Михаил Николаевич Волконский
«Забытые хоромы - 01»

"Забытые хоромы - 01"

Мундир

Молодой князь Чагин, рассматривая свой парадный сержантский мундир, который держал перед ним, вытянув руку, старый Захарыч, проговорил: "Нет, положительно не годится".

- Да отчего же не годится? - переспросил тот. - Мундир как мундир - в прошлом годе только сделали.

Мундир был сделан, действительно, в прошлом году, когда с возвращением государыни Екатерины II после коронации в Петербург, вследствие состоявшихся в гвардии повышений, многие были переведены туда из армии и в их числе князь Чагин. Но в этом мундире он отбыл все прошлогодние смотры и парады, и мундир потерял свой щегольской, безупречный вид "с иголочки". Чагин еще раз внимательно оглядел швы, галун и пуговицы.

- Пуговицы можно почистить, - заметил Захарыч.

- Нет, все-таки не годится, - повторил Чагин, - только на дежурства надевать, а больше никуда. Ведь ты пойми: так он хорош?

- Хорош, - согласился Захарыч.

- Ну, а как я стану в нем рядом с другим, с новым - он никуда и не будет годиться... да еще на балу, где освещение полное!.. Куда же надеть?.. нет... нельзя.

Захарыч, казалось, убедился этим доводом и, молча, с некоторым уже сомнением посмотрев на мундир, тряхнул его, после чего воскликнул:

- Да что вы там потеряли на этом балу-то, ваше сиятельство? Нешто не будет еще балов?.. Дайте срок - пришлют батюшка деньги, тогда новый мундир построите, и дело с концом.

И решив, что его рассуждение вполне основательно, Захарыч свернул старый, признанный негодным, мундир и стал укладывать его в большой комод, где хранился гардероб сержанта.

Чагин был переведен в гвардию из армии, как один из бравых, видных молодых людей и, главное, самых состоятельных среди своих армейских товарищей. Но содержание, которое ему высылал отец из деревни, более чем достаточное в провинции, оказалось весьма незначительным в столице, где велась и требовалась совсем другая жизнь. Однако старый князь не хотел увеличивать выдаваемую сыну сумму и объявил ему, что до производства в офицерский чин пусть он оборачивается этими деньгами, а когда будет произведен, тогда, мол, пойдет другой разговор.

Между тем дальнейшего производства трудно было ожидать в скором времени. По спискам Чагин, как один из младших, стоял далеко, и очередь до него должна была дойти еще не скоро. На отличие надеяться тоже было нельзя, потому что время отличий и внезапных быстрых повышений только что миновало. К тому же такое время выдается не часто, и именно потому, что оно выдалось так недавно, ясно было, что теперь более, чем когда-нибудь, наступит застой. Государыня успела уже выказать себя мудрой правительницей, считавшей необходимым обеспечение мира для устройства внутренних дел, и войны, по-видимому, еще долго не должно было быть.

Два года тому назад, в июне месяце, произошли те счастливые, из ряда вон выходящие обстоятельства, когда выделилось столько гвардейцев: государыня Екатерина II взошла на престол; многие получили при этом повышения и отличия, и теперь все места были заняты недавно произведенными новыми людьми, еще довольными своим положением, и не мечтающими пока о высшем. Значит, движения не предвиделось. Молодой Чагин опоздал со своим переводом в гвардию. Будь то два года тому назад, он получил бы уже офицерский чин.

А сколько надежд, сколько мечтаний было связано для Чагина с этим чином! Тут не обещание отца, не деньги стояли на первом месте. Дело шло о гораздо более существенном, милом, дорогом и заветном.

До сих пор все улыбалось в жизни Чагина, и главным образом потому, что то, что составляло для него теперь высшую радость счастья, весь, как он думал, смысл жизни, было у него. Те мелкие неприятности, которые приходилось переносить, когда не хватало денег, были чувствительны, только пока не проходили и, миновав, становились незаметными. Они легко забывались; и деньги все-таки были, хотя й не в той мере, как надобно, но были и позволяли жить беззаботно.

И Чагин торопился жить - торопился потому, что счастливые дни, которые он переживал, несомненно, служили началом еще более счастливого времени, когда он наконец будет произведен в офицеры и начнет настоящую жизнь.

Эта настоящая жизнь заключалась в женитьбе на давно любимой, с детства знакомой и близкой Соне Арсеньевой. Они детьми играли вместе в Москве, где проводили зиму, и впоследствии дороги их разошлись.

Теперь Соня была уже девушка девятнадцати лет, воображавшая, что она - совсем невеста. В прошлом году вместе с двором привезла ее в Петербург тетка, важная барыня, у которой не было детей и которая, полюбив хорошенькую племянницу, стала заниматься ею и вывозить в свет.

Став светской барышней, Соня встретила Чагина, и он, сначала боявшийся за свое счастье, скоро увидел, что бояться ему нечего, что они по-прежнему любили, знали и понимали друг друга. Но "сержанту" неловко было делать предложение, приходилось ждать и торопиться как можно скорее прожить эти годы влюбленности, молодости и ожидания.

Чагин не мог еще узнать по опыту, что именно эти годы, которые, как ему хотелось, должны были бы протечь возможно скорее, в сущности, представляли собой самые счастливые, невозвратные годы человеческой жизни. Ему почему-то казалось, что с наступлением страстно ожидаемой настоящей жизни не только заботы не увеличатся, но их вовсе не будет, и начнется бесконечный период непрерывного счастья. Тогда уже никаких задержек ни в чем не окажется: ни в поношенном мундире, ни в деньгах - словом, ни в чем, ни в чем.

"А все-таки мундир не годится, - мысленно уже с отчаянием повторял Чагин, зашагав по комнате и косясь на возившегося у комода Захарыча. - Легко ему говорить, - продолжал он думать, - не ехать... Да разве можно не ехать, разве это мыслимо? Но ведь так не поедешь, а другого мундира нет, да и достать денег на него неоткуда!"

И вдруг Чагину стало чрезвычайно жаль себя. В самом деле, положение было почти безвыходное: казалось, лучше умереть, чем не ехать на бал, и вместе с тем было тоже лучше умереть, чем ехать, потому что приходилось надевать мундир, который никак нельзя было надеть.

В первую минуту жалости к себе Чагину захотелось "все" рассказать Захарычу: и почему он непременно должен ехать на бал, и почему ему так тяжело не сделать этого, и главное, чтобы не подумал Захарыч, что ему хочется просто потанцевать, как какому-нибудь молокососу.

Но этот прилив жалости сейчас же пропал, и его сменила бешеная злоба и на себя, и на других.

"И с чего выдумали в сентябре балы назначать! - злобно стиснув зубы, продолжал опять Чагин свои размышления, - подождать не могли!.. Нужно очень... И как это все у меня было хорошо рассчитано!"

У него, действительно, все "очень хорошо было рассчитано", то есть ему казалось это так, потому что он решил заказать себе новый мундир с первым же получением денег от отца, вполне уверенный, что поспеет к началу сезона. Однако оказалось, что петербургское общество, со смерти императрицы Елизаветы не веселившееся, торопилось воспользоваться временем, следуя примеру вдруг ставшего блестящим двора молодой красавицы-государыни. Первый заметный бал был назначен уже в сентябре. На этом балу (Чагин знал это) будет Арсеньева, значит, во что бы то ни стало и ему нужно было быть там.

И вот, не находя выхода из своего "отчаянного" положения, Чагин схватил трость, шляпу и, накинув плащ, вышел на улицу.

У крыльца его ждал постоянный извозчик, которому он был уже порядочно должен, вследствие чего считал своей обязанностью ездить с ним каждый день и больше, чем это ему было нужно.

- Пошел к Лыскову! - приказал он извозчику, усаживаясь на его почему-то считавшийся удобным в то время калибер. (Род извозчичьего экипажа.)

Лысков

Лысков, подпоручик того же полка, в котором служил теперь Чагин, был по отношению к юноше, переведенного из армии, чем-то вроде покровителя, друга и приятеля.

Чагин сошелся с ним более, чем с другими, именно потому, что их характеры оказались совершенно различны. Живой от природы, впечатлительный, вспыльчивый и благодаря своей молодости легко увлекающийся, Чагин очень скоро привязался к старшему по годам, невозмутимо спокойному Лыскову, и между ними установилась та неравная, но именно вследствие своей неравности твердая дружба, при которой один позволяет питать к себе преданность, а другой - ищет предмета для выражения этой преданности. Лысков стал для Чагина чем-то высшим, образцом для подражания, и тот, в свою очередь чувствуя симпатию к молодому, доброму, порядочному малому, опекал его, где нужно, и руководил по возможности в новой для Чагина гвардейской столичной жизни.

Лысков лежал у себя на кровати, закинув за голову руки, без камзола, в одной рубашке и мрачно, сосредоточенно смотрел в потолок, когда явился к нему Чагин.

Тот, уже отлично знавший привычки и обычаи своего друга, сейчас же понял, что это значило.

При его приходе Лысков нахмурился, но Чагин и это знал, и знал, что, в сущности, его друг и ментор очень доволен его приходу. Только нужно было оставить его в покое, и он сам заговорит.

И Чагин, молча поздоровавшись, как давно привычный человек, положил шляпу и трость, достал в углу трубку, закурил ее в печке и сел у окна, поджав ногу. Положение его усложнялось. Лысков, видимо, находился сам в крайне неприятных обстоятельствах, при которых трудно было ждать от него помощи.

"Скверно, скверно! - повторял себе Чагин, пуская большие клубы дыма. - И чего я пришел сюда?"

Но уйти ему не хотелось, потому что во всяком другом месте ему было бы еще хуже.

Лысков в это время скинул ноги с кровати, прошел тоже к углу с трубками, закурил и стал ходить по комнате.

- Это ни на что не похоже! - вдруг обернулся он к Чагину.

- А что? Опять проиграл? - спросил тот.

- Нет, ты представь себе, этакое счастье... ни одного удара... то есть ни одного хорошего удара... Как на зло словно - маленькую даст, большую бьет, маленькую даст, большую бьет... И так весь вечер!..

- Где же это ты? У Дрезденши?

- Нет, этак не везти, я тебя спрашиваю! - вскинув плечами, снова подхватил Лысков, не обращая внимания на вопрос. - Этого со мной никогда не бывало, и, как нарочно, совсем незнакомый...

Чагин поднял брови.

- Кто же такой?

- Поляк какой-то, Демановский, Депановский, что-то в этом роде.

- Невысокого роста, черноглазый? Это - Демпоновский, я его видел у Дрезденши. Он, говорят, в свите Ржевутского приехал.

- Какого Ржевутского?

- Нового посла польского, которого Понятовский прислал, - пояснил Чагин. - Теперь поляки в моде, их всюду зовут... И у Трубецкого на балу они будут...

О приезде Ржевутского Лысков, разумеется, слышал, но забыл о нем, его теперь не интересовали ни бал Трубецкого, ни польское посольство.

- Говорят, много народу будет, - продолжал Чагин, думавший все еще о своем. - И что за охота в сентябре балы назначать!

Лысков снова не ответил; он продолжал мрачно ходить, усиленно затягиваясь, причем переменил уже вторую трубку.

- Нужно денег доставать, - опять вдруг проговорил он. - А где их достанешь?

Чагин понял, что положение приятеля еще более скверно, чем его собственное. Он не ожидал, что в довершение неудовольствия проигрыша у Лыскова не оказалось достаточно денег для расплаты.

- Так ты еще должен остался; - с нескрываемым беспокойством спросил он.

- И прескверно должен. У меня не хватило двухсот рублей, а в кармане было шестьдесят три, пятьдесят раньше спустил... И какую рожу этот поляк скорчил, когда я ему сказал "до завтра"!.. Бррр... - и Лысков, словно от обдавшего его холода, дрогнул плечами при этом воспоминании.

Чагин, не спрашивая, понял, что деньги выигравшему сегодня посланы не были и достать их Лысков не мог.

- Скверная история! - процедил он.

- Еще бы не скверная! В таких случаях обыкновенно ничего уж не отвечают, ведь не украду же я его денег? А он мне начал читать наставление, что, дескать, пожалуйста, не задержите, потому что я скоро должен обратно ехать в Варшаву... Точно боится, что не отдам... Ужас, что такое!

- Нужно сделать что-нибудь, - согласился Чагин. - Конечно, так нельзя оставлять... Вот и мне деньги нужны...

Лысков обернулся на него.

- А тебе на что?

- Новый мундир к балу. В старом нельзя, потому что, если рядом со мной другой станет, то заметно будет, - поспешил Чагин привести довод убедивший Захарыча.

- Пустяки! - махнул рукой Лысков с видом человека, ожидавшего сначала, действительно, чего-нибудь серьезного, но вполне разубедившегося в этом.

- Как пустяки? Все-таки мне необходимо быть у Трубецких.

- Ну, пригласи портного, закажи ему, ничего не говоря, новый мундир, а когда он принесет его, назначь срок уплаты, когда появятся деньги... Портной тебе за это припишет к счету и останется очень доволен.

"В самом деле, как это просто! - подумал радостно Чагин. - Да, да, конечно, это очень просто!"

- И ты думаешь, что так можно сделать? - спросил он.

До сих пор в армии и здесь, в прошлом году, он задолжал лишь по мелочам, из которых, однако, составлялись суммы, но большие расходы делал на наличные.

Лысков, несмотря на свое расположение духа, не мог удержать улыбку от наивного вопроса Чагина. И, усмехнувшись в усы, он еще раз махнул рукой на него и медленнее заходил по комнате.

Невольная искренняя радость, осветившая теперь лицо Чагина, старавшегося, однако, остаться серьезным, особенно успокоительно подействовала на Лыскова.

Пройдясь еще раза два по комнате, он внезапно пришел в свое обыкновенное состояние ленивого покоя и опустился на кровать, опять закинув руки за голову, но только теперь во взгляде его не было ничего мрачного.

- Так ты думаешь, устроится? - почти уже весело спросил Чагин, не столько про свое, сколько про дело приятеля.

Он знал, что при каждой неприятности Лысков обыкновенно сначала ложился на постель очень мрачный, но затем мало-помалу словно махал рукой на все, решив, что оно устроится само собой, и отлеживался до тех пор, пока, действительно, все выходило так, как ему этого хотелось. И обычно всегда все устраивалось.

- Устроится! - протянул Лысков и, вскинув ноги, поправил ими сбившийся край одеяла.

И, как ни в чем не бывало, они заговорили о предполагавшемся смотре.

Бал

Оказалось, что, к удивлению Чагина, портной не сделал никакого затруднения относительно мундира. Он принес его в срок, и молодой человек в назначенный день, разодетый, надушенный и распудренный, явился у Трубецких на балу в числе бесконечной щеголеватой толпы гостей, тесно наполнявшей анфиладу парадных освещенных комнат.

Музыка в зале играла не прерываясь, и один танец сменялся другим.

Чагину казалось, что все веселится, все радуется вокруг него, потому что самому ему было весело и радостно на душе.

Несмотря на то, что он по своему маленькому чину и скромному положению в обществе не мог слишком привлекать внимание, ему все-таки казалось, что на первом месте был не кто иной, как он, потому что та, которая была лучше всех - для него, по крайней мере, никто не мог равняться с нею, - танцевала с ним, улыбалась ему и рада была его близости. Никто, казалось, не попадал так ловко, согласно в такт музыки, как они, и ни ему, ни ей ни с кем не было так весело танцевать, как друг с другом.

Чагин, без устали плясавший все время, вышел освежиться из зала, когда наконец наступил антракт. Беспрестанно давая дорогу другим, пятясь от длинных шлейфов дамских роб и оглядываясь, чтобы не толкнуть кого-нибудь, он старался выбраться из этой толпы, чтобы вздохнуть, оправиться и снова идти искать свою Соню.

Чем дальше он продвигался от зала по ряду роскошно убранных комнат, тем реже становилась толпа в них и тем свободнее дышалось, хотя и здесь жара и духота стояли нестерпимые от горевших в люстрах и бра свечей и от массы толпившегося надушенного и напомаженного народа.

Наконец Чагин мало-помалу выбрался к небольшой проходной диванной, расположенной перед кабинетом хозяина, где мужчины играли в карты. Диванная казалась пустой. Здесь воздух был свежее.

Чагин подошел к двери, стараясь незаметно для других провести платком по разгоряченному мокрому лбу. Отняв платок от глаз, он увидел в глубине диванной знакомую широкую спину Лыскова, разговаривавшего с приземистым, коренастым господином в маскарадно-красивом костюме польского офицера.

Поляк был пан Демпоновский. Чагин узнал его, удивился, зачем приехал сюда Лысков, вообще не любивший балов и почти никогда на них не бывавший, и вспомнил, что с Лысковым и с этим поляком соединено было что-то неприятное, неловкое, совсем идущее вразрез с теперешним его счастливо-радостным настроением. Ему было так хорошо, так весело теперь, он чувствовал себя любимым и сам так любил, что ему хотелось верить, что везде и всюду одна лишь любовь кругом и нигде нет никаких недоразумений и неприятностей.

И несмотря на то, что инстинктивно боясь расстроить свое внутреннее состояние радости и довольства, Чагин, по безотчетному эгоизму счастливого человека, хотел пройти мимо, но все-таки остановился, чтобы узнать, чем кончится объяснение.

"И зачем он приехал сюда? Нарываться на неприятности? - подумал он про Лыскова, с которым еще вчера в сотый раз подробно разбирал все источники, откуда можно было достать деньги, причем они должны были прийти к грустному заключению, что достать их нельзя, - он наверное знал, что у Лыскова теперь не могло быть никоим образом двухсот рублей".

- Я вас просил, - говорил между тем пан Демпоновский, сильно жестикулируя и коверкая на русский лад польский язык, - на другой день достать пенендзы затем, что я поспешаю до вояжу, а пан и не помыслил о тэм - и мялэм тэ ж слово паньске и мнил то верно... а выходьзе кэпска штука... Тэраз на завтра конечно должен ехать и не вем, проше пана, чи буде плата, чи не... (Я просил вас добыть на следующий день деньги потому, что я спешу уехать, а вы и не подумали об этом. А так как вы дали честное слово, то я и верил... А выходит плохо дело. Теперь я должен завтра обязательно ехать и не знаю, заплатите вы мне или нет...)

По тону, которым говорил поляк, по его энергическим жестам и по закинутой слегка назад голове видно было, что он ни на минуту не поверил и теперь не верит, что ему заплатят деньги, и потому казался и хотел казаться особенно дерзким и высокомерным.

Чагин знал Лыскова. Он чувствовал, что еще немного и тот, не выходя из обычного своего спокойствия и, вероятно, совершенно неожиданно для поляка, треснет его наотмашь так, что тому не поздоровится... Выйдет неприятность еще большая.

"Господи, - мысленно повторял себе Чагин, - и отчего у меня нет этих денег, отчего я не могу швырнуть их этому пану Демпоновскому!"

И казалось, в эту минуту он уже готов был все отдать, всем пожертвовать, чтобы выручить друга из беды, чтобы избавить его от этого оскорбительного унижения выслушивать дерзкие речи поляка.

Теперь он на миг забыл, то есть не забыл, а как-то спрятал, захлопнул внутри себя свое чувство робости и всей душой принимал участие в том, что происходило на противоположном конце комнаты, и каждое слово пана Демпоновского отзывалось в нем так же болезненно, как оно должно было отзываться в Лыскове.

Последний стоял, не двигаясь, и, казалось, терпеливо ждал, пока поляк выскажет весь запас своих любезностей.

Чагину досадно было, что он не видит лица друга и поэтому не может судить, что произойдет дальше. Но подойти он боялся, чтобы не ускорить развязки.

- Пожичил пан овчину, а вышло тепло его слово! (Пообещали овчину, а оказалось только теплое слово. ("Мягко постелили, да жестко спать").) - закончил Демпоновский и развел руками, опустив голову.

В это время Чагин видел, как Лысков, не меняя своей спокойной позы, засунул руку в карман, медленно вытянул ее оттуда и к несказанной радости и удивлению Чагина в этой руке оказался кошелек, видимо, довольно увесистый...

Лысков, по-прежнему молча, раздвинул кольца кошелка и стал отсчитывать деньги.

Чагин вздохнул свободно.

"Ну, слава Богу! - мысленно произнес он. - Но откуда он достал их?"

Демпоновский, увидав деньги, сейчас же сконфузился, сделался как будто меньше ростом, и лицо его все съежилось в сладкую-пресладкую улыбку. Он забормотал что-то тихое, непонятное и беспрестанно повторял:

- Овшем, пане, овшем. (Конечно, конечно!)

Отсчитав, Лысков протянул деньги поляку, и слышно было, как они звякнули в его руку, потом повернулся спиной к нему и направился к двери.

Все это он проделал с таким хладнокровием, с такой величественной невозмутимостью, что Чагину казалось - хоть картину с него пиши.

- Лысков, Лысков! - окликнул он его. - Ты какими судьбами на балу?

- А, брат, - сказал Лысков, - тебя-то мне и нужно. Я давно ищу тебя.

- Я был в зале все время... Послушай, откуда у тебя деньги? - понижая голос, спросил Чагин, как только они отошли от диванной, где остался поляк со своими двумястами рублями в руке.

- Тсс... тише... - остановил его Лысков, - сейчас расскажу все... Мы едем сегодня ночью...

- Кто мы, куда едем? - удивился Чагин.

- Ты и я должны ехать, а куда, я тебе сейчас расскажу... Только на людях нельзя... Пойдем сюда!

И они, выйдя из парадных комнат в коридор, направились на другую сторону дома, где был выход на террасу и в сад.

Секретное поручение

Сентябрьский вечер был настолько свеж, что в комнатах, где окна хотя и не были заделаны на зиму, не решались поднять их, во избежание простуды дам, бывших в открытых робах.

Но многие из мужчин вышли, как были, освежиться на террасу. Чагин с Лысковым встретили среди них нескольких знакомых и, поздоровавшись с ними, миновали террасу и спустились в сад.

Лысков шел впереди большими шагами, мягко ступая по ковру листьев, толстым слоем устлавшим дорожку аллеи. Он, видимо, выбирал место, где бы их никто не мог ни увидеть, ни подслушать.

- В чем же дело? - спросил Чагин, когда они, отойдя в глубь сада, остановились наконец.

- Вот видишь ли, - начал Лысков оглядываясь, - сегодня командир призвал меня утром к себе и объявил, что есть серьезное дело. Завтра польский посланник отправляет с бумагами курьера. Едет один из офицеров его свиты...

- Так, - подтвердил Чагин, силясь уже предугадать и понять, в чем дело, но ничего еще не предугадывая и не понимая.

- Ну, и эти бумаги нужно получить во что бы то ни стало.

Теперь Чагин сразу понял все.

- Лысков, голубчик! - начал он почти задыхаясь от обуявшего его восторга. - Ведь это значит поручение, то есть такое поручение, в случае исполнения которого можно надеяться на... офицерские эполеты!..

- А ты как думал! - подтвердил Лысков, и по голосу его слышно было, как он улыбался в темноте радости своего друга.

- И мы сегодня же едем? - спросил тот.

- Сегодня же ночью. Нужно постараться встретить и поймать поляка на перепутье.

- И как же? - продолжал спрашивать Чагин. - Командир прямо так и назначил меня?

- Он мне сказал, чтобы я взял себе помощников по своему выбору.

- И ты позвал меня?

- И я позвал тебя.

- Ты говоришь, однако, "помощников"; значит, еще с нами поедет кто-нибудь?

- Велено втроем.

- Кто же третий?

- Не знаю еще... нужно будет дурака какого-нибудь сыскать.

- То есть как это дурака? Зачем же дурака?

- А чтобы он не мешал, а слушался. Умный соваться будет, куда его не спрашивают, и дело испортит.

- Послушай, Лысков, - сказал Чагин, - ты "кладезь неисчерпаемой премудрости".

В это время со стороны дома слабо донеслись призывные звуки оркестра, означавшие, что танцы снова начались.

Чагин не выдержал и двинулся.

- Так сегодня ночью... В котором часу? - спросил он, чтобы кончить разговор, потому что Соня Арсеньева, с которой он должен был танцевать, уже, наверное, ждала его.

- После ужина приезжай прямо ко мне; я распоряжусь насчет лошадей и Захарычу велю все приготовить. Тебе бы, пожалуй, лучше выспаться перед дорогой...

По тону Лыскова ясно было, что он шутит; разве мог Чагин думать о сне теперь, когда действительность была лучше всякого сна?

- Пошел вон! - махнул он рукой на Лыскова, почти бегом направляясь к дому.

- Чагин, только смотри, никому ни слова! - уже серьезно произнес ему вслед Лысков.

Танцы начались, когда Чагин влетел в зал и, уже ничего не помня от восторга, бесцеремонно расталкивал толпу, пробираясь к месту, где должна была ждать его Арсеньева.

Он уже издали заметил ее. Она стояла, беспокойно помахивая закрытым веером, и оглядывалась по сторонам, видимо, с нетерпением ожидая своего кавалера. Для нее, хорошенькой и милой Сони Арсеньевой, непривычно и неловко было стоять так в бездействии, когда кругом все танцевали.

Должно быть, у Чагина было очень испуганное и взволнованное лицо, потому что она не могла сдержать улыбку, когда заметила, наконец, его неимоверные усилия пробраться к ней сквозь толпу. В этой улыбке было уже прощение за то, что он опоздал.

- Я не мог раньше... я не мог, - силился выговорить он, добравшись наконец до Сони, - я, право, не мог...

Она улыбнулась еще раз и, кивнув ему головой, протянула свою маленькую, тонкую, худую, точеную руку. Он с замиранием сердца, как всегда, коснулся этой руки, и они вошли в круг танцующих.

- Ну, теперь говорите, отчего вы опоздали! - спросила Соня, когда они проделали свои па и до них дошла очередь отдыхать.

Чагин чувствовал, как сильно билось его сердце. Он не пришел еще в себя от той подавляющей массы счастья и радости, выпавшей на его долю сегодня вечером. Он был рядом с Соней, был один рядом с ней в этой толпе и мог не только наслаждаться сознанием этого одиночества, но испытывал еще другое - еще более счастливое - сознание того, что так недавно казавшиеся отдаленными мечты могут быть близки к осуществлению. Получение офицерского чина, с которым было связано исполнение заветных желаний Чагина, вдруг стало из далекого, неопределенного близким и возможным, до того близким, что стоило лишь достать бумаги курьера - и эполеты, а с ними вместе и желанная свадьба становились несомненными.

Как это все будет, то есть как он достанет эти бумаги, Чагин не знал, но он не сомневался в том, что достанет; такую силу, мощь и энергию чувствовал он теперь в себе. Голова его кружилась, грудь задыхалась от счастья, он готов был выйти один против целой армии. Он не помнил ничего.

- Я не мог прийти раньше, - повторял он Соне, - но если бы вы знали, почему я не мог сделать это!

Она взглянула на него, стараясь понять главную причину его восторженного состояния, угадывая инстинктом любви, что не исключительно она, любимая им, была виновницей этого состояния.

- Что с вами? - спросила она опять.

- Что со мною? Да то, что я счастлив так, как только может быть счастлив человек. Я вам не скажу всего, но только теперь вы можете быть спокойны... То есть не спокойны... Господи... словом... все идет очень, очень, очень хорошо!..

- Ничего не понимаю, - сказала Соня.

- Я буду на днях... скоро, скорее, чем можно было этого ожидать, офицером! - вырвалось у Чагина почти невольно.

Арсеньева с нескрываемым удивлением вскинула на него глаза, не зная, шутит он или нет.

Этот ее неожиданный удивленно-радостный взгляд чуть не заставил Чагина захлебнуться от счастья. Не было уже сомнения, что и Соня ждет его производства и она готова радоваться, как и он, вместе с ним, если это правда.

- Я не шучу, - сказал он, - это правда.

- Но как же это? Как? Говорите! И я хочу знать и радоваться, - заговорила Соня не словами, но взглядом и всем существом своим.

- Завтра идет польский курьер с письмами, мне поручено достать эти письма, - сам не зная как, ответил Чагин.

- Нам начинать, - шепнула в это время просиявшая Соня, и, поняв сейчас же всю важность возложенного на ее кавалера поручения, она, гордясь им и собою, победоносно закинув хорошенькую головку, снова вошла рука об руку с ним в круг танцующих.

"Ну, что ж такое, что я сказал ей? - думал Чагин, выделывая свои па, - ну, что ж такое?.. Ведь она же никому не станет рассказывать... Конечно!.. И потом все так идет хорошо, что ничего не может и не должно быть дурно... Да, все хорошо... И хорошо, что я сказал ей".

И, взглянув на оживленное, с блестящими глазами, лицо любимой девушки, он окончательно убедился, что нельзя было, что слишком было жаль не поделиться с нею радостной вестью.

Неосторожность

Однако, едва кончили танцевать и Чагин оставил руку Сони, откланявшись ей и отойдя в сторону, как ему пришлось раскаяться в своей неосторожности.

- Вот как, князь? - услышал он за собой знакомый, неприятный голос. - Вы получаете серьезные поручения перехватывать польские бумаги?.. Поздравляю вас...

Чагин обернулся. Сзади него стоял бывший его сослуживец по армии, переведенный почти одновременно с ним, но в другой гвардейский полк, прапорщик Пирквиц.

Чагина точно холодной водой обдало.

- Только знайте, - продолжал Пирквиц, - когда получают такие поручения, о них не говорят на балу с дамами.

Чагин, побледневший в одно мгновение при первых словах Пирквица, почувствовал, как вдруг вся кровь словно прилила ему к голове.

- Так вы... так вы подслушали? - задыхаясь, едва выговорил он.

Этот Пирквиц давно, всегда, с тех пор как Чагин узнал его, был ему антипатичен. У них еще по прежнему месту служения были контры, и, видимо, Пирквиц не только не забыл этих старых счетов, но находил особенное теперь удовольствие видеть смущение, а может быть, и испуг Чагина, находившегося в данный момент в его руках.

- Я ничего не подслушал, - спокойно, но внушительно строго ответил Пирквиц, - вольно же вам было говорить так громко, что я, стоя сзади вас, все слышал... Пеняйте сами на себя...

На этот раз Пирквиц был прав и как бы наслаждался этой правотой, как человек, которому в редкость такое наслаждение.

Чагин чувствовал это, а вместе с тем и все свое бессилие загладить свою непростительную оплошность.

- Послушайте, - сказал он Пирквицу, - надеюсь, что вы хоть не будете рассказывать это дальше.

Тот пожал плечами.

- С какой же стати я буду хранить ваш секрет, когда вы сами не заботитесь о его сохранении?

"Ток, ток! - стучало, как молот, в голове Чагина. - Он мстит мне за прежнее... Боже мой, что я наделал, что я наделал!.."

И ему вспомнилось то время, когда Пирквиц так же вот стоял перед ним растерянный и ждал от него решения своей участи. Было такое время. Чагин тогда пощадил его, и с тех пор Пирквиц возненавидел его. Теперь очередь торжествовать была за Пирквицем, и он, видимо, не желал поступиться своим торжеством.

"Да и расскажу, непременно, всем расскажу, - говорила его насмешливо-задорная улыбка, - и ничего ты со мной не сделаешь!"

- Но ведь это же ужасно, это бесчеловечно! - проговорил в отчаянии Чагин.

- Это было с вашей стороны легкомысленно, и вы ответите за свое легкомыслие!

За разглашенную правительственную тайну, действительно, можно было ответить. Но не это главным образом было мучительно - для Чагина от успеха предприятия зависело счастье его жизни, оно казалось таким близким, и вдруг он вместо того, чтобы воспользоваться благоприятным случаем, сразу не только пресек себе возможность к этому, но совершенно испортил доверенное ему дело.

Что было делать? Убить этого Пирквица, убить себя... уничтожить все и всех?.. В голове Чагина мутилось, в глазах заходили зеленые круги, пол шатался под ногами; он хотел что-то сказать, но губы не повиновались ему. Однако он сделал над собой усилие и заставил себя опомниться. Он знал уже, что сказать Пирквицу: он хотел сказать ему, что это вздор, что он не едет, что он похвастал, и затем пойти к Лыскову, рассказать ему все и отказаться от поездки. Но, когда он открыл глаза, Пирквица уже не было возле него.

Чагин, за минуту eine перед тем бывший на высоте счастья, чувствовал теперь себя самым жалким, самым несчастным человеком.

"Боже мой! - думал он, пробираясь через толпу и терпеливо оглядывая всех, чтобы найти Лыскова, - какой я ничтожный, пропащий человек! Теперь ведь все погибло, все... все!"

И ему казалось, что не только все погибло, но что и сам он погиб безвозвратно и никогда уже не сделаться ему, как прежде, веселым и счастливым, что он так и останется погибшим навсегда.

- Лысков, Лысков! - заговорил он наконец сдавленным шепотом, завидев приятеля. - Лысков, ты не уехал еще! - и, пробравшись к нему, он теребил его за рукав и все повторял в отчаянии: - Лысков, голубчик, что я наделал!

- Что с тобой? - удивился тот, слегка отстраняясь.

- Поди, пойдем... мне надо сказать тебе.

Они прошли в коридор.

Тут Чагин, прерываясь и погоняя слова, бессвязно рассказал все случившееся.

- Глупо! - задумчиво произнес Лысков, когда приятель кончил. - Что же теперь делать?

- Одно средство - мне отказаться от поездки, и тогда, если Пирквиц будет рассказывать, все увидят, что он врет...

- Глупо! - повторил Лысков.

- То есть что глупо? - переспросил Чагин, не только подавляя в себе горечь обиды, но готовый сам себя ежеминутно называть глупцом и дураком.

- Средство твое глупо; во-первых, если эта дрянь Пирквиц (я знаю его) станет рассказывать, что ему известно о посылке за бумагами, то, поезжай я один - ясно будет, что проболтался я, а главное - отпущено по двести рублей на брата; я думал, что нам двухсот хватит вдвоем, и заплатил свои двести поляку. Теперь кого ни возьми - подай ему деньги, а откуда я их достану?

- Ну вот, я говорил, что все пропало! - упавшим голосом произнес Чагин (ему казалось, что он не только говорил это Лыскову, но даже убедил его в этом). - Я говорил, что все пропало!..

- Слушай! - начал вдруг Лысков, помолчав. - Другого, кроме тебя, я все-таки не возьму, потому что другой, кроме всего, может так же, как и ты, сделать еще новую глупость, и тогда уже не вывернешься; ты теперь проучен, и, помни это, теперь слушаться... Понимаешь? Постарайся загладить вину!..

"Да он с ума сошел! - мелькнуло у Чагина. - Он рассуждает, когда на самом деле все пропало, все!"

- Поезжай сейчас домой, - продолжал между тем Лысков, - пошли Захарыча в казармы за лошадьми для нас, для него и для моего денщика Бондаренко, забери вещи, отправляйся ко мне и жди меня там! Когда Захарыч придет с лошадьми, вели ему и Бондаренко вести их в Ямбург и там накормить до нашего приезда. Для нас приедет подвода из полка. До Ямбурга мы поедем на ней, а дальше верхом. Скажи Захарычу, чтобы не копался. Им нужно часа за четыре быть до нас в Ямбурге, чтобы дать лошадям вздохнуть...

Чагин почувствовал, как его колени и нижняя челюсть задрожали.

- Так ты думаешь, что мы все-таки можем ехать? - проговорил он.

- Ступай, брат, и делай, что тебе велят! - перебил Лысков. - Самому мне теперь нужно здесь остаться... Так помнишь, что нужно сделать?

Серьезный тон и нахмуренное лицо Лыскова подействовали на Чагина.

- Ехать домой, - проговорил он, оживляясь, - Захарыча - за лошадьми. Отослать его с Бондаренко в Ямбург. Они должны там быть за четыре часа до нас. Накормить. Мне быть готовым к отъезду и ждать у тебя... Кажется, все?..

- Все. А мазурку ты опять должен танцевать с Арсеньевой?

Чагин весь вспыхнул и потупился.

- Да, с нею, - чуть внятно произнес он.

- Хорошо. Так я предупрежу ее, что ты не можешь, и извинюсь под каким-нибудь предлогом.

"Нет, положительно, этот человек удивительный, из ряда выходящий, - уходя, думал Чагин про Лыскова. - Но неужели еще не все погибло и я могу быть счастлив?"

История Пирквица

Несмотря на то, что Чагин исполнил с самой тщательной аккуратностью все, что требовал от него Лысков, - отправил лошадей, захватил вещи и ждал его, вполне одетый в дорогу, - ему все-таки казалась подозрительной уверенность приятеля, с которой тот делал ему свои распоряжения.

С тех пор как он оставил освещенный, залитый огнями зал, ему казалось, что действительность перешла в сновидение, что этот бал и испытанное в начале вечера ощущение полного, непостижимого счастья были где-то и когда-то очень давно и прошли, миновали бесследно, невозвратимо.

Он ходил по слабо освещенной одной сальной свечкой комнате Лыскова и напрасно силился привести в порядок свои спутавшиеся, разбросанные мысли.

"Что я наделал? - думал он. - Да, Лысков говорит, что мы все-таки поедем... Неужели это правда и правда, что я не испортил дело окончательно? Господи, если бы все было хорошо, как бы я был рад!.. Но нет, это невозможно... Не забыл ли я чего? Нет, все здесь... Неужели, однако, это возможно?"

Но оказывалось, что "все это" было по-видимому, возможно. Захарыч с Бондаренкой уехали. Затем под окнами раздался по бревенчатой мостовой стук колес подъехавшего к крыльцу экипажа. Чагин выглянул в окно. Это была бричка, присланная для них из полка. Наконец явился и сам Лысков.

- Ты готов? - торопливо, на ходу спросил он и, не давая времени Чагину для вопросов, стал быстро, в свою очередь, переодеваться для дороги.

В этой поспешности Лыскова и в его переодевании заключался главный ответ для Чагина, то есть это значило, что они все-таки едут, что никакой задержки не встретилось и что Лысков каким-то сверхъестественным образом разобрался с Пирквицем, исправив, должно быть, неосторожность Чагина.

- И сапоги смазаны! - говорил Лысков, ловко и умело справляясь при помощи Чагина с довольно сложными мелочами офицерского обмундирования. - Это ты приказал? Отлично! Пистолеты заряжены, а? Натру, давай сюда!.. Трубку, братец, захвати! Как же без трубки?.. Ну, едем... едем, пора!

Однако Чагин успокоился окончательно все-таки лишь тогда, когда они уселись в бричку и она запрыгала по мостовой, трясясь и вздрагивая на каждом бревне.

- Как же ты все устроил? - спросил наконец Чагин, когда они выехали уже за город.

Лысков сидел, закутавшись в плащ, в темном углу брички.

- С кем устроил? - переспросил он.

- A с Пирквицем? Он нам не помешает?

- Нет, не помешает.

- Как же ты сделал, однако?

- Очень просто. Если кто-нибудь узнал о твоем деле, которого никто не должен знать, то есть одно средство, чтобы он не разболтал дальше.

- Какое же?

- Сделать его своим сообщником. Нам велено было ехать втроем перехватывать бумаги поляка. Ну, вот я и позвал этого Пирквица третьим.

- А он не продаст?

- Не думаю. Впрочем, если дело удастся, награда, пожалуй, выпадет слишком значительная, чтобы не польститься на нее. К тому же я доложил командиру, кто едет со мной... Если Пирквиц выдаст, он же должен будет отвечать... Двести рублей я ему вручил.

- Послушай, Лысков, - перебил Чагин, - ты, правда, молодец!.. А Пирквиц не испортит дела? - нерешительно добавил он, помня и мучаясь еще собственной неосторожностью.

- Ну, и испортит! И мы можем испортить... Все зависит от обстоятельств... всего не предусмотришь. Что бы ни случилось, значит, так тому и должно быть.

"Нет, ты вот не испортишь!" - подумал Чагин с некоторым восторгом про Лыскова, но не сказал этого вслух, а только спросил:

- Так ты ему назначил, что делать? Он, как и мы, тоже сегодня выедет?

- Он будет действовать самостоятельно между Петербургом и Нарвой. Мы поедем дальше. Если ему не удастся, тогда будет наша очередь. Всем троим не имело смысла. Нужно встретиться с курьером поодиночке и попытаться сделать что-нибудь.

- Значит, у Пирквица первое место?

- Значит, у Пирквица первое место! - повторил Лысков. - Нужно же было кому-нибудь уступить его...

- Ну, а мы-то что будем делать?

- Ну, там увидим, смотря по обстоятельствам. Главное, нужно постараться, чтобы встретиться с нашим Демпоновским.

- С паном Демпоновским? Так он-то и едет курьером?

- Да.

Чагин почувствовал, что вдруг его начинает душить неудержимый смех.

- Ты чего? - окликнул его Лысков.

- Да как же... деньги-то, которыми ты заплатил ему, - ведь они были выданы по поводу его же поездки?.. Он, значит, сам доставил, как это говорится, ресурсы тебе для уплаты?

Лысков тоже рассмеялся.

- Как это, однако, все связывается! - продолжал Чагин. - Вот и Пирквиц... Ты знаешь, ведь мы в армии вместе служили: он - прапорщиком, я - сержантом (мы переведены тем же чином). Я имел случай узнать его. Это - такая дрянь... Я знаю, и ты не любишь его, но ты не знаешь еще про него всего...

Чагин не только не сомневался в нелюбви Лыскова к Пирквицу, не раз им. выражаемой, но отлично понял, что именно вследствие этой нелюбви Лысков и предложил действовать отдельно и уступил Пирквицу первое место, чтобы не действовать вместе с ним.

- Что же у вас было? - спросил, зевнув, Лысков, который, видимо, не мог еще настолько освоиться с тряской брички, чтобы заснуть, и потому не прочь был поговорить.

- У нас ничего не было, Боже сохрани, но я невольно был свидетелем этой истории и убедился в его подлости. У нас в полку был солдат из латышей, славный такой, бравый, Паркулой его звали. Все его знали как отличного солдата, вполне честного.

- Это что же такое "Паркула"? Прозвище или фамилия?

- Фамилия. Только вот отправился раз я на траву с людьми. Две недели пробыли. Возвращаюсь - и что же узнаю? Говорят, Паркула попался в воровстве. Я не поверил сначала. Оказалось, что уже и суд над ним был. Его приговорили к шпицрутенам. У воеводши пропала шкатулка с бриллиантами. Кинулись искать. Нашли, что в самый день пропажи видели эту шкатулку в руках у Паркулы. Сам стряпчий наткнулся на него, он и отдал ему шкатулку. Сказал, что с самого раннего утра ходил за город рыбу ловить, потом пробирался потихоньку, чтобы не заметили его отлучки, да на задах воеводского сада и нашел шкатулку сломанную. Сделали у него обыск, никаких бриллиантов не нашли, но все-таки признали, что Паркула был пойман с поличным, и в две недели скрутили дело. Больше всех хлопотал тут Пирквиц. Он и в судебной комиссии участвовал. Я приехал как раз накануне исполнения приговора над Паркулой. Жаль мне было его. И вдруг я вспомнил, что, уезжая на траву (люди вперед ушли, я догонял их), я действительно видел Паркулу у реки с удочкой. Это было так далеко от города, что он мог, действительно, забраться сюда только с ночи, значит, когда произошла кража, в городе его не было. Я к полковому командиру. "Так и так, - говорю, - сам видел и могу засвидетельствовать". Командир у нас был отличный, справедливый. Всполошился он, велел отложить исполнение приговора. Разобрали дело вторично. Моему свидетельству поверили, а Паркулу хоть от наказания и освободили, но оставили "на всякий случай" в подозрении и перевели в разряд штрафных. Хорошо, что и этого добились...

- При чем же тут Пирквиц? - спросил Лысков.

- Погоди, сейчас... Прошло лето. Осенью послали меня с Пирквицем в командировку за рекрутским набором. В одном местечке остановились мы с ним на постоялом дворе. Проснулся я утром. Смотрю, Пирквиц встал уже. Было довольно рано. Я тоже поднялся, вышел на улицу. У крыльца стоял Пирквиц с проезжим бродячим евреем, знаешь, что торгует и продает разные разности. Они о чем-то разговаривали очень жарко. Торговец размахивал руками и все говорил, что "больше дать никак не может". Меня заинтересовало, что такое может продавать ему Пирквиц. Я подошел сзади. Что же ты думаешь? Он ему продавал бриллиантовое кольцо, совершенно такое, какое было у воеводши. Я так и вскрикнул и схватил его за руку. Он до того растерялся, что тут же и признался во всем.

Лысков отклонился из своего угла и почти с ужасом произнес:

- Послушай, Чагин, что ты врешь? Неужели он, офицер, украл эти вещи?

- То есть и да, и нет, если хочешь. Он, видишь ли, был в близких отношениях с воеводшей (она в матери ему годилась), и она подарила ему свои вещи потихоньку от мужа. Ну, а чтобы не открылось этого, они и обставили все так, как будто вещи были украдены. А тут подвернулся Паркула, и Пирквиц имел настолько бесстыдства, что не только не постарался выгородить его, но, наоборот, употребил все усилия, чтобы тот был обвинен.

- Вот негодяй! - вырвалось у Лыскова. - Ну и что же ты сделал с ним?

- Да что же? Он, как пойманный, ужасно струсил, стал плакаться, просил, чтобы не погубили его. Я обещал молчать, если он даст слово, поможет перевести Паркулу из разряда штрафных.

- И удалось, это?

- Пока я там был, хлопотали. Кажется, дело на лад шло. Пирквиц оставался несколько дольше меня в полку после перевода. Когда приехал сюда, я его спрашивал. Он сказал, что Паркулу перевели.

Чагин замолчал.

Лысков не расспрашивал его больше. Казалось, этот рассказ неприятно подействовал на него, и он уткнулся в свой угол, потеряв охоту к дальнейшему разговору.

Курьерские бумаги

В октябре 1763 года скончался Август III, курфюрст саксонский и король польский. Польше предстояло избрать себе нового короля. Но это избрание было трудным, замысловатым делом. Внутреннее состояние Польши, разрозненной и разбитой на партии, не только не предвещало ничего доброго, но, напротив, способствовало интригам соседних государств, считавших себя вправе хозяйничать в ослабленной междоусобной борьбой партий стране.

Венский двор выставил своего кандидата на польский престол - саксонского принца, но такой кандидат не мог соответствовать видам другого соседа Польши - Фридриха, короля прусского, который не хотел допустить, чтобы польский престол упрочился за саксонским домом, враждебным ему и тесно связанным с не менее враждебными австрийцами. Поэтому Фридрих Прусский давно уже хлопотал о том, чтобы ограничить право избрания в короли на Пясте, то есть природном поляке.

Этот план соответствовал и русским интересам. Наши войска под предлогом охраны военных магазинов, устроенных еще в Семилетнюю войну, находились в Польше и могли оказать поддержку тому из Пястов, который будет угоден русскому двору. Наши послы в Варшаве, Кейзерлинг и отправленный ему в подмогу Репнин, действовали при этом еще с помощью золота. Таким образом почти не было сомнения в том, что на польский престол взойдет кандидат, на которого укажет Россия и ради которого будут готовы двинуться наши войска, а Кейзерлинг с Репниным - истратить отпущенное в их распоряжение золото.

И Россия действительно указала на своего кандидата - природного Пяста, Станислава Понятовского.

Это был тот самый Станислав Понятовский, который явился в Россию несколько лет тому назад, когда Екатерина II, ныне могущественная, самодержавная государыня, была еще скромной, почти притесненной великой княгиней, не любимой мужем и казавшуюся почему-то подозрительной самой императрице Елизавете.

Одинокая, преследуемая красавица, великая княгиня встретилась с видным, ловким и красивым Станиславом, и между ними начались романтические отношения. Вскоре он должен был оставить, против своей воли, Россию. Его заставили сделать это.

Теперь Екатерина была русской императрицей, могущество которой, казалось, не имело границ; по крайней мере, для слабой, разрозненной Польши не было другого выхода, как подчиниться этому могуществу. И она сделала его королем.

В августе 1764 года Станислав Понятовский был избран на польский престол.

Но тут, с момента этого избрания, способного, как казалось, осчастливить смертного, достигшего всего, что может лишь желать на земле, - достигшего короны, - и началась для Понятовского та страшная нравственная пытка, которая, не искупив, затмила все прелести власти и почета. Власть оказалась мнимой, почет явился кажущимся.

Женщина, возведшая на престол Понятовского как друга, должна была стать тотчас же по его восшествии врагом ему, потому что выгоды России заключались в ослаблении Польши. Там, где прежде действовало сердце, приходилось действовать разумом, и разум предписывал противное тому, чего желало сердце.

Помимо всего остального, Понятовский прежде всего, оказалось, любил свою родину, чувствовал ее язвы и горячо принялся за врачевание их. Но ни одну из мер, клонящихся к улучшению внутренних дел страны, ему не позволили провести.

С самого начала, с первого же раза ему связали руки и требовали от него, чтобы он, как ставленник чужой руки, играл только в эту руку и служил интересам не своей, а чужой страны.

Положение было ужасно, ужасно тем более, что чувство, зародившееся несколько лет тому назад, было живо, и, несмотря на это, приходилось все-таки бороться и враждовать разумом там, где сердце искало дружбу.

Благодаря этой двойной игре, благодаря этому исключительному, из ряда вон выходящему положению, к сентябрю 1764 года развилась и поддерживалась почти безостановочная переписка между русским и польским дворами и шли сношения русского правительства с их посольством в Польше и правительства польского с его посланником в Петербурге Ржевутским.

Между Петербургом и Варшавой то и дело скакали курьеры с явными и секретными письмами, и содержание этих писем было важно узнать для каждой противной стороны.

Но те бумаги, которые вез пан Демпоновский, были особенно, лично интересны Екатерине II. И вот отчего она, призвав к себе командира одного из гвардейских полков, приказала отрядить трех расторопных молодых людей для того, чтобы во что бы то ни стало перехватить эти бумаги.

Командир, зная Лыскова, остановился на нем в своем выборе, предоставив ему самому найти себе помощников.

Пан Демпоновский

Демпоновский выехал из Петербурга, как и говорил, требуя от Лыскова уплаты денег, - на другой день после бала.

Путь его лежал на Ямбург, Нарву, Дерпт и Ригу. До Ямбурга он добрался, не останавливаясь, и засветло еще подъехал к крыльцу единственного приличного постоялого двора. Он думал здесь только поужинать и сейчас же отправиться дальше с тем, чтобы ночевать в Нарве.

- А будет можно имать цо есть до съеданья? (А есть у вас что-нибудь поесть?) - спросил, входя, пан Демпоновский у чухонца, содержателя постоялого двора.

- Та все-то можно, - с некоторой гордостью ответил чухонец.

- Ну, так проше супу, - обрадовался Демпоновский, не евший с утра ничего горячего.

- Та вот супа нет! - с сожалением протянул чухонец.

- Ну, мяса?

- Та и мяса нет.

- Ну, куру?

- Та последнюю-то куру продали.

- Ну, яиц?

Чухонец развел руками вроде того, что и яиц не было.

- Отто лайдэк! - рассердился Демпоновский, - цо же даешь? (Вот негодяй! Что же у тебя есть?)

- Горяча вода на самовар есть - чай та у вас с собой - мозно чай варить...

В это время из-за стоявшего в углу горницы стола поднялся русский офицер, которого при входе не заметил Демпоновский, и подошел к нему.

- Вы, очевидно, мало знакомы с нашими порядками, - обратился он к Демпоновскому. - По нашим дорогам нужно всегда ездить с запасом. Позвольте познакомиться; может быть, я могу быть полезен вам.

Офицер проговорил это с учтивым спокойствием и достоинством, произведшим большое впечатление на поляка.

Демпоновский поклонился и назвал себя.

- А моя фамилия Пирквиц, - поклонился в свою очередь офицер. - Так вот, если не побрезгуете, милости просим; я вам могу предложить походный ужин и стакан доброго вина.

И, обратившись к чухонцу, он приказал ему сказать денщику, чтобы тот достал из погребца другой прибор.

Все это было, разумеется, рассчитано у Пирквица, и эта случайная якобы встреча с польским курьером, которого он сейчас же узнал в пане Демпоновском, была обдумана им и подготовлена.

Накануне вечером, на балу, узнав вследствие неосторожности Чагина порученное ему дело, Пирквиц охотно согласился на предложение Лыскова участвовать в перехвате польских бумаг, сейчас же сообразив всю важность этого поручения и выгоды связаться с ним. Он сам намекнул Лыскову, что лучше всего действовать им отдельно. Лысков одобрил этот план и предоставил Пирквицу первое место.

Ввиду этого Пирквиц считал уже бумаги в своих руках. Он боялся только одного, чтобы ему не помешал кто-нибудь.

Он явился в Ямбург заранее, расположился в единственном постоялом дворе, куда неминуемо должен был заехать Демпоновский, и действительно, все случилось, как он предполагал. Они встретились, а Пирквицу большего и не нужно было. Он знал уже, что делать дальше.

Демпоновский, по-видимому, очень обрадовался и ужинал в приятной компании русского офицера, с удовольствием приняв его предложение и рассыпавшись в любезных выражениях своей благодарности.

У Пирквица были заготовлены холодная курица, ветчина, кусок телятины, а вино, которым он сейчас же стал угощать Демпоновского, оказалось действительно добрым старым вином.

Поляк стал уверять, что он - знаток в вине, понимает и может оценить; что в их "фамильном" замке в Польше хранится такое венгерское, какое нигде нельзя найти, а по соседству в монастыре, у монахов, можно достать старый, густой, как масло, мед, удивительно вкусный.

- Вы пили, проше пани, - блестя глазами, говорил Демпоновский, - стары мед польски - отто бардзо моцна штука! (Вы пили старый польский мед - вот это очень крепкая штука!) - и он щелкал языком и подмигивал, словно на него подействовали два стакана вина, налитые ему Пирквицем.

- Я и мед пил, и "стару вудку" знаю, - отвечал Пирквиц, наливая еще вина. - Я ведь бывал в Польше и говорить могу по-польски... Только и пан хорошо муве по-русску, - продолжал он, желая, должно быть, доказать этими словами свое знание польского языка. - Да ведь польский язык какой язык? - весь красный уже от вина, кричал Пирквиц, воображая, что он очень мил. - Нужно только называть вещи не своими именами, вот и будешь говорить по-польски; диван например... это, собственно, мебель, а по-польски ковер... Люстра затем; повсюду это для свечей делается, а по-польски люстра - значит зеркало. - И, несмотря на такую филологическую непоследовательность, Пирквиц с искренним убеждением сделал вполне последовательно для себя вывод, что польский язык - славный язык. - Славный, славный язык, - повторял он и смеялся, то есть старался смеяться по возможности беспричинно, чтобы показать этим, что был пьян более, чем на самом деле.

Демпоновский тоже смеялся и тоже, казалось, порядочно выпил; но Пирквиц, приказав принести новую бутылку, наливал еще ему, и он не отказывался, продолжая шумно разговаривать, не слушая того, что говорили ему, и сам не заботясь о том, слушают его или нет. Временами он неуверенными, дрожащими руками ощупывал лежавшую возле него на столе сумку, как бы не доверяя своим глазам и желая наверное убедиться, что она все еще тут, у него.

Пирквиц давно уже приглядывался к этой сумке, чувствуя, что в ней-то и лежит таинственная переписка.

"Ничего, ничего, - думал он про Демпоновского, - погоди, брат... от меня не уйдешь... не таковский".

Напоить Демпоновского было еще лишь началом выполнения задуманного Пирквицем плана, вступление так сказать, но он не пускал еще в ход своего главного, надежного и безошибочного средства.

"И как это все просто, - внутренне улыбался уже он, - неужели они думают (под "ними" он разумел Лыскова и Чагина), что я выпущу его из своих рук и им что-нибудь останется? Нет, я бы ни за что не уступил первого места... ведь тут никаких случайностей не может даже произойти".

И, пользуясь удобной минутой, потому что пьяный Демпоновский, держа руку на сумке, тянулся в окно, чтобы разглядеть, поданы ли лошади, Пирквиц высыпал из давно уже развернутой потихоньку под столом бумажки светло-желтый порошок в стакан поляка.

Этот светло-желтый сонный порошок, которым Пирквиц запасся перед отъездом у известного многим грека, торговавшего в гостином дворе разными косметиками и вместе с тем потихоньку продававшего "безвредные", как он говорил, снадобья, - был главным и казавшимся безошибочным средством Пирквица.

- Ну, пан Демпоновский, - весело сказал он, стукнув стакан, - за ваше здоровье!

Поляк поглядел на него мутными глазами и бессмысленно покачал головою.

"Да он и так заснет!" - мелькнуло у Пирквица.

Но Демпоновский продолжал рассказывать что-то заплетающимся языком, и Пирквицу необходимо было поддерживать беседу.

Вдруг Пирквиц почувствовал непреодолимую тяжесть в веках и особенное, свойственное только этому, наслаждение, когда они опускались. Поднять их вновь было тяжело и мучительно.

В это время мысли в голове стали таять, уплывать куда-то; так, прежде были мысли и если исчезали, то потому, что их вытеснили новые, а теперь они исчезли и нет ничего - и Демпоновского нет, и сумки его нет, и все это - вздор, успеется... завтра...

И, не пытаясь даже бороться с одолевавшим его сном, Пирквиц опустил голову на руки и, все больше и больше склоняясь ею к столу, задышал тяжело и ровно, засопев носом.

Как только он заснул, пан Демпоновский тотчас же протрезвел и, проведя рукой по своим всклокоченным волосам, пригладил их и расправил усы.

- Отто лайдэк! - усмехнулся он в сторону Пирквица, произнеся свое обращение с совершенно тем же ударением, с которым обращался к чухонцу, содержателю двора, а вслед за тем, забрав свою сумку и осторожно вылезши из-за стола, вышел на крыльцо, где ждали его уже готовые лошади.

Ржевутский знал, кого послать с важными бумагами, и недаром рекомендовал Демпоновскому осторожность.

Последний, встретясь с русским офицером, который показался ему подозрительным, нарочно представился пьяным и, отворачиваясь, все время следил за Пирквицем. Он видел, как этот Пирквиц, более пьяный на самом деле, чем он, неловко всыпал в его стакан порошок, и, не подавая виду, в свою очередь улучил момент переменить стаканы, заставив таким образом Пирквица попасться в свою же собственную ловушку.

Распутье

В то время когда пан Демпоновский оставлял сонного Пирквица, Чагин с Лысковым были уже далеко за Нарвой.

- Откуда ты знаешь эти места так хорошо? - спросил Чагин приятеля, объяснявшего ему, что они скоро подъедут к трактиру, стоящему на разветвлении дороги надвое, и что этот трактир называется "Корма воздушного корабля". - И какое странное название! - добавил он, усмехнувшись.

- Потому-то я и запомнил его, - ответил Лысков. - А впрочем, я бывал в этих местах, возвращаясь с полком после похода.

Лысков произнес свои последние слова "я бывал в этих местах" с таким выражением, что Чагин невольно покосился в его сторону.

"Что это с ним?" - подумал он.

Они ехали от Ямбурга верхом в сопровождении Захарыча и Бондаренко.

Последний, бывший уже несколько лет в школе Лыскова, вполне усвоил привычки своего офицера. Он даже в беседе с другими денщиками на скамейке у ворот не отличался разговорчивостью, в присутствии же Лыскова окончательно затихал, не произнося лишнего слова. Всю дорогу он ехал, к крайнему огорчению старого Захарыча, любившего, наоборот, поговорить, рядом с ним, отмалчиваясь на все его попытки к разговору.

Ехавшие впереди их Чагин с Лысковым тоже молчали почти в продолжение всей дороги. Чем дальше удалялись от Нарвы, тем серьезнее и задумчивее становился Лысков.

- Так ты говоришь, что этот трактир на распутье? - спросил опять Чагин, немного погодя.

Лошади их, утомленные большим переездом, шли шагом.

- Да, мы должны остановиться в нем, во-первых, для того, чтобы дать лошадям отдохнуть, а во-вторых, потому, что дальше ты поедешь один.

Чагин поморщился.

- Значит, - сказал он, - ты хочешь дожидаться Демпоновского в трактире?

- Да, я дождусь его.

- Послушай, Лысков! Пусти меня прежде попробовать.

Чагину всей душой хотелось показать и доказать на деле, что он все-таки может действовать разумно и осмотрительно и, главное, загладить этим свою прежнюю оплошность. Теперь, как казалось ему, он будет уже вести себя так, что ни за что не опростоволосится.

Но Лысков сразу остановил его пылкость.

- Ты помнишь уговор? - перебил он.

- Какой уговор?

- Слушаться!

Чагин вздохнул.

- Нет, я хотел только, - начал было он, но Лысков так внушительно, почти зло, поглядел на него, что приходилось умолкнуть.

"Что это с ним, однако?" - опять подумал Чагин, снова покосясь на приятеля.

Тот в это время вдруг с размаху ударил лошадь, и она, собрав последние силы, пустилась крупной рысью, так что горячий, не привыкший к долгим переходам жеребец Чагина едва мог следовать за ней.

Когда подъехали к одиноко стоявшему, действительно на распутье, трактиру с пресловутым названием "Корма воздушного корабля", Лысков соскочил с седла, а затем, как бывалый человек, поднялся на ступеньки крыльца и стал расспрашивать выбежавшего им навстречу хозяина-немца, можно ли им остановиться и есть ли у него комната.

Чагин еще в начале путешествия имел случай удивиться скрытому для него прежде знанию немецкого языка Лыскова, который, по-видимому, весьма сносно изъяснялся на нем.

Оказалось, что из трех комнат, имевшихся к услугам проезжающих господ, две были заняты, и одна только оставалась свободной.

- Нам больше и не нужно, - пояснил Лысков.

Он велел людям вести лошадей на конюшню, но, прежде чем войти в дом, долго разговаривал с трактирщиком относительно того, куда и как идут дороги и в каком месте они вновь сходятся на тракт в Риге. Говорил больше он сам. Трактирщик только поддакивал ему. Очевидно, Лысков знаком был с местностью и дальше, и желал проверить себя.

Пока они разговаривали, вечерние сумерки окончательно потемнели, и в безоблачном осеннем небе зажглись яркие звезды. Ночной холодок начинал уже прохватывать стоявшего тут же без дела Чагина, которому давно хотелось в комнаты.

Наконец Лысков, словно нарочно тянувший расспросы, толкнул ногой дверь и вошел в сени. Чагин последовал за ним.

Трактирщик повел их по узкой деревянной лестнице наверх, сняв со стены зажженный фонарь. Лысков был впереди. Поднявшись по лестнице, он миновал было первую маленькую дверь направо, но трактирщик остановил его и, отворив дверь, сказал, что эта комната свободна. Лысков остановился.

- Ах, только не эта! - вырвалось у него.

Чагин с удивлением глянул в лицо приятеля, освещенное фонарем, который приподнял трактирщик, видимо, тоже пораженный.

- Отчего же не эта? - заговорил он. - Это самая лучшая моя комната: тут и комод, и часы. Отличная комната. Да, кажется, господин здесь жил когда-то, - добавил вдруг трактирщик, точно внезапно узнав Лыскова и обрадовавшись, что усилия воспоминания, с которыми он все время вглядывался в гостя, увенчались успехом.

Незнакомая до сих пор Чагину складка на лбу Лыскова между бровей, появившаяся теперь у него, стала еще заметнее; он явно с трудом сделал над собой усилие и, не дав далее распространиться воспоминаниям трактирщика, решительно шагнул через порог комнаты.

- Хорошо, хорошо, - проговорил он, - мы берем эту комнату.

Через несколько минут комната приняла жилой вид и, как всегда это бывает, сейчас же получила какой-то неуловимый отпечаток лиц, остановившихся в ней.

Принесли вьюки с лошадей, потребовали у трактирщика вина и ужин. Солдаты достали таз и кувшин с водой для умывания. Хлопотал один Чагин. Лысков, как вошел, так опустился у окна и сидел, следя безучастным взглядом за хлопотами приятеля. Он не хотел ни умыться, ни переодеться и, только чтобы не обидеть Чагина, придвинулся к столу, накрытому уже скатертью и уставленному тарелками и стаканами. Однако, когда принесли шипевшую на сковороде яичницу и блюдо говядины с луковым соусом, Лысков отказался от того и другого. Он, точно не замечая, что делает, налил лишь полный стакан вина, выпил его залпом и снова сейчас же наполнил опять.

- А какая разница тут и у нас! - заговорил Чагин, принимаясь за ужин. - Ведь вот после Нарвы совсем все другое пошло. Как же можно сравнить их трактиры с нашими постоялыми дворами: и чисто, и все достать можно. Да отчего ты не ешь? Право, эта яичница очень хороша.

Но Лысков не отвечал; он выпил второй стакан, подумал и налил третий.

Чагин никогда не видал, чтобы Лысков столько пил, и, главное, пил с таким тупым, упорным озлоблением, как делал это теперь.

Это необычное питье, да и вообще расположение духа Лыскова после Нарвы, потом нежелание останавливаться в комнате, в которой они сидели теперь, весьма естественно давали понять Чагину, что у его приятеля, по-видимому, знакомого довольно хорошо с этими местами, есть здесь какие-то воспоминания, по всей вероятности неприятные, которые теперь поднялись в нем и проснулись.

Чагин знал, что самое лучшее в таких случаях оставить человека в покое, и так и сделал.

Комната "Кормы воздушного корабля"

Лысков один выпил около двух с половиной бутылок.

Чагин, давно уже насытившийся, отодвинулся от стола, облокотившись на спинку стула и усталыми, слипающимися глазами смотрел перед собой, ощущая одно лишь желание поскорее уснуть. Но он медлил встать из-за стола, потому что ему лень было двинуться, и еще потому, что Лысков, как казалось, и не думал о сне. Он сидел, подперев щеку кулаком, и, рассеянно-молчаливый в начале ужина, стал теперь разговорчивее и рассказывал о походе, сделанном им с полком. Язык его слегка заплетался, но речь была все-таки довольно связна.

Чагин слушал, и его удивляло лишь одно - отчего Лысков, всегда такой спокойный, ровный, редко произносивший одно слово громче другого, теперь вдруг, говоря о походе, о котором прежде всегда вспоминал с удовольствием, сделался неумолимо едким и рассказывал, приправляя свою речь злобно-насмешливыми выходками против всех и вся, как будто презирал и ненавидел все человечество. Это было в особенности странно слушать Чагину, готовому, благодаря своей счастливой любви, наоборот, везде видеть только милых и хороших людей.

"И чего он, право? - думал он про Лыскова. - Ведь на самом деле он славный и все хорошие... вот только Пирквиц... А ведь он должен уже встретиться с Демпоновским".

- А что, как ты думаешь, - перебил он совершенно неожиданно рассказ Лыскова, - как ты думаешь, Пирквиц устроился или нет? Может быть, мы сидим тут, пьем, а он, может быть, получил уже бумаги и везет, торжествующий, их в Петербург.

Лысков прищурился и улыбнулся.

- Не воробьиному носу пшеницу клевать, - сказал он.

- Ну, однако, ведь все может случиться!

- Да, да... все может случиться, - задумчиво повторил Лысков. - Ну что же, может быть, он и везет теперь бумаги в Петербург.

- Положим, тебе все равно, - начал опять Чагин, вдруг оживляясь, - но мне это было бы по многим причинам неприятно, чрезвычайно неприятно.

- По многим причинам?

- Да. От этой командировки зависит все счастье моей жизни.

- О-о! - воскликнул Лысков. - Этим много сказано.

- Нет, не много. Для меня это очень-очень важно.

- Что же, опять мундира нового нет или что-нибудь в этом роде? - улыбнулся Лысков.

- Нет, тут не в мундире дело, - заговорил Чагин, глаза которого вспыхнули и сонливость как рукой сняло.

Редкий человек имел способность так быстро и неожиданно воодушевляться, как Чагин, и за это-то воодушевление особенно и любил его Лысков.

- Ты знаешь, - продолжал, понижая голос, Чагин с особенной серьезностью влюбленных молодых людей, - ты знаешь, я теперь так счастлив... я люблю; ну, и кажется...

- Тебя тоже любят.

Чагин кивнул головой с восторженной улыбкой.

- Если бы ты знал, она прелесть как хороша!

- Соня Арсеньева?

- Ты почем знаешь? - невольно вырвалось у Чагина.

- Ну, как же не знать, ты постоянно с нею!.. Неужели ты думал от меня-то скрыть?

- Нет, я не хотел скрывать. Но, понимаешь, об этом говорить как-то неловко, совсем неловко. Ну вот, теперь так к слову пришлось... и потом в дороге, при совсем необыкновенных условиях. А то как же я приду вдруг и скажу?

- К тому же оно и без того было ясно, - вставил Лысков.

- Неужели ясно? Ты заметил, значит и другие?

- Я заметил, другие - не знаю. Но дело не в этом. Я тебе советую - брось!

- То есть как брось? Как брось? - почти с ужасом спросил Чагин.

- А вот всю эту историю, и любовь, и прочее... глупость одна, пустое.

- То есть как пустое?

- А так: всем это нам кажется, когда вот влюблены, что и счастливы мы, что и недостойны "ее", и что лучше "ее" нет никого. А посмотришь, все вздор выходит: и "она" так же, как все, и все это - одно воображение.

- Это оттого, что ты никогда не любил! - с уверенностью решил Чагин.

- Нет, мой друг, именно потому, что я говорю по опыту. Кто из нас не прошел через это? Все прошли...

- И ты прошел... Вот как?! - удивился Чагин. Он удивился потому, что представление о влюбленности и о Лыскове казались для него совершенно противоположными. - Нет, этого не может быть, - добавил он.

- Отчего же не может быть? И не так давно, и очень недавно даже все это было вот здесь, в этой самой комнате. А между тем как кажется все уже отдаленным, будто много-много времени прошло.

- Неужели в этой комнате? - переспросил Чагин, чтобы вызвать этим Лыскова на дальнейший рассказ.

- Да, это было здесь, в этом трактире с его нелепым названием, - сказал Лысков, помолчав. - Вот видишь ли.

Началось это, когда мы возвращались походом через Польшу. Полк наш был уже на мирном положении, мы шли домой. Я исполнял тогда временно обязанности квартирмейстера. Раз въезжаю в местечко; это не город, не деревня - так, что-то среднее в Польше; евреев пропасть. Большинство разбежалось при виде нас. Я послал людей разузнать местность, а сам стал объезжать лучшие дома, чтобы выбрать помещение для полкового командира и офицеров. Только в одном доме застаю удивительную картину. Представь себе, молоденькая девушка в восточном костюме сидит одна, в углу, поджав ноги. Перед ней мертвая старуха, мать ее, как после оказалось. Турчанки они были. Зачем, как они попали сюда - никто не знал. Хозяева дома - поляки - рассказывали, что якобы остановились они проездом в их местечке; тут старуха заболела, промучалась недели три и умерла в тот день, когда я приехал.

Девушку звали Фатьмой, ее мать - Алише; вот все, что было известно про них. Как ни старался я расспрашивать эту Фатьму, как ласково ни заговаривал с нею - она упорно молчала, - оттого ли, что действительно не понимала, что ей говорили, или смерть матери так на нее подействовала и она боялась меня.

Когда пришли наши, я рассказал про турчанку. Заинтересовались. Сначала хотели всем гуртом к ней идти, но потом решили, что это ее окончательно испугает. Было решено, чтобы пошли я и старик Смотрев. Знаешь Смотрева? Он бывал в Турции, в сороковом туда ходил, он умеет по-ихнему.

Приходим. Фатьма сидит все в том же положении: лицо наполовину закрыто, только два глаза исподлобья смотрят. Мы поклонились. Она словно и не видит нас.

Только как заговорил Смотрев на ее языке - она так и вздрогнула; повела плечами, хотела ответить, да как заплачет. После слез ей стало как будто легче.

Оказалось, она - дочь знатного, как она говорила, паши. И действительно, породы в ней было много: стройная, ножка маленькая, пальцы на руках тонкие, сквозные, а глаза, как у газели. Ты никогда не видал, как газель смотрит? Ну, вот случится - поймешь тогда.

Про отца она сказала только, что нет его. Когда Смотрев спросил про родных, она ответила, что и их нет. Была у нее одна "родная" - мать, но и той не стало... и опять слезы.

Главное, что ее мучило - это как мать похоронить. Мало того, что некому было магометанский обряд над нею совершить, но не на что ей было даже саван купить. Не только деньги, какие были у них, истрачены во время болезни матери, но и все ее ценные вещи взяты хозяевами в уплату долга за квартиру и стол.

Когда мне перевел это Смотрев, я попросил сказать ей, чтобы насчет этого она, конечно, не беспокоилась. Уже с самого нашего прихода и, в особенности, как один из нас заговорил с Фатьмой на ее языке, у хозяев произошло некоторое замешательство. Видно было, что что-то неладно. Я вышел в комнату хозяина и потребовал, чтобы он возвратил вещи. Он исполнил это беспрекословно, поняв, должно быть, что всякое сопротивление только испортит дело, и объяснил, что он-де эти вещи взял только на сохранение, чтобы кто-нибудь не обобрал девушку. Я сделал вид, что поверил ему. Стоимости вещей хватило бы не на несколько недель жизни в захолустье, а на несколько лет жизни в столице. Я велел передать вещи самой Фатьме.

Она стала говорить, что ей не надо ничего, что хозяева добрые люди и чтобы их не обижали из-за нее, но успокоилась лишь тогда, когда я у нее на глазах заплатил хозяину все, что он потребовал по счету.

Этого она не ожидала и спросила, кто мы такие? Узнав, что мы русские, она ответила только: "Отец мой всегда уважал русских!" После этого она стала спокойнее.

Старуху Алише мы похоронили. Начали спрашивать Фатьму, что она намерена дальше делать? Она ничего не знала; даже куда они ехали - ей не было известно. Когда ей предложили отправиться на родину, она с ужасом стала отнекиваться. Про отца она повторяла, что нет его. И больше ничего от нее нельзя было добиться.

Думали мы, думали, что делать с красавицей-турчанкой? Решили предложить ей остаться с нами до тех пор, пока она пожелает, а мы, офицеры, будем беречь ее, как сестру родную.

Долго она расспрашивала, кто мы собственно такие? Русские, но все-таки вольные мы люди, или служим полякам, или завоевали их? Как ей ни объясняли, что мы служим только своему государю и что ходили воевать не с поляками, а с другими, с немцами, она долго не могла понять. Наконец она увидела весь наш полк в строю и, когда ей сказали, что все эти люди берут ее под свою защиту, вдруг почувствовала доверие к нам.

С этих пор она осталась у нас. Чаще других с ней виделся Смотрев. Он учил ее говорить по-русски. Мало-помалу она перестала дичиться. Впрочем, ее старались не беспокоить. Так прошли всю Польшу.

Во время одной стоянки у меня открылась рана, должно быть, плохо залеченная. Я слег. Узнав о моей болезни, неожиданно явилась Фатьма, ухаживать за мной...

Лысков приостановился и глубоко вздохнул.

- Ну? - произнес Чагин.

- Ну, что ж... тут как тебе сказать? Когда я увидел, мне она с первого же раза понравилась... глаза одни чего стоили. Ну, когда я выздоровел, мы, что называется, оказались влюбленными. Я был счастлив не меньше, чем ты теперь, и говорил, и думал такие же глупости, как ты...

- Отчего же глупости? - не утерпел Чагин.

- Разумеется. Иначе и назвать нельзя. Считал я себя счастливейшим человеком и все такое и жениться собирался по приходе в Петербург. И знаешь, чем это кончилось? Эта самая Фатьма, произносившая клятвы в верности мне - да какие, брат, клятвы: по-восточному - и луна померкни, и земля расступись. Так эта самая Фатьма в один прекрасный вечер сбежала с каким-то мужчиной. Вот тебе и вся история.

- Быть не может! - удивился Чагин.

- Да уж верно говорю. Я тотчас же взял отпуск и пустился за ними. Зло меня взяло. Я попал на их след и гнался за ними по пятам вплоть до этого вот трактира. Они, вероятно, в Россию направлялись. И догнал их здесь. То есть я узнал, что они были здесь, на другой день утром, потому что приехал поздно сюда, а они на рассвете выехали дальше: она, должно быть, через людей узнала, что я здесь, и оставила мне молитвенник, который я подарил ей (единственный мой подарок!), чтобы она училась читать по нему. На переплете было написано печатными буквами (она не умела иначе): "Не ищи меня, я тебя обманула".

Молитвенник Фатьмы

Чагин выслушал рассказ приятеля с той особенной, слегка как будто тщеславной улыбкой, с какой слушают счастливые люди рассказы несчастливых. Измена Фатьмы и история обманутой любви Лыскова ни в чем не разубедили его. Ну что ж из того, что какая-то там Фатьма изменила, что Лыскову пришлось разочароваться? Да разве это может касаться его, Чагина? Разве Соня Арсеньева, эта прелесть, эта из ряда вон выходящая девушка, непохожая на обыкновенных смертных, может быть приравнена к этим обыкновенным смертным? Да если бы все девушки в мире оказались недостойными - это значило бы лишь, что они - земные, простые существа, разумеется, неспособные стать рядом с тем высшим, прекрасным созданием, каким была Соня.

Так думал Чагин, потому что все влюбленные думают так, но вслух он не сказал этого Лыскову. Он не сказал этого потому, что ему все-таки хотелось еще верить в любовь своего приятеля. Он так бы желал видеть его счастливым!

К тому же, несмотря на то, что Лысков называл Фатьму, говоря о ней "этой Фатьмой", и вообще старался казаться равнодушным, видно было именно вследствие этого старания, что его чувство к молодой турчанке далеко не угасло в нем.

"Но неужели она так-таки грубо, ни с того ни с сего изменила ему? - рассуждал Чагин. - Или она раньше лгала, лгала в любви? Но разве можно лгать в этом? Нет, тут что-то не так!"

- Этот молитвенник у тебя цел? - спросил он наконец у Лыскова.

Тот ответил, что когда получил молитвенник и прочел надпись, то последняя так подействовала на него, что он сунул молитвенник в ящик комода и больше не открывал ящика до своего отъезда.

- Значит, он остался здесь? - спросил опять Чагин. - Ведь ты говоришь, что в этой комнате останавливался тогда?

- Вероятно, остался, потому что я не трогал его больше. Верно, кто-нибудь нашел его потом! - добавил Лысков с холодной, горькой улыбкой.

- А может быть, сам хозяин трактира взял его и спрятал, и он до сих пор у него?

- Может быть. Но тебе-то зачем это? Не все ли равно?

- Нет, не все равно. Вот видишь ли, мне хотелось бы взглянуть. Мне все кажется, что тут что-то не так: не может быть этого!

Лысков вдруг поднял голову и пристально взглянул на приятеля.

- То есть чего не может быть? - проговорил он. - Я же тебе говорю, там ясно было написано: "Не ищи меня, я тебя обманула"; кажется, определеннее этого быть ничего не может.

- Да, но уверен ли ты, что это она сама писала?

На один миг, словно молнией, осветилось лицо Лыскова: в нем промелькнула надежда, но это был один только миг.

- Кому же было писать? - сейчас же сказал он, снова опуская голову. - Нет, и говорить об этом не стоит больше.

Но Чагин чувствовал, что, напротив, его другу хотелось говорить именно об этом, и промелькнувшая надежда оставила в его душе след. И, видя, что тот сам не прочь еще раз перебрать все, что могло бы служить в оправдание любимой им девушки, он постарался придумать было такое оправдание. Однако, несмотря на полное напряжение всех умственных его способностей, из его старания ничего не вышло.

Тогда он все-таки решился хоть попытаться достать молитвенник и, выйдя под случайным предлогом из комнаты, направился вниз к хозяину.

"Вот если молитвенник сохранился у хозяина, тогда все устроится к лучшему и польские бумаги мы получим!" - пришло ему почему-то в голову.

Хозяин оказался очень разговорчивым старым немцем. Чагин, хоть плохо, но все-таки настолько говорил по-немецки, что мог спросить у него, хорошо ли помнит он то время, когда останавливался у него Лысков, и затем в свою очередь понять объяснения немца, что тот отлично помнит это время, потому что "Herr von Liskoff" (Господин Лысков.) внезапно заболел тогда у него и долго пролежал (эту подробность Лысков опустил в своем рассказе), так долго пролежал, что счет на него достиг очень большой суммы и нужно было бояться, что ему нечем будет заплатить.

- Ну, да это неинтересно! - поспешил перебить Чагин. - Но, когда он уехал, не помните ли вы, не оставил он в комоде книги какой-нибудь?

- Оставил, оставил! - радостно подхватил немец. - О, в моем доме ничего не пропадет, ничего! И я совсем забыл об этой книге сначала, но, когда вы приехали, я говорю моей жене: "Знаешь, Амалия, к нам опять приехал тот благородный господин, русский офицер, который около двух с половиной лет тому назад так долго болел у нас, и мы боялись, заплатит ли он нам".

- Ну да, а книга-то? - опять перебил Чагин.

- Тогда жена моя Амалия и говорит: "Послушай, Карл, у меня цела книга, которую этот благородный господин оставил в комоде". И тогда я вспомнил об этой книге и хотел завтра сообщить о ней. Но только господин фон Тисков, кажется, насколько я заметил, не любит, когда ему говорят, что он стоял у нас, - добавил немец, понижая голос и перевирая уже фамилию Лысков на Тисков.

Чагин попросил хозяина показать книгу.

Это был обыкновенный молитвенник московского издания, в кожаном переплете. Отвернув верхнюю крышку переплета, Чагин действительно увидел на обратной стороне ее надпись, про которую говорил Лысков. Надпись была слишком ясна. Сомнение казалось неуместно.

Чагин повертел в нерешимости книгу в руках. И вдруг, когда он хотел уже вернуть эту книгу обратно немцу, с тем чтобы тот уничтожил ее, он случайно развернул ее на том месте, где была заложена тоненькая-тоненькая тесемочка, какие делали в то время для заметок.

На развернувшейся странице одно место поразило Чагина. Под одним из слов текста (это слово было "терпение") бумага оказалась зашершавленной, точно слово было подчеркнуто и потом черта стерта.

Чагин невольно посмотрел страницу на свет. И что же? Более светлые, сквозящие места, то есть, очевидно, стертые, выступили не только под словом "терпение", но и еще под несколькими. Если прочесть отмеченные таким образом слова, то выходило:

"Терпение, скоро, твое, твоя, любить, всегда, будем, вины, нет".

Положение сразу круто изменялось. Для Чагина, по крайней мере, сейчас же все стало ясно: кто бы ни была эта таинственная Фатьма, но, очевидно, она любила Лыскова. Если она уехала, бежала, что ли, то сделала это, видимо, в силу совершенно других причин, а не измены. Она, узнав, что Лысков вслед за нею явился в придорожный трактир, оставила ему его подарок с подчеркнутыми краткими, но тем не менее красноречивыми словами. Вероятно, книга была перехвачена, подскоблена и затем сделана надпись на переплете. Так представилось дело Чагину в первую минуту.

Но сейчас же вслед за этим явилось у него другое соображение: а что, если эта Фатьма сначала решилась продолжать свой обман и ради обмана подчеркнула милые слова, а потом ее взяло раскаяние, и она, стерев свое подчеркивание, сама сделала надпись, выразив ею правду?

Если бы можно было узнать хоть какие-нибудь подробности о том, как был передан молитвенник Лыскову!

И Чагин, словно его собственное благополучие зависело от этого, начал расспрашивать у немца, не помнил ли он, как и когда была передана эта книга Лыскову.

Немец все помнил. О том, собственно, эта ли книга была или другая - он не помнил, но мог ручаться наверняка за то, что какую-то книгу просила его передать господину Лыскову девушка в восточном одеянии. У него именно потому врезались в памяти все эти обстоятельства, что девушка была не обыкновенная, а в восточном одеянии. Но после того, как она дала книгу для передачи господину Лыскову, к нему, хозяину, приходил ехавший с девушкой господин и спрашивал, что было передано ему. Когда он узнал, что это была книга, то просил показать ему и унес ее, а потом принес и велел непременно передать господину Лыскову, как только они уедут, а уехали они очень быстро, рано и поспешно. Вот все, что мог рассказать трактирщик, но этого было более чем довольно.

Две службы

На другой день, рано утром, Лысков разбудил Чагина, крепко и сладко спавшего безмятежным, здоровым сном после дороги.

- Э-э, брат, ты уже проснулся, встал и оделся? - проговорил Чагин, с трудом раскрывая слипавшиеся глаза и видя Лыскова действительно одетым.

- Я вовсе не раздевался, - пояснил тот. - Да и спалось плохо: боялся как бы не упустить нашего курьера, если он подъедет. Ну, вставай, пора!

Несмотря на то что Лысков говорил, что "ему спалось плохо", Чагин, очнувшись от сна, сейчас же увидел, что он не только не спал всю ночь, но и не пробовал ложиться.

Когда Чагин пришел вчера к нему с молитвенником Фатьмы, показал выскобленные места, передал полученные от хозяина сведения, нельзя было не заметить, как подействовало все это на Лыскова. Впрочем, внешним образом он ничем не выразил обуявшего его волнения - такова была его натура. Но именно, чем сдержаннее человек, чем менее высказывает он то, что происходит у него на душе, тем сильнее чувствует он и тем сильнее действует на него нравственное потрясение.

Лысков не стал приходить в отчаяние, пенять на себя, зачем не пришло ему в голову тогда же просмотреть внимательней молитвенник; он ничего не сказал, только нахмурился, и лицо его дернулось несколько раз невольной судорогой, которую он уже не в силах был сдержать.

Видя, что происходит с ним, Чагин не знал, как лучше было сделать - сказать ли Лыскову всю правду, то есть поступить так, как он поступил, или скрыть и оставить его в заблуждении, что турчанка изменила ему. Правда, полученная теперь уверенность в любви Фатьмы служила утешением прежнему горю, но это горе было именно прежнее, выболевшее и пережитое, а теперь явилось новое, потому что приходилось убедиться в потере не только любимой, но и любящей женщины. Рассказав все Лыскову, Чагин видел, что большего он ничего не мог сделать. Ни помочь, ни утешить нельзя было. В самом деле, даже говорить, что можно искать Фатьму, казалось смешно. Где она теперь, что она? Ответа на этот вопрос невозможно было найти.

Лысков и не хотел, и не ждал утешения. Чагин видел, что он желал лишь одного: чтобы оставили его в покое, и тогда он сам справится с поднявшейся в нем душевной тревогой.

Так и вышло. К утру, не сомкнув глаз в продолжение ночи, Лысков пришел - хотя, может быть, только наружно, кажущимся образом - в свое обыкновенное ровное настроение. По крайней мере, теперь нельзя было заметить, что происходит у него внутри. Он спокойно будил Чагина и говорил с ним о деле службы, по которому они теперь ехали, словно боясь заговорить о чем-нибудь другом, чтобы это другое как-нибудь случайно не затронуло болевшей в нем раны.

Мы всегда как будто получаем некоторое превосходство над человеком, когда узнаем в его прошлом какую-нибудь особенно близкую ему тайну, и Чагин невольно чувствовал теперь это превосходство над Лысковым, как тот ни старался делать вид, что, собственно, не произошло ничего особенного и все остается по-прежнему.

Лысков казался теперь очень занят польским курьером и старался думать исключительно об этом деле. Он рассчитывал, когда может поспеть Демпоновский сюда, и по его расчету у него и Чагина оставалось довольно еще времени, чтобы дать лошадям хорошенько отдохнуть.

- Я был на конюшне, - сказал он. - Лошади довольно свежи, но все-таки лучше, если они постоят еще. И твоя, и моя ели очень исправно.

О Пирквице не было речи, как будто его вовсе не существовало. Чагину так хотелось самому завладеть польскими бумагами, что он давно уже убедил себя, что никто и не завладеет ими, кроме него.

- Так ты видел лошадей? Это очень хорошо, - ответил он Лыскову, чтобы ответить что-нибудь. - Но как же все-таки ты думаешь поступить? Ну, приедет сюда Демпоновский, ну, хорошо, а дальше что?

- Дальше? Я говорю тебе, нужно ждать случая: в таких делах только случай и может помочь.

- Однако все же нужно сговориться, составить хоть какой-нибудь план, самое важное-то. Ну, как же? Неужели у него придется вынуть из сумки?

- Это, братец, скверно будет; на воровство похоже.

- Я и говорю... я то же думаю. Но как же иначе?

Лысков задумался.

- Э... э... все равно, как-нибудь да устроим, - махнул он рукой, вдруг раздражаясь, но вовсе не потому, что не знал, как поступить с Демпоновским, а потому, что его мысли снова невольно свернули на то, о чем ему хотелось совсем забыть.

Чагин, чтобы скрыть появившуюся у него на губах улыбку, отвернулся к окну.

Утро было солнечное, ясное. Из окна виднелось широкое пространство, покрытое обросшими лесом холмами, между которыми вилась, пробегавшая под окнами, дорога.

Чагин невольно проследил глазами эту дорогу, по которой они ехали вчера, и мысленно перенесся в Петербург, где была его Соня Арсеньева. Но в это время его отвлекла пыль, поднятая на дороге приближавшимся к трактиру экипажем. Вот он придвигается ближе... ближе. Можно уже различить пару сытых лошадок, бодро семенящих шибкой рысью. Кучер-латыш, ни фигурой, ни ухватками непохожий на русских ямщиков, машет длинным кнутом. Еще немножко - и экипаж оказывается бричкой, в которой сидит кто-то.

"Это Демпоновский!" - отдалось у Чагина, словно толкнул его кто.

- Посмотри, - позвал он Лыскова, - едет кто-то. Уж не Демпоновский ли?

- Нет, не может быть. Ему рано еще приезжать, - проговорил Лысков, тоже подойдя поближе к окну.

- Ну как же нет, - радостно перебил Чагин, - посмотри!

Бричка приблизилась настолько, что можно было узнать сидевшего в ней.

- В самом деле он! - решил Лысков. - Это нехорошо.

- Как нехорошо? Напротив, это значит, что Пирквиц ничего не мог сделать и бумаг не достал! - воскликнул Чагин и только теперь, при виде подъезжавшего Демпоновского, по вдруг охватившей его радости, понял, что он все время не переставал бояться в глубине души, что Пирквиц сумеет справиться с делом.

- Это значит, - пояснил в свою очередь Лысков, уже тоном своего обычного спокойствия, - что Демпоновский едет на переменных, заготовленных для него лошадях и что, несмотря на то, что мы верхом, мы его не догоним потом, если дело не обделается сегодня. Ну, а это почти невозможно... так сразу...

- Послушай, Лысков! Я его задушу и отберу бумаги! - проговорил совершенно неожиданно для самого себя Чагин.

Глаза его блестели, и сам он испытывал то необъяснимое сладостное волнение, которое чувствуешь на охоте, при виде приближающегося зверя.

- Не говори глупостей! Теперь нужно полное хладнокровие. Слушай! От этого трактира идут две дороги: та, которая направо, - это главный тракт; по нему всегда ездят, вероятно, и Демпоновский поедет тут. Дальше, налево, - малая дорога, которая сходится через тридцать верст снова с трактом. Последний делает в этом месте заворот и верст на пятнадцать длиннее. Ну так вот - садись сейчас на лошадь и отправляйся по короткой дороге к такому же, как этот, трактиру. Он называется "Тихая долина" - будешь помнить? - и стоит также вот на распутье, где тракт сходится снова с дорогой, по которой ты поедешь. Ты выиграешь довольно времени, чтобы поспеть задолго до Демпоновского. И если он от меня уйдет отсюда, тогда будет твоя очередь. Понял?

- Понял, - ответил Чагин, которому хотелось остаться.

- Ну, так с Богом! Только выйди отсюда так, чтобы Демпоновский не видел тебя, через заднее крыльцо. Захарыча с вещами оставь здесь, а то, пока он соберется, времени много уйдет.

С улицы послышался стук подкатившей к крыльцу брички.

- Ну, вот он! Действуй! - проговорил Лысков и чуть не насильно вытолкнул Чагина из комнаты.

Ландскнехт

Едва успел удалиться Чагин, как на крыльце пан Демпоновский поднял шум. Сначала он требовал трактирщика, потом, когда тот явился, стал настаивать на том, чтобы ему отвели отдельную комнату, потому что он ни за что не хочет идти в общий зал, где может быть всякий встречный. Трактирщик почтительно докладывал ему, что последняя свободная комната, к сожалению, была занята еще вчера с вечера и, при всем своем желании, он не может отвести отдельное помещение. Но чем почтительнее был трактирщик, тем более горячился Демпоновский.

Лысков поднял окно и, облокотившись на подоконник, высунулся, с самым равнодушным видом следя за происходящей на крыльце сценой.

Трактирщик сильно жестикулировал и беспрестанно ворочал головой, как бы ища свидетелей своей невиновности перед паном Демпоновским. Не найдя, вероятно, никого достойным свидетельства вокруг себя, немец поднял глаза, видимо, чтобы призвать небеса для своей защиты, и увидел выставившегося в окно Лыскова.

- Вот что! - обрадовался тогда он. - Может быть, кто-нибудь из господ постояльцев примет вас к себе. Вот, господин, благородный русский офицер, - и он указал кверху, на Лыскова.

Демпоновский поднял в свою очередь голову, и не то насмешка, не то удивление выразилось на его лице, когда он увидел и узнал Лыскова.

"Еще один! - подумал он. - Ну, однако, на меня серьезная охота!"

Тем не менее он очень радостно, даже более, чем это было необходимо, закивал Лыскову, как будто был весьма счастлив встретиться с ним.

Лысков ответил на поклоны Демпоновского с таким видом, как будто вовсе не был рад увидеть здесь кого-нибудь из знакомых.

"Шутишь! - опять подумал поляк. - Сейчас станешь звать к себе в комнату!"

- Ну, вот, - продолжал между тем трактирщик, - кажется, господа и знакомы к тому же. Ну, вот и отлично! - и он обратился к Лыскову с просьбой пустить к себе нового приезжего.

- Но я не один, - ответил, не изменяя своему спокойствию, Лысков. - Я бы с удовольствием, но, к сожалению, не могу служить...

На этот раз Демпоновский прямо уже с удивлением поглядел наверх. Он никак не ожидал, что Лысков станет отказываться, и решил ни за что не идти к нему, если бы тот предложил ему воспользоваться комнатой; но к отказу он не был готов и потому не знал, что сказать.

Для Лыскова больше ничего не было нужно. Ему было важно узнать, как повлияла на Демпоновского встреча с Пирквицем, то есть действовал ли Пирквиц настолько неумело, что дал заметить польскому курьеру цель своей встречи с ним, или же поляк ничего не подозревает. Замешательство поляка служило признаком его подозрений.

"Пирквиц совсем дурак!" - решил Лысков.

- Но ваш товарищ, - заговорил опять трактирщик, обращаясь к нему, - только что уехал, я видел, как он сел на лошадь.

- Он вернется! - ответил Лысков.

- Нет, он сказал, что по счету следует получить с вас, - значит, не вернется. Вы можете оказать любезность вашему знакомому. И потом, ведь на самое короткое время.

- Мой знакомый, - перебил Лысков, - извинит меня и поймет, что, если бы я мог, я с удовольствием бы... Но, право, не могу... - и, поклонившись с любезной улыбкой в сторону Демпоновского, он опустил окно.

Он знал, что лишь отказ заставит поляка быть настойчивым и убедит его не бояться встречи с русским офицером, и расчет его сейчас же оправдался.

Трактирщик не замедлил явиться к нему с просьбой уже от самого пана Демпоновского: позволить ему не остановиться в его комнате, а только переодеться и умыться, чтобы затем ехать дальше.

Этого и ждал Лысков и поспешил дать свое согласие.

Демпоновский, казалось, несколько разуверился в намерениях Лыскова, но все-таки, войдя, начал разговор с того, что, по его мнению, довольно странно, как это Лысков, которого он видел только третьего дня на балу, вдруг очутился здесь, в трактире, далеко от Петербурга.

- Отчего же странно? - ответил тот. - Я вас тоже видел на балу и тоже нахожу сегодня здесь, далеко от Петербурга, и вовсе не поражен этим. У всякого свои дела.

Но Демпоновский не успокоился на этом; он пожелал узнать, какое же дело могло привести сюда Лыскова.

Тот прищурился. Чем больше допытывался поляк, тем яснее становилось, как следовало держать себя с ним.

- Дело любовное, - ответил он, не смущаясь.

- А, а! - засмеялся Демпоновский, - кто щенстлив в амуре - не щенстлив в карты. (Кто счастлив в любви - несчастлив в картах.)

Этот смех поляка и, главное, то, что сказал он, вдруг больно кольнуло Лыскова. Он отвернулся и замолчал.

Когда Демпоновский вымылся, ему принесли завтракать. Он пригласил Лыскова, но тот отказался.

Вообще, к вящему спокойствию поляка, этот офицер казался не в духе и не выказывал ни малейшего желания заводить беседу.

- Вот что разве, - вдруг сказал он, когда Демпоновский, поев и выпив вина, пришел в благодушное состояние насытившегося после голода человека, - вот что: не попробовать ли нам счастья, - и он, подмигнув, жестом показал, как мечут карты.

В течение злополучного вечера у Дрезденши, когда Лысков проиграл Демпоновскому, он не мог не заметить его страсти к игре.

Поляк поджал губы. Соблазн был слишком велик.

"А что, может быть, опять повезет!" - мелькнуло у него, и он проговорил вслух:

- Это, значит, реванш?

- У меня карты с собой есть, - ответил на это Лысков и действительно достал карты.

При виде их Демпоновский не вытерпел и окончательно сдался, игра началась.

Замок барона Кнафтбурга

Чем дальше ехал Чагин по дороге, указанной ему Лысковым, тем она становилась пустыннее и непригляднее. Лес, сначала попадавшийся островками с прогалинами, мало-помалу сделался гуще; то и дело приходилось спускаться под гору и вновь подыматься, переправляясь вброд через ручьи, на которых не было и признака моста. Но Чагин ехал в первое время скорее с удовольствием, хотя ему и хотелось бы начать действовать непосредственно самому и жаль было, что пришлось оставить с Демпоновским Лыскова.

Однако свежесть утра, молодость, здоровье, и главное, сознание любви и счастья делали свое, и Чагин с застывшей на губах блаженной улыбкой, весело поглядывая по сторонам, продвигался вперед, не обращая внимания на пустынность местности.

Добрая лошадь шла бодро, то есть, вернее, Чагину казалось только, что она идет бодро и что ей так же очень хорошо и приятно, как и ему, но на самом деле, сделав несколько верст по отвратительной дороге, она, вероятно, не отдохнув после вчерашнего перехода, вдруг потеряла эту свою напускную бодрость и, несмотря на понуждение, стала прихрамывать и вяло, еле-еле передвигала ногами.

Чагин напоил ее, переправляясь через один из ручьев, но и это мало помогло.

Заметив состояние лошади, он решил остановиться где-нибудь, тем более, что половина пути была уже сделана.

Впрочем, выезжая, Чагин не предполагал ехать все тридцать верст без отдыха, но, как на грех, до сих пор он не встретил мало-мальски сносного приюта, где бы можно было остановиться. Те немногие убогие лачужки под соломенными крышами, которые несколько раз попадались ему на пути, были до того невзрачны, что он не решался подъезжать к ним. Народа почти не было видно, а если и попадался навстречу кто-нибудь, то пугливо глядел на русского офицера и ускорял шаг, боясь, чтобы его не остановили. С тех пор как погустел лес, и лачужки перестали попадаться.

Но вот деревья начали редеть, дорога пошла ровнее, и Чагин снова выехал на открытое, холмистое место, и к своему удовольствию увидел невдалеке внушительный, обнесенный каменной стеной, замок.

"И кому пришла охота строиться здесь?" - подумал Чагин и повернул лошадь прямо к замку, в сущности, очень довольный тем, "кому пришла охота строиться здесь".

Замок казался довольно обширным и, судя по его старым, обросшим мохом стенам, башням и бойницам, видимо, служил памятником давних времен. По мере приближения к нему Чагин, к своему удивлению, вместо того, чтобы легче понять расположение замка, все более и более терялся. Странно было, отчего тут, вблизи очевидно помещичьего жилья, не виднелось не только деревни, но ни одного домика, ни одной лачужки. Стены, выдвигавшиеся и ломившиеся неправильными углами, казалось, вовсе не имели ворот. Напрасно также Чагин оглядывался и искал наезженной или проложенной дороги, которая указала бы, куда ехать.

Наконец он набрел на след, похожий на дорогу и приведший его к воротам. Они были заперты.

Над аркой ворот на среднем камне был вырезан герб, изображавший голову козла, которая составляла со своими расходящимися в стороны рогами треугольник, опущенный вершиной вниз. Под гербом была лаконическая надпись: "Кнауфтбург".

Чагину пришлось довольно долго стучать, пока он добился какого-нибудь признака жизни по ту сторону ворот. Наконец чей-то грубый голос ответил ему, чтобы он проезжал мимо.

- Давно ли получают такой ответ здесь путешественники? - спросил, вспыхнув, Чагин, но ему еще грубее ответили, что тут не гостиница и что для всяких проходимцев нет тут места.

Казалось, Чагин пустил бы в ход свои пистолеты, не будь между ним и говорившим преграды в виде толстых дубовых ворот; но в том положении, в котором находился он, оставалось лишь повернуть лошадь и уехать. И он, стараясь заглушить свою бессильную злобу невольно вырвавшейся у него бранью, повернул назад.

Лошадь нехотя поплелась шагом, Чагин не погонял ее. Ему не хотелось удаляться от места, где была нанесена ему обида, словно он ждал кого-нибудь, на ком можно было выместить эту обиду.

И, как нарочно, он вдруг увидел приближающегося к замку, ему навстречу, человека; тот шел с непокрытой головой и держал в руках небольшую книгу, которую читал на ходу. "Это еще что?" - подумал Чагин, придержав лошадь и вглядываясь в совсем особенное, черное, длинное одеяние шедшего к нему навстречу.

Он дал ему приблизиться к себе и, когда тот подошел, окликнул его и спросил по-немецки, возвышая голос:

- Вы, вероятно, из замка?

Черный человек вздрогнул и, приостановившись, поднял голову от книги. Лицо его было поразительно странно, в нем не было ни кровинки; но эта бледность не имела ничего общего с той сквозной, жалкой бледностью, какая бывает у изнуренных болезнью или горем людей. Напротив, толстые, словно распухшие щеки свидетельствовали скорее об излишестве, чем об изнурении, и бледность их казалась какой-то иссиня-белой какая бывает у трупа, готового уже разложиться. Чувственные, совсем синие губы сжимались отвратительной складкой. Но всего неприятнее были глаза. Один из них казался меньше другого. Взгляд беспокойный, блуждающий, отталкивающий, поражал своими мутными, беспокойными зрачками, которые не могли как будто сразу остановиться на предмете, привлекшем их внимание.

- Вы из замка? - отрывисто переспросил еще раз Чагин, на которого неприятное лицо подействовало окончательно раздражающе.

Черный человек, сдвинув брови, ответил:

- Я барон Кнафтбург, владелец замка.

Голос его, хриплый, глухой, был так же неприятен, как и все остальное.

- Так это вы даете приказание вашим людям обращаться так грубо с проезжими? - снова вспыхнул Чагин и тронул лошадь слегка вперед.

- Кто ты такой? - спросил в свою очередь барон, но бесстрашно и спокойно.

- Я русский офицер. Моя фамилия князь Чагин.

Барон вдруг весь съежился, втянул голову в плечи, руки его опустились, и книга выпала из них. Все тело его в каждом суставе задрожало.

- Вы военный, вы русский! - изменившимся, не своим голосом, совсем перешедшим в хрипоту, проговорил он. - Так... так... Сегодня Марс в созвездии моем в восьмом доме... Так говорят звезды... Они никогда не ошибаются... Но только напрасно вы думаете, что я погибну нынче от вашей руки, напрасно вы явились сюда; на то и знания, чтобы предвидеть... Нет, вы ничего не сделаете со мной! - ион, вытянув вперед обе руки и соединив их, направил прямо против Чагина. - Слышите, - продолжал он, - вы не убьете меня, потому что я сейчас велю схватить вас... Я знаю, что иначе погибну от вас... Звезды никогда не ошибаются...

Первым впечатлением, которое произвели на Чагина эти нелепые слова, было удивление, смешанное с любопытством. Он никогда до сих пор не видел сумасшедших, но по бессвязной речи, по глазам и по всему выражению барона ясно было, что тот не в своем уме. И что-то жуткое, неприятное охватило сердце Чагина.

- Я вовсе не хочу убивать вас, - попробовал он было сказать барону.

Но тот выкатил глаза, отчего они стали у него действительно страшны, и тряхнул несколько раз руками, делая ими, очевидно, таинственный знак.

- Молчи!.. Молчи! - задыхаясь повторял он и, отклонившись в сторону, вдруг кинулся к лошади Чагина, причем в руке его блеснуло острие выхваченного им из-за пояса ножа или кинжала.

Чагин выдернул пистолет и выстрелил в воздух.

В лесу

Когда рассеялся дым выстрела, барона уже не было перед Чагиным. Последний оглянулся по направлению к замку и увидел барона, бегущего туда со всех ног, со смешно развевающимися волосами и одеждой. Кнафтбург бежал без оглядки, и Чагин с улыбкой глядя ему вслед видел, как он добежал, наконец, до ворот замка, постучал, очевидно условленным стуком, и как отворилась и сейчас же захлопнулась небольшая, проделанная в воротах дверца. После этого барон исчез, и Чагин остался снова один среди поляны.

"И бывают же люди на свете! - пришло ему в голову. - Рассказать, так никто не поверит".

Он посмотрел еще раз назад все с той же улыбкой и хотел двинуться дальше, но тут на глаза ему попалась брошенная Кнафтбургом книга.

Чем мог заниматься этот сумасшедший человек, какую книгу мог читать он, гуляя с непокрытой головой возле своего замка? Чагин не утерпел, чтобы не слезть с лошади и не поднять книги.

Она оказалась старинной, писанной на пергаменте по-латыни. Чагин, не знавший этого языка, ничего не мог разобрать тут. Он перелистал несколько страниц и вдруг наткнулся на сделанную на полях, очевидно недавно, свежими чернилами, заметку по-немецки:

"Клад зарыт всего на одну голову!"

"Так вот оно что! - сообразил Чагин. - Нет, это положительно безумие. И как не обратят внимания!.. Впрочем, кому же здесь? Некому... Нужно будет дать знать в Риге или в Петербурге кому-нибудь".

И, бросив книгу на прежнее ее место, он вскочил на лошадь.

Он давно, еще в детстве, слышал, что клад, "зарытый на одну или несколько голов", значит, что для того, чтобы достать его, нужно было ни более, ни менее, как произвести на месте, где зарыт он, столько убийств, на сколько голов зарыт клад, и тогда он дастся.

"Да что же можно ожидать от сумасшедшего? - продолжал рассуждать Чагин. - Но неужели он и в самом деле задумал отыскивать какие-нибудь клады с убийством? А почем знать? Нет, верно, кто-нибудь есть при нем... За ним смотрят".

Но вскоре он заметил, что едет, не управляя лошадью, по ее произволу, и она уже завезла его на опушку леса, и ему пришлось нагнуться, чтобы не задеть головой за сучья. И тут он только понял, что потерял дорогу и что нужно вернуться назад.

Он повернул. Из-за деревьев виднелся ему замок Кнафтбург. И вдруг Чагин увидел, что ворота его снова раскрылись и оттуда выехало несколько человек верхом. Впереди ясно выделялась черная фигура самого барона.

"Очевидно, в замке его не считали сумасшедшим и не смотрели за ним", как предполагал Чагин, а, напротив, слушались его и повиновались ему. По крайней мере, с того места, где стоял Чагин, видно было, как выехавший вперед барон отдавал приказания, кому куда ехать, и показывал рукой в разные стороны.

Через несколько секунд всадники разъехались по разным направлениям.

"Что ж, это погоня за мной? - решил Чагин. - Как это глупо, ах, как это глупо все! Но что же делать? Ехать самому к ним и убедить их, что я никому не хотел зла? Но разве тут мыслимы убеждения? А силой мне не одолеть их".

По счастью, в сторону леса, где был Чагин, никто не направился. Он постарался припомнить расположение местности: откуда приехал он и где находилась дорога. Ему показалось, что, если повернуть направо лесом, можно будет выбраться на нее. Он слез с лошади и, взяв ее в повод, начал осторожно пробираться между деревьями.

Сначала он думал, что очень скоро должен попасть на открытое место, но чем дальше шел, тем гуще становился лес и тем труднее, казалось, было держаться какого-нибудь определенного направления. Деревья были так похожи одно на другое, кустарник, наоборот, беспрестанно менял свой абрис, и трудно было узнать тот же самый куст с двух противоположных сторон. Все это ужасно путало и сбивало.

Вскоре Чагин потерял всякое представление о местности, сбился окончательно и пошел совсем наугад. Он начинал чувствовать голод; ноги устали, руки были исцарапаны ветками; лошадь с трудом пробиралась за ним, и нужно было понукать ее.

Чагин выбивался из сил, но все-таки шел вследствие какого-то дикого, глупого упорства, вместо того чтобы отдохнуть и сообразить, что делать. Он только повторял себе, что все это глупо, и сердился на себя, зачем ему было сворачивать с дороги к проклятому замку.

Главное, его бесила мысль, что как бы все хорошо было, если бы он не свернул: ведь он давно добрался бы до трактира и сидел бы себе в ожидании Демпоновского.

Ужас охватил Чагина при этом воспоминании. А что, как он уже опоздал? Что, как Демпоновский давно приехал, и Лысков, понадеясь на него, Чагина, спокоен теперь и думает, что все обстоит благополучно.

"И этого не мог сделать! - бесился на себя Чагин. - И с чего я наткнулся на этого барона?.. Ах, как глупо, глупо и глупо!"

И вдруг последний запас энергии оставил его.

Судя по поломанным сучьям и по примятому кустарнику, он попал на собственный свой след - ясно было, что он кружит на одном и том же месте. Этого только недоставало!

Чагин остановился в отчаянии. Голова его горела, в виски стучало, ноги подкашивались и отказывались повиноваться. Он бессильно опустился на землю.

Сесть на мягкий слой палого листа было очень приятно. Но эта чисто физическая приятность оказалась непродолжительной. Нужно было все-таки дать ответ на мучительный вопрос: "Что же делать?" - а ответа на него не находилось. Чагин стал думать, но мысли его путались и голова болела.

Между тем почувствовавшая свободу лошадь, потому что Чагин, сев, выпустил ее, подняла голову, раздула ноздри и оглянулась умными, словно понимающими положение глазами. Чагин посмотрел на нее и вспомнил, что даже в метель, во время снега полагаются на чутье лошадей и они выводят всегда к жилью.

"И как этого не пришло мне в голову раньше?" - подумал он и, вскочив на ноги, остановился, ожидая, куда повернет сама лошадь, готовый следовать за ней.

Та точно, действительно, поняла его намерение и двинулась.

Через некоторое время они очутились в странной части леса. Деревья и здесь были похожи на прежние, но бросалась в глаза одна особенность: среди неправильно и беспорядочно растущих деревьев четко выделялись два параллельных ряда берез, словно недавно еще была тут просека, обсаженная этими березами и заросшая затем поднявшимися, как бы по чьему-то мановению, капризно изломанными стволами не саженного человеческой рукой леса. Чем-то сказочным, небывалым веяло от этого места.

Чагин огляделся, соображая, что он попал на очевидно забытую, давнишнюю, заброшенную аллею, и направился вдоль по ней.

Но в это время вдруг раздался свист, перекатился по лесу, ему ответил другой, кусты зашевелились, кто-то кинулся на Чагина, и он почувствовал сильный удар в голову, оглушивший его.

Михаил Николаевич Волконский - Забытые хоромы - 01, читать текст

См. также Волконский Михаил Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Забытые хоромы - 02
Старый знакомый Чагин очнулся, решительно не имея понятия, сколько про...

Записки прадеда - 01
Предисловие Изучать XVIII столетие, в особенности конец его, и оставля...