того, меня взяло сомнение, не требует ли учтивость, чтобы следующим лишился чувств я сам, поэтому я решил не спускать глаз с дяди Флендерса и при первых признаках того, что он собирается последовать примеру Салли, немедленно исполнить долг вежливости и тоже потерять сознание. Но дядя Флендерс (хилый и старенький бакалейщик) был занят исключительно одной мыслью, а именно, что все присутствующие хотят чаю, и потому непрерывно обносил всех чашками, нимало не считаясь с отказами. Был там еще малолетний племянник Флендерса, которому, по слухам, Флендерс оставил девятнадцать гиней. Он - этот племянник - выпил весь чай, который ему предлагали (в общей сложности, наверное, несколько кварт) и съел все куски пирога с изюмом, до которых смог дотянуться. Полагая, однако, что приличия требуют в знак отчаяния прекращать время от времени жевать, он вдруг останавливался на полпути, делая вид, что забыл о том, что рот у него набит пирогом, и предавался печальным воспоминаниям о своем дяде. Я чувствовал, что во всем этом виноват гробовщик, который разносил перчатки, лежавшие на подносе, словно пышки, и укутывал нас в плащи (мой пришлось кругом подколоть, такой он оказался длинный); я был уверен, что он нарочно, для смеха затеял это представление.

Поэтому, когда мы вышли на улицу, где порядок процессии непрестанно нарушался из-за меня, так как я то натыкался на идущих впереди, не различая из-за платка дороги, то мешал идущим сзади, которые спотыкались о мой волочившийся по земле плащ, я все время чувствовал, что все это по-нарочному. Мне было очень жалко Флендерса, но я понимал, что это еще не основание для того, чтобы все мы (женщины к тому же в капюшонах, похожих на вывернутые наизнанку ведерки для угля) старались идти в ногу с каким-то человеком в шарфе, державшим в руках какую-то штуку, похожую на траурную подзорную трубу, которую он вот-вот раскроет и примется обозревать горизонт.

Я понимал, что, если бы мы не притворялись, мы не говорили бы все совершенно одинаково, в одном определенном тоне, заданном нам гробовщиком. Даже лицом все мы, от первого до последнего, стали похожи на гробовщика, как будто были связаны с ним тесными родственными узами, и я чувствовал, что это не могло бы случиться, если бы мы не притворялись. Когда мы вернулись к Салли, все продолжалось в том же духе. Обязательный, как прежде, пирог с изюмом, торжественное появление пары графинчиков с портвейном и хересом (и кусочками пробки); сестра Салли во главе чайного стола, позвякивавшая парадными чашками и горестно покачивавшая головой каждый раз, как она заглядывала в чайник, словно перед ней была открытая могила; все та же группа с герба, и та же Салли, и, наконец, слова утешения, обращенные к Салли, когда было сочтено, что настало время ей "слегка прийти в себя", слова, заключавшиеся в том, что покойнику "похороны справили уж та-ак хорошо, та-ак хорошо, что дальше некуда".

С тех пор доводилось мне видеть и другие похороны уже взрослыми главами, но тяжесть на душе была совершенно та же, что и в детстве.

Притворство! Настоящая скорбь, настоящее горе и торжественность были поруганы, но зато похороны "справлялись". Безрассудные траты, которыми отличаются похоронные обряды многих диких племен, сопутствуют и цивилизованным погребениям, и я не раз желал в глубине души, что уж если эти траты неизбежны, то пусть бы лучше гробовщик хоронил деньги, а мне бы дал похоронить друга.

Во Франции эти церемонии устраиваются более разумно, потому что на их устройство, в общем, не затрачивают столько денег. Не могу сказать, чтобы во мне вызывал благоговение обычай повязывать нагрудник и передник на фасад дома, погруженного в траур, не испытываю я и большого желания отправиться в место упокоения на колыхающемся катафалке, похожем на расшатанную кровать с четырьмя столбиками по углам, которым управляет чернильно-черный представитель рода человеческого в треуголке. Но, с другой стороны, может быть, я просто органически не способен оценить достоинства треуголки. Во французской провинции эти церемонии достаточно отвратительны, но их немного, и стоят они дешево. Друзья и сограждане покойного в своей собственной одежде, а не нарядившись, под руководством африканского колдуна, в маскарадные костюмы, окружают катафалк-носилки, а зачастую и несут их. Здесь не считают необходимым задыхаться под тяжестью ноши или водружать ее на плечи; гроб можно легко поднять и легко поставить, и поэтому несут его по улицам без того унылого шарканья и спотыкания, которые мы наблюдаем в Англии. Грязноватый священник (а то и два) и еще более грязноватый прислужник (а то и два) не придают похоронному обряду особой красоты, и я, кроме того, испытываю личную неприязнь к фаготу, в который время от времени дудит большеногий священник (дудят в фагот всегда большеногие священники), в то время как вся остальная братия громко затягивает унылое песнопение. Но все же во всей этой процедуре гораздо меньше от колдуна и шамана, чем при подобных обстоятельствах у нас. Мрачных колесниц, которые мы держим специально для таких спектаклей, здесь нет. Если кладбище расположено далеко от города, то для этой цели нанимаются те же кареты, что и для всяких других целен, и хотя эти честные экипажи не претендуют на горестный вид, я никогда не замечал, чтобы люди, сидевшие в них, что-нибудь от этого теряли. В Италии монахи в надвинутых капюшонах, считающие своим долгом помогать при похоронах, зловещи и безобразны на вид, но по крайней мере услуги, которые они оказывают, оказываются добровольно, никого не разоряют и ничего не стоят. Почему же люди, стоящие на высшей ступени цивилизации, и первобытные дикари сходятся в желании сделать эти церемонии ненужно расточительными и не внушающими благоговения?

Некогда смерть отняла у меня друга, которого в свое время часто беспокоили всякие шаманы и колдуны и на ограниченные средства которого имелось немало претендентов. Колдун уверял меня, что я непременно должен быть в числе "провожающих" и что оба они - он сам и шаман - не имели никаких сомнений насчет того, что я должен ехать в черной карете и быть соответственно "экипирован". Я возражал против "экипировки", полагая, что она не имеет никакого отношения к нашей дружбе, возражал я и против кареты, не желая участвовать в этом беззастенчивом грабеже. И тут мне пришло в голову попробовать, что получится, если я спокойно пройду сам по себе от своего дома до места погребения моего друга, встану у его открытой могилы в моем собственном платье и обличий и с благоговением прослушаю лучшее из богослужений. Оказалось, что чувство умиротворения, испытанное мною при этом, было ничуть не меньше, чем если бы я стоял наряженный во взятые напрокат шляпу с крепом и шарф, спускавшийся мне до самых пят, и если бы я заставил осиротевших детей, которым и так грозила нужда, истратить на меня десять фунтов.

Разве может человек, хоть раз лицезревший потрясающую по своей нелепости церемонию передачи "послания лордов" в палату общин, бросить камень в бедного индейского шамана? Неужели в его мешочке из пересохшей кожи найдется что-нибудь столь же смехотворное, сколь два церемониймейстера лорд-канцлера, которые, придерживая свои черные юбочки, стараются боднуть мистера спикера * нелепыми париками? А ведь бесчисленное множество авторитетных лиц уверяют меня - точно так же, как бесчисленное множество авторитетных лиц уверяют индейцев, - что без этой бессмыслицы обойтись никак нельзя, что ее упразднение может повлечь за собой ужасающие последствия. Что может подумать о Суде Общих Тяжб * разумный человек, никогда не слыхавший о судейских и адвокатских "экипировках", в первый день сессии? Какой прилив веселости вызвало бы описание подобной сцены у Ливингстона *, если бы все эти меха, и красное сукно, и козья шерсть, и конский волос, и толченый мел, и черные заплаты на макушках оказались бы в Тала Мунгонго, а не в Вестминстере! ЭТОМУ образцовому миссионеру и доброму отважному человеку удалось, однако, обнаружить одно племя черных с сильно развитым чувством юмора, так что, несмотря на все свое дружелюбие и кротость, они так и не могли без смеха смотреть на то, как миссионеры распоряжались своими ногами в момент коленопреклонения, или слушать, как они затягивали хором гимн.

Остается только надеяться, что никто из этого племени весельчаков не попадет в Англию и не будет заключен под стражу за неуважение к суду.

На упомянутых выше островах Тонга существует категория лиц, именуемых Матабу - или что-то в этом роде, - которые исполняют роль церемониймейстеров и точно знают, где должен сидеть каждый вождь во время торжественных собраний - собраний, как две капли воды похожих на наши собственные официальные обеды, поскольку в обоих случаях каждому присутствующему джентльмену настойчиво предлагают выпить какую-нибудь гадость. Эти Матабу принадлежат к привилегированному сословию, столь важными считаются их обязанности, и надо сказать, что они свое высокое положение используют наилучшим образом. И разве как-то недавно, вдали от островов Тонга и, между прочим, совсем недалеко от островов Британских, не были тоже призваны Матабу, чтобы рассудить необычайно важный спор о старшинстве, и разве эти Матабу не высказались по этому поводу самым недвусмысленным образом, так что, если бы их слова перевели тому бедному смешливому черному племени, оно, без сомнения, каталось бы по земле от хохота?

Однако чувство справедливости заставляет меня признать, что это отнюдь не односторонний вопрос. Раз уж мы так кротко подчиняемся шаману и колдуну и ничуть не возмущаемся, то дикари могут заметить, что мы поступали бы гораздо умнее, если бы и в других отношениях следовали их примеру. Среди диких племен широко распространен один обычай - сойдясь, чтобы обсудить какой-нибудь вопрос, имеющий общественное значение, они не спят всю ночь напролет, страшно шумят, танцуют, дудят в раковины-трубороги и (в тех случаях, когда они умеют обращаться с огнестрельным оружием) отбегают подальше от деревни и палят из ружей. Пора обсудить вопрос - не стоит ли и нашим законодательным собраниям задуматься над этим? Что и говорить, раковина-труборог не слишком мелодичный инструмент, и звук ее очень однообразен, однако в ней не меньше музыкальности и ничуть не больше однообразия, чем в волынке, которую способен затянуть мой друг достопочтенный член парламента, или в волынке, на которой он так лихо подыгрывает первому министру. Бесцельность споров с членами правительственной партии, равно как и с членами оппозиции, общеизвестна.

Почему бы вместо этого не испробовать танцы? Полезно для моциона, и к тому же исключается возможность того, что это попадет в газеты. Достопочтенный и дикий парламентарий, обладающий ружьем и наскучивший прениями, выскакивает из дверей, стреляет в воздух, затем возвращается обратно и в спокойном молчании внемлет дальнейшей болтовне. Так пусть же достопочтенный и цивилизованный парламентарий, которого тоже распирает от желания высказаться, выскакивает в сводчатые переходы Вестминстерского аббатства *, и там в тиши ночной выпаливает свою речь, и возвращается обратно обезвреженным. На первый взгляд, обычай проводить широкую синюю полосу через нос и обе щеки, широкую красную полосу ото лба к подбородку, приклеивать деревяшку весом в несколько фунтов к нижней губе, вставлять рыбьи кости в уши и медное кольцо от гардин в нос и натирать все тело сверху донизу прогорклым маслом, прежде чем приступить к делу, не кажется слишком разумным. Однако это, подобно Виндзорской форме, вопрос вкуса и этикета. Что же касается дела как такового, то это уж другой вопрос. И если собрание, состоящее из шестисот прекрасно обходящихся без портных диких джентльменов, сидящих на корточках в кружке, покуривая и время от времени ворча что-то, в конце концов достигает того, ради чего оно собралось, - я утверждаю это на основании опыта, который почерпнул во время своих странствий, - то уж этого никак нельзя сказать о собрании, состоящем из шестисот не могущих обойтись без портных цивилизованных джентльменов, восседающих на хитрых механических приспособлениях. Пусть лучше парламентарии, не щадя сил, пускают дым в глаза друг другу, нежели в глаза обществу; и по мне пусть лучше собрание похоронит полсотни топориков, чем похоронит хотя бы один вопрос, требующий внимания.

XXIX

Титбулловская богадельня

Вдоль линий большинства пригородных лондонских железных дорог часто попадаются здания богаделен и приютов (обычно с недостроенным крылом или центральной частью и исполненные честолюбивого желания казаться больше, чем на самом деле). Есть среди них учреждения совсем новые, но есть и такие, которые существуют давно и перенесены сюда из других мест. Эти произведения архитектуры имеют склонность неожиданно устремляться ввысь, совсем как стебелек фасоли в детской сказке про Джека и злого великана, а также украшать себя шпилями, как у часовен, или башенками, как на старинных помещичьих домах, и если бы не соображения расходов, пейзаж непременно украсился бы замками сомнительной красоты. Однако управляющие, большей частью сангвиники, довольствуются тем, что проектируют и воздвигают воздушные замки в будущем, в настоящем же предпочитают руководствоваться филантропическими чувствами по отношению к железнодорожным пассажирам. Ибо задача, как бы сделать, чтобы здание казалось им возможно более процветающим, обычно заслоняет собой другую, не столь насущную задачу, как бы сделать его поудобнее для жильцов.

Вопрос, почему никто из живущих в этих учреждениях никогда не смотрит в окна и не выходит прогуляться на клочке земли, который впоследствии - со временем - превратится в сад, относится к числу творящихся на этом свете чудес, список которых я непрерывно пополняю. Я пришел к убеждению, что они живут в состоянии хронической обиды и недовольства, отчего и отказываются сделать здания краше, придав им жилой вид. Встречал же я наследников, глубоко оскорбленных тем, что полученное наследство было в пятьсот фунтов, а не в пять тысяч, и знавал же я государственного пенсионера, получавшего двести фунтов и непрестанно предававшего анафеме отечество, потому что не получал четырехсот (хотя не имел основания рассчитывать и на шесть пенсов).

Очевидно, до известного предела совершенно неизбежно, чтобы небольшая помощь тут же порождала у человека мысль, что его незаконно лишают большей. "Как проходит их жизнь в этом красивом и мирном уголке?" - рассуждали мы с еще одним посетителем по пути в очаровательный сельский приют для стариков и старух, расположенный в причудливых старинных постройках, затерявшийся в чаще старого разросшегося монастырского сада позади живописной церковки в одном из прелестных уголков Англии. Всего здесь было с десяток домиков, и мы решили, что поговорим с их обитателями, которые сидели в сводчатых комнатках, освещенные огнем очагов с одной стороны и солнечными лучами, проникавшими сквозь решетчатые окна, с другой, - поговорим и узнаем.

Оказалось, что их жизнь проходила в сетованиях по поводу того, что старенький глухой управитель, живший вместе с ними в этом же четырехугольном дворе, стащил у них несколько унций чаю. Нет никаких оснований полагать, что эти унции действительно когда-нибудь существовали или что старенький управитель хотя бы догадывался, в чем дело, так как его собственная жизнь проходила в сетованиях по поводу того, что приходский надзиратель систематически крадет у него березовый веник.

Однако настоящие записки путешественника не по торговым делам посвящаются не старым богадельням, находящимся в сельской местности, и не новым богадельням, расположенным вдоль линий железных дорог. Они относятся к прежним путешествиям, которые проходили среди самых обыкновенных лондонских богаделен с закопченными фасадами, с маленькими мощеными двориками, обнесенными железной оградой и заваленными сугробами, если так можно выразиться, кирпича и известки с песком, богаделен, которые стояли когда-то в окрестностях, а теперь очутились в самом центре густо населенного города -

пробелов в идущей вокруг хлопотливой деятельности, скобок на тесно исписанных и испещренных кляксами страницах улиц.

Иногда эти богадельни принадлежат какому-нибудь обществу или братству.

Иногда они были основаны частными лицами и содержатся на частные средства, завещанные когда-то давным-давно на веки вечные. Больше всех мне нравится Титбулловская богадельня, воплотившая в себе черты многих учреждений подобного рода. О самом Титбулле знаю я только то, что он скончался в 1723

году, что звали его Сэмпсон, что общественное положение его определялось словом "эсквайр" * и что, согласно его последней воле и завещанию, эта богадельня была основана как "Пристанище для девяти неимущих женщин и шести неимущих мужчин". Я даже не узнал бы и этого, если б не полустертая надпись, выбитая на угрюмом камне, вделанном в фасад центрального домика богадельни, над которым, красоты ради, высечен обрывок драпировки, похожий на изваяние титбулловского полотенца.

Титбулловская богадельня находится на большой улице в восточной части Лондона, в бедном, хлопотливом, кишащем народом квартале. Железный лом и жареная рыба, капли от кашля и искусственные цветы, отварные свиные ножки и мебель, которая выглядит так, словно ее натерли вазелином, зонтики, из которых торчат тетрадки романсов, и блюдечки с устрицами в каком-то зеленом соке, который, я надеюсь, служит у них признаком доброго здоровья, - все это продается тут же на тротуарах по пути в Титбулловскую богадельню. Видимо, со времен Титбулла земля в этих местах поднялась, и теперь, чтобы попасть в его владения, приходится скатываться вниз по трем каменным ступенькам. Вот так я и скатился туда первый раз, чуть не расшибив себе лоб о титбулловскую помпу, стоявшую спиной к улице сразу у ворот с таким самоуверенным видом, словно она делала смотр титбулловским пенсионерам.

- Хуже не сыщешь! - сказал злобный старик с кувшином. - Нигде! Рукоятку с места не сдвинешь, а воду дает по капелькам. Хуже не сыщешь!

На старике был длинный сюртук, наподобие тех, в которые одеты носильщики портшезов на гравюрах Хогарта, из материи того особенного горохово-зеленого оттенка, в котором нет ничего зеленого и который, по всей вероятности, порождается бедностью. От сюртука к тому же исходил тот особенный запах кухонного шкафчика, который тоже, по всей вероятности, порождается бедностью.

- Может быть, помпа заржавела? - сказал я.

- Это вы про нее? Ну нет! - ответил старик с неприкрытой злобой в бесцветных глазах. - Ее и помпой-то назвать нельзя... В этом все и дело.

- Кто же в этом виноват? - спросил я.

Старик, непрерывно жевавший губами, как будто хотел разжевать свою злобу, да она оказалась чересчур жесткой и большой, ответил:

- Эти самые - джентльмены...

- Какие джентльмены?

- А вы сами, случаем, не из них? - спросил старик подозрительно.

- Вы хотите сказать - поверенные?

- Ну, верить-то я бы им не стал, - сказал злобный старик.

- Если вы говорите о джентльменах - опекунах этого учреждения, то я к ним не принадлежу и даже никогда о них не слышал.

- Хорошо бы и мне никогда о них не слышать, - задыхаясь, произнес старик, - в мои-то годы... с моими ревматизмами... воду таскать... из этой штуки!

Чтобы как-нибудь не опростоволоситься и не сказать слово "помпа", старик бросил в ее сторону еще один злобный взгляд, поднял свой кувшин и, удалившись в угловой домик, притворил за собой дверь.

Посмотрев по сторонам и убедившись, что каждый маленький домик состоит из двух крошечных комнатушек, убедившись, что маленький овальный дворик впереди был бы совсем похож на кладбище, где хоронят обитателей этих домиков, только на его плоских скучных камнях не было выгравировано ни слова, и еще убедившись, что насыщенные жизнью и шумом потоки, текущие во всех направлениях по ту сторону ограды, имеют такое же отношение к этому месту, какое отметка низкого уровня воды имеет к оживленному пляжу, на котором она стоит, убедившись, что здесь больше ничего не увидишь, я уже собрался было выйти за ворота, как вдруг одна из дверей отворилась.

- Вам что-нибудь угодно, сэр? - осведомилась опрятная миловидная женщина.

- Откровенно говоря, нет. Не могу сказать, чтобы мне было что-нибудь угодно.

- И вам никого не надо, сэр?

- Да нет... по крайней мере... не будете ли вы столь любезны сказать мне, как зовут пожилого джентльмена, который живет вон в том углу?

Опрятная женщина вышла во двор, чтобы удостовериться, какую именно дверь я указываю, и все мы трое - она, помпа и я - выстроились в ряд спиной к улице.

- О! Его зовут мистер Бэттенс, - понизив голос, ответила опрятная женщина.

- Я только что с ним беседовал.

- Да что вы? - изумилась опрятная женщина. - Хо! Вот уж удивительно -

мистер Бэттенс, и беседует.

- А что, обычно он бывает молчалив?

- Видите ли, мистер Бэттенс здесь старейший - то есть он старейший среди мужчин - по времени пребывания.

У нее была привычка, разговаривая, потирать руки, словно намыливая их, и в этом было что-то не только опрятное, но и успокоительное. Поэтому я спросил, нельзя ли мне взглянуть на ее комнату. Она охотно ответила: "Да!" -

и мы вместе пошли внутрь, причем дверь она оставила открытой настежь - как я понял, ради соблюдения законов приличия. Дверь открывалась прямо в комнату без всякой прихожей, и такая мера предосторожности должна была пресечь сплетни.

Комната была мрачноватая, но чистенькая, и на окне стоял горшочек желтофиолей. Полку над камином украшали два павлиньих пера, вырезанный из дерева кораблик, несколько раковин и профиль из черной бумаги с одной ресницей. Был ли это профиль мужчины или женщины, я так и не мог понять, пока хозяйка не сообщила мне, что это портрет ее единственного сына и что он на нем "прямо как вылитый..."

- Он жив, я надеюсь?

- Нет, сэр, - ответила вдова, - он потерпел кораблекрушение в Китае.

Сказано это было с сознанием скромного достоинства, которое эта географическая подробность сообщала ей как матери.

- Но если старички, живущие здесь, не слишком разговорчивы, этого, надеюсь, нельзя сказать про старых дам? Я, разумеется, не о вас...

Она покачала головой.

- Видите ли, все они очень сердитые.

- Но почему же?

- Не знаю, правда ли, что джентльмены обижают нас в мелочах, которые по праву нам полагаются, но все старые обитатели в этом уверены. А мистер Бэттенс, он еще дальше пошел - он даже сомневается в заслугах учредителя.

Потому что, говорит мистер Бэттенс, уж как бы там ни было, а имя свое он возвеличил, и притом задешево.

- Боюсь, что мистера Бэттенса очень ожесточила помпа.

- Может, и так, - возразила опрятная вдова. - Рукоятку-то ведь и правда с места не сдвинешь. Но все же я про себя так думаю, что не стали бы джентльмены ставить плохую помпу вместо хорошей, чтобы прикарманить разницу, и я бы не хотела думать о них плохо. Ну, а помещения, - добавила моя хозяйка, обводя взглядом свою комнатку, - ведь, может, они и считались удобными во времена учредителя... если подумать, как жили в его времена... и значит, его за это винить нельзя. Но миссис Сэггерс очень из-за них сердится.

- Миссис Сэггерс здесь старейшая?

- Она вторая по старшинству. Самая старшая миссис Куинч, только она уже совсем впала в детство.

- А вы давно здесь?

- По времени пребывания я здесь младшая, и со мной не очень-то считаются. Но когда миссис Куинч отмучается, тогда будет одна ниже меня. Ну и потом нельзя же ожидать, что миссис Сэггерс будет жить вечно.

- Совершенно верно. Да и мистер Бэттенс тоже.

- Ну, что касается стариков, - с пренебрежением заметила моя собеседница, - то они считаются местами только между собой. Мы их в расчет не берем. Мистер Бэттенс другое дело, потому что он много раз писал джентльменам и даже затевал с ними спор. Поэтому он стоит выше. Но обычно мы не очень-то считаемся со стариками.

Из дальнейшей беседы на эту тему я узнал, что среди неимущих старушек было принято считать неимущих старичков, независимо от их возраста, дряхлыми и от старости выжившими из ума. Я также обнаружил, что более молодые обитатели богадельни и новички некоторое время сохраняют быстро улетучивающуюся веру в Титбулла и его поверенных, но, достигнув известного общественного положения, они эту веру теряют и начинают всячески хулить и самого Титбулла и его добрые дела.

Познакомившись впоследствии поближе с этой почтенной дамой, которую звали миссис Митс, я стал время от времени навещать ее, всегда прихватив с собой небольшой подарок в виде пачки китайского чаю, и постепенно хорошо ознакомился с внутренней политикой и порядками Титбулловской богадельни.

Однако мне так и не удалось узнать, кто были эти поверенные и где они находятся, ибо одной из странных фантазий этого заведения было то, что этих власть имущих личностей следовало туманно и загадочно называть просто

"джентльмены". Секретаря "джентльменов" мне как-то показали как раз в ту минуту, когда он пытался защищать ненавистную помпу от нападок недовольного мистера Бэттенса, но сказать о нем я не могу ничего, разве только что он был развязен и весел, как и полагается клерку из адвокатской конторы. Из уст миссис Митс как-то, в минуту большой откровенности, мне довелось услышать, что мистера Бэттенса однажды убедили "предстать пред Джентльменами", чтобы либо отстоять правду, либо погибнуть за нее, и что, когда, выполнив эту страшную миссию, он покидал их контору, вдогонку ему полетел старый башмак.

Однако старания его не пропали даром - следствием беседы было появление водопроводчика, что, по мнению титбулловцев, увенчало лаврами чело мистера Бэттенса.

Жильцы Титбулловской богадельни друг друга за хорошее общество, как правило, не почитают. Старичок или старушка, принимающие посетителей извне или сами отправляющиеся на чашку чаю, соответственно вырастают в общественном мнении, обмен же визитами среди титбулловцев или приглашение ими друг друга на чаепитие в расчет не идет. К тому же они друг с другом почти не водятся, ввиду внутренней распри, вызванной ведром миссис Сэггерс.

Число враждующих партий, возникших из-за этого предмета домашнего обихода, почти не уступало числу жилых помещений, расположенных на территории богадельни. Исключительная запутанность противоречивых мнений по этому вопросу не позволяет мне изложить их здесь со свойственной мне ясностью, но мне кажется, что все они представляют собой ответвления одного коренного вопроса - имеет ли миссис Сэггерс право оставлять ведро у своего порога?

Вопрос этот приобрел, разумеется, много едва уловимых оттенков, но, грубо говоря, сводится именно к этому.

Среди жильцов Титбулловской богадельни есть два старичка, которые, как мне дали понять, были знакомы прежде в мире, лежащем за пределами помпы и железной ограды, когда оба они "занимались коммерцией". Они мужественно переносят превратности судьбы, чем вызывают глубокое презрение к себе со стороны остальных. Это два сутулых старичка с воспаленными глазами и бодрым видом; они ковыляют взад и вперед по двору, потряхивая бороденками, и ведут оживленную беседу. Окружающие принимают это за оскорбление; кроме того, возник вопрос - вправе ли они прогуливаться под какими-либо окнами помимо своих? Однако мистер Бэттенс разрешил им прогуливаться под своими окошками, по той причине - как он пренебрежительно выразился, - что при их слабоумии с них уже нечего спрашивать, так что теперь они могут мирно совершать свои прогулки. Они живут рядом и по очереди читают друг другу вслух свежие газеты

(то есть самые свежие из тех, что попадают им в руки), а по вечерам играют в криббедж *. Говорят, что прежде, в теплые солнечные дни они заходили так далеко, что выносили два стула и, усевшись возле железной ограды, смотрели на улицу, но столь недостойное поведение вызвало так много нареканий со стороны обитателей Титбулловской богадельни, что возмущенное общественное мнение заставило их в конце концов прекратить подобные выходки. Ходит слух -

хотя очень возможно, что это клевета, - что они испытывают к памяти Титбулла какое-то подобие благоговения и что как-то раз они даже отправились на приходское кладбище, чтобы разыскать его могилу и поклониться ей. Это обстоятельство, по всей вероятности, и породило разделяемое всеми подозрение, что они "соглядатаи джентльменов", - подозрение, в котором они сами всех утвердили в тот день, когда клерк джентльменов в моем присутствии предпринял слабую попытку восстановить репутацию помпы и когда оба они с непокрытыми головами выскочили из дверей своих жилищ, как будто и сами они и их жилища были составными частями старомодного барометра двойного действия с фигурками двух старушек внутри, и, пока этот клерк не отбыл восвояси, время от времени почтительно ему кланялись. У них, как известно, нет ни родных, ни друзей. Разумеется, оба несчастных старика стараются сделать свою жизнь в Титбулловской богадельне по возможности приятной, и, разумеется, они (как уже упоминалось выше) вызывают там к себе полное презрение.

В субботние вечера, когда на воле шумнее и суетливее, чем обычно, когда даже бродячие торговцы, выбрав местечко, останавливаются со своими лотками по ту сторону железной ограды и зажигают коптящие фонарики, титбулловцами овладевает беспокойство. Знаменитые сердцебиения миссис Сэггерс начинаются по большей части именно в субботу вечером. Но куда уж там Титбулловской богадельне тягаться своим шумом с улицей. Титбулловцы свято верят в то, что сейчас люди толкаются больше прежнего, убеждены они и в том, что все население Англии и Уэльса только и думает, как бы сбить вас с ног и растоптать. Кажется, все, что известно жильцам богадельни о железных дорогах, - это свистки паровозов (которые, по словам миссис Сэггерс, пронизывают ее насквозь и должны быть запрещены правительством). Возможно, они до сих пор ничего не знают и о почтовых сборах - во всяком случае, я ни разу не видел, чтобы кто-нибудь из них получал письма. Но зато есть там высокая, прямая, бледная дама, живущая в домике номер семь, которая ни с кем никогда не разговаривает и которую окружает таинственный ореол былого богатства - дама, которая делает всю домашнюю работу в специальных перчатках, к которой тайно все питают почтение, хотя явно и строят ей каверзы. Неизвестно откуда, в богадельню проник слух, что у этой старой дамы есть сын, внук, племянник или еще какой-то другой родственник - "подрядчик", которому нипочем развалить Титбулловскую богадельню, отправить ее в Корнуэлл

* и там снова сколотить. Нагрянувшая как-то в карете на рессорах компания, которая увезла старую даму на целый день на пикник в Эппингский лес, произвела на всех огромное впечатление. Относительно того, кто из этой компании был сыном, внуком, племянником или каким-то другим родственником -

"подрядчиком", - мнения разделились. Плотный субъект в белой шляпе и с сигарой собрал наибольшее количество голосов, но поскольку у титбулловцев не было никаких других оснований считать, что подрядчик вообще находился среди присутствующих, помимо того, что человек этот якобы созерцал печные трубы с таким видом, точно хотел развалить их и увезти со двора, то последовало брожение умов, и прийти к определенному решению так и не удалось. Чтобы как-то выйти из этого затруднительного положения, титбулловцы сосредоточили внимание на признанной красавице компании, чей туалет старушки тут же разобрали до последнего стежка и чьих "похождений" с другим - более стройным

- субъектом в белой шляпе хватило, кажется, на то, чтобы потом месяцами вгонять в краску помпу (возле которой похождения эти главным образом обсуждались). В этом титбулловцы, которые органически не переваривают посторонних, остались верны себе. Что же касается вообще каких-нибудь усовершенствований или новшеств, то они твердо придерживаются мнения: то, что не нужно им, не нужно никому. Хотя, пожалуй, с подобным мнением мне приходилось сталкиваться и за пределами Титбулловской богадельни.

Незатейливые сокровища в виде всевозможной мебели, которую привозят с собой в богадельню жильцы, собираясь остаться в этой тихой пристани до конца дней своих, и большей - и наиболее ценной - своей части бесспорно принадлежат старушкам. Я могу с уверенностью сказать, что имел честь переступить порог или по крайней мере заглянуть внутрь комнат всех девяти дам, и я заметил, что все они чрезвычайно заботятся о своих кроватях и полагают в любимой и привычной кровати и постельных принадлежностях неотъемлемую часть своего отдыха. Обычно в число их нежно любимого имущества входит также старомодный комод и, разумеется, чайный поднос. Мне известны по крайней мере две комнатки, где небольшой, ослепительно начищенный медный чайник щурится на огонь наперебой с кошкой, а одна старушка обладает даже кипятильником для воды, который занимает почетное место на комоде и служит ей библиотечным шкафом, так как в нем хранятся четыре книжечки небольшого формата и обведенный траурной полосой газетный лист с отчетом о похоронах ее высочества принцессы Шарлотты *. У бедных старичков такой роскоши нет и в помине. У принадлежащей им мебели такой вид, словно ее пожертвовали разные лица, совсем как сборник литературной смеси, в который все шлют старую заваль; стулья всегда разрозненные, старые лоскутные чехлы сбиты на сторону;

кроме того, у них есть неряшливая привычка хранить одежду в шляпных коробках. Достаточно упомянуть одного старичка, довольно щепетильного в выборе своих обувных щеток и ваксы, и этим я исчерпаю все претензии на элегантность обитателей мужской половины богадельни.

В случае смерти кого-нибудь из жильцов, все остальные неизменно сходятся в том - и это единственный вопрос, по которому сходятся все без исключения, - что покойный "сам себя довел". Судя по мнению титбулловцев, людям вообще нет нужды умирать, если только они будут беречься. Но они не берегутся и умирают, а когда они умирают в Титбулловской богадельне, их хоронят за счет заведения. Для этой цели оставлены какие-то средства, на которые (я так уверенно рассказываю об этом потому, что мне довелось видеть похороны миссис Куинч) расторопный гробовщик с соседней улицы наряжает четверых стариков и четырех старушек, проворно составляет из них процессию в четыре пары, повязывает сзади на свою шляпу большой бант из крепа и уводит их, весело поглядывая время от времени через плечо, словно желая удостовериться, что никто из компании не потерялся и не растянулся на дороге, как будто имеет дело со сборищем бестолковых старых кукол.

Отказ от места случай чрезвычайно редкий в Титбулловской богадельне.

Рассказывают, правда, что сын одной старушки выиграл как-то в лотерею тридцать тысяч фунтов стерлингов и в скором времени, подкатив к воротам в собственной карете с музыкантами на запятках, умчал свою мать из богадельни, да еще оставил десять гиней на угощение. Но мне так и не удалось добиться подтверждения этого факта, и я отношусь к этому рассказу как к одной из легенд богадельни. Забавно, однако, что единственный случай, когда кто-то действительно отказался от места, произошел, так сказать, у меня на глазах.

Дело было так. Поводом к жестокому соперничеству у титбулловских дам служит вопрос, чьи посетители принадлежат к более изысканному обществу, и я нередко наблюдал, что посетители приходят разодетые, как на парад, очевидно по настойчивой просьбе дам, умоляющих их показываться в самом лучшем виде.

Поэтому понятно, какое волнение вызвал некий гринвичский пенсионер *, явившийся как-то с визитом к миссис Митс. Пенсионер этот был грубовато добродушен и воинствен на вид, один рукав его был пуст, и одет он был с необыкновенной тщательностью: пуговицы его ослепительно горели, пустой рукав он заложил весьма замысловато, и в руке у него была трость, явно стоившая больших денег. Когда он постучал набалдашником трости в дверь миссис Митс -

в Титбулловской богадельне нет дверных молоточков, - миссис Митс, по свидетельству соседки, изумленно вскрикнула, и голос ее был исполнен смятения. Та же самая соседка утверждала, что, когда пенсионера впустили, в комнате миссис Митс раздалось чмоканье, именно чмоканье, а не какой-либо иной звук.

Вид гринвичского пенсионера, когда он уходил, вселил уверенность в титбулловдев, что он еще вернется. Его визита ожидали с нетерпением, а за миссис Митс был установлен неотступный надзор. Между тем если что-нибудь могло поставить шестерых несчастных стариков в более невыгодное положение, нежели то, в котором они хронически пребывали, так это было именно появление гринвичского пенсионера. Вид у них и раньше был довольно поникший, теперь же, рядом с пенсионером, они окончательно увяли. Бедные старички и сами сознавали свое ничтожество и кротко соглашались в душе, что, мол, нечего им тягаться с этим пенсионером, с его военными и морскими доблестями в прошлом и "деньжишками на табачишку" в настоящем, с его пестрой карьерой, в которой смешались и синие волны, и черный порох, и алая кровь, пролитая за Англию, за отчий дом и за красотку!

Не прошло и трех недель, как пенсионер появился снова. Снова постучал он в двери миссис Митс набалдашником своей трости и снова был допущен внутрь. Но на этот раз он ушел не один, так как миссис Митс в шляпке, на которой - как сразу было установлено - появилась свежая отделка, вышла вместе с ним и возвратилась домой только в десять часов по гринвичскому времени - час, когда пенсионеры пьют вечернюю кружку пива.

Теперь перемирие было заключено даже в столь спорном вопросе, как мутная вода в ведре миссис Сэггерс; дамы говорили только о поведении миссис Митс и о том, как дурно оно может отозваться на репутации Титбулловской богадельни. Решено было, что мистер Бэттенс должен "взяться за это дело", о чем мистер Бэттенс был поставлен в известность. Этот необязательный субъект возразил, однако, что он еще "не уяснил себе, как следует поступить", после чего все дамы единодушно заявили, что он на редкость несносен.

Каким образом могла произойти такая явная несообразность, что, с одной стороны, все дамы были возмущены миссис Митс, а с другой стороны, все дамы были восхищены пенсионером, значения не имеет. Прошла неделя, и титбулловцы были потрясены еще одним необъяснимым явлением. В десять часов утра к воротам подкатил кэб, на котором восседал не только гринвичский пенсионер с одной рукой, но еще и челсийский пенсионер с одной ногой. Оба они вылезли и подсадили на извозчика миссис Митс; затем гринвичский пенсионер разделил ее общество внутри кэба, а челсийский пенсионер взгромоздился на козлы рядом с кучером, выставив вперед свою деревяшку наподобие бугшприта, словно воздавая шуточные почести морской карьере своего друга. Вот так экипаж и укатил. И в этот вечер никакая миссис Митс домой не вернулась.

Неизвестно, что предпринял бы по этому поводу мистер Бэттенс под напором возмущенного общественного мнения, если бы на следующее утро не произошло еще одно необъяснимое явление. Откуда ни возьмись, появилась тачка, которую подталкивали гринвичский и челсийский пенсионеры; у каждого во рту спокойно дымилась трубочка, и каждый налегал своей доблестной грудью на рукоятку.

Предъявленное гринвичским пенсионером "Свидетельство о браке" и его заявление, что он и его друг явились сюда за мебелью супруги гринвичского пенсионера, бывшей миссис Митс, ни в коей мере не примирили дам с поведением их подруги; напротив, говорят, что негодование их еще усилилось. Но, как бы то ни было, случайные посещения Титбулловской богадельни уже после этого события утверждают меня в мнении, что потрясение пошло им всем на пользу.

Девять дам стали куда более остроумны и франтоваты, чем прежде, хотя нужно признать, что шестерых стариков они по-прежнему презирают до последней степени. Они также гораздо живее интересуются пролегающей мимо улицей, чем во времена моего первого знакомства с Титбулловской богадельней. И каждый раз, если мне случается, прислонившись спиной к помпе или железной ограде и беседуя с одной из дам помоложе, заметить, как румянец заливает вдруг ее щеки, я, не оборачиваясь, могу с точностью сказать, что мимо прошел какой-то гринвичский пенсионер.

XXX

Хулиган

Я столь решительно возражаю против замены слова "Хулиган" более мягким

"Озорник", за последнее время широко вошедшим в употребление, что поставил его даже в заголовок этого очерка; тем более что цель моя - подробно осветить факт снисходительного отношения к Хулигану, невыносимого для всех, кроме самого Хулигана. Я беру на себя смелость утверждать, что если жизнь моя отравляется Хулиганом - Хулиганом-профессионалом, свободно разгуливающим по улицам большого города, Хулиганом, чье единственное занятие состоит лишь в том, чтобы хулиганить, нарушать мой покой и залезать ко мне в карман, когда я мирно, никому не мешая, направляюсь по своим личным делам, - то, значит, Правительство, под эгидой которого я имею великую конституционную привилегию, высшую честь и счастье существовать, не выполняет простейшей, элементарнейшей обязанности всякого Правительства.

О чем довелось мне прочесть в лондонских газетах в начале сентября нынешнего года? О том, что Полиция "сумела, наконец, изловить двух членов печально знаменитой шайки Хулиганов, долгое время наводнявших улицу Ватерлоо". Да неужели? Какая замечательная Полиция! Перед нами прямая, широкая и многолюдная городская магистраль длиной в полмили, по ночам освещаемая газовыми фонарями, а помимо того еще и огнями огромного вокзала железной дороги, изобилующая магазинами, пересекаемая двумя оживленными проспектами, служащая главным путем сообщения с южной частью Лондона; и вот, после того как Хулиганы долгое время "наводняли" этот темный, уединенный закоулок, наша превосходная Полиция захватила теперь двух из них. Ну, а можно ли сомневаться в том, что любой человек, сносно знакомый с Лондоном, достаточно решительный и облеченный властью Закона, сумел бы в течение недели выловить всю банду целиком?

Многочисленность и дерзость Хулиганов следует в значительной мере приписать тому, что Суд и Полиция оберегают сословие Хулиганов чуть ли не так, как в заповедниках охраняют куропаток. Почему вообще оставлять на свободе завзятого Вора и Хулигана? Ведь он никогда не пользуется своей свободой для какой-либо иной цели, кроме насилия и грабежа; ведь по выходе из тюрьмы он ни одного дня не работал и никогда работать не будет. Как заведомый, завзятый Вор, он всегда заслуживает трех месяцев тюрьмы. Выйдя оттуда, он остается все тем нее завзятым Вором, как и тогда, когда садился туда. Вот и отправьте его обратно в тюрьму. "Боже милосердный! - воскликнет Общество охраны дерзких Хулиганов. - Но ведь это равносильно приговору к пожизненному заключению!" Именно этого я и добиваюсь. Я требую, чтобы Хулигану не позволяли мешать ни мне, ни другим порядочным людям. Я требую, чтобы Хулигана заставили трудиться - колоть дрова и таскать воду на благо общества, вместо того чтобы колотить подданных ее величества и вытаскивать у них из карманов часы. А если это требование сочтут неразумным, тогда еще неразумнее будет выглядеть обращенное ко мне требование платить налоги, которое окажется не чем иным, как вымогательством и несправедливостью.

Нетрудно заметить, что Вора и Хулигана я рассматриваю как одно лицо. Я поступаю так, зная, что в громадном большинстве случаев обе эти профессии практикуются одним и тем же лицом, о чем известно также и Полиции. (Что касается судей, то, за редким исключением, они знают об этом лишь то, что соблаговолит сообщить им Полиция.) Существуют категории людей, ведущих себя непристойно, хотя они и не хулиганы, как, например, железнодорожные машинисты, рабочие кирпичных и лесопильных заводов, уличные разносчики. Эти люди часто несдержанны и буйны, но, по большей части, в своей собственной среде, и, во всяком случае, они прилежные труженики, работают с утра до вечера, и работают упорно. А Хулиган в прямом смысле слова - почетный член сообщества, нежно именуемого "Озорным Элементом", - либо сам Вор, либо пособник Вора. Когда он бесстыдно пристает к женщинам, выходящим в воскресный вечер из церкви (за что я бичевал бы его почаще и покрепче), то не только для того, чтобы позабавиться, но и для того, чтобы вызвать замешательство, которым могут воспользоваться он сам или его друзья с целью грабежа и обшаривания карманов. Когда он сшибает с ног полисмена и избивает его до полусмерти, то лишь потому, что этот полисмен некогда выполнил свой долг, - предав его суду. Когда он врывается в таверну и выдавливает глаз у одного из посетителей или откусывает его ухо, то лишь потому, что этот человек выступал против него свидетелем. Когда он и его приятели, выстроившись в ряд поперек тротуара, - скажем, на улице Ватерлоо, этом пустынном отроге Абруццских гор *, - движутся ко мне, "резвясь и дурачась", то заранее можно сказать, что их игривость грозит опасностью моему кошельку или булавке для галстука. Хулиган всегда Вор, а Вор всегда Хулиган.

И уж если я знаю об этом по своему повседневному опыту, как очевидец, хотя за такую осведомленность мне и не платят, - если я знаю, что Хулиган никогда не толкнет даму на улице и не собьет шляпы с головы иначе как с целью облегчить Вору его дело, то удивительно ли, что я требую принятия мер от тех, кому платят, чтобы они об этом знали?

Посмотрите-ка вот на эту кучку людей на углу улицы. Один из них -

вертлявый субъект лет двадцати пяти, в неказистой, дурно пахнущей одежде; он носит плисовые штаны и настолько засаленный пиджак, что уже не различишь, из чего он сделан, шейный платок у него похож на угря, лицо цветом своим напоминает загрязненное тесто, истрепанная меховая шапка надвинута до самых бровей, чтобы скрыть тюремную стрижку волос. Руки он держит в карманах.

Когда руки его ничем не заняты, он засовывает их в свои карманы (когда они заняты, то, естественно, в чужие), - ведь он понимает, что не загрубевшие от работы руки выдают его. Поэтому всякий раз, как он вытаскивает одну из них, чтобы утереть рукавом нос, - что происходит частенько, ибо он страдает хроническим насморком и глаза у него слезятся, - то сразу же засовывает ее обратно в карман. Другой - здоровенный мужлан лет тридцати пяти в цилиндре;

его платье - некая помесь того, что носят игроки на скачках и головорезы; на лице - бакенбарды; на правой стороне груди - кричащего вида булавка; у него наглые, жестокие глаза, широкие плечи и крепкие, обутые в сапоги ноги, которые он всегда готов пустить в ход в драке. Третий - в сорокалетнем возрасте; он низкорослый, коренастый и кривоногий; носит короткие плисовые штаны, белые чулки, куртку с очень длинными рукавами, непомерно большой шейный платок, дважды или трижды обмотанный вокруг горла; его мертвенно-бледное, пергаментное лицо увенчано измятой белой шляпой. Этот молодчик выглядит как казненный почтальон былых времен, преждевременно снятый с виселицы и затем возвращенный к жизни усиленными стараниями дьявола. Пятый, шестой и седьмой - неуклюжие, сутулые молодые бездельники в заплатанной и обтрепанной одежде из какой-то осклизлой ткани, с чересчур короткими рукавами и чересчур узкими штанами, - сквернословящие негодяи, отвратительные как душою, так и наружностью. У всей этой компании в обычае как-то судорожно дергать ртом и смотреть исподлобья - приметы труса, скрывающегося под личиной задиры. Приметы вполне точные, так как все эти субъекты до крайности трусливы и в минуту опасности им свойственно скорее бросаться на землю и брыкаться, нежели постоять за себя. (Этим, возможно, и объясняются следы уличной грязи на спинах у пятого, шестого и седьмого, значительно более свежей, чем засохшие пятна грязи на ногах.)

Этих очаровательных джентльменов созерцает постовой полисмен. Совсем близко - рукой подать - и полицейский участок со вспомогательным резервом.

Они никак не могут притвориться, что заняты каким-то делом, что они, скажем, носильщики или рассыльные. А если б они даже и притворились, это бы ни к чему не привело, так как он знает, что они не кто иные, как отъявленные Воры и Хулиганы, и им самим тоже известно, что он их знает. Он Знает, где их притоны и какими воровскими кличками они кличут друг друга, знает, сколько раз, как долго и за что они сидели в тюрьме. Все это известно также и в полицейском участке, известно (или должно быть известно) также и в Скотленд-Ярде. Но известно ли ему, известно ли в полицейском участке, в Скотленд-Ярде или вообще где бы то ни было, почему эти молодчики находятся на свободе, когда в качестве заведомых Воров, - а это обстоятельство мог бы подтвердить под присягой целый отряд полисменов, - им следовало бы быть под замком, на каторжных работах? Откуда ему знать? Он был бы поистине мудрецом, если б знал это! И знает он только то, что они из той "печально знаменитой шайки Хулиганов", которые, по сообщению полицейского управления в газетах за минувший сентябрь, "долго наводняли" мрачную пустыню улицы Ватерлоо, из почти неприступных цитаделей которой Полиция, к невыразимому изумлению всех добрых граждан, извлекла, наконец, двоих.

Последствия этой привычки к созерцанию со стороны администрации -

привычки, которой следовало бы скорее ожидать от отшельника, а не от полицейской системы, - знакомы всем нам. Хулиган становится одной из прочных основ нашего государства. Дела и успехи Хулиганов, игриво именуемых Озорниками (словно они не больше чем любители грубоватых шуток), широко освещаются в печати. В большом или малом числе они собрались; в приятном или подавленном расположении духа пребывали; принесли ли их благородные усилия щедрые плоды или фортуна была против них; действовали ли они с кровожадными побуждениями или грабили с добродушными шуточками и благосклонной заботливостью о сохранении жертвы целой и невредимой, - обо всем этом повествуется так, словно речь идет о каком-то учреждении. Найдется ли где-либо в Европе, кроме Англии, другой город, где с этим бичом общества обращались бы подобным же образом, или город, где ныне, как и в Лондоне, постоянно совершались бы подобные дерзкие нападения на людей?

Проявляем мы терпимость и по отношению к Приготовительным Школам Хулиганства. Трудно поверить, как часто совершают покушения на личность и имущество мирных людей юные лондонские Хулиганы, еще не ставшие Ворами и выступающие шока лишь претендентами на ученые степени и звания Университета Уголовных Судов. Прохожие на улицах постоянно рискуют получить увечье от бросаемых в них камней, а ведь это зло наверняка не разрослось бы до таких размеров, если бы мы обходились без Полиции, одними лишь своими плетками для верховой -езды и тростями, - без Полиции, к которой я и сам в подобных случаях обращаюсь. Швырять камни в окна движущихся вагонов поезда - поистине разнузданное хулиганство, вдохновляемое самим дьяволом, и зло это стало таким вопиющим, что вынудило железнодорожные компании обратить на него внимание Полиции. А до этого бесстрастная созерцательность со стороны полисменов считалась в порядке вещей.

На протяжении последнего года среди юных лондонских джентльменов, обучающихся Хулиганству и совершенствующих это всемерно поощряемое светское искусство, вошел в привычку шутливый возглас: "Беру это себе!" - вслед за которым с одежды проходящей дамы срывается какая-нибудь вещь. Мне известен факт, когда среди бела дня у одной дамы вот так шутливо сорвали на улице и унесли вуаль; и однажды летним вечером, когда было еще совсем светло, мне и самому случилось гнаться на Вестминстерском мосту за другим юным Хулиганом, который с этим возгласом бесстыдно набросился на мирно шедшую впереди меня скромную молодую женщину, едва не упавшую в обморок от негодования и смущения. А некоторое время спустя нас слегка позабавил мистер Карлепль *, описав свое собственное знакомство с уличным Хулиганом. Множество раз я наблюдал, как Хулиган действует в точном соответствии с описанием мистера Карлейля, но никогда еще не видел, чтоб его остановили.

Отвратительнейшая ругань, громогласно раздающаяся в общественных местах, - особенно в тех, что отведены для отдыха, - это еще один позор для нас и еще одно последствие созерцательного отношения Полиции, подобного которому я не встречал ни в какой иной стране, куда наезжал в качестве путешественника не по торговым делам. Много лет назад, когда я питал глубокий интерес к некиим детям, ходившим с нянями в Риджент-парк подышать свежим воздухом и порезвиться, я обнаружил там это зло в таких отвратительных и ужасающих размерах, - что привлек внимание публики как к нему самому, так и к созерцательному отношению к нему со стороны Полиции.

Заглянув после этого в недавно принятый Закон о Полиции и обнаружив, что он предусматривает наказание за сквернословие, я решил выступить сам в роли прокурора, как только представится серьезный повод. Повод представился довольно быстро, и впереди меня ожидали суровые испытания.

Виновницей скверного поступка, о котором идет речь, оказалась девица лет семнадцати - восемнадцати, возвращавшаяся с похорон какого-то ирландца и с развязным видом шествовавшая по улицам со свитой из нескольких негодяев, юношей и мальчишек, которые перемежали торжественное шествие пением и танцами. Она повернулась ко мне и, к великому удовольствию этого изысканного общества, выразилась самым что ни на есть внятным образом. Целую милю шел я по противоположной стороне улицы следом за этой компанией и, наконец, повстречал полисмена. До этого момента компания потешалась на мой счет, но едва мужская часть ее увидела, что я заговорил с полисменом, как тотчас пустилась наутек, оставив девицу одну. Я спросил у полисмена, известно ли ему мое имя? Да, известно. "Арестуйте эту девицу, я обвиняю ее в сквернословии на улице". Он никогда не слышал о таком правонарушении. Зато я слышал. Может ли он положиться на мое слово, что с ним не случится никакой неприятности? Да, сэр, может. Итак, он забрал девицу, а я отправился домой за текстом Закона о Полиции.

С этим убедительным документом в кармане я вполне вошел в роль обвинителя и явился в местный полицейский участок. На дежурстве я застал очень толкового инспектора (они все толковые), который точно так же никогда не слышал о подобном правонарушении. Я показал инспектору соответствующий пункт, и мы вместе проштудировали его дважды или трижды. Пункт был ясен, и меня обязали явиться на другой день утром в десять часов к местному судье.

Утром я снова сунул в карман текст Закона о Полиции и предстал перед судьей. Принял он меня далеко не так любезно, как принял бы Лорд-Канцлер или Лорд Верховный судья, но это уже было вопросом благовоспитанности местного судьи, а меня интересовал лишь определенный пункт Закона, который я держал наготове, загнув в нужном месте листок. Для меня этого было достаточно.

Судья и секретарь начали совещаться. В ходе совещаний на меня явно смотрели как на человека, гораздо более неприятного, чем арестованная; как на человека, добровольно явившегося сюда, чтобы причинить беспокойство, в чем никак нельзя было обвинить арестованную. С тех пор как я имел удовольствие видеть ее в последний раз, девица принарядилась и теперь щеголяла в белом фартуке и соломенном капоре. Она показалась мне старшей сестрой Красной Шапочки, а я, кажется, показался сопровождавшему ее и сочувствовавшему ей Трубочисту Волком.

Судья сомневается, мистер путешественник не по торговым делам, можно ли поддержать такое обвинение, ведь о нем никому не было известно. Мистер путешественник не по торговым делам отвечает, что желательно, чтобы о нем стало известно всем, и, если ему будет позволено, он попытается этому содействовать. Однако, заявляет он, вопрос не вызывает сомнений. Вот соответствующий пункт. Я вручил текст Закона, после чего состоялось новое совещание. Затем мне задали весьма странный вопрос: "Мистер путешественник, неужели вы действительно хотите, чтобы эту девицу посадили в тюрьму?"

Вытаращив глаза, я мрачно ответил: "Если б я не хотел, то чего ради я взял бы на себя труд явиться сюда?" В конце концов я принес присягу, дал необходимые показания о происшествии, и Белая Шапочка согласно этому пункту была оштрафована на десять шиллингов, с заменой тюремным заключением на столько же дней. "Э, да что там, сэр, - сказал провожавший меня полисмен, от души радуясь, что за крепкое словцо девице здорово попало, хотя и после стольких колебаний, - если она попадет в тюрьму, для нее это будет вовсе не новость. Она ведь с Чарльз-стрит, что по соседству с Друри-лейн!"

Принимая во внимание все обстоятельства, надо сказать, что Полиция -

превосходное учреждение, и в подтверждение ее достоинств я привел свое скромное свидетельство. Безразличие полисменов - результат дурной системы, которую осуществляет человек в полицейском мундире, получающий двадцать шиллингов в неделю. Ему дают приказания, и за нарушение их он был бы призван к порядку. Незачем пространно доказывать, что система плоха, - факт этот самоочевиден. Будь это не так, не имели бы места и вызванные ею результаты.

Кто станет утверждать, что при хорошей системе на улицах царил бы нынешний беспорядок?

Мои возражения против метода подхода Полиции к Хулигану и примеры непригодности этого метода сводятся к следующему: хорошо известно, что англичане, собравшиеся в массе по какому-нибудь торжественному случаю, наилучшие блюстители порядка. Хорошо известно, что повсюду, где собираются честные люди, вполне можно рассчитывать на уважение к закону и порядку и на решимость пресечь беззаконие и беспорядок. Отличной полицией служат люди и по отношению друг к другу, и тем не менее, по добродушию своему, они охотно соглашаются на то, чтобы честь охраны порядка принадлежала наемной Полиции.

Однако все мы бессильны против Хулигана, потому что подчиняемся закону, тогда как единственная забота Хулигана состоит в том, чтобы нарушать его при помощи силы и насилия. Более того, нас все время увещают свыше, словно детишек из воскресной школы, которым в перерыве дозволяется только скушать сдобную булочку и примерно вести себя, что мы не должны брать в свои руки охрану закона, а должны отдать себя под его защиту. Ясно, что наш общий враг

- это Хулиган, которого следует безотлагательно наказать и истребить. Ясно, что он-то и есть тот самый правонарушитель, для подавления которого мы содержим дорогостоящую Полицию. Именно его мы поэтому и препоручаем особым заботам Полиции, сознавая, что сами-то мы, в общем, относимся друг к другу довольно сносно. Однако Полиция обращается с Хулиганом столь неумело и нелепо, что он процветает, умножается числом и наводняет улицы, совершая свои злодеяния с такой же развязностью, с какой носит шляпу, и встречая на своем пути не больше помех и препятствий, чем мы сами.

XXXI

На борту парохода

С тех пор как я в последний раз писал о своих путешествиях не по торговым делам для фирмы "Братство Человеческих Интересов", эти странствия так и не прекращались, вынуждая меня к беспрерывным передвижениям. У меня все те же необременительные дела. Я никогда не ищу заказов, никогда не получаю комиссионных, я из тех непосед, что не наживают добра, - разве что как-нибудь случайно.

С полгода назад, находясь на борту парохода в гавани Нью-Йорк, в Соединенных Штатах Америки, я пребывал в ленивейшем, мечтательнейшем и совершенно необъяснимом расположении духа. Это был один из самых лучших среди бороздящих моря кораблей - пароход "Россия" компании "Кьюнард-лайн", направлявшийся в Ливерпуль под командой капитана Кука. Чего еще оставалось мне желать?

Кроме благополучного плавания, желать мне было больше нечего. С тех пор как мои незрелые годы, - когда лицо у меня зеленело и я ощущал приступы морской болезни, - ушли в прошлое, а вместе с ними ушло и то лучшее, чем я обладал (худшее, увы, осталось!), ничто уж больше не ждало меня впереди.

Если б не это, я мог бы, подражая Стерну, сказать: "Все же, Евгений *,

- и при этом задумчиво коснуться указательным пальцем его рукава, вот так, -

все же, Евгений, мне грустно расставаться с тобой, ибо какие новые луга...

мой дорогой Евгений... могут быть привлекательнее тебя, и на каких новых пажитях найду я Элизу *, или, если тебе так хочется, назови ее Анни?" Да, я мог бы это сделать; но Евгения уже нет, - и я этого не сделал.

Я отдыхал на штормовом мостике, наблюдая, как корабль медленно разворачивается, чтобы взять курс на Англию, Это происходило в середине чудеснейшего апрельского дня, и красивая бухта восхитительно сверкала. Живя здесь на берегу, я часто бывал свидетелем того, как непрерывно сыпал и сыпал снег, мягкий как пух, пока его не наваливалось столько, что он становился помехой для людей, и больше всего, кажется, для меня, так как в продолжение нескольких месяцев ноги у меня редко оставались сухими. В последние два-три дня пушистый снег, вместо того чтобы вяло тащиться за юбками выдохшейся зимы, с пылкой стремительностью обрушивался на землю, позволяя на миг проглянуть свежей юной весне. Но яркое солнце и ясное небо переплавили снег в великом тигеле природы; и в это утро он снова обрушился на море и на землю, но уже мириадами искрящихся золотом и серебром капель дождя.

Корабль благоухал цветами. Вероятно, давнишнее пристрастие мексиканцев к цветам частично перешло и в Северную Америку, где в изобилии выращивают цветы, со вкусом соединяя их в бесконечно разнообразных сочетаниях; как бы там ни было, а на борт было прислано столько пышных прощальных приветствий в виде цветов, что они переполнили занимаемую мною маленькую каюту на палубе, выплеснувшись из нее до близлежащих шпигатов, и целые груды их, что не смогла вместить каюта, превратили в цветники пустовавшие в пассажирском салоне столы. Восхитительные ароматы берега, смешавшись со свежим запахом моря, создавали сказочную, чарующую атмосферу. И когда взобравшиеся на мачты матросы ставили паруса, когда внизу с огромной скоростью завертелся винт, время от времени сердито встряхивая сопротивлявшийся пароход, я отдался полной праздности и впал в полузабытье.

Меня охватила такая сильная лень, что не хотелось даже думать о том, я ли это здесь лежу или какое-то другое, загадочное существо. Какое это имело значение для меня, если б это был я, или для загадочного существа, если б это было оно? Так же обстояло дело и с воспоминаниями, которые лениво проплывали мимо меня, - или мимо него: зачем спрашивать себя, когда и где происходили те или иные события? Разве недостаточно знать, что когда-то и где-то они произошли?

Однажды в воскресенье я присутствовал на церковной службе на борту другого парохода, при сильном ветре. Вероятно, во время поездки сюда. Не важно. Приятно слушать, как судовые колокола старательно подражают звону церковных колоколов; приятно видеть, как собираются и входят свободные от вахты матросы: они в самых нарядных шляпах и фуфайках, руки и лица у них умыты, волосы приглажены. А затем возникают одно за другим забавные происшествия, предотвратить которые, даже при самых серьезных намерениях, невозможно. Обстановка такова. В салоне за столами собралось около семидесяти пассажиров. На столах - молитвенники. Корабль сильно качает. Все молчат. Священника нет. Шепотом передается слух, что по просьбе капитана богослужение согласился совершить находящийся на борту скромный молодой священник. Снова молчание. Корабль сильно накреняется.

Внезапно двустворчатая дверь распахивается настежь и в салон вкатываются, как на коньках, два здоровенных стюарда, поддерживая под руки священника. Выглядит это совсем так, словно они подобрали какого-то не стоящего на ногах пьянчужку и теперь тащат его в полицейский участок.

Короткая заминка, молчание и особенно сильный крен. Стюарды не теряются и сохраняют равновесие, но не могут удержать в равновесии священника, который, запрокинув голову, пятится назад, словно твердо решив возвратиться обратно, тогда как они в свою очередь полны решимости доставить его к пюпитру посреди салона. Переносный пюпитр скользит вдоль длинного стола, норовя ударить в грудь то одного, то другого члена конгрегации. В эту минуту створки двери, заботливо прикрытые другими стюардами, снова распахиваются, и в салон, спотыкаясь, врывается, с очевидным намерением выпить пива, явно не набожный пассажир; разыскивая приятеля, он восклицает: "Джо!" - но, поняв неуместность своего поведения, говорит: "Хэлло! Прошу прошенья!" - и, спотыкаясь, выскакивает обратно. Тем временем конгрегация раскалывается на секты - как это часто случается с конгрегациями, - причем каждая секта отъезжает в сторону, а затем они все вместе налетают на слабейшую, которая первой отъехала в угол. Вскоре раскол в каждом углу достигает высшего предела. Новый неистовый крен. Стюарды, наконец, делают стремительный рывок, подводят священника к столбу посреди салона и выкатываются обратно, предоставляя священнику, обнявшему столб обеими руками, самому улаживать дела со своею паствой.

В другой воскресный день молитвы читал один из офицеров корабля. Все шло гладко и благочинно до тех пор, пока мы не предприняли рискованный и совершенно излишний эксперимент, решив спеть гимн. Едва было объявлено о гимне, как все поднялись, но никто не начинал, предоставляя эту честь другому. Когда последовавшая в результате этого пауза затянулась, офицер

(который сам не пел) с некоторой укоризной затянул первую строку, после чего румяный, как яблочко, старый джентльмен, в течение всего рейса излучавший вежливое благодушие, принялся тихонько отбивать такт ногой (словно открывая танец на деревенской вечеринке) и с веселым видом заставил нас притвориться, будто мы подпеваем. Благодаря подобной тактике к концу первого куплета мы так оживились и приободрились, что никто из нас, как бы плохо он ни пел, ни за что не согласился бы молчать во время второго куплета; а когда дело дошло до третьего, мы загорланили с таким усердием, что было не совсем ясно, чем мы больше гордимся: то ли чувствами, которые выражаем сообща, то ли тем, что выражаем их с полнейшим пренебрежением к ритму и мотиву.

Позднее, когда я остался в одиночестве среди мертвой, наполненной рокотом воли, пустыни ночи, лежа на своей койке, защищенной деревянной решеткой, без которой, должно быть, скатился бы на пол, яркие воспоминания об этих происшествиях заставили меня от души рассмеяться, и я подумал:

"Господи, по какому же это делу я тогда ехал и в какие абиссинские дебри зашли тогда события общественной жизни? Впрочем, мне это безразлично. А что касается событий, то если удивительное повальное увлечение игрушками

(совершенно необычайное по своей непостижимой нелепости) не захватило тогда этого несчастного юного дикаря и бедную старую клячу и не поволокло первого за волосы его царственной головы "инспектировать" британских волонтеров, а вторую - за волосы ее конского хвоста в Хрустальный дворец, то тем лучше для всех нас, кто находится за пределами Бедлама!*

Возвращаясь мыслями к пароходу, я с беспокойством спрашивал себя: следует ли мне показывать Великому Объединенно-Соединенному Обществу Трезвости раздачу грога, происходящую в полдень? Да, пожалуй, следует. При данных обстоятельствах членам общества, пожалуй, будет полезно понюхать запах рома.

Над бадьей, в которой приготовлен грог, стоит помощник боцмана с небольшой жестяной кружкой в руках. Входит судовая команда, потребители греховного зелья, зрелые потомки великана Отчаяние - в противовес отряду юного ангела Надежды *. Некоторые из них в сапогах, другие в крагах; одни -

в брезентовых штанах, другие - в пиджаках, третьи - в бушлатах, очень немногие - о куртках; большинство в шляпах-зюйдвестках; у всех вокруг шеи какой-нибудь грубый, плотный шарф; со всех стекает на пол соленая вода; они выдублены непогодой, измазаны машинным маслом, дочерна выпачканы сажей.

У каждого с пояса, ослабленного на время обеда, свисает нож в ножнах.

Пока первый матрос, с горящими от нетерпения глазами наблюдает за тем, как наполняется отравленная чаша (а если выражаться прозой, то просто крохотная жестяная кружка), и, запрокинув голову, вливает в себя ее содержимое, передает пустую чашу следующему и отходит в сторону, второй матрос, заранее утерши рот рукавом или носовым платком, ожидает своей очереди выпить, отдать чашу и отойти в сторону; у всякого, чья очередь приближается, горят глаза, поднимается дух и внезапно пробуждается желание пошутить с товарищем. Даже корабельный ламповщик, по своей должности получающий двойную порцию, не чувствует себя из-за этого униженным, хотя и опоражнивает отравленные чаши одну за другой так, словно выливает их содержимое в некий всасывающий аппарат, к которому сам он не питает никакого интереса. Когда они снова выходят на палубу, я замечаю, что настроение их намного улучшилось, даже их посиневшие от холода пальцы начинают снова окрашиваться в красный цвет; и когда я смотрю, как они, простершись на рангоутах, борются за жизнь посреди беснующихся парусов, я не могу, хоть убей, считать справедливым, что их -

или меня - будут укорять за преступления, совершенные в пьяном виде уголовниками, которых привлекли к строжайшей судебной ответственности.

Находясь в тот день в Нью-Йоркской бухте и упорствуя в своей лени, я закрыл глаза и припомнил жизнь на борту одного из таких пакетботов.

Начиналась она еще затемно с пуска помп и мытья палуб - так, во всяком случае, начиналась моя, потому что после этого я уже больше не мог заснуть.

Подобные звуки мог бы издавать чудовищный исполин в какой-либо гигантской водолечебнице, добросовестно принимающий водные процедуры во всех ее отделениях и с крайним усердием отдающийся чистке зубов. Всплеск, шлепок, скрежет, растиранье, чистка зубов, бульканье, плеск, шлепок, бульканье, чистка зубов, шлепок, еще шлепок, бульканье, растиранье... Затем рассветало, и я, спустившись со своей койки по изящной лесенке, сооруженной из наполовину выдвинутых под койкой ящиков, открывал внутреннюю и наружную крышки глухого иллюминатора (закрытого матросом во время водных процедур) и глядел на медленно катящиеся, увенчанные белой пеной свинцовые валы, на которые заря холодного зимнего утра бросала свой спокойный, грустный взгляд и сквозь которые со страшной скоростью меланхолично пробивал себе путь пароход. И теперь, улегшись снова в ожидании, когда наступит время завтрака, состоявшего из поджаренного ломтика ветчины и стакана чаю, я вынужден был прислушиваться к голосу совести - к шуму винта.

В некоторых случаях это, возможно, был всего-навсего голос желудка, но мне пришла в голову прихоть назвать его более высокопарно. Это оттого, что мне казалось, будто все мы целый день напролет пытались заглушить этот голос. Оттого, что он раздавался у всех под подушкой, под тарелкой, под складным стулом, под книгой, слышался все время, чем бы мы ни занимались.

Оттого, что все мы делали вид, будто не слышим его, особенно за обеденным столом, за вечерним вистом и во время утренних бесед на палубе; низкий и однообразный, он никогда не разлучался с нами; его нельзя было утопить в гороховом супе, затасовать в колоду карт, загнать вязальными спицами в узор вязанья, отвлечься от него книгой, - от него никуда нельзя было уйти. Его раскуривали вместе с самой вонючей сигарой, выпивали с самым крепким коктейлем; в полдень он сопровождал на палубу хрупких дам, которые, укутавшись в пледы, лежали там до тех пор, пока не засияют звезды; вместе со стюардами он прислуживал нам за столом; никто не мог погасить его вместе со свечами. Замечать голос совести считалось (как и на берегу) признаком дурного тона. Упоминать о нем было невежливо. Однажды в бурную погоду некий добродушный влюбленный джентльмен, которого винт выгнал на палубу, раздраженно воскликнул: "Ох, уж эта мне кляча!" (В оригинале игра слов: screw - винт н кляча. (Прим. ред.)), чем шокировал окружающих, в том числе и предмет своей привязанности. По временам казалось, будто голос ослабевает. А в те быстротечные мгновения, когда в нос ударяли брызги шампанского, или когда в меню появлялась тушеная говядина с картофелем, или когда надоевшее, подававшееся изо дня в день, блюдо фигурировало в этом официальном документе под новым названием, - в такие волнующие минуты почти верилось, что он умолк. Его заглушала церемония мытья посуды, совершаемая на палубе после каждой трапезы кучкой людей, словно взявшихся состязаться на приз в перезвоне посуды. На короткое время мы забывали о нем тогда, когда травили канат, измеряли секстантом высоту солнца в полдень, вывешивали объявление о том, какое расстояние пройдено за минувшие сутки, переводили, в связи со сменой меридиана, стрелку часов, когда за борт выбрасывали объедки пищи, приманивая летящих вслед за нами ненасытных чаек. Но едва лишь подобное развлечение кончалось или приостанавливалось, как голос был уже тут как тут, докучая нам до крайности. Двое молодоженов, в упоении друг другом совершавших по палубе в течение дня прогулку миль в двадцать, внезапно, в самый разгар этого моциона, вздрагивали от укоров голоса и застывали на месте.

Но суровее всего наш ужасный наставник обращался с нами тогда, когда наступало время расходиться на ночь по своим каморкам; когда в салоне оставалось все меньше и меньше горящих свечей; когда возрастало число пустых стаканов с торчащими из них ложечками; когда по столу вяло скользили неизвестно чьи ломтики поджаренного хлеба с сыром и заблудившиеся сардины, запеченные в тесте; когда пассажир, постоянно занятый чтением, захлопывал книгу и гасил свою свечу; когда неизменно словоохотливый пассажир от усталости умолкал; когда пассажир, о котором врачи говорили, что он вот-вот схватит белую горячку, откладывал это событие до следующего дня; когда пассажир, ежевечерне перед сном предававшийся на палубе курению в продолжение двух часов и через десять минут после этого засыпавший, уже застегивал пальто, готовясь к своему стойкому бдению. Ибо когда мы расходились один за другим и, забираясь в свои клетушки, попадали в своеобразную атмосферу затхлой трюмной воды и виндзорского мыла, голос потрясал нас до основания. Горе нам, когда мы, усевшись на диване, наблюдаем, как качающаяся свеча все время старается стать на голову или как висящий на вешалке сюртук подражает тому, что, бывало, проделывали и мы сами в молодости на занятиях гимнастикой: удерживает себя в горизонтальном положении по отношению к стене, соревнуясь в этом с более легкими и гибкими полотенцами! В такое время голос совести с особенной легкостью делал нас своей добычей и разрывал на части.

Когда свечи погашены и мы лежим на койках, а ветер крепчает, голос становится еще более сердитым и басистым. Он раздается отовсюду: из-под матраца и подушки, из-под дивана и умывальника, из-под корабля и из-под океана, и кажется, будто с каждым взмахом (о, каким взмахом!) великой Атлантики он поднимается из самых недр земного шара. В ночную пору тщетно отрицать его существование; невозможно притворяться тугим на ухо. Винт, винт, все время винт! Иногда он поднимается из воды и шипит, словно неистовый фейерверк - с той лишь разницей, что никогда не сгорает и всегда готов взорваться снова; иногда кажется, будто он вздрагивает от боли; иногда кажется, будто он напуган своей собственной выходкой и с ним происходит припадок, заставляющий его напрячь все силы, затрепетать и на мгновенье замереть. И тогда начинается качка, какая бывает лишь у кораблей, столь свирепо терзаемых винтом на всем протяжении пути, днем и ночью, в ясную и ненастную погоду.

Давал ли корабль раньше такой крен, как минуту назад? Давал ли он когда-нибудь вот такой крен, еще более страшный, что начинается сейчас? Вот переборка возле моего уха опустилась куда-то вглубь, на подветренную сторону. Поднимусь ли я когда-нибудь опять вместе с нею? Пожалуй, нет;

переборка и я находимся в этом наложении так долго, что я и в самом деле считаю: на этот раз мы зашли слишком далеко. Но какой же крен, боже мой!

Какой глубокий, страшный, затяжной! Кончится ли он когда-либо и выдержим ли мы тяжесть водных масс, которые обрушились на корабль, сорвали с места всю мебель в офицерской столовой, высадили дверь в узком проходе между моей каютой и каютой пароходного эконома и бешено мечутся то туда, то сюда? Но эконом спокойно похрапывает, судовой колокол отбивает склянки, и я слышу мелодично отдающийся по всей палубе возглас вахтенного: "Все идет хорошо!", в то время как переборка, только что нырявшая вглубь, а теперь взлетающая вверх, пытается сбросить меня с койки, позабыв о том, что мы вместе с нею пережили.

"Все идет хорошо!" Сознавать это утешительно, хотя, конечно, все могло бы идти еще лучше. Но забудем о качке и стремительных атаках воды и подумаем о том, с какой бешеной скоростью мы мчимся во мраке. Подумаем о каком-либо другом судне, движущемся к нам навстречу! Существует ли между двумя движущимися в воде телами взаимное притяжение, которое может способствовать их столкновению?

Возникают также мысли о лежащей под нами бездне - ведь не умолкающий ни на мгновенье голос поразительно возбуждает воображение; возникают мысли о незнакомых пустынных горных хребтах и глубоких долинах, над которыми мы проходим; с чудовищных рыбах, кишащих в глубине; о том, что судно вдруг, по собственной прихоти, изменит курс и яростно устремится под воду с командой мертвых мореплавателей на борту. В такие минуты вспоминаешь и о весьма свойственной пассажирам привычке время от времени заговаривать о некоем большом пароходе, совершавшем точно такой же рейс и бесследно затерявшемся в море. Все, словно зачарованные, приближаются к порогу этой зловещей темы, потом замолкают, испытывают замешательство и делают вид, будто никогда и не касались ее. Вдруг раздается свисток боцмана! Слышатся хриплые распоряжения, матросы старательно трудятся - это значит, что ветер переменил направление.

Наверху с шумом опускаются паруса и снасти, состоящие, как кажется, из сплошных узлов; работающие матросы представляются мне людьми футов по двадцать ростом, и каждый из них топает в двадцать раз сильнее обычного. Но постепенно шум слабеет, хриплые крики замирают, свисток боцмана звучит мягче, издавая спокойные, удовлетворенные ноты, весьма неохотно возвещая о том, что на сей раз с работой покончено; и тогда снова вступает голос.

Так, то вздымаясь вверх, то опускаясь вниз, впадаешь в смутный сон, прерываемый качкой и толчками, пока, наконец, сознание не начнет различать запахи виндзорского мыла и затхлой трюмной воды, а голос не возвестит, что исполин снова готов приняться за водные процедуры.

Вот какие причудливые воспоминания приходили мне в голову в тот день, когда я находился в Нью-Йоркской бухте, и тогда, когда мы, миновав пролив Нарроус, вышли в открытое море, и в долгие, праздные часы плавания в солнечную погоду! Наконец в один прекрасный день астрономические наблюдения и вычисления показали, что в ночи мы подойдем к берегам Ирландии. Весь этот вечер я стоял вахту на палубе, чтобы посмотреть, как мы будем подходить к берегам Ирландии.

Ночь очень темная, и море ярко сверкает фосфорическим блеском. На судне царит большое волнение, принимаются особые меры предосторожности. Бдительный капитан - на мостике, бдительный первый офицер ведет наблюдение по левому борту, бдительный второй офицер стоит рядом с рулевым возле компаса, бдительный третий офицер - с фонарем на корме. На тихих палубах не видно пассажиров, но тем не менее всюду чувствуется ожидание. Два матроса, стоящие у рулевого колеса, спокойны, серьезны и проворно выполняют приказания. Время от времени резко звучит команда, как эхо отдающаяся обратно; а в остальном ночь тянется медленно и молчаливо, без всяких перемен.

Ровно в два часа утра все, кто несет напряженную вахту, внезапно делают едва заметные жесты облегчения; фонарь в руках третьего офицера звякает, офицер пускает ракету, за нею еще одну. Мне показывают одинокий огонек, горящий вдали в темном небе. С огоньком должна произойти какая-то перемена, но никакой перемены нет. "Мистер Бдительный, пустите-ка для них еще пару ракет". Взвиваются еще две ракеты, зажигается голубой свет. Все глаза снова устремлены на маяк. Наконец с него взлетает маленькая игрушечная ракета; и в ту минуту, когда эта крохотная полоска света гаснет во мраке, о нас уже сообщено по телеграфу в Квинстаун, Ливерпуль и Лондон, а по подводному кабелю также и в Америку.

Теперь на палубе появляется с полдюжины пассажиров, высаживающихся в Квинстауне, почтовый агент и матросы, отряженные для погрузки мешков с почтой в баркас, который придет из порта. То тут, то там на палубе поблескивают лампы и фонари; лежащий на дороге груз оттаскивают в сторону ганшпугами; и на левом фальшборте, еще мгновение назад пустовавшем, сейчас вырос обильный урожай голов, принадлежащих матросам, стюардам и машинистам.

Вот мы достигаем маяка, вот он сбоку от нас, вот остается за кормой.

Взвиваются новые ракеты: это между нами и берегом на всех парах с изяществом проходиг Инмэновский пароход * "Город Париж", направляющийся в Нью-Йорк. Мы самодовольно отмечаем, что ветер дует ему прямо навстречу (ведь для нас он попутный) и что пароход сильно качает. (Наибольшее удовольствие вызывает это обстоятельство у тех пассажиров, которые больше всего страдали от морской болезни!) Мы стремительно мчимся, а вместе с нами мчится и время; вот мы уже видим огни Квинстаунского порта, а потом и огни приближающегося к нам почтового баркаса. Каких только коленцев не выкидывает он на своем пути, бросаясь во все стороны, особенно туда, где ему нечего делать, и одному лишь небу известно, зачем он все это проделывает! Наконец он подскакивает на расстояние в один кабельтов к нашему левому борту, и с парохода ему кричат в рупор, чтобы он делал то-то, не делал того-то и занимался еще чем-то, словно сам он ровно ничего не смыслит. Когда, под оглушительный рев парового гудка, мы сбавляем ход и вконец сбитый с толку баркас прикреплен к пароходу канатами, стоящие наготове матросы начинают переносить на борт баркаса мешки с почтой, сгибаясь под их тяжестью и напоминая нетвердо стоящие на ногах картонные фигурки мельника и его работников, которых мы видели в театре в годы нашего детства. Все это время несчастный баркас мечется вверх и вниз, то и дело выслушивая окрики. После непрестанных метаний и окриков на борт к нему сажают пассажиров, едущих до Квинстауна, а потом волна подбрасывает баркас так высоко, что едва не опрокидывает его к нам на палубу. На прощанье злополучному, беспрерывно осыпаемому бранью баркасу бросают последнее страшное ругательство, затем его отпускают, и он начинает кружиться у нас за кормой.

Когда небо окрасилось зарей, голос совести снова обрел свою власть над нами и терзал нас, пассажиров, до самого порта; терзал, когда мы проходили мимо других маяков и опасных островов вблизи побережья, где в туманную погоду офицеры, с которыми я стоял вахту, ходили в парусной шлюпке на берег

(о чем они, кажется, хранят весьма нежные воспоминания), мимо Уэльского и Чеширского побережья и мимо всего того, что располагалось вдоль пути нашего парохода к его постоянному доку на Мерсее. Там, в один прекрасный майский вечер, в девять часов, мы, наконец, остановились, и вот тогда-то голос затих. И вслед за наступлением тишины я испытал прелюбопытнейшее ощущение: казалось, что кто-то заткнул мне уши; с не менее любопытным ощущением я, покинув борт славного кьюнардовского парохода "Россия" (да будут благополучны все его странствия!), осмотрел снаружи это доброе чудовище, в чьем теле обитал голос. Так, вероятно, и все мы когда-нибудь осмотрим мысленно остов, приютивший еще более беспокойный голос, у которого мое непоседливое воображение и заимствовало этот образ.

XXXII

Звездочка на Востоке

Вчера вечером я просматривал знаменитую "Пляску смерти" *, а сегодня мрачные старые гравюры с новой силой возникли в моем воображении с ужасающим однообразием, которого нет в оригинале. Зловещий скелет шествовал передо мною по улицам, громко стуча костями и вовсе не пытаясь замаскироваться. Он не играл здесь на цимбалах, не украшал себя цветами, не помахивал плюмажем, не путался ногами в ниспадающей до земли мантии или шлейфе, не поднимал бокала с вином, не восседал на пиру, не играл в кости, не пересчитывал золота. Это был просто нагой, мрачный, изголодавшийся скелет, который шел своей дорогой.

Фоном для этой неприглядной пляски смерти служили выходящие к загрязненной реке окраины Рэтклифа и Степни, в восточной части Лондона, в дождливый ноябрьский день. Здесь - лабиринт убогих улиц, дворов и переулков с жалкими домами, которые сдаются внаем покомнатно. Здесь всюду нечистоты, лохмотья, голод. Здесь - грязная пустыня, населенная преимущественно людьми, лишившимися работы или получающими ее лишь изредка и на короткое время. Они не знают никакого ремесла. Они выполняют черную работу в доках, в порту, грузят уголь и балласт, рубят дрова и возят воду. Но так или иначе, а они существуют и продолжают свой злосчастный род.

Мне показалось, что скелет сыграл здесь злую шутку. Он оклеил стены домов предвыборными плакатами, которые ветер и дождь превратили в настоящие лохмотья. Он даже подвел мелом итоги голосования на ставнях одного ветхого дома. Он заклинал свободную и независимую голытьбу голосовать и за Того и за Этого; не отдавать предпочтения лишь одному из них, а поскольку она дорожит положением партий и процветанием страны (ведь и то и другое, по-моему, для нее чрезвычайно важно), избрать Того и Этого, ибо каждый из них без другого ничто, и создать, таким образом, славное и бессмертное целое. Решительно нигде скелет не мог бы более жестоко высмеять старинную религиозную идею!

Я размышлял над дальновидными планами Того и Этого и благодетельного общественного учреждения, именуемого Партией, - как приостановить физическое и нравственное вырождение многих (кто скажет, сколь многих?) тысяч английских граждан; как изыскать полезную для общества работу для тех, кто хочет трудом добывать себе средства к жизни; как уравнять налоги, возделать пустоши, облегчить эмиграцию и, прежде всего, спасти и использовать грядущие поколения, обратив, таким образом, непрерывно растущую слабость страны в ее силу. И, размышляя над этими обнадеживающими посулами, я свернул в узкую улицу, чтобы заглянуть в некоторые дома.

Улица была темная, огражденная с одной стороны глухою стеной. Наружные двери почти во всех домах оставались незаперты. Я зашел в первый попавшийся подъезд и постучался в дверь комнаты. Могу ли я войти? Пожалуйста, если сэру угодно.

Хозяйка комнаты, ирландка, подобрав где-то на пристани или на барже несколько длинных жердей, только что сунула их в пустой камин, чтобы сварить обед в двух чугунных котелках. В одном варилась какая-то рыба, в другом -

несколько картофелин. Вспышка пламени позволила мне разглядеть стол, один-два сломанных стула и стоящие на каминной полке ветхие, неказистые безделушки из фаянса. И лишь поговорив с хозяйкой в течение нескольких минут, я увидел в самом углу отвратительную груду грязного тряпья, в которой никогда не заподозрил бы "постели", не будь у меня в этом отношении предыдущего печального опыта. На ней что-то валялось. Я спросил, что это такое.

- Там несчастное созданье, сэр; она очень плоха, и, к сожалению, она давно уже такая, а лучше ей уж никогда не будет, она только и знает, что спать день-деньской, а по ночам без сна, и все это из-за свинца, сэр!

- Из-за чего?

- Из-за свинца, сэр! Одним словом, из-за свинцового завода, там женщин нанимают по восемнадцати пенсов в день, сэр, если они придут пораньше, и притом если им повезет, да еще если в них есть нужда. Она отравлена свинцом, сэр, одни отравляются свинцом быстро, другие позже, а некоторые никогда, но таких немного. И все это зависит от организма, сэр, у одних он крепкий, а у других - слабый. А у нее организм отравлен свинцом так, что хуже некуда, сэр! У нее через ухо мозги выходят, и от этого ей очень больно. Вот что это такое, ни больше и ни меньше, сэр!

Тут больная молодая женщина застонала; хозяйка нагнулась над нею, сняла с головы у нее повязку и распахнула заднюю дверь, чтобы на голову падал дневной свет с заднего дворика, самого крохотного и самого жалкого из всех виденных мною.

- Вот что выходит из нее, сэр, оттого, что она отравлена свинцом. И выходит это из больной бедняжки и днем и ночью. И от этого у нее ужасные боли. Скажу, как перед богом, муж мой вот уже четыре дня как ищет работу, он

- докер, и сейчас тоже ищет, и готов взяться за любую работу, а ее нет, и ни дров, ни пищи, только самая малость, что в котелке, а у нас на две недели было меньше десяти шиллингов. Боже, сжалься над нами! Мы бедняки, у нас темно и холодно, да еще как!

Зная, что позже смогу, если сочту это необходимым, вознаградить себя за свою сдержанность, я решил, что во время таких визитов ничего давать не буду. Я пошел на это, чтобы испытать людей. И могу сразу же заявить: даже при самом внимательном наблюдении я не обнаружил никаких признаков того, что от меня ждут денег; эти люди были благодарны уже за одно то, что с ними беседуют об их злосчастной жизни, и сочувствие явно служило им утешением;

они никогда не клянчили денег, и когда я ничего не давал, не выказывали ни малейшего удивления, разочарования или досады.

Тем временем из комнаты на втором этаже спустилась замужняя дочь хозяйки, чтобы также принять участие в разговоре. Сегодня спозаранку она и сама ходила на завод свинцовых белил, чтобы наняться на работу, но безуспешно. У нее четверо детей; ее муж, тоже докер и тоже занятый поисками работы, имел, кажется, не больше шансов, чем ее отец. Это была англичанка, которую природа наделила пышной фигурой и веселым нравом. Ее жалкое платье, как и платье матери, выдавало старание сохранять хотя бы видимость опрятности. Ей было хорошо известно о страданиях несчастной калеки, об отравлении свинцом, и о том, в каких симптомах оно проявляется и как они усиливаются, - ведь она часто их наблюдала. Стоит лишь подойти к заводу, как уже один только запах может сбить с ног, сказала она; тем не менее она собиралась опять пойти туда наниматься. А что ей оставалось делать? Лучше уж самой чахнуть и гибнуть за восемнадцать пенсов в день, пока их платят, чем смотреть, как умирают от голода дети.

Убогий буфет темного цвета, прислоненный к задней двери комнаты и употреблявшийся для всевозможных надобностей, одно время служил и ложем для больной молодой женщины. Но теперь, когда ночи стали холодные, а одеяла и покрывала "пошли в заклад", она днем и ночью лежит там же, где сейчас. На груде грязного тряпья спят все вместе, чтобы было теплее, хозяйка, ее муж, эта несчастная больная и еще двое.

- Благослови вас господь, сэр, спасибо! - с признательностью сказали мне эти люди на прощанье, после чего я покинул их.

На одной из следующих улиц я постучал в дверь другой квартиры на первом этаже. Заглянув в комнату, я увидел там мужчину, его жену и четырех детей, которые сидели возле камина вокруг подставки для умывальника, служившей им столом, и поедали обед, состоявший из хлеба и заваренного чая. В камине дотлевала горстка углей, уже покрывшихся пеплом; в комнате стояла кровать под пологом, с постелью и покрывалом. Мужчина не поднялся с места ни тогда, когда я вошел, ни в продолжение всего времени, пока я был там, а лишь вежливо поклонился, когда я снял шляпу, и в ответ на мои слова, могу ли я задать ему один-два вопроса, сказал: "Конечно". Окна на передней и задней стенах позволяли проветривать комнату; но эти окна были плотно закрыты, чтобы не впустить холод, и поэтому воздух здесь был спертый.

Жена - смышленая, находчивая женщина - поднялась с места и встала рядом с мужем; он взглянул на нее, как бы ожидая помощи. Вскоре выяснилось, что мужчина изрядно глуховат. Это был медлительный, простодушный человек лет тридцати.

- Чем он занимается?

- Джентльмен спрашивает, чем ты занимаешься, Джон?

- Я - котельщик. - Он оглянулся с чрезвычайно смущенным видом, словно отыскивая котел, необъяснимым образом исчезнувший.

- Он не механик, сэр, вы понимаете, - вставила жена, - он простой рабочий.

- Есть у вас работа?

Он снова посмотрел на жену.

- Джентльмен спрашивает, есть ли у тебя работа, Джон?

- Работа! - вскричал обездоленный котельщик, растерянно уставившись на жену и затем с крайней медлительностью переведя взор на меня. - Видит бог, нет!

- Конечно нет! - сказала бедная женщина, покачав головой и оглядев сначала четверых детей, одного за другим, затем мужа.

- Работа! - сказал котельщик, все еще разыскивая этот испарившийся котел сначала у меня на лице, затем в воздухе и, наконец, в чертах своего второго сына, сидевшего у него на коленях. - Ничего мне так не хочется, как получить работу! За последние три недели я работал всего лишь один день.

- Как же вы живете?

Слабый проблеск восхищения осветил лицо человека, желавшего быть котельщиком, когда он, вытягивая короткий рукав своей поношенной холщовой куртки, указал на жену:

- На ее заработки.

Я не запомнил, что именно стряслось с котельным делом или что он думал на этот счет; дополнительно он сообщил кое-какие неутешительные сведения и высказал мнение, что котельное дело никогда уж больше не возродится.

Изворотливость его жизнерадостной жены была просто замечательна. Она шила матросские куртки и другую дешевую одежду. Достав незаконченную куртку, она разложила ее на кровати - единственном предмете комнатной обстановки, на котором это можно было сделать, и показала, что уже сделано и что позднее будет доделано на швейной машине. По ее подсчетам, тут же произведенным, за пошив куртки, после вычета расходов на отделку, она получала десять с половиной пенсов, а уходило у нее на каждую куртку немного менее двух дней.

Но, видите ли, работу она получает из вторых рук, и уж конечно посредник не станет давать ее задаром. А при чем тут вообще посредник? А дело вот в чем. Посредник, видите ли, берет на себя риск за раздаваемые им материалы. Если б у нее хватило денег, чтобы внести залог, - скажем, два фунта стерлингов, - она могла бы получать работу из первых рук, и тогда не требовалось бы платить посреднику. Но так как у нее совсем нет денег, то приходится прибегать к помощи посредника, получающего за это свою долю, а остающаяся сумма снижается до десяти с половиной пенсов. Разъяснив мне все это весьма толково, и даже с некоторой гордостью, без всякого нытья или ропота, она снова сложила свою работу, присела рядом с мужем к подставке умывальника и опять принялась за обед из черствого хлеба. Как ни жалка была эта трапеза на голой доске, с чаем в щербатых глиняных кружках и со всевозможной иной убогой утварью, как ни бедно была одета эта женщина, чья кожа от недостаточного питания и умывания своим цветом напоминала краски босджесмена *, в ней ясно чувствовалось достоинство от сознания, что она -

тот семейный якорь, на котором держится потерпевшее крушение судно котельщика. Когда я выходил из комнаты, взор котельщика медленно обратился к жене, словно где-то возле нее обитала его последняя надежда когда-нибудь снова увидеть исчезнувший котел.

Эти люди только однажды обращались в приход за помощью, да и то лишь тогда, когда несчастный случай на работе сделал мужа нетрудоспособным.

Миновав несколько дверей, я зашел в комнату на втором этаже. Хозяйка ее извинилась за то, что в комнате "страшный беспорядок". День был субботний, и она кипятила детское бельишко в кастрюле на очаге. Ей было не во что больше положить его. Здесь не водилось ни фаянсовой, ни жестяной посуды, ни кадки, ни ведра. Вся утварь состояла лишь из одной-двух потрескавшихся глиняных кружек, разбитой бутылки или чего-то в этом роде и нескольких поломанных ящиков, заменявших стулья. В одном углу были сметены в кучку последние крохотные кусочки угля. В раскрытом буфете и на полу виднелись какие-то лохмотья. Другой угол комнаты занимала шаткая старая кровать, на которой лежал мужчина в рваной лоцманской куртке и грубой клеенчатой зюйдвестке.

Стены комнаты совершенно почернели от покрывавшей их копоти, и вначале казалось, что их нарочно окрасили в черный цвет.

Встав напротив женщины, кипятившей детское белье (у нее не было даже куска мыла, чтобы выстирать его) и извинявшейся за это свое занятие, я смог незаметно охватить взглядом все окружающее и даже дополнить свой инвентарный список. При первом беглом взгляде я не приметил, что на пустой полке буфета лежит кусок хлеба, весом в полфунта, что на ручке двери, в которую я вошел, висит кусок ветхой, изодранной юбки красного цвета, что по полу разбросаны какие-то обломки ржавого железа, напоминающие негодные инструменты, и кусок железной дымовой трубы. Рядом стоял ребенок. На ближайшем к камину ящике сидели двое маленьких детей; время от времени один из них целовал другого -

хрупкую, прелестную крошку.

Вид у этой женщины, как и у предыдущей, был крайне жалкий и цвет лица у нее также приближался к босджесменовским оттенкам. Ее фигура, некоторая живость и след ямочки на щеке каким-то непонятным образом оживили в моей памяти давние дни театра Аделфи * в Лондоне, когда миссис Фитцвильямс была приятельницей Викторины.

- Позвольте спросить, кто ваш муж?

- Он грузит уголь, сэр, - ответила она со вздохом, бросая взгляд в сторону кровати,

- Он без работы?

- Да, сэр! Ему все время не везет с работой; а сейчас он болен.

- У меня с ногами неладно, - сказал лежащий на кровати мужчина. -

Сейчас я их разбинтую. - И он тут же принялся за дело.

- Есть у вас дети постарше?

- У меня дочь, швея, и сын, который делает что придется. Она сейчас на работе, а сын ищет работу.

- Живут они тоже здесь?

- Здесь они спят. Они не могут вносить добавочную квартирную плату и поэтому приходят только ночью. Уж очень высока квартирная плата. Сейчас ее и нам повысили, - на шесть пенсов в неделю, - из-за этого нового Закона о налогах. Мы уже задолжали за неделю; домовладелец устраивает нам ужасные скандалы, грозится выкинуть вон. Не знаю, чем все это кончится.

Мужчина на кровати уныло прервал:

- Вот они, мои ноги. Кожа лопнула, и они опухли. На работе я то и дело обо что-то ушибаюсь.

Он еще некоторое время смотрел на свои ноги (весьма грязные и уродливые), затем, по-видимому, вспомнив, что вид их не вызывает радости у семьи, забинтовал их снова, как будто они были чем-то вроде вещей, пользование которыми считается предосудительным, с безнадежным видом улегся на кровать, укрыл лицо зюйдвесткой и больше не шевелился.

- Старший сын и дочь спят в этом буфете?

- Да, - ответила женщина.

- Вместе с детьми?

- Да. Приходится спать вместе, так теплее. У нас не хватает одеял.

- Есть у вас какая-нибудь другая еда, кроме куска хлеба, который я вижу вон там?

- Никакой. Половину каравая мы съели на завтрак, с водой. Не знаю, чем все это кончится.

- Нет ли у вас надежды на перемену к лучшему?

- Если старший сын немного заработает сегодня, он принесет деньги домой. Тогда вечером у нас будет еда, а может, кое-что внесем и за квартиру.

А если нет, то не знаю, чем все это кончится.

- Плохо дело.

- Да, сэр! Тяжела, ох, как тяжела жизнь. Осторожнее на ступеньках, когда будете спускаться, сэр! Они поломаны. Всего хорошего, сэр!

Эти люди испытывали смертельный страх перед работным домом и не получали никакого пособия.

В одной из комнат другого дома я встретился с очень славной матерью пятерых детей (последний из них совсем еще младенец), пациенткой приходского врача; поскольку ее муж лежит в больнице, Приходское объединение назначило пособие - на нее и на семью - в размере четырех шиллингов в неделю и пяти караваев хлеба. Я полагаю, что со временем, когда член парламента Этот и член парламента Тот, совместно с Партией Общественного Блага, договорятся между собою и добьются уравнения налогов, эта женщина сможет возобновить пляску смерти под звон добавочного шестипенсовика.

В этот раз я не заходил в другие дома, так как мне не под силу было больше видеть детей. Мужество, которого я заранее набрался, чтобы встретиться лицом к лицу с невзгодами взрослых, изменяло мне, как только я смотрел на детей. Я видел этих малышей голодными, серьезными, притихшими. Я думал о том, как они хворают и умирают в этих лачугах. Представляя их себе мертвыми, я не испытываю боли; но мысль об их страданиях и смерти совершенно лишает меня мужества.

Пройдя по набережной реки в Рэтклифе, я свернул в переулок, чтобы возвратиться к железной дороге, как вдруг мой взор остановился на вывеске, видневшейся на другой стороне улицы: "Детская больница Восточного Лондона".

Вряд ли можно было найти другую вывеску, более соответствующую моему душевному состоянию; я пересек улицу и тотчас вошел в здание.

Эта детская больница устроена с помощью простейших средств в каком-то бывшем амбаре или складе крайне неказистого вида. В полу виднеются люки, через которые когда-то опускались и поднимались товары; тяжелая поступь и тяжелые грузы расшатали истоптанные доски; мое передвижение по палатам затруднялось громоздкими балками, перекладинами и неудобными лестницами. Тем не менее в больнице было просторно, чисто и уютно. На ее тридцати семи койках я видел мало красивых лиц, ибо голодное существование сказывается во втором и третьем поколениях в виде неприглядной внешности; но я убедился, что заботливый уход смягчает страдания младенцев и детей; я слышал, как маленькие пациенты охотно отзываются на шутливо-ласкательные имена; легкое прикосновение доброй женщины открывало моему сострадательному взору исхудавшие прутики рук; и когда она это делала, крохотные, как птичьи лапки, ладошки любовно обвивались вокруг ее обручального кольца.

Один из младенцев не уступал по красоте любому из ангелочков Рафаэля.

Его крошечная головка была забинтована, так как он страдал водянкой мозга;

страдал он еще и острым бронхитом, и время от времени издавал - не жалуясь и не выражая нетерпения - тихий, горестный стон. Безукоризненно ровные линии его щек и подбородка были воплощением детской красоты, восхитительны были и глаза - большие и блестящие. Когда я остановился в ногах его кровати, глаза эти вперились в мои с тем грустно-озабоченным выражением, которое мы иногда наблюдаем у очень маленьких детей. Малыш не сводил с меня своего сосредоточенного взора все время, пока я стоял. Когда его маленькое тельце сотрясал горестный стон, пристальный взор оставался неизменным. Мне казалось, что ребенок умоляет меня поведать историю приютившей его маленькой больницы всем отзывчивым сердцам, к которым я найду доступ. И, положив свою загрубевшую руку на гладкую ручонку, сжатую в кулак возле подбородка, я дал малышу молчаливое обещание, что непременно это сделаю.

Это здание было приобретено и приспособлено для его нынешней благородной роли некиим молодым джентльменом и его молодой супругой, которые сами скромно поселились в нем в качестве медицинского персонала и администрации. Оба они еще до того приобрели большой практический опыт в медицине и хирургии: он - в должности хирурга крупной лондонской больницы, она - в качестве весьма серьезной студентки, выдержавшей строгие экзамены, а также в роли медицинской сестры среди больных бедняков во время эпидемии холеры.

Все зовет их прочь отсюда - их молодость, дарования, вкусы и привычки, не встречающие отклика ни в ком из окружающих; они вплотную сталкиваются с отвратительными явлениями, неизбежными при подобном соседстве, и все же они остаются здесь. Живут они в самом здании больницы, в комнатах, расположенных на втором этаже. Когда они сидят за обеденным столом, до них доносится плач какого-нибудь больного ребенка. Фортепьяно леди, принадлежности для рисования, книги и другие свидетельства утонченности ее вкуса - столь же неотъемлемая часть обстановки этого сурового места, как и железные кроватки маленьких пациентов. Супруги вынуждены всячески изворачиваться в поисках свободного пространства, как пассажиры на пароходе. Фармацевт (привлеченный к ним не своекорыстием, а их обаянием и примером) спит в нише столовой, а свои туалетные принадлежности держит в буфете.

Постоянная готовность этих людей извлечь наибольшую пользу из всего, что их окружает, так приятно гармонирует с их собственной полезностью! Как они гордятся вот этой перегородкой, которую поставили сами, или вот этой, которую они сняли, или вон той, которую они передвинули, или печкой, что подарена им для приемной, или тем, что комнатку для осмотра они за одну ночь превратили в курительную! Как они восхищаются нынешним положением вещей, добавляя: "Если б нам еще удалось отделаться от досадной помехи - от этого угольного склада позади больницы!", "А вот наша больничная карета, чрезвычайно необходимая вещь, нам ее подарил один друг". Так мне представляют детскую колясочку, для которой в углу под лестницей нашелся едва вмещающий ее "каретный сарай". Готовится множество красочных гравюр, которые будут развешаны в палатах в дополнение к тем, что уже украшают их;

как раз в этот день, утром, состоялось открытие своего рода общественного монумента - очаровательной вырезанной из дерева чудо-птицы с немыслимым хохолком, которая кивает головой, когда приводится в движение противовес; и еще там есть забавный песик смешанной породы, по кличке Пудель, который ковыляет среди кроватей и близко знаком со всеми пациентами. Характерно, что забавного песика (который служит неплохим тоническим средством) подобрали подыхающим с голоду у дверей этого учреждения, накормили, и с тех пор он живет здесь. Какой-то поклонник его умственных способностей наградил его ошейником с надписью: "Не суди о Пуделе по его внешности". С этим скромным призывом песик обратился и ко мне, весело обмахивая хвостом подушку какого-то мальчика.

Когда больница открылась, - это было в январе нынешнего года, - люди поняли это, по-видимому, так, что ее услуги кем-то оплачиваются, и были склонны требовать этих услуг как своего права, а когда выходили из себя, то даже и бранились. Однако в скором времени они сообразили, в чем дело, и тогда их признательность намного возросла. Матери больных детей навещают их довольно часто, а отцы, главным образом, по воскресеньям. У родителей существует неразумный (но все же, как мне кажется, трогательный и понятный)

обычай брать ребенка домой, когда он при смерти. Огромных усилий потребовало лечение мальчика с тяжелым воспалительным процессом, которого ненастным вечером взяли домой, а потом принесли обратно; но когда я увидел его, это уже был жизнерадостный ребенок, с аппетитом уплетавший свой обед.

Главные причины заболеваний маленьких пациентов - недостаточное питание и нездоровые квартирные условия. Поэтому и главные средства лечения - это хорошее питание, чистота и свежий воздух. Выписанные пациенты продолжают оставаться под наблюдением, время от времени их приглашают обедать;

приглашаются также и те изголодавшиеся дети, которые еще не болели. Как леди, так и джентльмен не только хорошо знают жизнь своих пациентов и их семейств, но и всю подноготную многих из их соседей: последних они берут на учет. И тот и другая по опыту знают, что, погружаясь в нищету все глубже и глубже, беднота скрывает это до самой последней возможности, даже если удается, то и от них самих.

Все сиделки в этой больнице молодые - примерно в возрасте от девятнадцати до двадцати четырех лет. Даже при всем недостатке помещений у них есть здесь то, чего им не предоставили бы и во многих хорошо оборудованных больницах - собственная удобная комната, где они могут пообедать. По всей справедливости надо сказать, что привязанность к детям и сочувствие их горестям удерживают этих молодых женщин на работе гораздо сильнее, чем какие-либо иные побуждения. Самая умелая из сиделок - уроженка почти столь же бедного квартала; ей было хорошо известно, как нужна такая больница. Она прекрасная портниха. Больница не в состоянии платить ей даже по фунту стерлингов жалованья в месяц; и вот как-то однажды леди сочла своим долгом осведомиться, не хочет ли сиделка вернуться к прежнему ремеслу, чтобы поправить свои дела. Нет, ответила сиделка: нигде не принесет она столько пользы и не будет так счастлива, как здесь; она должна остаться с детьми. И она осталась.

Когда я проходил по палате, одна из сиделок умывала маленького мальчика. Мне понравилось ее милое лицо, и я остановился, чтобы поговорить с ее подопечным - довольно хмурым, упрямым подопечным; ухватившись скользкой ручонкой за нос, он весьма торжественно выглядывал из-под одеяла. Неожиданно юный джентльмен брыкнул ногой и засмеялся, заставив милое лицо сестры расплыться в восхищенной улыбке, и это зрелище почти вознаградило меня за мои предыдущие огорчения.

Несколько лет назад в Париже шла трогательная пьеса под названием

"Детский врач". Расставаясь с моим детским врачом, я видел в его свободно повязанном черном галстуке, в небрежно застегнутом черном сюртуке, в задумчивом лице, густых прядях темных волос, ресницах, даже в изгибе его усов, воплощенный идеал парижского драматурга, показанный тогда на сцене. Но ни у одного писателя, насколько мне известно, не хватило смелости изобразить жизнь и обитель этих молодых супругов в Детской больнице в восточной части Лондона.

Я сел в поезд на станции Степни, покинул Рэтклиф и доехал до вокзала на Фенчерч-стрит. Пойти по моим следам может всякий, кто поедет этим же путем в обратном направлении.

XXXIII

Скромный обед через час

Прошлой осенью мне как-то случилось поехать по небольшому делу из Лондона в некий приморский курорт в обществе моего уважаемого друга Булфинча. Назовем этот курорт хотя бы Безымянным.

Я праздно слонялся по Парижу в страшную жару, с удовольствием завтракая под открытым небом в саду Пале-Рояля или Тюильри, с удовольствием обедая под открытым небом на Елисейских полях и уже за полночь наслаждаясь сигарой и лимонадом на Итальянском бульваре, когда Булфинч, превосходный делец, пригласил меня съездить по упомянутому небольшому делу в Безымянный; так вот и случилось, что я пересек канал и мы оказались вместе с Булфинчем в железнодорожном вагоне, направляясь в Безымянный и храня в жилетных карманах по обратному билету.

Булфинч сказал:

- Знаете что? Давайте пообедаем в "Темерере".

Я уже много лет не пользовался услугами "Темерера" и поэтому спросил Булфинча, рекомендует ли он "Темерер"?

Булфинч не взял на себя ответственность за рекомендацию, но, в общем, отозвался о "Темерере" довольно тепло. По его словам, он, "кажется, помнит", что недурно там пообедал. Это был непритязательный, но хороший обед.

Разумеется, не такой, как в Париже (здесь тону Булфинча явно не хватило уверенности), но в своем роде вполне приличный.

Я спросил Булфинча, хорошо знакомого с моими вкусами и привычками, неужели я, по его мнению, способен довольствоваться любым обедом или, кажем,

"чем-то в своем роде приличным"? Когда Булфинч подтвердил, что это так и есть, я, в качестве бывалого едока, согласился взойти на борт "Темерера".

- Итак, наметим план, - сказал Булфинч, приставив указательный палец к носу. - Сразу же по приезде в Безымянный мы отправимся в "Темерер" и закажем скромный обед, с тем чтоб его подали через час. И так как времени у нас будет в обрез, то как вы отнесетесь к тому, чтобы пообедать прямо в зале гостиницы и тем самым доставить фирме отличную возможность подать нам обед быстро и притом горячим?

В ответ я сказал только: "Ладно!" Булфинч (человек по натуре своей увлекающийся) начал тогда бормотать что-то насчет молодого гуся. Но я пресек его фальстафовские поползновения, обратив внимание на ограниченность нашего времени и на сложность стряпни.

События развивались своим чередом и привели нас, наконец, к "Темереру".

У входа нас встретил юноша в ливрее.

- Выглядит молодцом, - шепнул мне Булфинч, а вслух сказал: - Где тут у вас зал?

Юноша в ливрее (на поверку оказавшейся обветшалой) провел нас в эту желанную гавань и получил от Булфинча распоряжение немедленно прислать к нам официанта, так как мы хотим заказать скромный обед. После этого Булфинч и я стали ждать официанта, но тот был занят в каком-то неведомом и невидимом отсюда месте, и поэтому мы позвонили; на звонок явился официант, который объяснил, что нас обслуживает другой, и, не теряя ни минуты, скрылся.

Тогда Булфинч подошел к двери зала и, обратившись к конторке, где две молодые леди были погружены в счета "Темерера", извиняющимся тоном пробормотал, что мы хотели бы заказать скромный обед, но лишены возможности осуществить наше безобидное намерение, так как оставлены в одиночестве.

Одна из молодых леди взялась за колокольчик, и на его звон явился, на этот раз к конторке, официант, который не обслуживал нас; этот необыкновенный человек, чья жизнь, казалось, только и проходила в том, чтобы заявлять посетителям, что он их не обслуживает, с превеликим негодованием повторил свой прежний протест и удалился.

У Булфинча вытянулась физиономия, и он уже готов был сказать мне: "Это никуда не годится!" - когда официант, обязанный обслуживать нас, перестал, наконец, испытывать наше терпение.

- Официант, - жалобно произнес Булфинч, - мы у же очень давно ждем.

Официант, обязанный обслуживать нас, свалил ответственность на официанта, не обязанного нас обслуживать, и сказал, что виноват во всем тот.

- Мы хотели бы заказать скромный обед, с тем чтобы его подали через час, - сказал совершенно подавленный Булфинч. - Что бы вы могли предложить?

- А что бы вы хотели получить, джентльмены?

Держа в руке жалкий, засиженный мухами, ветхий листок меню, врученный ему официантом и представлявший собою нечто вроде рукописного оглавления к любой поваренной книге, Бллфинч, крайне удрученный, что ясно сказывалось в его речи и поступках, повторил свой прежний вопрос.

- Получить можно суп из телячьей головы, язык, кэрри и жареную утку.

Ладно. Вот за этим столом, возле окна. Ровно через час.

Я притворился, что гляжу в окно, но на самом деле мысленно отмечал крошки и грязные скатерти на всех столах, спертый, провонявший супом воздух, валяющиеся повсюду засохшие объедки, глубокое уныние обслуживавшего нас официанта и расстройство желудка, которым явно страдал сидевший в углу, за дальним столом, одинокий путешественник. Я тотчас же привлек внимание Булфинча к тому тревожному обстоятельству, что этот путешественник уже пообедал. Мы поспешно начали обсуждать, удобно ли, не поступаясь благовоспитанностью, спросить его, отведал ли он суп из телячьей головы, язык, кэрри или жареную утку? Придя к выводу, что это было бы невежливо, мы поставили на карту свои желудки в надежде, что они выдержат этот риск.

По-моему, на френологию *, в известных пределах, можно положиться;

примерно такого же мнения я придерживаюсь и насчет более тонкого своеобразия линий руки, а физиогномику считаю непогрешимой, хотя все эти науки и требуют от изучающего их редкостных способностей. Но все же характер человека, на мой взгляд, определяется далеко не такими надежными признаками, как, скажем, характер какого-нибудь ресторана качеством сервировки. Когда я, отбросив в сторону последние следы притворства, протянул Булфинчу поочередно мутное масло, уксус с осадком, засоренный красный перец, грязную соль, отвратительные остатки соуса для рыбы и подернутые пленкой разложения анчоусы, Булфинч, знавший об этой моей теории и неоднократно убеждавшийся в ее правоте, приготовился к наихудшему.

Мы отправились по своему делу. Переход от тягостной, расслабляющей духоты "Темерера" к свежему и чистому воздуху курортньгх улиц принес нам такое облегчение, что в душе у нас вновь затеплилась надежда. Мы начали высказывать предположения, что одинокий путешественник, возможно, принял слабительное или же сделал что-либо неблагоразумное, что и навлекло на него недуг. Булфинч заметил, что, по его мнению, обслуживавший нас официант немного повеселел, предлагая нам кэрри; и хотя я знал, что официант в эту минуту являл собою воплощенное отчаяние, все же я позволил и себе воспрянуть духом.

Когда мы шли вдоль тихо плещущего моря, мимо нас шествовала, как на параде, вся знать курорта, которая вечно фланирует взад и вперед с постоянством морского прибоя: хорошенькие девушки верхом, в сопровождении отвратительных берейторов; хорошенькие девушки пешком; зрелые дамы в шляпах

- вооруженные очками, властные и бросавшие свирепые взгляды на представителей противоположного, более слабого пола. Богато представлены здесь были Фондовая биржа, Иерусалим, нудные члены скучных лондонских клубов. Встречались здесь и всевозможные авантюристы, начиная от косматого банкрота в двуколке и кончая мошенником в наглухо застегнутом сюртуке и подозрительного вида сапогах, зорко высматривающим какого-нибудь состоятельного молодого человека, склонного сыграть партию на бильярде в таверне за углом. Возвращались по домам, расположенным вдали от моря, учителя иностранных языков, покончившие на сегодня с уроками; с маленькими папками в руках спешили домой преподавательницы хороших манер; неторопливо шли парами вдоль моря школьники, обозревая водные просторы с таким видом, словно ожидали появления Ноева ковчега, который должен увезти их прочь.

Неуверенно бродили в толпе призраки эпохи Георга Четвертого *, внешностью своей напоминавшие щеголей былых дней; о каждом из них можно было сказать, что он не только стоит в могиле одной или даже обеими ногами, но что он погружен в нее до верхнего края своего стоячего воротничка и что от него самого остался всего лишь скелет. Среди всей этой суеты неподвижность сохраняли одни только лодочники; прислонившись к перилам, они позевывали и смотрели на море, на пришвартованные рыбачьи лодки или просто себе под ноги.

Таков неизменный образ жизни этих нянек наших смелых мореплавателей; и в глотках у этих нянек всегда великая сушь, отчего их постоянно тянет выпить.

Не стояли возле перил лишь два моряка - счастливые обладатели "знаменитой, чудовищной, неведомой лающей рыбы", только что выловленной (их частенько

"только что вылавливают" вблизи Безымянного); они несли ее в корзине с крышкой, настойчиво приглашая любознательных поглядеть в отверстие на чудище.

По истечении часа мы вернулись в "Темерер". Булфинч дерзко обратился к юноше в ливрее с вопросом: "Где туалет?"

Очутившись в фамильном склепе, с окошечком вверху, который юноша в ливрее представил нам как искомое учреждение, мы уже сняли было с себя галстуки и пиджаки, но, обнаружив дурной запах и отсутствие полотенец, кроме двух измятых и совершенно мокрых тряпок, которыми уже воспользовались какие-то двое, мы снова надели наши галстуки и пиджаки и, не умываясь, бежали в ресторан.

Обслуживавший нас официант разложил там для нас приборы на скатерти, грязный вид которой мы уже имели удовольствие созерцать и которую теперь узнали по знакомому расположению пятен. И тут случилось поистине удивительное происшествие: не обслуживавший нас официант коршуном устремился к нам, схватил наш каравай хлеба и исчез с ним.

Булфинч безумным взглядом проводил эту загадочную личность "до портала", где с нею, словно с призраком в "Гамлете", столкнулся обслуживавший нас официант, который нес миску с супом.

- Официант! - позвал суровый посетитель, недавно закончивший обед и сейчас со свирепым выражением просматривавший счет через монокль.

Официант поставил миску с супом на расположенный в дальнем углу служебный столик и пошел поглядеть, что там такое стряслось.

- Знаете ли, так не годится. Взгляните-ка! Вот вчерашний херес, один шиллинг восемь пенсов, а тут опять два шиллинга. А что означают шесть пенсов?

Не имея понятия о том, что бы могли означать шесть пенсов, официант заявил, что никак не возьмет в толк, в чем тут дело. Он вытер липкий от пота лоб и, не поясняя, о чем идет речь, сказал, что это просто невыносимо и что до кухни очень далеко.

- Отнесите счет в конторку и пусть его там исправят, - сказал Негодующий Математик - назовем его так.

Официант взял счет, пристально посмотрел на него, явно не в восторге от предложения отнести его в конторку, и, желая пролить на дело новый свет, высказал предположение, что, возможно, шесть пенсов как раз и означают шесть пенсов.

- Повторяю вам, - сказал Негодующий Математик, - вот вчерашний херес, -

неужели вы не видите? - один шиллинг восемь пенсов, а тут опять два шиллинга. Как вы объясните разницу между шиллингом восемью пенсами и двумя шиллингами?

Будучи не способен сам как-либо объяснить разницу между шиллингом восемью пенсами и двумя шиллингами, официант пошел поискать, не сумеет ли это сделать кто-нибудь другой; уходя, он бросил через плечо на Булфинча беспомощный взгляд в знак сочувствия его трогательным мольбам о миске с нашим супом. После долгого промежутка времени, в течение которого Негодующий Математик читал газету, вызывающе покашливая, Булфинч поднялся было, чтобы принести миску, но тут снова появился официант и принес ее сам, бросив мимоходом исправленный счет на стол Негодующего Математика.

- Совершенно невозможно, джентльмены, - пробормотал слуга, - и до кухни так далеко.

- Ну, не вы же содержите гостиницу. Мы полагаем, что вы не виноваты.

Принесите нам хересу.

- Официант! - раздалось со стороны Негодующего Математика, загоревшегося новым жгучим чувством обиды.

Официант, отправившийся за нашим хересом, тотчас остановился и вернулся узнать, что там стряслось опять.

- Взгляните-ка сюда! Стало еще хуже, чем прежде. Вы понимаете или нет?

Вот вчерашний херес, шиллинг восемь пенсов, а тут опять два шиллинга. А что же, черт возьми, означают девять пенсов?

Это новое происшествие окончательно сбило с толку официанта. Сжимая в руке салфетку, он молча вперил вопросительный взор в потолок.

- Идите же за хересом, официант, - сказал Булфинч, не скрывая своего гнева и возмущения.

- Я хочу знать, что означают девять пенсов, - настаивал Негодующий Математик. - Я хочу знать, что означают шиллинг восемь пенсов за вчерашний херес и вот эти два шиллинга. Позовите кого-нибудь!

Ошеломленный официант вышел из зала, будто бы для того, чтобы позвать кого-нибудь, и под этим предлогом принес нам вино. Но едва лишь он показался с нашим графином, как Негодующий Математик снова обрушился на него:

- Официант!

- Официант, будьте любезны теперь обслуживать нас, - строго сказал Булфинч.

- Простите, джентльмены, но это совершенно невозможно... - взмолился официант.

- Официант! - сказал Негодующий Математик.

- ...и до кухни так далеко, - продолжал официант, - что...

- Официант! - настаивал Негодующий Математик. - Позовите кого-нибудь!

Мы отчасти опасались, что официант ринулся вон для того, чтобы повеситься, и были чрезвычайно обрадованы, когда он позвал некую особу с тонкой талией, в изящной, развевающейся юбке; особа эта немедленно уладила дело с Негодующим Математиком.

- О! - сказал Математик, пыл которого при ее появлении удивительным образом остыл, - я хотел спросить вас по поводу моего счета, мне кажется, в него вкралась небольшая ошибка. Позвольте, я покажу вам. Вот вчерашний херес, шиллинг восемь пенсов, а тут опять два шиллинга. И как вы объясните эти девять пенсов?

В чем бы ни состояло объяснение, сделано оно было тихим, неслышным для постороннего уха голосом. Доносился лишь голос Математика, бормотавшего:

"А-а! Действительно! Благодарю вас! Да!" Вскоре после этого он ушел - уже совсем кротким человеком.

Все это время одинокий путешественник с расстройством желудка жестоко страдал, время от времени вытягивая то одну, то другую ногу и отхлебывая горячий, разбавленный бренди с тертым имбирем. Когда мы отведали нашего супа из телячьей головы и тотчас же почувствовали симптомы какого-то расстройства, схожего с параличом и вызванного чрезмерным обилием телячьего носа и мозгов в тепловатых помоях, содержащих растворенную затхлую муку, ядовитые приправы и примерно семьдесят пять процентов скатанных в шарики кухонных отбросов, мы были склонны приписать его недомогание той же причине.

С другой стороны, у нас не могло не вызвать тревоги то обстоятельство, что он испытывал немые душевные муки, слишком сильно напоминавшие последствия, которые вызвал херес в нас самих. Мы также с ужасом заметили, как одинокий путешественник лишился самообладания при виде принесенного для нас языка, который проветривался на столике возле него все то время, пока слуга выходил

- как мы догадывались - навестить своих друзей. А когда появилось кэрри, одинокий путешественник внезапно обратился в беспорядочное бегство.

В конечном итоге за несъедобную (помимо непригодной для питья) часть этого скромного обеда каждый из нас заплатил всего лишь семь шиллингов шесть пенсов. И мы с Булфинчем пришли к единодушному мнению, что за такую плату нигде во всей вселенной нельзя получить столь скверно приготовленный, столь скверно сервированный и столь скверно поданный отвратительный скромный обед.

Утешаясь этим выводом, мы повернулись спиной к доброму, старому, дорогому

"Темереру" и решили, что впредь нога наша в это захудалое заведение уже не ступит.

XXXIV

Мистер Барлоу

Иногда мне кажется, что, пристрастившись с самого раннего возраста к чтению хороших книг, я был как бы воспитан под надзором почтенного, но страшного джентльмена, чье имя стоят в заголовке этого очерка.

Резонерствующий маньяк, мистер Барлоу прославился как наставник мастера Гарри Сэндфорда и майтера Томми Мертона *. Он знал решительно все и поучал во всех случаях жизни, начиная с того, как брать вишни с блюда, и кончая тем, как созерцать звезды ночью. В этой истории Сэндфорда и Мертона на примере некоего ужасного мастера Мэша показано, что сталось с юношей, не опекаемым мистером Барлоу. Этот юный негодник завивался и пудрился, в театре держался с невыносимым легкомыслием, понятия не имел, как вести себя один на один с взбесившимся быком (что, по-моему, было не слишком предосудительно, так как отдаленно напоминало мой собственный характер), и вообще был устрашающим примером губительного влияния роскоши на человечество.

Странная участь у мистера Барлоу - остаться в памяти потомства в виде ребяческого представления о воплощенной скуке! Бессмертный мистер Барлоу, скукой проложивший себе путь через зеленеющую свежесть веков!

Мой обвинительный акт против мистера Барлоу состоит из нескольких пунктов. Я перехожу к описанию некоторых из нанесенных им мне обид.

Во-первых, сам он никогда не шутил, а чужих шуток не понимал. Это отсутствие юмора у мистера Барлоу не только бросало свою мрачную тень на мое детство, но и отравляло мне удовольствие от чтения издававшихся тогда юмористических книжек по шесть пенсов штука; я изнемогал под тяжестью нравственных оков, вынуждавших меня смотреть на все глазами мистера Барлоу, и поэтому, когда меня разбирал смех от какого-нибудь прочитанного анекдота, я невольно спрашивал себя шепотом: "А что подумал бы об этом он? Что в этом увидел бы он?" И вся соль анекдота тотчас же превращалась в яд, отравлявший мою душу. Ибо мысленно я видел мистера Барлоу - флегматичного и холодного, пожалуй даже берущего с полки какую-нибудь отчаянно скучную древнегреческую книгу и переводящего пространную цитату о том, что сказал (а позднее, возможно, и опубликовал в исправленном виде) некий угрюмый мудрец, когда изгонял из Афин какого-нибудь злополучного шутника.

Больше всего я ненавижу мистера Барлоу за то, что он изгонял из моей юной жизни все, кроме себя самого, за то, что он упорно отказывался приноровиться к моим любимым фантазиям и забавам. Кто дал ему право отравить мне скукой "Тысячу и одну ночь"? А ведь он это сделал. Он всегда внушал мне сомнения в правдивости Синдбада-Морехода. Я знал, что, если б мистеру Барлоу удалось завладеть волшебной лампой, он бы ее заправил, зажег и при свете ее прочитал лекцию о свойствах китового жира, мимоходом коснувшись вопроса о китобойном промысле. Пользуясь принципами механики, он так быстро обнаружил бы рычажок на шее у волшебного коня и так искусно повернул бы его в нужном направлении, что конь так никогда и не поднялся бы в воздух, и сказки не было бы и в помине. С помощью карты и компаса он доказал бы, что никогда не существовало восхитительного царства Касгар, граничившего с Татарией. Он заставил бы этого лицемерного юного педанта Гарри - с помощью чучела и временно возведенного в саду здания - проделать опыт, который показал бы, что спустить на веревке в дымоход восточной печи задохшегося горбуна и водрузить его стоймя на очаг, чтобы напугать поставщика султанского двора, было невозможно.

Я помню, как мистер Барлоу омрачил жизнерадостные звуки увертюры к пантомиме, на которой я впервые побывал в столице. Клик-клик, тинг-тинг, банг-банг, видл-видл-видл, банг! Я помню, какой леденящий холод пронизал меня всего и остудил мой пылкий восторг, когда в голову мне пришла мысль:

"Это совершенно не понравилось бы мистеру Барлоу!" С того самого момента, как поднялся занавес, испытываемое мною удовольствие было отравлено ужасными сомнениями насчет того, не показались ли бы мистеру Барлоу слишком прозрачными одеяния нимф? В клоуне я видел двух человек: восхитительное, загадочное существо с чахоточным румянцем на лице, с веселым характером, но слабое умом, хотя и с проблесками остроумия, и ученика мистера Барлоу. Я представил себе, как мистер Барлоу тайком встает спозаранку, чтобы смазать жиром тротуар, и, когда ему удается повергнуть клоуна наземь, он сурово выглядывает из окна своего кабинета и спрашивает, как тому понравилась шутка.

Я представил себе, как мистер Барлоу накаливает добела все кочерги, что есть в доме, и обжигает клоуна всей этой коллекцией сразу, чтобы дать ему возможность поближе познакомиться со свойствами раскаленного железа, о каковых он (Барлоу) не преминет широко распространиться. Я вообразил, как мистер Барлоу станет сравнивать поведение клоуна в школе, когда тот выпивает чернила, облизывает свою тетрадь и вместо пресс-папье пользуется своей головой, и поведение педантичнейшего из педантов, упомянутого мною юного Гарри, восседающего у ног Барлоу и лицемерно притворяющегося, будто он охвачен юношеской страстью к ученью. Я подумал о том, как быстро мистер Барлоу пригладил бы волосы клоуна, не позволяя им топорщиться тремя высокими пучками, как, после недолгого обучения у мистера Барлоу, тот научится ходить, держа ноги ровно, вынимать руки из своих просторных карманов, и ему уже будет не до прыжков.

Другая вина мистера Барлоу состоит в том, что я совершенно не знаю, из чего и каким образом сделаны все предметы в мире. Опасаясь превратиться в Гарри и еще больше опасаясь, что если я начну расспрашивать, то попадусь в лапы Барлоу и навлеку на себя холодный душ объяснений и опытов, я избегал в юности ученья и стал, как говорят в мелодрамах, "тем несчастным, которого вы видите перед собой". На мистера Барлоу я возлагаю ответственность и за тот печальный факт, что я якшался с лентяями и тупицами. В моих глазах этот нудный педант Гарри стал настолько отвратителен, что, если б мне сказали, будто он прилежно учится на юге, я сбежал бы, в полной праздности, на крайний север. Лучше уж брать дурной пример с какого-нибудь мастера Мэша, чем учиться наукам и статистике у какого-нибудь Сэндфорда! И вот я вступил на путь, по которому, быть может, никогда и не пошел бы, не будь на свете мистера Барлоу. Я с содроганием размышлял: "Мистер Барлоу - скучный человек, притом обладающий могучей силой делать скучными и других. Скучный человек для него образец всех добродетелей. Он пытается сделать скучным и меня. Не стану отрицать, что знание - это сила; но у мистера Барлоу это сила внушать скуку". Вот почему я нашел себе прибежище в Катакомбах Невежества, в которых с того времени пребывал и которые до сих пор еще служат моим местожительством.

Но тягчайшее из всех моих обвинений против мистера Барлоу заключается в том, что он и до настоящего времени бродит по земле под разными личинами, пытаясь превратить меня, даже в зрелом возрасте, в Томми. Неукротимый резонерствующий маньяк мистер Барлоу выкапывает всюду на моем жизненном пути волчьи ямы и, притаившись, сидит на дне, чтобы наброситься на меня, когда я меньше всего этого ожидаю.

Достаточно привести несколько примеров моего печального опыта в этом отношении.

Я знаю, что мистер Барлоу вложил большой капитал в волшебный фонарь, и несколько раз видел, как он сам, стоя в темноте с длинной указкой в руке, разглагольствовал в прежнем своем духе (что теперь стало еще ужаснее, так как иногда он злоупотребляет пустоцветами красноречия мистера Карлейля, по ошибке принятыми им за остроты), и потому неизменно избегаю этого развлечения. Давая согласие присутствовать на каком-либо сборище, где почетную роль играют графин с водой и записная книжка, я требую солидного залога и гарантии против появления мистера Барлоу, ибо вероятность встречи с ним в подобных местах особенно велика. Но как коварна натура этого человека: он ухитряется проникнуть даже туда, где меньше всего этого ждешь. Вот один из этих случаев.

Неподалеку от Катакомб Невежества находится некий провинциальный городок. В рождественскую неделю в мэрии этого провинциального городка выступала, для всеобщего услаждения, труппа негритянских комедиантов из Миссисипи. Зная, что хотя мистер Барлоу и придерживается республиканских убеждений, он не имеет никакого отношения к Миссисипи, и потому, считая себя в безопасности, я взял кресло в партере. Мне хотелось послушать н посмотреть, как миссисинские комедианты исполнят программу, которая в афишах была описана так: "Национальные баллады, народные пляски, негритянские хоровые песни, забавные сценки, остроумные диалоги и т. и.". Все девять негров были одеты на один манер: в черные пиджаки и брюки, белые жилеты, непомерно большие накрахмаленные манишки с непомерно большими воротничками и непомерно большими белыми галстуками и манжетами, а все это вместе взятое представляло собою излюбленный костюм большей части жителей Африки, широко распространенный, по наблюдениям путешественников, на весьма различных широтах. Все девятеро усиленно вращали глазами и выставляли напоказ ярко-красные губы. По краям полукруга, образованного стульями, сидели музыканты, игравшие на тамбурине и кастаньетах. Помещавшийся в центре негр унылого вида (сразу вызвавший во мне смутное беспокойство, которого я не мог еще тогда обьяснить), играл на миссисипском инструменте, очень схожем с тем, что когда-то на нашем острове именовался харди-гарди *. Сидевшие по обе стороны от него негры держали в руках другие инструменты, характерные исключительно для Отца Вод * и напоминавшие перевернутый верхом вниз барометр, на который натянули струны. В число инструментов входили также небольшая флейта и скрипка. Некоторое время все шло хорошо, и мы выслушали несколько остроумных диалогов между музыкантами, игравшими на тамбурине и кастаньетах, как вдруг негр унылого вида, повернувшись к тому, что играл на кастаньетах, обратился к нему и важным, резонерским тоном сделал несколько серьезных замечаний по поводу присутствующей в зале молодежи, а также о том, какое сейчас время года; из чего я заключил, что передо мною мистер Барлоу, вымазанный жженой пробкой!

В другой раз - это было в Лондоне - я сидел в театре, где давали веселую комедию. Действующие лица были жизненно правдивы (и следовательно, не резонеры), а так как они предавались своим делам и интрижкам, не адресуясь непосредственно ко мне, я надеялся, что все обойдется благополучно и меня не примут за Томми, тем более что пьеса уже явно шла к концу. Однако я заблуждался. Неожиданно, без всякого к тому повода, актеры перестали играть, подошли всем скопом к рампе, чтобы прицелиться в меня наверняка, и прикончили меня наповал нравоучением, в котором я различил страшную руку Барлоу.

О, уловки этого охотника так хитроумны и тонки, что уже на следующий вечер я снова очутился в западне, в которой даже самый осторожный человек не стал бы искать пружину. Я смотрел фарс, совершенно недвусмысленный фарс, где все действующие лица, в особенности женщины, весьма неумеренно предавались любовным интрижкам. Из числа актрис больше всех усердствовала некая леди, показавшаяся мне молодой и хорошо сложенной (в ходе представления она дала мне отличную возможность проверить правильность этого заключения). На ней был живописный наряд молодого джентльмена, панталоны которого по своей длине годились лишь младенцу и открывали ее изящные коленки; на ногах у нее красовались очень изящные атласные сапожки. Исполнив вульгарную песенку и вульгарный танец, эта очаровательная особа приблизилась к роковой рампе, нагнулась над нею и проникновенным тоном произнесла неожиданную похвалу добродетели, призывая публику соблюдать ее. "Великий боже! - воскликнул я. -

Это Барлоу!"

Есть у мистера Барлоу еще и другой способ, крайне надоедливый и оттого еще более невыносимый, с помощью которого он постоянно старается удерживать меня в роли Томми.

Он с превеликим трудом сочиняет для журнала или газеты какую-нибудь заумную статейку - на это его хватит! - нисколько не заботясь ни о дороговизне ночного освещения, ни о чем ином, кроме как о том, чтобы окончательно заморочить самому себе голову. Но заметьте! Когда мистер Барлоу делится своими знаниями, он не довольствуется тем, чтобы они дошли по назначению и были вбиты в голову мне, его мишени, но еще и делает вид, будто обладал ими всегда, не придавая им ни малейшего значения, ибо впитал их с молоком матери, и что я, несчастный Томми, не последовавший его примеру, отстал от него самым жалким образом. Я спрашиваю: почему Томми должен всегда служить контрастом для мистера Барлоу? Если сегодня я не знаю того, о чем еще неделю назад и сам мистер Барлоу не имел ни малейшего понятия, то вряд ли это очень большой порок! И тем не менее мистер Барлоу всегда упорно приписывает его мне, ехидно спрашивая в своих статьях, мыслимо ли, чтобы я не знал того, что знает каждый школьник, а именно, что четырнадцатый поворот налево в степях России приведет к такому-то кочевому племени? В столь же пренебрежительном тоне он задает и другие подобные вопросы. Так, когда мистер Барлоу в качестве добровольного корреспондента обращается с письмом в газету (что, как я заметил, он проделывает частенько), то предварительно расспрашивает кого-либо о сложнейших технических подробностях, после чего хладнокровнейшим образом пишет: "Итак, сэр, я полагаю, что каждый читатель вашей газеты, обладающий средними познаниями и средней сообразительностью, знает не хуже меня...", допустим, о том, что тяга воздуха из казенной части орудия такого-то калибра находится в таком-то (до мельчайших дробей)

соотношении с тягой воздуха из дула, - или о каком-либо ином столь же широко известном факте. И о чем бы ни говорилось, будьте уверены, что это всегда ведет к возвеличению мистера Барлоу и к посрамлению его подавленного и порабощенного ученика.

Мистер Барлоу столь глубоко разбирается в существе моей профессии, что в сравнении с этим бледнеет и мое собственное знакомство с нею. Время от времени мистер Барлоу (под чужой личиной и под вымышленным именем, но узнанный мною) зычным голосом, слышным всем сидящим за длинным банкетным столом, поучает меня тем пустякам, которым я сам поучал его еще двадцать пять лет назад. Заключительный пункт моего обвинительного акта против мистера Барлоу состоит в том, что он не пропускает ни одного званого завтрака и обеда, вхож всюду - к богатым и к бедным, и всюду продолжает поучать меня, не давая мне возможности от него отделаться. Он превращает меня в скованного Прометея - Томми, а сам с жадностью хищника терзает мои необразованный ум.

XXXV

В добровольном дозоре

Одна из моих прихотей - намечать себе, даже во время самой обыкновенной прогулки, определенный маршрут. Отправляясь из своего ковент-гарденского дома прогуляться, я ставлю перед собой определенную цель и в пути так же мало помышляю об изменении маршрута или о том, чтобы вернуться обратно, не выполнив задуманного до конца, как, скажем, о том, чтобы жульнически нарушить соглашение, заключенное с другим человеком.

Недавно, поставив перед собой задачу - пройтись в Лайм-хауз, я тронулся в путь ровно в полдень, в строгом соответствии с условиями контракта, заключенного с самим собою и требовавшего с моей стороны добросовестного исполнения.

В таких случаях я имею обыкновение рассматривать свою прогулку как обход дозором, а себя самого как совершающего обход полисмена в высоком чине. Я мысленно хватаю за шиворот хулиганов и очищаю от них улицы, и скажу прямо - если б я мог расправиться с ними физически, недолго пришлось бы им любоваться Лондоном.

Выйдя в этот обход, я проводил глазами трех здоровенных висельников, направлявшихся в свое жилище, которое - я мог бы присягнуть - находится неподалеку от Друри-лейн, совсем рукой подать (хотя их столь же мало тревожат там, как и меня в моем доме); и это натолкнуло меня на соображения, которые я почтительно представляю новому Верховному Комиссару, испытанному и способному слуге общества, пользующемуся моим полным доверием. Как часто, думал я, приходилось мне проглатывать в полицейских отчетах горькую пилюлю стереотипной болтовни о том, будто бы полисмен сообщил достопочтенному судье, будто бы соучастники арестованного скрываются в настоящее время на такой-то улице или к таком-то дворе, куда никто не осмеливается войти, в будто бы достопочтенный судья и сам наслышан о дурной славе такой-то улицы или такого-то двора, и будто бы, как наши читатели, несомненно, припомнят, это всегда одна и та же улица или один и тот же двор, о которых столь назидательно повествуется примерно раз в две недели.

Но предположим, что Верховный Комиссар разошлет во все отделения лондонской полиции циркуляр, требующий немедленно дать из всех кварталов сведения о названиях этих вызывающих толки улиц или об адресах дворов, куда никто не осмеливается войти; предположим далее, что в этом циркуляре он сделает ясное предупреждение:

"Если подобные места действительно существуют, то это свидетельствует о бездеятельности полицейских властей, которая заслуживает наказания; а если они не существуют и представляют собой лишь обычный вымысел, то это свидетельствует о пассивном потворстве полиции профессиональным преступникам, что также заслуживает наказания". Что тогда? Будь то вымыслы, будь то факты - смогут ли они устоять перед этой крупицей здравого смысла?

Как можно признаться открыто в суде, - столь часто, что Это сделалось такой же избитой новостью, как новость о гигантском крыжовнике, - что неслыханно дорогая полицейская система сохраняет в Лондоне воровские притоны и рассадники разврата времен Стюартов - и это в век пара и газа, электрического телеграфа и фотографий преступников! Да ведь если бы во всех других учреждениях дела шли подобным образом, то уже через два года мы бы вернулись к моровой язве, а через сто лет к друидам!

При мысли о моей доле ответственности за это общественное зло я зашагал быстрее и сбил с ног несчастное маленькое существо, которое, ухватившись одной ручонкой за лохмотья штанишек, а другою за свои растрепанные волосы, семенило босыми ножонками по грязной каменной мостовой. Я остановился, чтобы поднять и утешить плачущего малыша, и через мгновенье меня окружило с полсотни таких же, как и он, едва прикрытых лохмотьями ребятишек обоего пола; дрожа от голода и холода, они клянчили подаяние, толкались, тузили друг друга, тараторили, вопили. Монету, которую я вложил в ручонку опрокинутого мною малыша, тотчас же выхватили, потом снова выхватили из жадной лапы, и выхватывали еще и еще раз, и вскоре я уже потерял всякое представление о том, где же в этой отвратительной свалке, в этой мешанине лохмотьев, рук, ног и грязи затерялась монета. Подняв ребенка, я оттащил его с проезжей части улицы в сторону. Все это происходило посреди нагромождения каких-то бревен, заборов и развалин снесенных зданий, совсем рядом с Тэмпл-Баром.

Неожиданно откуда-то появился самый настоящий полисмен, при виде которого эта ужасная орава стала разбегаться во все стороны, а он притворно заметался то туда, то сюда и, разумеется, никого не поймал. Распугав всех, он снял свою каску, вытащил из нее носовой платок, отер разгоряченный лоб и водрузил на свои места и платок и каску с видом человека, выполнившего свой высоконравственный долг; так оно в самом деле и было - ведь он сделал то, что ему предписано. Я оглядел его, оглядел беспорядочные следы на грязной мостовой, вспомнил об отпечатках дождевых капель и следах ног какого-то вымершего в седой древности существа, которые геологи обнаружили на поверхности одной скалы, и в голове у меня возникли вот какие мысли: если эта грязь сейчас окаменеет и сохранится в течение десяти тысяч лет, смогут ли тогдашние наши потомки по этим или иным следам, не обращаясь к свидетельству истории, а одним лишь величайшим напряжением человеческого ума прийти к ошеломительному выводу о существовании цивилизованного государства, которое мирилось с такой язвой общества, как беспризорные дети на улицах его столицы, которое гордилось своим могуществом на море и на суше, но никогда не пользовалось им, чтобы подобрать и спасти детей!

Дойдя до Олд-Бейли и бросив отсюда взгляд на Нью-гетскую тюрьму, я нашел в ее очертаниях какую-то диспропорцию. Странное смещение перспективы наблюдалось в этот день, кажется, и в самой атмосфере, вследствие чего гармоничность пропорций собора св. Павла, на мой взгляд, была несколько нарушена. По-моему, крест был вознесен чересчур высоко и как-то нелепо торчал над расположенным ниже золотым шаром.

Направившись к востоку, я оставил позади Смитфилд и Олд-Бейли, символизировавшие сожжение на костре, камеры смертников, публичное повешение, бичевание на улицах города на задке повозки, выставление у позорного столба, выжигание клейма раскаленным железом и прочее приятное наследие предков, которое было выкорчевано суровыми руками, отчего небо пока еще не обрушилось на нас, - и снова пустился в обход, отмечая, как своеобразно, словно бы проведенной поперек улицы невидимой чертой, отделены один от другого кварталы с близкими по роду деятельности торговыми заведениями. Здесь кончаются банкирские конторы и меняльные лавки; здесь начинаются пароходные агентства и лавки, торгующие мореходными инструментами; здесь едва заметно отдает запахом бакалеи и лекарств; дальше

- солидная прослойка мясных лавок; еще дальше преобладает мелкая торговля чулками; а начиная вот отсюда на всех выставленных для продажи товарах висят этикетки с ценами. Как будто бы все это делалось по особому предписанию свыше.

Возле церкви, что на улице Хаундсдич, всего лишь один шаг, - не шире того, который требовался, чтобы перешагнуть канаву у Кенон-гейта, что, по словам Скотта, имели обыкновение проделывать спасающиеся от тюрьмы должники в Холирудском убежище *, после чего, стоя на другой, свободной стороне канавы, они с восхитительным бесстрашием взирали на судебного пристава, -

всего лишь один шаг, и все совершенно меняется и по виду и по характеру. К западу от этой черты стол или комод сделаны из полированного красного дерева; к востоку от нее их делают из сосны и мажут дешевой подделкой лака, похожей на губную помаду. К западу от черты каравай хлеба ценою в пенс или сдобная булочка плотны и добротны, к востоку - они расползлись и вздулись, словно хотят казаться побольше, чтобы стоить этих денег.

Мне предстояло обогнуть уайтчеплскую церковь и близлежащие сахарные заводы - громадные многоэтажные здание, похожие на портовые пакгаузы Ливерпуля; поэтому я повернул направо, а затем налево, за угол невзрачного здания, где внезапно столкнулся с призраком, так часто встречающимся на улицах совершенно другой части Лондона.

Какой лондонский перипатетик * нынешних времен не видел женщины, которая, вследствие какого-то повреждения позвоночника, ходит согнувшись вдвое и голова которой откинута вбок так, что падает на руку вблизи запястья? Кто не знает ее шали, и корзинки, и палки, помогающей ей брести почти наугад, так как она не видит ничего, кроме мостовой? Она никогда не просит милостыни, никогда не останавливается, она всегда куда-то идет, хотя и без всякого дела. Как она существует, откуда приходят, куда уходит и зачем? Я помню время, когда ее пожелтевшие руки представляли собою одни кости, обтянутые пергаментом. С тех пор произошли кое-какие перемены: теперь на них можно видеть отдаленное подобие человеческой кожи. Центром, вокруг которого она вращается по орбите длиною в полмили, можно считать Стрэнд.

Почему она забрела так далеко на восток? И ведь она возвращается обратно! До какого же еще более отдаленного места она доходила? В здешних краях ее видят не часто. Достоверные сведения об этом я получаю от собаки - кривобокой дворняжки с глуповатым, задранным кверху хвостиком, которая, навострив уши, бредет по улице, выказывая дружелюбный интерес к своим двуногим собратьям -

если мне позволено будет употребить такое выражение. Возле мясной лавки она ненадолго задерживается, затем с довольным видом и со слюнкой во рту, словно размышляя над превосходными качествами свинины, она медленно, как и я, продвигается дальше на восток и вдруг замечает приближение этого сложенного вдвое узла тряпок. Ее поражает не столько сам узел (хотя и он ее удивляет), сколько то, что внутри него есть какая-то движущая сила. Дворняжка останавливается, еще больше навостряет уши, делает легкую стойку, пристально всматривается, издает короткое, глухое рычание, и кончик ее носа, как я с ужасом замечаю, начинает блестеть. Узел все приближается, и тогда она лает, поджимает хвост и уже готова обратиться в бегство, однако убедив себя, что такой поступок неприличен для собаки, оборачивается и снова рассматривает движущуюся груду тряпья. После долгих сомнений ей приходит в голову, что где-то в этой груде должно быть лицо. Приняв отчаянное решение пойти на риск с целью это выяснить, она медленно подходит к узлу, медленно обходит его вокруг и, наткнувшись, наконец, на человеческое лицо там, где его не должно быть, в ужасе взвизгивает и спасается бегством по направлению к Ост-Индским докам.

Очутившись в том пункте моего обхода, где проходит Комершел-роуд, я припоминаю, что неподалеку отсюда расположена станция Степни, ускоряю шаг и свертываю в этом месте с Комершел-роуд, чтобы посмотреть, как сияет моя Звездочка на Востоке.

Детская больница, которую я назвал этим именем, живет полнокровной жизнью. Все койки заняты. Койка, где лежало прелестное дитя, занята теперь другим ребенком, а та милая крошка уже покоится вечным сном. Со времени моего предыдущего визита здесь выказали много доброты и забот; приятно видеть, что стены щедро украшены куклами. Любопытно, что думает Пудель о куклах, которые с застывшим взором простирают руки над кроватками и выставляют напоказ свои роскошные платья? Но Пудель гораздо больше интересуется пациентами. Я вижу, что он, совсем как заправский врач, обходит палаты в сопровождении другой собачонки, его подруги, которая семенит рядом с ним в качестве ассистентки. Пудель горит желанием познакомить меня с очаровательной маленькой девочкой, с виду совсем здоровой, но у которой, из-за рака колена, отнята нога. "Сложная операция, - как бы хочет сказать Пудель, обмахивая хвостом покрывало, - но, как видите, милостивый государь, вполне успешная!" Поглаживая Пуделя, пациентка с улыбкой добавляет: "Нога у меня так болела, что я даже обрадовалась, когда ее не стало!" Никогда еще не наблюдал я столь осмысленного поведения у собак, как у Пуделя в ту минуту, когда другая маленькая девочка раскрыла рот, чтобы показать необычайно распухший язык. Пудель - он стоит на стуле, чтобы быть на высоте положения,

- смотрит на ее язык, из сочувствия высунув свой собственный с таким серьезным и понимающим видом, что у меня возникает желание сунуть руку в карман жилета и дать ему завернутую в бумажку гинею.

Я снова иду дозором и вблизи лаймхаузской церкви, конечного пункта моего обхода, оказываюсь перед каким-то "Заводом свинцовых белил".

Пораженный этим названием, которое еще свежо в моей памяти, и сообразив, что завод - тот самый, о котором я упоминал в очерке о посещении Детской больницы Восточного Лондона и ее окрестностей в качестве путешественника не по торговым делам, я решил познакомиться с заводом.

Меня встретили два весьма разумных джентльмена, братья, владеющие предприятием совместно со своим отцом; они выразили полную готовность показать мне свой завод, после чего мы пошли по цехам. Завод занимается переработкой свинцовых болванок в свинцовые белила. Это достигается в результате постепенных химических изменений в свинце, которые производят в определенной последовательности. Способы переработки живописны и интересны;

наиболее любопытен процесс выдерживания свинца на известной стадии производства в наполненных кислотой горшках, которые в огромном количестве ставят рядами, один на другой, и обкладывают со всех сторон дубильным веществом примерно на десять недель.

Прыгая по лесенкам, доскам и жердочкам до тех пор, пока я уже не знал, с кем себя сравнить - то ли с птицей, то ли с каменщиком, я, наконец, остановился на какой-то малюсенькой площадке и заглянул в один из огромных чердаков, куда снаружи, сквозь трещины в черепичной крыше, просачивался дневной свет. Несколько женщин подымались и спускались, относя на чердак горшки со свинцом и кислотой, подготовленные для закапывания в дымящемся дубильном веществе. Когда один ряд был полностью заставлен, его тщательно накрыли досками, которые в свою очередь тщательно засыпали слоем дубильного вещества, после чего сверху начали ставить новый ряд горшков; деревянные трубы обеспечивали достаточный приток воздуха. Ступив на чердак, который как раз заполнялся, я почувствовал, что от дубильного вещества пышет сильным жаром и что свинец и кислота пахнут далеко не изысканно, хотя, как я полагаю, на этой стадии их запах не ядовит. На других чердаках, где горшки откапывали, жар от дымящегося дубильного вещества был намного сильнее, а запах резче и въедливее. Я видел чердаки заполненные и порожние, наполовину заполненные и наполовину опорожненные; на них деловито карабкались сильные, расторопные женщины; и вся эта картина напоминала, пожалуй, чердак в доме какого-нибудь неимоверно богатого старого турка, преданные наложницы которого прячут его сокровища от подступающего султана или паши.

При изготовлении свинцовых белил, как и вообще при фабрикации пульп и красителей, один за другим следуют процессы смешивания, сепарации, промывки, размалывания, прокатки и прессовки. Некоторые из них бесспорно вредны для здоровья, причем опасность проистекает от вдыхания свинцовой пыли, или от соприкосновения со свинцом, или от того и другого вместе. Для предотвращения этой опасности выдаются, как я узнал, доброкачественные респираторы

(сделанные просто-напросто из фланели и муслина, чтобы недорого было их заменять, а в некоторых случаях - стирать с душистым мылом), рукавицы и просторные халаты. Повсюду обилие свежего воздуха, струящегося через раскрытые, удачно расположенные окна. Кроме того, объяснили мне, применяется и такая благотворная мера предосторожности, как частая замена женщин, работающих в наиболее вредных местах (мера, основанная на их собственном опыте или на опасениях перед дурными последствиями). В просторных халатах, с закрытыми носами и ртами, женщины выглядели необычно и таинственно, и эта маскировка еще более усугубляла их сходство с наложницами из гарема старого турка.

После того как злосчастный свинец похоронен и воскрешен, подогрет и охлажден, перемешан и отделен, промыт и размолот, прокатан и спрессован, его в конце концов подвергают нагреванию на сильном огне. В огромном каменном помещении - уподоблю его пекарне - стоит цепочка из женщин в описанных мною нарядах и передает из рук в руки, и далее в печь, формы с хлебами по мере того, как их выдают пекаря. В печи высотою с обычный дом, пока еще холодной, полно мужчин и женщин, стоящих на временном настиле и проворно принимающих и укладывающих формы. Дверь другой печи, которая вскоре будет охлаждена и опорожнена, слегка приоткрывают, чтобы путешественник не по торговым делам мог в нее заглянуть. Путешественник поспешно отшатывается, задыхаясь от страшной жары и невыносимого зловония. В общем, работа в этих печах, сразу после того как они открыты, пожалуй, вреднейшее занятие на заводе.

Однако я не сомневаюсь в том, что владельцы завода искренне и упорно стараются свести вредность этой профессии до минимума.

Женщинам предоставлено помещение для умывания (на мой взгляд, там следовало бы держать побольше полотенец) и комната, где они хранят одежду, обедают, где к их услугам удобная кухонная плита и топливо и где им помогает служанка, следящая за тем, чтобы они не забыли помыть руки перед едой. Они состоят под наблюдением опытного врача, и при первых же симптомах отравления свинцом их заботливо лечат. Когда я зашел к ним, на столах стояли чайники и другая необходимая для ужина посуда, что придавало комнате уютный вид.

Доказано, что женщины переносят эту работу намного лучше мужчин; некоторые из них заняты ею в продолжение многих лет, и тем не менее значительное большинство тех, кого я видел, были здоровы и работоспособны. С другой стороны, надо иметь в виду, что многие из них весьма капризны и на работу выходят нерегулярно.

Американская изобретательность, кажется, в скором времени приведет к тому, что производство свинцовых белил будет полностью механизировано. Чем скорей, тем лучше. А тем временем, расставаясь со своими прямодушными проводниками по заводу, я сказал, что им нечего скрывать и что они ни в чем не заслуживают упрека. А что до всего остального, то философская сторона проблемы отравления свинцом рабочих, как мне представляется, довольно точно сформулирована ирландкой, о которой я писал в одном из моих очерков и которая заявила: "Одни отравляются свинцом быстро, а другие потом, а некоторые никогда, но таких немного. И все это зависит от организма, сэр, у одних он крепкий, а у других слабый".

Возвратившись обратно по тому же маршруту, я закончил свой обход.

XXXVI

Бумажная закладка в Книге Жизни

Однажды (не важно, когда) я был всецело поглощен одним делом (не важно, каким), выполнить которое мог только сам, не рассчитывая на чью-либо помощь;

оно требовало от меня постоянного напряжения памяти, внимания и физических сил, вынуждало меня беспрерывно менять свое место пребывания, перескакивая чуть ли не с поезда на поезд. Я занимался этим делом в стране с чрезвычайно суровым климатом, притом в условиях чрезвычайно суровой зимы, а по возвращении оттуда продолжал его в Англии, позволив себе лишь краткий отдых.

Так шло до тех пор, пока, наконец, - казалось, совершенно неожиданно, - я настолько измотался, что, несмотря на обычную бодрость и уверенность в себе, усомнился, сумею ли выполнить эту нескончаемую задачу; впервые в жизни я испытал раздражительность, головокружение и тошноту, мой голос ослаб, зрение и чувство осязания начали сдавать, походка стала нетвердой, сознание затуманилось. Несколько часов спустя я обратился к врачу за советом, который и был мне дан - всего лишь в двух словах: "Немедленный отдых". Имея привычку относиться к себе столь же заботливо, как и ко всякому другому, и понимая, что совет этот как нельзя лучше отвечает моим интересам, я тотчас оставил дело, о котором говорил, и предался отдыху.

В намерения мои входило, так сказать, вложить бумажную закладку в книгу своей жизни, где в течение ближайших недель не должно было появиться никаких новых записей. Но случилось так, что и сама эта закладка тоже запечатлела некий весьма любопытные обстоятельства, о которых я и хочу рассказать с буквальной точностью. Повторяю: с буквальной точностью!

Среди этих любопытных обстоятельств отмечу прежде всего замечательное, в общем, сходство между, положением, в каком очутился я, и положением некоего мистера Мердла, описанным в художественном произведении под названием "Крошка Доррит". Разумеется, мистер Мердл был жулик, мошенник и вор, тогда как моя профессия менее предосудительна (и менее выгодна), но, в сущности, эта разница значения не имеет. Вот как обстояло дело с мистером Мердлом: "Сперва он умирал поочередно от всех существующих в мире болезней, не считая нескольких новых, мгновенно изобретенных для данного случая. Он с детства страдал тщательно скрываемой водянкой; он унаследовал от деда целую каменоломню в печени; ему в течение восемнадцати лет каждое утро делали операцию; его важнейшие кровеносные сосуды лопались, как фейерверочные ракеты; у него было что-то с легкими; у него было что-то с сердцем; у него было что-то с мозгом. Пятьсот лондонцев, севших в это утро завтракать, понятия не имея ни о чем, встали из-за стола в твердой уверенности, что слышали собственными ушами, как знаменитый врач предупреждал мистера Мердла:

"Вы в любую минуту можете угаснуть, как свеча", а мистер Мердл отвечал на это: "Двум смертям не бывать, а одной не миновать". К одиннадцати часам теория чего-то с мозгом получила решительный перевес над всеми прочими, а к двенадцати выяснилось окончательно, что это был: Удар.

Удар настолько понравился всем и удовлетворил самые взыскательные вкусы, что эта версия продержалась бы, верно, целый день, если бы в половине десятого Цвет Адвокатуры не рассказал в суде, как в действительности обстояло дело. По городу тотчас же пошла новая молва, и к часу дня на всех перекрестках уже шептались о самоубийстве. Однако Удар вовсе не был побежден; напротив, он приобретал все большую и большую популярность. Каждый извлекал из Удара свою мораль. Те, кто пытался разбогатеть и кому это не удалось, говорили: "Вот до чего доводит погоня за деньгами!" Лентяи и бездельники оборачивали дело по-иному. "Вот что значит переутомлять себя работой", - говорили они. "Работаешь, работаешь, работаешь - глядь, и доработался до Удара!" Последнее соображение нашло особенно горячий отклик среди клерков и младших компаньонов, которым меньше всего грозила опасность переутомления. Они дружно уверяли, что участь мистера Мердла послужит им уроком на всю жизнь, и клялись беречь силы, чтобы избежать Удара и как можно дольше продлить свои дни на радость друзьям и знакомым".

Точно так же обстояло дело и со мной в то время, как я спокойно грелся на солнышке на своих кентских лужайках. О, если б я только знал это тогда!

Но пока я отдыхал, с каждым часом восстанавливая свои силы, со мною произошли еще более удивительные вещи. Я испытал на себе самом, что такое религиозное ханжество, и, рассматривая его проявления как новое предостережение против этого проклятия человечества, буду вечно питать признательность к людям, предположившим, что я дошел до такого состояния, когда мне уже не остается больше ничего другого, как играть роль дряхлого льва для всякого осла, у которого зачешется копыто.

Кто только не становился вдруг набожным за мой счет! Однажды мне самым категорическим образом заявили, что я язычник, причем это утверждение подкреплялось непререкаемым авторитетом некоего странствующего проповедника, который, как и большинство представителей этой невежественной, тщеславной и дерзкой братии, не мог связать и одной грамотной фразы, не говоря уже о том, чтобы написать сносное письмо. Этот вдохновенный индивидуум энергично наставлял меня на путь истинный; он в мельчайших подробностях знал, до чего я докачусь и что со мною станется, если я не переделаю себя по его образу и подобию, и казалось, состоял в богохульственно тесных взаимоотношениях со всеми силами небесными. Он видел - да, да! - всю подноготную моего сердца и самые сокровенные закоулки моей души, разбирался в тонкостях моего характера лучше, чем в азбуке, и выворачивал меня наизнанку, словно свою замызганную перчатку. Только в подобном мелком и грязном источнике можно почерпнуть столь мутные воды! Впрочем, из письма одного приходского священника, о котором я до того никогда не слышал и которого никогда в глаза не видел, мне удалось почерпнуть еще более необычайные сведения, а именно: что в жизни своей я - вопреки моим собственным представлениям на этот счет - мало читал, мало размышлял и не задавался никакими вопросами; что я не стремился проповедовать в своих книгах христианскую мораль; что я никогда не пытался внушить хотя бы одному ребенку любовь к нашему спасителю; что мне никогда не приходилось навек расставаться и склонять голову над свежевырытыми могилами;

наконец, что я прожил всю жизнь "в неизменной роскоши", что нынешнее испытание для меня было необходимо, "да еще как!", и что единственный способ обратить его мне на пользу - это прочесть прилагаемые к сему проповеди и стихи, сочиненные и изданные моим корреспондентом! Уверяю вас, я не предаюсь пустой игре воображения, а рассказываю лишь о фактах, с которыми столкнулся сам. Необходимые документальные доказательства лежат у меня под рукой.

Другой любопытной и еще более забавной записью на бумажной закладке явилась та удивительная настойчивость, с какой сочувствующие мне люди высказывали предположения, что внезапно прерванное мною дело было безрассудным образом осложнено моими явно неподходящими и явно неуместными привычками, как, например, гимнастическими упражнениями, купаньем в холодной воде, прогулками в любую непогоду, неумеренной работой, - ну и всем прочим, что обычно берут с собой в дорогу в чемодане или в шляпной картонке и вкушают при свете пылающих газовых рожков на виду у двухтысячной толпы. Эти совершенно неправдоподобные предположения позабавили меня больше всего; ведь с подобным курьезом я столкнулся впервые в жизни - лишь тогда, когда вложил между ее страницами эту любопытную закладку.

Оставили на закладке свои записи, разумеется, в самой благочестивой форме, и мои давние знакомые - всевозможные просители. В этот критический момент они рады были предоставить мне новый удобный случай послать им денежный перевод. Не обязательно размерами в фунт стерлингов, на чем они настаивали раньше; чтобы снять тяжесть с моей души, достаточно и десяти шиллингов. Видит бог, они не откажутся облегчить совесть погрязшего в грехах ближнего своего даже при всей незначительности этой суммы! Некий обладающий художественными наклонностями джентльмен (он щедро иллюстрировал издания Общества благотворительности) решил, что моя совесть, для которой выбрасывание денег на ветер представляет большое удовольствие, будет вполне удовлетворена, если я немедленно раскошелюсь, чтобы поддержать его скромный талант и его оригинальное творчество; в качестве образца последнего он приложил к письму произведение искусства, в котором я признал копию с гравюры, впервые опубликованной сорок или пятьдесят лет тому назад в книге покойной миссис Троллоп об Америке *. Число этих неутомимых благодетелей рода человеческого, готовых всего за какие-нибудь пять - десять фунтов пережить меня на много лет, было поразительно! Не уступало ему и число тех, кто хотел, с целью заслужить отпущение грехов, тратить - а ни в коем случае не копить! - значительные суммы денег.

Пробралась на закладку, которая должна была оставаться совершенно чистой, и реклама различных чудодейственных лекарств и машин. При этом особенно бросалось в глаза, что каждый из рекламирующих что-либо, будь то в духовной или чисто материальной области, знал меня, как свои пять пальцев, и видел меня насквозь. Я был как бы прозрачной, принадлежащей всем вещью, и каждый считал, что находится со мною в на редкость близких отношениях.

Несколько общественных учреждений имели очень лестное мнение о таких сторонах моей души, малейших признаков которых я, даже при наиболее тщательной самопроверке, так и не обнаружил у себя. Однако именно этим сторонам моей души и были адресованы аккуратные маленькие печатные бланки, начинающиеся словами: "Настоящим дарю и завещаю..."

Возможно, мои слова о том, что из всех записей на этой странной закладке наиболее искренним, наиболее скромным и наименее самонадеянным показалось мне письмо впавшего в самообман изобретателя таинственного способа "прожить четыреста или пятьсот лет", будут сочтены преувеличением. В действительности это вовсе не так, я высказываю их с глубокой и искренней убежденностью. С этой убежденностью и с добродушной усмешкой, относящейся ко всему остальному, я переворачиваю закладку в Книге Жизни и продолжаю свои записи.

XXXVII

Призыв к полному воздержанию

В минувший троицын день, ровно в одиннадцать часов утра, под окнами моей квартиры внезапно возникло странное существо, наряженное нелепейшим образом и восседающее верхом на лошади. На нем были сапоги, мешковатые штаны цвета недопеченного хлеба, принадлежащие какому-то весьма объемистому человеку, и голубая рубаха, раздувшиеся полы которой были засунуты за пояс упомянутых штанов; пиджака на нем не было; через плечо тянулась красная перевязь; на голове высилась алая, отдаленно схожая с военной, шапка, украшенная спереди плюмажем, который в глазах неискушенного человека мог бы сойти за полинявший флюгер. Отложив в сторону газету, я с изумлением оглядел этого ближнего своего. Мой ум осаждали всевозможные предположения: позировал ли он какому-нибудь художнику для фронтисписа нового издания "Sartor

Resartus" * или же его скорлупа и оболочка, как выразился бы уважаемый герр Тойфельсдрек *, были позаимствованы у какого-нибудь жокея, в цирке, у генерала Гарибальди, у дешевых фарфоровых безделушек, в игрушечной лавке, у Гая Фокса, в музее восковых фигур, у золотоискателей, в Бедламе или у всего этого вместе взятого? Тем временем лошадь ближнего моего, отнюдь не по своей доброй воле, спотыкалась и скользила на гладких булыжниках Ковент-Гарден-стрит, и конвульсивные старания всадника не свалиться через голову лошади вызывали пронзительные крики у сочувствовавших ему женщин. В разгар этих упражнений, а именно в тот критический момент, когда хвост его боевого коня оказался в табачной лавке, а голова где-то в другом месте, к всаднику присоединилось еще двое подобных же чудо-всадников, лошади которых также спотыкались и скользили, заставляя первую спотыкаться и скользить еще отчаянней. Наконец этот Гилпинианский триумвират остановился и, повернувшись к северу, взмахнул одновременно тремя правыми руками, как бы отдавая невидимым войскам приказ: "Вперед, гвардия! В атаку!" Вслед за этим загремел духовой оркестр, вынудивший верховых мгновенно умчаться в какой-то отдаленный уголок земного шара, в направлении Сэррейских холмов.

Сообразив по этим признакам, что по улицам проходит процессия, я распахнул окно и, высунувшись наружу, имел удовольствие наблюдать ее приближение. Это была, судя по плакатам, процессия трезвенников, настолько многочисленная, что на прохождение ее потребовалось двадцать минут. В ней участвовало множество детей, причем некоторые из них были в столь нежном возрасте, что покоились на руках у своих матерей, словно для того, чтобы во время шествия практически продемонстрировать свое воздержание от спиртного и приверженность к некоему безалкогольному напитку. Вид у процессии, в общем, был приятный, как это и подобает добродушно настроенной, праздничной толпе опрятно одетых, веселых и благопристойных людей. Она сверкала лентами, мишурой в перевязями через плечо и так изобиловала цветами, как будто они произросли в несметном количестве благодаря щедрой поливке. Погода стояла ветреная, и огромные плакаты вели себя со строптивостью, заслуживавшей всяческого порицания. Каждый из них, укрепленный на двух шестах и натянутый на полдюжину шнуров, несли, как принято было писать в изящной литературе прошлого века, "разношерстные люди", и на меня произвела сильное впечатление выраженная на их поднятых кверху лицах озабоченность - нечто среднее между озабоченностью Эквилибриста и той, что сопутствует запусканию бумажных змеев, с примесью возбуждения рыболова, снимающего с удочки свою чешуйчатую добычу. От порыва ветра какой-нибудь плакат внезапно вздрагивал и несноснейшим образом кренился. Чаще всего это случалось с ярко расцвеченными плакатами, которые изображали опухшего от чая и воды джентльмена в черном в тот знаменательный момент, когда он наскоро обращает на путь нравственности целую семью, опустившуюся от пьянства и подавленную нуждой. Раздутый ветром джентльмен в черном начинал тогда вести себя с совершенно непозволительным легкомыслием, а захмелевшая от пива семья хмелела еще больше и яростно пыталась избавиться от его увещания. Некоторые из надписей на плакатах были весьма решительного характера, как, скажем: "Мы никогда, никогда, никогда не отступимся от насаждения трезвенности!" - или выражали другие, столь же твердые намерения, напоминающие скептически настроенным людям слога миссис Микобер: "Я никогда не покину мистера Микобера", я об ответе мистера Микобера: "Право же, дорогая, я не слышал... чтобы хоть одна живая душа требовала, чтобы ты поступила подобным образом".

Время от времени участников процессии охватывало уныние, которое я сначала никак не мог объяснить. Но, немного присмотревшись, я понял, что это вызывалось приближением палачей - страшных должностных лиц, обязанных произносить речи, - которые ехали в открытых экипажах в различных пунктах шествия. Движению этих ужасных колесниц с палачами неизменно предшествовала темная туча и ощущение сырости, как будто от множества мокрых одеял; и я заметил, что тех несчастных, которые следовали за палачами вплотную и потому вынуждены были созерцать их скрещенные на животах руки, самодовольные лица и угрожающе надутые губы, туча окутывала плотнее и сырость пронизывала сильнее, чем тех, что шли впереди. У некоторых из них я заметил столь мрачную неприязнь к властелинам эшафота и столь явное желание разорвать их на куски, что почтительно выразил бы устроителям процессии пожелание о том, чтобы в следующий троицын день палачей направляли к месту их зловещей деятельности безлюдными улицами и в наглухо закрытых повозках.

Процессия составилась из нескольких более мелких процессий, организованных но муниципальным округам столицы. Когда мимо проходил патриотический Пекем, я ощутил как бы веяние аллегории. Подумалось мне об этом потому, что Пекем развернул шелковое знамя, потрясшее небо и землю надписью: "Пекемское спасательное судно". Поскольку никакого судна поблизости не было, хотя за знаменем и следовали сами спасатели в образе

"храброй, доблестной команды" в морской форме, я стал размышлять над тем фактом, что географы описывают Пекем как удаленное от моря поселение, все побережье которого ограничивается бечевником Сэррейского канала, и что на штормовой станции канала, как мне известно, ни одного спасательного судна нет. Отсюда я и сделал вывод об аллегорическом смысле и вместе с тем пришел к заключению, что если патриотический Пекем пленен пьянящим поцелуем поэзии, то это как раз и был пьянящий поцелуй поэзии, пленивший патриотический Пекем.

Я уже говорил, что вид у всей процессии был, в общем, приятный. Это выражение я употребил в его прямом смысле, который сейчас поясню. Он связан с заголовком этого очерка и предполагает небольшое, но справедливое испытание ревнителей умеренности их же собственным способом. Часть участников процессии шла пешком, другая часть ехала во всевозможных экипажах. И если на первых смотреть было приятно, то другие, наоборот, вызывали неприятные чувства, ибо никогда еще и ни при каких обстоятельствах я не видел, чтобы лошади были так перегружены, как в этой процессии. С лошадьми ревнители умеренности обращались неумеренно и безжалостно, и если, конечно, не считать, что огромные фургоны с десятью - двадцатью пассажирами

- это умеренный груз для несчастного животного. Зачастую как самые маленькие и слабые, так и самые большие и сильные лошади были до того бессовестно перегружены, что Обществу охраны животных от жестокого обращения давно следовало бы за них вступиться.

Я всегда считал, что употребление без злоупотребления не только возможно, но и существует в действительности, и что поэтому сторонники полного воздержания - безрассудные, твердолобые люди. Однако процессия коренным образом изменила мое мнение. Ибо столь многие ездоки столь явно были не способны обходиться без злоупотреблений, что, на мой взгляд, единственное пригодное в данном случае лекарство от болезни - это полное воздержание от езды на лошадях. Трезвенникам все равно - выпиваете ли вы полпинты пива или же полгаллона. Здесь они тоже не делали никакого различия между пони и ломовой лошадью. И довод мой приобретает особое значение в силу того, что маленькое четвероногое испытывает те же муки, что и большое.

Отсюда мораль: полное воздержание от езды на лошадях всех пород и размеров.

Каждый трезвенник - участник процессий (не пешеход) может подписать этот обет в редакции журнала "Круглый год" 1 апреля 1870 года.

Но рассмотрим еще один вопрос. В процессии были и двуколки, двухместные кареты, фермерские повозки, ландо, фаэтоны и иные экипажи, седоки которых были милосердны к везущим их бессловесным тварям и не перегружали их сверх меры. Как быть с этими ни в чем не повинными людьми? Я не стану яростно поносить и порочить их, как это наверняка сделали бы трезвенники в своих брошюрах и трактатах, если б дело касалось выпивки, а не езды на лошадях; я только спрашиваю, как быть с ними? И ответ не вызывает никаких сомнений.

Очевидно, и они, в точном соответствии с доктриной трезвенников, также должны заодно со всеми принять обет полного воздержания от езды на лошадях.

Этим участникам процессии не предъявляется претензия в том, что они жестоко обращались с животными, к помощи которых человек повсеместно прибегал веками, но ведь нельзя отрицать, что другие участники поступали именно так.

Логика трезвенников утверждает, что часть равна целому, что виновный не отличается от невинного, слепой от зрячего, глухой от слышащего, немой от говорящего, пьяный от трезвого. А если кому-либо из умеренных седоков покажется, что такая логика представляет некоторое насилие над разумом, то я приглашаю их в следующий троицын день выйти из рядов процессии и поглядеть на нее из моего окна.

Чарльз Диккенс - Путешественник не по торговым делам (THE UNCOMMERCIAL TRAVELLER). 03., читать текст

См. также Чарльз Диккенс (Charles Dickens) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Рецепты доктора Мериголда (Doctor Marigold's Prescriptions)
Перевод И. Гуровой I. Принимать безотлагательно Я коробейник, а имя мо...

Рождественская песня в прозе. 01.
Святочный рассказ Чарльса Диккенса. Новый перевод с английскаго С. Дол...