Викентий Вересаев
«Записки врача - 03 часть»

"Записки врача - 03 часть"

XIII

Прошло много времени, прежде чем я свыкся с силами медицины и смирился перед их ограниченностью. Мне было стыдно и тоскливо смотреть в глаза больному, которому я был не в силах помочь; он, угрюмый и отчаявшийся, стоял передо мною тяжким укором той науке, которой представителем я являлся, и в душе опять и опять шевелилось проклятье этой немощной науке.

Was hab' ich,

Wenn ich nicht alles habe.

Что есть у меня, Если у меня нет всего?

Этому я могу помочь, этому нет; а все они идут ко мне, все одинаково хотят быть здоровыми, и все одинаково вправе ждать от меня спасения. И так становятся понятными те вопли отчаянной тоски и падения веры в свое дело, которыми полны интимные письма сильнейших представителей науки. И чем кто из них сильнее, тем ярче осужден чувствовать свое бессилие.

"Из всей моей деятельности лекции - это единственное, что меня занимает и живит, - писал Боткин своему другу, д-ру Белоголовому, - остальное тянешь, как лямку, прописывая массу ни к чему не ведущих лекарств. Это не фраза и дает тебе понять, почему практическая деятельность в моей поликлинике так тяготит меня. Имея громадный материал хроников, я начинаю вырабатывать грустное убеждение о бессилии наших терапевтических средств. Редкая поликлиника пройдет мимо без горькой мысли: за что я взял с большей половины народа деньги, да заставил ее потратиться на одно из наших аптечных средств, которое, давши облегчение на 24 часа, ничего существенного не изменит?

Прости меня за хандру, но нынче у меня был домашний прием, и я еще под свежим впечатлением этого бесплодного труда".

У Бильрота есть одно стихотворение; оно было послано им его другу, известному композитору Брамсу, и не предназначалось для печати. В переводе трудно передать всю силу и поэзию этого стихотворения. Вот оно:

... Я не в силах больше выносить, когда люди ежедневно, ежечасно мучают меня, как они требуют от меня невозможного! Из того, что я немного глубже других проник в сокровеннейшую суть природы, они заключают, что я, подобно богам, способен чудом избавлять от страданий, давать счастье, а я - я такой же человек, как и другие. Ах, если бы вы знали, как все волнуется и кипит во мне, и как сердце замедляет свои удары, когда я вместо спасения едва могу в неуверенных словах предложить погибшим утешение... Что же будет со мною? Со мною, окруженным всеобщим удивлением, беспомощным человеком?

Но перед таки своим бессилием постепенно пришлось смириться: полная неизбежность всегда несет в себе нечто примиряющее с собою. Все-таки наука дает нам много силы, и с этой силою можно сделать многое. Но с чем невозможно было примириться, что все больше подтачивало во мне удовлетворение своею деятельностью, - это то, имеющаяся в нашем распоряжении сила на деле оказывалась совершенно призрачною.

Медицина есть наука о лечении людей. Так оно выходило по книгам, так выходило и по тому, что мы видели в университетских клиниках. Но в жизни оказывалось, что медицина есть наука о лечении одних лишь богатых и свободных людей. По отношению ко всем остальным она являлась лишь теоретическою наукой о том, как можно было бы вылечить их, если бы они были богаты и свободны; а то, что за отсутствием последнего приходилось им предлагать на деле, было не чем иным, как самым бесстыдным поруганием медицины.

Изредка по праздникам ко мне приходит на прием мальчишка-сапожник из соседней сапожной мастерской.

Лицо его зеленовато-бледно, как заплесневелая штукатурка; он страдает головокружениями и обмороками. Мне часто случается проходить мимо мастерской, где он работает, - окна ее выходят на улицу. И в шесть часов утра и в одиннадцать часов ночи я вижу в окошко склоненную над сапогом стриженую голову Васьки, а кругом него - таких же зеленых и худых мальчиков и подмастерьев; маленькая керосиновая лампа тускло горит над их головами, из окна тянет на улицу густою, прелою вонью, от которой мутит в груди. И вот мне нужно лечить Ваську. Как его лечить! Нужно прийти, вырвать его из этого темного, вонючего угла, пустить бегать в поле, под горячее солнце, на вольный ветер, и легкие его развернутся, сердце окрепнет, кровь станет алою и горячею. Между тем даже пыльную петербургскую улицу он видит лишь тогда, когда хозяин посылает его с товаром к заказчику; даже по праздникам он не может размяться, потому что хозяин, чтобы мальчики не баловались, запирает их на весь день в мастерской. И единственное, что мне остается, - это прописывать Ваське железо и мышьяк и утешаться мыслью, что все-таки я "хоть что-нибудь" делаю для него.

Ко мне приходит прачка с экземою рук, ломовой извозчик с грыжею, прядильщик с чахоткою; я назначаю им мази, пелоты и порошки - и неверным голосом, сам, стыдясь комедии, которую разыгрываю, говорю им, что главное условие для выздоровления - это то, чтобы прачка не мочила себе рук, ломовой извозчик не поднимал тяжестей, а прядильщик избегал пыльных помещений. Они в ответ вздыхают, благодарят за мази и порошки и объясняют, что дела своего бросить не могут, потому что им нужно есть.

В такие минуты меня охватывает стыд за себя и за ту науку, которой я служу, за ту мелкость и убогость, с какою она осуждена проявлять себя в жизни. В деревне ко мне однажды обратился за помощью мужик с одышкою. Все левое легкое у него оказалось сплошь пораженным крупозным воспалением. Я изумился, как мог он добрести до меня, и сказал ему, чтобы он немедленно по приходе домой лег и не вставал.

- Что ты, барин, как можно? - в свою очередь изумился он. - Нешто не знаешь, время какое? Время страдное, горячее. Господь батюшка погодку посылает, а я - лежать! Что ты, господи помилуй! Нет, ты уж будь милостив, дай каких капелек, ослобони грудь.

- Да никакие капли не помогут, если пойдешь работать! Тут дело не шуточное, - помереть можешь!

- Ну, господь милостив, зачем помирать? Перемогусь как-нибудь. А лежать нам никак нельзя: мы от этих трех недель весь год бываем сыты.

С моею микстурою в кармане и с косою на плече он пошел на свою полосу и косил рожь до вечера, а вечером лег на межу и умер от отека легких.

Грубая, громадная и могучая жизнь непрерывно делает свою слепую жестокую работу, а где-то далеко внизу, в ее ногах, копошится бессильная медицина, устанавливая свои гигиенические и терапевтические "нормы".

Вот - человеческий организм со всем богатством и разнообразием его органов, требующих широких и полных отправлений. И как будто жизнь задалась специальною целью посмотреть, что выйдет из этого организма, если ставить его в самые немыслимые положения и условия. Одни люди пускай все время стоят и ходят, не присаживаясь; и вот стопа их становится плоскою, ноги опухают, вены на голенях растягиваются и обращаются в незаживающие язвы. Другие все время пускай сидят, не вставая; и спина их искривляется, печень и легкие сдавливаются, прямая кишка усеивается кровоточащими шишками. Саночники в шахтах весь день непрерывно бегают с санками по просекам на четвереньках;

выдувальщики на стеклянных заводах все время работают одними легкими, обращая их в меха. Нет таких самых неестественных движений и положений, в которых бы жизнь не заставляла людей проводить все их время; нет таких ядов, которыми бы она не заставляла их дышать; нет таких жизненных условий, в которых бы она не заставляла их жить.

Сейчас только я воротился от одной больной папиросницы; она живет в углу с двумя ребятами. Низкая комната имеет семь шагов в длину и шесть в ширину. В этой комнате живет шестнадцать человек. Для меня составляет муку пробыть в ней десять - пятнадцать минут: в комнате нет воздуха, нет в буквальном смысле - лампа, как следует заправленная и пущенная, чадит и коптит, не находя кислорода; иначе, как слабо, ее пускать нельзя; тяжелый и влажный, как будто липкий воздух полон кислым запахом детских испражнений, махорки и керосина. Из всех углов на меня смотрят восковые, странно неподвижные лица ребят с кривыми зубами, куриною грудью и искривленными конечностями; в их больших глазах нет и следа той живости и веселости, которая "свойственна" детям.

Вообще, став врачом, я совершенно потерял представление о том, что, собственно, свойственно человеку. Свойственно ли уставшему человеку хотеть спать? - Нет, не свойственно! Сестра милосердия, учительница, журнальный работник, утомленные и разбитые, не могут заснуть без бромистого натра.

Свойственно ли долго не евшему человеку хотеть есть? - Нет, не свойственно!

Ему приходится прибегать, словно пресыщенному обжоре, к искусственному возбуждению аппетита. Меня это поразило у большинства фабричных работников и ремесленников.

- Работаешь весь день, - машина стучит, пол под тобою трясется, ходишь, как маятник. Устанешь с работы хуже собаки, а об еде и не думаешь. Все только квас бы пил, а от квасу какая сила? Живот наливаешь себе, больше ничего. Одна водочка только и спасает: выпьешь рюмочку, - ну, и есть запросишь.

Я в течение нескольких лет веду прием в одной типографии, и за все это время я ни разу не видел наборщика-старика! Нет старости, нет седых волос, -

сведенные свинцовою пылью, люди все сваливаются в могилу раньше.

Жизнь проделывает над человеком свои опыты и, глумясь, предъявляет на наше изучение получающиеся результаты. Мы изучаем и приобретаем очень ясное представление о том, как действует на человека хроническое отравление свинцом, ртутью, фосфором, как влияет на рост детей отсутствие света, воздуха и движения; мы узнаем, что из ста прядильщиков сорокалетний возраст у нас переходит только девять человек, что из женщин, занятых при обработке волокнистых веществ, дольше сорока лет живет только шесть процентов. Узнаем мы также, что, вследствие непомерного труда, у крестьянок на все летние месяцы совершенно прекращается свойственная женщинам физиологическая жизнь, что швеи и учащиеся девушки в несколько лет вырождаются в бескровных, больных уродов. И многое еще мы узнаем.

Но что же, чем во всем этом может помочь наша медицина? Какая цена ее жалким средствам, которыми она пытается чинить то, что так глубоко уродуется жизнью?.. Великий человек висит на кресте, его руки я ноги пробиты гвоздями, а медицина обмывает кровавые язвы арникой и кладет на них ароматные припарки.

Но ничего больше она и не в состоянии делать. Не может существовать такой науки, которая бы научила залечивать язвы с торчащими в них гвоздями;

наука. Е может только указывать на то, что человечество так не может жить, что необходимо прежде всего вырвать из язв гвозди. В двадцатых годах, по исследованиям Виллерме, у мюльгаузенских ткачих половина детей умирала, не дожив до пятнадцати месяцев. Виллерме уговорил фабриканта Дольфуса разрешить своим работницам оставаться после родов дома в течение шести недель с сохранением их содержания; и этого одного оказалось достаточным, чтобы смертность грудных детей, без всякой помощи медицины, сразу уменьшилась вдвое. Все яснее и неопровержимее для меня становилось одно: медицина не может делать ничего иного, как только указывать на те условия, при которых единственно возможно здоровье и излечение людей; но врач, - если он врач, а не чиновник врачебного дела, - должен прежде всего бороться за устранение тех условий, которые делают его деятельность бессмысленною и бесплодною; он должен быть общественным деятелем в самом широком смысле слова, он должен не только указывать, он должен бороться и искать путей, как провести свои указания в жизнь.

И это тем более необходимо, что время не ждет, и жизнь быстро влечет человечество в какую-то зловещую бездну. Все больше увеличивается число

"неуравновеценных", "отягченных" и алкоголиков, увеличивается число слепых, глухих, заик. Лучший показатель физического состояния населения - процент годных к военной службе, - падает всюду с быстротою барометра перед грозою;

в Австрии, напр., процент годных к военной службе составлял в 1870 году -

26%, в 1875 - 18%, 1880 - 14%. Ведь это вырождение, течение которого можно почти осязать руками! И не фантазией, а голой правдой дышит следующее грозное предсказание одного из антропологов: "Идеал гармонического и солидарного общественного строя может не осуществиться вследствие человеческого вырождения. Тогда появится централизованный феодально-промышленный строй, в котором народным массам будет отведена в несколько измененном виде роль спартанских илотов, органически приспособленных, вследствие своего вырождения, к такому положению вещей".

XIV

Но вот я представляю себе, что общественные условия в корне изменились.

Каждый человек имеет возможность исполнять все предписания гигиены, каждому заболевшему мы в состоянии предоставить все, что только может потребовать врачебная наука. Будет ли, по крайней мере, тогда наша работа несомненно плодотворна и свободна от противоречий?

Уже и теперь среди антропологов и врачей все чаще раздаются голоса, указывающие на страшную однобокость медицины и на весьма сомнительную пользу ее для человечества. "Медицина, конечно, помогает неделимому, но она помогает ему лишь насчет вида..." Природа расточительна и неаккуратна; она выбрасывает на свет много существ и не слишком заботится о совершенстве каждого из них; отбирать и уничтожать все неудавшееся она предоставляет беспощадной жизни. И вот является медицина и все силы кладет на то, чтобы помешать этому делу жизни.

У роженицы узкий таз, она не может разродиться, и она сама и ребенок должны погибнуть; медицина спасает мать и ребенка, и таким образом дает возможность размножаться людям с узким, негодным для деторождения тазом. Чем сильнее детская смертность, с которою так энергично борется медицина, тем вернее очищается поколение от всех слабых и болезненных организмов.

Сифилитики, туберкулезные, психические и нервные больные, излеченные стараниями медицины, размножаются и дают хилое и нервное, вырождающееся потомство. Все эти спасенные, но слабые до самых своих недр, мешаются и скрещиваются со здоровыми и таким образом вызывают быстрое общее ухудшение расы чем больше будет преуспевать медицина, тем дальше будет идти это ухудшение. Дарвин перед смертью не без основания высказывал Уоллесу весьма безнадежный взгляд на будущее человечества, ввиду того что в современной цивилизации нет места естественному отбору и переживанию наиболее способных.

Этот призрак всеобщего вырождения слишком резко бросается всем в глаза, чтобы не заставлять глубоко задумываться над ним. И над ним задумываются, и для его предотвращения измышляются очень широкие реформаторские проекты: предлагают искоренить в человеческом обществе всякую "филантропию" и превратить человечество в заводскую конюшню под верховым управлением врачей-антропотехников. В кабинетах измышлять такие проекты очень нетрудно:

"счастье человечества" здесь так величественно и реально, а живые неделимые, запрятанные в немые цифры, так легко поддаются сложению и вычитанию! Но ведь в жизни-то, пожалуй, ничего в конце концов и не существует, кроме сознающего себя существа, и каждое из этих существ есть центр всего и все. К чести человечества, оно все сильнее проявляет стремление ломать стены у существующих уже конюшен, а не влезать еще в новые. И тем не менее факт все-таки остается фактом: естественный отбор все больше прекращает свое действие, медицина все больше способствует этому, а взамен не дает ничего, хоть сколько-нибудь заменяющего его.

А между тем исчезновение отбора сказывается вовсе не в одних только указанных грубых результатах. Последствия этого исчезновения идут гораздо дальше и глубже.

Долгим и трудным путем выработался тип нынешнего человека, более или менее приспособленного к окружающей среде. Сама среда не остается неподвижною, с течением времени она все сильнее и быстрее изменяется в самых своих основах; но организм человека уже перестает за нею следовать, и перестает как раз в смысле приобретения новых положительных качеств. В прежнее время зубы были нужны человеку для разгрызания, разрывания и пережевывания твердой, жесткой пищи, имевшей умеренную температуру. Теперь человек ест пищу мягкую, очень горячую и очень холодную; для такой пищи нужны какие-то совершенно другие зубы, прежние для нее не годятся. За это говорит то ужасающее количество гнилых зубов, которые мы находим у культурных народов. Дикие племена, стоящие вне всякой культуры, имеют сильно развитые челюсти и крепкие, здоровые зубы; у народов полуцивилизованных число людей с гнилыми зубами колеблется между 5-25 %, тогда как у народов высшей культуры костоедою зубов поражено более 80%. Что это такое? Живой орган, гниющий и распадающийся у живого человека! И это не как исключение, а как правило с очень незначительными исключениями. Одно из двух: либо человек должен воротиться к прежней пище, либо выработать себе новые зубы. Но что делает медицина? Она чистит, пломбирует и всячески поддерживает наличные зубы, портящиеся потому, что они не могут не портиться.

Глаз раньше был нужен человеку преимущественно для смотрения вдаль и совершенно удовлетворял своему назначению. Условия изменились, к глазу предъявляется требование большей работы вблизи. Должен выработаться новый глаз, одинаково годный и для смотрения вдаль и для длительной аккомодации вблизи. Но медицина услужливо подставляет близорукому глазу очки, и, таким образом, негодный для новых условий глаз чисто внешними средствами делает годным, число близоруких увеличивается с каждым десятилетием, и остается лишь утешаться мыслью, что стекла, слава богу, хватит на очки для всех.

Положительных свойств, нужных для изменившихся условий среды, человеческий организм не приобретает, зато он обнаруживает большую склонность терять уже имеющиеся у него положительные свойства. Медицина, стремясь к своим целям, и в этом отношении грозит оказать человечеству очень плохую услугу.

В чем ставит себе медицина идеал? В том, чтобы каждую болезнь убить в организме, при самом ее зарождении или, еще лучше, совсем не допустить ее до человека. Хирургия, например, настойчиво требует, чтобы каждая рана, каждый даже самый ничтожный порез немедленно подвергались тщательному обеззараживанию. Для каждого отдельного случая это очень целесообразно, но ведь таким образом организм совершенно отучится самостоятельно бороться с заражением! Уж и для настоящего времени бесчисленными наблюдателями установлен факт, что дикари без всякого лечения легко оправляются от таких ран, от которых европейцы погибают при самом тщательном уходе. Взять, далее, вообще заразные болезни. По отношению к тем из них, которые обычны в данной местности. И данном народе, человеческий организм оказывается несравненно более стойким, чем по отношению к болезням, дотоле неведомым. Скарлатина среди дикарей сразу уносит в могилу половину населения. В Полинезии много туземцев истреблено оружием, но еще более - "белой болезнью" (чахоткою).

- Кто убил твоего отца? Кто убил твою мать?

- Белая болезнь!

Полинезийская женщина, вступающая в связь с белым, всегда падает жертвою чахотки; мало того, она заражает своих любовников из туземцев. Если австралиец проведет несколько дней в европейском городке Новой Голландии, то заражается чахоткой (Крживицкий).

На европейцев, в свою очередь, так же губительно действует малярия, желтая лихорадка, тропическая дизентерия. Что же выйдет, если каждая заразная болезнь будет медициною уничтожаться в самом зародыше? Каждая из них станет для человека совершенно чуждою и без охраны медицины будет убивать его почти наверняка.

И вот, как результат такого положения дел - полная зависимость людей от медицины, без которой они не будут в состоянии сделать ни шагу. Недавно в одной статье о задачах медицины в будущем я встретил следующие рассуждения:

"Оградить организм от той разнообразной массы ядов, которые беспрерывно в него вносятся микробами, можно бы лишь тогда, когда бы был открыт один общий антитоксин для ядов, выделяемых всеми видами микробов. При таких условиях мы могли бы ежедневно вводить в организм определенное количество противоядного начала и тем предупреждать вредное влияние ядов, ежедневно вносимых микробами. Но в настоящее время нет, к сожалению, ни малейших оснований к такого рода розовым надеждам.".

Но ведь это же ужасно! Каждый день, вставая, впрыскивай себе под кожу порцию универсального антитоксина, а забыл сделать это - погибай, потому что отвыкшим от самодеятельности организмом легко справится первая шальная бактерия.

Гигиена рекомендует не ставить в спальне кровати между окном и печкою: спящий человек будет в таком случае находиться в токе воздуха, идущем от холодных стекол окна к нагретой печке, а это может повести к простуде. Та же гигиена советует не производить зимою усиленной работы на холодном воздухе, так как при глубоких вдыханиях сильно охлаждаются легкие, что также может вызвать простуду. Но почему же не про-стуживается галка, спящая под холодным осенним ветром, почему не простуживается олень, бешено мчащийся по тундре при тридцати градусах мороза? Простуживавшиеся олени и галки погибали и таким образом очистили свои виды от неприспособленных особей, а мы не имеем права обрекать слабых людей в жертву отбору. Совершенно верно. Но в том-то и задача медицины, чтобы сделать этих слабых людей сильными; она же вместо того и сильных делает слабыми и стремится всех людей превратить в жалкие, беспомощные существа, ходящие у медицины на помочах.

К великому счастью, в науке начинают за последнее время намечаться новые пути, которые обещают в будущем очень много отрадного. В этом отношении особенного интереса заслуживают опыты искусственной иммунизации человека. Еще не вполне доказано, но очень вероятно, что суть ее действия заключается в упражнении и приучении сил организма к самостоятельной борьбе с врывающимися в него микробами и ядами. Если это действительно так, то мы имеем здесь дело с громадным переворотом в самых основах медицины: вместо того чтобы спешить выгнать из него уже внедрившуюся болезнь, медицина будет делать из человека борца, который сам сумеет справляться с грозящими ему опасностями. Вот, между прочим, пример, каким образом медицина без всяких жертв может вести культурного человека к тому, к чему естественный отбор приводит дикарей с громадными жертвами.

Чего нет сегодня, будет завтра; наука хранит в себе много непроявленной и ею же самою еще непознанной силы; и мы вправе ждать, что наука будущего найдет еще не один способ, которым она сумеет достигать того же, что в природе достигается естественным отбором, - но достигать путем полного согласования интересов неделимого и вида.

Насколько ей это удастся и до каких пределов, - мы не можем предугадывать. Но задач перед этою истинною антропотехникою стоит очень много, - задач широких и трудных, может быть, неразрешимых, но тем не менее настоятельно требующих разрешения.

"Все совершенно, выходя из рук природы". Это утверждение Руссо уже давно и бесповоротно опровергнуто, между прочим, и относительно человека.

Человек застигнут настоящим временем в определенной стадии своей эволюции, с массою всевозможных недостатков, недоразвитии и пережитков; он как бы выхвачен из лаборатории природы в самый разгар процесса своей формировки недоделанным и незавершенным. Так, напр., толстая кишка начинается у нас короткою "слепою кишкою"; когда-то, у наших зоологических предков она представляла собой большой и необходимый для жизни орган, как у теперешних травоядных животных. В настоящее время этот орган нам совершенно не нужен;

но он не исчез, а переродился в длинный, узкий червевидный отросток, висящий в виде придатка на слепой кишке. Он не только не нужен, - он для нас вреден: идущие в пищевой кашице семечки и косточки легко застревают в нем и вызывают тяжелое, часто смертельное для человека воспаление червевидного отростка.

Далее, органы человека и их размещение до сих пор еще не приспособились к вертикальному положению человека. Нужно себе ясно представить, как резко при таком положении должны были измениться направление и сила давления на различные органы, и тогда легко будет понять, что приспособиться к своему новому положению органам вовсе не так легко. Не перечисляя всех обусловленных этим несовершенств, укажу на одно из самых существенных: без малого половину всех женских болезней составляют различного рода смещения матки; между тем многие из этих смещений совсем не имели бы места, а происшедшие - излечивались бы значительно легче, если бы женщины ходили на четвереньках; даже в качестве временной меры предложенное Марион-Симсом

"коленно-локтевое" положение женщины играет в гинекологии и акушерстве незаменимую роль; некоторые гинекологи признают открытие Марион-Симса даже

"поворотным пунктом в истории гинекологии".

Переходя специально к женщине, мы видим в ее организме массу таких тяжелых физиологических противоречий и несовершенств, что ум положительно отказывается признать их за "нормальные" и законные. Ужасно и в то же время совершенно справедливо, когда женщину определяют как "животное, по самой своей природе слабое и больное, пользующееся только светлыми промежутками здоровья на фоне непрерывной болезни". Самая здоровая женщина, - это доказано очень точными наблюдениями, - периодически несомненно больна. И невозможно на такую ненормальность смотреть иначе, как на переходную стадию к другому, более совершенному состоянию. То же самое и с материнством: женщина все больше перестает быть самкою, и в этом нет ничего

"противоестественного", потому что у нее есть мозг с его могучими и широкими запросами. Между тем, не ломая всей своей природы, она не может отказываться от любви и непрерывного материнства, всасывающих в себя все силы женщины за все время их расцвета. Два требования, одинаково сильных и законных, сталкиваются, и выхода при теперешней организации нет.

Мечников указал еще на одно кричащее противоречие в человеческом организме, - именно, в области полового чувства. Ребенок еще совершенно неприспособлен для размножения, а между тем половое чувство у него настолько обособлено, что он получает возможность злоупотреблять им. У девушки рост тазовых костей, по окончании которого она становится способною к материнству, заканчивается лишь к двадцати годам, тогда как половая зрелость наступает у нее в шестнадцать лет. Что получается? Три момента, которые по самой сути своей необходимо должны совпадать, - половое стремление, половое удовлетворение и размножение, - отделяются друг от друга промежутками в несколько лет. Девочка способна десяти лет стремиться стать женою, стать женою она способна только в шестнадцать лет, а стать матерью - не раньше двадцати!

"Замечательно также, - говорит Мечников, - что такие извращения природных инстинктов, как самоубийство, детоубийство и т.п., - т. е. именно так называемые "неестественные" действия, - составляют одну из самых характерных особенностей человека. Не указывает ли это на то, что эти действия сами входят в состав нашей природы и потому заслуживают очень серьезного внимания? Можно утверждать, что вид Homo sapiens принадлежит к числу видов, еще не вполне установившихся и неполно приспособленных к условиям существования".

Особенно ярко эта неприспособленность человека к условиям существования сказывается в несоразмерной слабости его нервной системы. Человек в этом отношении страшно отстал от жизни. Жизнь требует от него все большей нервной энергии, все больше умственных затрат; нервы его неспособны на такую интенсивную работу, и вот человек прибегает к возбудителям, чтоб искусственно поднять свою нервную энергию. Моралисты могут за это стыдить человечество, медицина может указывать на "противоестественность" введения в организм таких ядов, как никотин, теин, алкоголь и т.п. Но противоестественность - понятие растяжимое. Сами по себе многие из возбудителей, - как табак, водка, пиво, - на вкус отвратительны, действие их на непривычного человека ужасно; почему же каждый из этих возбудителей так быстро и победно распространяется из своей родины по всему миру и так легко побеждает "естественную" природу человека? Противоестественна организация человека, отставшая от изменившихся жизненных условий, противоестественно то, что человек принужден на стороне черпать силу, источник которой он должен бы носить в самом себе.

Так или иначе, раньше или позже, но человеческому организму необходимо установиться и выработать нормальное соотношение между своими стремлениями и отправлениями. Это не может не стать высшею и насущнейшею задачею науки, потому что в этом - коренное условие человеческого счастья. Должен же когда-нибудь кончиться этот вечный надсад, эта вечная ломка себя во всех направлениях; должно же человечество зажить наконец вольно, всею широтою своих потребностей, потеряв самое представление о возможности такой нелепости, как "противоестественная потребность".

XV

Человеческий организм должен, наконец, установиться и вполне приспособиться к условиям существования. Но в каком направлении пойдет само это приспособление? Ястреб, с головокружительной высоты различающий глазом приникшего к земле жаворонка, приспособлен к условиям существования; но приспособлен к ним и роющийся в земле слепой крот. К чему же предстоит приспособляться человеку, - к свободе ястреба или к рабству крота? Предстоит ли ему улучшать и совершенствовать имеющиеся у него свойства или терять их?

Силою своего разума человек все больше сбрасывает с себя иго внешней природы, становится все более независимым от нее и все более сильным в борьбе с нею. Он спасается от холода посредством одежды и жилища, тяжелую пищу, доставляемую природою, превращает в легко усвояемую, свои собственные мышцы заменяет крепкими мышцами животных, могучими силами пара и электричества. Культура быстро улучшает и совершенствует нашу жизнь и дает нам такие условия существования, о которых под властью природы нельзя было и мечтать. Та же культура в самом своем развитии несет залог того, что ее удобства, доступные теперь лишь счастливцам, в недалеком будущем станут достоянием всех.

Господству внешней природы над человеком приходит конец... Но так ли уж беззаветно можно этому радоваться? Культура подхватила нас на свои мягкие волны и несет вперед, не давая оглядываться по сторонам; мы отдаемся этим волнам и не замечаем, как теряем в них одно за другим все имеющиеся у нас богатства; мы не только не замечаем, - мы не хотим этого замечать: все наше внимание устремлено исключительно на наше самое ценное богатство, - разум, влекущий нас вперед, в светлое царство культуры. Но, когда подведешь итог тому, что нами уже потеряно и что мы с таким легким сердцем собираемся утерять, становится жутко, и в далеком светлом царстве начинает мерещиться темный призрак нового рабства человека.

Измерения проф. Грубера показали, что длина кишечного канала у европейцев значительно увеличивается по направлению с юго-запада на северо-восток. Наибольшая длина кишечника встречается в Северной Германии и особенно в России. Это объясняется тем, что северо-восточные европейцы питаются менее удобоваримою пищею, чем юго-западные. Такого рода наблюдения дают физиологам повод "к розовым надеждам" о постепенном телесном перерождении и "совершенствовании" человека под влиянием рационального питания. Питаясь в течение многих поколений такими концентрированными химическими составами, которые бы переходили в кровь полностью и без предварительной обработки пищеварительными жидкостями, человеческий организм мог бы освободиться в значительной степени от излишней ноши пищеварительных органов, причем сбережения в строительном материале и в материале на поддержание их жизнедеятельности могли бы идти на усиление более благородных высших органов (Сеченов).

Ради этих же "благородных высших органов" ставится идеалом человеческой организации вообще сведение до нуля всего растительного аппарата человеческого тела. Спенсер идет еще дальше и приветствует исчезновение у культурных людей таких присущих дикарям свойств, как тонкость внешних чувств, живость наблюдения, искусное употребление оружия и т.п. "В силу общего антагонизма между деятельностями более простых и более сложных способностей следует, - уверяет он, - что это преобладание низшей умственной жизни мешает высшей умственной жизни. Чем более душевной энергии тратится на беспокойное и многочисленное восприятие, тем менее остается на спокойную и рассудительную мысль".

Культурная жизнь успешно и энергично идет навстречу подобным идеалам.

Орган обоняния принял у нас уж совершенно зачаточный вид; сильно ослабела способность кожных нервов реагировать на температурные колебания и регулировать теплообразование организма. Атрофируется железистая ткань женской груди; замечается значительное падение половой силы; кости становятся более тонкими, первое и два последних ребра выказывают наклонность к исчезновению; зуб мудрости превратился в зачаточный орган и у

42% европейцев совсем отсутствует; предсказывают, что после исчезновения зубов мудрости за ними последуют смежные с ними четвертые коренные зубы;

кишечник укорачивается, число плешивых увеличивается.

Когда я читаю о дикарях, об их выносливости, о тонкости их внешних чувств, меня охватывает тяжелая зависть, и я не могу примириться с мыслью, -

неужели, действительно, необходимо и неизбежно было потерять нам все это?

Гвианец скажет, сколько мужчин, женщин и детей прошло там, где европеец может видеть только слабые и перепутанные следы на тропинке. Когда к таитянам приехал натуралист Коммерсон со своим слугою, таитяне повели носами, обнюхали слугу и объявили, что он - не мужчина, а женщина; это, действительно, была возлюбленная Коммерсона, Жанна Барэ, сопровождавшая его в кругосветном плавании в костюме слуги-мужчины. Бушмен в течение нескольких дней способен ничего не есть; он способен, с другой стороны, находить себе пищу там, где европеец умер бы с голоду. Бедуин в пустыне подкрепляет свои силы в течение дня двумя глотками воды и двумя горстями жареной муки с молоком. В то время когда другие дрожат от холода, араб спит босой в открытой палатке, а в полуденный зной он спокойно дремлет на раскаленном песке под лучами солнца. На Огненной Земле Дарвин видел с корабля женщину, кормившую грудью ребенка; она подошла к судну и оставалась на месте единственно из любопытства, а между тем мокрый снег, падая, таял на ее голой груди и на теле ее голого малютки. На той же Огненной Земле Дарвин и его спутники, хорошо укутанные, жались к пылавшему костру и все-таки зябли, а голые дикари, сидя поодаль от костра, обливались потом. Якуты за свою выносливость к холоду прозваны "железными людьми"; дети эскимосов и чукчей выходят нагие из теплой избы на 30-градусный мороз.

Ведь для нас все эти люди - существа совершенно другой планеты, с которыми у нас нет ничего общего, даже в самом понятии о здоровье. Наш культурный человек пройдет босиком по росистой траве - и простудится, проспит ночь на голой земле - и калека на всю жизнь, пройдет пешком пятнадцать верст - и получит синовит. И при всем этом мы считаем себя здоровыми! Под перчатками скоро и руки станут у нас столь же чувствительными к холоду, как ноги, и "промочить руки" будет значить то же, что теперь -

"промочить ноги".

И бог весть, что еще ждет нас в будущем, какие дары и удобства готовит нам растущая культура! Как "нерациональною" будет для нас обыкновенная пища, так "нерациональным" станет обыкновенный воздух: он будет слишком редок и грязен для наших маленьких, нежных легких; и человек будет носить при себе аппарат с сгущенным чистым кислородом и дышать им через трубочку; а испортился вдруг аппарат, и человек на вольном воздухе будет, как рыба, погибать от задушения. Глаз человека благодаря усовершенствованным стеклам будет различать комара за десять верст, будет видеть сквозь стены и землю, а сам превратится, подобно обонятельной части теперешнего носа, в зачаточный, воспаленный орган, который ежедневно нужно будет спринцевать, чистить и промывать. Мы и в настоящее время живем в непрерывном опьянении; со временем вино, табак, чай окажутся слишком слабыми возбудителями, и человечество перейдет к новым, более сильным ядам. Оплодотворение будет производиться искусственным путем, оно будет слишком тяжело для человека, а любовное чувство будет удовлетворяться сладострастными объятиями и раздражениями без всякой "грязи", как это рисует Гюисманс в "La-bas" ("Там внизу" (франц.). -

Ред.) А может быть, дело пойдет и еще дальше. Проф. Эйленбург цитирует одного из новейших немецких писателей, Германа. Бара, мечтающего о

"внеполовом сладострастии" и о "замене низких эротических органов более утонченными нервами". По мнению Бара, двадцатому веку предстоит сделать

"великое открытие третьего пола между мужчиной и женщиной, не нуждающегося более в мужских и женских инструментах, так как этот пол соединяет в своем мозгу (!) все способности разрозненных полов и после долгого искуса научился замещать действительное кажущимся".

Вот он, этот идеальный мозг, освободившийся от всех растительных и животных функций организма! Уэльс в своем знаменитом романе "Борьба миров"

слишком бледными красками нарисовал образ марсианина. В действительности он гораздо могучее, беспомощнее и отвратительнее, чем в изображении Уэльса.

Наука не может не видеть, как регрессирует с культурою великолепный образ человека, создавшийся путем такого долгого и трудного развития. Но она утешается мыслью, что иначе человек не мог бы развить до надлежащей высоты своего разума. Спенсер, как мы видели, даже доволен тем, что этот разум становится полуслепым, полуглухим и лишается возможности развлекаться

"беспокойными восприятиями". А вот что говорит известный сравнительно-анатом Видерсгейм: "Развив свой мозг, человек совершенно возместил потерю большого и длинного ряда выгодных приспособлений своего организма. Они должны были быть принесены в жертву, чтоб мозг мог успешно развиться и превратить человека в то, что он есть теперь, - в Homo sapiens".

Но ведь это еще нужно доказать! Нужно доказать, что указанные жертвы мозгу действительно должны были приноситься и, главное, должны приноситься и впредь. Если до сих пор мозг развивался, поедая тело, то это еще не значит, что иначе он и не может развиваться.

К тем потерям, с которыми мы уже свыклись, мы относимся с большим равнодушием: что же из того, что мы в состоянии есть лишь удобоваримую, мягкую пищу, что мы кутаем свои нежные и зябкие тела в одежды, боимся простуды, носим очки, чистим зубы и полощем рот от дурного запаха? Кишечный канал человека длиннее его тела в шесть раз; что же было бы хорошего, если бы он, как у овцы, был длиннее тела в двадцать восемь раз, чтоб у человека, как у жвачных, вместо одного желудка, было четыре? В конце концов, "der

Mensch ist, was er isst, - человек есть то, что он ест". И нет для человека ничего радостного превратиться в вялое жвачное животное, вся энергия которого уходит на переваривание пищи. Если человек скинет с себя одежды, организму также придется тратить громадные запасы своей энергии на усиленное теплообразование, и совсем нет оснований завидовать какой-нибудь ледниковой блохе, живущей и размножающейся на льду.

Против этого возражать нечего. Конечно, вовсе не желательно, чтоб человек превратился в жвачное животное или ледниковую блоху. Но неужели отсюда следует, что он должен превратиться в живой препарат мозга, способный существовать только в герметически закупоренной склянке? Культурный человек равнодушно нацепляет себе на нос очки, теряет мускулы и отказывается от всякой "тяжелой" пищи; но не ужасает ли и его перспектива ходить всюду с флаконом сгущенного кислорода, кутать в комнатах руки и лицо, вставлять в нос обонятельные пластинки и в уши - слуховые трубки?

Все дело лишь в одном: принимая выгоды культуры, нельзя разрывать самой тесной связи с природой; развивая в своем организме новые положительные свойства, даваемые нам условиями культурного существования, необходимо в то же время сохранить наши старые положительные свойства; они добыты слишком тяжелою ценою, а утерять их слишком легко. Пусть все больше развивается мозг, но пусть же при этом у нас будут крепкие мышцы, изощренные органы чувств, ловкое и закаленное тело, дающее возможность действительно жить с природою одною жизнью, а не только отдыхать на ее лоне в качестве изнеженного дачника. Лишь широкая и разносторонняя жизнь тела во всем разнообразии его отправлений, во всем разнообразии восприятии, доставляемых им мозгу, сможет дать широкую и энергичную жизнь и самому мозгу.

"Тело есть великий разум, это - множественность, объединенная одним сознанием. Лишь орудием твоего тела является и малый твой разум, твой "ум", как ты его называешь, о, брат мой, - он лишь простое орудие, лишь игрушка твоего великого разума".

Так говорил Заратустра, обращаясь к "презирающим тело..." Чем больше знакомишься с душою человека, именуемого "интеллигентом", тем менее привлекательным и удовлетворяющим является этот малый разум, отрекшийся от своего великого разума.

А между тем несомненно, что ходом общественного развития этот последний все больше обрекается на уничтожение, и, по крайней мере в близком будущем, не предвидится условий для его процветания. Носителем и залогом общественного освобождения человека является крупный город; реальные основания имеют за собою единственно лишь мечтания о будущем в духе Беллами.

Будущее же это, такое радостное в общественном отношении, в отношении жизни самого организма безнадежно-мрачно и скудно: ненужность физического труда, телесное рабство, жир вместо мускулов, жизнь ненаблюдательная и близорукая -

без природы, без широкого горизонта .

Медицина может самым настойчивым образом указывать человеку на необходимость всестороннего физического развития, - все ее требования будут по отношению к взрослым людям разбиваться об условия жизни, как они разбиваются и теперь по отношению к интеллигенции. Чтоб развиваться физически, взрослый человек должен физически работать, а не "упражняться". С целью поддержки здоровья можно три минуты в день убить на чистку зубов, но неодолимо-скучно и противно несколько часов употреблять на бессмысленные и бесплодные физические упражнения. В их бессмысленности лежит главная причина телесной дряблости интеллигента, а вовсе не в том, что он не понимает пользы физического развития; в этом я убеждаюсь на самом себе.

В отношении физического развития я рос в исключительно благоприятных условиях. До самого окончания университета я каждое лето жил в деревне жизнью простого работника, - пахал, косил, возил снопы, рубил лес с утра до вечера. И мне хорошо знакомо счастье бодрой, крепкой усталости во всех мускулах, презрение ко всяким простудам, волчий аппетит и крепкий сон. Когда мне теперь удается вырваться в деревню, я снова берусь за косу и топор и возвращаюсь в Петербург с мозолистыми руками и обновленным телом, с жадною радостною любовью к жизни. Не теоретически, а всем существом своим я сознаю необходимость для духа энергичной жизни тела, и отсутствие последней действует на меня с мучительностью, почти смешною.

И все-таки в городе я живу жизнью чистого интеллигента, работаю только мозгом. Первое время я пытаюсь против этого бороться, - упражняюсь гирями, делаю гимнастику, совершаю пешие прогулки; но терпения хватает очень ненадолго, до того все это бессмысленно и скучно . И если в будущем физический труд будет находить себе применение только в спорте, лаун-теннисе, гимнастике и т.п., то перед скукою такого "труда" окажутся бессильными все увещания медицины и все понимание самих людей.

И вот жизнь говорит: "ты, крепкий человек с сильными мышцами, зорким глазом и чутким ухом, выносливый, сам от себя во всем зависящий, - ты мне не нужен и обречен на уничтожение ..."

Но что радостного несет с собою идущий ему на смену человек?

XVI

Однажды в деревне ко мне пришла крестьянская баба с просьбой навестить ее больную дочь. При входе в избу меня поразил стоявший в ней кислый, невыразимо противный запах, какой бывает в оврагах, куда забрасывают дохлых собак. На низких "хорах" лежала под полушубком больная, - семнадцатилетняя девушка с изнуренным, бледным лицом.

- Что болит у вас? - спросил я.

Она молча и испуганно взглянула на меня и покраснела.

- Батюшка доктор, болезнь-то у нее такая, - совестно девке показать, -

жалостливо произнесла старуха.

- Ну, пустяки какие! Что вы, чего же доктора стыдиться? Покажите.

Я подошел к девушке. Лицо ее вдруг стало деревянно-покорным, и с этого лица на меня неподвижно смотрели тусклые, растерянные глаза.

- Повернись, Танюша, покажи! - увещевающе говорила старуха, снимая с больной полушубок. - Посмотрит доктор, - бог даст, поможет тебе, здорова будешь...

С теми же тупыми глазами, с сосредоточенною, испуганною покорностью девушка повернулась на бок и подняла грубую холщовую рубашку, не сгибавшуюся, как лубок, от засохшего гноя. У меня замутилось в глазах от нестерпимой вони и от того, что я увидел. Все левое бедро, от пояса до колена, представляло одну громадную, сине-багровую опухоль, изъеденную язвами и нарывами величиною с кулак, покрытую разлагающимся, вонючим гноем.

- Отчего вы раньше ко мне не обратились? Ведь я здесь уже полтора месяца? - воскликнул я.

- Батюшка-доктор, все соромилась девка, - вздохнула старуха - Месяц целый хворает, - думала, бог даст, пройдет: сначала вот какой всего желвачок был. Говорила я ей: "Танюша, вон у нас доктор теперь живет, все за него бога молят, за помощь его, - сходи к нему". "Мне, - говорит, - мама, стыдно..."

Известно, девичье дело, глупое. Вот и долежалась!

Я пошел домой за инструментами и перевязочным материалом... Боже мой, какая нелепость! Целый месяц в двух шагах от нее была помощь, - и какое-то дикое, уродливое чувство загородило ей эту помощь, и только теперь она решилась перешагнуть через преграду, - теперь, когда, может быть, уж слишком поздно.

И таких случаев приходится встречать очень много. Сколько болезней из-за этого стыда запускают женщины, сколько препятствий он ставит врачу при постановке диагноза и при лечении!.. Но сколько и душевных страданий переносит женщина, когда ей приходится переступать через этот стыд! Передо мною и теперь, как живое, стоит растерянное, вдруг отупевшее лицо этой девушки с напряженно-покорными глазами; много ей пришлось выстрадать, чтоб, наконец, решиться переломить себя и обратиться ко мне.

К часто повторяющимся впечатлениям привыкаешь. Тем не менее, когда, с легкой краской на лице и неуловимым трепетом всего тела, передо мною раздевается больная, у меня иногда мелькает мысль: имею ли я представление о том, что теперь творится у нее в душе?

В "Анне Карениной" есть одна тяжелая сцена. "Знаменитый доктор, -

рассказывает Толстой, - не старый, еще весьма красивый мужчина, потребовал осмотра больной Кити. Он с особенным удовольствием, казалось, настаивал на том, что девичья стыдливость есть только остаток варварства и что нет ничего естественнее, как то, чтоб еще не старый мужчина ощупывал молодую обнаженную девушку. Надо было покориться. После внимательного осмотра и постукивания растерянной и ошеломленной от стыда больной, знаменитый доктор, старательно вымыв свои руки, стоял в гостиной и говорил с князем... Мать вошла в гостиную к Кити. Исхудавшая и румяная, с особым блеском в глазах, вследствие перенесенного стыда, Кити стояла посреди комнаты. Когда доктор вошел, она вспыхнула, и глаза ее наполнились слезами".

Постепенно у больных вырабатывается к таким исследованиям привычка; но она вырабатывается лишь путем тяжелой ломки с детства создавшегося душевного строя. Не для всех эта ломка проходит безнаказанно. Однажды, я помню, мне стало прямо жутко от той страшной опустошенности, какую подобная ломка может вызвать в женской душе. Я тогда был еще студентом и ехал на холеру в Екатеринославскую губернию. В Харькове в десять часов вечера в наш вагон села молодая дама; у нее было милое и хорошее лицо с ясными, немножко наивными глазами. Мы разговорились. Узнав, что я - студент-медик, она сообщила мне, что ездила в Харьков лечиться, и стала рассказывать о своей болезни; она уже четыре года страдает дисменорреей и лечится у разных профессоров; один из них определил у нее искривление матки, другой - сужение шейки; месяц назад ей делали разрез шейки. Глядя на меня в полумраке вагона своими ясными, спокойными глазами, она рассказывала мне о симптомах своей болезни, об ее начале; она посвятила меня во все самые сокровенные стороны своей половой и брачной жизни, не было ничего, перед чем бы она остановилась; и все это без всякой нужды, без всякой цели, даже без моих расспросов! Я слушал, пораженный: сколько ей пришлось перенести отвратительных манипуляций и расспросов, как долго и систематически она должна была выставлять на растоптание свою стыдливость, чтобы стать способною к такому бесцельному обнажению себя перед первым встречным!

А между тем, носи у женщины сама стыдливость другой характер, - и не было бы этой дикой ломки и вызванной ею опустошенности. В Петербурге я был однажды приглашен к заболевшей курсистке. Все симптомы говорили за брюшной тиф; селезенку еще можно было прощупать сквозь рубашку, но, чтоб увидеть розеолы, необходимо было обнажить живот. Я на мгновение замялся, - мне до сих пор тяжело и неловко предъявлять такие требования.

- Нужно поднять рубашку? - просто спросила девушка, догадавшись, чего мне нужно.

Она подняла. И все это мучительное, стыдное, тяжелое вышло так просто и легко! И так мне стала симпатична эта девушка с серьезным лицом и умными, спокойными глазами. Я видел, что для нее в происшедшем не было обиды и муки, потому что тут была настоящая культурность. Да, она так просто и легко обнажилась передо мною, - но, встретившись случайно в вагоне, наверное, ничего не стала бы рассказывать, подобно той...

Что для человека стыдно, что не стыдно?

Существуют племена, которые стыдятся одеваться. Когда миссионеры раздавали платки индейцам Ориноко, предлагая им покрывать тело, женщины бросали или прятали платок, говоря: "Мы не покрываемся, потому что нам стыдно". В Бразилии Уоллес нашел в одной избушке совершенно обнаженных женщин, нимало не смущавшихся этим обстоятельством; а между тем у одной из них была "сая", т. е. род юбки, которую она иногда надевала; и тогда, по словам. Уоллеса, она смущалась почти так же, как цивилизованная женщина, которую мы застали бы без юбки.

Что стыдно? Мы судим с своей точки зрения, на которую поставлены сложным действием самых разнообразных, совершенно случайных причин. Те люди, которые стыдливее нас, и те, которые менее стыдливы, одинаково возбуждают в нас снисходительную улыбку сожаления к их "некультурности". Восточная женщина стыдится открыть перед мужчиною лицо; русская баба считает позорным явиться на людях простоволосою: гоголевские дамы находили неприличным говорить: "я высморкалась", а говорили: "я облегчила себе нос, я обошлась посредством носового платка". Нам все это смешно, и мы искренне недоумеваем, что же стыдного в обнаженных волосах и лице, что неприличного сказать: "я высморкалась". Но почему же нам не смешна женщина, стыдящаяся обнажить перед мужчиною колено или живот, почему на балу самая скромная девушка не считает стыдным явиться с обнаженною верхнею половиною груди, а та, которая обнажит всю грудь до пояса, - цинична? Почему нас не коробит мужчина, не прикрывающий перед женщиной бороды и усов, - несомненно вторично-полового признака мужчины. Сказать: "я высморкалась" - не стыдно, а упоминать о других физиологических отправлениях, столь же, правда, неэстетичных, но и не менее естественных, - невозможно. И вот люди в обществе лиц другого пола подвергают себя мукам, нередко даже опасности серьезного заболевания, но не решаются показать и вида, что им нужно сделать то, без чего, как всякий знает, человеку обойтись невозможно.

Все наше воспитание направлено к тому, чтоб сделать для нас наше тело позорным и постыдным; на целый ряд самых законных отправлений организма, предуказанных природою, мы приучены смотреть не иначе, как со стыдом;

obscoenum est dicere, facere non obscoenum (говорить позорно, делать не позорно), - характеризует эти отправления Цицерон. Почти с первых проблесков сознания ребенок уже начинает получать настойчивые указания на то, что он должен стыдиться таких-то отправлений и таких-то частей своего тела; чистая натура ребенка долго не может взять в толк этих указаний; но усилия воспитателей не ослабевают, и ребенок, наконец, начинает проникаться сознанием постыдности жизни своего тела. Дальше - больше. Приходит время, и подрастающий человек узнает о тайне своего происхождения; для него эта тайна, благодаря предшествовавшему воспитанию, является сплошной грязью, ужасной по своей неожиданности и мерзости. В одних мысль о законности такого невероятного бесстыдства вызывает сладострастие, какое при иных условиях было бы совершенно невозможно; в других мысль эта вызывает отчаяние. Рыдания девушки, в ужасе останавливающейся перед грязью жизни и дающей клятвы никогда не выходить замуж, ее опошленная и опозоренная любовь, - это драма тяжелая и серьезная, но в то же время поражающая своей противоестественностью. А между тем как не быть этой драме? Руссо требовал, чтобы родители и воспитатели сами объясняли детям все, а не предоставляли делать это грязным языкам прислуги и товарищей. Разницы тут нет никакой: воспитание ребенка ведется так, что не может он, как "чисто" ни излагай ему дела, не увидеть в нем ужасной и бесстыдной грязи.

Вот это вовсе еще не значит, что и сама стыдливость есть, действительно, лишь остаток варварства, как утверждает толстовский

"знаменитый доктор". Стыдливость, как оберегание своей интимной жизни от посторонних глаз, как чувство, делающее для человека невозможным, подобно животному, отдаваться первому встречному самцу или самке, есть не остаток варварства, а ценное приобретение культуры. Но такая стыдливость ни в коем случае не исключает серьезного и нестыдящегося отношения к человеческому телу и его жизни. У Бурже в его "Profits perdus" ("Неясные силуэты"

(франц.). - Ред) есть один замечательный очерк, в котором он выводит интеллигентную русскую девушку; пошловатый любитель "науки страсти нежной"

стоит перед этой девушкой в полном недоумении: она свободно и не стесняясь говорит с ним "в терминах научного материализма" о зачатии, о материнстве, -

"и в то же время ни одни мужские губы не касались даже ее руки!".

Стыдливость, строгая и целомудренная, не исключает даже наготы. Бюффон говорит: "Мы не настолько развращены и не настолько невинны, чтобы ходить нагими". Так ли это? Дикари развращены не более нас, сказки об их невинности давно уже опровергнуты, между тем многие из них ходят нагими, и эта нагота их не развращает, они просто привыкли к ней. Мало того, есть, как мы видели, племена, которые стыдятся одеваться. Как обычай прикрывать свое тело одеждою может идти рядом с самой глубокою развращенностью, так и привычная нагота соединима с самым строгим целомудрием. Обитательницы Огненной Земли ходят нагими и нисколько не стесняются этого; между тем, замечая на себе страстные взгляды приезжих европейских матросов, они краснели и спешили спрятаться;

может быть, совсем так же покраснела бы одетая европейская женщина, поймав на себе взгляд бразилианца или индейца Ориноко.

Все дело в привычке. Если бы считалось стыдным обнажать исключительно лишь мизинец руки, то обнажение именно этого мизинца и действовало бы сильнее всего на лиц другого пола. У нас тщательно скрывается под одеждой почти все тело. И вот благородное, чистое и прекрасное человеческое тело обращено в приманку для совершенно определенных целей; запретное, недоступное глазу человека другого пола, оно открывается перед ним только в специальные моменты, усиливая сладострастие этих моментов и придавая ему остроту, и именно для сладострастников-то привычная нагота и была бы большим ударом.1 Мы можем без всякого специального чувства любоваться одетою красавицею; но к живому нагому женскому телу, не уступай оно в красоте самой Венере Милосской, мы нашим воспитанием лишены способности относиться чисто.

1. На "классической вальпургиевой ночи". Мефистофель чувствует себя совершенно чужим. "Почти все голы, - недовольно ворчит он, -

только кое-где видны одежды. В душе, конечно, и мы не прочь от бесстыдства, но античное я нахожу чересчур живым.". В паралипоменах к "Фаусту".

Мефистофель выражается еще откровеннее:

Was hat man an den nackten Heiden?

Ich liebe mir was auszukleiden,

Wenn man doch einmal lieben soil *.

Тонкий сладострастник. Мопассан с особенною любовью останавливается обыкновенно именно на процессах раздевания.

*. Что проку в голом дикаре? Когда мне приходится любить, я предпочитаю лишь кое-что снимать с себя (нем.). - Ред.

Мы стыдимся и не уважаем своего тела, поэтому мы и не заботимся о нем;

вся забота обращена на его украшение, хотя бы ценою полного его изуродования.

Бесполезно гадать, где и на чем установятся в будущем пределы стыдливости; но в одном нельзя сомневаться, - что люди все с большей серьезностью и уважением станут относиться к природе и ее законам, а вместе с этим перестанут краснеть за то, что у них есть тело и что это тело живет по законам, указанным природою.

Но это когда-то еще будет. В настоящее время медицина, имея дело с женщиною, должна чутко ведаться с ее душою. Врачебное образование до последнего времени составляло монополию мужчин, и женщине с самою интимною болезнью приходилось обращаться за помощью к ним. Кто учтет, сколько при этом было пережито тяжелой душевной ломки, сколько женщин погибло, не решаясь раскрыть перед мужчиною своих болезней? Нам, мужчинам, ничего подобного не приходится переносить, да мы в этом отношении и менее щепетильны. Но вот, например, в 1883 году в опочецкое земское собрание двое гласных внесли предложение, чтобы должности земских врачей не замещались врачами-женщинами: "больные мужчины, - заявили они, - стыдятся лечиться от сифилиса у женщин-врачей". Это нам вполне понятно: никто из нас не захочет обратиться к женщине-врачу со сколько-нибудь щекотливою болезнью. Ну, а женщины, - решились ли бы утверждать опочецкие гласные, что они не стыдятся лечиться от сифилиса у врачей-мужчин? Это было бы грубой неправдой. Отчеты земских врачей полны указаниями на то, как неохотно, по этой причине, прибегают к врачебной помощи крестьянские женщины и особенно девушки.

В настоящее время врачебное образование, к счастью, стало доступно и женщине: это - громадное благо для всех женщин, - для всех равно, а не только для мусульманских, на что любят указывать защитники женского врачебного образования. Это громадное благо и для самой науки: только женщине удастся понять и познать темную, страшно сложную жизнь женского организма во всей ее физической и психической целости; для мужчины это познание всегда будет отрывочным и неполным.

XVII

Года через полтора после моего приезда в Петербург меня позвал к себе на дом к больному ребенку один железнодорожный машинист. Он занимал комнату в пятом этаже, по грязной и вонючей лестнице. У его трехлетнего мальчика оказался нарыв миндалины; ребенок был рахитический, худенький и бледный; он бился и зажимал зубами ручку ложки, так что мне с трудом удалось осмотреть его зев. Я назначил лечение. Отец, - высокий, с косматой рыжей бородою, -

протянул мне при уходе деньги; комната была жалкая и бедная, ребят куча; я отказался. Он почтительно и с благодарностью проводил меня.

Следующие два дня ребенок продолжал лихорадить, опухоль зева увеличилась, дыхание стало затрудненным. Я сообщил родителям, в чем дело, и предложил прорезать нарыв.

- Это как же, во рту, внутри резать? - спросила мать, высоко подняв брови.

Я объяснил, что операция эта совершенно безопасна.

- Ну, нет! У меня на это согласия нету! - быстро и решительно ответила мать.

Все мои убеждения и разъяснения остались тщетными.

- Я так думаю, что божья на это воля, - сказал отец. - Не захочет господь, так и прорезать не стоит, - все равно помрет. Где ж ему такому слабому перенесть операцию?

Я стал спринцевать ребенку горло.

- Сам уж теперь рот раскрывает, - грустно произнес отец.

- Нарыв, вероятно, сегодня прорвется, - сказал я. - Следите, чтобы ребенок во сне не захлебнулся гноем. Если плохо будет, пошлите за мною.

Я вышел в кухню. Отец стремительно бросился подать мне пальто.

- Уж не знаю, господин доктор, как вас и благодарить, - проговорил он.

- Прямо, можно сказать, навеки нас обязываете.

Назавтра прихожу, звонюсь. Мне отворила мать, - заплаканная, бледная;

она злыми глазами оглядела меня и молча отошла к плите.

- Ну, что ваш сынок? - спросил я. Она не ответила, даже не обернулась.

- Помирает, - сдержанно произнесла из угла какая-то старуха.

Я разделся и вошел в комнату. Отец сидел на кровати; на коленях его лежал бледный мальчик.

- Что больной? - спросил я.

Отец окинул меня холодным, безучастным взглядом.

- Уж не знаю, как и до утра дожил, - неохотно ответил он. - К обеду помрет.

Я взял ребенка за руку и пощупал пульс.

- Всю ночь материя шла через нос и рот, - продолжал отец. - Иной раз совсем захлебнется, - посинеет и закатит глаза: жена заплачет, начнет его трясти, - он на время и отойдет.

- Поднесите его к окну, посмотреть горло, - сказал я.

- Что его еще мучить! - сердито проговорила вошедшая мать. - Уж оставьте его в покое!

- Как вам не стыдно! - прикрикнул я на нее. - Чуть немножко хуже стало,

- и руки уж опустили: помирай, дескать! Да ему вовсе и не так уж плохо.

Опухоль зева значительно опала, но мальчик был сильно истощен и слаб. Я сказал родителям, что все идет очень хорошо, и мальчик теперь быстро оправится.

- Дай бог! - скептически улыбнулся отец. - А я так думаю, что вы его завтра и в живых уж не увидите.

Я прописал рецепт, объяснил, как давать лекарство, и встал.

- До свидания!

Отец еле удостоил меня ответом. Никто не поднялся меня проводить.

Я вышел возмущенный. Горе их было, разумеется, вполне законно и понятно: но чем заслужил я такое отношение к себе? Они видели, как я был к ним внимателен, - и хоть бы искра благодарности! Когда-то в мечтах я наивно представлял себе подобные случаи в таком виде: больной умирает, но близкие видят, как горячо и бескорыстно относился я к нему, и провожают меня с любовью и признательностью.

- Не хотят, и не нужно! Больше не пойду к ним! - решил я.

Назавтра мне пришлось употребить все усилия воли, чтобы заставить себя пойти. Звонясь, я дрожал от негодования, готовясь встретить эту бессмысленную, незаслуженную мною ненависть со стороны людей, для которых я делал все, что мог.

Мне открыла мать, розовая, счастливая; мгновение поколебавшись, она вдруг схватила мою руку и крепко пожала ее. И меня удивило, какое у нее было хорошенькое, милое лицо, раньше я этого совсем не заметил. Ребенок чувствовал себя прекрасно, был весел и просил есть. Я ушел, сопровождаемый горячими благодарностями отца и матери.

Этот случай в первый раз дал мне понять, что если от тебя ждут спасения близкого человека и ты этого не сделал, то не будет тебе прощения, как бы ты ни хотел и как бы ни старался спасти его.

Я лечил от дифтерита одну молодую купчиху, по фамилии Старикову. Муж ее, полный и румяный купчик, с добродушным лицом и рыжеватыми усиками, сам приезжал за мною на рысаке; он стеснял и смешил своею суетливою, приказчичьего предупредительностью: когда я садился в сани, он поддерживал меня за локоть, оправлял полы моей шубы, а усадив, сам садился рядом на самом краешке сиденья. Дифтерит у больной был очень тяжелый, флегмонозной формы, и несколько.

Дней она была на краю смерти; потом начала поправляться. Но в будущем еще была опасность от последифтеритных параличей.

Однажды, в четыре часа утра, ко мне позвонился муж больной. Он сообщил, что у больной неожиданно появились сильные боли в животе и рвота. Мы сейчас же поехали. Была метель; санки быстро. Мчались по пустынным улицам.

- Сколько мы вам, доктор, беспокойства доставляем! - извиняющимся голосом заговорил мой спутник. - Этакую рань вам ехать, в такую непогоду!

Спать вам помешал.

Больной было очень плохо; она жаловалась на тянущие боли в груди и животе, лицо ее было бело, того трудно описуемого вида, который мало-мальски привычному глазу с несомненностью говорит о быстро и неотвратимо приближающемся параличе сердца. Я предупредил мужа, что опасность очень велика. Пробыв у больной три часа, я уехал, так как у меня был другой трудный больной, которого было необходимо посетить. При Стариковой я оставил опытную фельдшерицу.

Через полтора часа я приехал снова. Навстречу мне вышел муж, с странным лицом и воспаленными, красными глазами. Он остановился в дверях залы, заложив руки сзади под пиджаком.

- Что скажете хорошенького? - развязно и презрительно спросил он меня.

- Что. Марья. Ивановна?

- Марья. Ивановна-с? - повторил он, растягивая.слова.

- Ну, да! Он помолчал.

- Полчаса назад благополучно скончалась! - усмехнулся. Стариков, с ненавистью оглядев меня. - Честь имею кланяться - до свидания!

И, круто повернувшись, он ушел в залу, наполненную собравшимися родственниками.

В моем воспоминании никак теперь не могут соединиться в одно два образа этого Старикова: один - суетливо-предупредительный, заглядывающий в глаза, стремящийся к тебе; другой - чуждый, с вызывающе-оскорбительной развязностью, с красными, горящими ненавистью глазами.

О, какова ненависть таких людей! Нет ей пределов. В прежние времена расправа с врачами в подобных случаях была короткая. "Врач некий, немчин Антон, - рассказывают русские летописи, - врачева князя Каракуча, да умори его смертным зелием за посмех. Князь же великий Iоанн III выдал его сыну Каракучеву, он же мучив его, хоте на окуп дати. Князь же великий не повеле, но повеле его убити; они сведше его на Москву-реку под мост зимою, и зарезали ножом, яко овцу".

По законам вестготов, врач, у которого умер больной, немедленно выдавался родственникам умершего, "чтоб они имели возможность сделать с ним, что хотят". И в настоящее время многие и многие вздохнули бы по этому благодетельному закону: тогда прямо и верно можно было бы достигать того, к чему теперь приходится стремиться не всегда надежными путями.

В конце 1883 года в одесской газете "Новороссийский телеграф" появилось письмо некоего г. Белякова под бросающимся в глаза заглавием:

СЫНА МОЕГО ЗАРЕЗАЛИ

(Необычайный некролог отца о сыне).

Да, г. редактор! - пишет г. Беляков. - Единственный сын мой Сократ зарезан в Херсоне, в силу науки, ровно в 10 часов вечера 28 ноября, услугами вашего местного оператора Петровского...

Далее, на пространстве целого фельетона, г. Беляков подробно рассказывает, как его ребенок заболел дифтеритом, как плохо лечили его врачи, как, благодаря этому плохому лечению, процесс распространился на гортань. С тщательностью судебного следователя он приводит в качестве обвинительных документов все назначения и рецепты врачей и тем самым, помимо своей воли, наглядно удостоверяет для всякого, понимающего дело, совершенную правильность всех назначений. Ребенку было очень худо. Один из врачей признал случай безнадежным и уехал. Отец молил спасти ребенка. Тогда оставшийся при больном д-р Гершельман предложил последнее средство -

операцию. Во время операции, произведенной доктором Петровским, ребенок умер. Как видно из самого же описания г-на Белякова, случай был очень тяжелый, и такого конца можно было ждать каждую минуту; но г. Беляков, ничего не понимая в деле, утверждает, что оператор просто-напросто "зарезал"

его сына.1

1. По жалобе отца тело ребенка было вырыто из могилы и вскрыто в присутствии следователя и четырех экспертов; оказалось, что ребенок умер от задушения дифтеритными пленками, а операция была произведена безукоризненно.

Следовало ли делать эту операцию, - спрашивает г. Беляков, - если болезнь длилась уже шестой день? Компетентные лица (?) говорят, что когда дифтерит длился столько времени, не осложняясь. и когда больной еще дышал, -

не представлялось никакой надобности в операции. (Это совершенный вздор.)

Наконец правильно ли было пользование доктора Гершельмана? Все ли возможные средства он употребил для спасения больного? По моему мнению, г. Гершельман слишком поверхностно отнесся к своему делу. Подыщите после этого подходящую статью в Уложении о наказаниях, которая своею страшною карою виновного в смерти Сократа могла бы искупить наше горе!

Конечно, ни одна статья Уложения не удовлетворила бы г. Белякова. Вот действуй у нас вестготские законы, - о, тогда г. Беляков сумел бы изобрести кару, которая бы искупила его горе! Сильна в человеке кровавая жажда найти во что бы то ни стало искупительную жертву, чтобы принести ее тени погибшего близкого человека.

Вначале такая обращенная на меня ненависть страшно мучила меня. Я краснел и страдал, когда, случайно встретив на улице кого-либо из близких моего умершего пациента, замечал, как он поспешно отворачивается, чтоб не видеть меня. Потом постепенно я привык. А следствием этой привычки явилось еще нечто совершенно неожиданное и для меня самого.

Неподалеку от меня у одной дамы-корректорши заболел ее сын-гимназист.

Она обратилась ко мне. Жила она в небольшой квартирке с двумя детьми, -

заболевшим гимназистом и дочерью Екатериной Александровной, девушкой с славным, интеллигентным лицом, слушательницею Рождественских курсов лекарских помощниц. И мать и дочь, видимо, души не чаяли в мальчике. У него оказалось крупозное воспаление легких. Мать, сухая и нервная, с бегающими, психопатическими глазами, так и замерла.

- Доктор, скажите, это очень опасно? Он умрет?

Я ответил, что покамест наверное ничего еще нельзя сказать, что кризис будет дней через пять-шесть. Для меня началось ужасное время. Мать и дочь не могли допустить и мысли, чтоб их мальчик умер; для его спасения они были готовы на все. Мне приходилось посещать больного раза по три в день; это было совершенно бесполезно, но они своею настойчивостью умели заставить меня.

- Доктор, он не умирает? - сдавленным от ужаса голосом спрашивает мать.

- Доктор, голубчик! Я сумасшедшая, простите меня... Что я хотела сказать?..

Правда, ведь вы все сделаете? Вы мне спасете. Володю?

На четвертый день Екатерина Александровна, волнуясь и кусая губы, сказала мне:

- Вы не обижайтесь на меня, позвольте мне сказать вам, как частному лицу. Мне ваше лечение кажется чрезвычайно шаблонным: ванны, кодеин, банки, лед на голову. Теперь назначили digitalis.

- В таком случае распоряжайтесь, пожалуйста, вы, - я буду исполнять ваши назначения, - холодно ответил я.

- Да, нет, я ничего не знаю, - поспешно проговорила она. - Но мне хотелось бы, чтоб делалось что-нибудь особенное, чтобы уже наверное спасти Володю. Мама с ума сойдет, если он умрет.

- Обратитесь тогда к другому врачу; я делаю все, что нахожу нужным.

- Нет, я не то. Ну, простите, я сама не знаю, что говорю! - нервно оборвала себя Екатерина Александровна.

Для ухода за больным они пригласили опытную сестру милосердия. Тем не менее почти не проходило ночи, чтоб Екатерина Александровна не разбудила меня. Позвонится, вызовет через горничную.

- Володе хуже стало, он бредит и стонет, - сообщает она. - Пожалуйста, пойдемте.

Я безропотно иду. Но иногда у меня не хватает терпения.

- Вас сестра милосердия прислала, или это вы находите нужным мое присутствие? - спрашиваю я недобрым голосом.

Ее темные глаза загораются негодованием; Екатерина Александровна еле сдерживается, видя, как я ценю свой сон.

- Я думаю, что сестра милосердия - не врач, и она не может об этом судить, - резко отвечает она.

Иду с нею. Мальчик бредит, мечется, дышит часто, но пульс хороший, и никакого вмешательства не требуется. Раздраженная сестра милосердия сидит на стуле у окна. Я молча выхожу в прихожую.

- Что теперь делать? - спрашивает Екатерина Александровна. - У него слабеет пульс.

- Продолжать прежнее. Пульс прекрасный, - угрюмо отвечаю я и ухожу. И по дороге я думаю: если в течение года непрерывно иметь хоть по одному такому пациенту, то самого крепкого человека хватит не больше, как на год.

Назавтра мальчик чувствует себя лучше, - и глаза Екатерины Александровны смотрят на меня с ласкою и любовью. Вообще, еще не видя больного, я уж при входе безошибочно заключал об его состоянии по глазам открывавшей мне дверь Екатерины Александровны: хуже больному - и лицо ее горит через силу сдерживаемою враждою ко мне; лучше, - и глаза смотрят с такою ласкою!

Кризис был очень тяжелый. Мальчик два дня находился между жизнью и смертью. Все это время я почти не уходил от Декановых. Два раза был консилиум. Мать выглядела совсем, как помешанная.

- Доктор, спасите его! Доктор.

И, крепко сжимая своими сухими пальцами мой локоть, она пристально смотрит мне в глаза жалкими, молящими и в то же время грозными, ненавидящими глазами, как будто хочет перелить в меня сознание всего ужаса того, что будет, если мальчик умрет.

Мальчик, с синим, неподвижным лицом, дышит часто и хрипло, пульс почти не прощупывается. Я кончаю исследование, поднимаю голову, - и из полумрака комнаты на меня жадно смотрят те же безумные, грозные глаза матери.

Больной вынес кризис. Через два дня он был вне опасности. Мать и дочь приехали ко мне на дом благодарить меня. Господи, что это были за благодарности!

- Доктор, голубчик! Дорогой! - в экстазе твердила мать. - Вы понимаете ли, что вы для меня сделали?.. Нет, вы не поймете!.. Господи, как мне вам сказать?.. Когда я буду умирать, у меня в голове один вы будете! Вы не знаете, я дала обет скорбящей божьей матери... Как мне вас отблагодарить, я навеки ваша должница неоплатная!.. Доктор!.. Простите...

И она хватала мои руки, чтобы целовать их Екатерина Александровна, улыбаясь своими славными сумрачными глазами, горячо пожимала мне руку обеими руками. А я - я смотрел в глаза обеих женщин, сиявшие такою восторженною признательностью, и мне казалось, что я еще вижу в них исчезающий отблеск той ненависти, с которою глаза эти смотрели на меня три дня назад.

Они ушли. Я взялся за прерванное их приходом чтение. И вдруг меня поразило, как равнодушен я остался ко всем их благодарностям; как будто над душою пронесся докучный вихрь слов, пустых, как шелуха, и ни одного из них не осталось в душе. А я-то раньше воображал, что подобные минуты -

"награда", что это - "светлые лучи" в темной и тяжелой жизни врача! Какие же это светлые лучи? За тот же самый труд, за то же горячее желание спасти мальчика я получил бы одну ненависть, если бы он умер.

К этой ненависти я постепенно привык и стал равнодушен. А неожиданным следствием этого само собою явилось и полнейшее равнодушие к благодарности.

Все больше я стал убеждаться, что и вообще нужно прежде всего выработать в себе глубокое, полнейшее безразличие к чувству пациента. Иначе двадцать раз сойдешь с ума от отчаяния и тоски.

XVIII

Да, не нужно ничего принимать к сердцу, нужно стоять выше страданий, отчаяния, ненависти, смотреть на каждого больного, как на невменяемого, от которого ничего не оскорбительно. Выработается такое отношение, - и я хладнокровно пойду к тому машинисту, о котором я рассказывал в прошлой главе, и меня не остановит у порога мысль о незаслуженной ненависти, которая меня там ждет. И часто-часто приходится повторять себе: "Нужно выработать безразличие!". Но это так трудно.

Недавно лечил я одну молодую женщину, жену чиновника. Муж ее, с нервным, интеллигентным лицом, с странно-тонким голосом, перепуганный, приехал за мною и сообщил, что у жены его, кажется, дифтерит. Я осмотрел больную. У нее оказалась фолликулярная жаба.

- Это не опасно? - спросил муж.

- Нет. Вероятнее всего, через день-другой пройдет, хотя, впрочем, может образоваться и нарыв.

Через два дня, действительно, левая миндалина стала нарывать.

- Отчего это? Отчего вдруг нарыв стал образовываться? - любопытствовал муж.

- Отчего! Как будто на такой вопрос кто-нибудь может ответить!

И муж, и жена относились ко мне с тем милым доверием, которое так дорого врачу и так поднимает его дух; каждое мое назначение они исполняли с серьезною, почти благоговейною аккуратностью и тщательностью. Больная пять дней сильно страдала, с трудом могла раскрывать рот и глотать. После сделанных мною насечек опухоль опала, больная стала быстро поправляться, но остались мускульные боли в обеих сторонах шеи. Я приступил к легкому массажу шеи.

- Как все у вас нежно и мягко выходит! - сказала больная, краснея и улыбаясь. - Право, я рада бы все время болеть, только чтобы вы меня лечили.

Каждый раз, по их настойчивым приглашениям, я оставался у них пить кофе и просиживал час-другой; мне это самому было приятно, - с таким дружественным, любовным расположением оба они относились ко мне.

Дня через два у больной появились боли в правой стороне зева, и температура снова поднялась.

- Ну, что? - спросил меня обеспокоенный муж.

- Вероятно, и в другой миндалине образуется нарыв.

- Господи, еще! - проговорила больная, уронив руки на колени.

Муж широко раскрыл глаза.

- Но отчего же это? - с изумлением спросил он. - Кажется, все делалось, что нужно!

Я объяснил ему, что предупредить это было невозможно.

- Ах ты, моя бедная Шурочка! - нервно воскликнул он. - Опять, значит, все это сначала проделывать!

И в голосе его ясно прозвучала враждебная нотка ко мне.

Нарыв созревал медленно-медленно, несмотря на дважды произведенные мною насечки. Опять больной раздуло шею, опять она ничего не могла глотать. Я видел, как с каждым днем все холоднее встречают меня и муж, и жена, как все больше сгущается атмосфера какого-то прямо отвращения ко мне. Теперь мне тяжело было идти к ним, тяжело было осматривать сосредоточенно молчащую больную и делать распоряжения мужу, который выслушивал меня, стараясь не смотреть в глаза. Вместе с этим у них явилась по отношению ко мне какая-то преувеличенная, изысканная вежливость; ясно чувствовалось недоверие и отвращение ко мне, но и то, и другое тщательно прикрывалось этой вежливостью, которая лишала меня возможности - поставить вопрос прямо и отказаться от дальнейшего лечения. Да это, в сущности, и не было недоверием: я просто являлся символом и спутником всем надоевшего, всех истомившего страдания и, как олицетворение этого страдания, я стал ненавистен и противен.

Больная, наконец, выздоровела. Мы простились наружно очень хорошо; но, когда, неделю спустя, я встретился с мужем в фойе театра, он вдруг сделал озабоченное лицо и, отвернувшись, быстро прошел мимо, как будто не заметив меня.

Нужно ко всему этому привыкнуть, не нужно тяготиться таким отношением, потому что это лежит в самой сути дела. Но часто, особенно с неизлечимыми, хроническими больными, вся сила привычки и все усилия воли не могут устоять перед взрывами ярой ненависти отчаявшегося больного к врачу. Высшую радость для врача составляет возможность отказаться от такого больного, но при всей своей ненависти, больной часто цепко держится за врача и ни за что не хочет его переменить. Несколько лет назад в Италии, около Милана, произошел такой случай. Д-р Франческо Бертола лечил одного сапожника, находившегося в последней стадии легочной чахотки. Состояние больного все ухудшалось.

Потеряв терпение, он стал осыпать врача ругательствами, называя его при каждом посещении шарлатаном, невеждою и т.п. Убедившись, что больной окончательно его возненавидел, д-р Бертола заявил ему, что от дальнейшего лечения он вынужден отказаться. Это решение привело больного в исступление.

На следующий день он подкараулил врача на улице.

- Возьметесь вы снова за лечение или нет? - спросил сапожник.

Получив отрицательный ответ, он всадил доктору в живот большой кухонный нож. Врач упал с распоротым животом; одновременно упал и убийца-больной, у которого хлынула кровь горлом. Оба были тотчас подняты и свезены в одну и ту же больницу, там оба они и умерли.

Вся деятельность врача сплошь заполнена моментами страшно нервными, которые почти без перерыва бьют по сердцу. Неожиданное ухудшение в состоянии поправляющегося больного, неизлечимый больной, требующий от тебя помощи, грозящая смерть больного, всегдашняя возможность несчастного случая или ошибки, наконец, сама атмосфера страдания и горя, окружающая тебя, - все это непрерывно держит душу в состоянии какой-то смутной, не успокаивающейся тревоги. Состояние это не всегда сознается. Но вот выдается редкий день, когда у тебя все благополучно: умерших нет, больные все поправляются, отношение к тебе хорошее, - и тогда, по неожиданно охватившему тебя чувству глубокого облегчения и спокойствия, вдруг поймешь, в каком нервно-приподнятом состоянии живешь все время. Бывает, что совершенно падают силы нести такую жизнь; охватит такая тоска, что хочется бежать, бежать подальше, всех сбыть с рук, хотя на время почувствовать себя свободным и спокойным. Так жить всегда - невозможно. И вот кое к чему у меня уж начинает вырабатываться спасительная привычка. Я уж не так, как прежде, страдаю от ненависти и несправедливости больных; меня не так уж режут по сердцу их страдания и беспомощность. Тяжелые больные особенно поучительны для врача;

раньше я не понимал, как могут товарищи мои по больнице всего oxoтнее брать себе палаты с "интересными" труднобольными, я, напротив, всячески старался отделываться от таких больных; мне было тяжело смотреть на эти иссохшие тела с отслаивающимся мясом и загнивающею кровью, тяжело было встречаться с обращенными на тебя надеющимися взглядами, когда так ничтожно мало можешь помочь. Постепенно я с этим свыкся.

Стал я свыкаться и вообще с той атмосферой постоянных страданий, в которой приходится жить и действовать. Я чувствую, что во мне постепенно начинает вырабатываться совершенно особенное отношение к больным; я держусь с ними мягко и внимательно, добросовестно, стараюсь сделать все, что могу, но - с глаз долой, и с сердца долой. Я сижу дома в кружке добрых знакомых, болтаю, смеюсь; нужно съездить к больному; я еду, делаю, что нужно, утешаю мать, плачущую над умирающим сыном; но, воротившись, я сейчас же вхожу в прежнее настроение, и на душе не остается мрачного следа. "Больной", с которым я имею дело как врач, - это нечто совершенно другое, чем просто больной человек, - даже не близкий, а хоть сколько-нибудь знакомый; за этих я способен болеть душою, чувствовать вместе с ними их страдания; по отношению же к первым способность эта все больше исчезает; и я могу понять одного моего приятеля-хирурга, гуманнейшего человека, который, когда больной вопит под его ножом, с совершенно искренним изумлением спрашивает его:

- Чудак, чего ж ты кричишь?

Мне понятно, как Пирогов, с его чутким, отзывчивым сердцем, мог позволить себе ту возмутительную выходку, о которой он рассказывает в своих воспоминаниях. "Только однажды в моей практике, - пишет он, - я так грубо ошибся при исследовании больного, что, сделав камнесечение, не нашел в мочевом пузыре камня. Это случилось именно у робкого, богобоязненного старика; раздосадованный на свою оплошность, я был так неделикатен, что измученного больного несколько раз послал к черту.

"Как это вы бога не боитесь, - произнес он томным. умоляющим голосом, -

и призываете нечистого злого духа, когда только имя господне могло бы облегчить мои страдания!".

Это - странное свойство души притупляться под влиянием привычки в совершенно определенном, часто очень узком отношении, оставаясь во всех остальных отношениях неизменною. Раньше я не мог себе представить, а теперь убежден, что даже тюремщик и палач способны искренне и горячо откликаться на все доброе, если только это доброе лежит вне сферы их специальности.

Я замечаю, как все больше начинаю привыкать к страданиям больных, как в отношениях с ними руководствуюсь не непосредственным чувством, а головным сознанием, что держаться следует так-то. Это привыкание дает мне возможность жить и дышать, не быть постоянно под впечатлением мрачного и тяжелого; но такое привыкание врача в то же время возмущает и пугает меня, - особенно тогда, когда я вижу его обращенным на самого себя.

Ко мне приехала из провинции сестра; она была учительницей в городской школе, но два года назад должна была уйти вследствие болезни; от переутомления у нее развилось полное нервное истощение; слабость была такая, что дни и ночи она лежала в постели, звонок вызывал у нее припадки судорог, спать она совсем не могла, стала злобною, мелочною и раздражительною.

Двухгодичное лечение не повело ни к чему. И вот она приехала к столичным врачам. Я не узнал ее, так она похудела и побледнела; глаза стали большие, окруженные синевою, с странным нервным блеском; прежде энергичная, полная жажды дела, она была теперь вяла и равнодушна ко всему. Я поехал с ней к знаменитому невропатологу.

Нам долго пришлось дожидаться; прием был громадный. Наконец, мы вошли в кабинет. Профессор, с веселым, равнодушным лицом стал расспрашивать сестру;

на каждый ее ответ он кивал головой и говорил: "прекрасно!". Потом сел писать рецепт.

- Могу я надеяться на выздоровление? - спросила сестра дрогнувшим голосом.

- Конечно, конечно! - благодушно ответил профессор. - Тысячи тем же больны, чем вы - поправитесь! Вот мы вам назначим ванны, два раза в неделю, потом.

Мне становилось все противнее смотреть на это веселое, равнодушное лицо, слушать этот тон, каким говорят только с маленькими детьми. Ведь тут целая трагедия: полгода назад мать, случайно вошедши к сестре, вырвала из ее рук морфий, которым она хотела отравиться, чтоб не жить недужным паразитом.

И вот этот противный тон, эта развязность, показывающая, как мало дела всем посторонним до этой трагедии.

Сестра стояла молча, и из ее глаз непроизвольно текли крупные слезы;

гордая, она досадовала, что не может их удержать, и они капали еще чаще. Ее большое горе было опошлено и измельчено, таких, как она, - тысячи, и ничего в ее горе нет ни для кого ужасного. А она так ждала его совета, так надеялась!

- Ну, во-от!.. Ну, это, барышня, уж совсем нехорошо! - воскликнул профессор, увидев ее слезы. - Ай-ай-ай, какой срам! Плакать, а!.. Полноте, полноте!..

И опять все в его тоне говорило, что профессор каждый день видит десятки таких плачущих, и что для него эти слезы - просто капли соленой воды, выделяемые из слезных железок расшатанными нервами.

Мы молча вышли, молча сели на извозчика. Сестра наклонилась, прижала к губам муфту - и вдруг разрыдалась, злобно давя рыдания и все-таки не в силах их сдержать.

- Не стану я принимать его глупых лекарств! - воскликнула она и, выхватив рецепт, разорвала его в клочки. Я не протестовал; у меня в душе было то же чувство, и всякая вера пропала в лечение, назначенное этим равнодушным, самодовольным человеком, которому так мало дела до чужого горя.

А вечером в тот же день я думал: где же найти границу, при которой могли бы жить и врач, и больной, и сумею ли я сам всегда удержаться на этой границе?

XIX

Как-то ночью ко мне в квартиру раздался сильный звонок. Горничная сообщила мне, что зовут к больному. В передней стоял высокий угреватый молодой человек в фуражке почтового чиновника.

- Пожалуйста, доктор, нельзя ли поскорее посетить больную! -

взволнованно заговорил он. - Дама одна умирает. Тут недалеко, сейчас за углом.

Я оделся, и мы пошли с ним.

- Что случилось с вашею больною? Давно она больна? - спросил я своего спутника. Он с недоумением пожал плечами.

- Прямо не понимаю!.. Что такое, господи!.. Она - жена моего товарища;

я у них живу в нахлебниках... Вечером приехала с мужем из гостей, шутила, смеялась. А сейчас муж будит меня, говорит, помирает; послал за вами...

Отчего это случилось, положительно не могу определить!

Мы поднялись на четвертый этаж по темной и крутой лестнице, освещая дорогу спичками. Спутник мой быстро позвонил. Нам открыл дверь молодой смуглый мужчина с черною бородкою, в одной жилетке.

- Доктор... Ради бога!.. - прорыдал он. - Поскорее!

Он ввел меня в спальню. На широкой двуспальной кровати, согнувшись, головою к стене, неподвижно лежала молодая женщина. Я взялся за пульс, -

рука была холодна и тяжела, пульса не было; я положил молодую женщину на спину, посмотрел глаз, выслушал сердце. Она была мертва. Я медленно выпрямился.

- Ну, что? - спросил муж.

Я с сожалением пожал плечами.

- Умерла?! - захлебнулся он, и вдруг, глядя на меня остановившимися, выпученными глазами, быстро, коротко зарыдал, словно залаял; он как будто не мог оторвать взгляда от моих глаз, трясясь и рыдая этим странным, отрывистым, похожим на быстрый лай рыданием.

- Успокойтесь... Ну, что же делать! - сказал я, кладя ему руку на рукав.

Он тяжело опустился на стул и, раскачиваясь всем телом, схватился за голову. Стоявшая у комода девушка в ночной кофте и вязаной юбке громко заплакала.

Умершая холодела. Молодая и прекрасная, в обшитой кружевами рубашке она лежала средь смятых простынь, еще, казалось, полных теплом постели.

- Как все это произошло? - спросил я.

- Совсем была здорова! - выкрикнул муж. - Вечером из гостей приехали.

Ночью просыпаюсь, вижу - лежит как-то боком. Тронул ее за плечо - не шевелиться, холодная... Господи, господи, господи, - повторил он, крутя на себе волосы. - Оо-оо-оо!.. Ваня, да что же это такое?!

Мой спутник жалко заморгал глазами.

- Ну, голубчик! Сережа! Ну, что же делать! - печально и упрашивающе произнес он. - Божья воля! Вон у Чепракова, сам знаешь, тоже было, - что же поделаешь против бога?

- Да ведь... сейчас только!.. На-астенька! Настя!..

Девушка оделась и пошла послать дворника за матерью умершей. Товарищ продолжал утешать мужа. Мне было нечего делать, - я встал уходить.

- Сейчас, доктор! Одну минутку... Будьте добры! - быстро проговорил муж.

Продолжая рыдать, он поспешно выдвинул ящик комода, порылся в нем и протянул мне три рубля.

- Не надо! - сказал я, нахмурившись и отводя его руку.

- Нет, доктор, как же так? - встрепенулся он. - С какой стати? Нет уж, пожалуйста!..

Пришлось взять. Я воротился домой. Мне было тяжело и обидно, полученные три рубля жгли мне карман: каким грубым и резким диссонансом они ворвались в их горе!

Мне представлялось, что так у меня на глазах умерла моя жена, - и в это время искать какие-то три рубля, чтоб заплатить врачу! Да будь все врачи ангелами, одно это оплачивание их помощи в то время, когда кажется, что весь мир должен замереть от горя, - одно это способно внушить к ним брезгливое и враждебное чувство. Такое именно чувство, глядя на себя со стороны, я и испытывал к себе.

О, эта плата! Как много времени должно было пройти, чтоб хоть сколько-нибудь свыкнуться с нею! Каждый твой шаг отмечается рублем, звон этого рубля непрерывно стоит между тобой и страдающим человеком. Сколько осложнений он вызывает в отношениях, как часто мешает делу и связывает руки!

Особенно тяготил меня первое время самый способ оценки врачебного труда

- плата врачу не за излечение, а просто за лечение. При теперешнем состоянии науки иначе и быть не может; но все-таки казалось диким и бессмысленным получать деньги за труд, не принесший никому пользы. Года три назад один лионский врач лечил больную внутриматочными впрыскиваниями йода; больная не поправлялась. Муж больной, состоятельный человек, вместо уплаты гонорара, предъявил иск к врачу в 10 000 франков за причененный якобы врред здоровью его жены. Суд отказал истцу в иске и приговорил его уплатить врачу шестьсот франков за лечение, так как врач при лечении употреблял способ, выработанный наукою, и поэтому не может быть ответствен за неудачу лечения.

Ну, а чем же виноват больной, который обращается к врачу за помощью, а должен ему платить за удовольствие безрезультатно лечиться по "способу, выработанному наукой"? Сганарель в мольеровском "Le medecin malgre lui"

("Лекарь поневоле" (франц.). - Ред) говорит: "Я нахожу, что ремесло врача -

самое выгодное из всех: делаешь ли ты свое дело хорошо или худо, тебе всегда одинаково платят. Неудача никогда не обрушивается на наши спины, и мы кроим, как нам угодно, материю, над которою работаем. Если башмачник, делая башмаки, испортит кусочек кожи, он должен будет заплатить убытки; но здесь можно испортить человека, ничем не платясь за это". В этих словах.

Сганареля, как и вообще в отзывах Мольера о врачах, много убийственно верного. Дело только в том, что для насмешки тут совершенно нет места: перед нами опять одна из тех сложных, тяжелых несообразностей, которыми так томительно-обильно врачебное дело. Лионский суд нашел, что обвиняемый врач

"употреблял способ, выработанный наукою, и поэтому не может быть ответствен за неудачу лечения". Мольер устами субретки Туанетты (в "Le malade imaginaire") ("Мнимый больной" (франц.). - Ред.) насмешливо заметит: "Ну, конечно! Вы, врачи, находитесь при больных только для того, чтоб получать ваши гонорары и делать назначения; а остальное уж дело самих больных: пусть поправляются, если могут". И на это приходится совершенно серьезно ответить словами, которыми у Мольера карикатурный доктор Диафойрус отвечает Туанетте:

"Cela est vrai! On n'est oblige qu'a traiter les gens dans les formes". Да, именно, - мы только обязаны лечить людей по всем правилам науки. И не наша вина, что эта наука так несовершенна. Если бы врач получал вознаграждение только за успешное лечение, то, щадя свой труд, он не стал бы браться за лечение сколько-нибудь серьезной болезни, так как поручиться за ее излечение он никогда не может.

Вначале вообще всякая плата, которую мне приходилось получать за мой врачебный совет, страшно тяготила меня, она принижала меня в моих собственных глазах и грязным пятном ложилась на мое дело. Я не понимал, как могли западноевропейские врачи дойти до такого цинизма, чтоб ввести в обычай посылку пациентам счетов за лечение. Счет за лечение! Как будто врач -

торговец, и его отношение к пациенту можно усчитывать, словно какую-нибудь бакалею, франками и марками! Как вольтеровский идеальный врач, я принимал плату "не иначе, как с сожалением", и пользовался всяким предлогом, чтобы отказаться от нее. Первые два года я нанимал в Петербурге комнату от хозяйки. Хозяйка часто обращалась к моей врачебной помощи и первое время при прощании вручала мне деньги.

- Полноте! Что вы! - оскорбленным голосом говорил я и втискивал деньги обратно в ее ладонь.

Хозяйка, скрывая улыбку, прятала деньги в карман; а я из ее просторной спальни шел в свою узкую и темную комнату возле кухни и садился за переписку, по пятнадцати копеек с листа, какого-то доклада об элеваторах, чтоб заработать денег на плату той же хозяйке за свою комнату.

Древнерусские иноки-целители не знали платы за лечение; они были

"врачами безмездными". На мой взгляд, эта "безмездность" необходимо должна была лежать в основе высокой деятельности каждого врача. Плата - это лишь печальная необходимость, и чем меньше она будет замешиваться в отношения между врачом и больным, тем лучше; она делает эти отношения неестественным)?

и напряженными и часто положительно связывает руки. Больной поправляется, но он еще слаб, за ним необходимо внимательно следить; а близкие вежливо говорят мне: "Теперь ему, слава богу, лучше; если станет хуже, вы, уж будьте добры, не откажитесь снова навестить нас". На это возможен только один ответ: "Я должен продолжать навещать и теперь, - сами вы не в состоянии определить, когда ему понадобится моя помощь". Но это значило в то же время:

"Продолжай платить мне за визиты". И единственного нужного ответа не даешь, и оставляешь больного на произвол судьбы.

Когда я читал в газетах, что какой-нибудь врач взыскивает с пациента гонорар судом, мне становилось стыдно за свою профессию, в которой возможны такие люди; мне ясно рисовался образ этого врача, черствого и алчного, видящего в страданиях больного лишь возможность получить с него столько-то рублей. Зачем он пошел во врачи? Шел бы в торговцы или подрядчики, или открыл бы кассу ссуд.

Я вступил в жизнь. Я ближе увидел отношение больных к врачам, ближе узнал своих товарищей-врачей. И постепенно прежние мои взгляды стали значительно меняться. У меня был товарищ-врач, специалист массажу. Он в течение двух лет лечил семью одного богатого коммерсанта. Коммерсант, очень интеллигентный господин и вполне "джентльмен", задолжал товарищу около двухсот рублей. Прошло полгода. Товарищу были очень нужны деньги. Он написал коммерсанту вежливое письмо, где просил его прислать деньги. Коммерсант в тот же день сам приехал к нему, привез деньги и рассыпался в извинениях.

- Ради бога, доктор, простите!.. Мне так неловко, что я заставил вас ждать! Совсем из головы вон. Знаете, такая масса дел, - то, другое, -

поневоле иной раз забудешь! Пожалуйста, простите, - виноват!

Но все время он называл товарища не по имени, а "доктор", все время держался с тою изысканною вежливостью, которою люди прикрывают свое брезгливое отношение к человеку.

С этих пор коммерсант перестал обращаться за помощью к товарищу. В своих делах он, конечно, не считал предосудительным предъявлять клиентам векселя и счета; но врач, который в свое дело замешивает деньги... Такой врач, в его глазах, не стоял на высоте своей профессии.

Поведение коммерсанта поразило меня и заставило сильно задуматься; оно было безобразно и бессмысленно, а между тем в основе его лежал именно тот возвышенный взгляд на врача, который целиком разделял и я. По мнению коммерсанта, врач должен стыдиться - чего? Что ему нужно есть и одеваться, и что он требует вознаграждения за свой труд! Врач может весь свой труд отдавать обществу даром, но кто же сами-то эти бескорыстные и самоотверженные люди, которые считают себя вправе требовать этого от врача?

Да, за свой труд, как всякий работник, врач имеет право получать вознаграждение, и ему нечего стыдиться этого; ему нечего принимать плату тайно и конфузливо, как какую-то позорную, незаконную взятку. Обществу известны светлые образы самоотверженных врачей-бессребреников, и такими оно хочет видеть всех врачей. Желание, конечно, вполне понятное; но ведь было бы еще лучше, если бы и само общество состояло сплошь из идеальных людей.

Средний врач есть обыкновенный средний человек, и от него можно требовать лишь того, чего можно требовать от среднего человека. И если он не желает трудиться даром, то какое право имеют клеймить его за корыстолюбие люди, которые свой собственный труд умеют оценивать весьма зорко и старательно?

Не так давно г. Эм-Ге рассказывал в газете "Сын отечества", как один его знакомый обратился к нему с просьбою "пропечатать" в газете врача, подавшего на этого знакомого в суд за неуплату гонорара.

- Да отчего вы не заплатили ему? - спросил сотрудник газеты.

- Да так, знаете, - праздники подходят, дачу нанимать, детям летние костюмчики, ну, все такое прочее...

Вот она, обратная сторона возвышенного взгляда на врачей. Врач должен быть бескорыстным подвижником - ну, а мы, простые смертные, будем на его счет нанимать себе дачи и веселиться на праздниках. Один врач рассказал мне такой случай из своей практики.

"Приезжает ко мне дама, просит навестить ее больного сына. Еду.

Небольшая, но очень уютная и милая квартирка; сын-гимназист лежит в тифе. Я спрашиваю, лечил ли его кто-нибудь раньше. Мать брезгливо поморщилась.

- Да, говорит, его д-р N. лечил. Скажите, пожалуйста, доктор, отчего среди врачей так много бессердечных, корыстолюбивых людей? Этот д-р N.

приехал раз, осмотрел. Васю; приглашаю его во второй раз, - я, говорит, уж знаю его болезнь, могу и так, не видя, прописать вам рецепт.

Я согласился, что это очень нехорошо. Осмотрел мальчика, назначил лечение, ухожу. Мать провожает меня, благодарит и... ничего! Пожала руку,

"очень вам благодарна", - только и всего. Дня через три является снова звать меня.

- Я, - говорю, - уж знаю болезнь вашего мальчика, могу и так, не видя, прописать вам рецепт.

Барыня взяла рецепт, в негодовании встала и, не прощаясь, ушла".

Барыня эта, конечно, много и горячо будет всем рассказывать о корыстолюбии наших врачей. И удивительно, с какою уверенностью в своей правоте распространяют свои рассказы подобные люди, и с каким сочувствием встречает общество эти рассказы. В No 248 Рижского вестника" за 1894 год было помещено письмо в редакцию следующего содержания:

21-го сентября сего года, по случаю болезни моей дочери, был приглашен ко мне в дом доктор Гордон. Пробыв минут десять у больной, г. Гордон уехал с обещанием приехать на другой день опять. За визит ему было заплачено один рубль. Через полчаса после его ухода моя дочь получает от него визитную карточку, на торой написано следующее: "Милостивая государыня! Ввиду неопасности вашего положения советую вам впредь обращаться к врачу поближе.

Я же меньше, чем за три рубля, не еду на дом и меньше, чем за два, не принимаю у себя. Пребываю с почтенней Л. Гордон". Не мешало бы г. Гордону, печатая о себе объявление в газетах, прибавлять к ним также свою таксу визитов. Тогда, по крайней мере, он не будет ошибаться в своих расчетах. -

А. Иванов.

Труд врача, - писал в своем возражении д-р Гордон, - не может правильно оцениваться определенным, раз навсегда положенным гонораром. Бессонная ночь, проведенная у постели бедняка-больного, вполне оплачивается сознанием исполненного долга; пользуя же больного состоятельного, врач вправе претендовать и на сответствующую труду его материальную оценку. У врача, без сомнения, много святых обязанностей в отношении ближнего; но должны же быть кое-какие обязанности и по отношению к врачу в стороны больного или окружающих его... Перехожу к случаю, бывшему в моей практике. 21 сентября сего года меня просили "немедленно поехать" к больной на Курмановскую улицу, на Московский форштадт, что я исполнил по возможности скоро. У постели больной я, ничуть не спеша, остался ровно столько, сколько требовал, на мой взгляд, данный случай. По приезде домой я расплатился с извозчиком, которому пришлось отдать большую половину гонорара. Остатком от рублевого гонорара я, действительно, остался недоволен. Ввиду кропотливости дальнейшего лечения хронического страдания больной, я решился предложить свои условия, на которые ей вольно было согласиться или нет.

Этот случай очень характерен. Господин Иванов, - заметьте, человек состоятельный, - заставляет врача "немедленно" приехать к себе с другого конца такого большого города, как Рига, потраченное врачом время оплачивает тридцатью-сорока копейками, - и не себя, а врача же пригвождает к позорному столбу за корыстолюбие! И газета печатает его письмо, и читатели возмущаются врачом.

Будучи даже обыкновенным средним человеком, врач все-таки, в силу самой своей профессии, делает больше добра и проявляет больше бескорыстия, чем другие люди. Единственный кормилец семьи тяжело болен, семья голодает, -

врач не берет платы за лечение. Несомненно, что и всякий другой сколько-нибудь порядочный человек при таких обстоятельствах не взял бы денег. Разница только та, что другой не взял бы, а врач не берет, - это очень немалая разница. Для обыкновенного среднего человека доброе дело есть нечто экстраординарное и очень редкое, для среднего врача оно совершенно обычно. У большинства врачей есть приемные часы для бесплатных больных, в большинстве городов существуют бесплатные амбулатории, и никогда нет недостатка во врачах, соглашающихся работать в них даром. По подсчету проф.

Сикорского, в главнейших амбулаторных пунктах г. Киева (Красный. Крест, Покровская община и друг.) было подано в 1895 году свыше 138 000 бесплатных врачебных советов. Если оценить каждый совет только в 25 коп., если допустить, что у себя на дому и при посещениях врачи со всех берут плату, то все-таки выйдет, что двести киевских врачей ежегодно жертвуют на бедных около тридцати пяти тысяч рублей. Читатель, сколько в год жертвуете на бедных вы?

Если бы люди всех профессий - адвокаты, чиновники, фабриканты, помещики, торговцы - делали для несостоятельных людей столько же, сколько в пределах своей профессии делают врачи, то самый вопрос о бедных до некоторой степени потерял бы свою остроту. Но суть в том, что врачи должны быть бескорыстными, а остальные... остальные могут довольствоваться тем, чтоб требовать этого бескорыстия от врачей.

Лет двадцать назад в Киеве произошел такой случай. Д-р Проценко был приглашен на дом к одному больному; он осмотрел его, но, узнав, что у больного нет средств заплатить за визит, ушел, не сделав назначения. Доктор был привлечен к суду и приговорен к штрафу и аресту на месяц на гауптвахте.

Многочисленная публика, наполнявшая судебную залу, встретила приговор аплодисментами и криками "браво!".

Поступок доктора Проценко был возмутителен, - об этом не может быть и спору; но ведь интересна и психология публики, горячо поаплодировавшей обвинительному приговору - и спокойно разошедшейся после этого по домам;

расходясь, она говорила о жестокосердном корыстолюбии врачей, но ей ив голову не пришло хоть грошом помочь тому бедняку, из-за которого был осужден д-р Проценко. Я представляю себе, что этот бедняк умел логически и последовательно мыслить. Он подходит к первому из публики и говорит:

- Как вы слышали, на суде было с несомненностью доказано, что я беден и не имел средств заплатить врачу; вы легко догадаетесь, что мне нужно не только лечиться, но и есть; дети мои тоже голодают. Потрудитесь дать мне рубля два-три.

- Прежде всего, голубчик, если ты этого требуешь, то я тебе ничего не дам, - отвечает господин, удивленный такой развязностью. - А если ты просишь, то, пожалуй, для спасения своей души я дам тебе пятачок; возьми и поминай раба божия такого-то.

- Нет-с, я не прошу, а требую, и не какого-нибудь пятачка, а по крайней мере рубля два-три. Визит врача стоит около этого, а вы видели, что с ним сделали за то, что он отказал мне в помощи, - и вы сами рукоплескали его осуждению. Если вы мне не дадите трех рублей, то я и вас посажу на скамью подсудимых.

Возмущенный господин, разумеется, зовет городового и, при всеобщем сочувствии публики, велит отправить нахала в участок. И там бедняк узнает, что не всегда можно мыслить последовательно, что врача за отсутствие бескорыстия можно упрятать в тюрьму, а все остальные люди пользуются правом невозбранно распоряжаться своим кошельком и трудом; за отказ в помощи умирающему с голоду человеку им предоставляется право ведаться только с собственною совестью, и если совесть эта достаточно тверда, то они могут гордо нести свои головы и пользоваться всеобщим почетом.

XX

Первый долг всякого врача есть: быть человеколюбивым и во всяком случае готовым к оказанию деятельной помощи всякого звания людям, болезнями одержимым. Посему всякий врач обязан по приглашению больных являться для подания им помощи. Кто это не сделает без особых законных к тому препятствий, тот, за такую неисправность и неуважение к страждущему человечеству, подвергается штрафу не свыше ста рублей и к аресту на время от семи дней до трех месяцев.

Так гласит 81 ст. Врачебного устава и ст. ст. 872 и 1522. Уложения о наказаниях. Напрасно во всем Своде Законов стали бы мы искать других случаев, в которых бы на людей налагалась юридическая обязанность "быть человеколюбивым" и устанавливалось наказание "за неуважение к страждущему человечеству". Подобные требования закон предъявляет к одним только врачам.

Но неужели страдания человечества исчерпываются одними внезапными заболеваниями людей, и только в этом случае им нужна скорая безотлагательная помощь? Бесприютный человек может замерзнуть на подъезде никем не занятой квартиры, может умереть с голода под окном булочной, - и закон равнодушно отправит труп в полицейский приемный покой и ограничится констатированием причины смерти погибшего, владельцы дома и булочной могут быть спокойны: они не обязаны быть человеколюбивыми и уважать страждущее человечество. Но если врач, истомленный дневным трудом и предыдущею бессонною ночью, откажется поехать к больному, является закон и запрятывает "бесчеловечного" врача в тюрьму.

Заболевшего человека нельзя оставлять без помощи. Если предоставить врачам право отказываться от приглашений, то в нужную минуту невозможно будет добыть врача. У меня в смертельной опасности близкий, дорогой мне человек. Я еду за врачом. Он выходит ко мне в прихожую, пережевывая бифштекс, и хладнокровно заявляет: "Я сейчас ужинаю, а после ужина лягу спать; ехать поздно, поищите другого врача". В другом месте мне отвечают, что врача нет дома, в третьем - что он играет в карты и не расположен ехать.

Пока я рыскал по городу в поисках за врачом, больной умер; а мог бы быть спасен. Разве не врачи виноваты в его смерти, и разве не заслуживают они тюрьмы?

Но разве не владельцы домов с незанятыми квартирами виноваты в бесприютности бесприютных людей, не булочники - в голодании голодных? Так просто и близоруко решать общественные вопросы позволительно только детям.

Нельзя, чтоб люди умирали с голоду и замерзали на улицах, - но общество все в целом должно организовать для них помощь, а не сваливать заботу на отдельных домовладельцев только потому, что у них есть незанятые квартиры, и на булочников, потому что они торгуют именно хлебом. Нельзя, чтоб бедняк умирал без врачебной помощи, нельзя, чтоб в ночное время люди не могли найти врача, - но об этом должно заботиться само же общество, устраивая ночные дежурства врачей и содержа специальных врачей для бедных. В Англии, Франции и Германии давно отменены законы, обязывающие врачей лечить бедных даром и являться к больным по первому призыву.

У нас общество не хочет затруднять себя лишними хлопотами; всю тяжесть оно сваливает со своих плеч на плечи единичных людей и жестоко карает их в случае, если они отказываются нести эту тяжесть. Несправедливость такого порядка вещей бьет в глаза, но так как она выгодна для общества, то ее не замечают и не хотят замечать. И вот, уклоняясь само от своей прямой обязанности, общество преисполняется благородным негодованием, когда те, на кого оно свалило эту обязанность, с недостаточною готовностью исполняют налагаемые на них требования. Происходит нечто невероятное: люди как будто теряют понимание самых простых вещей, о которых и спорить стыдно; с недоумением спрашиваешь себя, - неужели нравственная слепота способна доходить до таких пределов?

Вот что, например, писал г. А. П-в в No 8098 "Нового времени": Могут ли по ночам и по праздникам болеть зубы? Должно быть, не могут, судя по словам того лица, которое жалуется мне. У нас обрушиваются на врачей, когда последние не идут совсем или идут неохотно ночью к больному, а большая часть дантистов пользуется какою-то особенной привилегией, в силу непонятных обычаев, отдыхать в праздники и не тревожить себя ночью. Больной обращался к нескольким дантистам и ни одного не мог увидеть.

Заметка приведена мною совершенно точно; в ней так-таки и напечатано:

"какая-то особенная привилегия" и "непонятный обычай". По отношению к какому другому работнику повернется язык даже у того же г-на. А. П-ва сказать, что отдыхать в праздники есть особенная привилегия, и не тревожить себя по ночам

- непонятный обычай? По отношению к самому себе г. А. П-в навряд ли нашел бы такой обычай особенно непонятным.

У меня был товарищ по университету, по фамилии Петров. Окончив курс, он поступил земским врачом в глухой уезд одной из восточных губерний, и я потерял его из виду. Года два назад в газетах, сначала провинциальных, потом и столичных, был опубликован возмутительный случай, героем которого оказался как раз этот мой товарищ. В деревне N. - сообщали газеты, - волостной старшина поел гнилой рыбы и заболел. Он послал в соседнее местечко за земским врачом Петровым. Петров вместо себя прислал фельдшера. Больному становилось хуже. Он вторично послал за врачом, но приехал опять фельдшер. К утру старшина умер. Как оказалось, доктор Петров был в ту ночь мертвецки пьян. Земство немедленно уволило его. Месяца два имя Петрова не сходило со столбцов газет и прославилось на всю Россию.

Через полгода я увидел Петрова у себя в Петербурге; он приехал искать места и зашел ко мне. Загорелый и неуклюжий, в крахмальной манишке, к которой он не привык, Петров сидел, понурив лохматую голову, и рассказывал мне о случившемся.

- Все так и было, как в газетах описано, - верно. У нас была тогда ярмарка; амбулаторный прием в такие дни громадный, пришлось принять около двухсот человек, - ты-то поймешь, что это значит. А в ночь перед этим позвали на роды в. Щегловку, делал поворот, воротился дамой как раз к приему, только стакан чаю и успел выпить. На ярмарку съехались кой-какие приятели. Сели мы вечером за винт, потом выпили. Выпито было действительно основательно. Идет этак неделя за неделей, месяц за месяцем, треплют тебя во все стороны, - так, брат, иной раз замутит, что и на свет не глядел бы. И я уж знаю о себе: подойдет такая линия, - бывает это раз пять-шесть в год, -

задашь себе встряску, выпьешь, как следует, - непременно так, чтоб в похмелье быть, как в аду, - ну, и опять свеж и бодр... Воротился я, значит, домой. Зовут к больному, - "помирает". Грешный человек, не мог ехать, -

пришлось бы больничному мужику взваливать меня на телегу... Ну, вот и случилось...

Он молчал.

- Ты, брат, не знаешь, что такое земская служба... Со всеми нужно ладить, от всякого зависишь. Больные приходят, когда хотят, и днем, и ночью, как откажешь? Иной мужик едет лошадь подковать, проездом завернет к тебе: нельзя ли приехать, баба помирает. Едешь за пять верст: "Где больная?" - "А она сейчас рожь ушла жать...". Участок у меня в пятьдесят верст, два фельдшерских пункта в разных концах, каждый я обязан посетить по два раза в месяц. Спишь и ешь черт знает как. И это изо дня в день, без праздников, без перерыву. Дома сынишка лежит в скарлатине, а ты поезжай... Крайне тяжелая служба!

Он задумался, положив руки на колени.

- Служба крайне тяжелая! - повторил он и снова замолчал. - В газетах пишут: "д-р Петров был пьян". Верно, я был пьян, и это очень нехорошо. Все вправе возмущаться. Но сами-то они, - ведь девяносто девять из них на сто весьма не прочь выпить, не раз бывают пьяны и в вину этого себе не ставят.

Они только не могут понять, что другому человеку ни одна минута его жизни не отдана в его полное распоряжение. А это, брат, ох, как тяжело, - не дай бог никому!..

Я позволю себе познакомить читателя еще с одной газетной заметкой:

"Петербург в настоящее время буквально может быть назван "беспомощным",

- писал в июле 1898 г. хроникер "Петербургской газеты", г. В. П. - В течение последней недели мне три раза пришлось убеждаться в том, что летом столичные обыватели совершенно лишены медицинской помощи. Летом Петербуржец не смеет болеть, иначе ему придется очень плохо: он рискует не найти доктора...".

Рассказав, как ему и некоторым из его знакомых пришлось тщетно искать по всему Петербургу врача, г. В. П. заканчивает свою заметку следующими "очень интересными принципиальными вопросами": "Имеют ли право врачи так неглижировать своими отношениями к пациентам, как они делают это в настоящее время? Являются ли врачи безусловно свободными людьми, могущими располагать своим временем по личному желанию? Короче, служат ли они обществу или нет?".

Вопросы, действительно, интересные. Служат ли врачи обществу или нет?

Ведь всякое служение предполагает, по крайней мере, хоть какую-нибудь взаимность обязанностей. Врачи уезжают на лето из Петербурга, - одни, чтоб отдохнуть от зимней работы, другие - потому, что прожить летом практикою в обезлюдевшем Петербурге трудно. Они должны оставаться, так как могут понадобиться г-ну В. П. и его знакомым, которые брезгуют работающими и летом больницами и думскими врачами. Ну, а если г. В. П. и его знакомые будут здоровы, позаботятся ли они о том, чтоб окупить содержание оставшихся для них врачей? С какой стати! Пусть живут как хотят, но пусть каждую минуту будут готовы к услугам г-на В. П.

Заметка хроникера "Петербургской газеты" ценна тою наивною грубостью и прямотою, с которою она высказывает господствующий в публике взгляд на законность и необходимость закрепощения врачей. "Являются ли врачи безусловно свободными людьми, могущими располагать своим временем по личному желанию?". Речь тут идет не о служащих врачах, которые, принимая выгоды и обеспечение службы, тем самым, конечно, отказываются от "безусловной свободы"; речь - о врачах вообще, по отношению к которым люди самих себя не считают связанными решительно ничем. С грозным, пристальным и беспощадным вниманием следят они за каждым шагом врача: "служи обществу", будь героем и подвижником, не смей пользоваться "непонятным обычаем" отдыхать; а когда ты истреплешься или погибнешь на работе, то нам до тебя нет никакого дела.

Недавно мы хоронили нашего товарища д-ра Стратонова. Неделю перед тем он делал в частном доме трахеотомию и, высасывая из разреза трахеи дифтеритные пленки, заразился сам; он умер молодым, сильным и энергичным, и эта смерть была ужасна по своей быстроте и неожиданности.

В часовне стоял его гроб, увешанный ненужными венками. Пахло ладаном, под сводами замирала "вечная память", в окно доносился шум и грохот города.

Мы стояли вокруг гроба -

И молча смотрели в лицо мертвецу, О завтрашнем дне помышляя.

После него осталась вдова, дети; ни до них, ни до него никому нет дела.

Город за окнами шумел равнодушно и суетливо, и, казалось, устели он все улицы трупами, - он будет жить все тою же хлопотливою, сосредоточенною в себе жизнью, не отличая взглядом и трупов от камней мостовой...

"Служат ли врачи обществу или нет?"

По подсчету д-ра Гребенщикова, от заразных болезней умирает 37% русских врачей вообще, около шестидесяти процентов земских врачей в частности. В

1892 году половина всех умерших земских врачей умерла от сыпного тифа. В каких бьющих по нервам условиях проходит деятельность врача, можно было достаточно видеть из предыдущих глав этих записок. Проф. Сикорский на основании официальных данных исследовал вопрос о самоубийстве среди русских врачей. Он нашел, что "в годы от 25 до 35 лет самоубийства врачей составляют почти 10% обычной смертности, т. е. в эти годы из десяти умерших врачей один умирает от самоубийства". Цифра эта до того ужасна, что кажется невероятною.

Но вот другой исследователь, доктор Гребенщиков, на основании другого материала и совершенно независимо от проф. Сикорского, пришел к выводам, почти не разнящимся от выводов профессора; по Гребенщикову, за годы

1889-1892, самоубийство составляло 3,4% смертей врачей вообще и более десяти процентов смертей всех земских врачей.

Проф. Сикорский занялся, далее, сопоставлением своих данных с данными относительно других профессий в России и Западной Европе. Оказалось, что

"русские врачи имеют печальную привилегию занимать первое место в свете по числу самоубийств". При этом замечательно следующее обстоятельство: врач, решившись на самоубийство, сумел бы легче, чем кто-либо другой, выбрать себе наиболее безболезненную смерть; на деле же оказывается, что в самоубийствах врачей поразительно часто фигурируют, напротив, самые мучительные способы: отравление стрихнином, серною и карболовою кислотами, прокол сердца троакаром и т.п. "Очевидно, - замечает проф. Смкорскии, - значительное подавление инстинкта самосохранения делало для несчастных товарищей безразличным всякий способ прекращения жизни, лишь бы только достигалась цель".

Да, врачи "служат обществу", и служба эта не из особенно легких и безмятежных. А вот какая судьба ждет врачей, "отслуживших обществу". У нас существует вспомогательная касса врачей, учрежденная проф. Я. А. Чистовичем.

Передо мною печатные протоколы заседаний комитета кассы на 1896 год. Вот две выдержки из них: Доложена просьба участника кассы М. А. Высоцкого о назначении ему пенсии ввиду отсутствия средств к жизни и невозможности по болезни заниматься практикой. Г. Высоцкий, бывший ашинский городовой врач, 59 лет, не имеет никакого состояния, пенсии государственной не получает, не имеет родных, которые могли бы его приютить, не в состоянии пропитывать себя личным трудом и нуждается в постороннем уходе, вследствие того, что страдает развитым пороком сердца и параличом мышц тела правой стороны. - Назначена пенсия в 300 рублей.

Доложена просьба женщины-врача Ек. Ив. Линтваровой о назначении ей пособия в размере 200 руб. ввиду ее весьма тяжелого материального положения, так как страдает хроническою малярией и сильным малокровием, развившимся после перенесенного сыпного тифа, которым заразилась на службе, будучи земским врачом. Проф. В. А. Манассеин и д-р Д. Н. Жбанков удостоверяют бедственное положение г-жи Линтваровой и необходимость иметь средства для лечения и пропитания. - Назначено 200 рублей.

Упомянутая касса - касса взаимопомощи, и составляется из ежегодных взносов членов кассы, которые одни только и имеют право на пособие.

Общество, которому служат врачи, к этой кассе, разумеется, никакого касательства не имеет и не хочет иметь. Заражайтесь и калечьте себя на работе для нас, а раз вы выбыли из строя, то помогайте себе сами. Размеры назначенных пособий в приведенных выдержках говорят сами за себя, какую помощь может оказывать своим членам касса.

XXI

В докторской диссертации В. К. Анрепа, в числе других тезисов, помещен следующий: "Околоточные надзиратели, дворники и швейцары Петербурга обеспечиваются лучше служащих врачей". Это вовсе не преувеличение. Врачи многих городских больниц получают у нас 45-50 руб. в месяц; в Петербурге только совсем недавно жалованье "больничным врачам увеличено до 75 руб.

Городовые врачи, обремененные массою самых разнообразных обязанностей, получают жалованья двести рублей в год. По Гребенщикову, регистрация врачей по карточкам показала, что 16% всех служащих врачей получают жалованья меньше 600 руб. в год и 62% - не более 1200 рублей. Очень распространено мнение, что незначительность получаемого содержания врачи легко восполняют частною практикою, что этим именно и объясняются скудные размеры назначаемого им содержания. Но ведь для частной практики прежде всего требуется свободное распоряжение своим временем; она не может не отзываться на аккуратном несении службы, - это лежит в самой сути условий частной практики. Между тем, если врач "небрежно" относится к своей службе, то на него летят громы, и в это время люди забывают, что они же сами указывают на частную практику, как на подсобный заработок к скудному жалованью. Кроме того, этот подсобный заработок, вопреки общераспространенному мнению, очень невелик: по исследованиям Гребенщикова, у 77% всех врачей (считая и вольнопрактикующих) заработок по частной практике не превышает тысячи рублей в год. Мало есть интеллигентных профессий, труд которых вознаграждался бы хуже.

Рынок врачебного труда у нас давно переполнен, предложение значительно превышает спрос. Это ведет к конкуренции между врачами, в которой худшие из них не брезгуют никакими средствами, чтоб отбить пациента у соперника: приглашенные к больному, такие врачи первым делом раскритикуют все назначения своего предшественника и заявят, что "так недолго было и уморить больного"; последние страницы всех газет кишат рекламами таких врачей, и их фамилии стали известны каждому не менее фамилии вездесущего Генриха Блокка;

более ловкие искусно пускают в публику через газетных хроникеров и интервьюеров известия о совершаемых ими блестящих операциях и излечениях и т.п. С другой стороны, немало врачей, убедившись в трудности и необеспеченности своей профессии, поступают в чиновники или берутся за какое-либо другое дело; по-видимому, число их все растет. За последние годы были опубликованы несколько случаев самоубийств врачей вследствие полнейшей голодовки; известны примеры, где врачи поступали на места фельдшеров с фельдшерским же жалованьем.

Люди, даже сравнительно образованные, нередко высказывают мнение, что причиною бедственного положения врачей является их тяготение к городам. Люди эти говорят: у нас около двадцати тысяч врачей, а население России составляет 128 миллионов. Какая тут может быть речь о перепроизводстве?

Врачи не хотят идти в глушь, а хотят непременно жить в культурных центрах;

понятно, что в этих центрах наблюдается перепроизводство, но перепроизводство это совершенно искусственное: врачи в центрах голодают, а деревня гибнет и вырождается, не зная врачебной помощи. У нас врачей слишком мало, а не много, и нужно всячески заботиться об увеличении их числа.

Деревня, действительно, гибнет и вырождается, не зная врачебной помощи.

Но неужели причина этого лежит в том, что у нас мало врачей? Половина русского населения ходит в лаптях, - неужели это оттого, что у нас мало сапожников? Увеличивайте число сапожников без конца - в результате получится лишь одно: самим сапожникам придется ходить в лаптях, а кто ходил в лаптях, тот и будет продолжать ходить в них.

Врачи вовсе не обладают таким странным вкусом, чтоб предпочитать голодовку в городах куску хлеба в глуши. На вакансии земских врачей в самых глухих местностях, с самым скромным содержанием, всегда является масса кандидатов; напр., в 1883 году, как сообщалось во "Враче", на одну вакансию земского врача в Княгининском уезде было подано семьдесят шесть прошений, на другую, в Кашинском уезде, девяносто два прошения. Дело не в боязни врачей перед глушью, - дело просто в том, что деревня безысходно бедна и не в состоянии оплачивать труд врача. Восьмидесятые годы представляют немало попыток вольной врачебной практики в деревне; у всех еще в памяти имена д-ров Сычугова, Таирова и др. Но попытки эти лишь доказали, что люди, воодушевленные идеей, могут кое-как перебиваться в деревне без посторонней поддержки. Вопрос же вовсе не в том; вопрос в том, может ли средний врач, -

не подвижник, а обыкновенный работник, - прожить в деревне врачебным трудом.

Кто хоть сколько-нибудь знаком с положением нашей деревни, тот не будет спорить, что ее бедность и некультурность совершенно закрывают доступ к ней обыкновенному вольнопрактикующему врачу.

Материальная обеспеченность врачей все больше ухудшается. Между тем в последнее время у нас выступает новый им конкурент, - желанный и в то же время грозный, - женщина. Как везде, где она выступает конкуренткой мужчине, она за тот же труд довольствуется меньшею платою и тем самым понижает вознаграждение мужчины. Из приводимых д-ром Гребенщиковым данных видно, что средний размер жалованья служащих врачей-мужчин составляет 1161 руб., тогда как врачей-женщин - 833 руб. С увеличением числа женщин-врачей они, несомненно, будут оказывать все большее влияние на общее понижение платы за врачебный труд.

Таково положение врачей вовсе не у нас одних. В Западной Европе оно даже еще более бедственное. Везде - громадная армия врачей, без дела, без заработка, готовая идти на какие угодно условия. Лет восемь назад больничная касса в Будапеште заявила, что будет платить врачам за каждое посещение ими больного по сорок крейцеров (около 25 коп.); несмотря на это, желающих войти в соглашение с кассою оказалось множество. Больше половины берлинских врачей вырабатывает в месяц не более семидесяти пяти рублей; венские врачи не брезгуют платою в 20 крейцеров (12 коп.) за визит. Анри Беранже в своей статье "Интеллигентный пролетариат во Франции" говорит: "Целая половина парижских врачей находится в положении, не достигающем уровня безбедного существования; большая же часть этой половины в действительности нищенствует, - нищенствует в буквальном смысле этого слова, так как представители этой профессии нередко ночуют в ночлежных домах. В провинции из десяти тысяч врачей еле пять тысяч вырабатывают на приличное существование".

И в Западной Европе массы врачей не находят себе дела, разумеется, вовсе не потому, что потребность общества во врачебной помощи вполне насыщена; и там, как у нас, для громадных слоев населения врачебная помощь представляет недоступную роскошь. Это просто частичное проявление тех поражающих противоречий, которые, как корни дуба - в почву, прочно и глубоко проникают в самые основания нынешней жизни. Тысячи пудов хлеба и мяса гниют, не находя сбыта, а рядом тысячи людей умирают с голоду, не находя работы;

потоками льется кровь, чтоб в отдаленнейших частях света отвоевать рынки для сукон и бархата, а люди, изготовляющие эти сукна и бархаты, ходят в ситце и бумазее.

XXII

Недавно рано утром меня разбудили к больному, куда-то в один из пригородов Петербурга. Ночью я долго не мог заснуть, мною овладело странное состояние: голова была тяжела и тупа, в глубине груди что-то нервно дрожало, и как будто все нервы тела превратились в туго натянутые струны; когда вдали раздавался свисток поезда на вокзале или трещали обои, я болезненно вздрагивал, и сердце, словно оборвавшись, вдруг начинало быстро биться.

Приняв бромистого натра, я, наконец, заснул; и вот через час меня разбудили.

Чуть светало. Я ехал на извозчике по пустынным темным улицам; в предрассветном тумане угрюмо дрожали гудки далеких заводов; было холодно и сыро; редкие огоньки сонно мигали в окнах. На душе было смутно и как-то жутко-пусто. Я вспомнил свое вчерашнее состояние, наблюдал теперешнюю разбитость - и с ужасом почувствовал, что я болен, болен тяжело и серьезно.

Уж два последние года я замечал, как у меня все больше выматываются нервы, но теперь только ясно понял, до чего я дошел.

Семь лет я врачом. Как прожил я эти семь лет? Все они были жестокой насмешкой над тем, что я же, как врач, должен был предписывать своим пациентам. Все время нервы напряжены, все время жизнь бьет по этим нервам;

чтоб безнаказанно переносить такое состояние, нужна громадная нервная сила, а между тем жить приходится так, что и самая железная устойчивость должна разрушиться. Для меня нет праздников, нет гарантированного отдыха; каждую минуту, от сна, от еды, меня могут оторвать на целые часы, и никому нет дела до моих сил. И вот с каждым годом все больше обращаешься в развалину-неврастеника; пропадает радость жизни и любовь к ней; пропадает, еще страшнее, отзывчивость и способность горячо чувствовать. А между тем видишь, что это есть еще в душе: стоит хоть немного пожить человеческой жизнью, - и душа возрождается, и кажется, что в ней так много силы и любви.

А в каких я условиях живу? После пятилетнего ожидания я, наконец, получил в больнице жалованье в семьдесят пять рублей; на него и на неверный доход с частной практики я должен жить с женой и двумя детьми; вопросы о зимнем пальто, о покупке дров и найме няни - для меня тяжелые вопросы, из-за которых приходится мучительно ломать себе голову и бегать по ссудным кассам.

Мои товарищи по гимназии - кто податной инспектор, кто инженер, кто акцизный чиновник; за спокойную, безмятежную службу они получают жалованье, о каком я не смею и мечтать. Я даже лишен семейных радостей, лишен возможности спокойно приласкать своего ребенка, потому что в это время мелькает мысль: а что, если со своей лаской я перенесу на него ту оспу или скарлатину, с которой сегодня имел дело у больного?

В утреннем тумане передо мной тянулся громадный город; высокие здания, мрачные и тихие, теснились друг к другу, и каждое из них как будто глубоко ушло в свою отдельную, угрюмую думу. Вот оно, это грозное чудовище! Оно требует от меня всех моих сил, всего здоровья, жизни, - и в то же время страшно, до чего ему нет дела до меня! И я должен ему покоряться, - ему, которое берет у меня все и взамен не дает ничего!

Думать, что его можно разжалобить, - смешно; смешно и ждать, что можно чего-нибудь достигнуть указанием на его несправедливое отношение к нам.

Только тот, кто борется, может заставить себя слушать. И выход для нас один: мы, врачи, должны объединиться, должны совместными силами бороться с этим чудовищем и отвоевать себе лучшую и более свободную долю.

Я ехал пригородным трактом. Около заросших желтевшей травою канав тянулись деревянные мостки, матовые от росы. Из фабричных труб валил дым и темным, душным пологом расстилался над крышами. Извозчик остановился у ворот желто-коричневого деревянного дома.

По темной, крутой лестнице я поднялся во второй этаж и позвонил. В маленькой комнатке сидел у стола бледный человек лет тридцати, в синей блузе с расстегнутым воротом; его русые усы и бородка были в крови, около него на полу стоял большой глиняный таз; таз был полон алою водою, и в ней плавали черные сгустки крови. Молодая женщина, плача, колола кухонным ножом лед.

- Вы простите, доктор, что обеспокоил вас! - сказал мужчина, быстро поднимаясь мне навстречу и протягивая руку - Дело у меня известное -

туберкулез и вследствие этого кровохаркание. Да вот, очень уж жена пристала, непременно чтоб доктор приехал...

- Прежде всего ложитесь и не разговаривайте! - прервал я его. - Вам ни одного слова не следует говорить. И не волнуйтесь, - это вовсе не опасно.

- А я волнуюсь? - удивленно произнес он про себя, пожав плечом, и сел на постель.

Я уложил больного и осторожно приставил стетоскоп к его груди. Закинув свою красивую голову и прикусив тонкие, окровавленные губы, он лежал и, прищурившись, смотрел в потолок.

- Ваш муж чем занимается? - спросил я молодую женщину, кончив выслушивать и выпрямляясь. Она сидела у стола, со слезами на щеках, и с тоской следила за мною.

- Литейщик он по меди, в N-ском заводе работает... Господи, господи, до тридцати лет всего дотянул! А какой был здоровый!.. Медные-то пары - как скоро всю грудь выели!

Она, рыдая, припала грудью к краю стола.

- Ну, Катя, чего ты. Не так оно опасно! - нетерпеливо и ласково проговорил литейщик. - Слышала, и доктор сказал... С такими кровохарканьями и до пятидесяти лет доживают, не так ли? - обратился он ко мне.

- Да, конечно!.. Только не разговаривайте, лежите смирно. Бывают случаи, что и совсем выздоравливают.

Литейщик лежал, молча и подтверждающе кивая головою. Я сел писать рецепт.

- Боже мой, боже мой, как жизнь скоро-то сломала! - с всхлипывающим вздохом произнесла женщина. - Я вам скажу, господин доктор, ведь он нисколько себя не жалеет; как жил-то? Придет с работы, сейчас за книги, всю ночь сидит или по делам бегает... Ведь на одного человека ему силы отпущено, не на двух!

Больной закашлялся и, наклонившись над тазом, вы плюнул большой сгусток крови.

- Ну, будет! Что много разговариваешь? - вполголоса обратился он к жене, отдышавшись.

Я просидел у больного с полчаса, утешая и успокаивая его жену. Комната была убогая, но все в ней говорило о запросах хозяина. В углу лежала, груда газет, на комоде и на швейной машине были книги, и на их корешках я прочел некоторые дорогие, близкие имена.

Я вышел и сел на извозчика. Теперь было совсем светло; туман поднялся от земли и влажными, серыми клубами полз по небу; в просветах виднелось чистое небо, освещенное солнцем. На улицах было по-прежнему тихо, но из труб домов уже шел дым, в окнах блестели самовары, и были видны люди; по сизым от росы мосткам вдоль канав прошел густо натоптанный черный след. Я вспомнил то настроение, с каким я ехал сюда и с каким смотрел на эти мостки и заросшие желтой травою откосы канав; настроение это показалось мне теперь удивительно мелким и чуждым; не то чтоб мне было стыдно за него, - мне просто было странно и непонятно, как я мог ему отдаться.

Мы должны объединиться и бороться; конечно, это так. Но кто "мы"?

Врачи? Мы можем, разумеется, стараться улучшить положение своей корпорации, усовершенствовать взаимопомощь, и другое в таком роде. Но борьба, борьба широкая и коренная, невозможна, если на знамени стоит голый грош. Наше положение тяжело. Но кому из посторонних оно может казаться таковым? На рогожных фабриках у нас рабочему ставится условием не просить по городу милостыни, женщина-работница принуждена у нас отдавать себя мастеру, быть проституткой, за одно право иметь работу. Было бы, конечно, очень хорошо, если бы мы получали оклады, какие получают инженеры, если бы мы могли работать, не утомляясь и не думая о завтрашнем дне. Но это легко говорить.

Земский врач получает нищенское жалование, но не может деревня из своей черной корки хлеба создать ему мясо и вино. Вознаграждение врача вообще очень низко, и тем не менее не только для бедняка, а даже для человека среднего достатка лечение есть разорение. Выходом тут не может быть тот путь, о каком я думал. Это была бы не борьба отряда в рядах большой армии, это была бы борьба кучки людей против всех окружающих, и по этому самому она была бы бессмысленна и бесплодна. И почему так трудно понять это нам, которые с детства росли на "широких умственных горизонтах", когда это так хорошо понимают люди, которым каждую пядь этих горизонтов приходится завоевывать тяжелым трудом?

Да, выход в другом. Этот единственный выход - в сознании, что мы - лишь небольшая часть одного громадного, неразъединимого целого, что исключительно лишь в судьбе и успехах этого целого мы можем видеть и свою личную судьбу и успех.

1895-1900.

Викентий Вересаев - Записки врача - 03 часть, читать текст

См. также Вересаев Викентий - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Звезда
Рассказ Это случилось в давние времена, в далеком, неведомом краю. Над...

Исанка
Повесть Часть первая Густой, раскидистый липовый куст нависал с косого...