Бласко-Ибаньес Висенте
«Бодега (La bodega). 2 часть.»

"Бодега (La bodega). 2 часть."

Донья Эльвира и её сын приняли предложение, а в клубе смелость молодого человека, желающего жениться на одной из дочерей маркиза де-Сан-Дионисио, вызвала большое изумление.

Замужество это явилось для обеих сестер великим освобождением. Незамужняя сестра переехала к замужней, желая избавиться от тирании необщительной и набожной тетки, и не прошло нескольких месяцев, как оне возобновили в доме мужа обычаи, которым следовали в доме Дюпонов.

Мерседес проводила ночи у решетки в тесной близости с ухаживателями; сестра сопровождала ее с видом старшей дамы, и говорила с другими, чтобы не терять времени. Муж протестовал, пробовал возмущаться. Но оне обе стали негодовать на него, как он смеет истолковывать эти невинные развлечения оскорбительным для их чести образом.

Сколько неприятностей причиняли строгой донье Эльвире обе маркизочки, как их называли в городе. Мерседес, незамужняя, бежала с богатым англичанином. Изредка о ней доходили смутные вести, заставлявшие бледнеть от ярости благородную сеньору. Ее видели то в Париже, то в Мадриде, ведущей жизнь элегантной кокотки. Она часто меняла покровителей, потому что привлекала их дюжинами своей живописной грацией. Кроме того, на некоторых тщеславных производил большое впечатление титул маркизы де-Сан-Дионисио, который она присоединила к своему имени, и дворянская корона, украшавшая её ночные сорочки и простыни постели, столь-же много посещаемой, как и тротуар большой улицы.

Оставалась еще другая, старшая, замужняя, и эта хотела покончить со всеми родственниками, убив их позором. Ея семейная жизнь, после бегства Мерседес, сделалась сплошным адом. Муж жил в постоянном недоверии, бродя впотьмах среди вечных подозрений, не зная, на ком остановиться, потому что жена его смотрела на всех мужчин одинаковым образом, точно предлагая себя глазами, говорила с ними с вольностью, дававшей повод ко всяким дерзким поступкам. Он ревновал ее к Фермину Монтенегро, который только что вернулся из Лондона и, возобновив детскую дружбу с Лолой, часто посещал ее, привлекаемый её образной речью.

Семейные сцены заканчивались побоями. Муж, по совету друзей, прибегнул к пощечинам и палке, чтобы смирит "скверную бестию", но маленькая бестия оправдывала это название, потому что, изворачиваясь, с силой и ловкостью дикого ребенка, достойного её знаменитого отца, наносила такие удары, что всегда влетало мужу еще больше.

Он часто приходил в клуб с царапинами на лице или с синяками.

- С ней тебе не справиться, - говорили друзья тоном забавного участия, - она слишком женщина для тебя.

И прославляли энергию Лолы, восхищались ею, с тайной надеждой попасть когда-нибудь в число осчастливленных.

Скандал принял такие размеры, что муж уехал к родителям, и маркизочка, наконец, могла зажить по своему.

- Уезжай, - сказал ей однажды её двоюродный брат Дюпон.- Ты и твоя сестра позорите нас. Уезжай подальше, и где бы ты ни была, я буду высылать тебе на жизнь.

Но Лоло отказалась с неприличным жестом, наслаждаясь возможностью шокировать своего благочестивого родственника. Ей не хотелось уезжать, и она не уезжала. Она была настоящая гитана; ей нравилась эта местность и народ. Уехать - почти все равно, что умереть.

Иногда она ездила в Мадрид к сестре, но поездки её всегда были весьма непродолжительны. Она была cani, истая дочь маркиза де-Сан-Дионисио.

Разстаться с кутежами до зари, на которых она хлопала в ладоши и сидя постукивала каблуками, с юбками поднятыми до колен! Лишиться местного вина, бывшего её кровью и блаженством! Ели семья бесилась, пусть бесится на здоровье. Она желала быть гитаной, как её отец. Она ненавидела господ; ей нравились мужчины в широкополых шляпах, и если они носили простые шаровары, тем лучше; но только настоящие мужчины, пахнущие конюшней и здоровым мужским потом. И изящная рыжая красавица, с фарфоровым телом таскалась по всем трактирам и кабакам, обращалась с преувеличенной фамильярностью с певицами и проститутками, требуя, чтобы оне говорили ей иы, и хохотала нервным пьяным смехом, когда мужчины, осатаневшие от вина, хватались за ножи, а испуганные женщины забивались в угол.

Весь город обсуждал безчинства Маркизочки, которую очень радовало изумление спокойных людей.

Последней любовью её был молодой человек, торговавший свиньями, курносый и лохматый атлет, с которым она жила в предместье. Тайная власть этого сильного самца лишала её рассудка. Она говорила о нем с гордостью, наслаждаясь контрастом между своим благородным происхождением и профессией своего любовника. Иногда на нее нападали порывы желания исправиться, и она на несколько дней удалялась из лачуги предместья. Грубый любовник не искал ее, уверенный в её возвращении; и когда капризная птичка действительно являлась, весь квартал приходил в тревогу от ударов и криков; Маркизочка выбегала на балкон, с распущенными волосами, зовя на помощь, пока грубая лапа не отрывала ее от перил и не втаскивала в комнату, где потасовка возобновлялась сначала.

Если кто нибудь из друзей говорил ей насмешливым тоном о любовных колотушках, она отвечала с гордостью:

- Он бьет меня, потому что ценит, а я люблю его, потому что он один меня понимает. Мой свинарь - настоящий мужчина.

Навещая по праздникам свою семью, Фермин Монтенегро всегда встречался с хозяевами. Таким образом, незаметно произошло его сближение с доном Пабло. Казалось, что властный характер Дюпона смягчался в деревне, под темно-лазурным небом и он относился к своему подчиненному с большей приветливостью, чем в конторе.

Смотря на море виноградных лоз, покрывавшее белесоватые склоны, богатый помещик любовался плодородностью своего имения, скромно приписывая его благословению Божьему. Несколько пустых пятен пестрили трагической бесплодностью зелень виноградников. То были следы филлоксеры, разорившей половину Xepeca. Помещики, обедневшие, благодаря падению вин, не имели средств засадить заново свои виноградники. Это была аристократическая и дорогая земля, которую могли возделывать только богатые. Довести до степени эксплуатации акр этой земли стоило столько же, сколько содержание приличной семьи в течение года. Но фирма Дюпон была богата и могла противустоять бедствию.

- Посмотри, Ферминильо, - говорил дон Пабло, - все эта плешины я засажу американской лозой. С нею, а главное, с Божьей помощью, увидишь, как хорошо пойдут дела. Господь всегда с теми, кто Его любит.

III.

Когда дюжина собак, борзых, дворняжек и овчарок, принадлежащих к мызе Матанцуэле около полудня чуяла возвращение управляющего и громким лаем и маханьем хвоста приветствовала скачущую лошадь, дядя Антонио, известный под прозвищем Юлы, выходил к калитке встретить Рафаэля.

Старик много лет был управляющим на мызе. Он поступил на службу к бывшему хозяину, брату покойного дома Пабло Дюпона; но теперешний хозяин, веселый дон Луис, желал окружить себя молодыми людьми и, принимая в соображение его преклонный возраст и слабость зрения, заменил его Рафаэлем.

- И на том спасибо, - говорил Юла с покорностью крестьянина, - слава Богу, что не прогнали побираться по дорогам, а позволили жить на мызе с женой, за что старуха должна была ходить за птицей, наполнявшей птичник, а на него возложена была обязанность помогать скотнику на скотном дворе, тянувшемся за домом. Недурной конец жизни, прошедшей в непрестанной работе, с надломленной спиной после стольких лет сгибания над вскапыванием полей и косьбой хлеба.

Единственным утешением обоих инвалидов, искалеченных в борьбе с землей, был прекрасный характер Рафаэля. Они ожидали смертного часа, в своей лачуге у калитки, как две старые собаки, которым из жалости бросают немножко корма. И только доброта нового управляющего несколько облегчала их судьбу. Юла проводил целые часы, сидя на скамейке у дверей, пристально глядя тусклыми глазами на поля с бесконечными бороздами, и управляющий не выговаривал ему за его старческую лень. Старуха любила Рафаэля, как сына. Она заботилась о его вещах и столе, а он щедро платил за эти маленькие услуги. Слава тебе, Господи! По доброте и смелости, парень напоминал единственного сына стариков, беднягу, умершего солдатом в мирные времена в госпитале на Кубе. Семья Эдувигис разрывалась на части, чтобы угодит управляющему. Она пилила мужа за то, что, по её мнению, он был недостаточно любезен и предупредителен с Рафаэлем. Еще раньше, чем собаки возвещали о его приближении, она слышала топот коня.

- Эй, слепой! - кричала она мужу.- Не слышишь, что-ль, что Рафаэль едет? Ступай, подержи ему лошадь, проклятущий!

И старик выходил навстречу управляющему, смотря вперед неподвижными глазами, воспринимавшими лишь очертания предметов в сером тумане, и шевелил руками и головой с дрожью старческого бессилья и истощения, стяжавшей ему прозвище Юлы.

Рафаэль въезжал на мызу на горячей лошади, гордый и вызывающий, как кентавр, и, звеня шпорами и шурша кожаными шароварами, соскакивал с седла в то время, как конь его бил копытами мелкий булыжник, словно желая опять пуститься вскачь.

Юла отвязывал от луки ружье, к которому не раз приходилось управляющему прикладываться, чтобы внушить некоторое почтение погонщикам, возившим уголь с гор, и во время остановок у дороги обыкновенно запускавшим своих мулов на залежи, необработанные земли, предназначенные для барского скота, когда его не выгоняли на пастбище. Затем он поднимал упавшую на землю чивату, длинную оливковую хворостину, которую всадник вез перикинутой через седло, загоняя ею скотину, попадавшую на засеянные полосы.

Пока старик отводил лошадь в конюшню, Рафаэль менял шаровары и уходил с юношеским весельем и здоровым аппетитом в кухню стариков.

- Матушка Эдувигис, что у нас нынче?

- То, что ты любишь: суп из чесноку.

И оба улыбались, вдыхая пар из кострюли, в которой доваривалась похлебка из хлеба с чесноком. Старуха накрывала на стол, посмеиваясь над похвалами, которыми Рафаэль осыпал её стряпню. Она теперь уже развалина, парень мог над нею и смеяться, но в былые времена господа, приезжавшие с покойным хозяином на мызу смотреть лошадей, говорили ей кое-что и получше и расхваливали приготовленные ею обеды.

Садясь, по возвращений из конюшни за стол, Юла устремлял первый взгляд тусклых глаз на бутылку с вином и инстинктивно протягивал свои дрожащия руки. То была роскошь, введенная в обеды на мызе Рафаэлем. В этом сказывалась его молодость и избалованность человека, привыкшего к общению с кутящими господами Xepeca и к посещениям Марчамалы, знаменитого виноградника Дюпонов!.. Старик прожил целые годы управляющим, не имея иного развлечения, кроме того, что тайком от жены, пробирался в придорожные кабачки, или ходил в Хересь, под предлогом отнести хозяину несколько десятков яиц, или пару каплунов. Из путешествий этих он возвращался, распевая песни, с блестящими глазами, нетвердыми ногами, и с запасом веселости в голове на целую неделю. Если когда-нибудь он мечтал о счастье, то единственным его притязанием было пить, как самый богатый кабальеро в городе.

Он любил вино со страстью крестьянина, не знающего другой пищи, кроме ржаного хлеба, похлебки или горячей тюри из хлеба с чесноком, принужденного запивать водой этот пресный обед, с вонючим оливковым маслом, в виде приправы, и мечтающего о вине, которое давало энергию его существованию и веселье его мыслям. Бедные жаждали этой крови земли с пылкостью анемичных. Стакан вина утолял голод и на минуту озарял жизнь своим огнем: это был луч солнца, скользящий по желудку. Поэтому Юла заботился о бутылке больше, чем о стряпне своей жены, ставил ее поближе к себе, с детской жадностью высчитывал заранее, сколько выпьет Рафаэль, и забирал себе остальное, не обращая внимания на старуху, пользовавшуюся малейшей оплошностью, чтобы отнять бутылку и заполучить свою долю.

Рафаэль, не могший, после бурно проведенной молодости, привыкнут к трезвой жизни на мызе, поручал изредка рабочему, ежедневно ездившему на осле в Херес, возобновлять ему запас вина; по держал его под ключом, опасаясь невоздержности стариков.

Обед протекал среди торжественной тишины полей, точно вливавшейся через открытые ворота мызы. Воробьи чирикали на крышах; куры кудахтали на дворе, и встопорщив крылья, клевали землю в промежутках между камешками мостовой. Из большой конюшни доносились ржанье и фырканье лошадей, сопровождаемые топотом и сытым мычаньем рогатого скота перед полными кормушками. Изредка у двери избы показывались огромные уши кролика, убегавшего быстрой трусцой при малейшем звуке голоса и хвостик его дрожал над шелковистыми лапками; а из отдаленных хлевов долетало злобное хрюканье, свидетельствующее о драке и предательских укусах вокруг грязных кормушек. Когда прекращались эти шумы жизни, снова с религиозным величием pacпростиралось безмолвие полей, слабо нарушаемое воркованьем голубей, или отдаленным перезвоном каравана, тянущагося по дороге, перерезывающей, подобно реке пыли, беспредельность желтых нив.

И в этой патриархальной тишине, куря папиросы (еще хороший обычай. которым старик был обязан Рафаэлю), мужчины медлительно говорили о работах на мызе, с той серьезностью, которую крестьяне вкладывают во все, что касается земли.

Управляющий высчитывал поездки, которые нужно было сделать в поместье дона Луиса, где зимовали быки и табуны маток. Ответственность за них лежала на табунщике; но дон Луис, интересовавшийся своим конским заводом больше, чем всеми урожаями, желал быть осведомлен о состоянии маток и всякий раз, как видел Рафаэля, первым делом спрашивал его об их здоровье.

Возвращаясь из своих поездок, Рафаэль с восхищением говорил о табунщике и находящихся под его началом пастухах, по ночам стерегущих скот. Это были люди первобытной честности и с умом, окаменевшим от одиночества и однообразия их существования. Они проводили дни, не разговаривая, и то, что они еще мыслили, проявлялось только в криках, обращенных к животным, сданным на их попечение: "Сюда, Карето!"... "Пошел на другое место, Резала!". И быки и матки повиновались их голосам и жестам, как будто постоянное общение животных и человека, возвышая одних и понижая других, стирало различия между видами.

Бывший контрабандист точно приносил с собой запас новой жизни, когда спускался на равнину, на поля с бесконечными бороздами, терявшимися за горизонтом, над которыми, согнувшись, потела шумная и несчастная толпа, истерзанная ненавистью и лишениями.

В горах протекла его бурная юность, и, вернувшись на мызу, он с восторгом вспоминал холмы, покрытые оливками, пробковыми и вековыми дубами; глубокие ущелья с зарослями кустарников; высокие лавры, обрамляющие ручейки, через потоки которых приходилось перебираться по обломкам колонн с арабесками, постепенно стираемыми водой; а на фоне, на вершинах, развалины мавританских дворцов, замок Фатьмы, замок Зачарованной Мавританки, обстановка, напоминающая сказки, рассказываемые в зимния сумерки у камелька на мызе.

Над беспокойными метелками вереска жужжали насекомые; между камнями извивались ящерицы; вдали звенели колокольчики, сопровождаемые мычаньем, и иногда, когда лошадь Рафаэля шла по дорогам, доселе не ведавшим колеса, на верху холма открывался обнесенный кустарником загон, и виднелись рога и слюнявая морда коровы, или любопытная курчавая головка овцы, видимо изумленных присутствием здесь человека, который был не их пастух.

Или это были кобылы с длинными хвостами и развевающими гривами, которые начинали дрожать с диким изумлением, при виде всадника, и неслись в гору, сильно раскачивая крупом. Жеребцы следовали за ними; ноги их были забавно покрыты шерстью, точно на них были надеты панталоны.

Рафаэль с изумлением смотрел на горных уроженцев. Они были робки и несообщительны с людьми, приходившими с равнины, на которую они обращали взоры с некоторым суеверным страхом, как будто в ней сосредочена была тайна жизни. Они составляли част самой природы, и вели зачаточное и монотонное существование. Они ходили и жилы, как дерево или камень, которые были бы наделены движением. В мозгу их, нечувствительном ко всему, кроме животных ощущений, требования жизни едва заставили расцвести слабые побеги мысли. Они смотрели на огромные стволы пробковых дубов, как на чудотворные фетиши, из которых делались таганки, природные кострюли для варки похлебки. Искали старые змеиные шкуры, оставляемые пресмыкающимися среди валунов при процессе линяния, и украшали родники этими темными кожами, приписывая им таинственное влияние. Долгие дни неподвижности в горах, в наблюдении за пастьбой скота, медленно гасили все, что было человеческого в этих ребятах.

Раз в неделю, в Матанцуэлу являлся старший из подпасков за провизией для пастухов и табунщиков, и управляющий любил поговорить с этим грубым и угрюмым парнем, напоминающим пережиток первобытных племен. Он всегда задавал ему один и тот же вопрос.

- Послушай. Что тебе больше всего правится? Чего бы ты хотел?

Парень отвечал без запинки, точно все желания его были заранее определены.

- Жениться, наесться до-сыта и умереть.

И говоря это, он обнажал белые и сильные зубы дикаря, с выражением лютого голода: голода по еде и по женскому телу, желания наесться сразу чудесными вещами, которые, по смутным сведениям, пожирали богачи, отведать залпом грубой любви смущавшей его сны целомудренного богатыря, познать женщину, божество, которым он восхищался издали, спускаясь с гор, и тайные сокровища которого он смутно угадывал, смотря на блестящий и подвижной круп кобыл, на розовое и белое вымя коров... А потом умереть! как будто изведав и истощив эти таинственные ощущения, ему не оставалось уже ничего хорошего в жизни, полной труда и лишений.

И эти подпаски, осужденные на дикое состояние с самого рождения, как существа, которых обезображивают, чтобы эксплуатировать их уродливость, зарабатывали тридцать реалов в месяц, при скудной пище, не утолявшей судорожных спазм их желудка, возбужденного горным воздухом и чистой ключевой водой! А начальники их, пастухи и табунщики, получали самое большее по два с половиной реала, не имея ни одного праздника в году; они жили уединенно, с своими жалкими бабами, производившими на свет маленьких дикарей, в черном, закоптелом от дыма шалаше, настоящем гробу, с единственным входом, похожим на лазейку в кроличью нору, с стенами из мелких камней и крышей из листвы пробкового дерева.

Рафаэль поражался их честностью. Один мужчина и двое ребят пасли стадо, стоившее несколько тысяч дуро. На пастбище мызы Матанцуэлы пастухи зарабатывали на круг не более двух пезет, а за попечении их находилось восемьсот коров и сто быков, настоящая сокровищница мяса, которое могло пропасть, умереть, при малейшей небрежности. Это мясо, за которым они ходили, предназначалось для невидимых людей; сами же они ели его только, когда какая-нибудь скотина падала жертвой зловонной болезни, не дозволявшей отвезти ее тайком в город.

День ото дня черствеющий в шалаше хлеб, горсть гороха или бобов, и прогорклое местное оливковое масло составляли всю их пищу. Молоко им было противно, они пресытились его изобилием. Старые пастухи чувствовали, что честность их возмущается, когда какой-нибудь подпасок прирезывал умирающее животное, желая поесть мяса. Где найти лучших и более покорных людей?..

Юла с воодушевлением подтверждал эти размышления управляющаго.

Ни у кого нет такой честности, как у бедных. А между тем их боялись считая дурными. Он смеялся над честностью городских господ.

- Послушай-ка, Рафаэ, какая заслуга в том, что дон Пабло Дюпон, возьмем к примеру, со всеми его миллионами, добр и ничего ни у кого не крадет. Истинно добрые - это эти бедняги, которые живут, как краснокожие людоеды, не видя лица человеческого, полумертвые от голода, и стерегут хозяйские сокровища. Добрые-то - мы.

Но управляющий, думая о мызах на равнине, не проявлял такого оптимизма, как старик. Батраки тоже жили в нищете и страдали от голода, но не были так благородны и покорны, как горцы, сохранившие свою чистоту в одиночестве. У них были пороки, развивающиеся во всяком скоплении людей, они были недоверчивы, со всех сторон видели врагов. На него самого, обращавшагося с ними, как с братьями по бедности, и неоднократно подвергавшагося выговорам хозяина за попустительство, они смотрели с ненавистью, как будто он был их врагом. И сверх всего, они были ленивы, и приходилось понукать их, как рабов.

Старик возмущался, слушая Рафаэля. А какими бы он хотел, чтобы были рабочие? Чего ради им интересоваться работой?.. Он, благодаря тому, что служит на мызе, мог дожить до старости. Однако, ему еще нет шестидесяти лет, а он хуже многих синьоров старше его годами, но похожих на его сыновей. Он помнил времена, когда он и Эдувигис работали поденно и, познакомившись в ночи, проведенной в тесноте людской, кончили тем, что поженились. Из его товарищей по несчастью, мужчин и женщин, оставалось уже очень мало: почти все перемерли, а те, что оставались в живых, были все равно что трупы, с скрюченным хребтом и высохшими обезображенными и одеревеневшими членами. Разве это христианская жизнь? Работать весь день под палящим солнцем, или страдая от холода, за плату в два реала, и за пять в виде экстраординарного и беспримерного вознаграждения в период жатвы! Правда, хозяин давал харчи, но что это за харчи для людей, которые от зари до зари выматывали все свои силы над землей!

- Ты думаешь, Рафаэль, что это значит ест? Это значит обманывать голод; подготовлять тело к тому, чтобы его забрала смерть.

Летом, во время уборки, им давали гороховый суп,- необычная роскошь, о которой они вспоминали целый год. В остальные месяцы еда состояла из хлеба, из одного только хлеба. Черствый хлеб в руке и хлеб в кострюльке, в виде холодной или горячей похлебки, как будто для бедных на свете не существовало ничего кроме ячменя. Маленькая бутылочка оливкового масла, количество помещавшееся в кончике рога, полагалось на десять человек. Прибавьте еще несколько головок чесноку и щепотку соли, и хозяин считал, что этого достаточно для питания людей, которые нуждалис в возобновлении своих сил, истощенных работой и климатом.

Юла, знавший все это, возмущался, когда батраков ругали лентяями. Зачем им работать больше? Какую привлекательность имела для них работа?..

- Я видел свет, Рафаэ. Был солдатом не из теперешних, которые разъезжают по железным дорогам, как господа, а из тех, что носили высокие шишаки и ходили пешком по дорогам. Я избегал всю страну и многое видел во время своих путешествий.

И он вспоминал равнины Леванта, плодородный, вечно зеленые поля Мурции и Валенции, населенные, как города, где из каждой деревни можно было видеть колокольни соседних поселков, где в каждом поле была деревенская изба, а в ней спокойная, сытая семья, извлекавшая свое пропитание из таких крошечных клочков земли, что он, по андалузской склонности к гиперболам, сравнивал их с носовыми платками. Мужчины работали, и днем и ночью при помощи своих семейств, в благородном уединении, без группового соревнования, без страха перед приказчиком. Человек не был рабом в артели: редко попадался наемный рабочий. Всякий обрабатывал свой участок, а в трудных работах соседи помогали друг другу. Землепашец работал для себя, а если земля принадлежала другому владельцу, то последний ограничивался получением арендной платы, избегая, в силу обычая и из страха перед духом товарищества бедных, повышать старые цены.

Воспоминание о вечно зеленых полях. после стольких лет, все еще веселило старика Юлу:

- Земля, Рафаэ, все равно, что женщина, а женщину, чтобы она была счастлива и здорова, нужно любить. Человек же не может любить землю, которая не его. Он оставляет пот и кровь над теми комьями земли, из которых может извлечь хлеб. Правильно я говорю, паренек?..

Пуст бы разделили эти необозримые земли между теми, кто их обрабатывает, пусть бы бедные узнали, что могут получит из борозды кое-что сверх горсти грошей, да жалких харчей, и тогда видно будет, ленив ли здешний народ!

Рафаэль отвечал замечаниями на мечты старика. Земля, виденные Юлой, были очень хороши, раз клочка их довольно было для прокормления целой семьи. Но там было много воды.

- И здесь тоже, - кричал старик, - здесь у тебя горы, где, чуть только упадет четыре капли дождя, по всем склонам начинают бежать ручьи.

Вода!.. По рекам Андалузии суда поднимались далеко вглубь страны, а на берегах их поля трескались от жажды. Не лучше ли было бы, чтобы люди оплодотворили почву и ели вдосталь, а суда разгружались бы в приморских портах? Вода!.. пусть отдадут землю бедным, и они, правдой или неправдой, достанут воду. Они будут не как сеньоры, которым, как бы плох ни был урожай, всегда есть на что жить, так как они имеют много земли и сохраняют ту же обработку, что велась и их прапращурами. Поля, которыми он любовался в других местностях, хуже андалузских. В недрах их не заключалось такого скопления сил, созданного заброшенностью, они были утомлены и приходилось заботиться о них, подкрепляя их постоянно, вместо лекарства, удобрением. Они походили, по словам Юлы, на сеньор, которыми он любовался в Хересе, красивых и нарядных, во всеокружении всех ухищрений роскоши.

- А наша земля, Рафаэ, похожа на девок, спускающихся с гор с подрядчиками. Оне измучены болезнями, которые подхватывают в людских; не моются, плохо едят. Но если их привести в приличный вид, увидели бы, какие оне пригожия да красивые.

Однажды вечером, в феврале, Рафаэль и Юла говорили о работах на мызе, а семья Эдувигис мыла в кухне посуду. Сбор гороха, чечевицы и вики кончился. Теперь артели баб и батраков занимались полкой хлебных полей. Пока еще можно было бороться с паразитными травами при помощи бороны. Позже, когда хлеб выростет, придется вырывать их руками, согнувшись целый день, с разрывающейся от боли поясницей.

Юла, у которого с потерей зрения обострился слух, прервал Рафаэля, наклонив голову, как бы для того, чтобы лучше слышать.

- Послушай-ка, никак гром.

Большое солнечное пятно на мостовой двора побледнело; куры бегали кругом с кудахтаньем, как бы желая спастись от вихря, топорщившего их перья. Рафаэль тоже прислушался. Да, гремело, будет гроза.

Мужчины вышли к воротам мызы. Со стороны гор небо было черно, и тучи бежали, как зловещий занавес, затемняя поле. Еще не было четырех часов, но все предметы окутались мглистым туманом сумерок. Небо как будто спустилось, коснулось хребтов гор и поглощало их в своем мрачном лоне, точно срезывая им головы. Пронзительно пища, испуганно пролетали стаями хищные птицы.

- Батюшки!.. что с нами будет! воскликнул Юла, который уже ничего не видел, словно наступила ночь.

Высокие побеги алоэ, единственные вертикальные линии, нарушавшие однообразие полей, наклонялись друг за другом, словно ломаясь, и, наконец, свежий, буйный порыв вихря налетел на мызу. Задрожали двери, послышался звон с силой запахнувшихся окон, и зловеще завыли овчарки, гремя цепями, как будто видели, как гроза вошла в ворота, отряхивая свой водяной плащ и ослепительно сверкая глазами.

Белый свет озарил пространство, и гром грянул над мызой с сухим грохотом, поколебавшим постройки и пробудившим в конюшнях эхо мычанья, ржанья и топота. Дождь хлынул сразу, сплошной массой, словно разверзлось небо, и обоим мужчинам пришлось спасаться под навесом у входа, имея перед глазами только кусочек поля, видимый сквозь железную решетку ворот.

От почвы, бичуемой ударами водяных струй, поднимался темноватый пар с запахом мокрой земли и сильного ливня. Далеко-далеко, по бороздам, превратившимся в ручьи, не могущим вместить всю массу воды, к мызе бежали группы людей. Их едва было видно сквозь жидкую пелену атмосферы.

- Господи Иисусе!- воскликнул Юла. - каково им беднягам!

Ветер точно толкал их. Каждая новая вспышка молнии освещала их на все более близком расстоянии; они бежали под дождем, как испуганное стадо. Вбежав в ворота, первые группы кинулись спасаться в людскую. Мужчины шли закутавшись в плащи, и с полей изуродованных и раскисших шляп их стекали два потока воды; женщины бежали, визжа, как крысы, закрывшись различными частями одежды, все в грязи, показывая ноги. тонувшие в мужских шароварах, которые оне надевали для полки.

На мызу прибыли уже почти все кучки рабочих, и в дверях людской стряхивались плащи и юбки, потоками изливавшие грязную воду, когда Рафаэль заметил маленькую отставшую группу, медленно приближавшуюся за косой пеленой дождя. Это были два человека и осел, нагруженный вьюком, из за которого едва виднелись его уши и хвост.

Рафаэль знал одного из мужчин, тянувшего животное за повод, чтобы оно прибавило шагу. Это был Маноло Эльде Требухенья, бывший батрак, которого, после одного бунта сельских рабочих, все хозяева считали смутьяном. Лишившись работы после стачки, он зарабатывал себе пропитание, переходя из имения в имение, в качестве разносчика, продавая женщинам пояса, нитки и куски холста, а мужчинам - вино, водку и вольные газеты, тщательно запрятанные во вьюке, складе всякой всячины, который странствовал на спине осла, из одного конца провинции в другой. Маноло мог проникать, не возбуждая тревоги и не встречая противодействия, только в Матанцуэлу да еще в несколько определенных имений.

Рафаэль смотрел на спутника разносчика, смутно узнавая его, но не в состоянии припомнить определенно, кто это. Он шел заложив руки в карманы, подняв воротник пиджака и надвинув шляпу на брови; вода лилась со всех краев его платья, и он весь съежился от холода, не имея плаща, как его товарищ. Но не смотря на это, он шел не спеша, как будто его не беспокоили ни ветер, ни дождь, обрушивающиеся на его слабую фигуру.

- Здорово, товарищи! - сказал эль-де-Требухенья, проходя мимо ворот мызы и понукая своего осла.- Что за погодка для честных людей, а, Юла?

В это время Рафаэль узнал спутника Маноло, увидев бескровное лицо аскета, редкую бороду и кроткие, прищуренные глаза за голубоватыми очками.

- Дон Фернандо!- воскликнул он с изумлением.- Да ведь это же дон Фернандо!

И сбежав с крыльца, на самый дождь, он схватил за руку Сальватьерру, чтобы тот вошел на мызу. Дон Фернандо воспротивился. Он пойдет в людскую вместе с своим спутником; не зачем спорить с ним, потому что ему так нравилось. Но Рафаэль протестовал. Лучший друг его крестного, начальник его отца! Как он мог пройти мимо двери его дома, не зайдя к нему?.. И почти насильно он втащил его на мызу в то время, как Маноло пошел дальше.

- Ступай, нынче хорошо поторгуешь, - сказал ему Юла.- Ребята охочи до твоих бумаженок и рады будут заняться, пока идет дождь. Похоже, что он зарядил надолго.

Сальватьерра вошел в кухню мызы и сел. Около него тотчас образовалась большая лужа воды, натекшая с его платья. Сенья Эдувигис, из жалости к "бедному сеньору", поспешно зажгла охабку мелких дров в плите.

- Хорошенько разожги огонь, баба, гость стоит этого и многаго другого, - говорил Юла, гордясь посещением.

И прибавил с некоторой торжественностью:

- Знаешь, кто этот кабальеро, Эдувигис? Да откуда тебе знать! Это дон Фернандо Сальватьерра, сеньор, о котором столько говорят в газетах. Заступник честных людей.

Лицо старухи, оставившей на минуту растопки, чтобы взглянуть на вновь прибывшего, выразило скорее любопытство и удивление, чем восхищение.

Между тем Рафаэль переходил с места на место, ища бутылку отличного вина, подаренную ему месяц назад крестным. Наконец, он нашел ее и, налив стакан, предложил его дону Фернандо.

- Спасибо я не пью.

- Но это самое лучшее вино, сеньор!- вмешался старик.- Выпейте, ваша милость; это полезно после такой мокроты.

Сальватьерра сделал отрицательный жест.

- Спасибо еще раз: я никогда не пробовал вина.

Юла посмотрел на него с изумлением... Ну, чудак! Правы были те, что считали этого дон Фернандо необыкновенным человеком.

Рафаэль хотел угостит его чем-нибудь и велел старухе сделать яичницу и нарезать ветчины, оставленной хозяином во время одного из приездов; но Сальватьерра остановил его. Не нужно: у него в кармане была своя провизия. И он вытащил из пиджака мокрую бумагу, в которой был завернут ломоть хлеба и кусок сыра.

Холодная улыбка, с которой он отказывался от угощения, обрывала всякие настояния. Юла шире раскрывал тусклые глаза, как бы для того, чтобы лучше рассмотреть этого удивительного человека.

- Ну, может, вы хоть покурите, дон Фернандо, - сказал Рафаэль, протягивая ему сигару.

- Спасибо; я никогда не курил.

Старик не мог уже сдержаться. И не курит?!. Теперь он понимал ужас некоторых людей. Человек со стол малыми потребностями внушал такой же страх, как дух с того света.

Сальватьерра приблизился к огню, начавшему поблескивать веселым пламенем, а Рафаэль вышел из кухни. Немного спустя, он вернулся, неся на руке плащ.

- По крайней мере, позвольте вас накрыть. Снимите это платье, оно насквозь мокро.

Прежде чем он успел отказаться, Рафаэль и старуха стащили с него пиджак и жилет и закутали его в плащ, а Юла развесил перед огнем мокрое платье, распространявшее тонкий пар.

Согревшись немного, Сальватьерра стал несколько сообщительнее. Ему жаль было огорчать своей умеренностью этих простых людей, наперерыв ухаживавших за ним.

Рафаэль удивлялся, что он попал на мызу, точно занесенный грозой. Крестный говорил ему несколько дней назад, будто он в Кадиксе.

- Да, я там был недавно, ездил посмотреть могилу моей матери.

И как бы не желая останавливаться на этом воспоминании, он объяснил, как попал на мызу. Он выехал утром из Хереса в горной гондоле, экипаже проезжавшем по крутым дорогам, с большим грузом людей и багажа. Он хотел повидать сеньора Антонио Матакардильоса, хозяина постоялаго двора дель Грахо, расположенного у дороги, недалеко от мызы. Это славный малый, сопровождавший его во всех революционных передрягах; он был болен сердцем, ноги у него распухли, он почти не мог двигаться, не мог добраться до двери своей избы без стонов и остановок. Когда он узнал, что Сальватьерра в Хересе, то страдания его усилились от отчаяния, что он его не увидит.

Старый трактирщик, при виде своего бывшего начальника в избе дель Грахо, плакал и целовал его с таким волнением, что семья его боялась, что он умрет... Восемь лет он не видел своего дона Фернандо! Восемь лет, в течение которых каждый месяц посылал в крепость на севере, где томили его герои, бумагу, исписанную каракулями! Бедняга Матакардильос знал, что может умереть с минуты на минуту. Он уже не спал на кровати, задыхался, жил почти искусственно, пригвожденный к соломенному креслу, не будучи в состоянии подать даже рюмки, и с печальной улыбкой принимал комплименты погонщиков и рабочих, говоривших о его здоровом цвете лица и толщине, уверяя, что он жалуется напрасно. Дон Фернандо должен был навещать его изредка. Он не долго будет его беспокоить, он скоро умрет; но присутствие его скрасит те немногие дни, что ему осталось прожить. И Сальватьерра обещал притти еще, при первой возможности, навестит ветерана, вместе с Маноло эль-де-Требухенья (тоже из их компании!), которого встретил в кабачке дель Грахо. Он возвращался с ним в Херес, когда их захватила гроза, принудив укрыться на мызе.

Рафаэль заговорил с доном Фернандо о его необыкновенных привычках, о которых много раз слышал от крестнаго: о его купаньях в море среди зимы, когда все дрожали от холода; о возвращении домой в в одной рубашке, так как пиджак он отдал неимущему товарищу; о том, что он тратит на свой стол не более тридцати сантимов в день. Сальватьерра оставался невозмутимым, как будто говорили о ком-то другом, и только, когда Рафаэль изумился, как он может довольствоваться такой скудной пищей, мягко запротестовал.

- Я не имею права на большее. Разве эти бедняги, скученные в людских, едят не хуже, чем я?..

Наступило долгое молчание. Рафаэль и оба старика точно съежились в присутствии этого человека, о котором столько слышали. Кроме того, им внушала почти религиозное уважение улыбка, исходившая, как казалось Юле, с того света, и твердость отказов, не допускавших дальнейшей настойчивости.

Когда платье немного высохло, Сальватьерра снял плащ и надел свой пиджак. Потом направился к двери и, несмотря на то, что дождь продолжался, пожелал итти в людскую, к своему спутнику. Он думал переночевать там, так как невозможно было по такой погоде возвращаться в Херес.

Рафаэль заспорил. В людскую, такой человек, как дон Фернандо! Его постель в полном распоряжении дона Фернандо, а если она ему не понравится, то он откроет комнаты молодого сеньора, которые не хуже любой квартиры в Хересе... Но в людскую! Что сказал бы его крестный, еслиб он допустил такую вещь.

Но улыбка Сальватьерры отняла у молодого человека всякую надежду. Он сказал, что будет спать с батраками, и был способен провести ночь под открытым небом, если б ему помешали сделать по своему.

- Я не смогу спать на твоей постели, Рафаэль, я не имею права нежиться на подушках в то время, как другие, под той же кровлей, спят на соломе.

И он хотел отстранить Рафаэля, загородившего дверь. Но тут вмешался старик Юла.

- Для спанья еще много времени впереди, дон Фернандо. Немного погодя ваша милость пойдет в людскую, если вам так угодно. А покамест, - прибавил он, обращаясь к Рафаэлю, - покажи синьору мызу и лошадей, их стоит посмотреть.

Сальватьерра принял приглашение, так как оно не нарушало его аскетической умеренности, единственной роскоши, его жизни.

- "Пойдем смотреть лошадей". Оне не особенно его интересовали, но его трогало желание этих простых людей, старавшихся показать ему самое лучшее в доме.

Они прошли по двору, под потоками дождя, в сопровождении нескольких собак, стряхивавших воду с промокшей шерсти. Волна теплаго и плотного воздуха, напитанного запахом навоза и животных испарений, пахнула в лицо пришедшим, когда открылась дверь конюшни. Лошади горячились и ржали, мотали головами, почуяв позади себя присутствие чужого.

Юла ходил между ними, угадывая их по осязанию, бродил ощупью в полумраке конюшни, похлопывая однех по бокам. другим поглаживая лоб, называл их ласкательными именами и интуитивно увертывался от нетерпеливых и игривых ударов копыт, подбитых железными подковами. "Смирно, Бриллиант!" "Не злись, Звездочка!" И он пролезал, согнувшись, под животами лошадей и переходил в другой конец конюшни, в то время, как Рафаэль исчислял Сальватьерре стоимость этого сокровища.

Это были чистокровные андалузские лошади, гордость этой местности, и Рафаэль восхвалял их бодрый вид, выпуклые глаза, стройные формы корпуса, быстрый ход. Некоторые были серые в яблоках, другия серебристо-серые, блестящия, как шелк; и все вздрагивали с ног до головы, точно не могли справиться в этом заключении с избытком жизненной энергии.

Рафаэль с восторгом говорил о стоимости этих животных. Целое состояние; молодой сеньор был человек со вкусом, знаток, который не стоял за деньгами, чтобы перебить у самых богатых членов Клуба Наездников хорошего скакуна. Одного знаменитого пони он отбил даже у своего двоюродного брата, дона Пабло. И, указывая по очереди на всех животных, он сыпал тысячами пезет, гордясь, что такие сокровища доверены его охране.

Тавро Матанцуэлы, которым метились лошади, рожденные в имении, имело столько же значения, как аттестаты самых старинных заводов.

Рафаэль повел Сальватьерру в большое строение с выбеленными стенами, служившее ему конторой. Начало смеркаться, и он зажег старинную лампу, стоявшую на столе, на котором виднелась огромная фаянсовая чернильница и маленькое перо, не больше пальца длиной. Здесь он писал счета, а в шкапу, рядом, стояли "книги", о которых Рафаэль говорил с некоторымь почтением. У каждого работника была своя запись. Раньше администрация велась с патриархальной простотой, но теперь работники стали щекотливы и недоверчивы. Кроме того, приходилось отмечать дни, целиком уходившие на работу, дни, когда работали только полдня, или пропадавшие целиком из-за дождя, в которые народ сидел в людской и ел похлебку, не делая ничего.

Затем, была большая книга, драгоценность дома, которую можно бы назвать дворянской грамотой Матанцуэлы. И Рафаэль вынул из шкапа толстую книгу, заключавшую в себе генеалогию и историю всякой лошади или мула, вышедших с завода, с названием, днем и годом рождения, родителями и предками, описанием корпуса, роста, масти, цвета глаз и недостатков, благородно признаваемых на бумаге, но утаиваемых от покупателя, предоставляя ему самому разобраться в них.

Потом Рафаэль показал еще одну достопримечательность мызы: длинную палку, оканчивающуюся железной дощечкой, неровная поверхность которой смутно напоминала рисунок. Это было клеймо завода, и нужно было видеть, с каким почтением Рафаэль его поглаживал. Крест над полумесяцем составлял тавро, которым помечен был весь скот Матанцуэлы.

Он с восторгом рассказывал об операции клеймения, которой дон Фернандо никогда не видел. Конюха накладывали ременный аркан на диких коней и держали их за уши, пока железо раскалялось до красна на огне из сухого навоза, потом его прикладывали к боку лошади, шерсть сгорала, а на коже оставалось навсегда тавро - крест и полумесяц. И, с чувством некоторого сострадания к Сальватьерре, который, обладая столькими знаниями, не знал вещей, представлявшихся Рафаэлю самыми интересными в мире; он продолжал разъяснять ему режим, которому подвергались молодые лошади, все действия, которые он производил добровольно, будучи страстным наездником.

Прежде всего, когда кончалась их вольная жизнь на пастбище, их привязывали, чтобы приучить ест из кормушки, потом выводили в поле, в недоуздке и на длинной веревке, и гоняли, как в манеже, уча поворачиваться, ставить заднюю ногу на место передней, или, если возможно, дальше. Затем наступало самое главное: надеванье седла; потом приучали к поводу и стременам. И наконец, на них садились и ездили, вначале, не отпуская веревки, а потом управляя поводом. Каких только ему приходилось укрощать коней, упрямых и злобных, как дикие звери, нагонявших страх на многих!..

Он с гордостью говорил о своей энергичной и напряженной борьбе с неукротимыми животными, которые ржали, грызли удила, брыкались, становились на дыбы, или пригибая голову к земле, били задом, но все же не могли отделаться от его стальных ног, сжимавших их бока; пока, наконец, после безумной скачки, в которой они нарочно искали препятствий, чтобы сбросить всадника, не возвращались все в поту, побежденные и совершенно подчиненные руке всадника.

Рафаэль прервал описание своих наезднических подвигов, увидя в дверях тень человека, на фоне лиловатых сумерок.

- А, это ты? - сказал он, смеясь. - Входи, Алькапарром, не бойся.

Вошел парень, крошечного роста, подвигавшийся осторожно, боком, словно боясь прикоснуться к стене. Весь вид его точно просил заранее прощения за все, что он делал. Глаза его блестели в тени также, как и крепкие, белые зубы. Когда он подошел к лампе, Сальватьерра обратил внимание на медный цвет его лица, на роговицу глаз, точно выпачканную табаком, на его двухцветные руки, с розовыми ладонями и черной тыльной частью, становившейся еще чернее под ногтями. Не смотря на холод, он был в летней блузе, рубашке со складками, еще мокрой от дождя, и в двух шляпах, надетых одна на другую, и разных цветов, как его руки. Изнанка полей нижней серой шляпы сверкала новизной, верхняя была старая, порыжелаго черного цвета, с отрепавшимися полями.

Рафаэль схватил парня за плечо, так что он покачнулся, и с комической важностью представил его Сальватьерре.

- Это Алькапаррон, о котором вы наверно слышали. Самый большой вор из всех штатов в Хересе. Если б было правосудие, его давно бы уж повесили на Тюремной площади.

Алькапаррон сделать выверт, чтобы освободиться от управляющего, и шевеля руками, с женскими ужимками, перекрестился.

- У! сеньо Рафаэ, и какой же вы злой! Что за вещи говорит этот человек!

Управляющий продолжал, нахмурив брови и серьезным тоном:

- Он работает много лет с своей семьей в Матанцуэле, но воряга, как все гитаны, и ему место в тюрьме. Знаете, зачем он носить две шляпы? Чтобы наполнят их горохом и бобами, как только я отвернусь: вот я когда-нибудь всыплю ему зарядик дроби.

- Иисусе Христе: сеньо Рафаэ! Что вы говорите, Господи?!..

Он сложил руки с отчаянием и смотрел на Сальватьерру, говоря с детской пылкостью:

- Не верьте ему, сеньо; он очень нехороший и говорит это, чтобы испортить мне кровь. Клянус здоровьем моей матери, это все неправда...

И он разъяснил секрет двух шляп, которые носил надвинутыми на самые уши, окружая свое плутовское лицо двухцветным ореолом. Нижняя шляпа была новая, праздничная, и он надевал ее, когда ходил в Хересь. В будни он не решался оставлять ее на мызе, боясь товарищей, которые позволяли себе над ним всякие издевательства, потому что он "бедный гитан", и накрывал ее старой, чтобы она не утратила шелковистого серого цвета, составлявшего его гордость.

Управляющий продолжал дразнит гитана с обычной манерой крестьян, находящих удовольствие в том, чтобы злит слабоумных и бродяг.

- Послушай, Алькапаррон, знаешь, кто этот сеньор? Это дон Фернандо Сальватьерра. Ты никогда не слышал о нем?..

Цыган сделал удивленный жест и широко раскрыл глаза.

- Как же не слышать о сеньоре! В людской два часа только и разговору, что о нем. Многая лета, сеньо! Рад познакомиться с такой знатной особой. Сразу видно, что ваша милость не кто-нибудь: у вас лицо губернатора.

Сальватьерра улыбался низкопоклонной торжественности гитана. Для этого несчастного не существовало иных категорий: он судил по имени и, считая его могущественным лицом, начальством, трепетал, скрывая свое смущенье под угодливой улыбкой вечно преследуемых рас.

- Дон Фернандо, - продолжал Рафаэль.- У вас столько друзей заграницей, может, вы устроили бы Алькапаррону поездку туда. Может, там ему так же повезет, как его двоюродным сестрам.

И он рассказал об Алькапарронисах, гитанах-танцовщицах, производивших фурор в Париже и многих городах России, названий которых он не мог припомнить. Портреты их фигурировали даже на спичечных коробках, газеты говорили о них; у них было пропасть бриллиантов, оне танцовали в театрах и дворцах, а одну из них похитил великий князь, эрцгерцог, или что-то вроде этого, и увез в замок, где она жила, как царица.

- И при всем этом, дон Фернандо, настоящия ученые обезьяны, безобразные и черные, как их двоюродный братец, которого вы видите; разбойницы, девченками воровавшие горох и другия семена по усадьбам; чистые крысенята, разве только, что с особым гитанским шиком, да с бесстыдством, от которого покраснеет любой мужчина. И неужели это и нравится так этим господам? Ну, ей-Богу, есть от чего лопнуть со смеха!..

И он, действительно, расхохотался, подумав, что медно-красные девченки, с глазами, как уголья, которых он видел. грязными и оборванными, бродящими по полям Xepeca, живут как знатные дамы.

Алькапаррон с некоторой гордостью говорил о своих кузинах, но жаловался все же на неодинаковую долю членов своего семейства. Оне сделались царицами, а он, с его бедной матерью, маленькими братьями и бедняжкой Марией-Круц, постоянно больной, зарабатывает два реала на мызе, да спасибо еще, что им дают работу каждый год, зная, что они добросовестны. Его двоюродные сестры-блудницы, которые не пишут семье, никогда не посылают ни вот-столько (и он прикусил ноготь большого пальца своими лошадиными зубами).

- Сеньо: просто не верится, что дядя так скверно относится к своим. А мой бедный отец еще так любил его.

Но вместо того, чтобы возмущаться, он рассыпался в похвалах дяде Алькапаррону, человеку со смекалкой, которой, уставши голодать в Хересе и рисковать опасностью попасть в тюрьму всякий раз, как уводил чужого осла или мула, повесил на плечо гитару и отправился вместе со всем своим "скотом", как он называл своих дочерей, в самый Париж. И Алькапаррон иронически смеялся над простотой господ, людей, повелевавших миром и притеснявших бедных гитанов, вспоминая некоторые объявления и газеты, в которых видел портрет своего почтенного дяди с блестящими баками и плутоватым лицом, под шляпой пирогом, и целые столбцы, напечатанные на иностранном языке, в которых говорилось о mesdemoiselles Алькапаррон и восхвалялась их грация и прелести, при чем каждые шесть строчек сопровождались возгласами: Олле! Олле!.. А дядя его, для большей торжественности, назывался капитан Алькапаррон! Капитан чего?.. Двоюродные же сестры, мадмуазели, позволяли похищать себя господам, которые боялись отца, громкого гидальго, столько раз философски перебиравшего струны гитары, в то время, как девушки скрывались с господами в самых отдаленных кабинетах. Иисусе Христе, что за ерунда!

Но цыган быстро перешел от смеха к грусти, с живой непоследовательностью своей птичьей души. Ай, еслиб жив был его отец, настоящий орел, по сравнению с братом, которому так повезло!..

- Твой отец умер?- спросил Сальватьерра.

- Да, сеньо: было свободное место в царствии небесном, и его позвал ворон, который там находится.

И Алькапаррон продолжал свои жалобы. Еслиб бедняга был жив! Вместо двоюродных сестер, этими богатствами пользовался бы он и его братья. И он уверенно утверждал это, с презрением отвергал разницу пола, не придавая никакого значения пикантной некрасивости своих кузин и считая, что все дело в их пении, в котором его бедняжка мать, двоюродная сестра Мария-Круц и он сам могли заткнуть за пояс всех Алькапаронш мира.

Рафаэль, видя. что цыгань загрустил, предложил ему свое покровительство. Судьба, его обезпечена. Вот, дон Фернандо, который, благодаря своему сильному влиянию, уже получил для него должность.

Алькапаррон таращил глаза, подозревая насмешку. Но боясь сделать промах, если не поблагодарить этого сеньора, рассыпался перед Сальватьеррой в слащавых выражениях, тогда как тот смотрел на Рафаэля, не зная, к чему он ведет.

- Ну, да, дурак, - продолжал Рафаэль.- Место для тебя уж готово. Сеньор сделает тебя палачом Севильи или Хереса: что выберешь.

Цыган подскочил, выражая забавное негодование целым потоком слов.

- Ах, проклятый! Негодяй! Чтобы вам прострелили ваши черные внутренности, сеньо Рафаэ!..

Он прервал на минуту свои проклятья, видя, что они только смешат управляющего, и лукаво прибавил:

- Пуст Бог даст, чтобы, когда ваша честь поедет на виноградник дома Пабло, сударушка встретила вас с постным лицом.

Рафаэль уж не смеялся. Он боялся, чтобы гитан не заговорил, в присутствии дома Фернандо, о его романе с дочерью крестного, и поспешил его спровадить.

- Ну, возьми бутылочку масла, да проваливай... паршивец. Мать наверно ждет тебя.

Алькапаррон повиновался с покорностью собаки. Прощаясь с Сальватьеррой, он протянул свою черномазую руку, повторяя, что его ждут в людской и что все пришли в волнение, узнав, что в Матанцуэле находится такая высокая особа.

Когда он ушел, управляющий рассказал дону Фернандо об Алькапарронах и других гитанах, живущих на мызе. Это были семейства, из года в год работавшие в одном и том же именье, точно составлявшие часть их. С ними, как с мужчинами, так и с женщинами, легче было ладить, чем с остальным народом в людской. С ними нечего было бояться бунтов, стачек, угроз. Они были попрошайки и вороваты, но съеживались при первом угрожающем жесте, с покорностью гонимой расы.

Рафаэль видел гитанов, работающих на земле, только в этой части Андалузии. Любовь этого народа к лошадям, повидимому, изгнала их из этой области промышленности, и Только необходимость заставляла их поступать в имения. Женщины были лучше мужчин: сухия, черные, угловатые, в мужских панталонах под юбками, оне по целым дням сгибались, срезая серпами хлеб или выдергивая сорную траву. Порой, когда за ними не особенно строго наблюдали, их охватывала врожденная их расе лень, желание сидеть неподвижно и смотреть на горизонт, ничего не видя и ни о чем не думая. Но как только они замечали приближение приказчика, среди них раздавался тревожный крик, на странном наречии, бывшем их единственной силой сопротивления. спасавшем их от замечаний товарищей по работе.

- Слушай: за работу, хозяин смотрит!

И все принимались за дело, с таким рвением и такими забавными усилиями, что Рафаэль часто не мог удержаться от смеха.

Стемнело. Дождь падал водяной пылью на щебень двора. Сальватьерра собрался итти в людскую, не обращая внимания на протесты управляющаго. Неужели, в самом деле, он, такой знаменитый человек, намеревается спать там?

- Ты, ведь, знаешь, откуда я сейчас, Рафаэль, - сказал революционер.- Восемь лет я спал в худших местах и среди еще более несчастных людей.

Рафаэль махнул рукой, с видом покорности и позвал Юлу, бывшего в конюшне. Старик проводит дома Фернандо, а сам он останется здесь.

- Мне не годится входит в людскую, дон Фернандо. Нужно сохранять некоторый авторитет; а то начнутся фамильярности, и все пропало.

Он говорил об авторитете власти, с твердым убеждением в его необходимости, после того, как столько раз нарушал его во время суровых перипетий своей ранней юности.

Сальватьерра вышел с стариком со двора, сопровождаемый лаем собак, и, следуя вдоль внешней стены, они пришли к навесу перед входом в людскую. Под ним стояли на открытом воздухе ведра и кувшины с запасом воды для рабочих. Те, которым хотелось пить, переходили от удушливой жары людской к прохладе ночи, и пили воду, казавшуюся жидким льдом, в то время, как холодный ветер обжигал им потные плечи.

Перешагнув через порог, Сальватьерра ощутил легкими разреженность воздуха, и в то же время обоняние его поразил запах мокрой шерсти, прогорклаго оливкового масла, грязи, и скученных, липких от пота тел.

Это была длинная и узкая комната, казавшаеся еще больше от густоты атмосферы и скудного освещения. В глубине стояла печь, в которой горела куча сухого навоза, распространяя отвратительное зловоние. Пламя свечи рисовалось в этой туманной мгле, как красная и колеблющаеся слеза. Вся остальная комната, погруженная в полный мрак, кипела жизнью. Под погребальным покровом тьмы угадывалось присутствие толпы.

Дойдя до средины этого убогаго жилья, Сальватьерра мог уже видеть лучше. В печке кипело несколько котлов под наблюдением женщин, стоящих на коленях, а около свечки сидел смотритель, второй начальник в усадьбе, сопровождавший рабочих на работы и следивший за ними, поощряя их бранью; вместе с управляющим он составлял то, что батраки называли правительством мызы.

Смотритель был единственный человек в людской, сидевший на стуле; остальные, мужчины и женщины, сидели на полу. Рядом с ним ютились на корточках Маноло эль де Требухенья с несколькими друзьями, погружая ложки в котелок с горячей похлебкой. Туман понемногу рассеялся перед глазами Сальватьерры, уже приспособившимся к этой удушливой атмосфере. Он увидел в углах группы мужчин и женщин, сидящих на утрамбованной земле или на цыновках из тростника. Прервавший посреди дня их работу дождь заставил их поторопиться с ужином. Они сидели вокруг мисок с разогретыми остатками, говорили, смеялись и довольно спокойно двигали ложками. Они предвидели, что завтрашний день будет днем заключения, вынужденной праздности, и хотели посидеть вечером попозже.

Вид людской, скопление народа вызвали в памяти Сальватьерры воспоминание о тюрьме. Те же выбеленные стены, но здесь менее белые, закоптелые от тошнотворных испарений животного топлива, сочащиеся жиром от постоянного трения грязных тел. Те же крюки на стенах и та же свисающая с них выставка нищеты: мешки, плащи, распоротые матрасы, разноцветные блузы, грязные шляпы, тяжелые башмаки с безчисленными заплатами и острыми гвоздями.

В тюрьме у каждого была своя койка, а в людской только весьма немногие могли позволить себе эту роскошь. Большинство спало на цыновках, не раздеваясь, покоя свои наболевшие от работы кости на твердой земле. Хлеб, жестокое божество, принуждавшее соглашаться на это жалкое существование, валялся кусками на полу, или висел на крюках, среди лохмотьев, большими краюхами по шести фунтов, как идол, к которому можно было добраться, только после целаго дня тягостного труда.

Сальватьерра смотрел на лица этих людей, уставившихся на него с любопытством, приостановив на минуту еду и держа неподвижно ложки в поднятых руках.

Под безформенными шляпами виднелись только испитые лица, истощенные страданьем и голодом. У молодых еще была недолгая свежесть сильной юности. В глазах их смеялась врожденная насмешливость их расы, наслажденье жизнью, не обремененной семьей, веселость холостого мужчины, который, в каком бы жалком положении ни был, может, все же кое-как итти вперед. Но у взрослых мужчин замечалась преждевременная старость, разбитость, болезненная дрожь; у одних предприимчивость выражалась в глазах, сверкающих фосфорическими вспышками гнева, другие же погрузились в покорность людей, видящих единственное избавление в смерти.

Сальватьерра подошел к печке, видя, что смотритель встает, чтобы предложить ему свое седалище. Дядя Юла пристроился на полу рядом с доном Фернандо, и тот, оглянувшись, встретился с глазами Алькапаррона, который улыбнулся ему, сверкнув своей лошадиной челюстью.

- Посмотрите, ваша милость: вот моя мама, сеньо.

И он показал ему старую гитану, тетку Алькапаррона, только что снявшую с огня гороховый суп, пар которого жадно вдыхали трое ребятишек, братьев Алькапаррона, и тонкая бледная девушка с большими глазами, его двоюродная сестра, Мария-Круц.

- Стало быть, ваша милость и есть тот самый дон Фернандо, о котором столько говорят?- сказала старуха.- Пошли вам Бог счастья и долгую жизнь, чтобы вы были отцом честных людей.

И, поставив на землю котел, она села около него в своей семьей. Это был необыкновенный пир. Пар, идущий от гороха, возбудил некоторое волнение в людской, и много завистливых взглядов обратилось к группе гитанов. Юла начал подшучивать над старухой. Уж не выпала-ли ей какая-нибудь экстренная работа, а!.. Наверно, накануне, когда она ходила в Херес, она заработала несколько пезетов гаданьем или волшебными порошками, которые раздавала девушкам, брошенным любовниками. Ах, старая колдунья! Не верилось, чтоб с таким безобразным лицом...

Гитана слушала с улыбкой. не переставая жадно поглощать горох, но когда Юла заговорил о её уродливости, перестала есть.

- Молчи, слепой дурень. Пусть Бог даст, чтоб ты всю жизнь прожил под землей, как твои братья, кроты... Если я нынче некрасива, то были времена, когда мне целовали башмаки маркизы. И ты это прекрасно знаешь, окаянный...- И грустно прибавила:- Не была бы я здесь, еслиб жив был маркиз де Сан-Дионисио, милостивый синьор, бывший крестным отцом моего бедняжки Хозе-Марии.

И она показала на Алькапаррона, который бросил ложку и выпрямился с некоторой гордостью, услышав имя своего крестного отца, бывшего для него, по уверению Юлы, кое-чем и побольше.

Сальватьерра взглянул на глаза старухи, хитрые и масляные, на козлиное лицо, сокращавшееся при каждом слове с отталкивающими гримасами, на два пучка седой щетины, торчавшей на её губах на подобие усов хищника. И это чудовище было молодой, красивой женщиной, из тех, что заставляли делать глупости знаменитого маркиза! Эта ведьма ездила в экипажах де Сан-Дионисио, под своеобразный перезвон колокольчиков мулов, в затканной цветами шали, спадавшей с плеч, с бутылкой в руке и с песней на устах, проезжала по тем самым полям, которые теперь видели ее сморщенной и противной, как гусеница, потеющей от зари до зари над бороздами и жалующейся на боль в "бедненькой пояснице"! Она была не так стара, как казалась на вид, но к разрушению от истощения прибавлялось быстрое увядание восточных рас при переходе от молодости к старости, подобно тому, как великолепные тропические дни переходят от света к мраку, без всяких сумерок.

Гитаны продолжали пожирать суп, и Сальватьерра вынул из кармана жалкий сверток с своей провизией, кротко отказавшись от угощений, посыпавшихся ему со всех сторон.

Ближайшая к нему группа, в которой был Маноло де Требухенья, состояла из старых товарищей, работников, пользующихся дурной репутацией в имениях; некоторые из них говорили Сальватьерре ты по обычаю, принятому среди товарищей по идее.

Закусывая своим ломтем и куском сыра, он думал, с всегдашней неуверенностью, не присвоил-ли себе пищу, которой не хватает другим, и вследствие этого обратил внимание на единственного, не ужинавшего человека во всей людской.

Это был юноша с тощей фигурой, в красном платке, повязанном на шее, и в одной рубашке. Из глубины людской товарищи звали его, крича, что похлебки осталось чуть-чуть, но он продолжал оставаться около свечи, сидя на обрубке дерева, согнув корпус над низеньким столом, в который колени его входили, как в колодку. Он писал медленно и с трудом, с упорством крестьянина. Перед ним лежал обрывок газеты, и он списывал строчки при помощи карманной чернильницы с чуть окрашенной чернилами водой и тупого пера, выводившего строчки с терпением вола, взрезывающего борозду.

Юла, сидевший рядом с доном Фернардо, заговорил с ним о юноше.

- Это Маэстрико. Его так зовут за любовь к книгам и бумаге. Чуть только вернется с работы, сейчас же хватается за перо и выводит палочки.

Сальватьерра подошел к Маэстрико, и тот посмотрел на него, повернув голову и прекратив на минуту свое занятие. Слова его дышали горечью, когда он заговорил о своем желании учиться и о том, как ему приходится для этого отнимать часы у отдыха и сна. Его выростили скотом: с семи лет он уже служил мальчишкой в именьях или пастухом в горах, перенося голод, побои и усталость.

- А я хочу знать, дон Фернандо, хочу быть человеком и не краснеть от стыда, при виде бегающих по полю кобыл, от мысли, что мы так же неразумны, как оне. Все, что происходить с нами, бедными, происходит оттого, что мы ничего не знаем.

Он с горечью смотрел на своих товарищей по людской, удовлетворенных своим невежеством, смеявшихся над ним, называя его Маэстрико, и считавших его чуть не сумасшедшим, видя, что, по возвращении с работы, он разбирает по складам лоскутки газет или вытаскивает из ящика перо и тетрадь и неуклюже пишет возле свечного огарка. У него не было учителя, он учился сам. Он страдал при мысли, что другие легко побеждали, с чужой помощью, препятствия, казавшиеся ему непреодолимыми. Но он твердо верил и продолжал учиться, убежденный, что, еслиб все стали подражать ему, то судьба земли изменилась бы.

- Мир принадлежит тем, кто больше знает, не правда-ли, дон-Фернандо? Если богатые сильны и топчут нас под ногами, и делают, что хотят, то не потому, что у них деньги, а потому, что они знают больше нашего... Эта несчастные смеются надо мной, когда я им говорю, чтобы они учились, и толкуют мне о богачах в Хересе, которые еще большие варвары, чем рабочие. Но не в них дело! Эти богачи, которых мы видим вблизи, соломенные чучела, а над ними стоят другие, настоящие богачи, те, что имеют знания, создают законы всего мира и поддерживают этот порядок, при котором некоторые имеют все, а огромное большинство ничего. Если бы рабочий знал столько, сколько знают они, он не позволил бы обманывать себе, боролся бы с ними ежечасно и, по крайней мере, принудил бы их разделить с ними власть.

Сальватерра любовался верой этого юноши, считавшего себя обладателем средства против всех зол, от которых страдало огромное жалкое людское стадо. Учиться! Быть людьми!.. Эксплуататоров несколько тысяч, а рабов сотни миллионов. Но привилегиям их едва-ли что грозило: невежественное человечество, закованное в рабочие кандалы, было так глупо, что само позволяло извлекать из своей среды палачей, тех, которые, одевшись в яркое платье и приложив ружье к щеке, выстрелами возстановляют режим страданий и голода, от последствий которого они сами, вернувшись домой, будут страдать. Ах! если б люди жили не в слепоте и невежестве, как могла бы держаться подобная нелепость?!

Наивные утверждения молодого человека, жаждущего знаний, навели Сальватьерру на размышления. Быт может, этот чистый юноша видел яснее их, людей, ожесточенных борьбой, думавших о пропаганде действием и о непосредственных возстаниях. Это был простой ум, вроде верующих первых веков христианства, чувствовавших доктрины своей религии с большей интенсивностью, чем отцы Церкви. Его способ был медлен, он потребовал бы целые века; но успех его казался верным. И революционер, слушая работника, представлял себе время, когда не будет существовать невежества, и теперешняя рабочая скотина, плохо питаемая, с неподвижной мыслью и единственной надеждой на недостаточную и унизительную благотворительность, превратится в человека.

При первом же столкновении счастливых с несчастными, старый мир рухнет. Огромные армии, организованные обществом, основанным на силе, принесут ему смерть. Рабочие в мундирах снимут курки с ружей, которые им дают их эксплуататоры, чтобы они защищали их, или воспользуются этим оружием, чтобы провозгласить закон счастия большинства и заставят нечестивых пастырей, в течение веков державших в несправедливости людское стадо, уважать его. Лицо мира изменится сразу, без крови и катастроф. Вместе с армиями и законами, сфабрикованными сильными, исчезнет всякий антагонизм между счастливыми и несчастными, все насилия и жестокости, превращающия землю в тюрьму. Останутся только люди. И это может осуществиться, как только огромное большинство людей, безчисленная армия нищеты, сознает свою силу и откажется поддерживать впредь навязанное традиционное дело!..

Гуманитарную сантиментальность Сальватьерры ласкала эта великодушная мечта невинности. Изменит мир без крови, без театрального эффекта, воспользовавшись волшебным жезлом образования, без насилий, возмущавших его нежную душу и кончавшихся всегда поражением несчастных и жестокими репрессиями со стороны сильных!

Маэстрико продолжал развивать свои взгляды с верой, озарявшей его чистые глаза. О! если б бедные знали то, что знают богатые!.. Они сильны и властвуют, потому что знание к их услугам. Все научные открытия и изобретения попадают в их руки, существуют для них, а к низшим едва доходят жалкие объедки. Если кто-нибудь выходил из презренной массы, возвышаясь, благодаря своим способностям, то вместо того, чтобы оставаться верным своему происхождению и оказывать помощь своим братьям, он бежал с своего поста, отворачивался от ста поколений предков-рабовь, задавленных несправедливостями, и продавал свое тело и ум палачам, вымаливая себе место среди них. Невежество - худшее рабство, злейшее несчастье бедных. Но единичное и индивидуальное образование бесполезно: оно создавало только дезертиров, перебежчиков, которые спешили примкнут к врагам. Учиться должны все, и все сразу: масса должна приобрести сознание своей силы, сразу овладеть великими завоеваниями человеческого ума.

- Все! понимаете, дон-Фернандо? Все закричат: "Не хотим больше обмана; не желаем больше служить тому, чтобы это продолжалось".

И дон-Фернандо кивками головы соглашался с ним. Да, все в одно время, так и должно быть; все сбросят с себя шкуру скотской покорности, единственную одежду, которую традиция старалась удержать на их плечах.

Но обратив взор в глубину людской, полной мрака и дыма, он подумал, что охватывает глазами все эксплуатируемое и несчастное человечество. Одни только что кончили суп, которым обманывали свой голод; другие, растянувшись, удовлетворенно рыгали, воображая, что переваривают пищу, не прибавившую ничего к их разбитым жизненным силам; все производили впечатление отупелых, отталкивающих, не имеющих воли выйти из своего положения, смутно веруя в чудо, как единственную надежду, или мечтая о христианской милостыне, которая позволила бы им отдохнуть на минуту в их безнадежном шествий по пути нищеты. Сколько времени должно пройти, пока эти бедные люди откроют глаза и двинутся в путь! Кто сможет разбудить их, внушить им веру этого бедного юноши, бредущего ощупью, устремив глаза на далекую звезду, которую видел только он один!..

Кучка поборников идеи, оставив котел, уже чистый от похлебки, подошла и села на пол, вокруг Сальватьерры. Все торжественно закурили сигары, как будто этот акт всецело поглощал их внимание. Табак был их единственным наслаждением, и им приходилось рассчитывать, чтобы протянут жалкую коробочку в течение целой недели. Маноло эль де Требухеньи вынул из вьюка боченок с водкой и наливал рюмки в центре одной группы. Старые работники, с лицами, похожими на пергамент, и щетинистыми бородами устремлялись к нему с жадностью больных, и в глазах их блестело предвкушение алкоголической услады. Молодые вынимали из за пояса медные монеты, после долгих колебаний, и пили, мысленно оправдывая этот экстренный расход нелепым соображением, что завтра нет работы. Несколько девушек, с развязными движениями, украдкой подошли ближе, смешавшись с кучками парней, и пищали, когда те предлагали им выпить рюмку, после безчисленных щипков и тычков, выражавших грубое желание.

Сальватьерра слушал Хуанона, бывшего товарища, работавшего на мызе и поехавшего в Херось только для того, чтобы повидаться с ним, когда он вернулся из крепости.

Это был огромный малый, плотный, с выдающимися скулами, квадратной челюстью, жесткими, косматыми волосами, которыми зарос и лоб, и глубокими глазами, минутами сверкавшими зеленоватым блеском глаз хищных животных.

Он был виноделом, но вследствие репутации бунтовщика и задиры, должен был заняться полевыми работами в имениях, и нашел место только в Матанцуэле, благодаря Рафаэлю, покровительствующему ему за то, что он был другом его крестного отца. Хуанов внушал почтение всей людской. У него была импульсивная натура, не знающая уныния; энергичная, импонировавшая товарищам.

Он говорил медленно и вразумительно с Сальватьеррой, смотря в то же время на остальных с видом превосходства, и часто сплевывал на пол.

- Все сильно изменилось, Фернандо. Мы идем назад, и богачи забрали воли больше, чем когда-либо.

Он обращался с Сальватьеррой на ты, на правах товарища и с презрением говорил о рабочем народе. Он видит, какая нынче молодежь: оне счастливы от одной рюмки и думают только о том, чтобы соблазнит товарок по работе. Стоит только обратить внимание на равнодушие, с которым они отнеслись к прибытию Сальватьерры. Многие даже не полюбопытствовали подойти к нему поближе, некоторые даже насмешливо улыбнулись, точно говоря: "Еще один обманщик". Для них были обманом газеты, которые читали вслух старики; обманщиками были те, что говорили им о силе единения и о возможности возстания: истинными были только жалкие харчи и два реала в день, да кое-когда попойка и нападение на работницу, которой они навязывали зачатие нового обездоленнаго; они почитали себя счастливыми, пока в них жил оптимизм юности и силы. Если они примыкали к стачкам, то ради сопровождавших их шума и беспорядка. Из стариков многие еще оставались верны идее, но стали малодушны, трусливы, порабощенные страхом, который сумели внушить им богачи.

- Мы много страдали, Фернандо. Пока ты томился там, далеко, это нас изменило.

И он заговорил о режиме террора, заставившего умолкнуть всю деревню. Богатый, ненавистный полевым рабам город бодрствовал над ними с жестоким, неумолимым выражением, скрывая страх, который питал к ним. Хозяева настораживались при малейшем волнении. Достаточно было нескольким рабочим собраться, с некоторой таинственностью, в каком-нибудь сарае, чтобы богачи забили немедленно в набат во всех газетах Испании, и в Херес являлись новые войска, и сельская полиция рыскала по полям, угрожая всякому недовольному скудостью поденной платы и недостаточностью харчей. Черная Рука! Вечно этот призрак, преувеличиваемый пылким андалузским воображением! богатые старались сохранять его живым и выставляли всякий раз, как рабочие предъявляли какое-нибудь, самое незначительное требование!..

Для того, чтобы иметь возможность продолжать свои несправедливости и традиционное рабство, им нужно было военное положение, нужно было делать вид, что они живут среди опасностей, жалуясь на правительство, недостаточно их защищавшее. Если батраки просили, чтобы их кормили, как людей, позволили летом выкуривать лишнюю сигару в часы палящего солнца, прибавили к двум peaлам несколько сантимов, то все наверху кричали, напоминая о Черной Руке, и утверждали, что она снова воскресает.

Возбужденный гневом, Хуанон вскочил на ноги. Черная Рука! Что это такое? Он терпел гонения за то, что будто бы принадлежал к ней, и до сих пор точно не знал, что это. Целые месяцы он провел в тюрьме с другими несчастными. Его выталкивали по ночам из заточения и били в пустынном мраке полей. Вопросы людей в мундирах сопровождались ударами, от которых трещали его кости, безумными побоями, ожесточавшимися от его отрицательных ответов. До сих пор еще на теле его сохранились рубцы от этих угощений хересанских богачей. Мучители могли убить его раньше, чем добиться от него удовлетворительного ответа. Он знал об обществах для охранения жизни рабочих и защиты их от злоупотреблений хозяев; он принадлежал к ним; но о Черной Руке, о террористической организации с её кинжалами и мщениями, не знал ни слова.

Доказательством её романтического существования был только один случай - зауряднейшее убийство в стране вина и крови: и из-за этого убийства несколько рабочих погибло на позорных виселицах, и сотни несчастных, подобно ему, томились в тюрьмах, подвергаясь мучениям, многим из них стоившим жизни. Но с тех пор у хозяев было пугало, которое они могли поднимать, одно знамя, - Черная Рука; и едва сельская беднота делала малейшее движение, чтобы добиться благосостояния, как взвивался зловещий призрак, истекая кровью.

Воспоминание об этом печальном происшествии давало право на все. За малейшую провинность, человека пороли в поле; рабочий был подозрительным существом, против него все считалось дозволенным. Избыток усердия властей вознаграждался и восхвалялся, а тому, кто осмеливался протестовать, зажимали рот напоминанием о Черной Руке. Молодежь исправлялась от этих примеров, взрослые боялись, а богатые в городе, с воображением, распаленным вином из своих бодег, продолжали прибавлять разные подробности к своему призраку, налепили на него новые террористические украшения, раздували его так, что те, кто видели его нарождение, сами говорили о нем, как о чем-то страшном, легендарном, случившемся в отдаленные времена.

Хуанон умолк и товарищи его сидели, пораженные этим призраком южного воображения, точно покрывавшим все деревни Хереса своими черными лохматыми крыльями.

После ужина в людской водворилась ночная тишина. Многие мужчины спали, растянувшись на своих цыновках, и тяжело храпели, вдыхая удушливые испарения навозной золы. В глубине, женщины, сидящия на земле с растопыренными юбками, рассказывали друг другу сказки или чудесные исцеления, совершившиеся в горах, по милости мадонн.

Над журчаньем разговора выделялось негромкое пение. То были гитаны, продолжавшие свой необыкновенный ужин. Тетка Алькапаррона вытащила из-под юбки бутылку вина, чтобы вспрыснуть свою удачу в городе. Потомству, при дележе, досталось по глотку, но вида вина достаточно было, чтоб распространилось веселье. Устремив глаза на мать, предмет его восторженного поклонения, Алькапаррон пел, и вся семья аккомпанировала ему, хлопая под cypдинку в ладоши. Цыганенок выплакивал свои горести и муки с фальшивой сентиментальностью народной песни, прибавляя, что "слушала его птичка, и от жалости перышки посыпались из неё тысячами"; а старуха и вся компания аплодировали ему, восхваляя его искусство с таким восторгом, точно хвалили самих себя.

Алькапаррон вдруг прервал пение и обратился к матери с непоследовательностью цыгана, капризно перескакивающего от одной мысли к другой.

- Матушка! что мы, бедные гитаны, за несчастные! Богатые все короли, алькады, судьи и генералы, а мы - ничто.

- Молчи, сопляк. За то ни один гитан не бывает ни тюремщиком, ни палачем... Ну, дурачек: начинай другую.

И пение и хлопанье в ладоши возобновились с новым жаром. Один работник предложил рюмку водки Хуанону, который отстранил ее рукой.

- Вот что нас губит, - сказал от вразумительно.- Проклятое зелье.

И поддерживаемый одобрительными жестами Маэстрико, оставившего свои письменные принадлежности, чтобы присоединиться к их группе, Хуанонь начал проклинать пьянство. Этот несчастный народ забывал все, когда пил. Еслиб они когда нибудь почувствовали себя людьми, то богатым стоило только раскрыть перед ними двери своих бодег, чтобы победит их.

Многие запротестовали против слов Хуанона. Что бы делал бедный, еслиб не пил, чтоб забыть свое горе. Почтительное молчание, внушаемое присутствием Сальватьерры, было нарушено, и многие заговорили сразу, высказывая свои страдания и обиды. Харчи с каждым разом становились все хуже: богатые злоупотребляли своей силой, страхом, который вселили и поддерживали.

Только во время молотьбы им давалось варево из гороха; в остальное время года - хлеб, один хлеб, и во многих местах, отвееный. Эксплуатировались даже их самые неотложные потребности. Прежде, во время пахоты, на каждых десять пахарей имелся лишний человек, занимавший место уходившего освободиться от остатков похлебки. Теперь же. чтобы съэкономить этого заместителя, пахарю давали пять сантимов, с условием, чтоб он не бросал волов, хотя бы желудок мучил его самым жестоким образом; они называли это, с печальной иронией: "продавать самое неблагородное место тела".

Каждый год в именья приходило все больше женщин с гор. Бабы были покорнее; женская слабость заставляла их бояться смотрителя и оне старались работать, как можно лучше. Агенты-наемщики спускались с гор, во главе своих караванов, гонимых голодом. Они описывали, в поселках и деревнях, хересанские поля, как место изобилия, и семьи доверяли подрядчикам своих едва достигших зрелости дочерей, с безграничной жадностью думая о реалах, которые оне принесут с собою по окончании рабочей поры.

Смотритель Матанцуэлы и некоторые из группы, занимавшиеся таким наймом, запротестовали. Не спавшие еще мужчины собрались вокруг Сальватьерры.

- Нас посылают, - сказал смотритель.- Что же нам, несчастным, делать. Говорите это хозяевам, тем, кто нас посылает.

Старикь Юла тоже вмешался, так как считал себя принадлежащим к правительству мызы. Хозяева!.. Они могли бы уладить все, еслиб только подумали о бедняках; нужно сострадание, побольше сострадания.

Сальватьерра, бесстрастно слушавший слова рабочих, заволновался и прервал свое молчание, услышав старика. Состраданье! А для чего оно? Для того, чтобы удерживать бедного в подневольном состоянии, в надежде на несколько крошек, утолявших на минуту его голод и продолжавших его рабство.

Сострадание есть эгоизм, наряжающийся добродетелью; жертва крошечной доли излишка, распределяемой по капризу дающаго. Сострадание? Нет: справедливость! Каждому свое!

И революционер воспламенялся от собственных слов, холодная улыбка исчезла, глаза за синими очками засверкали огнем возмущения.

Сострадание не сделало ничего, чтобы облагородить человека. Оно царствует уже девятнадцать веков; поэты воспевают его, как божественное вдохновение; счастливые превозносят его. как величайшую из добродетелей, а мир все тот же, каким был в день, когда оно появилось впервые, возвещенное учением Христа. Опыт достаточно продолжителен, чтобы оценить его бесполезность.

Сострадание самая худая, жалкая и бессильная из добродетелей. Оно держало любовные речи к рабам, но не разбило их цепей; оно предлагало корку хлеба современному невольнику, но не позволяло себе ни малейшего упрека социальному строю, осуждавшему этих рабов на нищету на всю жизнь. Сострадание, поддерживая на минуту неимущего, чтобы он собрался с силами, так же добродетельно, как крестьянка, откармливающая птиц в своем птичнике прежде, чем их зарезать и съест.

Ничего не сделала эта бледная добродетель для освобождения человека. Революция, отчаянный протест порвали оковы древнего раба, они же освободят современного наемника, наделенного всеми идейными правами, за исключением права на хлеб.

Воодушевляясь своими мыслями, Сальватьерра желал задавит все призраки, которыми, в течение веков, запугивали и удерживали неимущих, чтобы они не нарушали мирного благоденствия привилегированных.

Только социальная справедливость может спасти людей, и справедливость эта не на небе, а на земле.

Больше тысячи лет жили парии в покорности, думая о небе, уповая на вечную награду. Но небо было пусто. Какой несчастный мог в него теперь верить? Бог перешол на сторону богатых; он считал добродетелью, достойной вечного блаженства, то, что они изредка отдавали крохи своего состояния, сохраняя его нетронутым, и считали преступлением требования благосостояния у низших.

Если даже небо и существует, то несчастный откажется войти в него, как в место несправедливости и привилегий, куда одинаково попадают и тот, кто проводит жизнь в страданиях, и тот, кто живет в богатстве, развлекаясь от скуки сладострастием милостыни.

Христианство - лишний обман, оно искажено и пускается в ход богатыми и сильными, чтобы освятить их насилья. Справедливость, а не милосердие! Благоденствие на земле для несчастных, а богатые пусть оставят себе, если желают, обладание небом, пуст откроют руки и выпустят то, что награбили на земле.

Бедным нечего ожидать сверху. Над головами их находится только бесконечность, нечувствительная к людскому отчаянию: другие миры, не знающие ничего о жизни миллионов презренных червей на этой планете, опозоренной эгоизмом и насилием. Голодные, жаждущие справедливости, должны надеяться только на самих себя. Вперед, хотя бы для того, чтоб умереть! Следом пойдут другие, которые разбросают благодарные семена в оплодотворенные их кровью борозды. Вставай и иди, жалкое стадо, один у тебя Бог - революция, путь твой освещен красной звездой, вечным дьяволом религий, незаменимым путеводителем великих движений человечества!..

Группа рабочих молча слушала революционера. Многие следили за его словами, широко раскрыв глаза, точно желая поглотит их взглядами. Хуанон и эль де Требухенья соглашались, одобрительно покачивая головой. Они читали то, что говорил Сальватьерра, но в устах его эти слова были трепещущей страстью музыкой и волновали их.

Старик Юла не побоялся нарушить эту атмосферу воодушевления, вмешавшись со своим практическим рассуждением.

- Все это очень хорошо, дон Фернандо. Но бедному нужна земля, чтобы жить, а земля принадлежит господам.

Сальватьерра вскочил, весь вспыхнув. Земля не принадлежит никому. Где те люди, которые создали ее, чтобы присвоивать ее, как продукт своего труда? Земля принадлежит тому, кто ее обрабатывает.

Несправедливое распределение благ, возрастание нищеты по мере роста культуры, пользование сильными всеми изобретениями техники, выдуманными для устранения ручного труда, и в сущности делающими его только более тяжелым и притупляющим, все бедствия человечества происходят от того, что землю присвоили несколько тысяч человек, которые не сеют, но однако жнут, однако собирают в житницы, тогда как милльоны существ заставляют почву порождать неисчислимые сокровища жизни, и страдают от многовекового голода.

Голос Сальватьерры гремел в безмолвии людской, как боевой клич.

- Мир начинает просыпаться от тысячелетнего сна; он протестует против ограбленного детства. Земля - ваша: никто ее не создавал, и она принадлежит всем. Если существуют на ней некоторые улучшения, то они дело ваших черных рук, которые и суть ваши права на владение. Человек родится с правом на воздух, которым дышет, на солнце, которое его согревает, и должен требовать обладания поддерживающей его землей. Почва, которую вы возделываете с тем, чтобы другой собрал жатву, принадлежит вам, хотя, вы, несчастные, приниженные тысячью годами рабства, сомневаетесь в своем праве, боясь протянуть руку, чтобы вас не сочли за воров. Тот, кто захватывает кусок земли, изгоняя с него остальных, тот, кто, оставаясь сам праздным, передает его людскому скоту, чтобы тот заставил его производить хлеб, тот и есть, напротив, истинный грабитель своих ближних.

IV.

Две овчарки, сторожившие по ночам окрестности башни Марчамалы и лежавшие, свернувшись клубком и положив на хвост свирепые морды под навесом строения, в котором находились тиски для выжимки винограда, проснулись от дремоты.

Обе поднялись в одно время, понюхали воздух и попереминавшись с некоторой нерешительностью, зарычали и бросились вниз по винограднику, катясь с такой быстротой, что земля осыпалась под их лапами.

Это были почти дикие животные, с огненными глазами и красной пастью, усаженной зубами, от которых мороз подирал по коже. Они накинулись на человека, шедшего, согнувшись, между лозами, уклонившись от дороги, крутым спуском ведшей от проезжей дороги к башне.

Встреча была ужасна: человек покачнулся, притягивая к себе плащ, в который вцепилась одна из овчарок. Но, вдруг, собаки сразу перестали рычать и вертеться вокруг него, ища места, куда бы вонзить свои клыки, и пошли рядом с ним, принимая с довольным ворчанием его поглаживания.

- Варвары! - говорил Рафаэль спокойным голосом, не переставая ласкать их.- Ах, вы злюки!.. Разве вы меня не знаете.

Оне проводили его до площадки Марчамалы и, забравшись опять под навес, возобновили свою чуткую дремоту, прерывавшуюся при малейшем шорохе.

Бласко-Ибаньес Висенте - Бодега (La bodega). 2 часть., читать текст

См. также Бласко-Ибаньес Висенте (Vicente Blasco Ibanez) - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Бодега (La bodega). 3 часть.
Рафаэль остановился на минуту на площадке, чтобы оправиться от этой вс...

Бодега (La bodega). 4 часть.
Еще далеко от города, они услышали шумный топот, заставивший посторони...