Бласко-Ибаньес Висенте
«Толедский собор. 2 часть.»

"Толедский собор. 2 часть."

Семинарист глядел с сочувствием на их неистовство. Под влиянием семинарского обскурантизма, он тоже боялся науки, которая в конце концов роковым образом приводит к отрицанию Бога. "Эти горцы", думал он, "совершают, сами того не зная, великое дело! Хорошо, если бы вся нация последовала их примеру. В прежния времена не существовало выдумок науки, и Испания была счастливее. Для благополучия страны достаточно знаний служителей церкви, а невежество народа только способствует спокойствию и благочестию. А ведь это главное".

Война кончилась. Партизаны, преследуемые войсками, прошли в самый центр Каталонии и наконец, отброшенные к границе, принуждены были сдать оружие французским таможенным чиновникам. Многие воспользовались амнистией, радуясь возможности вернуться домой, и в числе их был Мариано, сын звонаря. Ему не хотелось оставаться на чужбине. К тому же еще умер его отец, и он надеялся занять его место и поселиться на соборной колокольне. Он мог надеяться, что ему дадут место отца, в виду заслуг всей его семьи, служившей при соборе, и, главное, в награду за то, что он три года сражался за веру - и даже был ранен в ногу. Он почти мог причислить себя к мученикам за христианскую веру!

Габриэль не последовал примеру малодушных и сделался эмигрантом. "Офицер не может присягнуть на верность узурпатору",- говорил он с высокомерием, усвоенным им во время службы в этом каррикатурном войске, где доведен был до крайних пределов старинный военный формализм, где босяки, опоясанные шарфами, передавали друг другу приказания, всегда называя друг друга "господин офицер". Но истинною причиной, по которой Луна не хотел вернуться в Толедо, было то, что он предпочитал отдаться течению событий и пожить в новых странах. Вернуться в собор значило остаться в нем навсегда и отказаться от всякой деятельности вне церкви. А он отведал во время войны прелесть свободной жизни, и ему не хотелось так скоро отказаться от нея. Он еще не достиг совершеннолетия и ему оставалось много времени впереди, чтобы закончить учение. Жизнь священника - верное убежище, куда всегда еще будет достаточно рано вернуться.

К тому же умерла его мать, и письма его братьев не сообщали ему никаких перемен в сонной жизни верхнего монастыря, кроме женитьбы садовника и помолвки среднего брата, Эстабана - конечно с молодой девушкой из семьи соборных служащих; брак с кем-нибудь посторонним собору противоречил бы традициям семьи.

Луна жил более года в эмигрантских поселениях. Его классическое образование и симпатии, которые внушала его молодость, в значительной степени облегчали ему жизнь. Он разговаривал по-латыни с французскими аббатами, которые с интересом слушали молодого богослова, рассказывавшего им о войне, и обучали его французскому языку. Они доставали ему уроки испанского языка в богатых семьях, преданных церкви. В тяжелые минуты, когда у него не было никаких средств к жизни, его спасала дружба с одной старой графиней-легитимисткой. Она приглашала его гостить к себе в замок и представляла воинственного семинариста гостившим у неё благочестивым важным особам, говоря о Габриэле в таких выражениях, точно он был крестоносец, вернувшийся из Палестины...

Самым пламенным желанием Габриэля было поехать в Париж. Жизнь во Франции изменила коренным образом направление его мыслей. У него было такое чувство, точно он попал на новую планету. Привыкший сначала к однообразному семинарскому быту, а потом к кочевой жизни во время бесславной, дикой войны, он был поражен культурностью, утонченностью и благосостоянием французов. Он вспоминал со стыдом о своем прежнем испанском невежестве, о кастильском высокомерии, питавшемся чтением лживых книг, о своей увйренности, что Испания первая страна в мире, что испанцы самая сильная и благородная нация, а остальные народы жалкие ереттики, созданные Богом лишь для того, чтобы получать здоровые колотушки каждый раз, когда им приходило в голову мериться с избранным народом, который плохо ест и мало пьет, но зато дал миру наибольшее число святых и самых великих вождей в христианском мире.

Когда Габриэль научился говорить по-французски и накопил небольшую сумму, нужную для путешествия, он отправился в Париж. Один знакомый аббат нашел ему работу в качестве корректора при книжном магазине, торгующем книгами религиозного содержания. Магазин находился вблизи церкви святого Сюльпиция. В этом клерикальном квартале Парижа, с его мрачными как монастыри отелями для священников и набожных семейств, с его лавками религиозных картин и статуй святых с неизменно блаженной улыбкой, сверщился переворот в душе Габриэля.

Квартал св. Сюльпиция с его тихими улицами, с богомолками в черных одеждах, которые скользят вдоль стен, спеша в церковь на звон колоколов, стал для испанского семинариста путем в Дамаск. Французское католичество, культурное, рассудительное, уважающее прогресс, поразило Габриэля. Воспитанный в суровом испанском благочестии, он привык презирать мирскую науку. Он знал, что на свете есть только одна истинная наука - богословие, а все другия праздные забавы вечно пребывающего в младенчестве рода человеческаго. Познавать Бога и размышлять о Его беспредельном могуществе - вот единственное серьезное дело, достойное человеческого разума. Машины, открытия положительных наук не имеют отношения к Богу и к будущей жизни, и потому это пустяки, которыми могут заниматься только безумцы и нечестивцы.

Бывший семинарист, который с детства презирал науку как ложь, был поражен почтительным отношением к ней французских католиков. Ислравляя корректуры религиозных книг, Габриэль видель, какое глубокое уважение внушала наука, презираемая в Испании, французским аббатам, гораздо более образованным, чем испанские каноники. Более того, он заметил в представителях религии странную смиренность при столкновениях с наукой, а также удивлявшее его желание привлечь симпатии людей науки своими примирительными попытками с целью сохранить место и для религии в быстром наступательном движении прогресса. Много книг знаменитых прелатов имели целью примирить - хотя бы с сильными натяжками - откровения священных книт с данными науки. Древняя церковь, величественная, неподвижная в своем высокомерии, не соглашавшаеся шевельнуть ни одной складки своей одежды, чтобы не стряхнуть с себя пыль веков,- эта церковь вдруг оживилась во Франции. Чтобы вернуть молодость, она сбросила традиционные одежды, как смешные старые лохмотья; она расправляла члены с отчаянным усилием воли и облачалась в современный панцырь науки, своего вчерашнего врага и сегодняшней торжествующей победительницы.

В душе Габриэля проснулась такая же любознательность, как в юности, когда он зачитывался переплетенными в пергамент книгами семинарской библиотеки. Ему хотелось постигнуть чары этой ненавистной науки, которая так тревожила служителей Бога и ради которой они отрекались от традиций девятнадцати веков. Он хотел понять, почему они искажают смысл священного писания, стараясь объяснить геологическими эпохами сотворение мира в шесть дней. Он хотел знать, от какой опасности хочет оградиться духовенство своими попытками примирить божественную истину с законами науки, и откуда явился этот страх, мешающий духовным писателям откровенно и твердо провозгласить веру в чудеса.

Через некоторое время Габриэль покинул мирную атмосферу католического книжного магазина. Его репутация ученого гуманиста дошла до одного издателя классических книг, который жил подле Сорбонны, и Луна, не покидая левого берега Сены, переселился в Латинский квартал, чтобы править корректуры латинских и греческих книг. Он зарабатывал по двенадцати франков в день - гораздо больше, чем каноники толедского собора, которые когда-то казались ему принцами. Он жил в студенческом отеле, по близости от медицинской школы, и его споры по вечерам с другими молодыми людьми, жившими в том же отеле, просвещали его почти не менее, чем пагубные научные книги, которые он стал читать. Его товарищи указывали ему, каких авторов ему следует изучать в свободные часы, которые он проводил в библиотеке св. Женевьевы; они хохотали до упаду над его семинарской восторженностью в беседах.

В течение двух лет молодой Луна посвящал все свободное время чтению. Иногда, впрочем, он сопровождал товарищей в кафе, и пивные и принимал участие в веселой жизни Латинского квартала. Он видел гризеток, описываемых Мюрже, но не такими меланхоличными, как в произведениях поэта. Иногда он совершал по воскресеньям идиллические прогулки вдвоем в окрестностях Парижа, но в общем любовь не играла большой роли в его жизни. Любознательность побеждала в нем чувственные инстинкты, и после мимолетных романтических приключений он возвращался еще с большим рвением к умственной работе.

Изучение истории, столь ясной в противоноложность туманным чудесам церковных хроник, которыми онътувлекался в детстве, расшатало в значительной мере его веру. Католицизм перестал быть для него единственной религией. Он уже не делил историю челозечества на два периода - до и после появления в Иудее нескольких неведомых людей, которые рассеялись по миру, проповедуя космополитическую мораль, изложенную в форме восточных изречений и расширенную учениями греческой философии. Он видел теперь, что религии создавались людьми и подвержены условиям жизни всех организмов, что есть у них пора восторженной юности, готовой на всякие жертвы, что затем наступает зрелость, с её жаждой власти и, наконец, неизбежная старость, за которой следует медленная агония. Во время неё больной, чувствуя близость конца, с отчаянием цепляется за жизнь.

Прежняя вера Габриэля еще старалась бороться несколько времени против его новых убеждений, но чем больше он читал и думал, тем слабее становилась в нем сила сопротивления. Христианство казалось теперь Габриэлю только одним из проявлений человеческой мысли, стремящейся объяснить как-нибудь присутствие человека на земле, а также понять тайну смерти. Он перестал верить в католичество, как единственную истинную религию, и вместе с тем исчезла у него и вера в святость монархии, побудившая его примкнуть к карлистам. Освободившись от расовых предразсудков, он стал относиться с трезвостью к истории своей родины. Иностранные историки раскрыли ему грустную судьбу Испании, молодой и сильной на исходе средних веков, но остановленной в своем дальнейшем развитии фанатизмом инквизиционной церкви и безумием своих королей, которые задумали - совершенно не имея для этого средств - возстановить монархию цезарей и погубили страну своим честолюбием. Народы, которые порвали связь с папским престолом и повернулись спиной к Риму, были гораздо счастливее, чем Испания, дремавшая как нищенка у ворот храма.

От всех его прежних верований у Габриэля осталась только вера в Бога, творца мира. Но при этом его смущала астрономия, которою он занимапся сь детской восторженностью. Безконечное пространство, где, как он был убежден в прежнее время, летали сонмы ангелов и которое служило путем для Мадонны, когда она спускалась на землю, вдруг наполнилось миллиардами миров, и чем более изощрялись инструменты, изобретаемые для изследования небесных тел, тем число их все возрастало, тем беспредельнее становилось пространство. Голова кружилась при мысли о такой безбрежности. Миры оказывают взаимное притяжение друт на друга, вращаются, свершая миллиарды миль в секунду, и вся эта туча миров падает в пространство, никогда не проходя дважды по одному и тому же пункту безмолвной бесконечности, в которой возникают все новые и новые миры, также как все более и более совершенствуются орудия наблюдения. Где же в этой бесконечности место для Бога, создавшего землю в шесть дней, гневающагося на два невинных существа, созданных из праха и оживленных дуновением. Где Бог, который извлек из хаоса солнце и столько миллионов светил для того, чтобы они освещали нашу планету, эту жалкую пылинку среди бесконечности?

Бог Габриэля, утративший телесный образ и рассеявшийся в мироздании, утратил и другие свои аттрибуты. Проникая собой безграничное пространство, сливаясь с бесконечностью, он становился неосязаемым для мысли призраком.

По советам знакомых студентов, Габриэль прочел Дарвина, Бюхнера, Геккеля, и ему открылась тайна мироздания, мучившая его после того, как он перестал верить во всемогущество религии. Он понял прошлое нашей планеты, которая вркщалась сотни миллионов лет в пространстве, претерпевая всевозможные катаклизмы и превращения. Жизнь возникла на ней после долгих предварительных попыток, сначала в виде микроскопических форм существования, мха, едва покрывающего скалы, животного, в котором едва заметны признаки элементарного организма. Постепенное дальнейшее развитие совершалось, прерываемое катаклизмами. Жизнь земли бесконечная цепь эволюций, смена неудавшихся форм и организмов новыми, совершенствующимися вследствие естественного подбора, вплоть до человека, который, высшим напряжением материи, заключенной в его черепе, вышел из животного состояния и утвердил свою власть на земле.

У Габриэля ничего не осталось от его прежних верований. Его душа была как бы опустошенной ветром равниной. Последнее верование, сохранившееся среди развалин, рушилось. Луна отказался от Бога, как от пустого призрака, стоявшего между человеком и природой.

Но бывшему семинаристу необходимо было во что-нибудь верить, отдаться борьбе за какую-нибудь идею, употребить на что-нибудь свой проповеднический пыл, которым он поражал всех еще в семинарии. Его стала привлекать революционная социология. Прежде всего его заинтересовали смелые теории Прудона, а затем дело его обращения завершено было несколькими воинствующими пропагандистами, работавшими в одной типографии с ним, старыми солдатами коммуны, вернувшимися из ссылки или из каторги и возобновившими с удвоенным жаром борьбу против существующего общественного строя. С ними он ходил на митинги, слушал Реклю, Кропоткина, и учение Михаила Бакунина казалось ему евангелием будущаго.

Найдя новую религию, Габриэль всецело отдался ей, мечтая возродить человечество экономическим путем. Прежде обездоленные надеялись на блаженство в будущей жизни. Но уверившись, что нет иной жизни, кроме настоящей, Луна возмутился против общественной несправедливости, осуждающей на нужду много миллионов существ ради благополучия небольшого числа привилегированных. Он увидел источник всех зол во власти и возненавидел ее всей душой. Вместе с тем, однако, он очень отличался от своих новых товарищей мягкостью характера и ненавистью ко всякому насилию. Они мечтали только о том, чтобы устрашить мир динамитом и кинжалом и заставить всех принять из страха новое учение. Он же, напротив того, верил в силу идей и в мирную эволюцию человечества. Он доказывал, что нужно действовать, как апостолы христианства, веря в будущее, но не торопясь осуществить непременно сейчас же свои надежды.

Побуждаемый жаждой прозелитизма, он покинул Париж через пять лет. Ему хотелось видеть мир, самому изучить нужды общества и посмотреть, какими силами располагают обездоленные для того, чтобы произвести великий переворот.

Кроме того он спасался от преследований французской полиции, которая следила за ним в виду его близких отношений к русским студентам Латинского квартала, молодым людям с холодными глазами и длинными волосами, которые проповедывали в Париже свои революционные идеи.

В Лондоне он познакомился с молодой больной англичанкой, горевшей, подобно ему, революционным пылом; она ходила с утра до ночи по улицам рабочих кварталов, стояла у входов в мастерские и раздавала брошюры, находившиеся в картонке для шляп, которую она всегда носила в руках. Люси сделалась вскоре подругой Габриэля. Они полюбили друт друга глубоким, но спокойным чувством. Их соединяла не любовь, а общность идей. Это была близость революционеров, всецело поглощенных страстной борьбой против общества и в сердце которых не оставалось места для других страстей.

Луна и его подруга ездили по Голландии, по Бельгии, потом поселились в Германии, постоянно переезжая от одной группы товарищей к другой, разными способами зарабатывая средства для жизни, с той легкостью приспособления, которая отличает международных революционеров; все они скитаются по миру без денег, терпя лишения, но всегда находят в трудные минуты братскую руку, которая помогает им стать на ноги и двинуться дальше в путь.

После восьми лет такой жизни подруга Габриэля умерла от чахотки. Они были в это время в Италии. Оставшись один, Луна впервые понял, какой опорой была для него подруга его жизни. Он забыл на время свои политические интересы и оплакивал Люси, без которой жизнь его стала пустой. Он любил ее не так пылко, как любят в его годы, но их сроднила общность идей, общия невзгоды, и с годами у них сделалась как бы одна общая воля. Кроме того, Габриэль чувствовал себя состарившимся раньше времени вследствие трудной, тревожной жизни. В разных городах Европы его сажали в тюрьму, подозревая в сообщничестве с террористами. Полиция много раз жестоким образом избивала его. Ему становилось трудным путешествовать по Европе, потому что его фотографические карточки, вместе с портретами многих его товарищей, находились у полиции всех стран. Он был бродячей собакой, которую отовсюду гнали палками.

Габриэль не моге к тому же жить один, после того как привык видеть около себя добрые голубые глаза подруги, слышать её тихий ласковый голос, поддерживавший в нем дух в трудные минуты; он не мог выдержать жизни на чужбине после смерти Люси. В нем проснулась пламенная тоска по родине, ему страстно захотелось вернуться в Испанию. Он вспомнил о своих братьях, точно прилепившихся к стенам собора, равнодушных ко всему, что происходит во внешнем мире; они уже перестали даже осведомляться о нем, забыли его.

Габриэль решил ехать в Испанию, точно боясь умереть на чужбине. Товарищй предложили ему заведывать типографией в Барцелоне, но, прежде чем поехать туда, ему хотелось пробыть несколько дней в Толедо. Он возвращался туда сильно состарившимся, хотя ему еще не было сорока лет, с знанием четырех или пяти языков, и беднее, чем уехал из дому. Он знал, что старший брат, садовник, умер, и что его вдова жила вместе с сыном в маленьком чердачном помещении вь верхнем монастыре и стирала белье на каноников. Эстабан отнесся к нему после долгаго отсутствия с таким же восхищением, с каким относился, когда Габриэль был еще в семинарии. Он очень интересовался путешествиями брата и созвал всех жителей верхнего монастыря послушать этого человека, который исходил весь мир из конца в конец. В своих расспросах Эстабан сильно путался в географии, так как знал в ней только два деления - на страны, обитаемые католиками, и страны, где живут еретики.

Габриэль чувствовал жалость к этим людям, прозябающим на одном и том же месте, не интересуясь ничем, что происходит за стенами собора. Церковь казалась ему огромной развалиной - как бы щитом животного, некогда сильного и мощного, но которое уже умерло более ста лет тому назад. Тело его истлело, душа испарилась, и от него не осталось ничего, кроме этого внешнего щита, подобно раковинам, которые геологи находят при раскопках и по строению которых они стараются определить, каково было тело существ, живших в них. Глядя на церковные обряды, которые его прежде волновали, он чувствовал желание протестовать, крикнуть священникам, чтобы они ушли, потому что время прошло, вера умерла, и что если люди приходят еще в храмы, то только по традиции и из страха перед тем, что скажут другие.

В Барцелоне, куда Габриэль поехал из Толедо, жизнь его превратилась в водоворот борьбы и преследований. Товарищи относились к нему с большим уважением, видя в нем друга великих борцов "за идею", человека, объездившего всю Европу. Он сделался одним из самых видных революционеров. He было ни одного митинга без участия товарища Луны. Его природный дар красноречия, обращавший на себя внимание уже в семинарии, проявлялся с огромным блеском в революционных собраниях, опьяняя толпу в лохмотьях, голодную и жалкую, которая вся дрожала от возбуждения, слушая, как он описывал грядущее райское устройство жизни, когда не будет ни собственности, ни пороков, ни привилегированных классов, когда работа будет наслаждением и не будет другой религии, кроме науки и иекусства. Некоторые слушатели, самые скептические, снисходительно улыбались, слушая, как он возмущался насилием и проповедывал пассивное сопротивление, которое должно привести к полной победе. Он казался им идеологом,- но его всетаки ходили слушать, считая его речи полезными для дела. Пусть он говорит, а они, люди дела, сумеют уничтожить без речей это ненавистнве общество, глухое к голосу истины.

Когда начались взрывы бомб на улицах, товарищ Луна был поражен более всех других неожиданной для него катастрофой; однако, его же первого посадили в тюрьму в виду популярности его имени. О, эти два года, проведенные в крепости Монхуих! Они глубоко ранили душу Габриэля, и эта неизлечимая рана раскрывалась при малейшем воспоминании о том времени.

Общество обезумело от страха, и ради самообороны стало попирать все законы совести и человеческого достоинства. В культурной стране воскресло правосудие варварских времен. Расправу с революционерами перестали доверять суду, который мог бы оказаться слишком совестливым для этого. Революционеров отдавали в руки полиции, которая, с одобрения высших властей, возобновила систему пыток.

Габриэль помнил стрзшную ночь, когда вдрут в его каземате показался свет. Вошли люди в полицейских мундирах, схватили Габриэля и повели вверх по лестнице в помещение, где ждали другие люди, вооруженные огромными палками. Молодой человек в мундире полицейского офицера, креол, с сладким голосом, с небрежными, ленивыми двржениями, стал допрашивать его о террористических покушениях, происходивших в городе за несколько месяцев до того. Габриэль ничего не знал, ничего не видел. Может быть, террористы были из числа его товарищей, но он жил в своих мечтах и не видел, что вокруг него готовились акты насилия. Его отрицательные ответы раздражали полицейских. Сладкий голос креола дрожал от гнева, и вдруг вся шайка накинулась на него с ругательствами и проклятиями, и началась охота за несчастной жертвой по всей комнате. Удары сыпались на Габриэля куда попало - на спину, на ноги, на голову. Несколько раз, когда преследователи вталкивали его в угол, он выскакивал у них из рук и отчаянным прыжком, наклонив голову, перебегал в противоположный угол. Но удары продолжали сыпаться на него со всех сторон. Минутами отчаяние придавало ему силу, и он бросался на своих мучителей, с намерением вцепиться зубами в кого сможет. Габриэль хранил на память пуговицу от полицейского мундира, которая осталась у него в руке после одной из этих последних вспышек угасаюицих сил.

Когда, наконец, мучители его устали, ничего не добившись от него, его отвели обратно в каземат и забыли там. Он питался сухим хлебом и страдал от жажды еще более, чем от голода. Вначале он молил изнемогающим голосом, чтобы ему дали напиться, потом перестал просить, зная, какой будет ответ. Ему предлагали дать сколько угодно воды, если он выдаст имена виновников покушений. Все время ему приходилось делать выбор между голодом и жаждой. Боясь терзаний жажды, он бросал на пол, как отраву, пищу, которую ему давали, потому что она была пропитана солью и усиливала жажду. У него начался бред, как у погибающих при кораблекрушении, которые грезят о пресной воде среди соленых волн. Ему снились прохладные ключи, и он высовывал язык, прюводил им по стенам каземата, думая, что погружает его в воду, и с ужасом приходил в себя. Разум его начинал мутиться от пыток; он ползал на четвереньках и стукался головой об дверь, сам не зная зачем.

Его мучители как будто забыли о его существовании. Они заняты были допросами новых заключенных. Сторожа молча приносили ему пищу, и проходили мееяцы, в течение которых никто не заходил к нему в каземат. Иногда ночью до него доходили, несмотря на толщину стен, рыдания и стоны из соседней камеры. Однажды утром его разбудили несколько ударов грома, очень удивившиё его, потому что в это время сквозь узкое окно пробивался луч солнца. Подслушав, что говорили сторожа у его дверей, он понял, в чем дело. В это утро расстреляли нескольких заключенных.

Луна ждал смерти, как единственной возможности избавления от мук. Ему хотелось поскорее покончить с этим призраком жизни в каменном мешке, среди физических страданий и страха перед жестокостью тюремщиков. Его желудок, ослабленный лишениями, часто не мог принимать пищи, и он отворачивался с гадливостью от миски с отвратительной едой, которую ему приносили. Долгая неподвижность, отсутствие воздуха, плохая и недостаточная пища довели его до смертельного истощения и малокровия. Он постоянно кашлял, чувствовал стеснение в груди при дыхании, и некоторые медицинские знания, которые он приобрел в своем стремлении все знать, не оставляли ему никакого сомнения, что он кончит, как бедная Люси.

После полутора года предварительного заключения, он предстал на военный суд вместе с целой группой обвиняемых, в том числе стариков, женщин и мальчиков. У всех были исхудалые, бледные, вздутые лица и испуганное выражение глаз - обычное следствие долгаго одиночного заключения. Габриэль искренно хотел, чтобы его приговорили к смерти. Когда прочли длинный список обвиняемых и названо было имя Луны, судьи свирепо взглянули на него. Этот обвиняемый был теоретик. По показаниям свидетелей выяснено было, что он не принимал непосредственного участия в террористических действиях и даже возставал против насилия в своих речах,- но все же известно было, что он - один из главнейших анархических агитаторов, и что он произносил часто речи во всех рабочих обществах, посещаемых виновниками покушений.

Габриэль провел еще много месяцев после того в одиночном заключении. По намекам сторожей он мог приблизительно следить за колебаниями в решении его судьбы. To он думал, что его сошлют вместе с товарищами по несчастью на каторгу, то ждал немедленного освобождения, а то, по другим слухам, полагал, что предстоит массовый расстрел, и что он в числе осужденных.

Через два года его, наконец, выпустили вместе с другими, осужденными на изгнание. Габриэль вышел из тюрьмы худой и бледный, как тень. Он шатался от слабости, но забыл о своем состоянии от жалости к другим товарищам, еще более бопьным, чеи он, с видимыми знаками пыток и варварских издевадельств. Возвращение на свободу воскресило в нем его прежнюю мудрую жалость к людям и готовность простить всем. Наиболее неистовые из его товарищей готовились поехать в Англию и измышляли планы мести за свои страдания. А Луна, напротив того, говорил, что нужно жалеть слепые орудия обезумевшего от страха общества. Эти исполнители чужой воли думали ведь, что они спасают свою родину, карая тех, кого они считают преступниками.

Климат Лондона оказал плохое действие на здоровье Габриэля. Его болезнь обострилась, и, по прошествии двух лет, ему пришлось переселиться на континент, несмотря на то, что Англия с её абсолютной свободой была единственной страной, где он мог жить спокойно.

Существование его сделалось ужасным. Он превратился в вечного странника, которого полиция гнала с места на место, сажала в тюрьму или изгоняла по самому ничтожному подозрению. Среди культурной Европы он принужден был вести существование средневековых бродяг. При его физической слабости это сделалось невыносимым. Болезнь и жажда успокоения побудили его вернуться в Испанию, где стали относиться снисходительно к энигрантам. В Испании все забывается, и хотя власти там более жестоки и произвол сильнее, чем в других странах, но зато там, по природной инертности, не упорствуют в преследованиях.

Больной, без средств, без возможности найти работу в типографиях, где хозяева боялись его, Габриэль впал в нужду и должен был обращаться за помощью к товарищам. Так он бродил по всему полуострову, прячась от полиции и прося помощи у своих.

Он пал духом, чувствуя себя побежденным. Он не мог более продолжать борьбу. Ему оставалось ждать смерти, но и смерть медленно приближалась на его зов. Тогда он вспомнил о своем брате, единственном близком существе, которое осталось у него на свете.

Он вспомнил безмятежную жизнь семьи в верхнем монастыре, промелькнувшую перед его взорами, когда он был в последний раз в Толедо, и решил искать там последнего убежища.

Вернувшись в Толедо, он увидел, что и в этот тихий уголок прокралось горе, и что прежнее безмятежное благополучие семьи нарушено. Но все же собор, безучастный к несчастиям людей, стоял непоколебимо, и под его сенью Габризль надеялся умереть спокойно, скрывшись от всех преследователей - и оставив за порогом свои мятежные мысли и желания, которые навлекли на него ненависть общества.

Ему хотелось не думать, не говорить, сделаться частью этого мертвого мира, уподобиться камню стен - и он вдыхал с наслаждением усыпляющий запах ветхости, который шел от древних стен.

IV.

Каждое утро, когда Габриэль выходил на рассвете из квартиры брата, чтобы погулять по галлерее верхнего монастыря, первый, кого он встречал, был всегда дон Антолин, "Серебряный Шест". Он был в некотором роде губернатором толедского собора, власти которого подчинены были все служители недуховного звания; он заведывал также менее значительными работами в соборе и наблюдал за порядком в самой церкви и в верхнем монастыре; таким образом, по милости кардинала архиепископа, он был как бы алькадом этого маленького населения.

Ему отведена была самая лучшая квартира в верхнем монастыре, а в дни больших праздников, во время торжественного обхода церкви, он шел впереди всего причта, в ризе и держа в руках серебряный шест, вышиной с него самого; этим шестом он ударял в такт по звонким плитам. Во время обедни он обходил церковь и следил за тем, чтобы нигде не нарушалась тишина, чтобы служащие не разговаривали друг с другом. В восемь часов вечера зимой и в девять летом он запирал лестницу верхнего монастыря и клал ключ в карман, отрезав таким образом все население верхнего монастыря от города. Если случалось, что кто-нибудь заболевал ночью, он милостиво открывал дверь и возстановлял сношение с внешним миром.

Ему было лет около шестидесяти; он был маленького роста, сухой человек с гладким, как бы отполированным лбом, узким лицом без морщин и острыми, бесстрастными глазами. Габриэль знал его с детства. Он был, по его собственному выражению, простой солдат церкви, которого за долгую и верную службу произвели в сержанты с тем, чтобы он уже не ждал дальнейшего повышения.

Когда Габриэль поступал в семинарию, дона Антолина как раз только что посвятили в священники после долгих лет службы в соборе. За его слепую веру и за несокрушимую преданность церкви семинарский совет всячески покровительствовал ему, несмотря на его невежество. Он был простой крестьянин по происхождению и родился в маленькой горной деревушке в окрестностях Толедо. Толедский собор он считал первым храмом в мире после собора святого Петра, а богословие казалось ему воплощением божественной мудрости, которая его оспепляла и к которой он относился с благоговением полного невежды.

Он обладал тем святым невежеством, которое церковь так ценила в прежния времена. Габриэль был уверен, что если бы дон Антолин жил в пору расцвета католичества, он был бы произведен в святые, предавшись духовной жизни, или же примкнул бы к воинствующей церкви и был бы ревностным инквизитором. Но, родившись во время упадка католичества, когда благочестие ослабело и церковь уже не могла подчинять своей власти силой, Антолин прозябал в неизвестности, занимая низшие должности в соборе, помогая церковному старосте заведывать жалкими деньгами, которые правительство давало на содержание собора. Он долго и тщательно обдумывал всякий расход в несколько су, стараясь устроить так, чтобы святой храм, как разоренная знатная семья, мот хоть прикрывать приличной внешностью свою нужду.

Ему несколько раз предлагали место духовника в женском монастыре, но он был слишком привязан к собору, чтобы покинуть его. Он гордился доверием сеньора архиепископа, дружбой каноников и совместной административной деятельностью с казначеем и старостой. Он не мог поэтому не выказывать высокомерного превосходства, когда стоял в рясе, с серебряным шестом в руках, и к нему подходили деревенские священники, заходившие в собор, когда они приезжали в Толедо.

У него были, конечно, слабости, свойственные всем духовным лицам. Он любил копить деньги и из скупости имел нищенский вид. Его грязная шапочка была всегда наследием от какого-нибудь каноника, который отдавал ее ему за негодностью, и ряса его, зеленовато-черного цвета, была такого же происхождения. При этом однако, по слухам, ходившим в верхнем монастыре, у дона Антолина были деньги и он давал их в рост. Впрочем он никогда не давал больше, чем два-три дуро самым бедным служителям церкви, и получал эти деньги обратно с процентами, когда в начале месяца производилась уплата жалованья служащим. Скупость и ростовщичество соединялись в нем с чрезвычайной честностью во всем, что касалось интересов церкви. Он беспощадно преследовал за малейшую утайку церковных денег и сдавал свои счеты церковному совету с необычайной аккуратностью, раздражая даже церковного старосту высчитыванием каждого гроша. Церковь была бедна - и отнять у неё хоть грош он считал грехом, заслуживающим вечных мучений в аду. Но и он, Антолин, как верный слуга Господень, был тоже беден, и потому считал вполне дозволенным пустить в рост деньги, которые он успел скопить, отказывая себе во всем. С ним жила его племянница Марикита, очень некрасивая, толстая, краснощекая девушка, приехавшая вести хозяйство своего дяди, о богатстве которого дошли слухи и до её деревушки. В верхнем монастыре она командовала всеми женщинами, пользуясь властью дона Антолина. Самые робкие из обитательниц верхнего монастыря составляли как бы двор вокруг нея; чтобы снискать её благоволение, оне убирали комнаты и готовили за нее. Она же в это время, в монашеском платье, но очень тщательно причесанная,- это была единственная роскошь, которую разрешал ей дядя,- гуляла по галлереям монастыря, надеясь встретить какого-нибудь случайно попавшего туда кадета, или привлечь взоры туристов, поднявшихся для осмотра башни или Залы Гигантов. Она кокетничала с кем только могла. Властная и суровая с женщинами, она нежно улыбалась всем холостякам, живущим в верхнем монастыре. Тато, сын старшего брата Габриэля, Томаса, был её большой друг. Она приходила к нему в отсутствие дяди и подолгу болтала с ним. Ей нравился грациозный мальчик, который готовился стать тореадором. Габриэль с его болезненным лицом, с таинственностью его далеких скитаний, тоже внушал ей большой интерес. Она была любезна даже со стариком Эстабаном, в виду того, что он был вдовец. Тато говорил со смехом, что вид мужского костюма сводил с ума бедную девушку, когорая жила в доме, где почти все мужчины носили длинные женские одежды.

Дон Антолин знал Габриэля с детства и говорил ему "ты". Невежественный священник помнил блестящие успехи Габриэля в семинарии и видя его теперь жалким и больным, живущим в монастыре почти из милости, всетаки относился к нему с прежним уважением. Габриэль же боялся дона Антолина, зная его непримиримый фанатизм, и, встречаясь с ним, предпочитал только слушать его и ничего не говорить самому, чтобы не выдать себя. Дон Антолин первый потребовал бы его изгнания из монастыря, если бы узнал об его прошлом, а Габриэлю хотелось пожить спокойно в соборе никем неузнанным.

При встрече по утрам с Габриэлем, дон Антолин неизменно предлагал ему один и тот же вопрос:

- Ну что, как здоровье?

Габриэль был настроен оптимистически. Он знал, что не может выздороветь, но спокойная жизнь и заботливый уход брата, который насильно кормил его каждый час, как птичку, остановил течение болезни. Смерть встретила на пути большие преграды.

- Мне гораздо лучше, дон Антолин,- отвечал он.- A y вас вчера удачный был день?

"Серебряный Шест" опускал свои грязные костлявые руки в глубины своей рясы, вынимал оттуда три книжечки с талонами, красную, зеленую и белую, и принимался переворачивать листки, считая те, от которых остался только талон. Он так бережно обращался с этими книжечками, точно оне имели большее значение для религии, чем Евангелие, стоявшее на аналое в церкви.

- Плохой был день, Габриэль!- говорил он.- Теперь зима и мало туристов. Самый лучший сезон - это весна, когда приезжают через Гибралтар англичане. Они едут на праздники в Севилью, а потом заезжают посмотреть наш собор. А когда устанавливается весеннее тепло, приезжают гости и из Мадрида и решаются, скрепя сердце, заплатить несколько грошей, чтобы посмотреть "Гигантов" и большой колокол. Тогда, по крайней мере, приятно продавать билеты. Был один день, Габриэль, когда я собрал восемьдесят дуро!.. Помню, как теперь, это было в праздник Тела Господня в прошлом году. Мариките пришлось зашивать карманы моей рясы, которые прорвались от тяжести пезет. Истинное было тогда благословение Господне!

Он с грустью смотрел на книжечки, опечаленный тем, что в зимние дни ему приходилось отрывать так мало листков. Вее его мысли поглощены были желанием продать как можно больше входных билетов для осмотра достопримечательностей и сокровищ собора. В этом было единственное спасение церкви: этим современным способом покрывались расходы собора, и дон Антолин гордился тем, что именно он доставлял этот доход церкви и таким образом являлся до некоторой степени опорой храма.

- Видишь эти зеленые билеты?- говорил он Габриэлю.- Это самые дорогие: они стоят по две пезеты и дают право осмотреть самое интересное в соборе: сокровищницу, часовню Мадонны и "Очаво" - восьмиугольную мраморную часовню, где хранятся реликвии. Все реликвии других соборов ничто перед нашими, так как все оне большей частью поддельные. A вот эти красные билеты стоят только по шести реалов и дают право осматривать ризницы, коллекцию облачений, часовни дона Альвареса де-Луна и кардинала Альбернозы, залу капитула с портретами архиепископов, словом, целый ряд интереснейших драгоценностей! Кто не сунет руку в карман, чтобы увидеть все это?

Потом, указывая на последнюю книжечку с талонами, он прибавлял почти презрительным тоном:

- Эти белые билеты стоят всего по два реала. Они дают доступ к "Зале Гигантов" и на колокольню. Их покупает простой народ, который приходит в собор по праздникам. Представь себе, что многие возмущаются продажей билетов, считая это грабежом. Недавно еще пришли три солдата из академии вместе с несколькими крестьянами и стали скандалить, требуя, чтобы их пустили смотреть "Гигантов" за два су. Точно мы милостыни просим! А многие уходят, ругаясь и браня церковь, как язычники, и делают непристойные надписи на стенах лестницы. Какие времена, какие ужасные времена, Габриэль!

Габриэль улыбался и ничего не отвечал, a дон Антолин, ободренный этим молчанием в котором он видел сочувствие к себе, продолжал с некоторой гордостью:

- Это ведь я выдумал бипеты, т.-е. собственно не выдумал, а впервые ввел в употребление здесь. Ты вот бывал в разных чужих странах и знаешь, что всюду можно все осматривать только за деньги. Сеньор кардинал, предшественник теперешнего - да сохранит его надолго Господь!- тоже много путешествовал и был человек с новыми понятиями. Это при нем устроили электрическое освещение в соборе. От него-то я и слышал, что в Риме и в других городах музеи и разные интересные здания всегда открыты для осмотра - только нужно платить за вход. Для публики это большое удобство, так как она может видеть все, что ее интересует, не обращаясь ни к кому за протекцией. И однажды, когда я с казначеем ломал себе голову, не зная, как покрыть все необходимые месячные расходы жалкой тысячью пезет от правительства, я предложил пускать в собор публику для осмотра по билетам. Представь себе, что многие были против этого. Протестовали каноники из молодых, говоря что-то о торговцах в храме; протестовали и старики, доказывая, что если собор показывал даром свои сокровища столько веков, то нельзя теперь этого менять. Они, конечно, были все правы - ведь каноники все умные и рассудительные люди,- иначе они не были бы канониками. Но в это дело вступился покойный кардинал - царство ему небесное!- и капитулу пришлось принять нововведение. Потом все были этому рады,- да и как было не радоваться! Знаешь, сколько денег было выручено в прошлом году за входные билеты? Более трех тысяч дуросов - почти столько же, сколько дает нам многогрешное правительство - и без всякого ущерба для кого бы то ни было. Публика приходит, платит, осматривает, что хочет, и уходит. Все это перелетные птицы - больше одного раза никто не является. И что за беда заплатить какия-нибудь четыре пезеты, если за них можно осмотреть знаменитейший собор в христианском мире, колыбель испанского католичества, толедский собор... Шутка ли сказать!

Дон Антолин устремил глаза на Габриэля; видя его загадочную улыбку, он принял ее за подтверждение своих слов и стал продолжать свои излияния.

- He думай, Габриэль,- сказал он,- что я исполняю свое трудное дело без настоятельной необходимости. Кардинал мне доверяет, каноники относятся ко мне хорошо, а казначей только на меня и возлагает надежды. С помощью этих билетов мы имеем возможность удовлетворять нужды собора, и он сохраняет прежнее величие в глазах посетителей. В действительности же мы бедны, как крысы. К счастью, у нас остались еще на черный день крохи от нашего прежнего богатства. Если ветер или град сломает у нас расписные стекла окон, то у нас остался еще большой запас таких же стекол от прежних веков. Господи Боже мой!- ведь были времена, когда собор содержал на свои средства в ограде храма мастерские для живописи по стеклу, имел своих стекольщиков и других ремесленников, так что можно было предпринимать большие работы, не заказывая ничего на стороне. Если у нас порвется какая-нибудь риза, то есть в кладовых, для починки ея, остатки дивной парчи, с вытканными на ней цветами и фигурами святых. Но когда-нибудь запас истощится. Что будет, когда разобьется последнее расписное стекло, когда не будет больше парчи для починки риз? Придется вставить в окна белые дешевые стекла, чтобы оградить собор от ветра и дождя. Собор будет похож - да простит мне Господь это сравнение!- на харчевню, и каноники толедского собора будут славить Бога в облачении деревенских священников.

Дон Антолин иронически засмеялся, точно будущее, которое он предсказывал, противоречило всем законам природы.

- He думай,- продолжал он,- что мы бросаем деньги на ветер, или не стараемся извлечь деньги из чего только возможно. Вот, например, соборный сад, который был издавна собственностью твоей семьи, после смерти твоего брата отдается в аренду. Твоя тетка Томаса арендует его для своего сына и платит двадцать дуросов в год,- и то ей уступили за такую небольшую цену, в виду того, что она очень дружна с его святейшеством; они - друзья с детства. Я работаю, как каторжный следя за всем, что делается в соборе и в монастыре, чтобы нигде не было никаких злоупотреблений... Молодежи ведь нельзя доверитьса. Я должен сам забегать в "Очаво", чтобы посмотреть, требует ли твой племянник Тато билеты у посетителей при входе. Этот сорванец способен впускать народ даром, чтобы потом получить больше на чай. Потом нужно бежать в верхний монастырь, присмотреть за сапожником, который показывает "Гигантов". От меня никто не увернется, и никто не войдет, не заплатив за вход. Но зато уже я - увы!- давно не служу месс. В полдень, когда закрывают собор, я хожу тут по галлерее, читая требник в ожидании часа, когда снова откроют церковь и могут явиться посетители, тогда я спускаюсь вниз. Такая жизнь не достойна благочестивого католика, и если Господь не примет во внимание, что я это все делаю для славы его храма, то я еще поплачусь за свое усердие спасением души!

Дон Антолин остановился на минуту, но сейчас же продолжал говорить дальше; он был неисчерпаем, когда речь шла о финансовонм положении собора.

- Ах, Габриэль,- продолжал он:- что значит то, что у нас осталось, в сравнении с тем, что было!.. Ведь ты и почти все здесь живущие понятия не имеете о том, как богат был наш собор. У него были царские богатства; временами даже он был богаче королей Испании. Ты с детства знал, как никто, историю наших знаменитых архиепископов; но о том, какие богатства они скопили, ты ни слова не можешь сказать. Вы, ученые, не интересуетесь материальными подробностями... Знаешь ли ты, какие дары мы получали от королей и от знатных вельмож и сколько они завещали собору после смерти? Я то ведь все это знаю; я все изучил по архивным материалам, потому что меня это интересует. Сколько раз, когда мы с казначеем ломаем себе голову над тем, как справиться с самыми мелкими расходами, я бешусь, видя, как мы обнищали,- и утешаюсь в то же время, вспоминая о минувшем богатстве. Ведь мы, Габриэль, были очень, очень богаты. Архиепископ толедский мог бы надеть на свою митру две короны - я не говорю: три, из почтения к папе...

Первый дар принес король Альфонс VI после того, как отвоевал Толедо. Я сам своими грешными глазами видел дарственную запись, великолепную, написанную на пергаменте готическими буквами. Добрый король даровал собору девять городов, которые я могу все назвать тебе, с мельницами, виноградниками, домами, лавками. В заключение он пишет в своей дарственной записи, как подобает щедрому христианскому рыцарю: "Все это я дарую этой церкви и тебе, архиепископ Бернардо, в свободное владение, которое никогда, ни за убийство, ни за другое какое-нибудь преступление не может будет быть у вас отнято. Аминь". Потом Альфонс VII даровал нам восемь деревень за Гвадалквивиром, несколько замков и десятину со всех денег, которые чеканились в Толедо,- и все это предназначалось на облачение пребендариев. Столько же и даже больше дал нам Альфонс ?Ш. А потом воинственный прелат дон Родриго, который отвоевал у мавров много земель, дал собору целое княжество с несколькими богатыми городами. A кроме королей, сколько знатных вельмож осыпали нас своими щедрыми дарами. Дон Лопе де Гаро, владелец Бискайских земель, не только оплатил из своих средств постройку церкви от Нотариальной двери до хора, но подарил еще собору поместье Алкубилет со всеми мельницами и рыбной ловлей и завещал нам ренту за то, чтобы за упокой его души жгли большую восковую свечу, ту, что называют у нас "драгоценной". Дон Альфонсо Телло де Менезес подарил нам четыре замка на берегах Гвадианы. И по их примеру много вельможей дарили нам земли, десятины и много другого.

Мы были сильны и бесконечно богаты, Габриэль. Территория соборных владений была величиной в большое княжество. У собора были владения на суше, на море и в воздухе. He было провинции во всей Испании, где бы нам не принадлежало что-нибудь,- и все это усиливало славу Господню и благосостояние служителей церкви. За все платилась десятина собору: за печение хлеба, за улов рыбы, за право охоты, за чеканку монеты, за право прохода по дорогам. Крестьяне, не платившие ни налогов, ни податей, были преданы королю, а для спасения души охотно давали церкви один сноп - самый лучший - из десяти. Хлеба было у нас так много, что он едва умещался в амбарах. Какие это были времена, Габриэль! Жива была вера, а это самое главное в жизни. Без веры не может быть ни чести, ни добродетели. Ничего хорошего не может быть, когда угасает вера!

Он остановился на минуту, тяжело дыша прямо в лицо Габриэлю. Он весь проникся жизнью собора и совмещал в себе все запахи храма. От его рясы шел затхлый запах - старых каменных стен, а дыхание его пропитано было сыростью каналов и водосточных труб.

Воспоминание о минувшем богатстве воспламенило старика, и он дал волю своему возмущению.

- И после такого богатства, Габриэль, вот в какую горькую нужду мы впали теперь! Я, слуга Господень, должен продавать билеты, точно на бой быков; храм Божий уподобился театру, и мы должны радоваться приходу в храм каких-то еретиков, недостойных созерцать сокровища храма... Я должен им улыбаться, чтобы собрать что-нибудь на пропитание нам...

Дон Антолин не переставал плакаться на несчастную судьбу церкви, пока они не дошли до дверей его квартиры. Из дверей высунулось некрасивое лицо Марикиты, которая позвала его,

- Дядя,- сказала она,- довольно гулять. Шоколад остынет.

Пропустив дядю в дверь, она, улыбаясь, обратилась к Габриэлю и попросила его тоже зайти к ним. Ей нравился этот болезненный таинственный пришелец издалека, и она всячески старалась подружиться с ним.

Габриэль отклонил её приглашение, и когда она, наконец, ушла к себе, он еще походил по галлерее, прежде чем пойти выпить чашку молока, которую брат приготовлял ему каждое утро.

Часов около восьми спускался дон-Луись, регент, всегда театрально завернувшись в плащ и откинув назад шляпу, которая окружала ореолом его большую голову. Он рассеянно напевал чтто, и тревожно спрашивал, не началась ли уже служба, потому что ему грозили штрафом за постоянные опаздывания. Габриэль чувствовал симпатию к этому священнику с душой художника, который прозябал, занимая ничтожное положение в соборе, и больше интересовался музыкой, нежели догматами веры.

Днем Габриэль поднимался в маленькую комнатку, которую занимал регент, этажем выше квартиры Эстабана. В комнатке этой помещалось все имущество музыканта: железная кровать, которая осталась у него еще от времен семинарии, фисгармония и два гипсовых бюста: Бетховена и Моцарта, а также кипа нот, переплетенных партитур и нотных листов.

- Вот на что уходят его деньги!- ворчал старик Эстабан, когда он заходил к регенту, и видел разбросанные по всей комнате ноты.- Никогда у него не остается ни гроша денег. Чуть получил жалованье, сейчас же отправляется в Мадрид - покупать еще ноты. Лучше бы, дон-Луис, вы купили себе новую шляпу, хотя бы самую скромную, а то вы приводите в ужас каноников своим нищенским видом.

Зимой, регент и Габриэль уходили, после обедни, в комнатку музыканта. Каноники, спасаясь от холода и дождя, гуляли по галлереям верхнего монастыря, чтобы не лишать себя моциона, необходимого для упорядоченности их образа жизни. Дождь стучал в окна, и при сером печальном свете дон-Луис перелистывал страницы партитур и, тихонько наигрывая что-нибудь на, фисгармонии, разговаривал с Габриэлем, который сидел на кровати, за неимением второго стула.

Музыкант говорил с воодушевлением о своих любимых музыкальных произведениях. Среди какой-нибудь восторженной тирады он вдруг останавливался и начинал играть; звуки наполняли комнату и, спускаясь по лестнице, доходили до гулявших внизу, как отдаленное эха Потом он вдруг переставал играть, обрывая игру на самом интересном месте, и начинал снова говорить, точно боялся, что его мысли рассеются, прежде чем он успеет их высказать.

Габриэль был первый человек из всех знакомых дона Луиса, который слушал часами его излияния, не тяготясь и не считая его сумасшедшим. Напротив того, замечания, которые он вставлял, прерывая дона Луиса, показывали, что он его слушает с интересом. Все беседы кончались обыкновенно гимнами регента Бетховену, к которому он относился с благоговением.

- Я любил его всю жизнь,- говорил регент.- Меня воспитал монах иеронимит, который, после закрытия его монастыря, скитался по миру, преподавая игру на виолончели. Иеронимиты были всегда музыкантами. Вы этого, может быть, не знали, и я не знал, как и вы, прежде чем меня не принял под свое покровительство монах, ставший для меня настоящим отцом. Оказывается, что всякий монашеский орден выбирал в прежнее время какую-нибудь специальность: одни, кажется бенедиктинцы, писали примечания к старым книгам; другие изготовляли ликеры, иные строили клетки для птиц. А иеронимиты изучали музыку и каждый играл на каком-нибудь избираемом им инструменте. Благодаря им в испанских церквах сохранился хоть отчасти музыкальный вкус. И какие они составляли оркестры в монастырях!.. Испанские дамы очень любили ходить по воскресеньям днем в монастырскую часовню, где собирались отцы, из которых почти все были хорошие музыканты. В то время не существовало иных концертов... При их полной обезпеченности и при их любви к музыке, которая была для них к тому же священным долгом, они были, конечно, замечательными артистами. И поэтому, когда изгнали монахов из монастырей, иеронимиты ничуть не пострадали. Им не приходилось служить обедни из милости или жить приживалами в благочестивых семействах. Они легко пристраивались органистами или регентами. Их нарасхват приглашали к себе разные церкви. Некоторые из них, более смелые, желавшие видеть вблизи музыкальный мир, который казался им каким-то волшебным раем издали, поступали в театральные оркестры, путешествовали, добирались до Италии и так преображались, что их едва ли узнал бы их настоятель.

К таковым принадлежал и мой воспитатель. Что это был за человек! Он был добрый христианин, но настолько увлекался музыкой, что почти перестал чувствовать себя монахом. Когда ему заявили, что скоро вновь откроют монастыри, он равнодушно пожал плечами: его гораздо больше интересовала новая соната... Много слов этого монаха навсегда врезалось мне в память. Однажды в Мадриде, когда я еще был совсем ребенком, он повел меня к знакомым ему музыкантам, которые играли в это время только для себя знаменитый Septuor's. Слышали ли вы когда-нибудь это самое свежее и самое прекрасное творение Бетховена? Помню моего учителя, когда он ушел тогда, после музыки, опустив голову, и тащил меня за собой; я едва поспевал за ним, так он быстро ходил своими длинными ногами. Когда мы вернулись домой, он пристально посмотрел на меня и сказал мне как взрослому:

- Послушай, Луис, и помни мои слова. Есть только один Бог - Господь наш Иисус Христос и есть два полубога: Галилей и Бетховен.

Сказав это, дон-Луис любовно посмотрел на гипсовый бюст глухого музыканта с печальными глазами и продолжал:

- Я не знаю Галилея,- сказал он.- Знаю только, что это был гениальный ученый. Но относительно Бетховена мой учитель ошибся: Бетховен - бог.

Весь дрожа от возбуждения после восторженных гимнов своему божеству в музыке, дон-Луис ходил взад и вперед по комнате.

- Как я вам завидую, Габриэль,- говорил он,- что вы столько ездили по свету и слышали много хорошей музыки! В особенности в Париже... все эти воскресные симфонические концерты какое наслаждение!

- А я заперт здесь в соборе и вся моя надежда - это когда-нибудь в большой праздник продирижировать какой-нибудь мессой Россини. Мое единственное утешение, это читать музыку или разбирать великие музыкальные произведения, которые в больших городах столько дураков слушають, зевая от скуки. Здесь, в этой кипе нот, у меня есть девять симфоний, написанных несравненным мастером. У меня есть его сонаты, его месса; есть у меня также произведения Гайдна, Моцарта, Мендельсона даже Вагнера. Я играю их на фисгармонии, как могу. Но ведь это то же самое, что рассказывать глухому о рисунке и красках картины.

Он рассказывал с упоением о выпавшем на его допю, год тому назад, счастьи: кардинал-архиепископ послал его в Мадрид для участия в конкурсе органистов.

- Это была самая счастливая неделя в моей жизни, Габриэль!- говорил он.- Я оделся в платье одного зкакомого скрипача и пошел в Teatro Real слушать "Валькирию", а потом ходил в симфонические концерты, слышал "Девятую симфонию" Бетховена. На меня музыка производит странное действие. Она вызывает видения разных пейзажей - моря, которого я никогда не видел, а иногда лесов или зеленых пугов с пасущимися стадами. Когда я рассказываю об этом здесь в соборе, все думают, что я - сумасшедший. Но вы, Габриэль, понимаете меня. Когда я слушаю Шуберта, я точно вижу перед собой влюбленных, вздыхающих под липами; некоторые французские композиторы вызывают у меня образы дам, гуляющих среди цветов... Особенно яркие видения вызывает во мне "Девятая симфония". Когда я слушаю "Скерцо", мне кажется, что Господь Бог и его святые ушли куда-то на прогулку и оставили небесные селения в полном распоряжении ангелов. И небесная детвора прыгает с облака на облако, подбирает венки цветов, забытые святыми, и, отрывая лепестки, бросает их на землю. Потом, один открывает резервуар с дождем, и воды небесные проливаются на землю; другой отпирает гром; удары его пугают детвору и обращают их в бегство. А "Адажио"!.. Можно ли представить себе нечто более нежное, более сладостные звуки любви? Никто на земле не умел так безгранично нежно любить... Слушая "Адажио", я представляю себе фрески с мифологическими сюжетами, вижу прекрасные белые тела с нежными линиями. вижу Венеру, которую ласкает Аполлон на розовых облаках при золотистом свете зари.

- Послушайте, дон-Луис,- прервал его Габриэль,- вы говорите не как правоверный католик.

- Но я говорю как музыкант,- просто возразил регент.- Я исповедую веру, в которой я вырос, и не размышляю о ней. Меня занимает только музыка, про которую говорят, что она будет "религией будущаго". Все прекрасное мне нравится, и во всякое великое произведение я верю как в творение Госнодне. Я верю в Бога - и верю в Бетховена.

Эти часы, которые они проводили в маленьком углу дремлющего собора, очень сблизили Габриэля и дона Луиса. Музыкант говорил, перелистывал партитуры или играл на фисгармонии, а революционер молча слушал его, не прерывая своего друга и только иногда невольно обрывая беседу своим тяжелым кашлем. Это были нежные и грустные часы, во время которых они взаимно проникали в душу друг друга, один - мечтая уйти из собора, который казался ему каменной темницей, а другой, ушедший от жизни с больной душой и неизлечимо больным телом,- радуясь отдыху в прекрасной развалине и скрывая из осторожности тайну своего прошлаго.

Когда они встречались утром, разговоръих был почти всегда один и тот же.

- Придете днем?- с таинственным видом спрашивал регент.- Я получил новые ноты. Мы разберем то, что мне прислали. Кроме того, я еще сочинил одну безделушку...

Анархист всегда принимал приглашение, радуясь, что может быть полезным этому парию в искусстве, для которого он был единственным слушателем.

V.

Во время церковной службы, когда все мужское население верхнего монастыря, кроме сапожника, показывавшего "Гигантов", уходило в собор, Габриэль бродил по галлереям или же спускался в сад.

Он любил деревья, напоминавшие ему, как и верхний монастырь, его детство, а слушая шелест листвы, качающейся на ветру, он мнил себя на просторе, в деревне.

В беседке, обросшей плющом и крытой черным аспидом, где часто сидел его отец разбитый параличом на старости, он теперь заставал свою тетку Томасу, которая вязала носки и в то же время зорко следила за работавшим в саду работником.

Тетка Габриэля пользовалась большим почетом в верхнем монастыре, и слова её имели такой же вес, как слова дона Антолина. Авторитет её объяснялся тем, что она была в дружбе с кардиналом-епископом. За пятьдесят лет до того, кардинал был служкой в соборе, и Томаса, дочь пономаря, с самого детства дружила с ним; они дрались иногда за какую-нибудь раскрашенную картинку, играли вдвоем, придумывали разные шалости и остались друзьями на всю жизнь. Величественный дон Себастиан, от одного взгляда которого дрожал весь причт, запросто приходил в гости к старой Томасе и относился к ней, как брат. Старуха почтительно прикладывалась к пастырскому перстню, но затем говорила по родственному со старым другом, чуть ли не говоря ему "ты"; кардиналу нравилась её откровенность, и простота, как отдых от лицемерного подобострастия его подчиненных. Томаса, как утверждали в соборе, была единственным человеком, говорившим кардиналу всю правду в лицо. И соседи Томасы в верхнем монастыре чувствовали себя польщенными, когда кардинал являлся в своей красной рясе и подолгу непринужденно болтал с Томасой в садовой беседке, в то время, как сопровождавшие его священники ждали его, стоя у входа в сад.

Томасе не льстило внимание архиепископа; она видела в нем только равного себе, друга детства, которому повезло в жизни. Она называла его просто "доном Себастианом". Но семья её пользовалась этой дружбой для практических целей. В особенности умел эксплуатировать влияние Томасы зять старухи, "Голубой". Томаса говорила про него, что он умеет превращать в деньги все - даже паутину; ненавистный в своей жадности, он пользовался расположением кардинала, выпрашивая все новые и новые милости, а низшая церковная братия не смела протестовать.

Габриэль любил беседовать с теткой, потому что только на нее одну собор не оказал усыпляющего действия. Она любила церковь, как родной дом, но ни святые в часовнях, ни каноники в хоре не внушали ей большого почтения. В семьдесят лет она оставалась необычайно бодрой и энергичной, свободно говорила всем правду, как человек, много видевший на своем веку, относилась снисходительно к человеческим слабостям, но терпеть не могла лицемерного скрывания их.

- Все они самые простые смертные, Габриэль,- говорила она племяннику о канониках,- и дон Себастиан такой же человек, как другие. Все грешники, и у всех есть, в чем каяться перед Господом. Иначе и быть не может, и ставить им это в вину не следует. Смешно только, когда перед ними становятся на колени. Я верю в святую Мадонну и в Бога Отца - но в этих господ... Нет, я в них не верю; для этого я слишком их знаю. В конце концов, конечно, все мы люди и жить нужно. Худо не то, что человек грешен. Худо, когда люди комедию ломают, как, например, мой зять. Он бьет себя в грудь, кладет земные поклоны, а все время только и думает о том, как бы я скорее умерла, так как уверен, что у меня спрятаны деньги в шкапу. Он обирает собор, ворует на свечах, кладет в карман деньги, уплачиваемые за мессы. Если бы не я, его давно бы прогнали. Но мне жалко дочь; она все хворает. И внучат жалко.

Когда Габриэль приходил к ней в сад, она каждый раз говорила ему, что он, видимо, поправляется, и что брат наверное спасет его своим заботливым уходом. Она слегка поддразнивала Габриэля его болезненным видом и все ставила в пример свою безболезненную, бодрую старость.

- Посмотри на меня,- говорила она.- Мне семьдесят лет, а я ни разу не болела! Я попрежнему встаю в четыре часа утра, летом и зимой; у меня все зубы целы - как в те времена, когда дон Себастиан приходил в красной рясе хорового служки и отнимал у меня мой завтрак. В твоей семье, правда, все были слабого здоровья; твой отец страдал ревматизмом и жаловался на сырость в саду, когда ему еще не было столько лет, как мне теперь. А я все время сижу в саду и совсем здорова... У нас, в семье Вилальпанд, все железного здоровья: не даром мы ведем свой род от знаменитого Вилальпанда, соорудившего решетку у главного алтаря, ковчег для Святых Даров и множество других диковин. Он, наверное, был великан, судя по легкости, с которой он гнул все металлы...

Томаса жалела Габриэля, видя, какой он больной; но это не мешало ей давать очень рискованные объяснения его болезни.

- Воображаю, как ты кутил ва время своих путешествий!- говорила она,- Тебя погубила война. He будь ея, ты бы теперь занимал кресло в хоре и сделался бы, быть может, вторым доном Себастианом... Он в молодости не так славился в семинарии, как ты... Но зато ты видел свет; тебе, видно, приятно жилось в тех краях, где, говорят, женщины очень красивы и носят шляпы величиной с зонтики... Ты теперь ни на что не похож; но прежде ты был красавчиком: уж поверь старой тетке. Как же это ты довел себя до такого состояния?.. Верно жил слишком шибко... Бедная твоя мать! Она все думала, что ты будешь святым. Хорош святой!.. Не отпирайся, я знаю, что ты шибко жил. Дурного в этом нет. Худо только, что ты вернулся таким больным и слабым. Удивительно право, как у всех церковников точно злой дух живет в душе. Когда они уходят в мир, то сгорают от ненасытности желаний,- никакой меры не соблюдают. Я знаю многих, которые, как ты, ушли из семинарии и тоже плохо кончили.

Однажды утром Габриэль обратился к тетке с вопросом, который давно уже хотел ей предложить, но все не решался. Ему хотелось знать, где теперь Саграрио и что произошло в семье брата.

- Послушайте, тетя, вы добрая, вы скажете мне... другие все не хотят сказать. Даже болтун Тато не говорит. Что случилось с моей племянницей.

Лицо старухи омрачилось.

- Это было большое несчастье, Габриэль, неслыханный позор для собора! Ужасно, что безумие свило себе гнездо в самой уважаемой семье верхнего монастыря. Мы все здесь славимся добродетелью; но семья Луна была выше всех, даже выше Вилальпандо, занимающих второе место после вас. Ах, если были бы живы твои родители!.. Виноват больше всего твой брат... Слишком он прост, и не видел опасности, гордясь своей дочкой...

- Но что же собственно произошло, тетя?

- Да то, что часто бывает на свете, и только здесь никогда не случалось. Кадет, воспитанник военной школы, влюбился в Саграрио, и твой брат позволил ему ухаживать за ней. Я тысячу раз говорила ему: "смотри, Эстабан, этот молодой сеньор не пара твоей дочери". Красивый он был, это правда, приятный в обращении, богатый и знатного рода. Бедная Саграрио крепко полюбила его. и когда по воскресеньям она ходила гулять с матерью и женихом в Закодовер или в Мирадоро, ей все барышни завидовали. Племянница твоя славилась красотой на весь Толедо. Твой брат тоже, по глупости, гордился постоянными посещениями кадета, забывая, что в таких случаях дело редко кончается браком. У нас, в среднем кругу, все женщины без ума от военных. Я сама помню, что в молодости всегда оправляла платье и прихорашивалась, как только, бывало, заслышу лязг сабли в верхнем монастыре. Это увлечение переходит от матерей к дочерям; а между тем всегда они, проклятые, имеют невест у себя дома и возвращаются к ним, как только кончают академию.

- Что же случилось с моей племянницей?

- Да то, что когда кадет вышел в лейтенанты, его вызвали в Мадрид. Горе было ужасное. Влюбленная парочка долго-долго прощалась; они точно не могли оторваться друг от друга.

Твой глупый брат и его дура жена (да почиет она в мире!) тоже ревели. Лейтенант обещал приезжать каждое воскресенье и писать каждый день. Вначале так и было. Но потом он все реже являлся сам и все меньше писал - занят был в Мадриде другими делами. Бедная твоя племянница истомилась от горя, побледнела, исхудала. А потом, в один прекрасный день, она исчезла из дому... уехала одна в Мадрид. И до сих пор...

- Ну, а что же потом? He нашли ее?

- Твой брат совсем растерялся. Бедный Эстабан! Он иногда по целым ночам стоял на галлерее в одной сорочке и смотрел в небо стеклянными глазами. О дочери нельзя было упоминать при нем: он приходил в ярость. Мы все целый год ходили мрачные, точно похоронили члена семьи. Чтобы нечто подобное случилось в соборе, где мы все жили в святости, чтобы в благочестивой семье Луна могла оказаться девушка, которая решилась уйти к своему возлюбленному, не боясь Бога и людей... этого никто не ожидал. Видно, она уродилась в своего дядю Габриэля, который считался святым, а потом разбойничал в лесах и скитался по миру, как цыган.

Габриэль не стал возражать против представления тети Томасы о его прошлом.

- А после побега было что-нибудь известно о ней?- спросил он.

- В первое время часто доходили слухи. Мы знали, что они жили в Мадриде вместе, сначала очень мирно и хорошо, совсем как муж и жена. Даже я думала, что он в конце концов женится на Саграрио. Но через год все кончилось. Он стал тяготиться ею, и семья вмешалась: требовала, чтобы он ее бросил ради своей карьеры. Впутали в дело полицию, чтобы запретить ей приставать к нему с жалобами. А потом неизвестно, что с нею сталось. Я слышала про нее от людей, ездивших в Мадрид. Ее там встречали... но уж лучше бы, чтобы никто ее не видел такой. Позор это для семьи, Габриэль, и большое несчастие! Она, несчастная, сделалась продажной женщиной. Мне говорили, что она была больна и теперь еще, кажется, не выздоровела. Да и не мудрено. Пять лет такой жизни. И подумать, что это дочь моей сестры... Она, бедная, умерла с горя. А Эстабан совсем опустился после своего несчастия. Да и я, какая я ни сильная, всетаки прямо с ума схожу, когда подумаю, что девушка из моей семьи сделалась падшей женщиной, превратилась в забаву для мужчин, и живет одна, точно у неё нет родных.

Сеньора Томаса утерла глаза платком. Голос её дрожал.

- Вы, тетя, добрая,- сказал Габриэль.- Почему же вы то не заботитесь о несчастной девушке? Нужно ее разыскать и привести сюда. Следует прощать людям их прегрешения и спасать несчастные жертвы.

- Да разве я этого не знаю? Сколько раз я об этом думала; но я боюсь твоего брата. Он добрый человек; но он приходит в ярость при одном упоминании о дочке, и ни за что бы не потерпел её присутствия в благочестивом доме ваших предков. Да к тому же, хотя он этого и не говорит, он боится нареканий, боится соседей; все ведь знают о скандале с Саграрио. Но, это пустяки; с соседями легко справиться; они рта не раскроют, если я вступлюсь за нее. Я боюсь только твоего брата.

- Я вам помогу!- сказал Габриэль.- Только бы ее разыскать, а я уж берусь уговорить Эстабана.

- Трудно ее найти. Давно о ней ничего не слышно.- Ну, да я подумаю, как бы это сделать.

- А каноники? А кардинал? Разве они допустят, чтобы она вернулась сюда?

- Да многие, верно, уж забыли о том, что было. Мы можем к тому же поместить ее куда-нибудь в монастырь, где она будет жить спокойно, никого не возмущая.

- Нет, тетя, это слишком жестокое лекарство. Нельзя спасти ее для того, чтобы лишить сейчас же свободы.

- Ты прав,- подтвердила старуха.- Нужно вернуть ее домой, если она раскаялась и согласна жить скромно. Я сумею зажать рот всякому, кто вздумал бы тронуть ее словом. И дон Себастиан ничего не скажет, если нам удастся вернуть ее. Что ему и говорить... В конце концов, верь мне, Габриэль... все мы люди!

VI.

В соборе принято было ни слова не говорить о правящем прелате. Габриэль помнил с детства эту традиционную привычку. Говорили о предшествующем архиепископе, обсуждая его слабости и недостатки; это допускалось. Мертвого прелата никто не боялся, тем более, что осуждение предшественника было косвенной лестью его живому преемнику. Но если в разговоре упоминалось имя правящего архиепископа, все умолкали. Никто не говорил правды о прелатах и не осмеливался оглашать их недостатки, пока их смерть не развязывала языки.

В лучшем случае позволялось обсуждать распрю между канониками, называть тех, которые, встречаясь в хоре, обменивались враждебными взглядами, как собаки, готовые загрызть друг друга; позволялось говорить также о полемике двух каноников в мадридских католических газетах на вопрос о том,- был ли потоп всемирным, или только частичным, и обсуждать статьи, которыми они отвечали друг другу раз в четыре месяца.

Вокруг Габриэля образовался кружок людей, которые чувствовали в нем ту притягательную силу, которую прирожденные вожди оказывают на людей, даже когда они молчат и не стараются влиять на окружающих. По вечерам кружок собирался у звонаря или, в хорошую погоду, на галлерее над дверью Прощения, a no утрам сборным пунктом было помещение сапожника, служба которого в соборе заключалась в показывании "Гигантов" посетителям. Он был слабый, больной человек, вечно страдал головными болями и голова у него была всегда повязана несколькими платками, свернутыми ввиде тюрбана.

Он был беднее всех в верхнем монастыре, так как безвозмездно исполнял свою должность, в надежде, что откроется вакансия на какое-нибудь платное место. Он был благодарен и за даровое помещение, отведенное ему ради его жены, дочери старого церковного служителя. Помещение это было сырое и нищенское, пропитанное запахом дегтя и моченой кожи. К довершению несчастия, у него каждый год рождался ребенок. Жена его, болезненная и худая, вечно ходила с грудным младенцем на руках, a no галлереям верхнего монастыря бродили старшие дети сапожника, бледные, с большими головами, худосочные; они постоянно болели, но не умирали, и положение семьи было крайне бедственное.

Сапожник работал для городских лавок, но зарабатывал очень мало. Уже на заре раздавался в тишине монастыря стук его молотка. Этот единственный отзвук мирского труда собирал в жалкое жилище сапожника всех праздных людей верхнего монастыря. У него Габриэль заставал с утра звонаря Мариано и своего племянника Тато, сидевших на низеньких табуретках. От времени до времени звонарь бежал на башню, звонил в определенное время, и тогда место его занимал или старый выдувальщик органных мехов, или кто-нибудь из других служителей, привлеченных толками об этих собраниях мелкого соборного люда. Все приходили слушать Габриэля. Революционеру в сущности не хотелось говорить, и он рассеянно слушал жалобы соборных жителей на их нужду, но его заставляли рассказывать о далеких странах; слушатели широко раскрывали глаза от восторга, когда он описывал им красоту Парижа или величину Лондона, точно дети, слушающия волшебную сказку.

Сапожник слушал, опустив голову, рассказы о всех далеких местах и не прерывал работу. Когда Габриэль кончал рассказ, все восклицали в один голос: Подумать только, что есть еще более прекрасные места, чем Мадрид!.. Даже жена сапожника усаживалась где-нибудь в углу и, забывая больных детей, слушала Габриэля с бледной улыбкой. Блеск современной культуры волновал служителей храма больше, чем красоты неба, о которых говорили проповедники с церковной кафедры. Среди пыльного, затхлаго воздуха в верхнем монастыре, они видели в воображении волшебные города и забрасывали Габриэля наивными вопросами о жизни и даже пище людей в больших городах,- точно это были существа иной породы.

Иногда днем, во время службы, когда сапожник работал у себя один, Габриэль, соскучившись среди однообразной тишины верхнего монастыря, спускался в церковь, где Эстабан, в шерстяном плаще с белым воротником, спускавшимся на плечи, с шестом в руке, стоял на одном месте в трапеценте, не подпуская никого в пространство между хором и главным алтарем.

Две золотые дощечки, прибитые к колоннам, угрожали отлучением от церкви всем, кто осмелится разговаривать или обмениваться знаками в храме. Но эта устарелая угроза никого не смущала, и приходившие к вечерне люди свободно болтали с церковными служителями, стоя за колоннами. Предвечерний свет, проникая через стекла, бросал пестрые пятна на плиты, и священники, проходя по этому пламенному ковру, становились красными и зелеными. В хоре каноники пели для себя в угрюмой пустынности храма. Двери хпопали как пушечные удары, пропуская запоздавших служителей. Сверху, в промежутках хорового пения лениво звучал орган, скучно исполняя свой долгь, и звуки его казались унылыми жалобами среди пустынного мрака.

Габриэль натыкался каждый раз на своего племянника, который, при виде его, уходил от своих товарищей, церковных служек, и забавлял Габриэля своими шалостями. Как только появлялась случайно собака, он вступал в должность реггего - собачника - и выгонял ее на манер тореадора, выходящего на бой с быком; при этом, для большей потехи, он не давал ей сразу уйти, а гнал ее из часовни в часовню; её отчаянный лай приводил в бешенство каноников, к величайшей радости Тато, который хохотал, не обращая внимания на Эстабана, грозившего ему своим шестом.

После подобных представлений, дядя и племянник принимались болтать, главным образом, о разных соборных сплетнях. В противоположность другим соборным служителям, которые из страха, что на них донесут кардиналу или каноникам, молчали обо всем, что делалось вокрут них, Тато рассказывал кому угодно сплетни, доходившие до него. Он ничего не боялся. В крайнем случае, его прогонягь из этого погреба, и тогда он сможет оставить собор и сделаться тореадором с согласия своей семьи.

Он придумал насмешливые прозвища всем каноникам и, указывая на них Габриэлю, рассказывал тайны их жизни. Он знал, куда каждый отпрявляется после службы, знал имена дам и монахинь, которые плоят им стихари, и знал о соперничестве между собой этих приятельниц каноников. Он знал то, что каноники говорят против архиепископа, a apxiепископ у себя во дворце - против каноников, знал все интриги этих обозленных холостяков, которые помнили время, когда капитул сам избирал прелатов, и знал, также, что архиепископ требует полного подчинения и выходит из себя при малейшей строптивости каноников.

Но больше всего он любил рассказывать скандальную хронику. Когда каноники выходили из хора после службы, он указывал Габриэлю на группу молодых священников, очень нарядных, гладко выбритых, в шелковых мантиях, от которых шел запах мускуса. Это были щеголи собора, молодые каноники, часто ездившие в Мадрид исповедывать своих покровительниц, старых маркиз, доставивших им, благодаря своим связям, место в хоре. У двери del Mollete они останавливались на минуту поправить складки плаща, прежде чем выйти на улицу.

- Они идут к своим подругам,- с хохотом говорил Тато.- Место дон-Жуану Тенорио!

После ухода последнего каноника, мальчик стал рассказывать дяде про кардинала.

- Он теперь зол, как чорт; во дворце все дрожат оть страха. Когда у него разбаливается фистула, он впадает в полное бешенство.

- Разве правда, что у него фистула,- спросил Габриэль.

- Еще бы, все это знают. Спросите тетю Томасу... Они потому так дружны, что она приготовляет мазь, которая ему помогает. Он добрый человек, но когда его мучит болезнь, он невменяем. Я сам видел его раз, в облачении и с митрой на голове, таким бешеным, что, казалось, вот он сейчас бросится на всех нас и отколотит. Тетя правду говорит: ему нельзя пить.

- А разве правда, что он пьянствует?

- Нет, не пьянствует; это неверно: он только выпивает, при случае, рюмочку-другую, когда кто-нибудь приходит к нему в гости. Эту привычку он приобрел в Андалузии, когда был там епископом. И вино-то отличное - по пятидесяти дуросов за аробу. Оно укрепляет желудок и придает силы. Но когда оно попадает в его внутренности, кардинал мучается, как в аду. Доктора его потом подлечат, а он снова принимается пить свое винцо.

Тато, несмотря на свою насмешливость, выражал сочувствие прелату.

- Он ведь не кто-нибудь, дядя, он хороший человек,- только характер у него несносный. У него маленькое белое и розовое личико, а между тем голова не пустая... Он молодец, и главное, не лицемер. Ничего не боится,- видно, что был солдатом в молодости; он не поднимает по всякому поводу глаза к небу, не трусит ничего. Настоящий человек. Мне он тем нравится, что держит в строгости каноников - не то, что прежний, который трусил перед каждым... С ним ведь шутки плохи! Он в состоянии броситься во время службы в хор и выгнать всех. Он вот теперь два месяца, как не показывается в соборе, рассердившись на каноников. Они послали к нему делегацию с просьбой о какой-то реформе, один из делегатов начал речь словами: "Монсиньор, капитул полагает..." Тогда дон Себастиан прервал его в бешенстве, крикнув: "Капитулу нечего полагать, капитул ничего не понимает"!- повернулся к ним спиной и ушел... Он прав, что так с ними обходится. Чего они вмешиваются в его жизнь? Он ведь их не ругает за похождения, известные всему Толедо.

- Что же они говорят про него?

- Говорят, что Хуанито - его внук, что отец Хуанито, который сходил за брата его, на самом деле был его сын. Но больше всего его бесят толки про донью Визитацион.

- Это кто такая?

- Как, вы не знаете? О ней столько говорят в соборе и в городе. Это - племянница архиепископа и живет в его дворце. Он ее очень любит. Как бы он ни бесился, когда его схватит припадок болезни, стоит ей явиться,- и он становится кротким как ягненок. Он весь сияет, когда она скажет ему ласковое слово. Прямо души в ней не чает.

- Так неужели она?..- спросил Габриэль.

- Ну, конечно. Как же иначе? Она воспитывалась в институте благородных девиц, и кардинал выписал ее к себе во дворец, как только приехал в Толедо. Неизвестно, чем она ему так нравится: она слишком высокая, худая, бледная. Только глаза у неё большие и цвет лица нежный - вот и все. Говорят, что она поет, играет, читает книги и и очень образованная. Во всяком случае, она сумела забрать в руки кардинала. Она приходит иногда в собор, одетая как монахиня, в сопровождении уродливой служанки.

- Может быть, ты ошибаешься, Тато?

- Ну, вот еще! Это известно всему собору, и даже прихлебатель архиепископа, который доносит ему все сплетни, не отрицает этого. A кардинал приходит в бешенство, как только услышит что-нибудь дурное про племянницу... Уж вы мне поверьте, что это так. У меня самые точные сведения, дядя, от человека, живущего во дворце. Он сколько раз видел, как они целовались, то-есть целовала-то она его, а он улыбался от удовольствия. Бедняга - он так стар!

Брат Габриэля возмущался всеми этими слухами, доходившими до него. Он не выносил неуважения к высшим властям. Ведь про всех прежних епископов тоже говорили при их жизни разные гадости, а после смерти производили их в святые. Когда он слышал непочтительную болтовню Тато, мальчику сильно от него доставалось.

Эстабан радовался, видя, как поправляется Габриель, и продолжал нежно заботиться о его здоровьи. Он был доволен осторожностью брата, не выдававшего никому своего прошлаго, и гордился почтительным и восторженным отношением к нему всех соборных служащих, которые восхищались рассказами Габриэля о его путешествиях.

Когда он иногда с улыбкой глядел на Габриэля и выражал свое удовольствие по поводу того, что он меньше кашляет и уже не такой бледный, Габриэль грустно предостерегал брата и говорил, что смерть всетаки придет и даже скоро. Эстабан тревожился и еще усерднее отпаивал его молоком и упитывал вкусными блюдами, надеясь восторжествовать кад болезнью, разрушившей организм Габриэля в тяжелые годы революционной борьбы.

Попечения о больном брате сильно отзывались на скромном бюджете Эстабана. Его крошечного жалованья и небольшой денежной помощи от регента, дона Луиса, не хватало на покрытие новых расходов, и ему приходилось обращаться к помощи дона Антолина в конце каждого месяца. Габриэль ясно понимал затруднительное положение брата и не знал, как ему помочь. Он бы рад был взять какую угодно службу,- но все места при соборе были заняты, и если иногда открывалась вакансия за чьей-нибудь смертью, на нее было слишком много голодных кандидатов, предъявлявших свои семейные права. Кроме того, Эстабан, на просьбы брата достать ему какую-нибудь работу, отвечал резким протестом, говоря, что единственной его заботой должно быть возстановление здоровья.

-

Однажды днем, когда Габриэль выходил из верхнего монастыря, его остановила у решетки сада синьора Томаса.

- У меня есть новости для тебя, Габриэль,- сказала она.- Я узнала, где наша беглянка. Больше ничего я тебе не могу теперь сказать, но приготовься убеждать брата. Очень возможно, что через несколько дней она будет здесь.

Действительно, спустя несколько дней, тетя Томаса подошла, в сумерки, к Габриэлю и дернула его, молча, за рукав. Уведя его за собой в сад, она указала ему на женщину, прислонившуюся к одной из колонн, окружавших сад. Она была закутана в темный плащ, и головной платок надвинут был на глаза.

- Вот она,- сказала Томаса.

Габриэль ни за чтобы ни догадался, что это его племянница. Он помнил ее молодой, свежей, грациозной, такою, какою она была во время его последнего приезда в Толедо, а теперь перед ним стояла почти старая женщина, с увядшим лицом, с выступающими скулами, провалившимися глазами, с измученным, страдальческим видом. Потертое платье, стоптанные башмаки ясно указывали на крайнюю нищету.

- Поздоровайся с дядей,- сказала старуха.- Он ангел небесный, несмотря на свои проделки. Это он вернул тебя сюда.

Садовница толкнула Сограрио к дяде, но несчастная женщияа опустила голову, согнула плечи и прикрыла лицо мантильей, скрывая слезы; она, каззлось, не выносила вида кого-либо из родных.

- Пойдем домой,- сказал Габриэль.- К чему ей здесь стоять.

Поднимаясь по лестнице, они пропустили вперед Саграрио. Она не открывала лица, но её ноги инстинктивно поднимались по знакомым ступенькам.

- Мы приехали из Мадрида сегодня утром,- рассказывала садовница Габриэлю.- Но я пробыла весь день с ней в гостинице, думая, что лучше ей вернуться домой только под вечер. Эстабан теперь в церкви, и у тебя есть время подготовиться к разговору с нам. Три дня я пробыла в Мадриде с Саграрио и насмотрелась таких ужасов, что вспомнить страшно. В каком аду она очутилась, несчастная! И еще говорят, что мы христиане! Нет, люди хуже дьяволов. Хорошо, что у меня есть там знакомые в соборе. Они вспомнили старую Томасу и помогли мне. И то еще пришлось дать денег, чтобы вырвать ее из когтей дьявола.

В верхнем монастыре было пустынно в этот час. Дойдя до квартиры отца, Саграрио остановилась у дверей, откинулась назад с выражением ужаса и стала плакать.

- Войди, войди,- сказала тетка.- Это твой дом; рано или поздно ты должна была вернуться сюда.

Она силой толкнула ее в дверь. Войдя в переднюю, Саграрио перестала плакать. Она стала оглядываться с изумлением, как бы не веря, что действительно вернулась домой, и поражалась видом знакомых предметов. Все было на прежнем месте. Ничего не изменилось за пять лет её отсутствия в этом маленьком мирке, окаменевшем под сенью собора. Только она, ушедшая среди цветущей молодости, вернулась постаревшей и больной... Наступило долгое молчание.

- Твоя комната, Саграрио, осталась такой же, как ты ее оставила,- сказал наконец Габриэль.- Войди туда и жди, пока я позову тебя. Будь спокойна и не плачь. Доверься мне... Ты меня совсем не знаешь, но тетя тебе наверное сказала, что я принимаю к сердцу твою судьбу. Сейчас вернется твой отец. Спрячься и сиди тихо. Помни: не выходи, пока я тебя не позову.

Она ушла, и еще долго Томаса и Габриэль слышали сдержанные рыдания молодой женщины, которая бросилась в изнеможении на кровать и долго не могла побороть слезы.

- Бедняжка!- сказала старуха, которая тоже готова была расплакаться.- Она раскаивается в своих грехах. Если бы отец позвал ее к себе, когда она очутилась одна, она бы не опустилась до такого позора. Она больна; кажется, еще более больна, чем ты... Хороши люди, с их болтовней о чести! Лучше бы они понимали, что нужно любить и жалеть, а не осуждать других. Я это говорила своему зятю. Он возмутился, узнав, что я поехала за Саграрио, стал говорить о семейной чести, сказал, что если Саграрио вернется, то честным людям нельзя будет тут жить, и что он не выпустит за порог дома свою дочь. И это говорит человек, который ворует воск у Мадонны и прикарманивает деньги за мессы, которых никогда не служит!

После короткого молчания, Томаса нерешительно пссмотрела на племянника.

- Чтож, позвать Эстабана?- спросила она.

- Позовите. А вы будете присутствовать при нашем объяснении?

- Нет. Я ведь или расплачусь, или брошусь на него с кулаками. Ты лучше сумеешь уговорить его один. Тебе ведь Бог дал дар слова - жаль, что ты так плохо воспользовался им в жизни.

Старуха ушла, и Габриэль ждал брата более получаса среди тишины собора. Верхний монастырь был еще более угрюм, чем всегда и не слышно было даже детской возни и смеха. Наконец Эстабан явился...

- Что такое, Габриэль?- тревожно спросил он.- Что случилось? Тетя Томаса позвала меня к тебе. Уж не болен ли ты?

- Нет, Эстабан, садись, успокойся.

Эстабан сел и с тревогой поглядел на брата. Его серьезный вид и долгое молчание, прежде чем он заговорил, сильно его обезпокоили.

- Да говори же, наконец!- сказал он.- Мне становится страшно.

- Послушай, брат,- начал Габриэль:- я до сих пор не говорил с тобой о тайне твоей жизни. Ты сказал мне, что твоя дочь умерла, и я тебя не расспрашивал. Правда ведь, что я до сих пор не растравлял твои раны?

- Да, конечно. Но зачем ты это теперь вспоминаешь?- спросил Эстабан.- Зачем говорить о том, что мне так больно?

- Эстабан, выслушай меня спокойно и не упирайся в предразсудках наших предков. Будь разумным человеком. Мы сь тобой люди разной веры. Я не говорю о религии, а только о взглядах на жизнь. Для тебя семья - дело божеское, а по-моему семья создана людьми в силу потребностей рода. Ты осуждаешь прегрешившего против закона семьи, предаешь его забвению, а я прощаю его слабости. Мы разно понимаем честь. Ты знаешь только кастильскую честь, жестокую и неумолимую, очень театральную. Она основана не на истинных чувствах, а на страхе перед тем, что скажут другие, на желании рисоваться перед другими... Прелюбодейная жена заслуживает смерти, убежавшая дочь предается забвению. Вот ваше евангелие. А я так полагаю, что жену, забывшую свой долг, следует забыть, а дочь, ушедшую из дому, нужно вернуть любовью, нежностью и прощением. Послушай, Эстабан: нас разделяют наши убеждения; между нами лежат целые века. Но ты мой брат, ты любишь меня и знаешь, что я люблю тебя и чту память родителей. Во имя всего этого, я говорю тебе, что ты должен опомниться; пора отказаться от ложного понимания чести,- пора вспомнить про дочь, которая тяжко страдает. Ты - такой добрый, ты приютил меня в тяжелую минуту жизни,- как же ты можешь спасать людей, не думая о твоей потерянной дочери? Ты не знаешь, не умирает ли она с голоду, в то время как ты ешь? Может быть, она лежит в больнице в то время, как ты живешь в доме твоих отцов...

Лицо Эстабана становилось все более и более мрачным.

- Все твои старания напрасны, Габриэль,- ответил он наконец.- He говори мне о ней: она разбила мою жизнь, она опозорила семью, которая целыми веками была гордостью собора и строгостью своей добродетели внушала уважение всем каноникам и даже архиепископам. А из-за моей дочери мы все сделались предметом насмешек, позорных сожалений. Сколько я выстрадал, как часто рыдал от бешенства, после того как слышал шушуканья за моей спиной. Бедная моя жена умерла от стыда. А ты требуешь, чтобы я это забыл!.. Нет, Габриэль, я иначе понимаю честь: я хочу жить не стыдясь, глядеть людям в глаза, спать, не боясь очей покойного отца. Его взгляд преследовал бы меня, если бы под моим кровом жила моя потерянная дочь. Молю тебя, брат, во имя нашей любви, не говори мне об этом... У тебя отравлена душа ядом опасных учений. Ты не только в Бога не веруешь, но и про честь забыл.

- Однако,- возразил Габриэль,- ваша религия учит, что дети - дар Божий. Как же ты отвериаешь этот дар при первом огорчении от дочери? Нет, Эстабан, любовь к детям - первый величайший долгь. Дети продолжают наше существование, они дают нам бессмертие. Забывать детей, отказывать им в помощи - значит отказаться от жизни после смерти.

- Ты не убедишь меня, Габриэль,- ответил Эстабан.- He хочу, не хочу!

- Повторяю тебе: то, что ты делаешь - возмутительно. Если ты держишься устарелаго понятия о чести, требующего расплаты за позор кровью, почему же ты не отыскал соблазнителя твоей дочери и не убил его, как отцы в старых мелодрамах? Но ты миролюбивый человек и не научился убивать ближних, а он привык обращаться с оружием. А если бы ты вздумал другими средствами мстить ему, его семья уничтожила бы тебя, Ты из чувства самосохранения отказался от мести и обрушил свой гнев на несчастную жертву...

Бласко-Ибаньес Висенте - Толедский собор. 2 часть., читать текст

См. также Бласко-Ибаньес Висенте (Vicente Blasco Ibanez) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Толедский собор. 3 часть.
Эстабан упорно стоял на своем. - Ты меня не убедишь,- говорил он,- я н...

Толедский собор. 4 часть.
- Вы останетесь для меня навсегда доном Себастианом,- сказала Томаса.-...