Бласко-Ибаньес Висенте
«Обнаженная. 5 часть.»

"Обнаженная. 5 часть."

Больная замолчала, утомившись от усилий, и погрузилась в тяжелую дремоту, которая служила ей отдыхом. После этого разговора, Реновалес понял свою низкую и гадкую роль перед женою. Она все знала и прощала ему. Она следила за течением его любви, по каждому письму, по каждому движению, догадываясь по его улыбкам о приятных воспоминаниях, чуя постоянно запах грешного тела Кончи, пропитывавший его платье, дыша может-быть целыми ночами, во время тяжкой бессонницы, атмосферою греха, которой никто не замечал, но которую она чуяла своим обостренным чувством. И она молчала! И умирала без протеста! И он не падал к её ногам, моля о прощении, а оставался безчувственным, без единой слезы, без единого вздоха!

Ему стало страшно оставаться с нею наедине. Милита снова водворилась у родителей, чтобы ухаживать за матерью. Маэстро заперся в мастерской, стараясь забыть за работою об умирающем теле, которое угасало под одною крышею с ним.

Но тщетно мешал он краски на палитре, брался за кисти, готовил полотно. Он только пачкал и мазал, не подвигаясь вперед, как будто забыл о своем искусстве, и невольно обертывался часто на дверь, опасаясь, как бы не вошла Хосефина, чтобы продолжать разговор, в котором она так ясно обнаружила его низость и величие своей собственной души. Художник возвращался наверх и подходил на цыпочках к двери спальни, чтобы убедиться в том, что Хосефина лежит там, еще более похудев и слушая дочь с улыбкою на лице; от головы её остался один череп, еле прикрытый кожею.

Худоба её была поразительна и не знала границ. Когда больная исхудала, казалось, до полного истощения, она стала съеживаться, как-будто за жиром и мускулами начал таять жалкий скелет.

Иногда ее мучил бред. С трудом сдерживая слезы, дочь поддакивала ей, выслушивая фантастические предположения матери, план уехать далеко и поселиться с Милитою в саду, где нет ни мужчин, ни художников... Особенно художников...

Она прожила еще две недели. Реновалес жаждал отдыха с жестоким эгоизмом, тяготясь этим ненормальным состоянием. Если уже ей суждено умереть, то пусть лучше умрет поскорее, чтобы все в доме могли вздохнуть спокойно.

Смерть пришла однажды вечером, когда маэстро лежал на диване в своей мастерской и читал продушенное письмецо с нежными жалобами. Сколько дней они не выдались уже! Как здоровье больной? Конечно, его место было теперь дома, в обществе косо взглянули бы на его визиты к ней. Но как тяжела была эта временная разлука!

Но Реновалес не кончил чтения. В комнату вошла Милита с выражением испуга на лице. В глазах её светился ужас, который смерть возбуждает в людях на своем пути, хотя-бы они ждали её прихода.

Голос Милиты прерывался. Мама... разюваривала с нею... высказывала надежду на скорое путешествие... и вдруг захрипела... голова склонилась и упала на плечо... один момент... потом ничего... совсем, как птичка!

Реновалес побежал в спальню и встретился по дороге с Котонером, который бежал из столовой. Они застали Хосефину в кресле; она сидела, съежившись и согнувшись; тело её было дрябло и мягко, как тряпка. Все было кончено.

Милите пришлось поддержать отца. В качестве сильной молодой женщины, она одна сохранила в критический момент спокойствие духа и энергию. Реновалес позволил дочери делать с собою, что угодно, и прижался лицом к её плечу, в театральной позе, великолепно изображая отчаяние и рассеянно держа в руке письмо графини.

- He падай духом, Мариано, - говорил Котонер сдавленным от слез голосом. - Будь мужчиной. Милита, уведи отца в мастерекую... Он не должен видеть ея.

Маэстро позволил дочери увести себя, громко вздыхая, отдуваясь и тщетно стараясь заплакать. Слезы не являлись. Он не мог сосредоточить внимания на случившемся; его отвлекал внутренний голос, голос великого искушения.

Она умерла, и он был свободен. Он мог спокойно идти по своему пути, быть себе полным хозяином, не считаясь ни с какими препятствиями. Перед ним лежала жизнь со всеми наслаждениями, любовь без страха и опасений, слава с её приятными последствиями!

Для него начиналась вторая жизнь.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ.

I.

Реновалес не возвращался домой до начала следующей зимы. Смерть жены так поразила его, что он долго не мог опомниться и проникнуться сознанием, что он - полный хозяин своего положения. Глядя, как он валяется в мастерской на диване, не работая, с блуждающим взором, точно видит сны на яву, Котонер искренно сокрушался о его состоянии. Кроме того старику было неприятно, что графиня стала часто бывать в особняке, по смерти Хосефины, навещая знаменитого маэстро и свою дорогую Милиту.

- Ты должен уехать, - советовал старый художник. - Ты свободен; тебе, ведь, все равно, где жить. А прокатиться следует, и подальше. Это развлечет тебя.

Реновалес уехал путешествовать, веселый и радостный, как студент. Впервые был он свободен от строгаго семейного надзора. Он был одинок, богат, хозяин себе и естественно считал себя счастливейшим человеком в мире. Дочь была замужем и жила своею семьею. Он наслаждался приятным одиночеством, не зная ни забот, ни обязанностей; едрнственными узами, да и то очень приятными, были для него бесконечные письма Кончи, которые он получал всюду в пути. О, да будет благословенна свобода!

Он пожил в Голландии, изучая музеи, которых никогда не видал; затем, с непостоянством перелетной птицы, спустился в Италию, наслаждаясь втечение нескольких месяцев легкою, беззаботною жизнью, не работая, посещая мастерские художников, принимая с удовольствием заслуженные почести там, где он прежде боролся в нужде и безызвестности. Из Италии он переехал в Париж, а в конце концов внял приглашениям графини, которая проводила лето с мужем в Биаррице.

Стиль Кончи в письмах становился все более настойчивым; по мере продления разлуки она предъявляла все большие требования. Пора ему вернуться, хватит путешествовать. Она соскучилась, она любила его, не могла жить без него. Вдобавок она писала о муже, старом графе, который присоединялся, по своей слепоте, к мольбам жены, прося ее пригласить художника на лето в Биарриц, где у них была чудная вилла. Бедный маэстро должен был чувствовать себя глубоко несчастным после смерти жены, и добродушный гранд считал своим долгом утешить его в одиночестве. У них в доме маэстро должен был найти развлечение и новую семью.

Художник прожил все лето и часть осени в приятной атмосфере графского дома, как нарочно созданной для него. Прислуга уважала его, догадываясь, что он - настоящий хозяин. Графиня, истосковавшаеся в долгой разлуке, была так дерзка в пылу любви, что художнику приходилось сдерживать её порывы и просить быть осторожнее. Благородный граф де-Альберка относился к Реновалесу с искренней симпатией и состраданием. Бедный, знаменитый друг! Какое горе потерять жену! И в отчаянном жесте сеньора с орденами отразился весь ужас перед возможностью овдоветь и лишиться супруги, которая делала его таким счастливым.

С наступлением зимы Реновалес вернулся в свой особняк. Он не испытал ни малейшего волнения, очутившись снова в трех больших мастерских и, пройдя по комнатам, которые казались холоднее, больше и выше теперь, когда тишину их нарушали только его шаги. Ему не верилось, что прошел уже год. Все выглядело попрежнему, как-будто отсутствие его длилось всего несколько дней. Котонер прекрасно присмотрел за домом, наблюдая за работою швейцара с женою и старого лакея, убиравшего мастерския; эти люди составляли всю прислугу Реновалеса. Нигде не было видно ни пылинки, в комнатах не чувствовалось ни малейшей затхлости или спертой атмосферы. Все было чисто и блестело, словно жизнь никогда не прерывалась в этом доме. Солнце и чистый воздух влились в окна широкими струями и разогнали тяжелую атмосферу болезни и страданий, которая наполняла дом при отъезде Реновалеса, чуявшего тогда всюду невидимую руку Смерти.

Весь дом обновился; он был похож на прежний, нз теперь все в нем было свежо и звучно, как в только что выстроенном здании.

Вне мастерской ничто не напоминало Реновалесу об умершей жене. Он не захотел войти в её спальню и даже не спросил, у кого ключ от двери. Он спал в комнате дочери, на узенькой кровати Милиты, наслаждаясь своею скромною и простою жизнью в этом роскошном, барском особняке.

Завтракал маэстро в столовой на конце стола, покрытом салфеткою; роскошное убранство и громадные размеры этой комнаты действовали на него подавляющим образом; все казалось ему теперь бесполезным и слишком большим. Он рассеянно глядел на кресло у камина, где часто сидела покойная. Это кресло с удобными ручками, казалось, ждало возвращения жалкой фигурки, дрожавшей, как птичка. Но художник не чувствовал ни малейшего волнения. Он не мог даже хорошенько возстановить в памяти лица Хосефины. Оно менялось столько раз! Лучше всего он помнил маску скелета последних дней, но эта вызывала в нем отвращение; он был так счастлив и силен, что не желал портить настроения печальными воспоминаниями.

Образ Хосефины совершенно исчез из дому, улетучился навсегда, не оставив ни малейшего следа на стенах, так часто служивших поддержкою для её шатающагося тела, или на паркете, еле чувствовавшем тяжесть её слабых ног. Хосефина была прочно забыта. А в душе Реновалеса осталось от долгих лет брачной жизни только тяжелое чувство и неприятное воспоминание, побуждавшее его особенно глубоко наслаждаться прелестями новой жизни.

Первые дни в одиночестве дома прошли для него в глубокой и неизведанной доселе радости. После завтрака он растягивался в мастерской на диване и следил за голубыми кольцами дыма сигары. Полная свобода! Он один в мире! Жизнь лежала перед ним без забот, без страха. Он мог ходить, куда угодно, не опасаясь, что чьи-то глаза шпионят за его поступками, или жестокие упреки нарушат его душевный покой. Маленькая дверь мастерской, на которую он поглядывал преждесо страхом, не могла больше открываться и пропускать врага. Он мог спокойно запереть ее и затвориться от всего мира, мог открывать дверь и впустить к себе если нравилось, бурную и шумную толпу; целые батальоны голых красавиц, чтобы написать с них веселую вакханалию, или странных баядерок с черными глазами и обнаженным животом, которые танцовали бы плавно и страстно на коврах мастерской. Он мог осуществить все свои бессвязные иллюзии и чудовищную игру воображения, все, о чем он мечтал во времена рабства. Он не знал, конечно, где найти все это, да и не пытался искать. С него было достаточно уверенности в том, что он может беспрепятственно осуществить свои мечты.

Это сознание полной свободы не только не толкало его на живую деятельность, а поддерживало в нем приятное чувство безмятежного покоя и вполне удовлетворяло его, не побуждая к исполнению задуманных планов. Прежде он метался в бешенстве, тяготясь своими узами и воображая, что написал бы на свободе Бог знает что! Какую бурю негодования поднял-бы он своими дерзкими порывами! О, если-бы он не был связан с ограниченною мещанкою, которая желала вносить в искусство такой-же строгий порядок и правила приличия, как в расходы по хозяйству или визиты знакомым!

А теперь, когда мещанки не было, художник предавался сладкому безделью, глядя, словно робкий влюбленный, на картины, начатые год тому назад, и на забытую палитру и приговаривая с ложною энергиею: "Подожду еще до завтра. Завтра начну".

А на следующий день он валялся в постели опять до двенадцати часов; наступало время завтрака, а Реновалес все не брался за кисти. Он читал иностранные газеты и художественные журналы, интересуясь с чисто профессиональным любопытством работою знаменитых европейских художников и выставками картин. Его навещали иногда скромные товарищи по профессии, и он жаловался, в их присутствии, на дерзкие порывы молодежи, на их непочтительные нововведения в искусстве. В сухом тоне его чувствовалось раздражение знаменитого художника, который начал стариться и воображает, что истинное искусство умирает вместе с ним, и никто не пойдет по его стопам. Затем Реновалес стал обращать большое внимание на пищеварение, совсем как Котонер, и наслаждаться после еды приятным бездельем. Состояния его с избытком хватало на спокойную, удобную жизнь. Дочь, составлявшая теперь всю его семью, должна была получить, по смерти отца, даже больше, чем ожидала. Довольно он поработал на своем веку. Живопись, подобно всем остальным видам искусства, была лишь приятным обманом, из-за которого люди волновались, как сумасшедшие, доходя в своем безумии до смертельной ненависти. Какой идиотизм! Гораздо приятнее пребывать в тихом покое, наслаждаясь радостями жизни, упиваясь простыми животными наслаждениями, чувствуя, что живешь. Что могли прибавить несколько его работ в этих огромных музеях с картинами, которые преображались с течением веков и не сохраняли может-быть ни одного мазка от своего первоначального вида? Какое дело человечеству, которое перемещается в мире каждые двенадцать веков и видело, как рушатся великие произведения искусства из мрамора и гранита до того, что какой-то Реновалес создал из полотна и красок несколько красивых игрушек, которые могут быть испорчены окурком сигары, или порывом ветра, или каплею воды, просочившеюся через стену?

Но этот пессимизм рассеивался, когда кто-нибудь называл его "знаменитым маэстро", или когда имя его появлялось в газете, или какой-нибудь ученик или почитатель выказывали интерес к его работе.

Теперь он отдыхал, не успев еще оправиться от тяжелой утраты. Бедная Хосефина!.. Но он собирался много работать и чувствовал в себе наплыв сил для создания великих произведений. И им овладевала безумная жажда работы; он перечислял задуманные картины, считая их крайне оригинальными. Ему приходили в голову дерзкие сочетания красок, и новые технические приемы. Но эти намерения не шли дальше слов и никогда не попадали на полотно. Пружины его воли, прежде такие упругия и крепкие, были теперь сломаны или расслаблены Реновалес не страдал и не стремился ни к чему. Покойная жена унесла с собою лихорадочную жажду работы и художественный подъем, оставив его в блаженной атмосфере комфорта и покоя.

По вечерам, когда маэстро удавалось стряхнуть с себя приятную лень и вялость, державшую его в неподвижности, он шел к дочери, если та находилась в Мадриде, что бывало не всегда, так как Милита часто сопровождала мужа в автомобильных экскурсиях. Затем он отправлялся к графине де-Альберка и просиживал у неё часто до полуночи.

Реновалес обедал там ежедневно. Прислуга относилась к нему с уважением, догадываясь о его роли при графине. Граф привык к обществу художника и жаждал видеть его не менее супруги. Он с восторгом говорил о портрете, который Реновалес должен был написать с него в pendant к портрету Кончи. Граф ждал только получения некоторых иностранных орденов, которых не доставало еще в его славной коллекции. Художника мучила немного совесть, когда он выслушивал простодушную болтовню доброго старика в то время, как супруга его ласкала мээстро дерзким взором любви, наклонялась к нему, словно желая упасть в его объятия, и искала его ноги под столом.

И как только муж уходил из комнаты, она бросалась к Мариано с распростертыми объятиями, изголодавшись по нем, не обращая внимания на любопытство прислуги. Любовь среди риска и опасности доставляла ей, повидимому, особенное удовольствие. Художник с гордостью разрешал обожать себя. Он, который молил и преследовал ее в начале, занял теперь позицию пассивно возвышенного человека, принимая свысока обожание влюбленной и побежденной Кончи.

За недостатком художественного подъема духа для работы, Реновалес ирибегнул для поддержания своей славы к официальным почестям, оказываемым выдающимся художникам. Он откладывал со дня на день великое, новое творение, которое должно было окружить его имя новым сиянием. Он предполагал приступить к знаменитой картине с Фриною на берегу моря, как только наступит лето, и он сможет уехать в рыбацкую деревеньку, взяв с собою красавицу, которая послужила бы ему моделью. Может-быть ему удастся уговорить графиню взять на себя эту роль. Почем знать!.. Конча сама довольно улыбалась каждый раз, как он расхваливал её роскошное нагое тело. Но пока маэстро желал, чтобы публика помнила его имя за прежние труды и восхищалась им за ранее созданные произведения.

Он злился на газеты, которые расхваливали молодых художников и упоминали о нем только мельком, как о человеке, прочно завоевавшем себе славу, или как о покойной знаменитости, картины которой красовались в музее Прадо. Реновалеса мучила глухая злоба, как у актера, который бледнеет от зависти, видя, что сцена занята другими.

Он желал работать, немедленно приняться за работу. Но время шло, а лень все усиливалась и делала его неспособным к труду. Руки стали вялыми и безжизненными; он скрывал это даже от ближайших людей, стыдясь при воспоминании прежней легкости своей кисти.

- Это пройдет, - говорил он с уверенностью человека, который не сомневается в своих способностях.

Дав однажды волю воображению, он сравнил себя с беспокойными собаками, которые страшны и опасны, когда голодны, и тихи и кротки, когда сыты. Он тосковал теперь по тяжелым временам, когда желания его оставались неудовлетворенными, когда он не имел покоя для работы и нападал после семейных неприятностей на полотно, точно на врага, бешено бросая на него краски резкими мазками. Даже по достижении славы и богатства не все его желания были удовлетворены. "О если-бы я имел покой! Если-бы я был полным хозяином своего времени! Если бы я жил один, без семьи, без забот, как должен жить настоящий художник!" И что-же? Желание его было исполнено, ждать было нечего болыие, и все-таки его не покидала непобедимая лень и полное отсутствие всяких стремлений, как-будто он исписался, и раздражение и беспскойство служили для него источниками вдохновения.

Его мучила жажда славы; когда имя его не появлялскь несколько дней в газетах, ему казалось, что он умер в неизвестности, и что молодежь отвернулась от него, избрав иные пути в искусстве, поклоняясь другим маэстро, занеся его в категорию устарелых. Профессиональная гордость побудила его искать способ выдвинуться, словно он был наивным новичком дела. Он, который так насмехался прежде над чисто формальными заслугами и рутиною академий, вспомнил теперь вдруг, что его выбрали несколько лет тому назад в члены Академии Художеств после одного из наиболее шумных успехов его.

Котонер был искренно поражен, услыхав о том, что Реновалес придает теперь огромное значение этому непрошенному отличию, над которым всегда смеялся прежде.

- Это были юношеские шутки, - важно ответил маэстро. - Нельзя всегда реагировать на жизнь смехом. Надо быть серьезным, Пепе; мы старимся, и нельзя всегда смеяться над вещами, которые очень почтенны по существу.

Кроме того, он обвинял себя в некорректности. Достопочтенные академики, которых он не раз сравнивал со всевозможными животными, должны были удивляться, что он столько лет не занимает отведенного ему места. Надо заявить о своем желании вступить в ряды активных членов. По поручению Реновалеса Котонер забегал, подготовляя торжественное вступление друга и заботясь решительно обо всем - от сообщения вести важным господам для назначения ими торжественного дня до подготовления речи нового академика. Реновалес со страхом узнал, что ему придется произнести вступительную речь... Работа кистью и небрежное образование сделали то, что он с трудом мог браться за перо и даже в письмах к графине предпочитал изображать свою страстную любовь изящными картинками, а не буквами!..

Старый неудачник вывел его из затруднения. Он хорошо знал родной Мадрид. Тайны закулисной жизни столицы, скрывающиеся за газетными столбцами, были прекрасно известны ему. Речь Реновалеса должна была выйти не хуже других.

И с этою целью Котонер привел однажды в мастерскую своего друга некоего Исидро Малтрана, маленького, уродливого человека с огромною головою и дерзким апломбом в манерах, что произвело сперва на Реновалеса отталкивающее впечатление. Он был одет недурно, но петлицы были грязны от пепла, и воротник пальто засыпан перхотью. Художник заметил, что от него пахло вином. В начале разговора Малтрана называл Реновалеса напыщенно маэстро, но после нескольких фраз стал уже обращатеся к нему по фамилии с самою неверотною безцеремонностью и ходить по мастерской, как по своей квартире, не глядя на её художественное убранство, точно он провел здесь всю жизнь.

Составление академической речи не представляло для Малтрана никаких затруднений. Это была его специальность. Прием новых членов в Академию и работы для господ депутатов доставляли ему крупные доходы. Он понимал, что маэстро нуждается в его услугах. Это вполне естественно! He может-же художник составлять речи!

Реновалес почувствовал симпатию к Малтрана, несмотря на его нахальные манеры, и гордо выпрямился с сознанием собственного достоинства. Конечно, если-бы надо было написать картину для предстоящего торжества, то это было-бы по его части, но речь!..

- Так по рукам. Вы получите свою речь, - сказал Малтрана. - Это дело нетрудное, я знаю рецепт. Мы поговорим о здравых традициях, выскажем свое возмущение некоторыми смелыми порывами неопытной молодежи, бывшими очень ко двору двадцать лет тому назад, когда вы начинали карьеру, но совершенно неуместными теперь... Ведь, следует лягнуть слегка модернизм, не правда-ли?

Реновалес улыбнулся. Он был очарован легким тоном, каким молодой человек говорил о его будущем произведении, и сделал одобрительный жест рукою. Так, так... конечно... В меру пустить критику хорошо.

- Так план выработан, Реновалес: льстить старикам и не ссориться с молодежью. Вы - настоящий маэстро. Увидите, что останетесь довольны моей работою.

И спокойно, словно приказчик, он заговорил о гонораре прежде, чем маэстро упомянул об этом. Плата за речь составляла две тысячи реалов; он уже назначил ее во время переговоров с Котонером. Это был невысокий тарифь, который он применял только к таким выдающимся и уважаемым людям, как маэстро.

- Надо жить, Реновалес. У меня есть сын.

Голос его зазвучал серьезно при этих словах, и на безобразном и циничном лице появилось благородное выражение заботливой, отеческой любви.

- Я делаю для сына, что могу, дорогой маэстро. Если понадобится, я пойду воровать. Это единственное дорогое мне существо на свете. Мать умерла от голода в больнице. Я мечтал сделаться чем-нибудь, но малыш не позволяет думать о глупостях. Когда приходится выбирать между надеждою стать знаменитостью и возможностью поесть... то выбираешь последнее.

Но нежный, растроганный тон маленького человека скоро исчез, и Малтрана снова обратился в дерзкого торгаша, который проходит жизненный путь, закованный в броню цинизма и подавленый горем, оценивая каждый свой поступок на деньги. Они уговорились, что гонорар он получит при сдаче речи.

- А если вы напечатаете ее, как я надеюсь, - сказал он, уходя: - то я прокорректирую ее без добавочной платы. Это только для вас. Я - ваш искренний поклонник.

Реновалес провел несколько недель в приготовлениях к торжеству, как будто оно было величайшим событием в его жизни. Графиня тоже принимала деятельное участие в приготовлениях и старалась обставить торжество пышно и элегантно, чтобы оно походило на вступление новых членов во Французскую Академию, не раз описанное в газетах и романах. Все её знакомые собирались присутствовать на нем. Великий художник дожен был прочитать свою речь под сотнями любопытных глаз, среди шелеста вееров и сдержанного говора. Его огромный успех не мог не возбуждать зависти у многих художников, которые мечтали создать себе положение в высшем обществе.

За несколько дней до торжества Котонер передал другу сверток бумаг. Это была копия речи, переписанная великолепным почерком. Деньги были уже уплочены. Актерский инстинкт не позволял художнику ударить лицом в грязь; целый вечер шагал он по мастерским, с тетрадкою в руке, сопровождая громкое чтение энергичными жестами другой руки. Этот нахал Малтранита был способный малый! Художник был чужд всего, что не касалось живописи, и пришел в восторг от этого литературного произведения; оно состояло из ряда громких восклицаний, к которым примешивались знаменитые имена - много имен - из риторических восторгов и из исторических обобщений, столь полных и столь глубоких, что, казалось, человечество жило с начала мира, думая только о речи Реновалеса и регулируя свои поступки таким образом, чтобы он мог уложить их в определенные рамки.

Художник чувствовал божественный подъем духа при красноречивом повторении греческих имен, из которых многия нравились ему по звуку, несмотря на то, что он точно не знал, кому они принадлежали - великим скульпторам или поэтам-трагикам. Встречаясь далее в речи с Шекспиром и Данте, маэстро приобретал некоторый апломб. Об этих он уже кое-что слыхал и знал, что они не занимались живописью, но должны были фигурировать в каждой приличной речи. А дойдя до того места, где говорилось о современном искусстве, Реновалес почувствовал себя на твердой земле и улыбнулся с видом превосходства. Малтранита немного понимал в этой области и рассуждал поверхностно, как профан. Но писал он все-таки хорошо, очень хорошо; сам Реновалес не написал бы лучше... И он изучил свою речь так основательно, что запомнил многое даже наизусть, упражняясь в произношении наиболее трудных имен и спрашивая советов у друзей, лучше образованных, чем он.

- Я хочу отличиться, - говорил он простодушно. - Хотя я только художник, но не желаю, чтобы надо мною смеялись.

В тсржественный день он позавтракал много раньше полудня. Предстоящая церемония, которой он никогда в жизни не видал, волновала его, и он почти не прикасался к еде. К возбуждению присоединилось еще неприятное чувство, которое появлялось у него каждый раз, как надо было позаботиться о своем туалете.

В течение долгих лет брачной жизни Реновалес привык жить беззаботно, не занимаясь мелочами обыденной жизни. Когда приходилось одеваться по парадному, руки жены или дочери быстро и легко помогали ему привести свою внешность в порядок. Даже в период наибольшей вражды, когда они с Хосефиной почти не разговаривали, Реновалеса окружал полнейший порядок, поддерживаемый женою - прекрасною хозяйкою, которая избавляла его от всех домашних забот.

Котонера не было в Мадриде; лакей ушел к графине отнести несколько пригласительных билетов, потребованных ею чуть не в последнюю минуту для знакомых. Реновалес решил одеться сам. Зять и дочь должны были приехать за ним в два часа. Лопес де-Соса взялся отвезти тестя в Академию на своем моторе, желая, очевидно, чтобы на него упал слабый луч яркой, официальной славы, которая должна была залить тестя.

Реновалес оделся после некоторой борьбы с мелкими трудностями, происходившими от отсутствия привычки к самостоятельному одеванью. Он действовал с неловкостью ребенка, который лишился вдруг помощи матери. Когда же в конце концов он с удовольствием взглянул в зеркало и увидел свою фигуру в черном фраке и прилично завязанном галстухе, у него вырвался вздох облегчения. Наконец-то!.. Теперь ордена и ленту. Но куда девались эти важные игрушки? Он не надевал их со свадьбы Милиты. Эти вещи хранились всегда у бедной покойной. Где найти их теперь? И боясь, что время уйдет, и дети застанут его неготовым, Реновалес стал быстро искать вещи по комнатам, пыхтя, ругаясь от нетерпения и злясь, что приходится искать зря, неизвестно, где именно. Он прошел в поисках в уборную жены, в нздежде найти там ордена, и стал нервно открывать двери больших шкафов, вделанных в стену. Но всюду висели платья и только платья.

К бальзамическому запаху дерева, наводившему на мысли о безмолвной тишине полей, присоединилось тонкое, загадочное благоухание, говорившее о прошлых временах, об умерших красотах, об исчезнувших воспоминаниях. Это было чтото похожее на аромат засушенных цветов. Запах шел от развешанных в шкафу платьев - белых, черных, розовых, голубых, скромного или полинявшего цвета, со старыми, пожелтевшими кружевами. В складках их сохранилось благоухание тела, которое они покрывали. Все прошлое покойной было собрано здесь. С суеверною тщательностью собрала она здесь платья разных периодов своей жизни, как-будто боялась равстаться с ними, бросить часть своей жизчи, своей кожи.

Художник глядел на некоторые из этих платьев с таким волнением, точно это были старые, забытые друзья, которые появились вдруг самым неожиданным образом. Одна розовая юбка напомнила ему чудные времена в Риме, голубое платье вызвало в его памяти площадь Святого Марка, и ему почудился шепест голубиных крыльев и, словно далекое жужжанье, шумный полет валкирий. Темные и скромные платья, из периода жестокой борьбы с нуждою, висели отдельно в глубине шкафа, напоминая о принесенных жертвах и о тяжелых унижениях. Одна соломенная шляпа с красными цветами, виноградными листьями и вишнями, веселая, как летняя зелень в лесу, улыбалась ему с верхней полки. Ее он тоже знал! Много раз впивался в его лоб её зубчатый соломенный край, когда, в часы заката, во время прогулок по окрестностям Рима, он наклонялся, обнимая свою жену за талью и ища её губы, которые дрожали от удовольствия; а вдали звенели колокольчики стад и жалобные песни пастухов.

О прошлом говорил также, вызывая воспоминания об исчезнувших радостях, этот юношеский запах, сохранившийся в запертом помещении и вырывавшийся теперь из шкапов волнами, точно газы старого вина из запыленной бутылки. Чувства Реновалеса были сильно напряжены; запах этот опьянял его. Ему казалось, будто он упал в озеро духов, которое стало захлестывать его своими волнами, играя им, точно безжизненным телом. Это был аромат вернувшейся юности, фимиам счастливых лет, но, конечно, более слабый и нежный, чем прежде, вызывавший тоску по прежним годам. Это было благоухание чудных магнолий на теле Хосефины, шелковистого, легкого пушка под скрещенными за головою руками, белаго, девственного живота, отливавшего перламутром, одним словом всего того, что заставило Реновалеса воскликнуть в порыве восторга вь первую ночь в Риме:

- Я обожаю тебя, Хосефина. Ты красива, как маленькая Обнаженная Гойи. Ты - Обнаженная.

Сдерживая дыхание, точно пловец, Реновалес проникал в глубину шкапов, жадно протягивая руки и стремясь поскорее выбраться оттуда, вернуться снова на поверхность, на чистый воздух. Руки его натыкались на картонки, на пакеты с лентами и старыми кружевами, не находя того, что искали. И каждый разь, как дрожащия руки перерывали старые платья, мертвый и неопределенный запах, который он вдыхал больше воображением, чем обонянием, отделялся от вещей и окутывал его своими волнами.

У Реновалеса явилось желание уйти оттуда как можко скорее. В уборной не было орденов; вернее всего, что они остались в спальне. И впервые после смерти жены решился он повернуть ключ в этой двери. Запах прошлаго не оставлял его и проникал, казалось, через поры его тела. Реновалесу чудилось, будто его обнимают чьи-то невидимые, огромные руки, протянутые из беспредельной дали. Теперь ему не было страшно войти в спальню.

Он вошел ощупью, подвигаясь в темноте к окну; ставни заскрипели, и солнечный свет сразу влился в комнату. Ослепленный эгим ярким Соетом, художник увидел, как блестит венецианская мебель, словно нежно и приветливо улыбаясь ему.

Это была роскошная художественная обстановка. После годового отсутствия маэстро взглянул с восхищением на большой шкап с тремя ясными и блестящими зеркалами, какие выделываются только в Мурано, и на черное дерево с мелкими инкрустациями из перламутра и блестящих камней. Эта мебель была наглядным доказательством художественной изобретательности древней Венеции, находившейся в постоянных сношениях с восточными народами. Покупка этой обстановки была великим событием в периоде его молодости, прихотью влюбленного человека, жаждавшего оказать любимой женщине княжеские почести, стоившие ему нескольких лет тяжелых сбережений.

Роскошная обстановка сопровождала их всюду. Они не расставались с нею даже в эпоху горькой нужды. В дни бедности, когда он работал на чердаке и Хосефина стряпала сама, когда у них не хватало стульев, они ели с одной тарелки, и Милита играла куклами из тряпок, в жалком алькове, выбеленном известкою, стояла нетронутая и окруженная глубоким почетом мебель белокурой супруги дожа, словно надежда на будущее, обещание лучших времен. И несчастная Хосефина, доверчивая в своем простодушии, благоговейно держала эти вещи в чистоте, обожая их и ожидая волшебного переворота, когда можно будет перенести их во дворец.

Художник обвел спальню сравнительно спокойным взором, не находя в ней ничего особенного или волнующаго. Предусмотрительный Котонер убрал кресло, в котором умерла Хосефина.

Роскошная, монументальная кровать из резного черного дерева и блестящей мозаики выглядела довольно вульгарно, так как матрацы были свернуты и сложены в кучу посредине. Реновалес улыбнулся, вспомнив страх, не позволивший ему ни разу открыть дверь комнаты. Покойная не оставила здесь никакого следа по себе. Ничто не напоминало здесь Хосефины. Атмосфера была тяжелая и затхлая, пропитанная пылью и сыростью, как обыкновенно в спертых помещениях.

Время шло, и надо было искать ордена. Освоившись в комнате, Реновалес открыл шкап, надеясь найти их там. Такой же запах, как в уборной, вырвался и из этого помещения, только более легкий, далекий, еле заметный. Вдруг Реновалесу почудилось, что им овладела какая-то странная иллюзия. Но нет. Из глубины шкафа поднимался как-бы невидимый дымок, окутывая его ласковыми, плавными кольцами. Глаза его сейчасъже узнали на полке футляры, которые он искал. Но он не протянул к ним рук и застыл в неподвижности, увлекшись созерцанием многих мелких предметов, напомнивших ему Хосефину.

Она царила и тут и выходила ему навстречу еще живее и определеннее, чем из старого платья. Перчатки её сохранили, казалось, теплоту и форму рук, ласково игравших в былые времена волосами маэстро. Воротнички её напоминали ему прелестную шейку из слоновой кости, на которой у Реновалеса были любимые, нежные местечки для поцелуев.

Руки его перевернули все с болезненным любопытством. Старый, тщательно завернутый веер растрогал его, несмотря на свой жалкий вид. На потертых складках его виднелись следы красок, остаток головки, написанной им, когда жена была ему только другом, и он почтил этим вниманием сеньориту де-Торреалта, пожелавшую иметь какую-нибудь работу молодого художника. В одном футляре засверкали загадочным блеском две огромных жемчужины, окруженные брильянтами. Это был подарок из Милана, первая ценная вещь, купленная им жене на Соборной площади. Целая масса денег, полученных художником от римского антрепренера, была вложена им в эту роскошную игрушку, заставившую жену покраснеть от удовольствия и поглядеть на мужа с искреннею благодарностью.

Перерывая жадными пальцами футляры, ленты, платки и перчатки, он наталкивался на воспоминания, связанные всегда с его собственною личностью. Эта несчастная жила для него, только для него, как-будто личная жизнь её была не в счет и имела значение лишь в связи с его жизнью. Маэстро нашел, тщательно и благоговейно уложенные, среди лент и картонок, фотографии тех мест, где протекли их молодые годы - римских памятников, холмов старой папской области, венецианских каналов; все эти воспоминания о прошлом были, очевидно, очень дороги ей, потому что были связаны с образом мужа. В бумагах он нашел засушенные цветы, хрупкие и плоские; тут были и роскошные розы, и скромные полевые цаеточки, и сухия травы, все безъимянные вещи, без всякой ценности. Но Реновалес догадывался о их значении и понимал, что цветы связаны с какими-нибудь счастливыми минутами, совершенно забытыми им.

Портреты художника из разных периодов его жизни выглядывали изо всех углов и из под гор тонких носовых платков. Затем Реновалес увидел несколько пакетов писем; чернила побледнели от времени. Художник изумился, взглянув на почерк; он был знаком ему и вызывал в нем неясные воспоминания, точно лицо человека, имя которого невозможно вспомнить. Ах, какой дурак!.. Это был его-же собственный, некрасивый и неизящный почерк юных лет, когда он умел легко действовать только кистью. Перед ним лежал на желтой бумаге весь его роман, все его умственные усилия для изложения "красивых вещей", точно он был литератором. Все письма были на лицо: и из досвадебного периода, когда, расставшись после приятного свидания или разговора, они испытывали потребность изложить на бумаге то, чего не смели высказывать вслух, и другия, с итальянскими марками, полные хвастливых объяснений в любви, - маленькие записочки, которые он посылал жене, когда уезжал на несколько дней в Неаполь или в какой-нибудь мертвый город в окрестностях Рима. Далее письма из Парижа, адресованные в венецианский палаццо; в этих он тревожно спрашивал о здоровье малютки, желая знать, как идет кормление, и дрожа от страха перед возможностью неизбежных детских болезней.

Ни одно из его писем не было потеряно; все были здесь, тщательно спрятанные, продушенные любовью, перевязанные лентами, которые служили как бы повязками прошлой жизни, обращенной в мумию. Письма же Хосефины потерпели иную судьбу; её любовь на бумаге рассеялась, исчезла в пустоте. Письма её остались, забытые, в карманах старого платья, сгорели в отельных комнатах, попали может быть в чужия руки, вызвав жестокий смех над наивною любовью молодой женщины. У него хранилось только несколько писем, но и те были не от жены, а от другой женщины. И при мысли об этом Реновалес почувствовал угрызения совести, страшный стыд за свой дурной поступок.

Он читал первые строки некоторых писем с удивлением, как будто они были написаны не им, и наивно изумлялся своему страстному стилю. И это было написано им самим!.. Как любил он в то время свою Хосефину!.. Ему не верилось даже, что эта любовь могла кончиться так холодно. Он удивлялся теперь своему равнодушию за последние годы, не помнил о неприятностях их совместной жизни, видел свою жену только такою, как она была в молодости, с ясным лицом, серьезною улыбкою и восторженным взглядом.

Реновалес продолжаль читать письмо за письмом с таким увлечением, точно это был интересный роман. Его радовала теперь собственная добродетель в молодом возрасте, когда организм бурно предъявлял свои требования, а он соблюдал чистоту и приверженность к жене, единственной женщине, которую знал после свадьбы. Он испытывал радость, смешанную с грустью, как дряхлый старик, увидевший свой портрет в юном возрасте. И он был прежде таким! В глубине души его заговорил тоном упрека серьезный голос: "Да, таким... но тогда ты был хорошим, тогда ты был честным человеком".

Он углубился в чтение, не отдавая себе отчета в том, что время идет. Вдруг он услышал шаги в соседнем корридоре, шуршанье юбок, голос дочери. На улице ревел гудок; это дерзкий зять торопил его. Боясь быть застигнутым, он вынул из футляров ордена и ленты и поспешно запер шкап.

Академическое торжество оказалось для Реновалеса чуть не крахом. Графиня нашла, что он очень интересен. Лицо его было бледно от возбуждения, грудь - увешана звездами и орденами, перед белой рубашки перерезан несколькими цветнымм лентами. Но как только он встал среди всеобщего любопытсва, с тетрадкою в руке, и стал читать речь, в публике поднялся шопот, вскоре чуть не заглушивший его голос. Он читал глухо и быстро, однообразно и скучно, точно школьник, который жаждет только кончить поскорее, не отдавая себе отчетав своих словах. Громкие репетиции в мастерской и тщательное изучение театральных жестов не принесли ему никакой пользы! Мысли его были, казалось, далеко, очень далеко от торжества, и глаза его видели только буквы. Нарядная публика разошлась, довольная тем, что собралась лишний раз, но многия дамы посмеялись над речью, закрывшись газовыми веерами и радуясь, что могут косвенно пустить шпильку своей доброй приятельнице графине де-Альберка.

- Какой ужас, голубушка! Что это случилось с маэстро?

II.

Проснувшись на следующее утро, маэстро Реновалес почувствовал неудержимое стремление к свету, широкому пространству, свежему воздуху и вышел из дому вверх по аллее Кастельяна к холмам около дворца для Выставок.

Накануне вечером он обедал у графини де-Альберка, давшей, в честь вступления его в Академию почти оффициальный банкет, на котором присутствовало большинство важных завсегдатаев её дома. Графиня сияла от удовольствия, как будто праздновался её личный успех. Граф окружал знаменитого маэстро таким вниманием, точно совершалось великое событие в его артистической деятельности. Он так преклонялся перед всеми внешними знаками отличия, что с благогонением глядел на академическую медаль, единственную, которой не хватало среди его крестов и орденов.

Реновалес плохо спал ночь. Шампанское за обедом у графини плохо подействовало на него. Он вернулся в свой особняк с некоторым страхом, как будто его ждало дома что-то ненормальное, чего он сам хорошенько не понимал. Он снял строгий фрак, мучивший его несколько часов, и лег в постель, изумляясь непонятному страху, не покидавшему его до порога дома. Он не находил теперь вокруг себя ничего особеннаго; комната его выглядела так-же, как всегда. Он скоро уснул от усталости и от тяжелаго пищеварения после важного банкета, и ни разу не проснулся за ночь. Но сон его был тяжел и продолжителен, и снились ему видения, от которых он, наверно, стонал.

Поздно утром, когда его разбудили шаги лакея в соседней уборной, Реновалесь догадался по скомканным и сбитым простыням, по каплям холодного пота на лбу и по чувству разбитости во всем теле, что ночь прошла для него очень беспокойно, среди нервных вздрагиваний и кошмара.

Мозг его, затуманенный еще сном, не мог разобраться в воспоминаниях ночи. Он понимал только, что видел во сне что-то тяжелое и печальное, и может быть даже плакал. Единственное, что он запомнил твердо, было бледное лицо, выглядывавшее из черного тумана бессознательности, словно образ, вокруг которого сосредоточились все его мечты. Но это была не Хосефина; на лице этом лежало выражение создания из другого мира.

Ho по мере прояснения его ума в то время, как он мылся и одевался, и лакей помогал ему одевать пальто, Реновалес сопоставлял воспоминания и решил, что это была, вероятно, все-таки Хосефина... Да, это она. Теперь он вспоминал, что ему приснился ночью тот запах, который не покидал его накануне ни на минуту, который помешал ему при чтении речи в Академии и сопровождал его даже на банкете, подняв между ним и Кончею легкую дымку, сквозь которую он глядел на графиню, не видя ея.

Свежий утренний воздух окончательно разогнал туман в его голове. При виде широкого пространства, расстилающагося под холмами Выставки, мигом улетучились из его головы ночные воспоминания.

На площадке около Ипподрома дул ветер с гор. Идя против ветра, Реновалес чувствовал в ушах шум далекого моря. Вдали, над красными крышами домиков и зимними тополями, голыми, как метлы, ярко сверкала белоснежная, зубчатая цеп Гуадаррамы на лазуревом пространстве. Огромные, вершины ея, казалось, были сделаны из соли. С другой стороны лежала. углубившись в складку почвы, вся масса города Мадрида с его черными крышами и острыми башенками; весь город был подернут легкою дымкою, придававшею зданиям на заднем плане неясные очертания гор.

Площадка, покрытая редкою и жалкою травкою и твердыми, засохшими бороздами, сверкала местами под солнцем. Обломки фаянсовых плиток и старой посуды и жестянки из под консервов блестели на солнце, точно драгоценнсти, среди черных яичек, оставленных прошедшими стадами.

Реновалес долго глядел на дворец для Выставок с задней стороны. Желтые стены его с узорами из красного кирпича еле возвышались над вершинами холмов; плоские цинковые крыши блестели, как мертвые озера; центральный купол, огромный и пузатый выделялся на фоне неба своим черным животом, точно аэростат, который собирается подняться. Из одного крыла большого дворца слышались звуки нескольких труб, наигрывавших печально-воинственную мелодию, которая сопровождает обыкновенно топот лошадей на дрожащей земле, среди клубов пыли. У одной двери сверкали сабли, и отражалось солнце на лакированных треуголках.

Маэстро улыбнулся. Этот дворец был выстроен для художников, а занимал его теперь корпус жандармов. Искусство являлось сюда только раз в два года, отнимая тогда место у лошадей, поддерживающих порядок в городе. Статуи ставились в помещениях, где пахло фуражем и грубыми сапогами. Но это ненормальное состояние продолжалось недолго; непрошенного гостя выгоняли, как только он кончал свою фальшивую роль носителя европейской культуры. Во дворце снова водворялось национальное начало, привилегированный класс, кони святой власти, которые скакали галопом вниз в Мадрид, когда нарушался время от времени священный покой в этой клоаке.

Вид черного купола напомнил художнику дни выставки, и в памяти его возстановились образы лохматой и беспокойной молодежи, то приветливой и льстивой, то раздраженной и непримиримой, съезжавшейся со всех концов Испании с самыми тщеславными мыслями и высылавшей вперед свои картины. Реновалес улыбался при мысли о крупных неприятностях и минутах досады, которые ему пришлось перенести под этою крышею, когда буйные плебеи искусства окружали его, напирая со всех сторон и преклоняясь перед ним не столько за его произведения, сколько за его влиятельное положение члена жюри. В глазах этой молодежи, следившей за ним взором, полным страха и надежды, награды раздавались на выставке никем иным, как им. В дни присуждения наград художники начинали волноваться при приезде Реновалеса, выходили ему навстречу в галлереях, приветствовали его с преувеличенным уважением и глядели на него масляными глазами, молча прося его протекции. Некоторые шли впереди, делая вид, что не замечают его и громко крича: "Знаете, кто это? Реновалес. Первый художник в мире. После Веласкеса, он...". И под вечер, когда на колоннах ротонды вывешивались два листа со списком лиц, ?достоенных награды, маэстро предусмотрительно исчезал, спасаясь от взрывов негодования. Его детская душа, свойственная каждому художнику, наивно трусила перед недовольными его решением. Каждый обнаруживал теперь свой истинный характер и сбрасывал личину лицемерия. Некоторые прятались за колоннами, сконфуженные и пристыженные, и плакали при мысли о возвращении к далекому, семейному очагу, при воспоминании о тяжелой, перенесенной нужде, освещавшейся только надеждою, которая исчезла теперь. Другие выпрямлялись, как петухи, побледнев, с раскрасневшимися ушами, и смотрели пылающим взором на вход во дворец, словно оттуда виден был претенциозный особняк с греческим фасадом и золотою надписью. "Негодяй... это позор, что судьба молодежи с хорошими задатками, вручается этакому исписавшемуся дяденьке, комедианту, который не оставит по себе ничего порядочнаго". Именно эти минуты доставили ему много неприятностей и раздражения в его артистической деятельности. Каждый раз, как до него доходила весть о несправедливой критике его творчества, о грубом отрицании его таланта или о тяжелом и безжалостном обвинении на столбцах какой-нибудь мелкой газеты, Реновалес вспоминал о ротонде этого дворца и о бурном волнении артистического люда вокруг листов с его приговорами. Он думал с изумлением и искренним состраданием о слепоте молодежи, которая проклинала жизнь за временный неуспех и была готова отдать здоровье и веселое настроение в обмен за жалкую славу, приобретаемую одною картиною и еще менее прочную, чем тленное полотно. Каждая медаль служила ступенью вверх по лестнице; наградам придавалось такое же значение, как погонам у военных.,. И он тоже был молод в свое время, тоже отравил лучшие годы своей жизни в этой борьбе инфузорий, которые ссорятся в капле воды, воображая, что могут завоевать весь мир... Какое дело Вечной Красоте до военного тщеславия, до лихорадочного стремления вверх по лестнице тех людей, которые желают быть выразителями Ея?

Маэстро вернулся домой. Прогулка сгладила в нем воспоминание о тяжелой ночи. Тело его, расслабленное ленивою жизнью, сильно реагировало на здоровый моцион. Вь ногах бегали мурашки, в висках стучало, кровь разносила волну тепла по всему его телу. Он был доволен своею жизненною силою и наслаждался приятным чувством организма, который функционирует правильно и гармонично.

Проходя по саду, Реновалес напевал сквозь зубы. Он улыбнулся жене швейцара, открывшей ему решетку, и безобразной сторожевой собаке, ласково подошедшей, чтобы лизнуть его брюки, открыл стеклянную дверь, и сразу попал из уличного шума в глубокую, монастырскую тишину. Ноги его ступили на мягкие ковры; безмолвие нарушалось здесь только загадочным дрожанием картин, покрывавших стены до потолка, легким треском рамок и чуть заметным шелестом полотна от сквозного ветра. Все, что маэстро писал для упражнения или для удовольствия, оконченные и неоконченные произведения, были собраны здесь в нижием этаже вместе с картинами и рисунками некоторых знаменитых товарищей по профессии и любимых учеников.

Милита часто проводила здесь много времени, когда жила еще у родителей, любуясь выставкою картин, висевших даже в плохо освещенных корридорих.

Повесив в прихожей шляпу и поставив в угол трость, маэстро взглянул с некоторым удивлением на акварель, как будто она выделялась чем-нибудь среди окружающихь картин. Он сам изумился тому, что она привлекла теперь его внимание, тогда как прежде он часто проходил мимо нея, не глядя. Картинка была недурна, но написана робкою, неопытною рукою. Чье это могло быть произведение? Может быть Сольдевильи. Но подойдя поближе, Реновалес улыбнулся. Это была работа его собственной кисти. Много воды утекло с тех пор!.. Он сделал усилие, чтобы вспомнить, где и когда написал эту картинку, и пристально вгляделся в прелестную женскую головку с туманиым, мечтательным взором, спрашивая себя мысленно, кто послужил ему тогда моделью.

Но вдруг он нахмурился и сконфузился от стыда. Что это с ним сделалось? Это был-же портрет его жены, Хосефины из первых времен их брачной жизни, когда он любовался ею и находил удовольствие в том, чтобы воспроизводить её лицо на полотне!

Он обвинил Милиту в том, что картина висела в прихожей, и решил немедленно распорядиться, чтобы этот этюд убрали отсюда. Портрету жены было не место в прихожей около вешалки.

Посяе завтрака он отдал лакею приказание, чтобы онь снял картину и повесил ее в одной из гостиных. Лакей сделал жест изумления.

- Но в доме, ведь, так много портретов барыни! Вы столько раз писали ее! Дом полон их...

Реновалес передразнил лакея. Так много! Так много! Он сам знал, что много раз писал портрет жены... Внезапное любопытство погнало его вдруг в гостиную, где Хосефина принимала визиты. Он знал, что там висел на почетном месте большой портрет жены, писанный им еще в Риме: это была красивая женщина в испанской кружевной мантилье, черной юбке с тремя воланами и с черепаховым веером в маленькой руке - настоящее произведение Гойи. Реновалес не мог отвести глаз от прелестного лица, оттененного черными кружевами и покрытого благородною бледностью; темные глаза придавали ему восточный характер. Как хороша была в то время Хосефина!

Реновалес открыл окно, чтобы лучше разглядеть портрет, и свет разлился по темно-красным обоям, заиграв га золоченых рамках других, более мелких картин.

Художник увидел тогда, что портрет, похожий на произведение Гойи, был не единственный. Он с удивлением глядел на лицо жены, смотревшее на него изо всех углов в виде маленьких этюдов женщин из народа, или дам XVIII века, или арабок, писанных акварелью, или гречанок с застывшею строгостью архаических фигур Альмы Тадемы; все, что висело на стенах гостиной, было списано им с лица Хосефины или сохраняло хоть небольшое сходство с её чертами, точно смутное воспоминание.

Он прошел в соседнюю гостиную и там тоже его встретило написанное им лицо жены среди картин его приятелей.

Но когда же он написал все это? Он сам не помнил и изумлялся огромной работе, созданной бессознательно. Ему казалось теперь, что он провел всю жизнь, работая над портретами Хосефины...

И далее, во всех корридорах, во всех комнатах его встречала жена в самых разнообразных видах, хмурая и улыбающаеся, со свежим, красивым лицом или с грустным болезненным выражением. Тут были и наброски, и простые рисунки углем, и неоконченные этюды головы на уголке холста. Всюду встречал Реновалес взор ея, следивший за ним то с тихою нежностью, то с глубоким упреком. Но где были все это время его глаза? Он жил посреди всего этого, ничего не замечая, проходил ежедневно мимо Хосёфины, не останавливая на ней взгляда. Жена его воскресла; теперь ему предстояло садиться за стол, ложиться спать, расхаживать по дому не иначе, как под пристальным взором двух глаз, проникавших прежде в его душу.

Покойная не умерла; она воскресла под его кистью и окружала его всем своим существом. Он не мог сделать шага без того, чтобы лицо её не глядело на него откуда-нибудь, не приветствовало его у дверей, не звало его из глубины комнат.

В трех мастерских изумление Реновалеса еще более усилилось. Все его творчество, созданное либо для личного удовольствия, либо для упражнения, по неудержимому влечению, не на продажу, было собрано здесь и служило воспоминанием о покойной. Картины, ослеплявшие посетителей своим совершенством, висели внизу, в пределах поля зрения, или стояли на мольбертах среди роскошной мебели. Выше их до самого потолка тянулись этюды, воспоминания, полотна, не вделанные в рамки, словно старые и заброшенные произведения, и в этой амальгаме творчества Реновалес узнал с первого же взгляда загадочное лицо жены.

Он жил, не поднимая глаз, привыкши ко всему окружающему; взгляд его рассеянно скользил, не останавливаясь на этих женщинах, следивших за ним сверху, разных по внешности, но одинаковых по выражению. А графиня приходила еще сюда несколько раз, ища близости с ним в одиночестве мастерской! И персидская ткань, наброшенная на копье над глубоким диваном, не могла скрыть их от печальных и проницательных глаз, которые множились наверху на стенах!

Желая заглушить в себе голос раскаяния, Реновалес занялся подсчетом картинок, изображавших хрупкую фигурку жены. Их было так много, что целая жизнь художника могла уйти на них. Реновалес старался припомнить, когда и где написал их. В первые времена страстной любви у него была иотребность писать ее, неудержимое стремление переносить ка полотно все, что он видел с наслаждением, все, что он любил. Позже ему хотелось льстить ей, баюкать ее ласковым обманом, внушить ей уверенность, что она - его единственное, художественное увлечение, и он писал с неё портреты, меняя черты её лица, слегка подурневшего от болезни, и затуманивая их легкою дымкою идеализма. Он не мог жить без работы и, подобно многим художникам, заставлял всех окружающих служить ему моделями. Дочь увезла с собою в новый дом целый воз его произведений - картин, набросков, акварелей и этюдов, изображавших ее во всех видах с тех времен, когда она играла с кошкою, пеленая ее в тряпки, до того, как она обратилась в красивую, смелую девушку и принимала ухаживанье Сольдевильи и того, кто был теперь её мужем.

Мать же осталась в доме, воскресши из мертвых, и окружала художника подавляющим количеством своих образов. Все мелкие жизненные события послужили для Реновалеса сюжетом для картин. Он вспоминал, какой художественный восторг вызывал в нем облик жены каждый раз, как он видел ее в новом платье. Цвет платья менял ее, она становилась новой женщиной. Так утверждал он по крайней мере, и жена принимала его горячия уверения за восторг и поклонение, тогда как на самом деле он просто восхищался новою моделью.

Все существование Хосефины было увековечено кистью мужа. На одной картине она шла в белом платье по лугу, несколько напоминая поэтический образ Офелии, на другом - в большой шляпе с перьями и вся усыпанная драгоценностями, она выглядела, как солидная дама из буржуазной среды, сознающая свое богатство и довольство. Далее черные драпировки служили фоном для её декольтированного бюста, на котором виднелись из под кружев слегка выдающиеся ключицы и крепкие и твердые, словно два яблока, формы на груди. Еще далее рукава были засучены на её слабых руках, и белый передник покрывал всю её фигуру от головы до ног. Между бровями её лежала маленькая морщинка, выражавшая озабоченность, утомление и равнодушие человека, которому некогда заботиться о своей наружности. Этот последний портрет относился к тяжелому периоду их совместной жизни, когда Хосефина была деятельною хозяйкою дома, не держала прислуги, работала своими нежными руками на жалком чердаке, стараясь, чтобы художник не знал недостатка ровно ни в чем, и устраняя с его пути все мелкие жизненные неприятности, которые могли помешать его художественной деятельности.

Этот портрет произвел на маэстро грустное впечатление, точно воспоминание среди полного довольства о пережитых тяжелых днях. Чувство признательности к самоотверженной подруге жизни снова привело его к раскаянию.

- Ах, Хосефина!.. Хосефина!

Когда явился Котонер, он застал маэстро лежащим на диване на животе; голова его покоилась на руках, как-будто он спал. Котонер попробовал развлечь его разговорами о недавнем торжестве. Успех был огромный. Газеты писали о нем и о его речи, признавая за ним литературный талант и утверждая, что он мог достигнуть на литературном поприще такого же успеха, как в области живописи. Разве он не читал еще газет?

Реновалес ответил ему усталым жестом. Он видел их на столике утром перед уходом и заметил свой портрет, окруженный столбцами с его речью, но оставил чтение похвал на более позднее время. Оне ничуть не интересовали его. Голова его была занята иными мыслями... он был печален.

Котонер стал тревожно расспрашивать его, опасаясь, не болен ли он, но Реновалес ответип лишь вялым голосом:

- Я здоров. Это все только меланхолия. Мне скучно от безделия. Хочется работать, а сил нет.

И вдруг он указал рукою на портреты Хосефины, точно на новые, только-что оконченные произведения.

Котонер удивился... Он знал их все; портреты висели здесь давно. Что это еще за новость?

Маэстро сообщил ему о своем недавнем открытии. Он жил среди портретов, не замечая их и открыл их существование только несколько часов тому назад. Котонер засмеялся.

- Ты не в своем уме, Мариано. Ты живешь, не отдавая себе отчета в окружающем. Поэтому ты не обратил даже внимания на свадьбу Сольдевилья, который женился на одной очень богатой барышне. Бедняга очень огорчен тем, что ты - его учитель - не был на свадьбе.

Реновалес равнодушно пожал плечами. Что ему за дело до такой ерунды? Друзья долго молчали. Затем маэстро задумчиво и грустно поднял вдруг голову, как-будто принял внезапно какоето решение.

- Что ты полагаешь об этих портретах, Пепе? - спросил он тревожным тоном. - Похожа она? He ошибся ли я, когда работал над ними? He виделъли я ее тогда в неверном свете?

Котонер расхохотался. Маэстро, и правда, не в своем уме. Что это за вопросы! Портреты Хосефины были великолепны, как всякая работа его кисти. Но Реновалес настаивал на своем, томясь тяжелым сомнением. Он желал знать, была-ли похожа Хосефина на этих портретах.

- Она как живая, - сказал старый неудачник. - Ты же знаешь, голубчик, что твое творчество особенно отличается точностью воспроизведения жизни.

Он говорил твердым голосом, но в душе его шевелилось сомнение. Да, Хосефина была похожа на этих картинах, но на лице её лежал отпечаток чего-то особенного, идеальнаго. Черты её лица были взяты из жизни, но облагорожены внутренним светом. Котонер всегда видел этот недостаток в портретах, но промолчал.

- А была-ли она действительно красива? - настаивал маэстро. - Какого ты мнения о ней, как о человеке? Скажи, Пепе... не стесняйся. Странное дело, но я не помню хорошенько, как она выглядела.

Котонер пришел в недоумение от этих вопросов и ответил несколько смущенно. Как сказать? Хосефина была очень добра, настоящий ангел; он всегда вспоминал о ней с благодарностью и плакал по ней после смерти, как по матери, несмотря на то, что она без малаго годилась ему в дочери. При жизни она была всегда очень заботлива и внимательна к нему, старому неудачнику.

- Я спрашиваю тебя не об этом, - прервал его маэстро. - Я желаю знать, находил-ли ты ее красивою, была-ли она действительно хороша собою?

- Это да, - заявил Котонер решительным тоном. - Она была красива... или вернее, симпатична. Перед смертью оиа подурнела немного. Оно и понятно... болезнь. В общем это был ангел.

Слова друга успокоили маэстро, и он долго не отрывал глаз от своих произведений.

- Да, она была очень хороша, - произнес он медленно, не отводя взгляда с картин. - Теперь я признаю это, теперь я вижу ее лучше. Как странно, Пепе! Мне кажется, будто я встречаюсь сегодня с Хосефиною после долгаго путешествия. Я забыл ее, я не помнил даже хорошенько её лица.

Они снова помолчали, и снова маэстро обратился к другу с тревожным вопросом.

- А любила она меня? Как ты полагаешь, любила она меня действительно? Неужели, правда, любовь делала ее иногда такою странною?

Ha этот раз Котонер мог ответить без колебаний, не то, что на предыдущие вопросы.

- Любила-ли она тебя?.. До безумия, Мариано! Как ни один человек не был любим на свете! Все, что бывало между вами, происходило лишь от ревности, от избытка любви. Я знаю это лучше, чем кто-либо. К добрым друзьям, которые постоянно забегают в дом, как старые собаки, женщины относятся с искренним доверием и говорят им разные вещи, о которых не знают мужья... Поверь мне, Мариано: никто не полюбит тебя впредь так, как она. Ваши ссоры были лишь облаками, которые быстро рассеивались. Я убежден, что ты даже не пешнишь о них. Что было прочно у вас, так это именно любовь её к тебе. Я знаю это твердо. Знай, что она рассказывала мне все решительно, что я был единственный, кого она могла выносить последнее время перед смертью.

Реновалес был, повидимому, доволен и встретил эти слова друга радостным взглядом.

Под вечер они вышли вдвоем погулять, направляясь к центру Мадрида. Реновалес говорил о своей молодости, о жизни в Риме, и вспоминал знаменитую коллекцию папских портретов, писанных Котонером. В памяти его ясно сохранились разные шутовские проделки художников, шумные празднества, и, когда он вторично приехал в Рим уже женатым,тприятные вечера наедине с Хосефиной в маленькой, приветливой столовой в квартирке на улице Маргутта; иногда приходил и старый неудачник с товарищами по профессии, чтобы выпить чашку чаю с молодыми супругами. Начинались громкие споры об искусстве, вызывавшие жалобы соседних жильцов, а она, его Хосефина, не привыкшая еще к роли хозяйки дома, без матери, одна среди мужчин, робко улыбалась всем, находя страшных товарищей мужа, лохматых, точно разбойники на большой дороге, но наивных и простодушных, как дети, весьма симпатичными и интересными людьми.

- Хорошие то были времена, Пепе!.. Молодость ценишь только, когда она прошла.

Идя прямо, куда глаза глядят, приятели увлеклись разговором и дошли до Пуэрта дель Соль. Стало уже темно. Электрические фонари были всюду зажжены, и окна бросали на тротуары яркие пятна света.

Котонер взглянул на часы на здании Министерства.

Разве маэстро не шел в этот день обедать к графине де-Альберка?

Реновалес как-бы очнулся от забытья. Да, его ждут там, следовало-бы пойти... Но он не пойдет. Котонер неодобрительно поглядел на него; презрительное отношение к чужому обеду было в глазах старого паразита тяжелым проступком.

Художник был не в силах провести вечер в обществе Кончи и её мужа. Графиня вызывала в нем некоторое отвращение, он чувствовал себя способным грубо огтолкнуть дерзко и непрерывно пристававшую к нему женщину и рассказать все мужу в порыве откровенности. Эта жизнь втроем, в которой графиня видела высшее счастье, была теперь в глазах художника позором и гадкою изменою.

- Она невыносима, - сказал он, заметив изумление друга. - Я еле выношу ее. Пристает, как кленовый лист.

Реновалес ни разу не говорил еще с Котонером о своей связи с графинею де Альберка, но тот и сам понимал, в чем дело, и не нуждался в объяснениях.

- Но, ведь, она очень красива, Мариано, - сказал он. - Она - великая женщина. Ты знаешь, что я ставлю ее очень высоко. Вот кто мог-бы послужить тебе моделью для картины с Фриною.

Маэстро ответил на невежество друга презрительным взглядом. Ему хотелось унизить, опорочить графиню и оправдать этим свое равнодушие.

- У неё только внешность хороша... лицо и фигура.

И наклонившись к другу, он сказал ему тихим и серьезным голосом, точно открывал тайну величайшего преступления:

- У неё острые колени... В теле ничего нет красиваго.

Котонер расхохотался, как старый сатир, и пришел в восторг. Он вел целомудренный образ жизни и был счастлив узнать тайные недостатки красавицы, которая была недостижима для него.

Маэстро не пожелал расставаться с другом. Он нуждался в его обществе и глядел на него с нежностью и симпатиею, так как он напоминал ему чем-то Хосефину. Никто не знал её так хорошо, как этот верный друг. В минуту грусти она доверяла ему все свои горести. Когда она выходила из себя от нервного раздражения, от нескольких слов этого простодушного человека кризис разрешался морем слез. С кем ему и говорить о покойной, как не с Котонером?

- Пообедаем вместе, Пепе. Пойдем в итальянский ресторан и закатим римский банкет с ravioli, picatta, как захочешь, и запьем одною или двумя бутылочками Chianti - сколько выпьешь. А на последок выпьем пенистого Asti. Оно вкуснее шампанскаго. Согласен, дружище?

Они взялись под руку и пошли дальше с высоко поднятою головой и улыбкою на губах, словно два молоденьких, начинающих художника, которые отправляются праздновать продажу картины вкусным обедом и вознаградить себя разок за тяжелую нужду.

Реновалес углубился в свои воспоминания, изливая их в бурном потоке слов. Он говорил теперь об одном ресторане в маленькой улице в Риме, сейчас за статуей Паскуино, недалеко от Governo Vecchio. Это был простой трактирчик, содержавшийся бывшим поваром одного кардинала. Атмосфера в нем царила почти такая, как в церкви. Вешалки в прихожей были всегда заняты шляпами художников. Веселый смех молодежи действовал не особенно приятно на постоянную публику ресторана - священников из папской канцелярии или приехавших на время в Рим, чтобы выхлопотать повышение по службе, и разных адвокатишек в засаленных сюртуках, которые приходили с кипами бумаг из соседнего Министерства Юстиции.

- Какие там были макароны! Помнишь, Пепе? Как любила их бедная Хосефина!

По вечерам они приходили в этот ресторанчик веселою гурьбою. Хосефина шла с мужем под руку, а кругом них добрые друзья, восторгавшиеся молодым художником. Хосефина обожала тайны кулинарного искусства, традиционные секреты роскошного стола князей церкви, вышедших на улицу и являвшихся сюда в маленькую залу со сводами. На белой скатерти сверкало янтарное вино из Орвието в пузатых бутылках с узким горлышком - густая, золотистая, монастырски сладкая жидкость. Этот напиток древних пап жег внутренности, как огонь, и не раз кружил головы, покрытые тиарами.

В лунные ночи они отправлялись всей гурьбой в Колизей полюбоваться колоссальными и чудовищными развалинами, залитыми голубыми лучами света. Хосефина дрожала от страха, проникая под темные своды и пробиралась ощупью среди разбросанных камней, пока не видела перед собою тихой арены, заключавшей, казалось, трупы целаго народа. Она думала об ужасных животных, появлявшихся на этой арене, и со страхом оглядывалась кругом. Вдруг тишина оглашалась громким ревом, и черный зверь выскакивал из темной глубины. Хосефина цеплялась за мужа, визжа от ужаса, и все начинали хохотать. Это Симпсон, один художник из Северной Америки, здоровенный детина, бежал на четвереньках, бросаясь на товарищей с диким рычаньем.

- Помнишь, Пепе, - ежеминутно приговаривал Реновалес. - Какие хорошие то были времена! Как весело жилось тогда! Каким славным товарищем была бедняжка, пока болезнь не стала изводить ее!

Они пообедали, разговаривая о своей молодости; образ покойной непрерывно мелькал среди их приятных воспоминаний. После обеда они гуляли по улицам города до полуночи. Реновалес не переставал говорить о тех временах, вспоминая о Хосефине, как будто он провел всю свою жизнь в поклонении ей. Котонеру надоел этот разговор, и он попрощался с маэстро. Что это за новая мания!.. Бедная Хосефина была очень мила, но нельзя-же говорить весь вечер о покойной, как-будто весь мир полон воспоминаний о ней.

Реновалес заторопился домой и даже взял извозчика, чтобы вернуться поскорее. Он был так возбужден, точно его ждал там кто-нибудь. В роскощном особняке, прежде столь холодном и пустынном, казалось, витал теперь какой-то непонятный дух, любимая душа, которая наполняла весь дом, разливаясь всюду, точно благоухание.

Когда сонный лакей открыл двери, первый взгляд Реновалеса был направлен на акварельный портрет жены. Он улыбнулся, желая попрощаться с головкою, которая пристально глядела на него.

Такою-же улыбкою приветствовал он всех Хосефин, встретивших его со стен и выглянувших из мрака, как только зажглись электрические лампы в комнатах и корридорах. Эти лица, на которые он глядел утром со страхом и изумлением, не возбуждали в нем теперь никакого беспокойства. Хосефина видела его, догадывалась о его мыслях и, наверно, прощала ему, Ведь, она была так добра всю жизнь!..

Рековалес остановился на минуту, раздумывая, не пойтили ему в мастерские и зажечь большие электрические лампы. Тогда он мог-бы увидеть жену во весь рост, во всей её прелести, поговорить с нею, попросить у неё прощения в глубокой тишине огромных комнат... Но маэстро удержался от этого намерения. Что за безумие. Что, он с ума сошел?.. И он провел рукою по лбу, точно хотел прогнать из головы эти намерения. Попросту, верно, Асти вскружил ему голову. Пора спать!

Улегшись на маленькой кровати дочери и оставшись во мраке, мазстро не мог успокоиться. Ему не спалось, и было не по себе... Им овладело неудержимое желание выйти из комнаты и отправиться в пустую спальню, как-будто только там он мог найти теперь отдых и сон. О, как хотелось ему лечь снова на венецианскую кровать, великолепную кровать белокурой супруги Дожа, хранившую всю историю его жизни! Хосефина не раз стонала там от любви; они часто засыпали там оба, сообщая друг другу в полголоса тсвои мечты о славе и богатстве. Дочь их родилась на этой кровати!..

Co свойственною ему страстностью маэстро взял свое платье и тихонько отправился в спальню, точно боялся быть услышанным лакеем, который спал в соседней комнате.

Реновалес повернул ключ осторожно, как вор, и, войдя в спальню на цыпочках, при мягком и нежном свете старинного розового фонаря посреди потолка, тщательно разложил свернутые на пустой кровати матрацы. Ни простынь, ни подушек, ни постельного белья у него не было. В комнате, где давно никто не жил, было холодно. Какая приятная предстояла ему ночь! Как хорошо мог он поспать здесь! Он подложил под голову подушки с дивана с выпуклою золотою вышивкою, закутался в пальто, лег, не раздеваясь, и потушил свет, желая не видеть действительности и населить мрак хотя лживыми, но приятными образами воображения.

На этих матрацах спала Хосефина; пружины их испытали на себе тяжесть её чудного тела. Реновалес вспоминал не Хосефину последних времен, больную, худую, истощенную постоянными физическими страданиями. Мысли его отгоняли этот печальный образ и открывались только прекрасным иллюзиям. Та, которою он любовался мысленно, чей образ не покидал его теперь, была другая Хосефина, первых времен их совместной жизни, и притом не такая, какою она была в действительности, а какою он видел и писал ее.

Мысли его перескакивали через мрачный и мучительный период, назад от теперешней тоски по жене к счастливым временам юности. Он не помнил также тягостных лет нужды, когда оба они боролись, угрюмые и раздражительные, почти не будучи в состоянии идти дальше вместе по одному пути... Все это было теперь в глазах Реновалеса мелкими жизненными неприятностями. В памяти его сохранились только добродушная улыбка, великодушие и уступчивость жены из первого периода их любви. Как нежно прожили они вместе часть жизни, лежа, обнявшись на кровати, где одиноко покоилось теперь его тело!

Художник вздрогнул от холода под легким пальто. В этом ненормальном положении внешния впечатления вызывали в его голове соответственные воспоминания и отрывки прошлаго, как-бы вытаскивая их на поверхность памяти. Холод напомнил ему о дождливых ночах в Венеции, когда ливень не прекращался целыми часами в узких улицах и пустынных каналах, в величественном безмолвии города без лошадей и экипажей, в глубокой ночной тишине, нарушаемой лишь однообразным плеском воды на мраморных лестницах. А они двое лежали вместе в постели под теплой периной, среди мебели, которая еле виднелась во мраке.

В щели спущенных жалюзи проникал в комнату свет фонаря на маленьком соседнем канале. По потолку тянулась полоса света, а в ней дрожало отражение стоячей воды с непрерквно мелькавшими темными нитями. Крепко обнявшись и устремив глаза в потолок, они любовались этою игрою света и воды, догадываясь о сырости и мраке на водяной улице, наслаждаясь взаимно теплотою и тесным прикосновением своих тел и эгоистично упиваясь этою близостью и приятным физическим самочувствием. А вокруг них царила глубокая тишина, как будто весь мир перестал существовать, и спальня их была теплым оазисом среди холода и мрака.

Иной раз зловещий крик прорезал безмолвное иространство. А-о-о-о! Это гондольер предупреждал встречных, подплывая к повороту канала. По пятну света, игравшему на потолке, скользила крошечная черная гондола, игрушка мрака, на корме которой склонялся над веслами гребец ростом с муху. И при мысли о тех, что проезжали под дождем и ледяным ветром, они двое наслаждались особенно приятным чувством, и еще теснее прижимались друг к другу под мягкою и пышною периною, а губы их встречались, нарушая тишину гнездышка дерзкими звуками юной любви.

Реновалесу не было холодно теперь. Он беспокойно метался на матрацах. Металлическая вышивка на подушке впивалась ему в лицо. Он протянул руки в темноте, и тишина огласилась упорным, отчаянным стоном, жалобным криком ребенка, который требует невозможного, капризно заявляет о своем желании получить луну:

- Хосефина! Хосефина!

III.

Однажды утром маэстро вызвал к себе наспех Котонера по очень важному делу; тот прибежал, очень испуганный этою спешкою.

- Ничего не случилось, Пепе, - сказал Реновалес. - Скажи мне только, где похоронена Хосефина.

Это желание постепенно вылилось в определенную форму втечение нескольких ночей, проведенных в тяжелой бессоннице среди мрака в спальне.

Прошло уже больше недели с тех пор, как он переселился в большую спальню, тщательно выбрав среди постельного белья, к огромному удивлению прислуги, самые поношенные простыни, вызывавшие в его голове своими вышитыми узорами приятные воспоминания. Эти простыни не были продушены тем запахом, который так взволновал его при осмотре шкапов. Но что-то было в них особенное, иллюзия, уверенность в том, что ткань эта много раз соприкасалась с дорогим телом.

Изложив Котонеру свое желание кратко и невозмутимо, Реновалес счел нужным сказать несколько слов в свое оправдание. Ему было очень стыдно, что он не знал, где лежит прах Хосефины и не побывал еще на её могиле. Смерть её сделала его тогда совсем безвольным... затем он уехал в длинное путешествие!

- Ты, ведь, устроил все, Пепе. Ты, ведь, хлопотал тогда о похоронах. Скажи мне, где она лежит. Пойдем к ней вместе.

До сих пор он вовсе не интересовался останками покойной. Он вспоминал день похорон и свое искусственное огорчение, побудившее его долго просидеть в углу мастерской, с закрытым руками лицом. Бпижайшие, избранные друзья, в трауре, с торжественно-мрачным видом, проникали в его убежище и растроганно пожимали ему руку. "He падай духом, Мариано! Соберитесь с силами, маэстро!" А на улице нетерпеливо топали лошади, за решеткою теснилась густая толпа, экипажи тянулись в два ряда нескончаемою вереницею, теряясь вдали, и репортеры бегали взад и вперед, записывая имена.

Весь Мадрид присутствовал на похоронах... И Хосефину увезли медленно и торжественно, на лошадях с развевающимися перьями, среди лакеев смерти в белых париках и с золочеными жезлами. А он долго не вспоминал о ней, не испытывал желания увидеть зловещий уголок, где она была скрыта навсегда под палящими лучами солнца, от которых трескается земля, и под бесконечными ночными дождями, которые пронизывали её бедные косточки. О, какой подлый он человек! О, какой гадкий! Как оскорблял он её память!...

- Скажи мне, где она лежит, Пепе...Сведи меня туда. Я хочу повидать ее.

Он умолял друга страстно, точно кающийся грешник, желая увидеть ее сейчас-же, как можно скорее, словно человек при смерти, который требует громкими криками отпущения грехов.

Котонер согласился ехать с ним немедленно. Хосефина была похоронена на давно закрытом кладбище Алмудена, Там хоронили только тех, у кого давно были куплены места. Котонер решил похоронить бедную Хосефину около её матери, в той ограде, где чернело золото на плите, покрывавшей останки "несчастного и гениального дипломата". Ему хотелось, чтобы Хосефина покоилась среди своих родных.

Реновалес несколько волновался по дороге на кладбище. Перед его затуманенным взором мелькали за стеклами кареты улицы города; затем они съехали вниз по крутому склону горы, мимо запущенных садов, в которых спали под деревьями бродяги или причесывались на ярком солнце женщины, переехали через мост, далее по жалким предместьям с низенькими домишками, по полям, вверх на гору и очутились в кипарисовой роще, обнесенной решеткою, среди мраморных зданий, ангелов с распростертыми крыльями и трубой у рта, больших крестов, жертвенников на треножниках, под ярко-голубым небом, которое улыбалось, казалось, относясь со сверхчеловеческим равнодушием к волнению муравья, носившего имя Реновалес.

Он шел к ней, он должен был ступить сейчас на землю, служившую её телу последним покровом, и подышать воздухом, в котором сохранилась еще может-быть доля её теплоты, бывшей как-бы дыханием души покойницы. Но что он скажет ей?

Войдя на кладбище, Реновалес взглянул на сторожа, угрюмого и уродливого человека с пухлым и бледным, точно воск, лицом. Этот человек жил всегда вблизи Хосефины! У Реновалеса явился порыв щедрости и признательности к нему, и, если-бы не присутствие Котонера, маэстро не удержался бы от того, чтобы отдать ему все деньги, что были у него при себе.

Шаги двух друзей гулко отдавались в глубоком безмолвии. Их окружила шумная тишина заброшенного сада, где было больше памятников и статуй, чем деревьев. Они прошли по полуразрушенной колоннаде, где шаги их отдавались странным эхом, и по плитам, от которых отскакивали глухие звуки, как в мрачных и пустых местах. Неведомая пустота содрогалась в своем одиночестве от легкого прикосновения жизни.

Мертвые, спавшие здесь, умерли прочно, не оставив по себе даже воспоминаний и преданные полному забвению. Они тлели и соединялись с общею гнилью, утратив свои имена и навеки отделившись от жизни; никто не являлся из соседнего улья людского воскрешать своими слезами или подношениями их исчезнувший мирской образ или имя, под которым они были известны втечение краткого времени.

На крестах висели черные, растрепанные венки; вокруг них роились насекомые. Пышная и однообразная растительность, не знавшая тяжелых человеческих шагов, раскинулась повсюду, разворачивая корнями камни могил и сдвигая ступени лестниц. Дожди постепенно размывали почву, которая проваливалась местами. Некоторые плиты распались на куски, и в трещины виднелись глубокие дырки, из которых пахло сырой землею и гнилью.

Из опасения, что рыхлая почва откроется вдруг под ногами, Реновалесу с другом приходилось идти осторожно, обходя понижения почвы, где рядом с ввалившеюся одним боком плитою с выцветшею золотою надписью и старинным гербом высовывался то маленький череп со слабыми костями, то женская голова, в черные глазные впадины которой непрерывно проходили длинною вереницею муравьи.

Художник шел взволнованно, испытывая глубокое разочарование; величайшие идеалы его были поколеблены. Так вот какова жизнь!.. Так кончалась красота человеческая! Какой был прок изо всех чудных впечатлений и ощущений его души, если вся его гордость должна была кончиться кладбишем.

- Вот здесь, - сказал Котонер.

Они шли теперь между тесными рядами могил, задевая при проходе старые венки, которые рассыпались и опадали от их прикосновения.

На могиле Хосефины была воздвигнута простая гробница из белаго мрамора, несколько напоминавшая гроб, который слегка возвышался над землею; в дальней части её высилось нечто вроде изголовья кровати, оканчивавшееся крестом.

Реновалес остался вполне равнодушным. Так здесь лежала Хосефина!.. Он прочел надпись несколько раз, не веря своим глазам. Это была она; на плите красовалось её имя вместе с краткою жалобою безутешного супруга, показавшеюся ему лишенною здравого смысла, фальшивою и постыдною.

Он шел сюда, дрожа от волнения, боясь того ужасного момента, когда он очутится перед последним ложем Хосефины. Он думал, что когда подойдет к могиле и ступит на почву, под которой покоятся её останки, он не выдержит тяжелаго напряжения, расплачется, как ребенок, упадет на колени и разрыдается в смертельном ужасе.

И что-же? Он стоял здесь, могила была у его ног, но глаза его оставались сухими и холодно и удивленно смотрели кругом.

Хосефина лежала здесь!.. Он верил этому, благодаря утверждению друга и высокопарной надписи на могиле, но ничто не говорило его душе о присутствии покойной. Он оставался равнодушным, с любопытством разглядывая соседния могилы, испытывая лишь потребность насмехаться и видя в смерти только диавольскую гримасу шута, который появляется в последний час жизни человеческой.

По одну сторону Хосефины какой-то господин покоился под нескончаемым каталогом своих титулов и орденов, кто-то вроде графа де-Альберка, заснувший во всем величии своего высокого положения, ожидая трубного звука ангела, чтобы предстать перед Господом Богом во всех своих лентах и орденах. По другую сторону покойной гнил генерал под мраморною доскою, изображавшею пушки, ружья и знамена, как будто он хотел внушить смерти страх. В каком оригинальном соседстве нашла Хосефина последний покой! Соки всех этих тел смешивались в земле и сливались воедино в вечном поцелуе смерти, тогда как при жизни эти люди совсем не знали друг друга. Эти двое мужчин были последними властелинами тела Хозефины, её вечными любовниками; они завладели ею прочно и навсегда, не заботясь о преходящих интересах живых людей. О, какая жестокая насмешница смерть! И как холодно-цинична земля!

Ничтожество людское вызывало в Реновалесе отвращение, грусть, презрение... но он не плакал. Его глаза видели только внешнее, материальное; мысли его были вечно полны только формами видимаго. Глядя на могилу, он замечал только её вульгарную простоту и стыдился этого. Здесь покоилась, ведь, его жена, супруга великого художника.

Он решил поговорить с некоторьши знаменитыми скульпторами, своими приятелями, и воздвигнуть на могиле величественную гробницу с плачущими статуями и оригинальными символами супружеской верности, любви и нежности. Только такая гробница была-бы достойна супруги Реновалеса... И больше ничего; мысли его не шли дальше; воображение его не могло проникнуть сквозь твердый мрамор в тайну смерти. Самая могила была безмолвна и пуста, и в окружающей обстановке не было ничего, что трогало-бы душу художника.

Он оставался безчувственным; ничто не нарушало его душевного спокойствия и не мешало ему видеть действительности. Кладбище было некрасивым, печальным и противным местом; в атмосфере чувствовалось гниение. Реновалесу чудился далекий запах жареного мяса, приносимый ветром, который наклонял остроконечные верхушки кипарисов и играл старыми венками и кустами роз.

Маэстро недружелюбно взглянул на молчаливого Котонера. Тот был виноват, по его мнению, в его равнодушии. Присутствие друга стесняло его и связывало его душу. Котонер был другом, но не близким человеком, и стоял стеною между ним и покойною. Он разделял их с женою и мешал тому безмолвному диалогу любви и прощения, о котором мечтал маэстро. И Реновалес решил придти один. В одиночестве кладбище могло показаться ему иным.

И он действительно пришел, пришел на следующий же день. Сторож встретил его приветливо, догадавшись, что это выгодный клиент.

В это тихое и ясное утро кладбище показалось художнику более величественным. Говорить ему было не с кем; человеческих звуков он не слышал кроме своих собственных шагов. Он поднимался по лестницам, проходил по колоннадам, оставляя за собою свое равнодушие, с тревогою думая о том, что каждый шаг уносит его дальше от живых людей, что ворота с угрюмым сторожем остались далеко позади, и что он единственный живой человек, единственный, который думает и может чувствовать страх в этом зловещем городе с тысячами созданий, окутанных атмосферою тайны, делавшею их бессильными, среди глухих и странных звуков неведомого мира, который пугает людей своею черною, бездонною пропастью.

Подойдя к могиле Хосефины, Реновалес снял шляпу.

Ничего. Ветер шелестел листьями деревьев и розовых кустов, терявшихся вдали за перекрестками кладбища. Несколько птиц чирикали на акации, над головою художника, и эти звуки жизни, заглушавшие шелест пышной растительности, успокаивали художника и изгоняли из его души детский страх, который мучил его на пути к могиле в гулкой колоннаде.

Реновалес долго стоял неподвижно, углубившись в созерцание мраморного ящика, косо освещенного лучами солнца; одна сторона его сверкала, как золото, другая - белая - приобрела в тени голубоватый оттенок. Но маэстро вздрогнул внезапно, словно его окликнул чей-то голос... Это был её голос. Он заговорил громко, испытывая непреодолимую потребность излить свои мысли в криках, нарушить чем-нибудь живым окружающую тишину смерти.

- Хосефина, это я... Ты прощаешь мне?

Он чувствовал горячую потребность, точно ребенок, услышать голос из загробного мира, излить на свою больную душу бальзам прощения и забвения, упасть на землю, заплакать, унизиться, чтобы она услышала его рыдания и улыбнулась из глубины небытия, при виде глубокого переворота, происшедшего в направлении его ума. Ему хотелось сказать ей - и он говорил это себе в порыве возбуждения, - что любит ее, что она воскресла в его мыслях теперь когда он потерял ее навсегда, что теперешняя любовь его превзошла прежнюю - времен её земного существования. Ему было стыдно стоять перед её могилою, стыдно неравенства судьбы.

Он просил у неё прощения в том, что жив, что чувстаует себя сильным и еще молодым, и любит ее нереальною любовью, с безумною надеждою, тогда как отнесся к её смерти с полным равнодушем, сосредоточив все свои мысли на другой женщине и ожидая смерти жены с преступным нетерпением. Подлый он человек! И он остался жив! А она, добрая, нежная, ушла навсегда, сгнила и растворилась в глубине вечной, ненасытной земли.

Он плакал, плакал, наконец, горячими и искренними слезами, вызывающими прощение. Это были давно желанные слезы. Теперь он чувствовал, что близок к жене, что они почти слились воедино, что их разделяеть только мраморная доска и немножко земли. Воображение рисовало ему жалкие останки Хосефины, её косточки, вероятно, покрытые гнилью - эпилогом жизни, - и он любил и обожал их искренно и страстно, более, чем все земное. To, что было прежде его Хосефиною, не могло вызвать у него ни отвращения ни ужаса. О, если бы он мог открыть этот белый ящик! Если-бы он мог поцеловать останки обожаемого тела, унести их с собою, никогда не расставаться с ними, как древние с домашними богами!.. Кладбище исчезло перед ним, он не слышал более ни чириканья птиц, ни шелеста ветвей. Ему чудилось, будто он живет в облаке и видит в густом тумане только белую гробницу с мраморным гробом, последнее ложе обожаемой женщины.

Она прощала ему. Фигура её вставала перед ним в таком виде, какою она была в молодости, какою она запечатлелась на портретах под его кистью. Глубокий взгляд Хосефины был устремлен на него, и этот взгляд был такой-же, как в первые годы их любви. Художнику слышался её полудетский голос, часто смеявшийся надо всякими пустяками в счастливую эпоху жизни. Хосефина воскресла. Образ покойной стоял перед ним и был создан, наверно, из невидимых частичек её существа, витавших над могилою, издали её жизненного образа, колыхавшагося еще вокруг её бренных останков и замедлившего оторваться от них окончательно и исчезнуть в глубинах неведомого мира.

Слезы его непрерывно лились в тишине, доставляя ему приятное облегчение. Голос, прерываемый тяжелыми вздохами, внушал птицам страх и заставлял их умолкнуть. "Хосефина, Хосефина!" И эхо в пустынной местности гулко отвечало глухим и насмешливым рычаньем, отдаваясь между гладкими стенами мавзолеев и из дальних концов колоннад.

В неудержимом порыве любви и раскаяния художник занес одну ногу через заржавевшие цепи вокруг могилы. Ему хотелось чувствовать близость жены, уничтожить то небольшое расстояние, что разделяло их, высмеять смерть поцелуем воскресшей любви и искренней признательности за прощение...

Огромное тело маэстро покрыло белую гробницу, он охватил ее распростертыми руками, точно хотел поднять с земли и унести с собою. Губы его с жадностью прильнули к верхней части надгробной плиты.

Ему хотелось определить на доске место, покрывавшее лицо покойной; и, рыча, словно раненое хищное животное, он принялся осыпать его наугад поцелуями, дико потрясая головою, как будто он хотел разбить ее о крепкий мрамор.

Губы его восприняли ощущение раскаленного солнцем камня; во рту появился отвратительный вкус пыли. Реновалес встал и выпрямился, словно пробудился от сна, и кладбище, доселе невидимое, сразу воскресло вокруг него. Далекий запах жженого мяса снова поразил его обоняние.

Теперь он видел могилу такою, как накануне. Он перестал плакать. Глубокое разочарование осушило его слезы, и вся горечь сосредоточилась в душе. Какое ужасное пробуждение!.. Хосефины не было здесь; его окружала одна пустота. Тщетно искал-бы он чудное прошлое на поле смерти. Воспоминания не могли найти пищи в этой холодной земле, где кишели черви и гнили человеческие тела. О, куда пришел он в поисках за иллюзиями! В каком вонючем навозе хотел он воскресить чудные розы своих воспоминаний!

Воображение рисовало ему под неприятным мрамором маленький череп с насмешливою гримасою, хрупкие кости, закутанные в остатки кожи, и это видение оставляло его вполне холодным и равнодушным. Какое ему, правда, дело до этих ужасов? Нет, Хосефины не было здесь. Она действительно умерла, и, если ему придется увидеть ее когда-либо, то отнюдь не у её могилы.

Он заплакал снова, но на этот раз невидимыми слезами; он оплакивал в душе свое горькое одиночество и невозможность обменяться с Хосефиною мыслями. Он испытывал горячую потребность высказать ей столько вещей, которые жгли ему душу! Как поговорил-бы он теперь с женою, если бы таинственная сила вернула ему ее на одну мкнуту!.. Он стал бы молить ее о прощении, бросился бы к её ногам, оплакивая свое крупное заблуждение, тяжелый обман, заставивший его равнодушно жить рядом с нею и гоняться за призрачными иллюзиями, под которыми скрывалась одна пустота, а теперь томиться тоскою по безвозвратном и безумною любовью к мертвой после того, что он отнесся с презрением к живой. Он поклялся бы ей тысячу раз в искренности этой посмертной любви и глубокой тоски, вызванной её смертью. А потом он уложил бы ее обратно на вечное ложе и ушел бы со спокойною совестью после потрясающей исповеди.

Но это было невозможно, Они были обречены на вечное взаимное молчание. Художнику предстояло жить целую вечность с этою исповедью в душе, под тяжелым гнетом ея, без малейшей возможности избавиться от нея. Хосефина ушла из мира с злопамятством и презрением в душе, забыв о первых временах любви, и никогда не могла узнать, что эти времена воскресли после её смерти.

Художник не мог оглядываться назад. Хосефины не было на свете и никогда не могло быть впредь. Что бы он ни делал и ни думал, сколько бы ни проводил бессонных ночей, призывая ее ласковою мольбою, сколько бы ни глядел на её портреты, она ничего не могла узнать его о любви. А с его смертью отчуждение между ними должно было стать еще больше. Все, чего он не мог высказать ей, должно было умереть вместе с ним, а они двое сгнить в земле, чуждые друг другу. Жалкое заблуждение его уйдет в вечность, и они никогда не смогут увидеться, сблизиться, произнести спасителыюе слово. Они были заранее обречены на страшную и бесконечную пустоту, по безграничному равнодушию которой незаметно скользили желания и страдания людския.

Несчастный художник бесился от бессилия. Какая жестокость окружала людей! Какой мрачный, неумолимо-насмешливый рок гнал их друг к другу, чтобы разделить их потом навеки, навеки!.. и не дать им возможности обменяться взглядом прощения или одним словом, которое исправило бы их заблуждения и позволило-бы им вернуться к вечным мечтам со спокойною душою.

Всюду ложь, всюду обман вокруг человека, словно спасительная атмосфера, которая охраняет его на пути через жизненную пустоту. И эта могила с её надписями была сплошным обманом; здесь не было Хосефины; в могиле лежали только жалкие останки, такие-же, как от других людей, и никто не мог узнать их, даже он сам, который так любил это тело прежде.

Отчаяние заставило художника поднять глаза кверху на чистое, блестящее небо. О, это небо! Оно тоже было сплошным обманом. Эта небесная лазурь с золотыми лучами и капризными, игривыми облаками была лишь незаметною пленкою, обманом зрения. За обманчивою паутиною, окутывавшею землю, находилось настоящее небо, безграничное пространство, и оно было черно и зловеще-мрачно и сверкало горячими слезами, бесконечными мирами-факелами вечности, в пламени которых жили рои невидимых атомов. И ледяная, слепая и жестокая душа этого мрачного, безграничного пространства смеялась над стремлениями и страстями людей и над ложью, которую люди создавали постоянно для укрепления своего кратковременного существования, в желании продлить его иллюзией о бессмертной душе.

Смерть рассеивала всю эту ложь тем, что сталкивала людей с жизненного пути, усеянного иллюзиями, делая это так же равнодушно, как теперь Реновалес раздавил и обратил ногами в бегство вереницы муравьев, пробиравшихся по усеянной костями траве.

Реновалес почувствовал потребность бежать из этого места. Что он тут делал? Что ему за дело до отчаяния и пустоты в этом уголке земли? Перед тем, как уйти с твердым намерением никогда более не возвращаться, он поискал около могилы цветок или несколько травинок, чтобы взять их с собою на память. Он прекрасно сознавал, что Хосефины не было тут, но он испытывал, как все влюбленные, особое чувство ко всему, до чего дотрагивалась любимая женщина.

Он не пожелал сорвать пучек полевых цветов, пышно раскинувшийся в ногах могилы. Ему хотелось иметь цветы, растущие у головы, и он сорвал несколько белых бутонов у самого креста в надежде, что корни этого куста касаются может быть лица покойной и сохраняют в лепестках что-нибудь от её глаз, и губ.

Он вернулся домой подавленный, грустный; мысли его притупились, в душе была смерть.

Но в теплой атмосфере особняка любимая женщина снова вышла ему навстречу. Она окружала его, улыбалась из рам, стояла на больших портретах. Реновалесу чудилось её теплое дыхание, как будто все эти портреты дышали одновременно, наполняя дом роем воспоминаний, витавших, казалось, в воздухе. Все окружающее напоминало здесь о ней; все было пропитано этим неуловимым ароматом прошлаго. Там наверху, на зловещем холме, осталась жалкая оболочка, бренное одеяние Хосефины. Это не могло вернуться никогда. Да и к чему? Реновалес чувствовал жену вокруг себя. To, что осталось от неё в мире, сохранялось в этом доме, как остается сильный запах в надрезанном и брошенном яблоке... Впрочем, нет, и не в доме. Покойная жила в нем, он носил и чувствовад ее в себе, точно блуждающую душу из легенды, вселившуюся в чужое тело и борящуюся за место с душою, которой принадлежит земная оболочка. Недаром прожил он с женою столько лет вместе, связанный с нею сперва любовью, потом привычкою. Втечение полужизни они тесно соприкасались телами во время сна с ног до головы, в бессознательном состоянии, обмениваясь через открытые поры теплотою, которая отделяется от тела в часы близости и напоминает дыхание души. Покойная жена унесла с собою в могилу часть жизни художника. В останках ея, гнивших на пустынном кладбище, было кое-что от мужа; а он в свою очередь чувствовал, что что-то странное и таинственное приковывает его к воспоминаниям о жене и заставляет его постоянно томиться тоскою и желанием этого тела, которое было прежде дополнением к его телу и исчезло теиерь в пустоте небытия.

Реновалес заперся в особняке; его мрачный и угрюмый вид наводил на лакея страх. Он отдал ему несколько распоряжений. Если придет Котонер, надо сказать, что его нет дома, если принесут письма от графини, оставить их в прихожей в старой вазе, где лежат ненужные визитные карточки, если графиня явится лично, не пропускать ее к нему. Он желал быть один и писать, не отвлекаясь. Даже обед он велел подавать себе в мастерскую.

И он принялся работать один, без модели, с таким упорством, что он простаивал перед холстом до самых сумерек. Случалось, что лакей, входивший в мастерскую под вечер, находил завтрак нетронутым на столе. Вечером же, один в столовой, художник молча набрасывался на еду и угрюмо пожирал, по властной, животной потребности, все, что ему подавали, не разбирая, что он ест и устремив неподвижный туманный взор в пространство.

Котонер, чувствовавший себя слегка оскорбленным тем, что ему был запрещен вход в мастерскую, являлся к другу по вечерам и тщетно пытался развлечь его вестями из внешнего мира. В глазах маэстро светилось что-то ненормальное, огонек безумия.

- Как подвигается твоя картина?

Реновалес отвечал уклончивым жестом.

- Она еще не готова... вот скоро.

Когда Котонер заговорил о графине де-Альберка, Реновалес снова ответил равнодушным жестом. Старый художник рассказал о беспокойстве графини и об удивлении, вызванном у неё поведением маэстро. Она призвала его к себе, чтобы расспросить про Мариано и пожаловаться ему с влажными глазами на отсутствие маэстро. Два раза явлалась она в особняк, но не была допущена к другу; она жаловалась на лакея и на эту таинственную картину. Хоть-бы он написал ей по крайней мере и ответил на письма, полные нежных жалоб; она и не подозревала, что её письма еще не вскрыты другом и преданы полному забвению среди груды пожелтевших визитных карточек. Но художник выслушивал все это, равнодушно пожимая плечами, как будто ему рассказывали о страданиях на другой планете.

- Пойдем проведать Милиту, - говорил он. - Театры закрыты сегодня.

Единственное, что связывало его с внешним миром в теперешнем одиночестве, было страстное желание постоянно видеть дочь и разговаривать с нею, как будто он полюбил ее новою любовью. Милита была частью плоти Хосефины, она была выношена ею. Здоровьем и крепостью сложения она походила на отца, и не напоминала матери ни одною чертою; но она была женщиною, и это тесно связывало ее с обожаемым образом матери.

Реновалес таял от восторга перед дочерью и улыбался от благодарности, видя с каким участием она относится к его здоровью.

- Ты не болен-ли, паггочка? Ты похудел. И глаза твои мне не нравятся... Ты слишком много работаешь.

Но он успокаивал дочь, вытягивая свои сильные руки и выпячивая вперед крепкую грудь. Никогда еще не чувствовал он себя так хорошо. И он расспрашивал Милиту подробно, точно добродушный дедушка, о мелких неприятностях её жизни. Муж её проводил все дни с приятелями, а она скучала дома и находила развлечение только в том, что ходила в гости или за покупками. И все эти рассказы кончались неизбежно одною и тою же жалобою, о которой отец догадался с первых-же слов. Лопес де-Соса был эгоистом и урезывал жену во всем. Он швырял деньги только на свои удовольствия и на себя и старался экономить на расходах жены. Впрочем, он любил ее. Милита не отрицала этого; у него не водилось ни любовниц, ни мелких супружеских измен. Положим, она и сама не так глупа, чтобы стерпеть подобные шутки! Но денег у него хватало только на лошадей и автомобили. Милита подозревала даже, что он увлекается игрою; а бедной жене предоставлялось ходить чуть не голою и плакать и умолять каждый раз, как присылали какой-нибудь ничтожный счет в одну или две тысячи песет.

Отец был для Милиты щедр, как влюбленный ухаживатель. Он чувствовал себя способным бросить к её ногам все, что он скопил за долгие годы труда. Пусть будет счастлива, раз любит мужа! Все её треволнения вызывали у него только презрительную улыбку. Велика штука деньги! Дочь Хосефины огорчалась из-за таких пустяков, когда у него было столько грязных засаленных, глупых бумаг, ради приобретения которых он столько трудился и к которым относился теперь с таким равнодушием!.. Подобные разговоры кончались всегда горячими ласками и дождем громких поцелуев этой взрослой девочки, которая выражала свою радость тем, что непочтительно трепала отца, словно маленького ребенка.

- Папочка, какой ты добрый! Как я люблю тебя!

Однажды вечером, выйдя от дочери в обществе Котонера, Реновалес сказал другу несколько загадочным тоном:

- Приходи ко мне завтра утром. Я покажу тебе кое-что. Оно еще не готово, но я хочу, чтобы ты посмотрел... ты один. Никто не сможет оценить моей работы лучше тебя.

И он добавил с видом художника, довольного своим произведением.

- Прежде я мог писать только то, что видел перед собою. Теперь я изменился. Это стоило мне не малых трудов... но ты сам увидишь.

В голосе его звучало радостное торжество по поводу устраненньих затруднений и уверенность в создании великого произведения.

Котонер явился на следующее утро спозаранку и с любопытством вошел в запертую для всех мастерскую.

- Смотри! - сказал маэстро с величественным жестом.

Друг посмотрел. Против света стоял на мольберте большой холст. Он был почти весь покрыт серым фоном, на котором скрещивались и переплетались неясные линии, обнаруживавшие неуверенное искание разных контуров одного и того же тела. Сбоку было пестрое пятно, на которое маэстро указывал рукою; это было женская голова, резко выделявшаеся на однообразном фоне картины.

Котонер задумался. И это была действительно работа великого художника? В ней не чувствовалось руки маэстро. He смотря на то, что Котонер был неважным художником, глаз у него был верный, и он сразу заметил неуверенность, страх, неловкость, борьбу с чем-то нереальным, что ускользало от кисти и отказывалось подчиниться определенной форме. Неестественность выражения и изысканное преувеличение сразу бросались в глаза; огромные глаза были чудовищно велики, рот мал, почти как точка, кожа - блестящей, сверхъестественной белизны. Только в зрачках проглядывало что-то особенное; глаза эти глядели издапека и светились блеском, который сиял, казалось, на полотне.

- Много я потрудился. Ни одна картина не доставила мне столько страданий, как эта. А это еще только голова, т. е. самое легкое! Тело еще впереди; это будет божественная нагота, какой никто никогда не видал. И ты один увидишь ее, только ты!

Старый неудачник не глядел больше на полотно. Он с изумлением перевел взгляд на художника, не понимая ни картины, ни таинственной обстановки.

Бласко-Ибаньес Висенте - Обнаженная. 5 часть., читать текст

См. также Бласко-Ибаньес Висенте (Vicente Blasco Ibanez) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Обнаженная. 6 часть.
- И видишь, я писал без модели! Без живого создания перед глазами, - п...

Осужденная.
перевод с испанского Татьяны Герценштейн Четырнадцать месяцев провел у...