Александр Вельтман
«Приключения, почерпнутые из моря житейского - 03»

"Приключения, почерпнутые из моря житейского - 03"

КНИГА ВТОРАЯ

Часть четвертая

I

Послушай, брат Ваня, - сказал старик Алексей, служивший еще батюшке и матушке Любови Яковлевны верою и правдою, - учиним, брат, совет, как помочь горю. - А что такое, Алексей Гаврилович? - спросил его кучер Иван.

- Как что? Ты, чай, видишь, что француженка-то села всем на шею.

- Уж и не говори!

- Барин-то совсем, брат, тово.

- Да так, ей-ей так!

- Смекаешь ты, барыню-то в гроб вгонит.

- Да уж смекаю, что не даром взял подставку. Я уж и в Киеве догадался, что добра не будет. Свел там с ней знакомство. А ведь кто она, знаешь ли ты? просто, брат, потаскушка; я расспросил у жидка. С каким-то игроком, видишь, приехала, да свела знакомство с другим; а тот ее прибил, да и бросил в одном платьишке, вот что на Дуньке теперь. Барин накупил ей всего, надарил; целую неделю обшивали ее.

- Ах ты, господи! грех какой на старости лет! Лет двадцать прожили душа в душу. Сегодня отдал приказ не пускать Юлию Павловну в дом.

- Ой ли? За что ж это?

- За что? а за то, что она вслух говорила, что мадам мало что самого барина с ума свела, да и Георгия-то Филипповича не добру учит.

- А что ты думаешь; вот как я ездил с ним гулять, Георгий-то Филиппович все под ручку с ней ходил, да так умильно себе что-то по-французскому всё говорили; а барышня-то что понимает!

- Ох ты, господи, грех какой! Так вот, Дунька, верно, и пересказала мадаме, что говорит про нее Юлия Павловна.

- И! да уж это так! продаст отца и мать родную. Недаром она ее нарядила. Смотрико-сь, теперь словно барышня ходит: свои платья ей отдает. Прежде и на босую ногу в честь, а теперь в башмачках да в косыночках; а косу-то как заплела, да распустила кудри - словно мадам. Дрянь такая! еще навязывается, чтоб женился на ней!

- Да это что! Барышню в грош не ставит: третьева-с нагрубила ей, а та смолчала, вздохнула только. Юлия Павловна прикрикнула было на нее: "Как ты смеешь барышне грубить!", а она: "А вы-то что?" Юлия Павловна разбранила ее; а она плюнула, да и ушла. Юлия Павловна заплакала, хотела жаловаться барину, а барин-то и на двор не велел ее пускать.

- Ах ты, господи! Да я отломаю бока Дуньке, ей-ей отломаю!

- Полно, брат Ваня. Не то!... Ездил я к лесничихе, Власьевне, чтоб она поворожила; говорю ей: "Есть у нас горе, как сбыть его, бабушка?"

- Что ж она?

- Да что: горе, говорит, не море, выпьешь до дна.

- Ну, а ты что?

- Что! я ей сказал, что этого горя и мертвой чашей не запьешь.

- Ну, а она что?

- Да что, глупая баба! Привези ты, говорит, ко мне это горе, а уж я знаю, что делать с ним. Привези! Уж если б можно было вывезти ее из дому, давно бы в трущобу ее свез.

- Да что ж ты, брат Алексей Гаврилович... как ты думаешь?...

- А что я думаю... ее и домовым не выживешь из дому!

- Да что ж, коли лешичиха говорит "привези", что ж, брат, за штука привезти.

- Поди-тко ты, сперва увези, да потом привези.

- Увезти-то, брат, штука.

- Уж если правду говорить, Ваня, так что за штука увезти мадам, - сказал Алексей Гаврилович. - Помогай! увезем!

- Увезем; по мне, пожалуй, увезем, черт с ней! Да как увезем-то?

- Э! как увезем, так и увезем!

- Увезти-то не штука, да как вызовешь из дому? разве как обманом?

- Нет, Ваня, такого греха на душу не возьму; обманом - избави бог, век попрекать будет да каять, что вот, дескать, мошенник, обманул! Нет, просто, как бог поможет.

- Разве Дуняшу подговорить? Я, пожалуй, дам слово жениться на ней, пусть только выдаст ее руками.

- Нет, Ваня, нет, брат, ее годится; бог с ней, зачем ее обманывать. Вдвоем-то мы просто руками возьмем, да и в лес с ней.

- А там-то что, на осину?

- Тьфу ты, окаянный! черт знает что говорит!

- Да почему ж я знаю, Алексей Гаврилович: ведь что ж с ней в лесу-то делать? Сказал бы, так я бы и знал.

- А вот что: ты, брат, выезжай ввечеру покосить траву-то за сад к роще, да парой; а я буду караулить, как мадам в сад пойдет прогуливаться. Лошадей-то ты привяжи да жди у калитки.

- Да калитка-то, кажись, заколочена; а всё при ней; не смей, вишь, ходить через сад, когда она изволит прогуливаться; а поди ты, какой обход кругом на реку.

- Калитка будет отперта, это не штука; а вот штука: в господском платье-то ее не повезешь, неравно кто встретится, лесничий с командой или кто.

- Да, Алексей Гаврилович, того и гляди, да ведь она и сама нас признает.

- Пусть себе признает. Я еще сам ей скажу, что я по господской воле все делаю. Что, небойсь не правда? Да, брат, по господской. Если б она, чертова змея, не соблазняла барина, он и не подумал бы ее держать у себя. Уж я тебе говорю, что не барин, а нечистая сила держит ее в доме.

- Домовой небойсь? А что как он рассердится на нас с тобой? Тогда что, Алексей Гаврилович?

- Сердись на меня сколько хочешь, мне плевать. На мне немного возьмешь!

- Да и мне что, я только боюсь, чтоб не изъездил коней.

- Уж, брат, лучше пусть всех коней домовой изъездит, чем этот черт мадам; на всем доме верхом ездит.

- Так, истинно так; да если он и подпакостит что, лесничиха заговор знает.

- А насчет платья-то я придумал штучку... Я тебе после скажу; пойду, чай уж встали все.

Алексей отправился в дом;"но там еще все спали, и он пошел в сад к калитке. Алексей был один из тех людей, которые по любви, по угодливости и преданности к господам своим из рабов делаются семьянинами, которых как-то совестно кликать по имени? но невольно зовешь по имени и отчеству.

Саломея, увлеченная мыслью создать из Георгия образец мужчин, предалась ей как материнскому чувству любви, с ток) только разницею, что в сердце матери готовится и любовь к будущей подруге сына; а в сердце Соломеи, при мысли, что Георгий должен со временем принадлежать не ей, а другой, вскипала кровь, и она чувствовала ревность и ненависть к будущей жене Георгия. Зная женщин по самой себе, передавая на их долю всю худую сторону самой себя и оставляя за собой лучшую, Саломея во всей половине человеческого рода не видела достойной того мужчины, в которого она перельет свою душу и которого образует для счастия женщины.

Бессознательно она внушала в него те высокие нравственные правила сердца, которые были необходимы, собственно, для нее и тайный смысл которых заключался в том, чтоб поселить в Георгии страшное понятие о всех женщинах и остаться одной на белом свете, к которой прибегнуло бы его сердце с юношеской жаждой любви.

Несчастный Георгий, испытав и детскую привязанность и юношеское отвращение к мадам Воже, находил в изображениях женщин большое сходство с ней и верил словам Саломеи. Он уже приучен был к нежным ласкам, чувства его быстро поняли разницу между циническими ласками Воже и платоническими Саломеи. От тех он бегал, этих сам готов был искать.

Между тем Филипп Савич, что называется, смотрел в глаза Саломеи со всею почтительностью. Чувства его высказывались только угадыванием и предупреждением ее желаний. Малейшее чье-нибудь невнимание к мадаме было уголовным преступлением: без воли ее ничего не делалось; сам Филипп Савич без ее совета ничего не предпринимал, а ее совет был закон. Это льстило самолюбию Саломеи и наклонности ее господствовать. Тихо, величаво, как будто по убедительной просьбе распоряжаясь всем домом, она нисколько не трогалась судьбою бедной Любови Яковлевны, которая заперта была и болезнью и ею в четыре стены своей спальни. Саломея считала ее дурой и потому почувствовала в себе все право первенствовать в доме.

Мысли ее были заняты благородными чувствами забот о душе Георгия, высокое мнение о себе питалось общей боязнью не угодить ей, начиная с Филиппа Савича до последней шавки, которой тогда только давали есть, когда она простоит в продолжение всего обеда на задних лапах перед Саломеей Петровной; в сердце ее был уже зародыш какого-то наслаждения, с которым она ни за что бы не рассталась, как мать с первенцем страстной любви, взлелеивала и предвкушала его как будущее блаженство.

Это была не пылкая страсть, но сильнее нежной страсти матери, которая утешается и гордится сыном: мать не для себя взлелеивает его; а Саломея жаждала взлелеять Георгия, как дух соблазна, который обаяет душу, с расчетом, что ее уже ничто не искупит из его челюстей.

Но на Георгия быстро действовал тайный, безотчетный замысел Саломеи. Однажды, довольная успехами его в музыке, она забылась, долго смотрела на него с внутренним волнением и вдруг, приклонив его голову к груди своей, пламенно поцеловала в чело и, только опомнившись, произнесла:

- Как ты понятлив, Георгий! я от тебя в восторге.

Саломея не предвидела, чтоб ее пятнадцатилетнему ученику понятно было подобное невольное излияние восторга и чтоб он отвечал "а него не так, как ученик, усиленным прилежанием, а так, как юноша, полный жажды любви.

Он припал к груди, как олень к потоку, и глотал вскипевшие волны его.

Нежданное соответствие чувствам помутило память Саломеи, она, казалось, ничего не понимала в эту минуту, и глаза ее как будто говорили: пей, пей, Георгий! в груди моей стеснилось дыхание; отпей моего дыхания!

Георгий как будто слышал этот призыв, и он припал к истоку дыхания и впился в уста Саломеи.

Это еще ничего до тех пор, покуда женщина имеет время опомниться и свести порыв своей страсти на шутку; но если она очнется испугом и вскрикнет: "боже мой, кто-то идет!" - тогда шутки кончены: это уже значит, что питомица Евы, играя запрещенным плодом, сорвала его невзначай, в испуге и, не зная куда с ним деться, прячет его в карман потомку Адама; он уже поверенный ее тайны; а тайна состоит только в том, что она его любит.

Так случилось и с Саломеей; испуг был напрасный; но взволнованная мыслью, что Георгий преждевременно, по одному инстинкту, понял, в чем заключается вся музыка любви, не изучив гаммы, запел романс, она задумалась, ей досаден был скорый и необъятный успех ученика, как учителю, который хотел бы продлить уроки на несколько лет, во-первых, по известному расчету профессии, а во-вторых для того, чтоб, устранив природные способности ученика, иметь право сказать: без меня он бы был дурак, мне бог знает какого труда стоило внушить в него наклонность к науке.

"Что мне делать с Георгием, - думала Саломея, - в нем так страстно высказались чувства привязанности ко мне... Я сама так неосторожно предалась очарованию... Он, точно, очарователен!... первая любовь!... первая женщина, которую он любит!"

Самолюбивая мысль пролилась бальзамом на сердце Саломеи, довольствие блистало в глазах, лицо горело.

- Я не внушала эти чувства, они родились сами собою... без всякого с моей стороны...

Саломея не договорила. Не видя ничего перед собою, кроме блаженства, она наткнулась на Филиппа Савича, который также прогуливался в саду и долго следил за Саломеей, боясь встретиться с ней.

- Ах, мадам, - сказал он, - как вы задумались!

- Ах, это вы? - сказала Саломея с досадой, что вместо воображаемого Георгия перед ней стоял несносный его отец.

- Я, - отвечал Филипп Савич. Саломея молча шла далее.

- Прекрасная погода, - проговорил Филипп Савич, следуя за ней.

Саломея не отвечала.

- Не правда ли?

- Что вы говорите? извините, я не слыхала, я привыкла ходить одна и задумываться.

- О чем вам задумываться: вы так молоды, прекрасны, мадам Саломея; все, что только вам угодно, всё к вашим услугам... Я уважаю вас, ей богу! Вы у меня настоящая хозяйка в доме, ей-богу! всё, что вам угодно...

- Очень вам благодарна; но"извините, хозяйкой я не могу быть у вас, - хозяйство не мое дело: я взялась образовать ваших детей и исполню...

- Помилуйте, нет, я всем вам обязан, у меня теперь дом на дом похож; а прежде вы сами видели, что за беспорядок... жена больная, да еще... сами вы видите - капризна и глупа... При вас я только и начал жить... все в порядке, и дом и люди... вам всем обязан!... откровенно скажу, я с вами откровенен... если б...

Саломея начинала понимать, что нерешительный, смущенный голос Филиппа Савича не к добру клонился; чувства ее взволновались при слове "если б"... "О боже мой, - подумала она, вспыхнув, - я до сих пор не поняла замысла этого мерзавца!"

- Извините, - сказала Саломея, прерывая речь Филиппа Савича, - откровенности между нами быть не может, я не могу входить в ваши семейные дела!

- Помилуйте, не то: какие у меня семейные дела? никаких! Жена... бог с ней... все равно, что ничего... Дети у вас на руках... вы им родная мать... ей-богу!... Всё, что вам угодно... как угодно, так и будет...

- Мне угодно теперь остаться одной! - сказала Саломея, гордо вскинув голосу и остановясь.

- Если угодно, - проговорил тихо озадаченный Филипп Савич, остановив пылкий порыв сердца к излиянию чувств.

Саломея скорыми шагами пошла от него прочь. Долго стоял Филипп Савич, смотря вслед за нею, и, наконец, заговорил сам с собой:

- Что это значит?... рассердилась, кажется?... или сконфузилась?... Эх, черт знает, не знаю, как и подступиться к ней... истинная добродетель!

Саломея была в отчаянии; она поняла, как опасно было ее положение в доме. Занявшись Георгием, она забыла Дмитрицкого и мысль свою мстить мужчинам, сводить с ума от мала до велика и наслаждаться их страданием. Первой жертвой своей хотела она избрать самого Филиппа Савича; но почтительное уважение, оказываемое ей Филиппом Савичем, присутствие Георгия и новая мысль образовать из прекрасного юноши образец мужчин заглушили замысел, создавая будущее блаженство. Намек Филиппа Савича потряс все здание этого мечтательного блаженства.

"Что мне делать?" - спрашивала сама себя Саломея, но не в состоянии была отвечать сама себе.

На дворе уже смерклось совершенно, а Саломея ходила еще по саду торопливым, беспокойным шагом. Давно уже старик Алексей и Иван сидели в засаде и выжидали, когда мадам приблизится к ним. Несколько раз она уже проходила мимо; но они, как испуганные близостью хищного зверя, затаивали даже дыхание.

- Идет, идет! - шептал Иван, толкая под бока старика Алексея.

- Идет? - спрашивал Алексей.

- Идет.

- Тс!

- Прошла, брат Алексей Гаврилович.

- Прошла? ах, проклятая! с кем это она разговаривает?

- С кем, вестимо с кем!

- Что-то разговаривает про господ... про старого да про молодого барина.

- Верно, брат Алексей Гаврилович, продает черту душу их.

- Крестная с нами сила!

- Пойдем, брат Алексей Гаврилович.

- Нет, брат Ваня, уж что будет, то будет! а надо дело покончить.

- Эй, брат Алексей Гаврилович, худо будет... Идет, идет!

- Идет?

- Идет.

- Тс.

В самом деле, Саломея Петровна, разговаривая сама с собой отрывисто, то по-русски, то по-французски, то шепотом, то вполголоса, то довольно громко, в сердцах на Филиппа Савича называла его старым чертом, а в умилении сердца называла Георгия чистой душой.

Когда Иван в третий раз толкнул Алексея под бок и шепнул: "Идет!" - Саломею успокоила какая-то мысль; вероятно, опасения страсти Георгия и замыслы Филиппа Савича ее уже не тревожили; она шла, по обыкновению, величаво, тихо, молча.

- Господи, благослови! - произнес Алексей перекрестясь, и, выскочив из-за куста, он набросил на Саломею полость, обхватил ее и понес.

Саломея вскрикнула, но восклицание ее замерло от испуга.

- Не бойтесь, сударыня, не бойтесь, ничего не будет! - Повторял тихо Алексей. - Садись, Ваня! подгоняй живо!

- Помогите! помогите! - вскричала Саломея, переводя, наконец, занявшееся дыхание; но слабые звуки стесненного ее голоса заглушены были стуком колес и скоком лошадей.

- Не кричите, сударыня, к чему кричать: вас ведь не режут! - сказал Алексей, стянув полость на лицо Саломеи.

- О, дай мне вздохнуть, я кричать не буду... Кто ты, злодей? куда ты меня везешь? скажи мне, скажи! - произнесла она умоляющим голосом.

- Куда следует, туда и везем, сударыня... Погоняй, брат Ваня, пошел опушкой-то леса.

Голос Алексея был знаком Саломее, но она не могла понять, кто это говорил.

- Кто ты, злодей? - повторила она.

- Не злодей, не бойтесь, сударыня; худого ничего не будет.

- Ну что ты разговариваешь! - сказал Иван, толкнув Алексея.

- О господи! куда меня везут! скажите мне, бога ради! - вскричала снова Саломея.

- А! теперь господи! - пробормотал Иван.

- О, остановитесь, пожалуйста, дайте мне слово сказать вам, только одно слово!

- А вот сейчас на станцию приедем, - сказал Алексей. - Пошел, тут дорога гладкая!

- Эх вы, соколики! - крикнул Иван и запустил коней скоком и летом.

Глухие стоны Саломеи были тише и тише; она не могла понять, зачем и куда ее везут; но, казалось, предалась судьбе своей и умолкла.

"Меня похитили!" - подумала она, и эта мысль развилась цепью романических происшествий и догадок, кто этот дерзкий похититель. Но голос Алексея, что-то знакомый, кого-то напоминающий, навел Саломею на странную мысль, что ее везут через полицию к мужу. "Он объявил повсюду о моем побеге, разослал повсюду людей своих искать меня... и меня нашли... везут как беглую!" Ей представился весь позор, который ее ожидал.

- Остановись, остановись! - вскричала она, схватив руку Алексея, - будь моим благодетелем, остановись!

- Постой, брат Ваня, что ей нужно?... Ну, что, сударыня?

- Послушай, - произнесла умоляющим голосом Саломея, - я узнала, кто ты... я знаю, куда вы меня везете... вы везете меня к мужу... но я не могу ехать, я не поеду... Если у тебя есть еще уважение к твоей барыне, если есть сожаление, то отпустите меня, я останусь здесь... я лучше умру здесь!... Ты, верно, это сделаешь для своей барыни, ты такой добрый, я знаю тебя!...

Алексей не понимал, о каком муже она говорит и о какой барыне; его навел кучер Иван:

- Что, брат, - шепнул Иван, - узнала тебя; да еще созналась, что барин-то ей муж.

- Для барыни-то, сударыня, я все и делаю; а барин-то с ума сошел от вас, да и весь дом вверх дном пошел от вас, всех замучили; нет, уж вам у нас не житье!... воротитесь - беда нам будет...

- О нет, я ни за что не ворочусь, лучше останусь посреди леса!...

- Да уж так, конечно, - отвечал Алексей, - да платье-то скинуть надо господское... да надеть вот крестьянское, у меня здесь есть... да и бог с вами. Мы скажем, что вы купались да утонули... чтоб уж так и исков не было; а то, пожалуй, барин искать пошлет.

- О боже, боже! - проговорила Саломея, не понимая ни чужих слов, ни своих мыслей, - я согласна, ни за что не ворочусь... лучше умереть, нежели идти на позор!

- Уж так, конечно, сударыня, извольте - вот тут все: сарафан, кичка, чулки и чоботки; да извольте скорей, скоро рассветать будет.

- Смотри ты, пожалуй, шелковая какая, - шепнул Иван.

Саломея, напуганная воображением, готова была на все, чтоб только избежать позора и стыда. Но самолюбие и здесь польстило ей: торопясь перерядиться в костюм крестьянки с головы до ног, она как будто исполняла собственную волю и видела в людях, которые ее везли, уважение к себе, покорность и желание спасти свою барыню.

- Так счастливо оставаться, сударыня, - сказал Алексей, скомкав в узелок наряд Саломеи.

- Ах, постой, постой! - вскричала она, - боже мой, мне страшно здесь; нет, я не останусь одна!

- А кому ж здесь прикажете оставаться с вами? - спросил насмешливо Иван.

- Нет, что ж мне в лесу оставаться. Довезите меня до какой-нибудь деревни, там я напишу к моей матери письмо, и вы доставите его; а мужу не говорите.

- Нет уж, сударыня, вашей матушки мы не знаем, и где она живет, и что; а Филиппу Савичу уж, конечно, говорить не станем. Наше дело было представить вас сюда; в нашем доме вам не годится жить; соблазн, сударыня; а вот извольте идти, куда вам благоугодно будет, а назад в дом не ворочайтесь: сами знаете, позор будет.

- О, постойте, я не понимаю, что говорите вы.

- Да где ж мадаме французской по-русски все понимать. А коротко и ясно: оставайтесь с богом!... пошел!

- Прощай, мадам! - крикнул Иван и приударил коней, понесся по извивающейся дорожке глушью лесной.

- Постойте, постойте, - вскричала опять Саломея, протягивая руки и побежав вслед за телегой; но страшная тишина как будто обдала ее посреди мрака ночи, и она упала без памяти на землю.

II

Жил-был в Москве господин Брусницкий; в сан губернского секретаря в отставке облеченный, разбитной малый, славный товарищ, весельчак, любезник, светский пустомеля, дум не думающий, о высоких и глубоких вещах рассуждающий, легкий как пард , смелый наездник, коней и собак любитель, жен и прекрасных дев почитатель, мостовой гранитель, нескольких душ обладатель.

В некоем из его имений, аки при стаде, пастыря не обреталось, но была дворовая собака. Эта собака - Дорофей Игнатов, бывший его барский камердинер, в звание управляющего облеченный.

Вот в один прекрасный день, уже перед вечером, ехал Дорофей из одной деревни в другую, в тележке, сам правил, ехал он через лес, заключавший в себе нашу забытую судьбой, оставленную людьми и роком преследуемую героиню Саломею, Вдруг слышит он чей-то голос.

Дорофей вздрогнул, подумал - не леший ли?

Он подогнал было конька; но близ его раздалось в стороне: "Постой, постой, добрый человек!"

Он было хотел еще придать рыси коньку; но вдруг видит бегущую к нему крестьянку. Дорофей успокоился и приостановил конька.

"Это, - думал он, - не леший; это какой-то славный леший!..."

- Что тебе, моя милая?

- Добрый человек, вывези меня из лесу, - проговорила задыхаясь Саломея.

- Что, заблудилась, верно? Пожалуй, изволь, лебедка, садись.

- Ты ошибаешься, мой милый, я не крестьянка, - произнесла вдруг с достоинством Саломея; затронутая слишком ласковым голосом Дорофея, - я ехала на поклоненье в Киев... меня ограбили разбойники, оставили мне только крестьянское платье...

Дорофей посмотрел на нее недоверчиво; но наружность, взгляд и голос Саломеи, казалось, убедили его, что это действительно должна быть барыня, а не крестьянка.

- Извольте, я довезу, - сказал Дорофей, - наша деревня | отсюда недалеко; а вы откуда же ехали в Киев?

- Из Москвы.

- Там наш барин живет, - сказал Дорофей, - так, стало быть, вы знаете Александра Ивановича Брусницкого?

- Нет, не знаю.

- Как же это, не знаете Александра Ивановича Брусницкого, да его кто не знает, ведь он со всеми господами знаком.

Саломея молчала. Дорофей посмотрел на нее и моргнул глазом.

- Александра Ивановича нельзя не знать.

Проехав версты три, Дорофей приостановился подле корчмы.

- Я забегу только напиться, - сказал он.

- Спроси, пожалуйста, и мне воды: у меня страшная жажда, - проговорила Саломея.

Дорофей отправился в корчму, выпил там известную меру, взял копченых сельдей и булку и вынес напиться Саломее.

- Дай мне кусочек хлеба, - сказала она дорогой.

Дорофей, уплетая селедку и булку, возбудил в ней голод.

- Изволь... извольте, - сказал Дорофей, отняв от рта булку и разломив оставшийся кусок пополам.

Саломея поднесла ко рту, но с отвращением поморщилась и не стала есть хлеба: он заражен был водкой.

- Э, да ты... вы, барыня, брезгаете, сударыня?

Саломея ничего не отвечала.

- Ну, как изволите... Ну, ты, сивая! пошла! Приедем домой, чем угодно накормлю, у нас все есть... суп сварим, пожалуй... вот уж недалеко... тут будет корчма... да вот она... а тут, версты две, и деревня Александра Ивановича... Пррр! стой! Не прикажете ли тут булочку взять? тут славные булки... я возьму... а может напиться не угодно ли?

И с этими словами Дорофей остановил коня и побежал в корчму. Выпил известную пропорцию водки, взял булку и вынес воды Саломее.

- Изволь... извольте.

- Благодарствуй, я не хочу пить, - отвечала Саломея, очнувшись из задумчивости и содрогаясь при взгляде на свою одежду, экипаж, корчму и Дорофея, угощающего водой.

- Ну, булочки, - говорил он, - я не кусал, ей-богу... Ну, честь приложена... а... Ну! собака! пошел! близко!

И Дорофей начал жарить лошадь кнутом. Сивая понесла во всю прыть, тележка по неровной дороге запрыгала, Саломею бросало во все стороны; бледная и трепещущая, она вскрикивала на всяком скачке тележки.

- Прокачу! - кричал Дорофей, - прокачу! небойсь! ничего! Эх ты, сивая!

- Остановись, остановись! ай!

- Ничего!... вот она, и наша корчма!

Около корчмы стояла толпа мужиков; все они по проезде Дорофея Игнатьича сняли шляпы и поклонились.

- Гей, староста! - крикнул он, проскакав мимо.

Староста побежал вслед за ним.

Наконец тележка остановилась подле флигеля дряхлого господского дома, миновав развалившийся забор.

- Вот и приехали, - сказал Дорофей. - Эй, Маланья!

Из дверей выбежала старуха крестьянка.

- Помогай, старая карга!... не мне, а вот... барыне-то...

Саломея была почти без памяти, едва переводила дух.

- Ну, что ж ты? - крикнул Дорофей на старуху, которая подошла к тележке и смотрела на Саломею, которая, приклонив голову на руку, безмолвно, неподвижно сидела, отдыхая от испуга.

- Где ж мне ее стащить с телеги-то, ишь, какая грузная! Ноги-то, верно, ей уж не служат!... Слезай, голубушка!

Саломея вздохнула глубоко и с ужасом посмотрела на старуху, на Дорофея и на всё ее окружающее.

- Сударыня, говори!... барыня это, говорю я тебе... Ну, покорно просим!

И Дорофей сам взял за руку Саломею, потянул ее с телеги.

- Оставь, пожалуйста, я сама пойду, - сказала она и сошла с тележки.

- Покорно просим! - проговорил Дорофей, взяв под руку Саломею и едва стоя на ногах.

- Готово что есть, а? ты! тебе говорю! Маланья!

- Ну, что, что прикажешь, Дорофей Игнатьич?

- Отворяй двери!... ну!

Пьяный Дорофей и истомленная Саломея показались старухе не лучше один другого.

- Э-эх! добыл! - бормотала она, - наклюкались!...

Саломея вошла в людскую горницу, которая была пуста, кругом стен лавки, в углу стол, на котором лежало множество бумаг; вправо другой покой с русской печкой, подле стены койка, на лавке самовар, чайник и чашки.

- Самовар ставь, Маланья; покорно просим! Чайком сейчас попотчую...

- О боже мой! - проговорила Саломея, садясь подле I стола и приклонив голову на руки.

- Подай подушечку!... Извольте... если угодно отдохнуть... Ну! живо самовар!... ты что? пошел вон! ты видишь, здесь барыня!

Староста, сунувшийся было в двери с огромной клюкой, вышел вон; за ним вышел и Дорофей.

- Ну, ты, Тарас, дурак! ты думаешь, это черт знает что? а?

- Что ж, не наше дело, Дорофей Игнатьич, - отвечал староста.

- Не наше дело! так и уважения нет! ты думаешь, что просто крестьянка... что уж я взял, да и привез... что глядишь?

- Ничяво, Дорофей Игнатьич.

- Небойсь сыну-то твоему Василию не черед? Нет, брат, забрею!

- Да за что ж прогневалась милость ваша, Дорофей Игнатьич?

- То-то, ты думаешь, я "на свой счет угощать буду?

- Да мы представим что угодно.

- Угодно!... Это барыня, а ты думал баба?

- Да что ж думать... уж как барин приказал... так и будет; вам господская воля лучше известна.

- Так пошел! ведь запас есть про заседателя?

- Да есть же, есть... сладкая водка есть, закуска есть, изюму, чай, прикажете...

- Неси!

Староста побежал на село; а Дорофей важно прошелся по двору и повелительно останавливал и подзывал к себе всех идущих и едущих с поля крестьян, баб, мальчишек и девочек, спрашивал, допрашивал, гневался и кончал словом: "Ну, пошел!"

- Эй, ты, постой! поди сюда!

- Дорофей Игнатьич, доброго здоровья вашей милости.

- Ты где был?

- В поле, батюшка.

- Завтра тебе в лес ехать, с Семкой, привезете лесу на забор... Слышишь?

- Дорофей Игнатьич, помилуйте, уж дозвольте поприбраться с хлебом. Забор-то, сударь, не к спеху...

- Ну, молчать! Учить стал!... Как велю, так и делай!...

- Кто ж ослушаться будет вашей милости; оно не то что бы... да завтра же мед снимать хотел... уж такой мед, Дорофей Игнатьич!..., Если дозволите, представлю...

- Мед... ну, разве... привози, попробую,

- Такой мед, Дорофей Игнатьич, что и не бывало такого! а уж как приберемся, в день забор новый поставим, ей-богу!

- То-то, я долго ждать не буду. Ну, пошел!... Поди-ко ты сюда, поди! в кузовке-то что?

- Черника, батюшко.

- А где ты набрала? В поле небось?

- В лесу, батюшко.

- А лес-то чей?

- Вестимо, что господской.

- То-то!

- Извольте, батюшко, отсыпать на здоровье.

- Отсыпать! Захочу и все возьму... Что ж ты мало набрала? а?

- Да неколи было; только и набрала что вот дорогой.

- А орехи поспели?

- Нет еще, сударь.

- На! пошла!

Отсыпав в картуз черники, Дорофей пошел к себе и высыпал чернику на стол перед Саломеей, которая, прислонясь к стене, сидела с поникшей головой и закрытыми очами, как опьяневшая от горя.

Есть сердца, которые знают испуг, страх, боязнь, но в беде, вместо смирения и терпения, ожесточаются. Это именно те высокомерные сердца, которые не сознают в себе ничего, кроме высоких достоинств и великих совершенств, а во всех других ничего, кроме глупости и подлости. Саломея, предавшись горьким думам о судьбе своей и унижении, в которое она поставлена, обвиняла, во-первых, виновников своего рождения: они не умели руководить ее к счастию жизни, не умели обставить ее тем, чем ее красота, ум и высокие чувства должны были быть обставлены; потом обвиняла дураков молодых людей, которые не умели найти в ней; потом обвиняла свинью Федора Петровича, которого черт принес в дом свататься на девушках, которых он и подметки не стоит; потом обвиняла мерзавца Дмитрицкого, который соблазнил ее невинную душу, жаждущую истинной, безмерной, высокой любви; потом досталось Филиппу Савичу, сморчку, который осмелился думать сделать из нее вторую хозяйку в доме; потом, припоминай слова Алексея, она разобрала их и убедилась, что, верно, мерзавка Юлия Павловна и мать выведали у глупого Георгия что-нибудь я рассказали Филиппу Савичу; а Филипп Савич из ревности так низко поступил с нею. Никому не было пощады, и лицо Саломеи Петровны выражало какое-то озлобление и совершенно походило на опьянелость, в которой подозревала ее старая Маланья. Дорофей, взглянув на нее, скорчил маску, поусумнился и подумал:

"Врешь, мать моя, какая ты барыня... чай, просто, тово... девка, вот и все".

- Эй, сударыня, чернички покуда!... Ну, Маланья, что ж чаю? налила? подавай сюда на стол; а староста принес что?

- Да вот же, принес два полуштофчика, да изюму, орехов, яблоков.

- Ставь сюда на стол... постой-ка, я попробую...

И Дорофей попробовал из каждого полуштофчика по рюмочке.

- Маланья, ступай, изготовь к ужину яичницу, да что-нибудь еще... покушать вот им... что ж, сударыня, извольте!

- Я ничего не хочу, благодарю! - отвечала Саломея, вздрогнув, когда Дорофей прикоснулся к ней рукой, потчуя чаем.

- А отчего ж так?

- Пожалуйста, дай мне покой!

- Ну, как угодно... я сам выпью...

И Дорофей отпил до половины чашку, долил сладкой водкой и стал прихлебывать с наслаждением.

- А смею спросить, сударыня моя, какие разбойники ограбили вашу милость?... Сударыня, а сударыня! Э, какая спесивая! когда говорят - не отвечает!... Добро бы еще кто, а то черт знает!... Да я знать не хочу... вот барыня отыскалась какая! нашла тут разбойников! Так и поверили! черт ограбил...

- О боже! - вскричала Саломея, вскочив с места и бросясь к двери.

- Нет, пррру! - сказал Дорофей, вскочив вслед за ней и схватив ее за сарафан.

- Мерзавец! - вскрикнула Саломея вне себя.

- Ах, ты! да я тебя, знаешь! - сказал Дорофей, подняв кулак над Саломеей и потом толкнув ее на скамью.

- Помогите, помогите! - закричала Саломея.

- Молчать! - крикнул и Дорофей, размахнувшись снова. Саломея присела от ужаса и замолкла.

- О боже! - произнесла сна тихо.

- Что, выкричала? то-то... ну, помиримся... выпьем... ну, пей! это дамская... сладкая...

Глаза Саломеи загорелись вдруг безумным исступлением; казалось, что она готова была вступить в борьбу, как львица.

- Прочь!

- Фу ты, страшная какая! ну, пей, говорят тебе!

- О, он убьет меня! - вскрикнула она трепещущим голосом.

Дорофей стоял над ней, как некий герой драмы стоял над героиней драмы с кинжалом и требовал, чтоб она выпила яд.

Саломея, как эта героиня, испугавшись кинжала, пила яд.

- До дна! - крикнул грозно Дорофей, - а! вот теперь вижу, что барыня! Ну, теперь с чайком, я не даром для тебя самовар ставил... Нет, брат, меня не надуешь!... Ну... что ж чайку, брат... а? небойсь, не трону... э! свалилась... слышь?...

У Саломеи закружилась голова, она без памяти упала на лавку и не чувствовала, как пьяный Дорофей тянул ее за рукав.

- Что ж, брат, надо пить... Эки разбойники... пррру! И Дорофей повалился сперва на лавку, потом на пол.

- Держи, держи! - кричал он - Маланья, держи!

Маланья вбежала, посмотрела и на Дорофея и на Саломею, покачала головой и плюнула.

- Насосались! - проговорила она и, присев подле на лавке, выпила водочки из полуштофа, потом стала пить чай, потом стала все прибирать, а, наконец, и сама свалилась на лавку подле печки и захрапела.

III

В некотором уездном городе, при городской части, жил квартальный надзиратель Иван Иванович Тесьменко, отличнейший человек, преисправнейший по службе, вернейший муж Авдотьи Матвеевны и попечительнейший отец пяти сыновей и шести дочерей. При всех своих достоинствах он часто страдал невинно и в жизнь свою переменил по крайней мере двадцать родов службы. Из одной вытеснен, из другой уволен, из пятой сам вышел, из седьмой обстоятельства заставили выйти, из восьмой болезнь, из девятой жена, из десятой начальник, из которой-то, кажется по лесной части, леший, просто пришел к нему и говорит:

- Иван Иванович, извольте выходить в отставку, а не то я истреблю весь лес, вверенный вашему благоусмотрению и надзору.

Собственно Иван Ивановичем все были довольны как нельзя больше, но женой его никто не был доволен; даже леший, служивший с Иваном Ивановичем по лесной части. Авдотья Матвеевна была очень хорошая женщина; но по недоверчивости к мужу она всегда входила в его дела по службе и распоряжалась всем очень умно и заботливо, однако ж это не нравилось ни начальникам, ни подчиненным ее мужа. Леший же недоволен был тем, что она называла всех, на кого рассердится, сперва лешим, а потом свиньей. "Стало быть, и я свинья?" - подымал леший и обиделся. Долго терпел, наконец, не зная чем отмстить, начал рубить лес. По ночам такая рубка, что чудо; глядь на утро - сотни самых лучших дерев как не бывало. Иван Иванович, смекнув, что плохо и придется отвечать, принужден был подать в отставку.

В звании квартальной надзирательши Авдотье Матвеевне как-то удобнее было мешаться в разные распоряжения.

Однажды Авдотья Матвеевна, уложив детей спать, гадала в карты, что за причина, что так долго Иван Иванович не возвращается от городничего; вдруг доложили ей, что приехал управляющий Брусницкого.

- А! зови-ко, зови его!... Здорово, Дорофей Игнатьич.

- Здравствуйте, сударыня Авдотья Матвеевна; как вас бог милует?

- Слава богу, слава богу, как видишь; а ты-то, батюшка, запал! Забыли свой дом; а городских-то повинностей не мало накопилось... стыдно! ведь это всё на ответе Ивана Ивановича... Барии гуляет в Москве, а ты-то где гуляешь, батюшка?

- Какая гульба, сударыня... такой год вышел, что избави боже!... зиму всю проболел...

- Так! у кого нет отговорок в запасе!

- Прикажите, сударыня, матушка Авдотья Матвеевна, принять кому: куль мучки, две четверти овсеца да там еще разное кое-что... яичек, маслица, того-сего...

- С зимнего-то пути на летний свел, да тем, чай, и заговеемся?

- Помилуйте, сударыня, всё в свое время будет...

- То-то! дичь-то еще за тобой, а тонкий-то холст?...

- Привез, сударыня.

- Разве?

- Прикажете на двор въезжать?

- На двор, на двор.

- Да к Ивану Ивановичу дельцо у меня есть...

- Что такое?

- Да вот какой казус случился. Еду я четвертого дня из Саньковцев через лес, эдак перед закатом солнца, - смотрю, бежит ко мне какая-то бабенка да кричит: "Батюшка, помоги, разбойники режут! батюшка, гонятся за мной!" Я и оторопел: "Садись скорей", говорю: взял ее к себе, да и припустил коня, думаю, вправду гонятся. Приехал домой, уж ночь на дворе.

"Покорми, - говорю Маланье, - бабенку-то, да пусть переночует"; а сам пошел по хозяйству. Как воротился, а Маланья и говорит: "Что, батюшка, Дорофей Игнатьич, какую ты привез, безумную али пьяную?" - "А что?" - "Да вот смотри на нее, все буянит! говорит, что она барыня, а не крестьянка". - "Ты что, голубушка? - спросил я ее, - откуда ты? Какие разбойники тебя ограбили?" - "Как ты смеешь, говорит, называть меня голубушкой; ты знаешь, кто я?" - "Нет, не знаю, сударыня". - "А вот я тебе покажу!" - да как ухватит бутылку со стола да в меня было, я так и обомлел, насилу выскочил в двери; безумная, думаю, и велел припереть двери да стеречь до утра. Как рассвело, отворили двери, а она лежит без памяти, вся, как огонь, красная. Ну, думаю, как умрет, - беда! Пойдут следствия: откуда взялась да кто уморил. Я скорей ее на воз, да и сюда. Хочу просить Ивана Ивановича, чтоб в часть ее взяли.

- Вот то-то, Дорофей Игнатьич, бог-то, и попутал тебя; ведь если б не такой случай, ты бы и не подумал приехать.

- Помилуйте, матушка, у меня уж и подвода была готова, а тут вот как черт навязал обузу. Да уж будьте уверены, что то само по себе, а это само по себе; я только буду вас просить, чтоб Иван Иванович приказал взять ее у меня с рук долой.

- Дунька! - крикнула Авдотья Матвеевна, - сбегай-ко скорей... Э, да вот он идет.

- Это чтo за человек? - спросил Иван Иванович, входя в комнату.

Мы не станем описывать наружности Ивана Ивановича, чтоб читатель сам себе вообразил в мундирном сюртуке добрейшую наружность, не совсем уклюжую, на которой время исказило уже все черты доброты, так что с первого разу можно было подумать, что Иван Иванович и сердит, и привязчив, и невесть что еще. Дорофей низменно поклонился, а отвечала за него Авдотья Матвеевна:

- Ты не узнал управляющего имением Александра Ивановича Брусницкого.

- А! ну, что скажете?

- Ничего, сударь Иван Иванович; привез кой-что гостинцу вашей милости.

- Спасибо, спасибо; а чего привезли?

- Ну, что привез, то и привез; а вот лучше поговори-ко с ним, у него просьба до тебя.

- Да, батюшка Иван Иванович, не оставьте вашей милостью: вещь пустая, да я больно перепугался.

- Что такое? говори.

- Изволите ли видеть, ехал я третьёва-сь или, бишь, четвертого дня...

- Постой, постой, я расскажу, что тебе трудиться в другой раз; вот видишь, Иван Иванович, Дорофей Игнатьич ехал себе в деревню через лес, где разбойники водятся...

- И не думают водиться! - пробормотал Дорофей про себя.

- Вдруг бежит баба какая-то и кричит: "режут!"

- Постой, матушка, - перервал Иван Иванович, - нечего и продолжать, я вижу, что тут дело касается до исправника, а не до меня.

- Да дай, батюшка, кончить! так и рвет с языка!

- А пожалуй, говори, только я вижу, что дело до меня не касается.

- Вот видите ли, сударь, я вам доложу в коротких словах, - начал было Дорофей.

- Позволь уж мне досказать: не люблю, начав слово, не кончить... Изволишь видеть, он спас бабу от разбойников да привез домой, а оказалось, что она сумасшедшая, не ест, не пьет...

- Все-таки надо освидетельствовать; а что, я, что ли, поеду в уезд свидетельствовать?

- Да дай кончить! - сердито произнесла Авдотья Матвеевна.

- Она, сударь, умерла было! - начал было Дорофей.

- Свидетельства-то, или, как бишь, следствия-то, он и боится, - перервала Авдотья Матвеевна, - так для этого и привез ее сюда.

- Куда? - спросил Иван Иванович.

- Куда! сюда, говорят тебе!

- То есть к нам? ко мне? пошел, брат, пошел, а не то я проводить велю!... мертвую привез из уезда в город, в мой квартал, свалить беду на мою шею!

- Помилуйте, живехонька, сударь, она только больна.

- Все равно!

- Выслушай прежде, да потом кричи!

- Позвольте уж мне, матушка Авдотья Матвеевна, рассказать, в чем дело.

- Рассказывай! ты думаешь, он тебя лучше поймет?

- Только не извольте гневаться, батюшка Иван Иванович... дело, сударь, пустое...

При этих словах Дорофей вынул из кармана бумажник, отвернулся немножко из учтивости в сторону.

- Дело, сударь, пустое...

И Дорофей рассказал, что спасенная им женщина, верно, какая-нибудь беглая или сумасшедшая, заболела опасно, и он, из боязни, чтоб она не умерла и не завязалось из этого следствие, привез ее в город с тем, чтоб попросить Ивана Ивановича взять ее в часть.

- Нельзя, любезный друг, нельзя! - сказал Иван Иванович.

- Ах, батюшка, да отчего ж нельзя? - крикнула Авдотья Матвеевна.

- Ты, матушка, с ума сошла! тело поднято в уезде, а не на улице, да если б и на улице, да не в моем квартале, так мне плевать на него.

- Помогите, батюшка, посоветуйте, как мне быть... да если б тело, а то не тело, ведь она еще живехонька...

Дорофей положил что-то на стол и низко поклонился.

- Чудные вы люди, - оказал Иван Иванович, смягчив голос, - добро бы это случилось в моем квартале, ну, тогда бы знали, как поступить.

- Ах, боже мой, да она теперь в твоем квартале и есть! Кто ж знает, что. она привезена, - сказала Авдотья Матвеевна, удивляясь, что муж ее из пустяков делает затруднения.

- Лежи она на улице, дело другое, дозор бы поднял - и прямо в часть!

- Слушаю, Иван Иванович, Так уж я исполню, как изволили сказать... потороплюсь.

- Ну, ну, ладно; да смотри, брат, мы только про то и знаем.

- Уж известное дело, - сказал Дорофей, поклонился и вышел вон.

Подвода стояла у ворот, он велел въезжать ей на двор; а его собственная тележка стояла в отдалении,

- Ты ступай, Кузька, да помоги Петрухе сложить с воза куль и мешки; а я сам сдам ее в больницу. Ступай.

Кузька пошел помогать Петрухе, а Дорофей вскочил на тележку и погнал коня в переулок, потом через улицу и опять в переулок. Тут была глушь; с обеих сторон заборы тянулись до другой части, Дорофей приостановился, посмотрел, нет ли кого, выскочил из тележки, вытащил из нее бедную Саломею, сложил подле забора и - был таков.

Иван Иванович, утомясь после дневных трудов, понесенных на пользу ближнему, по выходе Дорофея стал раздеваться и, ложась уже в постелю, вспомнил, что надо послать дозор в глухой переулок, нет ли там чего-нибудь, и велел кликнуть к себе хожалого.

- Ты, братец, обойди же квартал дозором, чтоб все было в исправности, да глухие-то переулки обойди хорошенько, слышишь?

- Слушаю, ваше благородие, уж это известно, - отвечал хожалый и действительно прошел дозором по кабакам, прикрикнул, что пора запирать.

- Сейчас, сударь, сейчас, только гости уберутся, - отвечали целовальники.

- То-то, сейчас!...

- В глухие переулки! - пробормотал хожалый, отправляясь к себе"на дом, - а черта ли там есть!

Таким образом беспамятная Саломея лежала без призору в глухом переулке. Одр ее широк, она разметалась, горит, внутренний жар раскалил ее; с глухим стоном хватается она руками за одежду и, кажется, хочет сбросить ее с себя... Язык что-то лепечет, уста алчут... да нет никого, кто бы походил за больной и подал ей испить.

Но вот кто-то идет, говорит сам с собой.

- Мне что, - говорит, - пошел, да и утопился! житья нет! бил-бил, бил-бил, а за что?... вишь, я виноват, что, надевавши, у мундира рукав лопнул... а теперь по ночи достань ему где хочешь... Э! кто тут?... охает кто-то... Ах, батюшки, женщина какая-то... умирает!... Побежать сказать в будке, чтоб подняли.

И прохожий побежал к будке, которая была против длинного глухого переулка, на другой стороне улицы.

- Эй! будочник! слышь!

- Кто идет? - крикнул будочник, сидевший в дверях, прислонясь к стенке.

- Пошли, брат, скорей, поднять женщину, вон лежит тут в переулке, пьяная или что, бог ее знает.

- Где в переулке?

- Да вот тут недалеко.

- Ладно; поднимут и без тебя, - отвечал будочник.

Вскоре в глухом переулке раздались голоса хожалого с командой.

- Ну, где тут?... эка невидаль! проспалась бы и здесь! тащи ее покуда в будку.

Хожалый, отдав приказ, отправился домой, а будочники перетащили беспамятную Саломею к будке.

- Вот тебе раз, еще в будку! - сказал один из них, - брось ее в загороду.

На другой день Иван Иванович донес, что во вверенном квартале, в Переезжем переулке, поднята женщина в нетрезвом состоянии, а по освидетельствовании оказалось, что она же и в горячечном состоянии; никакого вида при ней не оказалось, кроме носильного крестьянского платья, почему, вероятно, она в бегах обретается, и куда благоугодно будет ее отправить, - не благоугодно ли в острог в больницу?

- Без сомнения, отправить в острог в больницу.

- Слушаю, - отвечал Иван Иванович.

IV

Обратимся теперь в Москву, к родителям и супругу Саломеи Петровны.

В тот самый день, когда она отправилась по своим надобностям из Москвы, около полуночи Федор Петрович, очень хорошо зная, что Саломеи Петровны нет еще дома, так, для большего убеждения, спросил у слуги:

- Что, Саломея Петровна еще не возвращалась?

- Никак нет-с.

- Ах, ты, господи!... Нет уж, как хочет, а я спать лягу, - сказал Федор Петрович и лег спать.

По обыкновению, всякое утро приходил человек и будил его, докладывая, что чай готов и что Саломея Петровна изволили уже встать.

Против обыкновения, на другой день после отъезда Саломеи Петровны по своим надобностям человек не приходил будить Федора Петровича и докладывать, что Саломея Петровна изволили уже встать.

Был уже час третий пополудни, Федор Петрович отлежал бока, удивляясь, что Саломея Петровна так долго спит.

"Верно, поздно приехала домой, - думал он. - Вот жизнь собачья!" - прибавил он вслух и крикнул:

- Эй!

- Чего изволите, сударь? - спросил лакей.

- Барыня встала?

- Никак нет-с.

- Ах ты, господи! - сказал Федор Петрович, - в котором часу приехала барыня?

- Барыня не приезжали-с.

- Как, барыня еще не возвращалась домой?

- Никак нет-с.

- Ах ты, господи! - вскричал Федор Петрович, - да где ж она?

- Не могу знать-с; Петр ездил с барыней, они изволили послать его из галереи за афишкой в театр; он взял афишку, а в галерее уже барыни не было, так он и велел кучеру ждать У театра; а сам ждал в галерее в бельэтаже, подле нашей ложи. Театр-то кончился, все пошли вон, а Петр ждал-ждал, покуда свечи потушили. Петр хотел было еще немножко подождать, да капельдинер прогнал его: ступай, говорит, вон; кого ты ждешь? вce разъехались, и лампу потушили. Петр и пошел, спросил кучера Игната: "Что, барыня ее выходила?" - "Да не выходила же", говорит...

- Ах ты, господи! - вскричал Федор Петрович, - да где ж она?

- Не могу знать. Карета стояла подле театрального подъезда до рассвета, какое до рассвета - уж солнце высоко было, когда они воротились домой,

- Кто, барыня?

- Нет, Петр и Иван.

- А барыня?

- Ее так и не дождались.

- Ах ты, господи! Это ни на что не похоже! Давай чаю!

- Ключи у барыни.

- Тьфу! Давай одеваться.

Федор Петрович оделся и отправился к Петру Григорьевичу. Петра Григорьевича не было уже дома; Софья Васильевна куда-то сбиралась ехать, только Катенька была в гостиной.

- Ах, Федор Петрович! - вскричала она радушно, бросаясь к нему навстречу, - как давно вы у нас не были!

У Федора Петровича забилось сердце от какого-то тайного, горького чувства; несмотря на строгое запрещение Саломеи Петровны не подходить к ручке Катеньки - молоденькой девчонки, он в забывчивости подошел к руке.

- Что вы такие смущенные?

- Ничего, Катерина Петровна, так, устал, жарко!

- Вы пешком пришли?

- Пешком.

- Как же это вы осмелились? Сестрица не позволяет вам пешком ходить, - сказала шутя Катенька, - постойте, вот я ей окажу!

"Господи! - подумал Федор Петрович, - если б Катенька-то была моей женой!..."

- Вы что-то все думаете, не отвечаете.

- Отвечать-то, Катерина Петровна, нечего. Как на душе скребет, так бог знает что и отвечать.

- Что за несчастие такое с вами случилось?

- Помилуйте, встанешь в семь, жди до полудня чай пить!

- Кто ж вам велит?

- Кто? да это уж жизнь такая, неприятно же врозь пить чай... да добро бы в полдень, а то сегодня я по сю пору чаю еще не пил!

- Отчего ж это? Хотите, я велю поставить самовар.

- Сделайте одолжение... Ключи у Саломеи Петровны, а она еще, бог знает, со вчерашнего дня по сю пору не возвращалась домой.

- Как! - вскричала Катенька.

- Да так. Я уж этой жизни и не понимаю!

- Коляска готова? - раздался голос Софьи Васильевны; и с этими словами, она, разряженная, вышла в гостиную. - А! Федор Петрович.

Федор Петрович подошел молча к руке.

- Что это вас давно не видать, вы как чужой стали! Что Саломея делает?

- Да я пошел, ее еще не было дома, - отвечал Федор Петрович, стараясь говорить спокойным голосом.

- Маменька, Федор Петрович еще не пил чаю, я велела поставить самовар.

- Где ж вы были все утро?

- Дома.

- Напой, Катенька, Федора Петровича чаем; а мне нужно ехать. Прощайте, Федор Петрович, поцелуйте за меня Саломею.

- Покорнейше благодарю! - отвечал Федор Петрович по модному выражению, переведенному с французского диалекта.

Софья Васильевна поклонилась довольно сухо и уехала. Софья Васильевна сердита была на Федора Петровича, потому что Саломея, не позволив давать отцу своему денег взаймы, на него же свалила отказ.

Катенька напоила Федора Петровича чаем, и он пошел домой.

- Что, приехала барыня?

- Никак нет! - отвечали ему в передней в несколько голосов.

В ожидании Саломеи Петровны он сжег десяток пахитосов, потому что Саломея Петровна трубку ему запретила курить; потом ходил, ходил по всем комнатам, смотрел на часы и, наконец, вышел из себя.

- Шесть часов! Эй! что ж не накрыт стол?

- Да кушать не готовлено. Барыня с вечера ничего не изволили заказывать.

- Тьфу! Это черт знает что за жизнь! - крикнул Федор Петрович и прибавил сквозь зубы: - Таскается день и ночь...

Федор Петрович, не зевая, к кому прибегнуть с горем своим, снова пошел к Петру Григорьевичу, застал его с женой, дочерью и двумя гостями за столом.

- А! обедали, Федор Петрович?

- Нет еще, - отвечал Федор Петрович, - Саломеи Петровны нет дома.

- Так садитесь, - оказал Петр Григорьевич и стал продолжать разговор с гостями. Софье Васильевне также некогда было с ним говорить, а потому он молча, торопливо догонял кушающих уже десерт.

- Куда ездила сегодня Саломея? - спросила, наконец, Софья Васильевна.

- Никуда, - отвечал Федор Петрович.

- Как же вы давеча говорили, что ее нет дома?

- Ее по сю пору нет дома, - отвечал Федор Петрович, - она вчера поехала в театр... и не возвращалась... я не знаю...

Софья Васильевна, вероятно, догадалась, наконец, что что-нибудь да не так, прервала слова Федора Петровича и сказала, захохотав:

- Бедный муж, не знает, где жена!... а я знаю.

- Она мне ничего не говорила, - начал было Федор Петрович.

- Не говорила? да разве вы не помните, что она сбиралась с Малютиными в Вознесенск?

С этими словами Софья Васильевна встала из-за стола.

- Хотите трубку? - сказал Петр Григорьевич, взяв за руку Федора Петровича. - Пойдемте ко мне в кабинет... Федор Петрович, - продолжал он, - вы почти сами вызвались дать мне взаймы сорок тысяч, которые мне необходимы, чтоб поправить свои дела; для чего ж вы вместо исполнения слова нажаловались на меня своей жене, что я выдал нищую дочь свою за вас для того, чтоб обобрать вас? скажите пожалуйста?

- Я? я это говорил? вот вам Христос! - сказал Федор Петрович.

- Вот записка, полученная женою третьего дня от Саломеи; извольте читать:

"Папа просил у моего мужа сорок тысяч взаймы. Это крайне его удивляет, и мне слишком неприятно слышать упреки", что мои родители не только что не дали мне никакого приданого и выдали как нищую, но еще требуют от зятя, чтоб он для поправления их состояния отдал свое. По доброте своей муж мой не умел отговариваться; но, чтоб избежать вечных упреков, я ему сказала, что папа не нуждается уже в его деньгах".

- И не думал, и не думал этого говорить, Петр Григорьевич, клянусь богом! Я не знаю, что Саломее Петровне вздумалось про меня так писать... и не понимаю! Я уж и деньги приготовил для вас; она взяла их к себе и сказала, что вы от нее получите.

Петр Григорьевич закусил губы.

- О! бог ей судья! Мне только жаль, что я доброму человеку навязал на шею такого черта! - сказал он, задыхаясь от досады. - Где она?

- Я не знаю, Петр Григорьевич, где она; со вчерашнего дня еще не возвращалась домой; Софья Васильевна говорит, что она уехала в Вознесенск.

- Врет она! - вскричал Петр Григорьевич. - Эй! кто тут? позови барыню.

- Что тебе, друг мой? - спросила Софья Васильевна и испугалась, увидя, что Петр Григорьевич весь вне себя ходил большими шагами по комнате и поминутно набивал нос табаком. Это был худой признак.

- Где Саломея? - крикнул он.

- Я почему ж знаю, - отвечала Софья Васильевна, - кажется, мужу ее лучше знать об этом.

- К чему ж ты выдумала, что она поехала в Вознесенск?

- Я знаю, что она хотела ехать с Малютиными и без всякого сомнения уехала с ними.

- Я сегодня был у Малютиных; она, верно, уехала с чертом.

Софья Васильевна побледнела. Федор Петрович стоял безмолвно и смотрел на Софью Васильевну как на виноватую и как будто произнося с упреком: "Вот видите, Софья Васильевна, что вы сделали! Зачем вы сказали, что Саломея Петровна уехала в Вознесенск, когда она не уезжала туда".

- Любезный Федор Петрович, - сказал Петр Григорьевич, - грех не на моей душе, а на бабьей.

- Ох ты! - произнесла Софья Васильевна и торопливо вышла из комнаты.

Федор Петрович стоял молча посреди комнаты, в одной руке держал фуражку, другою приглаживал волосы на голове, потому что они становились у него дыбом в смутное для головы время.

- Что делать! - сказал Петр Григорьевич, глубоко вздохнув и пожав плечами.

- Я не понимаю, куда это уехала Саломея Петровна, - сказал, наконец, Федор Петрович.

Петр Григорьевич набрал снова глубоким вздохом оксигену и пахнул азотом, как турок, затянувшийся табаком.

- Позвольте трубочку, - сказал Федор Петрович.

- Сделайте одолжение, - отвечал Петр Григорьевич, расхаживая взад и вперед по комнате.

- Поди, пожалуйста, посиди в гостиной с Иваном Федоровичем и Степаном Васильевичем, мне совсем не до них, - сказала Софья Васильевна, входя встревоженная в кабинет.

- А мне до них? - отвечал Петр Григорьевич.

- Вы посылали, Федор Петрович, узнать, к кому поехала Саломея?

- Не посылал, - отвечал Федор Петрович, затягиваясь длинной струей вахштафу, как утоляющий жажду.

- Ах, напрасно; как же это вы так беззаботны, не знаете, где жена и что делается с нею?

- Куда ж послать-то мне, Софья Васильевна? Если б она поехала да сказала, куда едет, - дело другое; я пошлю искать ее.

- Ах, нет, лучше не посылайте... Вы не поссорились ли с ней?

- Как это можно! Когда ж я ссорился?

- Может быть, огорчили чем-нибудь?

- Ей-богу, и не думал огорчать. Признаться сказать, она только посердилась на меня за то, что я взял деньги из ломбарда.

- Вот видите ли, она вам советует беречь деньги, а вы сделали ей неприятность; будто это ничтожная причина; я уверена, что она от огорчения уехала с кем-нибудь из знакомых на дачу или в деревню.

- Как будто я бросать хотел деньги; я по просьбе Петра Григорьевича взял сорок тысяч...

- Так за что ж она сердилась? - спросила Софья Васильевна с негодованием, поняв оскорбительный для матери поступок Саломеи.

- А бог ее знает! - отвечал Федор Петрович, - так, я думаю, жалко стало денег.

- Для отца и матери жаль! - произнесла с огорчением Софья Васильевна.

- Я говорил, да что делать, уж у ней такой странный характер. -

- А сама мотает, бросает деньги! Сколько вы прожили в полгода?

- А бог ее знает, я как-то не люблю считать.

- О, вы чересчур добры, Федор Петрович! вам надо было держать ее в руках.

- Так уж... и сам не знаю как... нет, уж жизнь такая... Я, правда, не привык, да что ж делать, ведь это не в полку.

- Федор Петрович, вы не разглашайте об ее отъезде... она, вероятно, скоро воротится... она, верно, уехала в деревню к Колинским... Конечно, это глупо уезжать не сказавшись, да уж это такой нрав.

- Уж такой нрав, я знаю, - повторил и Федор Петрович. - Я, однако ж, пойду домой, может быть она воротилась.

- Я ввечеру к вам приеду, прощайте, Федор Петрович. Федор Петрович пошел домой; но Саломея еще не возвращалась.

На свободе Федор Петрович закурил трубку, сперва в кабинете, отворив окно; а потом стал с досады, что Саломея Петровна долго не возвращается, ходить с трубкой но зале и по гостиной; по всем комнатам разостлались дымные облака.

В десять часов вечера приехала Софья Васильевна и, после вопроса; приехала ли Саломея, ужасно раскашлялась.

- Ах, как вы накурили"! - вскричала она, - да это поневоле уйдешь из дому!

- Это так уж, от скуки... я ведь совсем не курю, - сказал Федор Петрович и хотел поставить в угол трубку; но, закурившись, он, как опьянелый, пошатнулся и чуть-чуть не упал.

Софья Васильевна посмотрела на него подозрительно и бог знает что подумала.

- Нет, не могу выносить; это бог знает что за табак! мне дурно! - сказала она и торопливо вышла.

У Федора Петровича кружилась голова, он с трудом добрался до своего кабинета и лег.

Между тем Софья Васильевна приехала домой, открыла мужу тайну, которую она только что узнала.

- Ну, друг мой, не удивляюсь, что Саломея уехала куда-нибудь от мужа!

- Что такое?

- Федор Петрович пьет мертвую чашу!

- Не может быть!

- Приехала я к нему, только вошла, слышу - так и разит водкой, по всем комнатам накурено табачищем, а сам он едва на ногах стоит. И бедная Саломея скрывала это несчастие!

- Ну, сама избрала себе горькую долю! а, правду сказать... ну, да нечего и говорить!

- Отчего ж не сказать!

- Э! лучше не спрашивай!

Это был обыкновенный приступ к обвинению Софьи Васильевны; она поняла; но, понимая, никогда не могла воздержаться, чтоб не высказать, что она поняла, и не убедить мужа, что она не дура и все понимает.

- И не хочу спрашивать, знаю, что у тебя в голове; надо на кого-нибудь свалить всю вину: на кого же сваливать как не на меня!

С этого иногда завязывался длинный разговор; Софья Васильевна поднимает из-под спуда все прошедшее свое горе, повыкопает из могил все прошедшие неприятности и супружеские междоусобия; поставит волос дыбом на голове Петра Григорьевича, расплачется, уйдет и дуется на него несколько дней.

Чтоб убедиться в истине слов Софьи Васильевны насчет Федора Петровича, Петр Григорьевич поехал на другой день к нему и, разумеется, вошел без доклада. В дверях "навстречу ему раздались слова Федора Петровича.

- А где ж я возьму теперь! вот возвратится Саломея Петровна, деньги у нее; тотчас же и заплатим.

- О чем дело, Федор Петрович? Здравствуйте!

- Да вот управляющий домом пришел и требует сейчас же Деньги; деньги мои все у Саломеи Петровны; а ее нет дома,

- Господа не беспокоили вас и не требовали денег вперед, - сказал управляющий, - по уверенности, что все равно, у них деньги лежат ил"у вас; но вдруг пришла крайняя необходимость в десяти тысячах, так они и просят уплатить за весь

- А сколько? - спросил Петр Григорьевич.

- Восемь тысяч пятьсот.

- Но можно подождать, любезный, несколько дней.

- Одного дня, сударь, невозможно; я бы и не беспокоил. - Что за крайность такая?

- Такая крайность, сударь. Господа убедительно приказали просить сейчас же вручить мне эту сумму.

- Как же быть, деньги спрятаны у Саломеи Петровны; вот возвратится, тотчас же заплатим, - сказал Федор Петрович.

- Когда ж оне изволят, сударь, возвратиться?

- Кто ж вас знал, любезный, что вам вдруг понадобятся деньги, - сказал Петр Григорьевич, - не сидеть же дома да ждать, когда вы за ними придете!

- Притом же нанимала дом сама Саломея Петровна, - прибавил Федор Петрович.

- Ну, да это все равно, - сказал Петр Григорьевич, - приходи, любезный, завтра поутру.

- Господа приказали просить убедительнейше...

- Говорят тебе, приходи завтра, вероятно, дочь моя завтра будет из деревни, - прибавил Петр Григорьевич. - Да все равно, возвратится или не возвратится, завтра получишь.

- Я доложу господам.

- Прощай!... Да неужели вы все наличные деньги отдали Саломее?

- До копейки все у нее.

- Какие вы, Федор Петрович; ну, кто отдает капиталы на руки женщине?

- Почему ж я знал, Петр Григорьевич, я не виноват, уж это такая жизнь.

- Где у нее лежат деньги и билеты?

- Она к себе спрятала мой бумажник и шкатулку; верно, в бюро.

- Надо послать за слесарем.

Покуда пришел слесарь, Петр Григорьевич и Федор Петрович, закурив трубки, ходили по комнатам и пыхали дымом. Если б в это время приехала Софья Васильевна, то, верно, подумала бы, что и муж ее подгулял вместе с Федором Петровичем.

Слесарь, наконец, пришел, открыл бюро, открыл все шкафы, шкафчики, комоды - нигде и признаку нет каких-нибудь сокровищ, денег, драгоценностей, даже золотых колец.

"Чисто!" - подумал Петр Григорьевич.

- Бог ее знает, куда девала, верно с собой взяла, - сказал Федор Петрович.

- Вероятно! - произнес Петр Григорьевич значительно.

Отправив слесаря, Петр Григорьевич и Федор Петрович сидели в роскошном кабинете Саломеи Петровны на креслах, курили трубки и молчали. Бюро, шкафики, комоды были растворены, раскрыты, как во время сборов в дорогу или укладывания по возвращении с пути.

Надумавшись, Петр Григорьевич сказал:

- Вам надо заложить скорее деревню; хоть эти-то бумаги у вас ли?

- Кажется, у меня.

Федор Петрович пошел в кабинет и принес купчую.

- Давайте, я сам поеду и обделаю скорее дело... Э, батюшка, да это именье продано с переводом долга в Опекунский совет! У вас нет никакого свидетельства об уплате долга и процентов?

- Никакого.

- Поздравляю! Да вы совсем не понимаете дела, не заботитесь о выкупе. Я еду сейчас в Опекунский совет; поедем вместе.

- Сейчас, я только чаю напьюсь, - сказал Федор Петрович.

- Какой тут чай, когда чай пить, мы опоздаем! Едемте! Одевайтесь, пожалуйста, скорее!

Федор Петрович оделся на скорую руку. Поехали. Знакомый Петру Григорьевичу директор велел навести справку, и по справке оказалось, что уплата просрочена и что имение включено уже в список продающихся с публичного торгу: что надо уплатить немедленно же сорок тысяч или проститься с ним.

У Петра Григорьевича облилось сердце кровью, а Федор Петрович слушал, слушал и по выходе от директора спросил:

- Когда же можно будет получить сорок тысяч, Петр Григорьевич?

- Вы, кажется, слышали, что дело идет не о "получить", а об "уплатить".

- Я не понял, - сказал Федор Петрович.

- Я вижу... извольте ваши бумаги... Вы куда теперь?

- Да куда же?... Домой.

- Так прощайте, мне надо ехать по делу.

Петр Григорьевич сел в коляску и поехал; а Федор Петрович отправился пешком домой.

Часть пятая

І

Что ж делается с Саломеей? Грустно описывать.

Наутро будочники преставили ее в часть, что, дескать, поднята на улице пьяная или больная, бог ведает. Городской лекарь, молодой человек, только что из академии, призванный для освидетельствования, взглянув на нее, подумал: "Ух, какой славный субъект! Черты какие, что за белизна, склад какой славный! Жаль, бедная, в сильной горячке".

- В горячке? Так отправить ее поскорей в острог, в лазарет! - сказал Иван Иванович.

- К чему же, - сказал с сожалением лекарь, - я буду лечить ее, она, может быть, скоро выздоровеет.

- Нет, уж извините, я здесь горячешных держать не буду.

- Да позвольте, я возьму ее к себе на квартиру.

- Как-с, колодницу отдать вам на руки? она убежит, а я буду отвечать!

- Какая же она колодница: ее подняли на улице, больную...

- Беглая, беспаспортная: все равно.

Молодой лекарь, соболезнуя о славном субъекте, ничем не убедил Ивана Ивановича; ее отправили в лазарет и положили на нары в ряд с больными бабами, в какую-то палату, куда проникал свет сквозь железные решетки и потускневшие стекла.

Каждое утро тут обходил тучный медик, кряхтя допрашивал больных и назначал лекарства.

- У тебя что, матушка?

- Все голова болит, ваше благородие, ничего, лучше.

- Голова-то у тебя, верно, похмельная.

- С чего опохмелиться-то, сударь, ишь вы подносите какую настойку!

- Ну, а ты чем больна? Спит! толкни ее под бок.

- Никак нет, это вчера привезли, в горячке, - отвечал фельдшер.

- Не в гнилой ли? - спросил медик, проходя.

После нескольких дней совершенного беспамятства Саломея очнулась; но голова ее была слаба и чувства не могли дать отчета, где она и что с ней делается.

Бессознательно смотрела она в глаза медику, когда он подошел и спросил ее:

- Ну, ты что, матушка?

- Пить, - проговорила она.

- Дай ей той же микстуры, что я прописал вон энтой.

- Ты, мать моя, откуда? - спросила ее соседка, заметив, что она устремила на нее глаза.

- Где я? - тихо произнесла Саломея вместо ответа.

- Где? уж где ж быть, как не в лазарете тюремном. Ты, чай, беглая аль снесла что?

Саломея вскрикнула и впала снова в беспамятство.

Страшная весть как будто перервала болезнь: слабость неподвижная, чувства возвратились, но взор одичал, желчная бледность заменила пыл на щеках Саломеи. Ее нельзя было узнать Она смотрела вокруг себя, боялась повторить вопрос и стонала.

- Уж какая ты беспокойная, мать моя, расстоналась! да перестань! побольнее, чай, тебя, да про себя охаешь!

Саломея замолкала на упреки; но, забываясь снова, стонала.

- Ну ты что, матушка? - спрашивал по обычаю медик.

Саломея закрывала глаза и молчала.

- Да что, сударь, надоела нам, только ворочается, да охает, да обливается слезами.

- Э, что ж ее тут держать, - сказал медик, - на выписку!

- Горячки нет, да слаба еще, - заметил фельдшер.

- Так дни через три.

- О боже, что со мной делается? - вскрикнула Саломея, когда вышел медик.

- Э, голубушка, верно, впервые попала сюда, - проговорила лежавшая с другой стороны баба, которой покровительствовал сторож и принес тайком штофик водки. - Послушай-ко, - тихо произнесла она, - жаль мне тебя, на-ко откушай глоточек, это здоровее будет.

Какой-то внутренний жар пожирал Саломею, ничто не утоляло его, и жажда томила; она готова была пить все, что предлагали ей.

- Э, довольно, довольно, будет с тебя, голубушка, - тихо проговорила баба, отдернув полуштофик от уст Саломеи.

Она заснула; сон был крепок и долог. Проснувшись, она чувствовала в себе более сил и какое-то равнодушие ко всему. Но это не долго продолжалось - дума, тоска, страх стали томить ее снова, и снова ей хотелось забыться, впасть в то же бесчувствие, которым она насладилась и за которое обязана была соседке.

Просить она не решилась; не могла победить чувства стыда.

В это время какой-то благодетельный купец вошел в лазарет и роздал больным по рукам милостыню.

Саломея получила также на свою долю гривенничек.

- На тебе, голубушка, моли бога о здравии Кирилы и Ирины...

Саломея содрогнулась.

"Я нищая!" - подумала она и не знала, чем убить горделивое чувство самосознания.

- Послушай-ко, сложимся на кварту, - сказала ей соседка.

Саломея молча отдала ей гривенник.

Чрез несколько дней фельдшер пришел со списком выписываемых из лазарета.

- Ну, убирайся, выходи! - сказал он, подходя к Саломее, которая в это время забылась тихим сном.

- Куда? - проговорила она очнувшись.

- Куда? на волю, - отвечал с усмешкой фельдшер.

- Я не могу, я еще слаба...

- Ну, ну, ну! не разговаривай! вам тут ладно лежать-то, нечего делать, - ну!

Саломея с испугом вскочила с нар.

В числе прочих выписанных колодников ее вывели на двор. Смотритель тюрьмы стал всех принимать по списку.

- А это что ж, без имени? Как тебя зовут? ты!

- Я... не помню... - проговорила Саломея дрожащим голосом, и на бледном ее лице показался румянец стыда и оскорбленного чувства.

- Ты откуда?

- Не помню, - ответила Саломея, смотря в землю.

- Экая память! ха, ха, ха, ха! Постой, я припомню тебе!

- А за что ты попала сюда?

- Я сама не знаю! Слезы хлынули из глаз ее.

Смотритель посмотрел и, казалось, сжалился.

- Гони их покуда в общую. Постой! отправить к городничему двух из беспаспортных на стирку; да нет ли из вас мастерицы шить белье тонкое?

Все промолчали; Саломея хотела вызваться, ей страшно было оставаться в тюрьме; но унижение быть работницей показалось еще ужаснее.

- Да! прочие-то пусть стирают здесь колодничье белье.

Саломея содрогнулась.

- Я могу шить, - произнесла она торопливо.

- Что ж ты молчала? - спросил смотритель, - так отправить ее к городничему.

Солдат повел Саломею вместе с другой женщиной. Проходя по улицам, она закрыла лицо рукой; ей казалось, что все проходящие узнают ее, останавливаются и рассуждают между собою о ней без всякого сожаления, смеются, называют беглой. Смятение в душе Саломеи страшно; но унижение не в силах побороть спесивых чувств; вместо смирения они раздражаются, вместо молитвы к богу клянут судьбу. Без сознания высшей воли над собой и без покорности человек - зверь.

Саломею привели на кухню к городничему.

- Вот, смотритель прислал двух баб, для стирки, - сказал солдатик кухарке.

- Ладно, - отвечала она.

- Кому ж сдать-то их?

- А кому, сам оставайся; я их стеречь не стану.

- Сам оставайся! у меня, чай, не одни эти на руках; у вас тут свои сторожа есть.

- Конечно, про тебя; вестовой-то то туда, то сюда, дровец наколоть, воды принести... есть ему время!

- А мне-то что! извольте вот доложить, что я привел двух баб.

- Подождешь! помоги-ко лахань вынести.

- Как бы не так! сейчас понесу, держи карман!

- Ах ты, тюремная крыса!... Неси-ко, мать моя, со мной, - сказала кухарка, обратясь к Саломее... - Ну, что ж ты?

- Я, моя милая, не для черной работы прислана! - отвечала вспыльчиво Саломея, бросив презрительный взгляд на кухарку.

- Ах ты, поскудная! тебя в гости, что ли, звали сюда?

- Солдат, запрети этой твари говорить дерзости! - вскричала Саломея, дрожа от гнева.

Вызванный на покровительство солдат приосамился.

- Да, - сказал он, - не смей бранить ее! я не позволю! вишь, взялась какая!

- Поди-ко-сь, посмотрю я на тебя! пьфу!

- Ах ты, грязная кухня!

- Как ты смеешь браниться, гарниза, свинопас! вот я барину скажу, он тебя отдует!

- За тебя? падаль проклятая! нет, погоди!

- Так и шваркну мокрой мочалкой! - крикнула кухарка.

- Попробуй! - сказал солдат, наступая на нее.

- Разбойник! - вскричала кухарка и, швырнув в лицо солдату мочалку, выбежала из кухни во внутренние покои. Вслед за ней полетела скалка.

Солдат не успел еще прийти в себя от нанесенной ему обиды, как вошел в кухню городничий, человек лет за тридцать, не более, простой наружности, но взрачный собою, в отставном егерском мундире, перетянутом и гладенько сидящем. По всему было видно, что щегольство ему еще в новость, что душа его еще не нагулялась вдоволь, глаза не насмотрелись. Поступив на службу, он очень счастливо был ранен и только в бытность в Яссах для излечения раны начал пользоваться жизнью и вкушать ее блага. Он стоял на квартире у куконы Кат?ньки, вдовствующей после двух мужей: капитана де-почт и капитана де-тырк . Кукона Кат?нька еще в кампанию 1810 года полюбила русских офицеров, учила их по-молдавански и сама выучилась по-русски. Соболезнуя о раненом постояльце своем, она посылала к нему почти всякий день разных дульчецов и плацинд , то с бараниной, то с миндалем на меду. Это заочное участие породило в благородном сердце, еще не испытавшем любви, какое-то особенное, нежное чувство. Молодой штабс-капитан Щепиков начал мечтать о благодетельной фее и беседовать о ней с старой фатой, то есть с девушкой, которая приходила с подносом сластей и говорила:

- Пуфтим боерь , куконица прислала узнать о здоровье.

- Очень благодарен куконице; здорова ли куконица?

- Сэнатос, сэнатос! Слава луй домнодзеу! .

- А что, хорошенькая куконица? - спросил наконец штабс-капитан.

- А! таре фор мое! таре бун!

Штабс-капитан понимал, что это значит "очень хороша, очень добра".

Когда ему можно было уже прогуливаться по комнате, куконица часто являлась на бельведере крыльца. Сначала он испугался ее доброты, но скоро привык. Румяное, полное лицо, черные глаза под густыми бровями, черные, как смоль, косы, перевитые на голове с жгутом шитого золотом кисейного платка с золотой бахромой, бархатная на горностаях кацавейка, словом, все пленило его. При первой возможности натянуть на плеча мундир наш штабс-капитан явился к куконе Катиньке с подвязанною рукою и с благодарностью за ее внимание и ласки. Кукона Кат?нька усадила его на широкий диван, немедленно же вынесли на подносах ликер, дульчец, кофе и трубку. Щепиков не мог отговориться от убедительного пуфтим и очень был счастлив.

Кукона Катинька объявила ему, что она не позволит, чтоб он имел свой стол, и предложила обедать вместе с ней. После обеда и вечер проводились очень занимательно; постоялец и хозяйка играли в карты, в кончину. После трудов службы, после болезни и тоски уединения это привольное препровождение времени показалось Щепикову высочайшим благом; он так привык к куконице Кат?ньке, к ее угощениям и к ее заботам о себе, что когда война кончилась, войска возвращались в матушку Россию и ему следовало расставаться с негой жизни, он пришел в отчаяние. Кукона Кат?нька также в отчаянии сказала, что она умрет без него. Этого нельзя было перенести. Щепиков предложил ей руку и женился. На другой день свадьбы привезли с хутора трех куконашей и куконицу.

- Сандулаки, Петраки, Иордаки, Зоица, целуйте своего тату, - сказала кукона Кат?нька, подводя детей к молодому своему супругу.

- Чи есть аста? - крикнул он с удивлением по-молдавански.

- Это мои, - сказала радостно кукона Кат?нька, гладя по голове Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу.

- Ты мне не сказала, - проговорил Щепиков запинаясь.

- Ты шутишь, верно, как будто ты не знал? - отвечала кукона Кат?нька.

- Ей-богу, не знал!

- Какой ты смешной! Как же мне не иметь детей, когда я была замужем за куконом Тодораки, а потом за куконом Семфераки, - сказала нежно кукона Кат?нька,

- Право, не знал!

- Как же, вот они.

Щепиков приласкал Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицу, которые смотрели на него исподлобья.

Таким образом, не думая, не гадая, обработав без забот и хлопот свои дела, Щепиков сперва в дополнение упрочения своей будущности подал в отставку, а потом, продав хутор и дом, отправился с огромным семейством в Россию очень важно: он и супруга в венской будке, а все дети и люди в брашеванке. После походных путешествий с полком ему это действительно казалось очень важно, только воздух окружающей его атмосферы как будто стал тяжелее для дыхания да как будто Катерина Юрьевна, сиречь кукона Кат?нька, держала его за хвост, чтоб не ушел. Щепиков привык ходить тихим, скорым и вольным шагом; но куконе Кат?ньке и тихий солдатский шаг был непомерно скор; она поминутно вскрикивала:

- Куда ж ты торопишься? Я не могу так скоро ходить!

- Ах, боже мой, - говорил Щепиков - да как же мне еще идти?

Щепиков ехал в Россию. Но куда ж он ехал в Россию? У Щепикова ни в границах России, ни за границей не было ни роду, ни племени, ни кола, ни двора, ни тычинки. Отец его также был не что иное, как полковой походный человек, на походе женился, на походе родил его, на походе вскормил, записал в полк и в заключение на походе похоронил жену и сам умер, предоставив дальнейший поход совершить сыну и благословив его служить верой и правдой.

Катерина Юрьевна, судя по молдавским капитанам, никак не воображала, чтоб у русского капитана не было какой-нибудь мошии с курте бояреск, с огромной градиной, с толпой служитров , со всем хозяйством, со всеми принадлежностями. Мысленно представляла она себе, что за отсутствием хозяина управляет этой мошией какой-нибудь ватаман, что все в беспорядке и она приведет в порядок.

Желая подарить себя внезапностью исполнения своих ожиданий, кукона Кат?нька не расспрашивала своего мужа о его именье, ни как велико оно, ни в каких палестинах обретается. Но после долгого пути по России она, наконец, утомилась и спросила: да скоро ли же мы приедем?

- А вот постой, душа моя, приедем, - отвечал Щепиков, обдумывая, куда ему приехать: в Тверь ли, где была некогда полковая квартира полка, в котором служил папенька, или в Подольск, где была полковая квартира полка, в котором сам служил. Подольск, по некоторым приятным воспоминаниям, был предпочтен родине, - и вот приехали, остановились в гостинице.

- Ах, как надоела дорога! - сказала Катерина Юрьевна, вылезая из будки, - да скоро ли мы доедем?

- Приехали, - отвечал Щепиков торжественно, думая обрадовать свою супругу постоянной квартирой.

- Как приехали? Это гостиница.

- Гостиница; мы в гостинице остановимся, покуда найдем квартиру.

- Квартиру? как квартиру? да зачем же квартиру?

- А как же, мы здесь будем жить; это прекрасный город.

- У тебя хутор или имение здесь подле города?

- Какое имение? нет, именья нет.

- Да что ж тут такое?

- Ничего, просто город.

- Да зачем же мы будем жить в нем?

- Как зачем? так; где ж жить-то?

- Так у тебя нет именья?

- Какое ж именье, кто ж тебе сказал, что у меня именье?

Катерина Юрьевна точно так же удивилась неименью даже собственного хутора, как Щепиков удивился явлению Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицы.

- Что ж мы будем здесь делать? - вскричала она.

- Как что? жить будем.

- Да для чего ж мы здесь жить будем?

- Как для чего? я тебя не понимаю.

- Да что ж у тебя тут есть своего? зачем мы сюда приехали? Отец и мать, что ли, есть или родные?

- Нет, тут родных у меня нет.

- Да где ж они?

- Родных у меня нет.

- Что ж у тебя есть-то?

- Как что? я тебя не понимаю.

- Сараку ди мини! - вскричала Катерина Юрьевна, - ничего и никого нет! Да что ж ты такое?

- Как что, Кат?нька, я тебя не понимаю.

- Цыган, что ли, ты? землянки своей нет! Сараку ди мини!

Щепиков задумался было: что ж он в самом деле такое? Но когда Катерина Юрьевна назвала его цыганом, он обиделся, надулся и вскрикнул:

- Извините-с, я не цыган, а офицер, капитан.

- Только-то? что ж из этого? ну, капитан, где ж у тебя капитанство-то? а?

- Как где?

- Да, покажи мне его!

- Извольте-с! - сказал Щепиков откашлянувшись, - из-вольте-с!

И он полез в портфель и, вынув лист бумаги, подал его своей супруге.

- Извольте-с!

- Это что такое?

- Указ об отставке.

- Только? только-то у тебя и есть за душой?

- Чего ж больше?

- Сараку ди мини! зачем я поехала?... дом и хутор съедим: что мы будем потом есть?

Щепиков призадумался было снова, смотря на отчаяние своей жены; но когда она опять раздосадовала его, повторяя тысячу раз: "Что мы будем есть?", - "Ешьте меня!" - вскричал он, наконец, в сердцах и ушел проходиться с горя по городу и насладиться воспоминанием; но город как будто опустел; та же улица, вымощенная плитняком и как будто встряхнутая землетрясением, те же дома, да что-то все не то, что было. Подле города тот же крутой берег, долины, каменоломни, лесок на горе, да что-то все не так мило, как бывало.

- В самом деле, зачем мы приехали сюда? - спросил сам себя Щепиков, - да куда ж ехать-то?

Не привыкнув управляться сам собою и не зная, что с собой делать, отставной капитан стал тосковать по полку своем как по родине; вне полка все ему было чуждо. Там не было забот, не о чем было задуматься: что велели и как велели - исполнил и прав; посреди постоянных занятий как-то не скучалось: то на смотр, то на ученье, то в караул; а радость-то, радость какая на душе, когда все пригнано, выравнено, все чисто, исправно, шаг ровный и твердый, выправка - загляденье, темп - заслушаешься; а как грянет: "спасибо, ребята!" - в сердце так и закипит радостное чувство. "Что, брат, каково?" - скажешь товарищу. - "Славно, брат! пойдем обедать". - "Нет, брат, есть не хочется". И до еды ли, когда душа сыта удовольствием: все сошло с рук благополучно, генерал доволен и благодарил и полковой командир сказал только: "В третьей шеренге, слева четвертый, сбился с ноги! во всем взводе заметно колебанье!..."

Теперь же что делать Щепикову с женой и с четырьмя детьми своих предшественников на брачном ложе, с Сандулаки, Петраки, Иордаки и Зоицей? Начал было он их учить становиться во фронт и по слову налево кругом делать, да такие увальни, что ужасть, толку не добьешься; а наказывать Катерина Юрьевна не позволяет.

После долгих дум и частых упреков жены Щепиков набрел на мысль: просить о назначении куда-нибудь в городничие. В добрый час подал просьбу, долго не было ответа; Катерина Юрьевна девять сот девяносто девять раз повторяла уже:

- Ну, как это можно, чтоб тебя назначили капитаном де-тырк, статочное ли это дело! Кукон Семфераки, бывши капитаном де-тырк, нажил дом, хутор да две деревни имел на посессии, - где ж тебе такое счастье?

Только что произнесла в тысячный раз эти слова с разными подробностями Катерина Юрьевна, как вдруг с почты конверт о назначении Щепикова городничим некоего уездного града. Хотя Катерина Юрьевна вдвойне была тяжела, но вспрыгнула от радости.

- Что? - сказал Щепиков.

- Да! - отвечала она и тотчас же начала сбираться в дорогу.

И вот Щепиков городничий. Сшил себе новый отставной мундир вперетяжку, купил шляпу с раскидистым пером, приколотил сам к сапогам шпоры и защеголял. Катерина Юрьевна не в первый раз за капитанам де-тырк, и потому завела кое-какие молдаванские порядки в отношении снаряжения дома и снабжения его всем бесспорно необходимым, и наставляла мужа, как ему обделывать свои дела и по службе и по дружбе; но держала его в руках; он мог как душе угодно важничать; но ухаживать и любезничать - избави боже! Катерина Юрьевна знала каждый его шаг. С почтенными дамами дозволялось ему садиться рядом и беседовать; но чуть помоложе, даже с наружностью оттиснутой начерно, Катерина Юрьевна подымала дым коромыслом.

- Вижу, вижу, что это значит, к чему это ведет! Шашни! да я не дура! - нередко случалось слышать Щепикову.

- Помилуй, душа моя, с чего это ты взяла? - восклицал он.

- И не говори! Если еще что-нибудь замечу, и тебя осрамлю и ее.

Таким образом природная любезность Щепикова с женским полом была на привязи. Смерть бы хотелось иногда бросить пленительный взгляд, сказать сладкую речь, словом, приволокнуться, да того и гляди, что жена увидит, заметит, узнает и сочинит целую историю.

Ужасно как горестно вздыхал Щепиков, что ни на ком нельзя было изострить своего сердца, притупившегося об жесткую, подозрительную любовь Катерины Юрьевны.

Большая часть смертных так уж устроена: чего не велят, чего нельзя, об том и тоска. Казалось бы, чего еще Щепикову: кукона Катинька такая добрая, что из нее можно было выкроить по крайней мере трех существ субтильных, пару худощавых и на придачу одно существо сухопарое. Одной косы ее достало бы на дюжину головок светских, не нуждающихся в привязных косах и накладных локонах, и на другую дюжину головок, у которых вместо кос мышиные хвостики, а локоны так жидки, как борода Конфуция .

При таком-то благосостоянии и богатстве телесного здравия супруги своей Щепиков вздыхал часто о существах худеньких, жиденьких и нуждающихся в здоровье и вате.

Когда по жалобе кухарки Щепиков вышел в кухню, наружность Саломеи, несмотря на крестьянскую одежду, так его поразила, что он, собравшись было прикрикнуть: "Как ты смел драться?" - крикнул только: - Как! ты это ко мне привел, для стирки?

- Так точно, ваше высокоблагородие, - отвечал солдатик.

- Пришел, да и начал ругаться такими пакостными словами, - прокричала кухарка.

- Никак нет, ваше высокоблагородие, сама она... я говорю, что, дескать, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки...

- Я не люблю, чтоб у меня ругались, слышишь?

- Кто? я ругала его?

- А как же? я говорю, вот я привел к его высокоблагородию двух баб для стирки...

- Тебя как зовут, моя милая? - спросил Щепиков, подходя к Саломее.

Саломея вспыхнула, опустила глаза в землю и молчала.

"Какая стыдливость, скромность, приятность в лице, - подумал Щепиков, - это удивительно!" - Что ж ты не отвечаешь, моя милая? За что ты содержишься?

Саломея вздохнула глубоко, но ничего не отвечала.

- Говори откровенно, не бойся.

- Не могу... - проговорила тихо Саломея, окинув взорами направо и налево.

- "А! понимаю!" - подумал Щепиков. - Ты, моя милая... - начал было он снова, но за дверьми раздалось: "Пала-гея!" Щепиков вздрогнул и как по флигельману быстро обратился к солдату и проговорил: - Да, хорошо, так ты ступай!

И с этими словами исчез.

- Куда ж идти? - спросил солдатик у кухарки.

- А я почему знаю? - отвечала она.

- А тебе-то как не знать, ведь ты здешняя.

- То-то здешняя, а давича ругаться?

- Вот уж и ругаться; так к слову пришлось.

- То-то к слову!

- Дай, брат кухарочка, напиться.

- И то сказать, слово на вороту не виснет. Что тебе, квасу, что ль? Садитесь, бабы.

- Хоть кваску, утолить тоску. А!, спасибо! вот теперь вижу, что крещеная. А что, пойдешь замуж? - сказал солдат и, отставив ножку, он затянул шепотком, отбивая рукой такту, как запевало:

Вый-ди за-а-муж за-а меня-а За свицка-а-ва ка-а-раля-а...

- Тс! что ты распелся!

А не вы-ый-дешь за-а меня-а...

- Авдотья, которая швея-то? - спросила кухарку старая служанка, высунув голову в двери.

- А вот она; ступай, голубушка, в девичью.

- Не в девичью, в светелке барыня приказала посадить ее. Ты и мужские рубашки умеешь шить?

Что отвечала на это Саломея, не слыхать было за затворенными дверьми.

II

Теперь мы можем обратиться к Дмитрицкому, проведать, что он делал, с тех пор как расстался с Саломеей и исчез, предоставив ее покровительству всех языческих богов.

Как он кончил этот день, не ведаем. Ночь была темная, не астрономическая, немножко прохладная, роса пала на землю; но, несмотря на это, Дмитрицкий, вероятно, наслаждаясь ночной красотой киевской природы, лежал на траве, на вершине горы над Крещатиком, и бурчал, проводя рукой по лицу, по шерсти и против шерсти, или как делают маленьким детям, приговаривая: "вот эта дорога в Питер, а это из Питера". Эта экзерциция продолжалась до самого рассвета; иногда только для разнообразия он раскидывал ноги, барабанил ими по скату и повторял губами звук: брр! и посвистывал. Наконец, как будто вдруг очнувшись, приподнялся и крикнул:

- Эй ты, свинья темная, куда ушла?... - потом оглянулся на восток и, смотря на восходящее солнце, поклонился ему: "А, здорово! мое почтение! что, видишь, каков я? чай, удивительно: что, дескать, сделалось с Дмитрицким: поднялся до свету, натощак прогуливается да посвистывает себе? Ничего не сделалось... Просто маленькая перемена в обстоятельствах. Помнишь, какой богач был Дмитрицкий? а? помнишь преданье старины глубокой? Давно, очень давно это было: вчера! целая ночь прошла с тех пор, добрые люди легли и выспались; а я поклоняюсь восходящему солнцу, как тот... как бишь его?... Это что-нибудь да значит? Пьфу! ничего не значит, просто спать не хочется, нездоровится: карман переполнил, стошнилось... А всему причиной Саломея Петровна. Скверная баба, нельзя было не взять в руки, разорила бы всех... По крайней мере цель действий возвышенная... А вот этот, грабе Черномский... грабитель, мошенник, низкая душа, шулер!... Уа! Экой мерзавец: напустил на меня своих собак, - оборвали! совершенно опустело... и тут пусто и тут пусто. И желудок-то глупый какой: вчера, когда я мог дать ему обед на тысячу персон - нет! покорно благодарю, нет аппетиту, а сегодня: пожалуйте чего-нибудь закусить: а где, брат, взять! Дурак ты, вот и все, молчи! Не хочешь ли похлебать свежего воздуху? не сытно? ну, так не хочешь ли еловых шишек, вон там их много! Нет? ну, так честь приложена, а от убытку бог избавил. Чем же теперь заняться поприятнее?... погулять по берегу Днепра?... Пойдем... Гуляй сколько душе угодно. Иной бы отдал по крайней мере половину имения за эту свободу, за здоровье, за этот желудок, который просит есть... а мне они нипочем. Не знаешь, куда деться с этим семейством: воля просит денег, желудок пищи, здоровье просит черт знает чего... Где ж мне взять? я не казначей, не провиантмейстер и не фактор... Нет, здесь скучно гулять, пойдем ходить по городу... Э, да как славно эта жирная свинья испивает чай! как привольно расположился в халате у окна, - набил за обе щеки хлеба с маслом и чавкает себе, ни о чем не думая!"

- Чего тебе, любезный? - спросил толстый господин у окна, против которого Дмитрицкий остановился и рассуждал вслух.

- Ничего, - отвечал Дмитрицкий, - мне хотелось посмотреть, как вы пьете чай.

- Мерзавец какой! - пробормотал про себя толстый господин, вставая с места и отходя от окна.

- Мерзавец какой! - сказал Дмитрицкий вслух, - ни на грош нет не только что восточного, даже и русского гостеприимства!... Не следовало ли ему сказать: не угодно ли, милостивый государь, чашечку? Чашка чаю шелега не стоит, а я бы помолился, чтоб бог воздал ему за нее сторицею... Пойдем далее, что там есть?

Долго ходив по городу, Дмитрицкий остановился против одного двухэтажного с колоннами дома; архитектура дома, казалось, ему очень понравилась.

- Желательно знать, - сказал он, - человек или животное живет в этом доме? Войдем-ко. Послушай, брат, чей это дом?

- Казинецкого, - отвечал слуга, вышедший из передней.

- Григория Петровича?

- Никак нет, Ивана Львовича.

- Да, да, да! Иван Львович, я его-то и ищу. Доложи-ко, у меня есть дело до твоего барина.

- Какое?

- Казусное.

- Да барин теперь кушать изволит; едет в деревню.

- Мне ждать, любезный, некогда; мне нужно только слово сказать.

Человек пошел докладывать и вскоре воротился и сказал:

- Пожалуйте!

В зале целая семья сидела за столом. Осанистый, важный господин встал из-за стола, встретил Дмитрицкого у входа и, осмотрев его с головы до ног, спросил:

- Что угодно?

Дмитрицкий поклонился подобострастно и начал причитать:

- Наслышавшись о вашем великодушии и изливаемых благодеяниях на всех несчастных, угнетаемых судьбою; зная, что сердце ваше отверзто, а душа открыта для блага человечества, что ваша рука изливает щедроты, а чувства преисполнены милосердием, я осмелился прибегнуть к стопам вашим и просить о помощи... Заставьте несчастного отца, отягченного огромным семейством и умирающего с голоду, молить бога о ниспослании вам...

- Любезный друг, - отвечал барин, не дав кончить рацеи, - чем шататься по дворам да просить милостыню, лучше бы ты принялся за какое-нибудь дело да честным образом добывал хлеб...

Дмитрицкий низко поклонился.

- Извините, что побеспокоил; я бы и не осмелился, да иду мимо, вижу такой прекрасный дом, только что построен, чудо, думаю, если уж дом такой, что ж должен быть хозяин... удивительный дом!

- Ха, ха, ха! понравился?

- Ужасно! если б только не колонны... совершенно лишние! Ей-богу, я бы советовал прочь их.

- Не нуждаюсь, любезный, ни в чьих советах! - сказал барин.

- Да и я также ни в чьих советах не нуждаюсь; черта ли в советах, мне в ваших, а вам в моих? Я только так, к слову сказал о колоннах; иду да думаю: к чему эта глупая подпора? что эти столбы поддерживают? Ничего, так себе стоят... от хозяина также нечего ожидать подпоры... Задумался, да и зашел. Извините, что побеспокоил!

С этими словами Дмитрицкий поклонился - и в двери.

- Ну, теперь куда? - спросил он сам себя, - постой-ко, пойду к игрецкому атаману Черномскому; вчера он так изливался в дружбе ко мне и от чистого сердца почти заплакал, когда я проигрался шайке его. Я даже уверен, что ему жаль было меня; уж это такая каналья: будет резать, проливая слезы; "Господи, скажет, я хотел только легонько уколоть в бок, а кинжал попал прямо в сердце! Какой несчастный случай!" Это уж такая каналья!... Вот посмотрим, что он скажет теперь?

Дмитрицкий вошел в гостиницу, где стоял грабе Черномский. В коридоре спросил он у фактора, дома ли он.

- А дома же, дома, пане; сейчас посылал Иозку искать себе нового слугу: его Матеуш заболел.

Дмитрицкий, не слушая жида, пошел к номеру, занимаемому Черномским, и постучал в двери. - А цо там еще?

- Я, пане грабе .

- Почекай!

Спустя несколько секунд Черномский отворил двери и удивился, увидев Дмитрицкого.

- Пан Дмитрицки!

- Я, пан.

- Что пану угодно?

- Ничего, пан, так, в гости пришел.

- Пан меня извинит: мне нужно идти из дому, - сказал Черномский, стоя в дверях.

- Нет, не извиню, пан; потому что мне хочется чего-нибудь пофриштикать.

- Столовая, пан, не здесь, а на том конце коридора.

- Знаю я, где она; да ведь я не в трактир к пану и пришел.

- Но... и у меня, пане, не трактир.

- Знаю, знаю, пан; потому-то я без церемоний и пришел; есть ужасно хочется; иду да думаю: где же мне поесть? Ба! да ведь у меня есть друг, пан грабе Черномский! он мне удружил, так, верно, и накормит с удовольствием, и прямо к пану.

- На хлебах, пане, я держу только своего слугу.

- И прекрасно; если на словах и на письме можно иметь честь быть покорнейшим слугою пана, отчего ж не на деле? Что за унижение.

- У меня слуги по найму, пане. - Что ж такое; я, пожалуй, и наймусь, у меня уж такой обычай: пан или пропал; вчера я был пан, а сегодня пропал; судьба разжаловала из пана в хама, что за беда. Ей-богу, я наймусь, холопская должность мне не новость.

- А где ж пан служил холопом?

- Сам у себя; а ведь я строгий был господин: избави бог худо вычистить сапоги, или платье, или даже туго трубку набить, тотчас в рожу, не посмотрю, что она моя собственная. А за верность поручусь: мало ли у меня было тайн на руках. И не пьяница - пьяным меня никто от роду не видал; и не вор, избави бог на чужое добро руку наложить.

Черномский, прислонившись к стене, заложив ногу на ногу и поглаживая рукой подбородок, слушал, прехладнокровно улыбаясь и не сводя глаз с Дмитрицкого.

"Лихой каналья, - думал он, - из него может выйти чудный подмастерье".

- Пан не шутит? - спросил он, наконец, серьезно.

- Ей-ей, нет!

- Так мне нужен слуга; мой Матеуш заболел; а мне надо сегодня же непременно ехать.

- Куда угодно, ясновельможный мосци пане грабе .

- А что пан требует в месяц за службу свою?

- Из хлебов, пан, за деньги я не служу. Деньги - черт с ними, деньги подлая вещь, у меня же карман с дырой, что ни положи, все провалится; а потому я кладу деньги на карту и спускаю их в чужие карманы. Пан знает об этом, нечего и говорить.

"Лихой каналья, жалко с ним расстаться, - думал Черномский, - боюсь только..."

- Если пан хочет мне верно служить, у нас будут свои условия, и вот какие: мне уж скоро под шестьдесят, пора на покой. Год еще употреблю на приведение моих дел к концу, куплю имение, и если пан хочет быть мне и слугой и правой рукой, то в вознаграждение я передам пану секрет мой... понимаешь, пан?

- Понимаю.

- Так по рукам, клятву, что будешь мой, и ни шагу от меня!

- И рука и клятва: чтоб черти распластали на мелкие части, а волки обглодали кости, если я с паном расстанусь!

- Ну, с сего часу будь Матеуш; уж я привык к этому имени.

- Матеуш так Матеуш.

- Ну, Матеуш, ступай теперь обедай на мой счет, а после обеда за почтовыми лошадьми по дороге на Минск, чрез Могилев.

- Слушаю, вельможный пане; пообедаю, а потом за лошадьми. Подорожная есть или без подорожной?

- Разумеется; как же можно без подорожной.

- Как, как можно? Да ведь, я думаю, пан и по подорожной двойные прогоны везде платит?

- Не только двойные, - тройные.

- Так подорожная лишний расход.

- Нет, с подорожной все-таки несколько важнее.

- А! конечно, без всякого сомнения.

- Ступай же, Матеуш, вот подорожная, а я пойду обедать к одному приятелю; в четыре часа мы едем.

- Добже , пане!

Дмитрицкий отправился в буфет и потребовал себе обедать на счет Черномского, объявив, что он новый камердинер его сиятельства. После обеда побежал с подорожной на почту.

Когда Черномский возвратился к четырем часам, почтовые лошади были уже запряжены в его коляску, а Дмитрицкий-Матеуш сидел в коридоре в ожидании своего господина и разговаривал с молоденькой гардеробянкой одной проезжей паньи.

- Ну, скорее укладываться! Матеуш, выноси сундук и ларец.

- Мигом, пане.

И в самом деле, Дмитрицкий, как будто урожоный хлопец, так был расторопен, предупредителен, догадлив, исполнителен по части камердинера, что пан Черномский не мог надивиться. Уложил, доложил, подсадил своего господина в коляску, захлопнул дверцы, вскричал: "Пошел!", вскочил на козлы, засел и, в дополнение, снял шапку и перекрестился; словом, лихой и благочестивый слуга.

На станциях хлопотал, чтоб скорее запрягали лошадей его сиятельству, сам помогал ямщикам запрягать, покрикивая: "Живо, живо!" - и все, как будто возбуждаемые примером его, суетились. Подъезжая к станции, Дмитрицкий-Матеуш, как будто бог знает с кем едет, соскочит с козел и, не отдавая еще подорожную, начнет толкать ротозеев ямщиков, чтоб скорей отпрягали, прикрикнет потихоньку: "Шапку долой!" Смотришь, ямщики, сбросив шапки, заходят, побегут за лошадьми, смотритель струсит, и тогда только осмелится спросить подорожную, когда Дмитрицкий крикнет: "Готово, ваше сиятельство!"

Черномский, несмотря на свои лета, растет от уважения, которое во всех возбуждает к нему его новый камердинер. Выходя из коляски или садясь в коляску, он уже не может ступить без того, чтобы его не вели под руки.

- Ну, что ж ты думаешь! - шепнет повелительно Дмитрицкий на смотрителя; и смотритель, оторопев, также подхватит его сиятельство под руку с другой стороны.

Приехали в местечко Гомель около вечера, остановились близ станции подле корчмы.

- Матеуш, - сказал Черномский, - я пробуду с час у моего приятеля, чтоб лошади были готовы.

- Добже, пане грабе.

Черномский пошел к приятелю, а Дмитрицкий в ожидании его возвращения прохаживался на улице подле коляски.

- Черт знает, где эту рожу я видал, - рассуждал он сам с собою. - Иногда такую знакомую гримасу сделает ртом, таким проговорит голосом, что, мне кажется, я вижу и слышу не Черномского, а кого-то другого... припомнить не могу!

Желание допытать свою память так заняло Дмитрицкого, что он не заметил, как прошел час, другой, совершенно уже смерклось, настала ночь; а Черномского нет; наконец раздался его голос издали:

- Гей! Матеуш!

"Вот, вот, знакомый голос, совсем не его!..." - Здесь, пане грабе.

- Да ходь же скоро, свинья!

- Э, брат! - проговорил Дмитрицкий, - о-го!... Что пану потребно?

- Ну!

Дмитрицкий догадался, что надо вести пана грабе; он шел нетвердым шагом.

- Пан уж не поедет сегодня?

- Хм! пан поедет поночи! - отвечал Черномский, переступая через порог и сбрасывая с головы картуз вместе с париком. - Ну, раздевай! халат!

- Э, брат!... Халат в сундуке, пан не велел выносить вещей из коляски.

- Як не велел? свинья не велела... ну!

- Я сейчас принесу важи , - сказал Дмитрицкий, - садись, пан.

- Ну! - повторил нетерпеливо Черномский, сбрасывая с себя пальто. Мутные глаза его слипались; он был бледен и едва мог сидеть.

- Скоро ли поедем? - спросил ямщик.

- Когда поедем, тогда и поедем; за простой заплатят.

- Да я бы лошадям корму дал.

- Ну, давай.

Дмитрицкий внес важи и подушки.

Черномский обыкновенно сам отпирал сундук и вынимал из него что нужно; он не вверял ключа никому из слуг. На ночь сундук ставился в головах у него; под подушку клал он всегда на всякий случай пару заряженных пистолетов.

- Не угодно ли пану отпереть сундук, - сказал Дмитрицкий, поставив его на стул подле дивана.

- Ну, держи! - отвечал Черномский, стараясь наклониться, чтоб отпереть замок ключом, который у него был на цепочке; но наклониться никак не мог, его качало во все стороны.

- Ну! - повторил он, - держи! - Скинул с себя цепочку и долго метил, бранясь, но никак не мог попасть в скважину; а наконец повалился на диван и начал стонать с каким-то диким бредом.

- Яне! пить!... аттанде! я забью тэго пшеклентэго хлапа!... пить, пане!

- Черт знает, у него белая горячка! - сказал Дмитрицкий, перерывая в чемодане, - черт знает, чего тут нет!... рыжий парик! шкатулка с чем-то... тяжела!

- Пить! - вскричал снова Черномский.

Дмитрицкий пошел в хозяйскую, взял кружку воды и поднес ему, приподняв его немного.

Черномский с жаждою глотал воду; рот его влез с усами в широкую кружку. Напившись, повалился он снова без памяти на подушку, провел кулаком под носом и стер себе один ус на щеку - другой слез на нижнюю губу; он отплюнул его.

- Эге-гэ! - повторил Дмитрицкий про себя, - так вот он, грабе Черномский-то!... постой-ко, попробуем, как пристанет к тебе рыжий парик.

И он вытащил из сундука рыжий парик, приподнял голову Черномского и надел на нее.

- Ба! откуда это взялся вдруг пан Желынский, старый знакомец?... Желынский!

- Бррр! атанде! - проворчал Черномский.

- Изволь! верно идет темная! Постой-ко, брат, каков-то я буду грабе Черномский?

Дмитрицкий напялил на себя перед зеркалом парик Черномского, приклеил усы и вскричал:

- Браво! Черномский, да и только!... Да! надо надеть мое платье, а дрянную венгерку отдам этому пьянице, моему камердинеру Матеушу Желынскому.

Дмитрицкий, сбросив свою венгерку, натянул пальто Черномского; ощупав карман, он вынул из него большой бумажник, развернул его, пересчитал пук ассигнаций.

- Три тысячи двести; это, верно, на обиход... А вот бумаги, верно документы на графство... Все это должно быть в законном порядке; после пересмотрим; обратимся теперь к тому, что заключается здесь.

Дмитрицкий, вынув из сундука две шкатулки и портфель, отпер их ключами, которые висели на часовой стальной цепочке. Одна шкатулка была набита разными драгоценными вещами: тут были золотые табакерки, перстни, цепочки, фермуары, булавки и прочее; кроме всего этого, несколько свертков золотых монет. Дмитрицкий развернул два свертка и насыпал червонцев в карман. В другой шкатулке в разных отделениях были пачки ассигнаций, карты, заемные письма, закладные и разные бумаги.

- Это все хорошо, пересмотрится после, - сказал Дмитрицкий, отложив пачку в двадцать тысяч в карман и укладывая все на место. - Это гардероб... Ба! приятель! Бердичевский знакомец! помнишь меня или забыл? Здорово!...

И Дмитрицкий вытащил серый старинный фрак, с большими решетчатыми пуговицами; из бокового кармана высунулась какая-то бумага.

- А! это документ, относящийся к рыжему парику и серому фраку.

- Матеуш! - вскричал Черномский, приподнимаясь с дивана и смотря вокруг себя мутными взорами.

- Проспался, наконец! - сказал Дмитрицкий, запирая сундук.

- Фу! - произнес Черномский, отдуваясь и уставив глаза на Дмитрицкого.

- Ну, вставай! ехать пора! Экой дурачина! что ты смотришь? Неси сундук в коляску!

- Что такое? - проговорил Черномский, - вы, милостивый государь, что такое?

- Совсем одурел! Ты, Матеуш, не узнаешь барина?

- Что такое? - повторил Черномский, вскочив с дивана; но ноги у него подкосились, и он осел снова на диван.

- Насекомое! на ногах не стоит! Что мне с тобой делать? - сказал Дмитрицкий захохотав.

- Что это, пан, значит? - вскричал Черномский.

- Дурак! как ты смеешь говорить мне просто пан! Ты не знаешь, что я пан грабе, вельможный пан? Говори мне не иначе, как ваше сиятельство, а не то я тебе пулю в лоб!

И Дмитрицкий взял пистолет со стола. Черномский затрясся.

- Цо то есть! - проговорил он, задыхаясь.

- А вот цо то есть: смотри на себя, безобразная рожа! на кого ты похож?

И Дмитрицкий стащил Черномского с дивана, схватил за оба плеча и поставил против зеркала.

- Смотри, урод, на кого ты похож?

Черномского забила лихорадка, зубы застучали: он застонал, взглянув на себя в зеркало.

- Узнал? - спросил Дмитрицкий, - да врешь, друг, ты думаешь, что ты пан Желынский? Нет, погоди! Я за заслуги только произведу тебя в пана Желынского, а до тех пор...

И Дмитрицкий сорвал с головы Черномского рыжий парик и положил к себе в карман.

- До тех пор ты лысый Матеуш, мой слуга, холоп, лакей, хамово отродье!

- А, дьявол! - проговорил Черномский.

И он повалился на диван, схватил себя за голову, заскрежетал зубами, забил ногами.

- Тише! - крикнул Дмитрицкий.

- А, дьявол, обманул! - простонал снова Черномский и вдруг вскочил с дивана, бросился на Дмитрицкого; но тот очень хладнокровно приподнял пистолет и сказал:

- На место!

Черномский со страхом отскочил назад.

- Послушай! - проговорил он дрожащими губами, - послушай, пан Дмитрицкий...

- Пан грабе Черномский, слышишь? Покуда на голове моей этот парик, - сказал Дмитрицкий, приподняв на себе парик, как шапку, - и покуда под носом эти наклейные усы, до тех пор я граф Черномский, шулер, подлец, который с шайкой своей наверняка обдул бедного Дмитрицкого. А ты, до тех пор, покуда я не награжу тебя рыжим париком и серым фраком, до тех пор ты хлап Матеуш.

- Одно слово, пан! - сказал пан Черномский, задыхаясь и кусая губы, - бесчестно это, это низко, воспользоваться моею доверенностью! Я полагал, что пан Дмитрицкий благородный человек!...

- А кого ж обманул пан Дмитрицкий?

- Меня!

- А ты кто такой?

- Кто?... я пан...

- Ну, ну, ну, договаривай скорей!

- Пан грабе Черномский.

- Врешь! ты знаешь ли кто? Черномский побледнел.

- Пан грабе Черномский вот этот парик, - продолжал Дмитрицкий, - а пан Желынский вот этот парик; а пан Дмитрицкий нанялся на службу к вельможному пану Черномскому, а не к тебе, не пану, а лысому болвану! Как же ты смеешь говорить, что пан Дмитрицкий тебя обманул?

- Пан Дмитрицкий, - сказал Черномский, - не я обыграл пана, даль буг же не я; но я готов из своих денег возвратить пану десять тысяч.

- Скажи пожалуйста, какой богач!

- Будь ласковый, пане, кончим шутки... Отдай, пане, мои ключи.

- Да ты кто?

- Перестань, пане, шутить... получай десять тысяч, и бог с тобой.

- А я с тобой вот как шучу: хочешь ты у меня служить Maтеушом? Я люблю это имя: у меня, пана грабе, все люди назывались Матеушами... хочешь? а не то - убирайся!

- Я прошу пана оставить шутки; а не то я объявлю полиции, что пан хочет ограбить меня и убить.

- Так ты ступай в полицию скорей, а не то я уеду... Ну, пошел же!

- Пане, я двадцать тысяч дам.

- Ба, уж рассветает! Пора ехать мне! Эй! кто там?

- Пане! - вскричал Черномский. - Прочь!

- Что угодно пану? - спросил вбежавший хозяин.

- Вот тебе за постой, - сказал Дмитрицкий, бросив красную бумажку на стол. - Неси сундук в коляску.

- Пошел, я сам понесу! - вскричал Черномский, совершенно потерявшись, - ступай вон!

- А, мерзавец, одумался! Жид, помоги ему; где ему дотащить до коляски.

- Караул! грабят! - вскричал Черномский как сумасшедший, оттолкнув жида и обхватив сундук, - караул!

- Хозяин, ступай к городничему, чтоб прислал солдат взять этого пьяницу! Скорей!

- Не буду! - проговорил Черномский, задыхаясь, - я понесу! Ступай, мне нужно поговорить с паном.

- Ни слова!

- Пане!

- Ну!

- Я понесу, понесу!

- Жид, тащи вместе с ним!

Черномский и жид понесли сундук в коляску. Черномский нес и стонал.

Вслед за ними вышел и Дмитрицкий.

- Ну, живо! - вскричал он, садясь в коляску. - Ты так и поедешь без фуражки, в одной рубашке? дрянь! ну, пошел, надень сюртук и фуражку!

- Панья матка бога! - проговорил Черномский жалобным голосом, держась обеими руками за коляску.

- Ну, долго ли будешь думать? Ямщик, пошел! Ямщик приподнял кнут.

- Караул! - вскричал Черномский, ухватясь за коляску, - постой, постой, еду! Вынеси, хозяин, картуз да сюртук мой.

- Ах ты, дурак, трус; боится, что я уеду, брошу его! Черномский охал, держась за коляску.

Жид вынес венгерку и картуз.

- Не мой сюртук, - сказал Черномский, - это венгерка пана.

- Не узнает своего платья! вот нализался! Долго ли я буду ждать? Куда? на козлы!

- Нет, этого уж не будет! - вскричал Черномский, - я не хлап какой-нибудь.

- Так оттащи его, жид; прощай, пан!

- Еду, еду!

И Черномский взобрался со стоном на козлы.

- Пошел! - крикнул Дмитрицкий, - болван! думает, что я с ним не справлюсь! Нет, брат Матеуш, заикнись только у меня, ступи не так, - не пожалею медного лба! мне, брат, все равно, семь бед один ответ... Хочешь служить верой и правдой - служи, а вздумаешь проказить, грубиянить, пьянствовать, подниматься на какую-нибудь штучку, чтоб опять парик надеть; так тогда уж извини - на все пойдет!... Слышишь ты там?...

Черномский в ответ простонал.

"Э! да куда ж я еду? - спросил Дмитрицкий сам себя, - куда ж мне ехать? а? вот вопрос". - Эй, ямщик, куда идет эта дорога?

- Да в Могилев же, в Могилев.

- А что ж я буду делать в Могилеве? А еще куда?

- Из Могилева в Минск, да на Смоленск.

- А что ж я буду делать в Минске и в Смоленске? Мир велик, а прислониться негде, и ни одной души, которой бы можно было сказать откровенно: послушай, душа моя, поверишь ли ты мне, что я ужасная свинья. "Неужели?" - Ей-ей! черт сбил меня с пути, и вот, сам не знаю, что делать на белом свете. - "Женись". Да не знаю, где живет невеста, - куда к ней ехать? Родилась ли она, жива, или умерла, ничего не знаю. Другим как-то счастье: все само ладится. Уж если влюбится и навяжется на шею, так по крайней мере девушка, а не чужая жена, как, например, Саломея Петровна. Уверила, что я создан, собственно, для нее, а она для меня, я и поверил, да и увез ее. Что ж из этого вышло? она на стороне, я на другой... А желательно было бы знать, что с ней делается: где она? что она?... Удивительный характер! Поскакала от мужа, от отца, от матери, черт знает куда, точно как из гостей домой!... Отец и мать!... Господи боже мой, отец и мать!... Я бы поехал теперь к отцу и матери... "Здравствуй, Вася, здравствуй, сынок!" У Васи сердце бы порадовалось, Вася бы заплакал. "Это что у тебя? где это ты нажил?" - "Бог дал". - "Ах ты мое нещечко", - сказала бы матушка и заплакала бы с радости. "Врешь, брат, - сказал бы отец, - верно, ты черту служишь!" - и заплакал бы с горя... Да это все мечта: батюшка умер давным-давно, а матушка недавно скончалась... Э! Да у меня есть тетка и сестра невеста... Верно, в бедности живут... Вот случай осчастливить Наташеньку... прекрасно!...

Дмитрицкий стал развивать и лелеять эту мысль в голове.

Приехали на станцию.

- Матеуш! - крикнул Дмитрицкий, - распорядись скорей о лошадях.

- Нет, пан, - отвечал Черномский, соскочив с козел, - лошадей успеют запрячь; прежде всего надо решить, кому пановать на этом свете; если пан благородный человек, то не откажется на мой вызов... пара пистолетов есть...

- Изволь, брат, пойдем! вот тут же в рощице. Только не иначе, как оба заряда в один пистолет; а потом выбирай любой; но подлецу я в руки не дам пистолета, а сам, одним дулом себе в пузо, а другим тебе.

- Нет, я на это не согласен!

- Так пошел, записывай подорожную! ну!

- Это, пан, бесчестно!

- Ну!

Черномский бросился от Дмитрицкого.

- Постой, поди сюда! Вот что я тебе скажу: хочешь, чтоб я возвратил тебе название плута грабе Черномского, и все, разумеется, кроме того, что у меня выиграли мошенники? Хочешь?

- Пан обязан воротить мне все!

- Ну, это мечта; ты слушай, что я тебе говорю; во-первых, отвечай, женат ли ты?

- Женат, пане, имею шесть человек детей, на руках моих все родные; все, что нажил трудом, нажил для обеспечения своего бедного семейства; а пан хочет лишить меня всего, пустить по миру по крайней мере двадцать человек!

- Так ты женат? Ну, черт с тобой, ступай, да чтоб скорее лошадей.

- А пану для чего знать, женат я или нет?

- Дело кончено, так нечего и говорить условий, на которых я бы тебе возвратил парик с усами и имущество Черномского.

- Да я прошу сказать мне, пане, какие условия, может быть, я их исполню.

- Нет, уж кончено; ты женат и мне не годишься.

- Я пану нарочно сказал, что я женат.

- Подлец! думал разжалобить; теперь уж я не поверю.

- Ей-ей, не женат!

- Так хочешь жениться на моей сестре? девочка чудо, с хорошим состоянием, умна; ну, просто, отдаю ее тебе, как свинье апельсин, для того только, чтоб исполнилось мое предсказание, что она будет графиня.

- Пан все отдаст мне?

- Все, кроме выигрышных у меня.

- То есть восемь тысяч?

- Нет, любезный, сто восемь.

- Э, нет, пане, не могу согласиться.

- Ну, не можешь, так оставайся холостым Матеушем.

- Но какие ж выигранные сто тысяч у пана? Я и не знаю об них.

- А вот те, что шайка твоя выиграла у меня.

- Пан обижает меня!

- Ну, обижаю, так оставайся холостым Матеушем.

- Я готов двадцать тысяч из своих кровных прибавить к восьми, а больше не в состоянии.

- Ты дурак: изо ста тысяч я шестьдесят назначил твоей будущей жене в приданое.

- Восемьдесят, пан, и мне отдать в день свадьбы.

- Торговаться? так ни жены, ни копейки! убирайся!

- Пан сдержит свое слово свято? - Еще спрашивает!

- Ну, так и быть, я согласен. Вот рука моя.

- Пошел к черту с своей грязной рукой!

- Прошу пана отдать мне ключи.

- Нет, приятель, это будет все сделано следующим образом: теперь мы поедем в Шклов; там я кое-что куплю к свадьбе, - там, говорят, все есть у жидов, и дешево; а потом поедем в Путивль, где живет моя тетка. До тех пор ты будешь Матеуш, слышишь?

- Пан не верит мне, что я исполню данное слово? Я не могу унижать себя, ехать на козлах.

- Врешь, поедешь и на деревянном козле, на котором вашу братью мошенников кнутом дерут.

- А если, пан, свадьба как-нибудь не состоится?

- Если только не ты в этом будешь виноват, получишь все, как сказано.

- И условленное приданое?

- Половину.

- Ну, так и быть!

Лошади были запряжены; Черномский, понимая нрав Дмитрицкого, верил ему на слово, и как низкая душа обратился в совершенного холопа. Прикрикивал в подражание Дмитрицкому на ямщиков, на смотрителей, называл барина его сиятельством; но только портил дело.

- Поди-кось какой! - говорили ямщики, - экой страшный! расхрабрился! запрягай сам скорее!

- Еще прикрикивать вздумал! так нет же лошадей, все разошлись, а курьерских не дам! - говорили и смотрители станций.

Дмитрицкий платил тройные и четверные прогоны, сидел по нескольку часов на станциях и ехал как на волах.

Приехав в Шклов, он расположился в гостинице у жида, потребовал почтовой бумаги и написал следующее письмо к тетке:

"Любезная тетушка Дарья Ивановна. С год тому назад вы писали ко мне в полк, жаловались на недостатки и просили прислать хоть рублей сто; тогда у меня, ей-ей, ничего не было. Теперь очень рад служить вам: ведь вы да Наташенька только и родных у меня. Наташеньке я везу жениха, моего приятеля, графа. Только вы, пожалуйста, наймите богатый дом, со всей роскошью, да нашейте моей сестричке, будущей графине, модного платья и разных уборов, чтоб все было на знатную ногу, чтоб не стыдно было принять сиятельного. На расходы посылаю двадцать тысяч, а сам привезу все приданое, шалей, материй, драгоценных вещей и всего. Поторопитесь все устроить, недели через две я непременно буду.

Любящий вас племянник В. Дмитрицкий".

Вложив в конверт двадцать тысяч, Дмитрицкий запер свою комнату и сам отправился с письмом на почту, отдав приказ Черномскому привести жидов с товарами. Почта была в двух шагах, и потому Дмитрицкий скоро возвратился; но жиды пронюхали богатого покупщика, набежали со всех сторон с узлами и ящиками, разложили свои товары на полу и перебранивались. Жид Мошка с узлом полотна уверял жида Иоску с ящиком янтарных колечек, сердечек, мундштучков, игольников и прочее, что пану не нужны его игольники, что пан не шьет; а Иоска твердил, что пан не такой дурак, чтоб стал покупать у Мошки миткаль вместо полотна.

Старый жид Соломон отталкивал ногой узел другого Мошки и говорил ему, чтоб он добром шел домой, покуда барин взашей его не выгнал.

- Ты, голова углом, разве не знаешь, что вельможный пан в бумажные платки не сморкается?

- А что ж, он в твое гнилое сукно будет сморкаться? Славное сукно, седанское! с бумагой пополам!

- Не трогай руками! - вскричал Соломон, ощетинясь.

- Не толкайся! - вскричал Мошка.

Жид Хайм притащил дюжины три одеял и готовился, только что войдет вельможный пан, раскинуть одно на всю комнату по головам и товарам и крикнуть:

- А вот зе, вельмозный пан, самые луцция покрывала, двухспальные, каких луцце не бывает! усь если пан хоцет иметь покрывала, так усь пан будет ласков: купит вот это.

Но Шлем, посматривая в окно, говорил Хайму:

- Видишь, офицер приехал к Ханзе, ты бы шел туда; он скорей купит одеяло, а вельможному пану не нужно одеяло; вельможный пан хочет купить материй на жилетки.

- Дз, эх! узнал он, что у тебя есть жилетки, каких и даром никому не надо!

- Дз, эх, - повторял и Черномский, - промотает та каналья Дмитрицкий у меня все деньги!...

Только что вошел Дмитрицкий, жиды в один голос начали высчитывать свои товары.

- Ну, что у вас есть, показывай, - сказал он, садясь на диван.

Жиды полезли на него толпой, давят, толкают друг друга; крик страшный. "Сукно седанское, пане! какого цвету прикажет пан? Полотно голландское! Перчатки, пан, французские! Платки, пан, материи разные, атлас, бархат, тафта!... Перчатки, пан: какую прикажет пан вырезать?... Ситцы!... Колечко пану?... цепочки, серьги брильянтовые!"

- Вон! - крикнул Дмитрицкий. Все вдруг умолкли.

- А что ж пану угодно? - вызвался Соломон.

- Молчать!... Ты! показывай серьги брильянтовые!... Скверные!...

- А вот зе лучше! работа какая! брильянты с бирюзой.

- Гадкие! что стоют?

- Дешево, пан, для пана триста червонцев.

- Сто хочешь?

- Да помилуй, пан, как это можно покупать такую дрянь! им вся цена десять карбованных! Камни фальшивые! - вскричал Черномский.

- Тебя спрашивают? - прикрикнул Дмитрицкий.

- Пан только деньги бросит; у меня есть брильянтовые серьги, я пану уступлю их за сто червонных, не такие, - сказал Черномский.

- Свои подаришь сам невесте... Это что, мундштуки? что этот стоит?

- Двадцать червонных.

- Десять.

- Ах ты, свента матка Мария! Это композиция!

- Мне все равно, композиция или янтарь, я покупаю, что мне нравится.

- У пана денег много! пану деньги нипочем! пан их не наживал трудом!

- Ни трудом, ни мошенничеством: по наследию достались; и потому молчи! Что это, шали? Показывай.

- Аглецкие, самые лучшие! бур де су а !

- Что голубая?

- Пятьдесят червонных.

- Дорого! возьмешь и половину.

- Видно, пан знает толк, - сказал Черномский, ахнув, - сшивная, середина от старой дрянной шали, девки носят! Возьми, пан, за эту цену мою тибетскую.

- Пустяки! Ты свою подаришь сам невесте; а эту я подарю ей.

- Чтоб моя невеста носила такую поскудную шаль! фи!

- Не хочешь? Ну, так я подарю ей турецкую, выпишу из Одессы.

- Турецкую пану! у меня такая турецкая... Дз, эх! - вскричал жид и, оставив свой узел и шали, разложенные по полу, схватился за шапку и побежал вон.

- У пана много денег, что пан так бросает их! - сказал Черномский с страдальческим выражением лица, как будто у него жилы тянут.

- А тебя кто просит сожалеть о моих деньгах?

- Нельзя, пане, нельзя не жалеть; деньги не легко достаются.

- Потом и кровью: оттого-то ты такой худой и бледный. Трудно переводить деньги из чужого кармана в свой! Вели-ко подать мне бутылку шампанского - я выпью за твое здоровье,

- Пану шутки!

- Вот, васе сиятельство! вот настоящая турецкая! - вскричал запыхавшийся жид, вбежав в комнату с новым узлом.

- Показывай!

- Ганц фейн ! Дз-эх! вот шаль! у султана турецкого нет такой!

- Что стоит?

- Пятьсот червонных; только десять червонных и наживаю барыша.

- Я тебе дам за нее...

- Пан! - вскричал Черномский, - для бога, позволь мне торговаться и покупать пану! Пан не знает толку в товарах!

- А тебе-то что?

- Не могу! панья матка бога, не могу!

- Ну, изволь, покупай!

- Что просишь ты за шаль? а? - спросил Черномский, уставив глаза на жида.

- Пятьсот червонных.

- Берешь восемьдесят?

- Пан покупать не хочет, - сказал жид, складывая шаль.

- Тут тебе ровно десять червонных наживы.

Жид, ни слова не говоря, сложил шали в узел, укрутил его тесьмой, взвалил на плечи и сказав... "прощайте, пане!" вышел.

- Ты с ума сошел, вместо пятисот даешь восемьдесят! Мне шаль нравится, я дам ему двести пятьдесят червонных.

- Завтра шаль будет у пана за семьдесят пять червонных. Не хотел брать десяти барыша, - возьмет пять.

В тот же день жид пришел снова.

- А что ж, пане, "шаль? Деньги нужны, в убыток продаю; извольте, беру четыреста червонных.

- Восемьдесят.

- Триста пятьдесят, угодно?

- Ни копейки.

- Ну! будь пан так счастлив! отдаю за триста! И жид хотел развязывать узел.

- И не хлопочи! Больше восьмидесяти сегодня не возьмешь, а завтра отдашь за семьдесят пять.

- Пану не угодно покупать? - сказал жид; долго завязывал узел и, наконец, ушел.

Через час явился снова, сбавил цены на половину.

Через час снова пришел и, положив шаль на стол, сказал:

- Эх, что делать! Пан такой счастливый! Уж я знаю, что пан сам что-нибудь прибавит.

- Как же это ты, жид проклятый, - сказал Дмитрицкий, - запросил пятьсот червонных, а отдал за восемьдесят?

- А что ж, я виноват, - отвечал жид, - коли нет счастья!

III

Дмитрицкий давно не был на родине, в славном Путивле, где некогда на городских забралах горько плакала Ярославна, молилась ветру, чтоб он вздул паруса милого друга Игоря Всеволодовича на обратный путь из стран половецких; молилась Днепру, чтоб он взлелеял на себе насады (корабли) его, молилась тресветлому солнцу, чтоб оно не палило в безводном поле жаждою дружину храброго князя .

Но этой ограды Путивля, с которой Ярославна встречала взорами своего милого князя, давно уже и следа нет. И тут, как и везде, давно русские терема и светлицы стали щебнем, а жизнь черноземом - до материка не дороешься.

Тетка Дмитрицкого, Дарья Ивановна, была замужем за мелким чиновником, который волею божиею помре, оставив ей и дочери Наташеньке в наследие маленький домик. С этого домика Дарья Ивановна получала около трехсот рублей, а иногда и поболее доходу. Наташенька, в коленкоровом платьице, была миленькая девочка. Курс учения ее был не велик. Имея хорошие от природы способности, она выучилась, можно сказать, сама читать и писать, выучилась шить платьица, корсеты и юбочки, вязать и штопать чулки, выучилась завивать себе на ночь волосы, а поутру расчесывать и разглаживать по щеке, распускать локонами, заплетать косу, свертывать ее жгутом и затыкать гребнем, следуя моде, то на макушке, то на затылке; выучилась учтиво приседать и смотреть умильно глазками на молодых людей - этому выучила ее природа; выучилась смотреть скромно и равнодушно на пожилых, - и этому выучила ее природа. Сверх всего этого она переняла у одной подруги играть на гитаре и петь целых три романса: двух соловьев да, кажется, канареечку.

Покуда домик Дарьи Ивановны не требовал починки, крыша не текла, стены и балки не подгнили, до тех пор Дарья Ивановна и думать не думала ни о чем; приход с расходами был верен.

- Чего ж более, слава тебе, господи, - говорила она всему городу (потому что со всем городом была знакома), - ни в чем не нуждаюсь.

Злые языки длинны, никак не обойдутся без того, чтоб не сосчитать, что в чужом кармане, не переверить чужого приходу с расходом, не вывести сомнений: возможно ли прожить целый год в довольствии тремястами рублями, - ну, положим, хоть и тремястами пятьюдесятью? и не заключить: уж, конечно, что регистратор Фирс Игнатьич живет лет восемь в деревянном домишке Дарьи Ивановны не даром.

- Уж, конечно, не даром: платит за квартиру триста рублей в год.

- Нет, уж вот даром! Триста рублей платит за развалины; мы свой мезонин отдали бы за двести. Я и намекала: плохонек дом-то Дарьи Ивановны; чай, у вас и сквозит и протекает, Фирс Игнатьич? - "Да, немножко, Палагея Ивановна". - "Что ж это вы не подумаете нанять другую квартиру: ведь вы можете ревматизм получить, у вас здоровье такое хилое". - "Место удобно, близко от судебных мест, да и привычка!" - "Знаю, батюшка, знаю, подумала я сама себе: кошки привыкают к месту, а люди к людям: живмя живешь на другой половине, которая покрепче!"

Эти толки не доходили до Дарьи Ивановны; Фирс Игнатьич привык к своей квартире, где подчас было и холодненько; а Дарья Ивановна привыкла к древности дома своего; привыкла и к постояльцу - все-таки мужчина в доме, да и притом же такой добрый, угодливый, что ни попроси, все сделает: совершенно уже как свой человек. Как ни привык, однако ж, Фирс Игнатьич к течи, но, верно, кто-нибудь стал сбивать его с толку. После одной бури, которая чуть-чуть не разнесла по бревну дом Дарьи Ивановны, Фирс Игнатьич пришел к ней и говорит:

- Дарья Ивановна, уж извините, а мне приходится нанять другую квартиру.

- Что такое, Фирс Игнатьич? что так вам моя не понравилась? Жили-жили столько лет да вдруг расходиться; нет, Фирс Игнатьич, это грех!

- Да помилуйте, течет так, что места не найдешь, где присесть и прилечь.

- Да потерпите, Фирс Игнатьич, все исправлю; что делать, напишу в полк племяннику; совестно, а попрошу у него; вот и Наташа подросла, авось найдется жених, выдам замуж, уступлю вам эту половину - эта крепенькая, - сама перейду на вашу.

- За эту-то половину вы потребуете прибавки, чай.

- Нет, ни копеечки не набавлю; для вас за ту же цену, только не сходите с квартиры.

- Да, ведь, бог знает, когда еще это будет.

- Ах, батюшко, да нет ли у вас в суде женишка? вот письмоводитель-то, что к вам ходит, кажется порядочный человек.

- Славный человек!

- Ведь вы с ним, чай, приятель: что бы вам повести словом, привести бы его к нам...

- Хм! - произнес, улыбнувшись, Фирс Игнатьич.

- Чему вы усмехнулись?

- Сам он просил, чтоб я познакомил его с вами.

- Зачем же дело стало?

- Да я думал, вам еще не понравится, что молодой человек ухаживает за Натальей Павловной; состояния же он не имеет.

- И! лишь бы был дельный человек - наживет!

- Я, пожалуй, - сказал Фирс Игнатьич, и в тот же день ввечеру привел с собой Андрея Павловича Илиадина.

Наташенька была вне себя от радости, потупляла глаза в землю и все краснела. Андрей Павлович также, что ни слово к ней, то вспыхнет. Дарья Ивановна заметила, что что-нибудь да уж есть между молодыми людьми, и сначала рада была, что дело скоро может сладиться; а потом задумалась.

- Господи, да что ж я буду делать одна-одинехонька без Наташи?... домишка развалится, где я буду жить, чем я буду жить? Отдам я за бедного, а сама ступай по миру!... а еще и сама из веку не выжила: сорока еще нет; кроме куска хлеба, нужно и платьице и чепчик порядочный, салопчик, и мало ли что...

Дарья Ивановна совершенно раздумала выдавать дочь за бедняка, когда Андрей Павлович явился с предложением, уверенный, что отказа не будет, потому что Фирс Игнатьич намекнул, что он нравится и самой Дарье Ивановне.

- Благодарю, Андрей Павлович, за честь, которую вы мне делаете; но вот обстоятельство: вы бедны, да и у дочери моей нет ничего, - отвечала она.

- Дарья Ивановна! - сказал Андрей Павлович, - я не требую ничего, кроме руки Натальи Павловны, осчастливьте меня! с нас двух жалованья моего достаточно будет.

- Андрей Павлович, - отвечала Дарья Ивановна, - положим, и так, да я должна подумать и о себе: я в дочь положила все; хоть у ней нет приданого, а зато всему выучила ее, она и поет у меня, и хозяйка на редкость - рукодельница, надо же, чтоб за материнское попечение она обеспечила старость мою...

- Неужели вы думаете, что мы вас оставим?

- Кто говорит; да у вас-то что ж есть, чтоб меня прилично содержать; а мне ведь еще с добрыми людьми жить; и к себе прими и в люди поди. Нет, Андрей Павлович, уж, верно, этому не быть.

- Дарья Ивановна! - повторил Андрей Павлович, - осчастливьте!

- И рада бы... человек вы прекрасный, парочка дочери моей, да, верно, богу не угодно... Дело другое, если б я сама была пристроена... замужем... и горюшка бы мало, еще вас бы наградила... а то... домишка провалится и весь доход мой с ним... Фирс Игнатьич и то грозится уж съезжать... Как съедет... что я буду делать?... - Дарья Ивановна прослезилась. - Я привыкла к нему, как к родному! - прибавила она и зарыдала. - Обо мне муж так не заботился, как он...

- Он не съедет, ей-богу, не съедет! - сказал Андрей Павлович в утешение Дарье Ивановне, - он так привык к вам...

- А вы почему знаете?...

- Да это видно, Дарья Ивановна.

- Что ж он говорил про меня?

- Он говорит, что вы такая прекрасная хозяйка, каких он сроду не видал.

- Неужели? голубчик мой!... Какой он добрый, не правда ли?

- Необыкновенный человек.

- Необыкновенный человек!... Восемь лет стоит у меня, хоть бы поморщился! Смирный, учтивый, господи боже мой! ведь знаю я мужчин, и муж у меня был человек хороший, да все не то... Восемь лет под одной кровлей живем, Андрей Павлович, - что-нибудь да значит! и не к такому человеку привыкнешь! - Дарья Ивановна снова прослезилась.

- И он как привык к вам, Дарья Ивановна!

- Да что ж, все это не прочно!... ведь он не муж мне - сегодня у меня, а завтра взял да и переехал: а я-то что тогда?... умру с горя, да и только!

- Да я уверен, Дарья Ивановна, что он ни за что не оставит вас, - сказал Андрей Павлович.

- А вы порука за него? Поручитесь, да и берите Наташу... а без того не могу, ей-ей не могу! кому-нибудь и со мной надо остаться... Это теперь общее наше дело, а потому-то я и говорю вам откровенно... О, да будь Фирс Игнатьич муж мой, какая бы и для вас-то выгода, как бы я вас-то пристроила: у меня дом, у него есть капиталец, - домик-то поправили бы. Здесь сами, а другую-то половину вам с Наташей - живите себе да поживайте.

У письмоводителя сердце ёкнуло, взор просветлел. "В самом деле, - подумал он, - это прекрасно!..." - Так Наташенька моя, Дарья Ивановна, если я устрою дело?

- Только устройте, нечего и говорить.

Андрей Павлович поцеловал руку Дарьи Ивановны и побежал к Фирсу Игнатьичу, который смиренно занят был какими-то отчетами.

- Ну что, - спросил он, - говорили?

- Нет еще, Фирс Игнатьич.

- Э, какой! чего боитесь, Дарья Ивановна такая добрая женщина.

- Как-то страшно!

- Вот еще, что тут страшного.

- Да, вы когда-нибудь сватались?

- Я? Нет.

- То-то и есть, что о других-то как-то легко говорить, а извольте-ко о самом себе!

- Оно правда, - сказал Фирс Игнатьич, задумавшись, - испытал я это... черт знает, никак язык не поворотится... Придешь, думаешь, вот скажу, да и ни слова; а время-то уходит да уходит! годы! хм! я бы давно уж женат был, да смелости нет!...

- А вы также влюблены в кого-нибудь, Фирс Игнатьич?

- Нет, что за влюблен; а хотелось бы судьбу пристроить: состареешься холостяком - и души не с кем будет отвести в четырех стенах.

- О чем же вы думаете, Фирс Игнатьич?

- Подумаешь, любезный!

- Вот бы вы женились на Дарье Ивановне.

Фирс Игнатьич покраснел.

- Нет, брат, - сказал он, вздохнув.

- Что же? Какая прекрасная женщина!

- Я сам думал... да нельзя; она по сю пору так любит покойного мужа, только и говорит что о нем... что ж тут делать?

- Хм! да я сейчас об вас говорил с ней... Она говорит, что и не видывала такого прекрасного человека, как вы, что муж у нее был хороший человек, а что уж вам и подобного нет...

- Неужели она говорила это? - спросил, вскочив со стула, Фирс Игнатьич.

- То ли еще говорила; да что ж вы так смутились, Фирс Игнатьич?

- Как же, братец, не смутиться, - отвечал Фирс Игнатьич, - что ж она говорила? скажи, пожалуйста.

- Просто, она влюблена в вас.

- Полно, братец, этого быть не может!

- Ей-богу; она сказала, что если вы переедете на другую квартиру, так она умрет.

- Голубушка моя! - вскрикнул Фирс Игнатьич, употребив любимое слово Дарьи Ивановны; но ему стало стыдно молодого человека, при котором он так забылся, - полно, брат, ты только смущаешь меня!

- Ей-богу, нет! клянусь вам, что Дарья Ивановна без памяти от вас.

- Полно, брат, полно! черт знает что говорит! как это можно!... Ей-богу, я рассержусь!

- Не верите, Фирс Игнатьич? так я вам скажу, что от вас зависит и мое счастье!

- Это как?

- Так! Обещайте, что вы не будете противиться моему счастию.

- С какой стати я буду противиться? я-то что такое?

- А вот то же, что без вас я не получу руки Натальи Павловны.

- Ты, братец, Андрей Павлович, загадки говоришь! что ж я такое? верно, в посаженые отцы хотите меня взять.

- Да, в посаженые отцы! Посмотрели бы вы, как Дарья Ивановна плакала.

- Плакала? да о чем же, братец?

- Она проговорилась мне насчет вас...

- Да говори, любезный друг Андрей Павлович.

- Когда я сделал предложение, она заплакала и сказала: что ж со мной будет, как я отдам дочь замуж, а Фирс Игнатьич съедет с квартиры...

- Да с чего она взяла, что я съеду с квартиры?

- Поневоле съедете, как дом развалится, а чинить ей не на что.

- Никогда не съеду, ни за что! на свой счет починю, да не съеду!

- Я и уверял ее, что вы не съедете, но она и верить не хотела, расплакалась, да и проговорилась: говорит, вы не порука мне за Фирса Игнатьича: дело другое, если б он был муж мне, тогда, говорит, я и не задумалась бы выдать за вас дочь, починила бы дом, на одной половине сами бы жили, а другую вам бы отдали.

Фирс Игнатьич ходил по комнате как помешанный; лицо его горело, глаза моргали; то тер себе подбородок левой рукой, то лоб и все лицо правой; то, запустив обе руки в хохол, приподнимал его горой, и, наконец, ни слова не говоря вышел и пропал.

"Верно, пошел к Дарье Ивановне", - подумал Андрей Павлович. Но Фирс Игнатьич ходил по саду в раздумье и проходил до полуночи.

На другой день Фирс Игнатьич прислал сказать в суд, что по болезни он не может быть у должности. Андрей Павлович побежал к нему и застал, что он продолжает ходить по-вчерашнему из угла в угол, но лицо его бледно, руки устали работать около подбородка и лба и висят как плети.

- Что с вами, Фирс Игнатьич?

Фирс Игнатьич вместо ответа провел над головой круг рукою.

Андрей Павлович испугался.

- Голова кружится? - спросил он.

Фирс Игнатьич только кивнул в знак подтверждения.

- Вам надо чего-нибудь принять; у Дарьи Ивановны есть разные домашние лекарства, я схожу к ней.

И Андрей Павлович побежал к Дарье Ивановне. Через минуту она, бледная, перепуганная, явилась с сткляночками в руках.

Фирс Игнатьич вспыхнул, ноги его подкосились; он присел и взялся за голову.

- Воды, воды! - вскричала Дарья Ивановна и сама побежала в кухню за водой.

- Выпейте скорее гофманских, - сказала она, возвратясь, и начала было отсчитывать капли; но руки ее дрожали. - Не могу" руки трясутся; Андрей Павлович, налейте пятнадцать капель... Успокойтесь, голубчик, Фирс Игнатьич, это все сейчас пройдет... Отсчитали? давайте... выпейте, голубчик" Фирс Игнатьич... Господи, благослови!...

Фирс Игнатьич выпил и поцеловал ручку Дарьи Ивановны.

- Вы бы прилегли, - сказала она, - прилягте, голубчик! успокойтесь.

Фирс Игнатьич прилег на диване, Дарья Ивановна и Андрей Павлович сели подле него и молчали. Через несколько минут утомленные глаза Фирса Игнатьича закрылись.

Дарья Ивановна дала знак пальцем, что теперь надо дать уснуть Фирсу Игнатьичу, и на цыпочках вышла из комнаты; Андрей Павлович вслед за ней.

- Что это с ним сделалось?

- Мне кажется, и вчерашнего дня он был нездоров; мы разговаривали об вас.

- Обо мне?

- Да. Он, Дарья Ивановна, вас очень любит и сказал мне, что ни за что от вас с квартиры не съедет, хотя бы, говорит, чинить дом пришлось на свой счет.

- Голубчик! да что ж с ним сделалось вдруг?

- Да заговорили о том, что вы покойного супруга очень любите... это, кажется, подействовало на него... он думает, что вы никого уж так любить не можете...

- Это кто ему сказал?

- Ему так кажется, потому что как ни начнет говорить с вами о себе, а вы сведете разговор на покойного супруга.

- Ах, батюшки, да как же мне его из головы выкинуть, согласитесь сами.

- Оно, конечно, да все лучше бы не упоминать.

- Право, не знаю, что может это мешать, если б я еще его не добром поминала.

- Все как-то неловко.

- Да, пожалуй, я постараюсь ни слова не говорить с ним о покойном муже.

Несмотря на данное слово, Дарья Ивановна не могла сдержать его. От гофманских капель Фирс Игнатьич совершенно оправился.

- Она воскресила меня! - говорил он Андрею Павловичу, - не приди она, я бы умер.

Собравшись с духом и подстрекаемый Андреем Павловичем, он, наконец, решился объявить Дарье Ивановне задушевное желание сочетать судьбу свою с ее судьбою.

"Теперь прекрасный случай, - думал он, - начну с благодарности за участие ко мне и за оказанную помощь, а потом и объявлю... Ну, с богом!"

И вот Фирс Игнатьич, разодевшись и прихолившись, отправился на половину хозяйки. Вошел и смутился, поцеловал ручку, сел и молчит. Дарья Ивановна, предчувствуя решительную минуту, также была смущена и тяжело дышала.

- Дарья Ивановна, - начал, наконец, Фирс Игнатьич, - я столько вам обязан, что уж и не знаю как благодарить.

- Помилуйте, Фирс Игнатьич, какая благодарность, вы как родной у меня, - отвечала Дарья Ивановна.

Фирс Игнатьич глубоко вздохнул.

- Если б я был так счастлив, - начал он; но на беду Дарья Ивановна чихнула.

- Желаю здравствовать!

- Покорно благодарю! Вот видите ли, что правда? Покойный мой муж необыкновенно как... Ах, дура, что это я? - прибавила про себя Дарья Ивановна, спохватившись.

- Что изволили сказать? - спросил Фирс Игнатьич.

- Ничего... так, я вспомнила... Ах, ты господи! - И Дарья Ивановна смутилась.

Приятная наружность Фирса Игнатьича вдруг обратилась в суровую. Это заметила Дарья Ивановна. "Ах, дура я, дура! - подумала она, - все дело испортила!"

И на глазах ее невольно выступили слезы.

Фирс Игнатьич посмотрел и вздохнул.

- Не угодно ли в пикет? - сказала Дарья Ивановна, желая отвлечь разговор от всех возможных воспоминаний.

- Если прикажете!

Но о предложении Фирс Игнатьич уже ни слова.

- Нет, брат, - сказал он на другой день Андрею Павловичу, - какое тут предложение, когда по сию пору только что вспомнит о муже, тотчас и слезы на глазах.

- Ей-ей, вы ошибаетесь!

- Нет, любезный друг!

- Ну, позвольте мне за вас объясниться с Дарьей Ивановной.

- Нет, это неловко! Спасибо, брат, у меня у самого язык есть, да дело не в том!

После усильных просьб и убеждений Фирс Игнатьич согласился, наконец, чтоб Андрей Павлович был его сватом. Дело решилось; однако же и тут, в минуту объяснений, Дарья Ивановна дала промаху: некстати упомянула о муже и заплакала; но по простоте души тотчас же призналась, что она плачет не об нем, а с досады на себя.

Когда душа в человеке расцветает, все вокруг него начинает цвести. Домик Дарьи Ивановны как будто снова оделся цветом: крыша покрылась железным листом, стены законопатились, снаружи обились новым тесом, внутри обклеились обоями. Помолодели и Фирс Игнатьич и Дарья Ивановна, точно как будто кто обшил их новым тесом, обклеил алыми обоями - весело смотрят, как все приходит в порядок, строится по обшей их мысли. О Наташеньке и Андрее Павловиче нечего и говорить. Наташенька тралла-ла, тралла-ла по комнате от радости, а Андрей Павлович то и дело: голюпцик мой, потялуй меня! Словом - День веселия настал, все утехи прилетели, птички громче все запели.

А в городе не одна уже, а все дамы говорят: "Я говорила, что Фирс Игнатьич не даром стоит на квартире у Дарьи Ивановны!"

Вот уж назначен и день свадьбы. Вдруг почтальон приносит Дарье Ивановне повестку: письмо со вложением двадцати тысяч, У Дарьи Ивановны подкосились от ужаса ноги. "Господи, боже мой, откуда такой клад?" - повторяет она, торопясь в почтовую экспедицию.

Там сам почтмейстер встречает и принимает ее под руки, помощник провожает, а почтальоны почтительно кланяются.

- Изрядная сумма! из Шклова! - сказал почтмейстер, разрезывая толстое письмо с пятью печатями и вручая ей.

- Господи, боже мой! от кого ж это из Шклова?... "Любезная тетушка... с год назад вы писали ко мне... просили прислать... тогда у меня, ей-ей, ничего не было... Теперь очень рад служить вам..." - Вася!... ах дорогой мой Вася! - проговорила Дарья Ивановна, едва переводя дыхание.

- Верно, вам на свадьбу подарок?

- От племянника, - отвечала Дарья Ивановна.

- Наташа, Наташа! - вскричала она, прибежав домой. - Смотри-ко! читай!

Наташа стала читать письмо.

- Голубчик мой! - вскричала Дарья Ивановна, когда Наташенька прочла: "Вы да Наташенька - только и родных у меня!" - кто бы подумал, что из такого повесы выйдет порядочный человек? ну?

- "Наташеньке я везу жениха..." Черт с ним! - вскричала Наташенька, - вот еще!

- Ах, да читай, Наташа, навязывать не буду!

- "Моего приятеля, графа..."

- Графа! - вскричала Дарья Ивановна, - вот тебе раз!... Ах, голубчик мой! графа!... скажи, пожалуйста!... вот, кто бы ожидал!

- Черт с ним, маменька, с графом! - сказала Наташенька, бросив письмо и заплакав.

- Что ты это, с ума сошла! - вскричала Дарья Ивановна, подняв письмо с полу. "Пожалуйста наймите богатый дом, со всей роскошью, да нашейте моей сестричке, будущей... графине... модного платья... и разных уборов... чтоб все было на знатную ногу..." Голубчик мой! слышишь, Наташа?... "На расходы посылаю двадцать тысяч..." На расходы двадцать тысяч! "...а сам привезу все приданое, шалей, материй... драгоценных вещей..." Господи! да он, верно, в миллионщики попал!... Слышишь, Наташа, везет тебе какое приданое?... шали, бральяи-ты... ах, ты, мой отец!... "Поторопитесь все устроить... недели через две непременно буду..." Через две недели! да можно ли в две недели справиться!...

Наташенька, вслушиваясь в слова матери, вдруг зарыдала.

- Что ты это, моя милая, воешь?

- Как же мне не плакать... Бог знает, что это такое будет!... дали слово Андрею Павловичу... все готово к свадьбе... а тут вдруг...

Наташенька не могла кончить, всхлипыванья стеснили ей дыхание, она закрыла лицо руками, бросилась ничком на диван и разливалась горючими слезами. Мать испугалась.

- Наташа, Наташа, душа моя! - вскричала Дарья Ивановна, - ах, дура я, в самом деле! у меня ведь и из головы вон... крестная с нами сила!... Ах, господи! что ж я буду делать?... прислал двадцать тысяч на приданое... везет графа в женихи... что я буду делать?... Вот не было горя, пришел мат! Наташа, да хоть скажи ты словечко!

- Что ж буду я говорить? просили братца мешать моему счастию!...

- Ну, кто просил его? я просила, что ли?

- Черт просил!

- Так бы ты и говорила; подлинно не вовремя такое счастие... Граф! что ж мы будем делать, как он приедет? ведь нельзя же не приготовиться!

- Приготовляйтесь как хотите, маменька, а я умру!

- Это что такое? ты думаешь, что я взяла да так тебя и отдам графу?... да мне будь он хоть разграф, я ему скажу: "Извините, ваше сиятельство, за счастие бы почла иметь такого зятя, да уж дочка сговорена, а слово не берут назад!"

- Конечно, не берут, - сказала Наташенька, приподнявшись с дивана и отирая слезы, - мало ли графов да князей, не за всех же выходить замуж... пусть себе ищут графиню; а я не графиня, да и ничего в свете не возьму, чтоб быть графиней-то.

- Не знаю, что делать мне с этими тысячами, что прислал Вася?

- Бросьте их, маменька, да и только!

- Скажи пожалуйста! а Вася приедет, скажет: "Что ж это, тетенька, вы в лачужке живете?"

- Что братцу за нужда, в чем бы мы ни жили, хоть в курятнике?

- Какая ты глупая! ведь ему стыдно будет показать графу нас... в таком наряде... в каких-нибудь ситцевых платьишках.

- Пусть его стыдится, а нам не стыдно, - сказала Наташенька, - где ж нам взять лучше?

- Так для этого-то он и прислал двадцать тысяч, чтоб мы пристойно, как следует по моде принарядились.

- Ни за что! - вскричала Наташенька, - я и не выйду к нему.

- Скажи пожалуйста! коли прикажут, так выйдешь!

- Ни за что!

- Как? ослушаться матери? Так такова ты дочь?... Хорошо! прекрасно! за мои труды и попечения! спасибо!

Наташенька залилась снова слезами, опять зарыдала.

- Я чувствую, - сказала она, - что вы меня хотите выдать за графа, бог с вами!

- Господи! - вскричала и Дарья Ивановна прослезясь, - в этих тысячах черт сидит!... Нет, бог с ними! запру их до приезда Васи и отдам назад!... Не хочу я их, проклятых! не нужны они мне!

И Дарья Ивановна спрятала конверт с деньгами в комод, приласкала Наташу и помирилась с ней.

До Фирса Игнатьича и Андрея Павловича дошли слухи, что Дарья Ивановна получила двадцать тысяч от племянника; но они ни слова об них. И Дарья Ивановна молчит.

Через несколько дней совершилась свадьба матери и дочери.

- Фирс Игнатьич, голубчик, - сказала Дарья Ивановна, - возьмите, пожалуйста, спрячьте к себе двадцать тысяч, деньги "моего племянника, Васи.

- Он к вам, душа моя, прислал их на сохранение?

- На какое сохранение! прочитайте письмо, бог знает что пишет, да я... бог с ними!... Приедет, пусть возьмет назад.

Фирс Игнатьич прочитал письмо и покачал головою.

- Что ж вы, голубчик, ничего не говорите? неужто я худо поступила?

- Нет, вы, душа моя, поступили как следует быть: бог с ними, приедет, пусть возьмет назад.

Прошли две недели, три недели, месяц, год; а племянник Дарьи Ивановны не является с графом.

Об нем почти забыли и думать, а деньги лежат в сохранности в шкатулке у Фирса Игнатьича.

И Фирс Игнатьич и Дарья Ивановна посмотрят иногда, тут ли пакет с надписью "двадцать тысяч В. П. Дмитрицкого", и скажут: "Бог с ним, приедет, возьмет назад".

А Наташенька так счастлива за Андреем Павловичем, что позавидовать не грех.

Она уж нянчит миленькую Леночку на руках; а братца ее нет как нет. Иногда она говорит Андрею Павловичу, целуя его и дочь:

- Когда братец приедет, я спрошу его: что лучше: графство и богатство или вот эта радость?... Агу! Леночка! агушеньки-агу!

- Дай-ко мне ее на руки, - скажет Андрей Павлович.

- Извини, не дам! пошел прочь! нянчись с своими бумагами!

Часть третья

I

Какие же противные судьбы помешали Дмитрицкому приехать на родину? Вот какие: он уж был на пути к Путивлю; но дорога лежала как раз через тот самый город, где Щепиков был городничим и где бедная заключенная Саломея приведена была в дом его благородия для шитья белья. Сначала посадили было ее работать в так называемую девичью, а правильнее бабью; потому что Катерина Юрьевна никогда не держала у себя в доме девок, зная, что этот народ балуется; но когда сама Катерина Юрьевна вышла в девичью и взглянула на Саломею, то тотчас же отдала приказ посадить ее работать в мезонине.

Щепиков, возвращаясь из полиции домой, вошел к себе не с парадного подъезда; но, считая необходимым заглянуть по хозяйственной части в конюшню, в сарай и в людскую, вошел со двора через кухню и девичью. Тут он приостановился и спросил у старой Маланьи:

- А где ж колодница, которую привели из острога шить белье?

- Барыня приказала посадить ее в мезонине, - отвечала Маланья.

- А! а для чего?

- Да кто ж здесь будет стеречь ее? А там запер дверь снаружи и стеречь нечего.

- Да, конечно, - сказал Щепиков, подумав что-то.

Этот мезонин был не что иное, как светелка на чердаке, ход из сеней. Здесь обыкновенно вешали сушить белье. Окно светелки выходило не на улицу, а на сторону к каменной высокой стене, которая разделяла деревянный одноэтажный дом, занимаемый городничим, с заездным двухэтажным домом. Против светелки были два окна, и расстояние так было близко, что обитатель светелки мог разговаривать шепотом с постояльцем, занимающим на постоялом дворе комнату для ночлега проезжих, откуда можно было наслаждаться видом и светелки и крутой деревянной крыши, которая проросла мохом и уподоблялась зеленому лугу на скате горы.

По приказу барыни, Маланья, что-то вроде ключницы и ларечницы в доме, отвела Саломею наверх и омеблировала светелку стулом с перевязанными ногами и старым матрасом, который за негодностью, съеденный молью, валялся на чердаке.

- Работай себе, мать моя, тут тебе будет хорошо; уж все не то, что в тюрьме. Как смеркнется, я тебе и поужинать принесу.

Поселив таким образом Саломею, Маланья вышла, приперла дверь, наложила пробой и заткнула колышком.

Среди людей человек самый несчастный как-то всегда спокойнее: наружные впечатления чувств развивают думы, которыми питается горе. В кругу веселых печальный смотрит на них, или удивляется с сожалением нелепой их радости, или завидует им, или презирает их, забывая самого себя; в кругу заботливых, хлопотливых, суетливых, дорожащих каждым мигом жизни, человек, потерявший цену жизни, опять-таки смотрит на суету сует, думает: "Чего эти люди хотят, чего ищут?" - и забывает себя. Но в уединении все чувства сосредоточены в самом себе, нет для них развлечения; нет пищи взору видеть, уху слышать, нет настоящего; куда ж скрыться от пустоты, как не в прошедшее и не в будущее? В прошедшем пища - горе воспоминания, в будущем - тоска ожидания.

Оставшись наедине, Саломея не могла приняться за работу, она бросилась на матрас с отчаянием и лежала как беспамятная. Настал вечер, дверь отворилась, вошла Маланья с чашкой.

- А ты уж спишь? На-ко щец.

- Благодарствуй, мне не хочется есть.

- Ну, как изволишь, спи себе. Маланья вышла и приперла дверь.

Саломея рада была бы забыться, но не могла; ей душно, она мечется, срывает с головы платок, открывает окно, садится подле, и мысли ее полны отчаяния, глаза вымеряют высоту. Посреди тишины послышался колокольчик, все ближе и ближе, и вот коляска остановилась подле заездного дома. Поднялся говор и шум; это развлекло Саломею, она прислушивалась; но вскоре все снова утихло, кругом тишина; Саломея снова предалась мыслям; облокотясь на окно и склонив на ладонь голову, она смотрит на яркую луну, которая, кажется ей, быстро катится по волнам облачков. Вдруг одно окно заездного дома против светелки с шумом растворилось, и отдернулась занавеска.

- Фу, жара, духота какая! скверность! - раздался голос в окне.

Саломея вздрогнула. Этот голос был очень знаком ей.

- Фу! Что за гадость эти городишки с своими растеряциями! Хоть бы из окна окатило свежим воздухом! - продолжал, высунувшись из окна, какой-то мужчина, в котором трудно было не узнать Дмитрицкого. Он сдернул с головы парик и начал им прохлаждать себя как веером.

Саломея устремила на него глаза, и вдруг взор ее дико загорелся, бледное лицо жарко вспыхнуло, из взволновавшейся груди готово было вырваться восклицание; но она как будто подавила в себе женскую слабость, задушила звук и сжалась, припала как тигрица, чтоб одним прыжком прянуть на близкую жертву. Выкатившаяся луна из-за тучи осветила слегка Саломею. Дмитрицкий заметил ее. В окошечке терема горячее женское личико, пламенные очи, распавшиеся по открытым плечам волоса... все это озарено луною - воображение разыгралось. "Чудо!" - подумал он и послал рукой поцелуй.

- Это он, он! - прошептала Саломея с злобною радостью, - не узнал меня!

Она поотдалилась немного от окна.

- Куда ж ты? душенька! хорошенькая! о ты, кто бы ты ни была, простая смертная или богиня. Послушай! я перепрыгну к тебе!

Саломея не сводила глаз с Дмитрицкого, дрожащие уста ее как будто шептали:

- Поди, поди сюда, блаженство мое! Поди сюда, низкая душа! Я обовьюсь около тебя змеей, я задушу тебя в своих объятиях!

- А! что говоришь ты? - продолжал Дмитрицкий, давая знак руками, что он во что бы ни стало, а преодолеет все преграды, разделяющие его с таинственной заключенной в тереме красавицей. - Можно? Ты одна?

Саломея кивнула головой.

"Наша! - подумал Дмитрицкий, и, вымеряв глазом расстояние окон, он также кивнул головой и подал знак: - "Сейчас же буду твой!"

Потом, задернув занавеску, крикнул:

- Эй! молодец! я на этом проклятом диване с клопами спать не буду; принеси мне две доски и положи на стульях.

- Да будьте спокойны, ваше сиятельство, клопов у нас не водится, - сказал трактирный молодец.

- Что велят, то делай! - крикнул Дмитрицкий.

- Есть доски, да длинноваты.

- Ну, тем лучше, неси!

Длинные доски были принесены и положены на стулья. Черномский, или, вернее, Желынский, в должности Матеуша, стал стлать постель.

- Да ну, скорее! я, мочи нет, спать хочу.

- А пан заказал ужин.

- Не хочу, ешь сам. Ступай.

- А раздеваться, пан?

- Не буду; так лягу, чтоб не заспаться. Ступай!

Желынский вышел, а Дмитрицкий торопливо отдернул занавеску, послал поцелуй к таинственной деве и принялся потихоньку, без стуку, разбирать постель. Одну доску перекинул он мостом чрез пространство между окном и забором, с другой отправился по этому мосту и устроил переправу до окна светелки: Саломея затрепетала, когда он прыгнул в окно и тихо проговорил:

- Душенька!

В это самое время Щепикова мучила бессонница; он приподнялся тихонько с ложа, на котором покоилась уже добрым сном Катерина Юрьевна; но она была чутка.

- Куда ты? - спросила она сквозь сон.

- Никуда, душа моя, спи! - отвечал Щепиков, надевая халат.

И он пошел дозором; выбрался в сени и потом, едва дотрогиваясь до ступеней, на четвереньках, как кошка, взобрался по крутой лестнице на чердак, сделал несколько шагов к светелке и вдруг присел от ужаса,

- Чудо, роскошь, восторг! да ты просто наслаждение! - раздавалось там вполголоса.

- Постой, постой! - послышался женский голос.

- Чего стоять, радость моя...

- Постой! - И вдруг что-то грохнулось с страшным стуком, и задребезжало разбитое стекло.

- Что ты это? - кто-то вскрикнул.

- Ничего, - отвечал женский дрожащий счастием и блаженством голос, - я только сбросила доску!...

- Ах, безумная! что ты сделала! Как же я отсюда выйду?

- Зачем уходить? Ты не уйдешь отсюда, не оставишь меня! Теперь ты мой, душа моя, друг мой! Обними свою богиню, ласкай... а я вопьюсь в тебя!...

- Ах, черт, да это в самом деле богиня или безумная!

- Куда? Нет, я тебя не пущу! Не пущу, жизнь моя!

- Прочь! вцепилась когтями! с ней не сладишь!

- Какое счастие! Какое благо!

- Тс! Что ты кричишь! Ах, проклятая!... Кто-то идет!...

- Ничего!... Это шум... Это сюда идут... Куда? Нет! Ни шагу от меня! Теперь ты мой!

- Шутки!

- Нет! Не шутки!... Я блаженствую, пользуюсь минутой счастия, обнимаю тебя, целую!

- Караул, караул! - закричал Щепиков, услышав страшную борьбу и крик, поднявшийся в светелке.

- Идут... Пусти, дьявол!

- Нет! не пущу!... Мои руки крепче оков, они так и окостенеют! Чувствуешь ли ты колодку на шее?... Это я, твоя Саломея, любовь твоя...

- Саломея?... о... проклятая! демон!

Между тем как эта сцена происходила в светелке, весь дом поднялся уже на ноги. Доска, которую Саломея столкнула с окна светелки, ударилась концом в окно спальни, где покоилась Катерина Юрьевна. Она вскочила с испугом, хватилась мужа - его нет, подняла крик, выбежала в девичью, перебудила своих баб, послала будить людей и дворню, послала в полицию; а между тем ходит со свечой по всему дому и ищет мужа, - внизу нет.

- Посмотри-ко в светелке! - говорит она Маланье, - ведь там колодница?

- Там, сударыня.

И вслед за Маланьей Катерина Юрьевна взбирается на лестницу, а Щепиков навстречу.

- Что это такое, сударь? Это что?...

- Караул! Людей сюда! Послать в полицию! - кричит Щепиков, - скорее!

- Слышишь? - раздался громкий голос Саломеи в светелке, слышишь, - "Людей, полицию!" Нас хотят разлучить!...

- Сюда, сюда! - кричит снаружи Щепиков. Отворяй светелку!

Дверь отворилась; несколько полицейских солдат, а за ними Щепиков, жена его, люди вошли1в светелку.

- Помогите! - вскричал Дмитрицкий, около шеи которого обвилась Саломея, как змея, - помогите, безумная душит меня!

- Берите их, берите! - кричит Щепиков.

- Позвольте, - сказал Дмитрицкий, освобождаясь от Саломеи, - я граф Черномский, остановился подле, окно против окна; вдруг вижу эту безумную, которая кричит: "помогите, помогите!" Я думал, что пожар, бросился в окно, спасать ее...

- Не верьте, не верьте сказкам! Это мой любовник, душегубец! Мы вместе с ним грабили и душили людей! - вскричала Саломея.

- Вяжите им руки! - вскричал Щепиков.

- Позвольте, - сказал Дмитрицкий, - справьтесь в заезд-ном доме, там мой экипаж и человек, я в ночь приехал...

- Тащите его в полицию! - вскричал Щепиков.

- А эту-то, а эту-то? - вскричала Катерина Юрьевна, - здесь оставить, что ли? Вяжите и ее, тащите и ее вон!

- Постой! Обыщите его! - сказал Щепиков своей команде.

Приказание городничего тотчас же было исполнено; десять рук полезли шарить по карманам и, вынув бумаги и" довольно толстый конверт, передали городничему.

- Теперь я спокойна, мы неразлучны с тобой! - проговорила, задыхаясь, Саломея, когда ее повели вместе с Дмитрицким. Глаза ее пылали, лицо горело; с распущенными, разбросанными волосами она казалась безумной.

- Вы будете отвечать! - сказал Дмитрицкий Щепикову.

- Хорошо, приятель! - отвечал Щепиков.

Саломею и Дмитрицкого с связанными руками препроводили в полицию. Допрос отложен был до утра, а до допроса сонные будочники толкнули их в арестантскую избу с разжелезенными окнами и заперли.

На нарах лежало несколько колодников в оковах и без оков. Так как прибыль постояльцев была не новость для них, то они сквозь сон взглянули на прибылых и захрапели снова.

На бледном лице Саломеи выражалось то злобное равнодушие к судьбе своей, которое составляет противоположность отчаянию.

- Я теперь вполне счастлива! - сказала она, садясь на пустое место нар. - Мое желание исполнилось, я опять с тобой!...

- Проклятая баба! - отвечал Дмитрицкий, ложась на нары, - попутал черт связаться!

- Не черт, мой друг, а пламенная любовь, - сказала спокойно, но язвительно Саломея, - ты слишком был ветрен, я тебя опутаю оковами любви.

И она потрясла оковами, лежащего подле нее колодника.

- Молчи, проклятая баба! я спать хочу!

- Спи, дитя мое, я убаюкаю тебя, спою колыбельную песню.

И Саломея запела:

У кота ли, воркота, Колыбелька хороша!

- Вот чертов певец явился! - проговорил один из колодников.

Саломея еще громче запела; она, казалось, была очень счастлива, и ей как будто невольно пелось.

- Я заткну, брат, тебе глотку! - крикнул опять сквозь сон колодник, подле которого сидела Саломея.

- Не тронь ее; пьяную бабу не уймешь, как расходится, - прохрипел другой.

Дмитрицкий, казалось, крепко спал.

- Уснул, - сказала Саломея, - ты спишь, мой друг? - И она подошла к Дмитрицкому, дернула его за рукав.

- Послушай, ты спишь?

- Поди ты прочь! бес! - вскричал он, очнувшись.

- Ну, спи, спи! я тебя не беспокою; я буду гонять мух от тебя; здесь тьма мух. Ш-ш!

- Пьфу, черт какой! - вскричал Дмитрицкий, соскочив с нар.

- Что ж ты не спишь, друг мой? Может быть, тебе жестко лежать? Ничего, можно привыкнуть.

- Послушай, Саломея Петровна, знаешь ли что? - сказал Дмитрицкий.

- Что?

- Ты очаровательное существо; ей-ей! Я от тебя всегда был в восторге, а теперь еще более. Я вполне понимаю тебя: в тебе не просто человеческая природа... Постой, постой, дай кончить!... Я не шучу. Знаешь ли что?

- Что? - спросила презрительно Саломея.

- А вот что: между животными есть ядовитые животные, между растениями ядовитые растения, так и между людьми есть чертовы зелья, которые всё отравляют; понимаешь?

- А ты что такое?

- Я? я антидот ;то же, да не то: ты similia, а я similibus ...

- Ледяная душа! холодное существо! - вскричала Саломея, - ты погубил меня!

- Погубил? Чем? Будто ты погибла? напротив, ты лучше стала, чем была, ты усовершенствовалась!

- Забавляйся моим несчастьем, злодей. Но и тебе выхода отсюда не будет! Я тебя скую в железо, наряжу в колодки.

- Э, помилуй, еще молоды; износим и эти наряды; да что об этом говорить, расскажи лучше, каким образом ты здесь очутилась, а?... Да, впрочем, догадываюсь...

В это время двери сибирки отворились, и слова Дмитрицкого были прерваны солдатами, которые вошли выгонять колодников на работу.

II

В то время, когда поднялся шум в доме городничего, Желынский, или, все равно, грабе Черномский, исправлявший должность Матеуша, только что стал трудно засыпать в комнате, рядом с занимаемой Дмитрицким. С тех пор как случилось с ним страшное превращение из пана грабе в камердинеры, строгий пан Дмитрицкий держал его в руках и так заботился искоренить из него вельможную спесь, вселить повиновение и расторопность, что в продолжение дня не давал ему минуты на думу о своей горькой участи. Ложась спать, утомленный, он также не мог ни о чем думать, потому что все члены его, исключая двух рук, привыкших метать банк и загибать углы, изнеженные беспечной жизнью, требовали покоя и сна. Таким образом в самое короткое время из шулера он обратился в скверного лентяя слугу. Боясь зоркого глазу и пистолетов Дмитрицкого, он забыл и думать о возврате прав своих на дипломы пана грабе и на приобретенный картежными плутнями капитал иначе, как чрез женитьбу на сестре Дмитрицкого. Понимая нрав Дмитрицкого, он ему верил и вполне успокоился в ожидании приезда в Путивль.

Ложась спать на постоялом дворе, мнимый Матеуш размечтался об этой женитьбе.

- Моя стара пани Желынска не мыслит и не гадает, что я женюсь на панне Наталии! Женюсь себе, и кончена речь! Го! Что ж тут такого? То не женатый пан Желынский женится, а холостой пан грабе Черномский. Пан Желынский уж стар; а пан грабе, когда перукарж уладит парик и умастит перфумами , - просто юноша...

Когда внезапный грохот и посыпавшиеся стекла прервали эти мечты, Желынскому показалось, что все это случилось в комнате Дмитрицкого.

- Панна матка бога, что там такое! - проговорил он с ужасом, вскочив с ложа своего. - Пане, а пане! Спит пан?

Ответу нет.

Желынский попробовал, заперты ли двери; двери свободно отворились. Боязливо взглянув в комнату, освещенную луной, он заметил, что пана нет, постель разбросана, в отворенном окне доска, на столе парик грабе Чериомского, часы и пистолеты.

Боязливо Желынский осмотрелся снова кругом; послышавшийся шум в соседнем доме заставил его вздрогнуть и отступить к дверям; но вдруг, как кошка на мышь, он бросился на парик, нахлобучил его себе на голову, схватил пистолеты, часы и стоявшую в головах постели шкатулку, и начал кричать:

- Караул, караул! ратуйте! хозяин! кто тут есть?

Хозяйка прибежала прежде всех со свечой, но, встретив в дверях Желынского, плюнула и побежала назад, с криком:

- Ах ты, страм какой! Да что он, с ума, что ли, сошел! Хозяин, ступай, что там приключилось ему!

- Что вы, батюшка, что с вами?

- Беги в полицию, хозяин! Дай знать, что мошенник Матеуш хотел убить меня и обокрасть... Меня, графа Черномского, слышишь? Скорей ловить его! Скажи, что он ограбил меня!... Слышишь? А вы, ребята, подите сюда, стерегите меня и мои вещи! Ищите мошенника! Он где-нибудь спрятался!... Он убьет меня!

Хозяин побежал в полицию, а между тем 'Желынский, обставив себя народом и повторяя: "Держите его, разбойника, если откуда-нибудь покажется, я вам дам красненькую на водку", - с жадностью осматривал все ящики своей шкатулки и в то же время, вытащив из сундука новую пару платья, одевался в щегольской фрак.

- Так и есть: тут нет моих бумаг и нескольких тысяч денег! Ах он, бестия!... Стойте, братцы, не уходите никуда! красненькую вам... слышите?

- Слышим, ваше сиятельство, - отвечали работники постоялого двора, обращаясь к сбежавшимся проезжим ямщикам. - Вы, братцы, ступайте себе, вы не здешние!

- Так что ж что не здешние! Его сиятельство не вам одним посулил; да мы еще прежде вас поспели на помощь, вот что...

- Смотри-ко-сь! а черт вас просил! Ступай, говорят, здесь вам не место!

- Куда ты их гонишь? - вскричал Желынский.

- Да вот, что им делать здесь, это не наши, а проезжие.

- Нет! никто не смеет уходить, покуда полиция не придет!

- Да вот квартальный.

- А! вы господин квартальный? Очень рад!... Прошу вас засвидетельствовать, что мой человек, Матеуш, каналья и пьяница, обокрал меня и ушел... вот в окно, изволите видеть? Хотел было убить!

- Такс, - отвечал квартальный, - действительно! Он пролез в светелку к господину городничему; и тут должна быть стачка с женщиной, с колодницей... она ему помогала... это уж верно; я уж теперь понимаю!...

- С какой женщиной?

- С одной-с, нам она известна.

- Так сделайте одолжение, надо скорей в погоню; мошенник ограбил меня, хотел убить, унес бумаги мои и деньги...

- За кем в погоню-с?

- За этим разбойником, Матеушом.

- Не беспокойтесь, пойман-с.

- Как пойман?

- Пойман вместе с женщиной; они и городничего хотели обокрасть, да подрались, извольте видеть, и произвели шум; а дозорная команда и нагрянула... Пойхмали-с! Извольте, ваше сиятельство, подать в полицию объявление...

- Объявление? - проговорил Желынский, не понимая, что за благодетельная судьба вытащила Дмитрицкого в окно прямо в полицию.

- Как же-с, - продолжал квартальный, - объявление, что вот так и так, о чем градскую полицию и объявить честь имею... Просто-с; а уж там наше дело.

- Да это протянется бог знает сколько времени, а мне надо завтра чем свет ехать!... Нельзя ли теперь же отобрать у него бумаги и деньги...

- Все отобрано-с, хранится у господина городничего; уж до завтра; теперь невозможно.

- Ах, досада какая!

- Никак нельзя, ваше сиятельство.

- Так позвольте, я сейчас же напишу объявление; только я не знаю формы.

- Да не угодно ли, я напишу, ваше сиятельство.

- Сделайте одолжение; вот вам бумага и чернила.

- Извольте сказать приметы вашего человека или, лучше всего, пожалуйте паспорт его.

- Паспорт? Паспорта нет.

- Как же, ваше сиятельство, беспаспортного держать у себя?

- Нет, не то, я хотел сказать, что и паспорт он унес вместе с моими бумагами.

- Так позвольте приметы, имя и прозвище.

- Имя - Матеуш, то есть Матвей, а прозванье его я не упомню... я в самый день отъезда нанял его в Киеве.

- Без прозванья нельзя-с.

- Кажется... Дмитрицкий... именно! Матвей Дмитрицкий, лет тридцати, белокур, чист лицом, глаза серые, нос правильный...

- Нос правильный... росту... кажется, среднего; теперь что именно снес со двора?

- Бумаги, паспорт и подорожную на имя мое, то есть на имя графа Яна Черномского; пачку денег около трех тысяч... да в кошельке золотом червонцами более тысячи...

После долгих переспросов и повторений объявление было написано, Желынский подписал его и вручил квартальному с просьбою поскорее доставить ему бумаги и деньги.

- Это, ваше сиятельство, зависит от господина городничего, - сказал квартальный и удалился.

Все это происшествие Желынскому казалось сном; он простирал глаза, смотрел на себя в зеркало, отворял несколько раз шкатулку, при малейшем шуме хватался за пистолеты и становился в позицию против дверей и в этом тревожном состоянии пробыл до утра. Долго ломал себе голову соображениями", каким образом Дмитрицкий исчез из комнаты и очутился в полиции за воровство, Желынский, наконец, решил, что что-нибудь да не так; невозможное дело, чтоб Дмитрицкий вылез сам из окна и пойман был в воровстве... пустяки! Верно, воры влезли в окно, задушили Дмитрицкого, вытащили вон и куда-нибудь запрятали, чтоб отклонить подозрение от грабежа и чтоб местное начальство при исследовании события сделало заключение, что в ночь на такое-то число такой-то пан грабе Черномский.неизвестно почему скрылся чрез окно такого-то постоялого двора и ныне неизвестно н находится; в городе же его по обыске не оказалось.

"Именно так! - утвердительно решил Желынский, - в полиции не он, а какой-нибудь из пойманных воров. Но тем лучше, - подумал он, - лишь бы отыскались бумаги и деньги".

Часов в девять утра явился снова квартальный и просил пожаловать его сиятельство в полицию для удостоверения по форме, что действительно взятый под арест неизвестный человек есть его камердинер Матеуш Со всею важностью вельможного пана Желынский, облеченный в парик грабе Черномского, отправился в полицию, сопровождаемый квартальным и хожалыми. Перед ним почтительно отворились двери, и он вошел в переднюю комнату, где между просителями, колодниками" и командой стоял и Дмитрицкий с связанными назад руками. Взглянув на него, Желынский обробел несколько, но не потерялся.

- А-га! вот он, молодец! - сказал он, приостановясь и смотря прищурясь на Дмитрицкого, - что, попал, любезный? Ну, не надеялся я от тебя такого поступка! Ты казался мне добрый малый... не надеялся...

- Ах, это ты, мерзавец! пьяница Матеуш, нарядился в мой фрак! Как ты смел, бестия! - крикнул Дмитрицкий, притопнув ногою и бросившись к нему.

- Аи, аи! ратуйте! - вскричал Желынский, отскочив от Дмитрицкого и вбегая в комнату, где присутствовал городничий, - помилуйте, этот мошенник убьет меня!... Вы господин городничий?

- Так точно, - отвечал Щепиков, - с кем имею честь говорить?

- Я граф Черномский; вам уже известно по поданному объявлению, что слуга мой Матеуш обокрал меня и бежал, но пойман полицией... Я вас прошу заключить его в кандалы, а мне возвратить украденные вещи.

- Так точно, ваше сиятельство; но позвольте сделать ему допрос...

- Нет, прошу вас форму суда исполнять как угодно после моего отъезда; я еду по важным делам в столицу, что можно видеть из бумаг, которые при мне... Не угодно"ли... я вам покажу их.

- Мы, ваше сиятельство, удерживать вас не можем, - сказал Щепиков, - но каким же образом насчет суммы денег, найденной у него?

- Я эту претензию оставляю, пожалуйте мне бумаги и остальные деньги, - сказал Желынский.

- Денег нельзя возвращать до окончания дела, - сказал заседатель, - оне должны быть при деле.

- Так уж извините, ваше сиятельство.

- Ну, так пожалуйте бумаги, - проговорил дрожа от нетерпения Желынский.

- И бумаг нельзя выдать, - заметил опять заседатель.

- Но я должен ехать сейчас! - вскричал Желынский.

- Что ж делать, ваше сиятельство.

- Но по крайней мере мой паспорт, без него мне нельзя ехать!

- - Паспорт дело другое. - И городничий вручил ему паспорт, пожелав благополучного пути.

Не оглядываясь на Дмитрицкого и ни слова не говоря, Желынский, как говорится, шаркнул чрез переднюю, почти бегом добежал до постоялого двора, одним прыжком взобрался на лестницу, крикнул:

- Хозяин, скорей мне четверку почтовых лошадей! - м потом, отирая струящийся с лица пот, стал укладываться, сбираться в дорогу...

III

Если" вам в память один из обожателей Саломеи Петровны, старый холостяк Платон Васильевич Туруцкий, то мы обратимся теперь к нему.

Платону Васильевичу Туруцкому было уже около семидесяти лет, когда его однажды на пути к английскому клубу постигла внезапная любовь к Саломее Петровне.

В давние времена, не имея никакого еще чина, по огромности своего состояния он был избран в какую-то почетную должность, и его величали "превосходительством". Его превосходительству невозможно было не быть членом английского клуба . Как холостяк, в какой семье, лучше этой, проводил бы он время. Вследствие обычая, звания, должности и имеющегося дома в Москве, он и поступил в неизменные копья клуба. От должности получил он увольнение; но ни за что уже не хотел вступить в коронную службу, чтоб не лишиться титула. В клубе привыкли его величать "его превосходительством", особенно постоянные его партизаны в вист заметили, что когда они величали Платона Васильевича его превосходительством, тогда Платон Васильевич был занят более своею важностью, нежели игрою, необыкновенно как рисковал и щедро платил за воздаваемую ему почесть; просто же Платон Васильевич, без прилагательного, играл осторожно, скупо и ужасно счастливо.

Живя в большом кругу, Платон Васильевич повсюду был в числе званых и почетных гостей; потому что нигде нет столько нужды и крайней потребности в заимодавцах, как в большом свете. В хижине пусто, голо, нет куска хлеба; да можно ли это назвать бедностью? Если не подаст на хлеб добрый человек, так подаст бог, и послезавтра и до скончания века - перекрестится и сыт. А вот в этих отелях, во вкусе перерождения, где все рококо, - дело другое: там нужда в золоте, бедность великолепно разряжена, крайность рыщет черта ради - за куском хлеба и за копеечкой в карете на английских рессорах, на какой-нибудь четверке вороных - шея дугой, хвост трубой; но светский кусок и светская копеечка не простые: из куска хлеба можно насушить корабля два сухарей, а копеечку разменять на золото, на серебро, на ассигнации и на что угодно; потому что она чертова бесценная копеечка, тратится без счета, берется в долг без отдачи.

Просто Платон Васильевич был скуп и не заимодавец; но у обязательности "его превосходительства" можно было знатным людям перехватить; это было причиной, что звание Платона Васильевича осталось при нем и в обществе, и его особе был нередко такой почет, что иногда можно было подумать, что он не просто "его превосходительство", а с мазом. Когда родитель Саломеи, Петр Григорьевич, почувствовал истощение внешних сил своих, тогда душа его восчувствовала потребность в Платоне Васильевиче и особенное уважение к нему.

Начав волочиться за ним, во-первых, он нашел случай предложить ему очень кстати понюхать своего табачку.

- Прекрасный табак... удивительно хорош! бесподобный! вот это табак! скажите пожалуйста, где вы покупаете его? чудный табак!

- Это просто рапе; но я его особенным образом смачиваю; если вашему превосходительству угодно, то я открою вам этот секрет.

- Ах, сделайте одолжение; я с своей стороны открою вам отличный способ смачивать табак; извольте понюхать моего.

- Бесподобный! признаюсь вам, ваш превосходнее!

- Вам нравится? Секрет состоит в том, чтоб взять лучшего нюхательного испанского табаку, настоять его крепче в простой воде, и этим настоем смачивать - вот и все.

- Скажите пожалуйста! я употребляю точно то же средство, только вместо испанского русский табак.

- Неужели? русский?

- Русский.

Слово за слово, знакомство было сделано; очарованный отцом, Платан Васильевич пленился дочерью.

Как ни презирала Саломея Петровна старость, но титул превосходительства и привилегия богатства имели на нее какое-то обаяние. Сочувствуя в себе высокие достоинства, ей унизительно казалось уподобляться пестрой бабочке, за которой носится стая мотыльков; природа наделила ее какою-то сценической важностью, и она любила окружать себя величием и штатом людей значительных в свете: посреди их она воображала себя чем-то вроде Семирамиды .

Желая и Платона Васильевича приковать к подножию своему, она очаровала его своим вниманием и любезностью до того, что он едва не забыл о своей обязанности быть в клубе. Она даже спросила его: "Вы танцуете?" - и когда Платон Васильевич, несколько смутясь, отвечал, что в его лета танцы - анахронизм, Саломея очень мило высказала, что лета ничего не значат, что современная молодежь состарелась, одряхлела и съела зубы прежде отцов и что теперь уж юношей нет, юношеского возраста не существует.

- Действительно! - вскричал Платон Васильевич, - совершенная правда! теперь из анфанов поступают прямо в madame и monsieur!

- Чтоб убедиться в этом, стоит только взглянуть вокруг нас, - отвечала Саломея, - посмотрите вот на этого monsieur Калякин, который ходит в сапогах с высокими, с отвалом каблуками, как на рогульках, движется как точеный из дерева и обклеенный сукном; носится со шляпой в руках за дамами и гласом величия говорит им глупости, - это современный отрок; а вот этот, проживший уже около двух десятков лет на свете, человек в чинах, лицо подернуто какой-то важной мыслью, которая пышно развивается в голове, занят также каким-нибудь преобразованием; а вот эта улитка, которая совсем вылезла из платья, - это кокетка в шестнадцать лет.

Саломея очень складно наговорила тьму пошлостей насчет юношей и юных дев, которые воображали, что они что-то такое экстренное на свете. Разумеется, что все это было сказано также от сознания собственного своего достоинства и ничтожества всех других. Саломее Петровне было уже за четверть столетия, и новый урожай общества, хоть и недоносок, но все-таки шел впереди ее.

Платон Васильевич в первый раз, вместо того чтоб говорить самому, слушал ее, подтверждал ее мнения и дивился глубине ее ума и замечаний насчет нового поколения. Платон Васильевич, как богатый человек, окруженный всегда людьми, оказывающими почтение и мешку, заключающему золото, как атмосферой, не примечал, что за этой атмосферой носятся молодые миры, как кометы, волосатые, с длинным хоботом, голова пуста, сквозит, но блеску тьма. Платон Васильевич по природе сам был некогда из числа комет, которые должны обращаться в спутников, в челядь планетную; но количество наследственной материальной магнитной силы - словом, злата - дало ему самостоятельность в системе планетного мира, титул превосходительства в обществе и звание члена в английском клубе. Но эта самостоятельность была бесплодна, ничего из себя не развивала, не производила, как мир, не возбужденный электричеством другого мира. В английском клубе он бы иссяк; но встреча с Саломеей возбудила в нем деятельность органических сил, и Платон Васильевич на старости лет вдруг зацвел, и в первый раз после свидания с Саломеей отправился в клуб не по желанию, а по навыку отправляться в известное время в известное место-. В первый раз родилась у него в голове задушевная мысль, но в чем она состояла, нельзя было догадаться даже по наружности, потому что мускулы его лица позатвердели в ненарушимом спокойствии, а в глазах затянуло уже от времени продушины, чрез которые газы, образовавшиеся в сердце, истекая, загораются от прикосновения воздуха. Когда Платон Васильевич приехал в клуб, на его лице выражалась какая-то заботливость, а в движениях торопливость.

- Иван Иванович, - сказал он без изъявления своего почтения первому встречному сочлену, - не знаете ли вы какого-нибудь известного по своему искусству архитектора?

Иван Иванович, вместо ответа, сделал с своей стороны обычный вопрос:

- Для чего это вам, Платон Васильевич?

- Для чего! Разумеется, для построек.

- А значительные постройки?

- Да, и очень значительные.

- Здесь, в Москве, или в подмосковной?

- Здесь, - отвечал с нетерпением Платон Васильевич.

- Здесь, а! Позвольте узнать, в чем они будут состоять?

- Об этом уж мое дело будет посоветоваться с архитектором; вас прошу только адресовать мне какого-нибудь известного, хорошего архитектора, в новейшем вкусе.

- Я, право, не знаю ни одного, потому что я сам...

- Так вы бы так и сказали! - сказал с сердцем Платон Васильевич, отходя от Ивана Ивановича.

- Да позвольте, Платон Васильевич... если вам нужно произвести какие-нибудь постройки, то я не хуже архитектора могу дать вам советы; я у себя в деревне произвел много построек: дом построил - хоть куда! вот хоть сюда перенести и поставить рядом с клубом... Я вам сейчас опишу его расположение - удивительное! Без плана, совершенно без плана! да что план - пустяки... Куда ж вы?

- Нет уж, извините, Иван Иванович, мне нужен архитектор!

- Как хотите... Странный человек!

- Что такое, Иван Иванович? - спросил некто Степан Федорович, - что такое?

- Да как же... чудак! хочет строить дом...

- Кто?

- Да вот Платон Васильевич.

- Туруцкий?

- Ну да; не имеет ни (малейшего понятия о постройке и не думает посоветоваться с добрыми людьми. Видишь, архитектор лучше знает дело!

- А какой это архитектор?

- А черт его знает! что мне архитектор; я сам построил дом на пятнадцати саженях не хуже архитектора.

- Уж разумеется, если взять архитектора, так нужно человека, знающего дело... Жаль, что Туруцкий не посоветовался со мной, к кому в этом случае прибегнуть.

- Что такое? О чем дело, Степан Федорович?

- Да об архитекторе говорим.

- О Монферране ?

- Нет, один из молодых русских архитекторов, - необыкновенная способность!... Я готов каждому его рекомендовать.

- О, так вы любите отечественные таланты, придерживаетесь посредственности.

Из этого завязался современный спор между поклонником внешнего мира и любителем внутреннего. Целая толпа сочленов приняла участие и, разумеется, разделилась на две армии, заспорили как плоть и душа, обитающие в едином теле. Очень естественно, что представители плоти доказали, что внешний мир есть мир лучший, веселый, питательный, упоительный, и заключили, что и английский клуб есть произведение мира внешнего, а не внутреннего.

- Вы зачем пожаловали сюда, если считаете просвещение европейское и его формы нелепостью? Сидели бы у себя дома посреди патриархализма!

- Как зачем? - спросили представители внутреннего мира, не зная что отвечать, как уличенные грешники.

- Да, зачем? сидели бы дома.

- Э, mon cher, не всякий может сидеть дома; а между тем каждый хочет быть где-нибудь как дома. Теперь же домашний климат невозможно уравновесить: мужа от жены в жар бросает, а на жену от мужа несет холодом.

Платон Васильевич в другое время, по обычаю, наговорил бы с своей стороны в пользу если не внешнего просвещения, то по крайней мере в пользу клуба тьму сентенций; но он что-то был задумчив, молчалив и только во время игры повторял одному из своих партнеров: "Так не забудьте же, Иван Васильевич, прислать ко мне завтра вашего архитектора"; а другому: "Как, бишь, Петр Григорьевич, называется книга... кажется, "Архитектура всех народов земного шара"? Я к вам заеду сам за ней".

Из клуба он действительно заехал к Петру Григорьевичу, взял у него фолиант и, приехав домой, стал его рассматривать и искать в изображениях древних храмов храма любви; но все храмы любви были просто беседки, и Платон Васильевич начал сам сочинять план храма любви; к свету фасад был готов; расположение внутреннее составляло пустяки в сравнении с наружностью. Когда явился архитектор, Платон Васильевич положил перед ним свой чертеж и говорил так:

- Вот изволите ли видеть, вот план; мне хочется построить вот такой дом, то есть, не вновь построить, а переделать вот этот.

Архитектор посмотрел на бумагу, на которой была начерчена трапеция, изображающая фасад дома; два ряда маленьких ромбоидов представляли окна, а между каждым окном опущены были по два перпендикуляра, представлявшие колонны; на вершине каждой колонны посажено по грибу, представлявшему бюсты.

- Вот, видите ли, вот моя идея.

- Понимаю-с, - сказал архитектор.

- Вот это будут бюсты всех добродетелей.

- Понимаю, - отвечал архитектор, - только... раз, два, три... у вас назначено двенадцать окон, четное число...

- Непременно!

- Четное число окон - невозможно; это против всех правил архитектуры.

- Это отчего? помилуйте! Вы после этого скажете, что бог дал человеку четное число глаз против правил архитектуры; после этого надо один глаз выколоть или для нечетного числа подставить вместо третьего глаза фонарь!

- Мы сделаем двенадцать окон, а тринадцатое будет фальшивое.

- То есть, один глаз будет слепой, подернут бельмом - это очень красиво!

Опытный архитектор в своем искусстве, но неопытный на софистические возражения не знал, что сказать против аналогии лица здания с лицом человеческим. Это было причиною, что Платон Васильевич усомнился в его знании и, чтоб отделаться от него, сказал, что он, впрочем, подумает насчет лишнего окна, которое так необходимо для архитектуры и нисколько не нужно для хозяина дома.

Призванный новый архитектор был не классик, не знал искусства на деле, судил об архитектуре по-своему, с жаром, с чувством, и заступаясь за человечество, которое по милости классической архитектуры живет в сараях, украшенных великолепными входами и столбами. Не выслушав еще, какую имел до него необходимость Платон Васильевич, он объявил ему, что сохранившаяся греческая храмовая архитектура есть пустошь и нейдет ни к селу ни к городу; что искусство до сих пор занималось наружностью зданий для красоты города, а не удобством их для жизни человеческой; что здание должно быть расположено как тело человеческое, а одежда его соответственна климату и свойственному ему изяществу и так далее.

Платон Васильевич был очарован новым архитектором; но когда дело дошло до числа окон:

- Помилуйте! четное число окон! это невозможно!

Платон Васильевич привел было опять в пример фасад человеческого лица, с четным числом глаз, и что по правилам архитектуры вместо третьего глаза надо подставить фонарь.

- Прекрасно! прекрасное сравнение! - вскричал архитектор, - но в таком случае и фасад здания должен иметь нос или что-нибудь вроде носа, - и именно фонарь. Я вам и сделаю двенадцать окон, а в средине фонарь, который теперь в моде.

Платон Васильевич был в восторге. Дело было решено; старый небольшой дом ломать, а строить новый дом, большой, заняв весь двор и часть сада; да еще с условием: что хочешь возьми, а к восемнадцатому ноябрю чтоб дом был готов.

Платон Васильевич перешел на время перестройки в маленькую комнатку во флигеле, где была людская и кухня. Постройка дома как будто стала целью его жизни. Покуда составлялся план, для выигрыша времени, приступлено было к ломке. От нетерпения Платону Васильевичу не спится, встанет чем свет.

- А что, Борис, работники пришли?

- Никак нет-с, еще не приходили.

- Что ж это они нейдут? Черт знает что за народ! никогда слова не держит! Пошли сейчас к подрядчику!

На другое утро опять та же история: - А что, Борис, работники пришли?

- Пришли, сударь.

- Начали ломать?

- Никак нет, пошли за струментом.

- Да для чего ж они приходили без инструментов?

- Да они приходили посмотреть сперва, что ломать; потолковали тут, да и ушли.

- Экие скоты! Пошли сию минуту к подрядчику, скажи, что барин приказал сейчас же прислать работников; а не то, скажи, другого найму!

Когда начались работы, Платон Васильевич почти целый день на работе, то присядет посмотреть, как отваливают стену, то встанет, заведет разговор с поденщиком:

- Что, брат, что труднее, ломать или строить?

- А бог ее знает, какова кладка: новую кладку руками по камню разберешь, а хороший дождь размоет; а вот такую, как эта - лом не берет; смотри-ко, кирпич-то железняк!

- А отчего бы это так?

- А бог ее знает отчего; в старину, чай, дома строили, а теперь балаганы; вот и барин-то, чай, к какому-нибудь празднику торопится строиться; а потом хоть разбирай снова.

Платон Васильевич откашлянулся.

- Нет, любезный, я и для детей строю.

- Так-с; стало быть, у вашей милости семья-то большая, мал дом-то стал?

Платон Васильевич откашлянулся снова. Работник принял это за подтверждение его догадки и продолжал:

- По-нашему бы пристроить, а уж такой здоровый дом грех ломать: не дать веку достоять. И дом что человек: построен на то, чтоб век дожить. Смотрите-ко, стены-то скипелись, пропитались духом жилецким; а жильцы-то кто были? чай, ваши же родители?

Платон Васильевич не дослушал сентенции мужицкой; он уже стоял подле раствора извести и кричал: "Это что? Я этого плутовства не позволю! в известку песок сыпать! мошенники!"

Тщетно ему представлял каменщик, что уж это так следует; он и слышать не хотел, потребовал к себе подрядчика, накричал на него; не поверил его убеждениям, послал за архитектором и архитектору не поверил.

- Все заодно! - ворчал он про себя. Потом привязался к кирпичу: подай ему железняк, да и только. "Да не годится, сударь, железняк для стройки"... Ничего знать не хочет, уверяет, что старый дом построен из железняку.

- Да кто это вам сказал, сударь?

Платон Васильевич велел позвать работника, с которым разговаривал.

- Из чего, брат, старый дом строен?

- Из кирпичу, батюшка.

- Из какого?

- Как из какого? из кирпичу.

- Да из какого? из железняку?

- Как это можно!

- Ах ты, мошенник! не сам ли ты мне сказал, что дома старинной постройки оттого и крепки, что построены из железняку?

- Чтоб меня разорвало, батюшка, если я это сказал, - отвечал мужик, - вот вам крест!

- Экие подлецы какие! ну уж народ! - вскричал Платон Васильевич.

- Да уж сделайте одолжение, не беспокойтесь, ваше превосходительство, - сказал подрядчик, - поставим вам дом на славу: не мешайте только нам; обманывать не будем; цены вы хорошие платите; уж дело другое, есть такие: строй, вишь, ему дом, а себе заказывай гроб.

Как ни просили Платона Васильевича не беспокоиться и не мешать, но, он воображал, что без собственного его присмотра дело не пойдет. То вдруг велит пересчитывать при себе кирпич.

- Ваше превосходительство, уж известно, что тут по тысяче складено.

- Вы говорите, а я не верю! Борис! считай!

То найдет трещину в бревне и остановит складку леса.

- Да где же найти сухой лес без трещин, ваше превосходительство?

Но он не внимал никому, браковал материалы и постройку так, что и подрядчик и рабочие - хоть бежать.

Русский мастер не то что какой-нибудь немецкий мастер: тот начнет считать да высчитывать; подай ему и деньги по его смете, подай и время на его работу, да еще ему нужно тут же и спать в свое время, и есть в свой час, и трубку выкурить, и пиво выпить, да нужно еще ввечеру непременно в шустер-клуб; там ему надо непременно свою партию в вист сыграть, и съесть свой бутерброд, и выпить свой шнапс и кафе, словом, хоть лизнуть барской спеси. Но русский мастер не таков: за словом дело; а как сказал, что "извольте батюшка, поставим! будет готово!", так уж один его день не уложится в немецкую неделю; на работе спит, на работе ест; распевает себе заунывную песню; мера на глаз, вес наугад, а все ладно: недаром говорится: горит работа! и точно, - он как огонь пожирает работу. Кончил работу, взял деньги - уж извините. Надо отгуляться, душу перевести да потешить: она вместе работала. Уж тут-то и принимается он то делать, что душе угодно.

К условленному времени дом готов. Отлегло на душе и у Платона Васильевича: дом готов! Три месяца просидел он безвыходно, не был в клубе, нигде не был, даже у Петра Григорьевича, чтоб насладиться лицезрением Саломеи Петровны. Некогда было - дом строил.

Кому из современных не известен современный вкус отделки дома. Платон Васильевич отделал его по вкусу современному, пышно, пестро, все с рогульками, то есть рококо. Залу в греческом вкусе, с колоннами и статуями; гостиную с камином во вкусе восемнадцатого столетия, салон в китайском, кабинет в помпейском, столовую в мавританском; а всю так называемую женскую половину во вкусе французского перерождения: это было несколько комнат истинной выставки производства мебельного, бронзовых дел, фабрик фарфора и хрусталя, фабрик зеркальных, часовых дел мастеров, переплетных, игрушечных и так далее. Что за роскошная спальня, что за ложе Венеры в виде перламутровой раковины на серебряных лебедях; что за удобства для неги, для сиденья, для лежанья, для омовения богини, для созерцания собственной красоты. Где ж это божество? его еще нет; а все уже готово к его приему. В передней поселены уже официанты, как парадные гороховые шуты в ливрее горохового цвета, с пестрыми аксельбантами на плечах, в штиблетах; в девичьей не горничные и служанки, а нимфы богини, в кисейных платьях на шести жюпонах, в пелеринках, с платочками на шее, все до одной говорят по-французски, все до одной были в Париже, жили в Палеройяле, заседали во всех magazin de Paris и, следовательно, знают, что такое мода, и могут быть образцами светскости, любезности и приличия.

Когда все, по мысли Платона Васильевича, было готово, он возобновил и самого себя: надел новый парик, с каким-то особенным механизмом; вместо плисовых сапогов надел сапоги из лаковой кожи, вместо всего старомодного - все новомодное, - что делать: как ни безобразны, как ни смешны казались ему французские фраки вроде сюртуков с отчекрыженными наискось фалдами; но надо было последовать моде. Нарядившись, он отправился в маленькой новомодной карете на двойных рессорах, с английской запряжкой, - вместо кучера жокей, - прямо в дом к Петру Григорьевичу и Софье Васильевне.

Софьи Васильевны не было дома, а Петр Григорьевич так был рад его приезду, что не знал где усадить.

После вступительной беседы о здоровье личном и всех домашних, потом о влиянии погоды не только на здоровье, но даже на расположение духа, Платон Васильевич откашлянулся и сказал:

- Петр Григорьевич, у меня есть до вас просьба: прошу сделать мне честь посетить меня на новоселье вместе с Софьей Васильевной и Саломеей Петровной; я выстроил новый дом и желаю, чтоб вы и ваше семейство первые осчастливили его своим посещением. Ввечеру на чай, без церемоний, как родные; у меня никого, кроме вас, не будет; родных у меня нет; а завтрашний день я хочу провести, что называется, в семье. Вы мне ее замените.

Петр Григорьевич несколько смутился от внутреннего волнения. Он понял, что приглашение сделано недаром, что слово "родные" сказано недаром.

Все это происходило в то самое время, когда дела Петра Григорьевича висели на ниточке, когда Саломея, с досады на отца и мать, дала слово выйти замуж за кого им угодно и когда Василиса Савишна просватала было ей жениха, Федора Петровича; но маменька рассудила, что за подобного жениха Саломея ни за что не пойдет, и определила в невесты Катеньку.

- Так я надеюсь? - прибавил Платон Васильевич.

- Непременно, непременно, мы ваши гости, Платон Васильевич! Это приглашение доказывает ваше расположение к нам, а мы так им дорожим... я думаю, вас в этом уверять не нужно...

- Я не застал дома ни Софьи Васильевны, ни Саломеи Петровны, - продолжал Платон Васильевич, - я завтра готов повторить и лично им мое предложение... лично повторить приглашение, - прибавил Платон Васильевич, употребив по ошибке предложение, вместо приглашения.

- О, не беспокойтесь, я передам и вперед даю вам слово и за них, - отвечал Петр Григорьевич с чувством нетерпения скорее породниться и с боязнью, чтоб что-нибудь не нарушило мелькнувшей в голове его надежды, чтоб Платон Васильевич не раздумал, чтоб Саломея не заболела до свадьбы.

Платон Васильевич, возвратясь домой с помолодевшим лицом, немедленно же приступил к распоряжениям для приема дорогих гостей. Взяв с собой своего дворецкого Бориса, он обошел с ним дом и отдал необходимые приказания насчет освещения, обстановки лестницы деревьями и цветами и насчет угощения. Сто раз обошел он все комнаты, давая дворецкому наставления и повторяя тысячу раз: не забыть, где что поставить, как за все приняться, да непременно сделать опыт над солнечными и газовыми лампами , чтоб они хорошо горели, не коптились и не накурили в комнатах удушливым газом. Платон Васильевич терпеть не мог ламп, ему все казалось, что лампой воняет; но без ламп невозможно было обойтись, - освещение дома не солнечными лампами могло показаться непросвещением.

Утомившись распоряжаться, Платон Васильевич, задыхаясь и едва передвигая ноги, добрался до своего смиренного флигеля; от лаковых сапог сделалось у него что-то вроде подагры, от нового механического парика заболела голова; сбросив с себя модные притеснения, вспомнил он, что забыл распорядиться насчет дамской уборной - все ли там есть, что неравно понадобится Саломее Петровне. Хотел было идти снова в дом, но уже не мог. После обеда, призывая то того, то другого из официантов, он наказывал, как вести себя и что делать: не толкаться, не задевать за мебель, не нанести на сапогах грязи в комнаты, и прочие необходимые наставления для слуг, которые по милости же Платона Васильевича, до реставрации дома, жили свинтусами, ходили замарантусами, зимой в серой дерюге, а летом в пестряди. В первый раз нарядили их гороховыми шутами, как они сами выражались, осматривая друг друга; в первый раз обтянули их во все принадлежности костюма с штиблетами, так обтянули, что им как-то совестно было показаться в люди.

Ввечеру Платон Васильевич отправился ко всенощной, провел ночь без сна; а поутру, в день именин, поехал к обедне. Давно он не посещал храма; но ему нужно было успокоить дух. Возвратясь от обедни и накушавшись чаю, утомление усыпило его, и он, боясь уже заснуть, - заснул против воли; но задушевные мысли продолжали бродить по дому, заботливо устраивать все к приему гостей, встречать их, угощать и, наконец, высказывать им тайну свою. Сон был то тревожен, то сладок; то казалось, что сильный дождь размыл его дом, и на лице его изображалось отчаяние, досада, морщины становились совершенными промоинами от дождя, и он грозил подрядчику за мошенническую постройку дома; но подрядчик отвечал: не тревожьтесь, ваше превосходительство, будьте спокойны, мы вновь поставим, к вечеру все будет готово, это уж наш грех, кирпичами меня надули, худо прожжены. В самом деле, еще не смерклось, а дом снова уже готов к приему гостей, и Платона Васильевича уже беспокоит солнце, стоит себе на одном месте, не садится, да и только. Платон Васильевич опять в отчаянии, посылает за Борисом: "Вот, дескать, какой беспорядок, это ни на что не похоже".

- Помилуйте, ваше превосходительство, - отвечает Борис, - кажется, все в порядке! не угодно ли посмотреть на часы: изволите ли видеть, ваши двумя сутками с половиной вперед ушли. Смотрит Платон Васильевич, - точно! часы его черт знает куда зашли вперед. - "Стало быть, я еще послезавтра буду именинник?" - и томительное нетерпение высказывается на лице его. Но вот прошло время, настал желанный вечер, дом освещен, все в порядке; Платон Васильевич ходит по зале, ждет гостей... Едут! едут! приехали! встречены, приняты радушно, угощены; Саломея Петровна смотрит с важностью на Платона Васильевича, кажется, как будто говорит ему: я поняла! На лице Платана Васильевича вылилось все блаженство души, он лежит как лысый юноша, который до времени одряхлел; но подгулял, кровь бросилась в голову, и он румян, как Бахус.

В этой неге сна, которую наяву ничто не могло заменить, Платон Васильевич проспал бы вечер и ночь; но заботливый Борис думал, думал: что ж это барин изволит почивать? чай, уж пора дом освещать да одеваться? - и решился будить барина.

Несколько раз почтительно дотрогиваясь. до него, он повторял: "Ваше превосходительство!" - и, наконец, принужден был растолкать барина. Возвратить к суете сует от такого сна - просто нарушение земного блага. Платон Васильевич очнулся, взглянул кругом, и лик его потускнел, вдруг снова состарился.

- Не пора ли освещать, ваше превосходительство? Уж шесть часов.

- А? что такое? - спросил Платон Васильевич.

- Не пора ли освещать, да что прикажете одеваться? - повторил Борис.

- Зачем? нет, уж сегодня не поеду, утомился, - произнес Платон Васильевич беспамятно, сквозь сон, который снова стал его клонить.

- Да как же, ваше превосходительство, ведь вы ожидаете гостей; приказали, чтоб к восьми часам всё было готово.

- Что еще готово?

- Да как же-с, ведь гости будут?

- Какие гости?

- Я не могу знать... ваше превосходительство!

- Погоди! еще рано!

- Ваше превосходительство! Французу кондитеру спросить что-то нужно!

- Ну, спроси, что?

- Да что ж мне спрашивать его? - я говорил ему, что самовар еще рано ставить, вода перекипит, так он не слушает меня. А чай будет дрянь, на мне же изволите взыскать... Привез каких-то конфет к чаю, я говорю: что с конфетами чаю не кушают, что нужно белого хлеба, да он и слушать не хочет... Я ему говорю: не за свое, брат, взялся! уж где тебе знать вкус в чаю, не ваш, мусье, продукт...

- А? - произнес сквозь сон Платон Васильевич и очнулся вполне. - Который час?

- Я докладывал, что седьмой.

- Седьмой? Ах, боже мой, что это со мною сделалось! как я заспался! что ты меня не будил? Давай поскорей бриться и одеваться!... велел зажигать лампы и люстры?

- Зажечь не долго, все подготовлено; сейчас велю.

- Чтоб сейчас зажигали! бриться, бриться поскорей! я опоздаю! приедут - дом не освещен и хозяина в нем нет!

Туалет Платона Васильевича обыкновенно очень долго продолжался, особенно с некоторого времени. Уходу над старой головой, которая хочет молодиться, ужасно как много; работа сложная: вырывание щетинистых волос из бровей, чистка зубов, ногтей, опыт, нельзя ли как-нибудь угладить морщины, долгое смотрение в зеркало, сперва прищурившись, потом вытаращив глаза - каков, дескать, я сегодня? пленительно выражение лица или нет? есть огонь в глазах, или они тусклы? и так далее.

Все это исполнил Платон Васильевич, но торопливо; торопливость, однако же, не мешала ему заметить, что каналья перрюкье надул его: волоса под цвет, но гораздо толще, ужасно какие грубые, совсем не благородные волоса; для доказательства Платон Васильевич долго сравнивал свой волос с волосом парика на свет и бранился по-французски.

Но вот он нарядился, подали карету, и он переехал из флигеля к подъезду дома. Зорко глаз его обегал все предметы; казалось, все было в порядке: цветы на лестнице пахнут довольно сильно, освещение истинно солнечное, лучи от ламп и свечей, не зная куда им деться, бросаются снопом в глаза, колют зрение, нельзя выносить; а между тем Платону Васильевичу кажется, что все еще как-то темно в комнатах. Осмотрев себя в зеркалах, он пробрался в уборную, сделал французский учтивый выговор дежурной девушке, что она не должна ни на шаг удаляться от своего поста, спросил, есть ли шпильки и булавки, иголки и шелк... Всё есть. Довольный собою и всем, Платон Васильевич спросил себе стакан воды. Один из гороховых официантов побежал в буфет, принес на серебряном подносе.

- Это что такое? - вскричал Платон Васильевич, - лапы без перчаток?...

Только что он начал выговор Борису за эту неосмотрительность, вдруг слышен на дворе стук экипажа.

- Едут! - проговорил Платон Васильевич и торопливо пошел к лестнице.

- Здесь Платон Васильевич? - раздался голос у крыльца. - Прекрасно, прекрасно!

"Петр Григорьевич!" - подумал Платон Васильевич, готовый уже встречать гостя.

- Платон Васильевич! здравствуйте! Прекрасно! прекрасно! ей-богу, прекрасно!

Платон Васильевич обомлел от ужаса: на лестницу взбирался толстый Иван Васильевич, клубный его сочлен, рекомендовавший ему архитектора.

- Бесподобно! видите ли, моя рекомендация! Каков архитектор! Я еду да вижу: что это значит, неужели дом Платона Васильевича поспел? и заехал. Смотри, пожалуй!... Что, как ваше здоровье? а у нас сказали, что вы при смерти. Прекрасно!... Вы одни, или у вас гости?...

- Нет, я так велел попробовать осветить, - отвечал с досадой Платон Васильевич.

- Бесподобно! вот ведь вы видели мой дом? гораздо хуже; а тот же строил! Ну, конечно, средства не те... Бесподобно!

- Не дурно, - отвечал Платон Васильевич, не зная, как ему отделаться от нежданного гостя. - Вы в клуб едете?

- Нет, еще рано; а вы?

- Да, да... я приеду.

- Так поедемте вместе, - сказал толстый Иван Васильевич, садясь на диван. - Лестница у вас, кажется, немного крута; что бы вам сделать отлогую... фу! устал.

- Я еще не могу ехать, - отвечал Платон Васильевич, не обращая внимания на замечание о крутизне лестницы. - Я при- еду, а вы, пожалуйста, подготовьте партию... мне надо распорядиться да поехать сейчас кое-куда... Эй! человек! Карета моя готова?

- Распрягли, ваше превосходительство.

- Так покуда запрягут, и я подожду, потому что еще рано. Пойдемте-ко, пойдемте, покажите устройство комнат.

И Иван Васильевич, не обращая внимания на хозяина, побрел, переваливаясь, по комнатам, повторяя: "прекрасно, бес- подобно!..." Он добрался уже до спальни и уборной; но Платон Васильевич поторопился вперед и, приперев двери, сказал:

- Здесь еще не отделано.

- Э, да ничего, я посмотрю вчерне... Мне любопытно знать расположение жилых комнат...

- Тут и пройти нельзя... свалена мебель... пойдемте сюда... В это время притворенная Платоном Васильевичем дверь в спальню приотворилась, и из нее выглянуло женское личико...

- А! понимаю! - сказал улыбаясь Иван Васильевич - это женская половина... вещь необходимая... Вы бы так и сказали, Платон Васильевич, что тут скрываться, вещь обыкновенная...

Платон Васильевич готов был съесть дерзкую девчонку, которая осмелилась отворять двери.

- Извините, - сказал он Ивану Васильевичу, - это точно женская половина, но она приготовлена для моей сестры, которую я ожидаю... Эй! карета готова? Извините, мне надо торопиться... до свидания.

- Так вы будете в клубе?

- Я думаю.

- В котором часу?

- Это зависит от обстоятельств.

Платон Васильевич, провожая нежданного гостя, готов бы был столкнуть его скорее с лестницы; вдруг бежит официант.

- Человек от Петра Григорьевича; Петр Григорьевич приказал кланяться и извиниться, что не может пожаловать чай кушать: Саломея Петровна изволили заболеть.

- Ах, боже мой! - проговорил Платон Васильевич дрожащими губами.

- Ты, брат, от кого? - спросил Иван Васильевич, спустившись с лестницы.

- От Петра Григорьевича Бронина.

- Так не будет?

- Не будет-с по той причине, что Саломея Петровна не совсем чтобы так здоровы-с.

- Жаль, жаль, очень жаль!

Иван Васильевич уехал, а Платон Васильевич долго ходил еще по комнатам, сложив руки и склонив голову. Никогда еще не чувствовал он такой тоски. Устарев в привычке жить по произволу желаний, в зависимости от самого себя, ограничив все потребности души и тела удовольствиями, приобретаемыми за деньги, Платон Васильевич в первый раз почувствовал, что что-то над ним тяготеет, что он к чему-то прикован, что он весь не свой. В нем проявилась какая-то смертельная жажда, которая отбила охоту ко всему издавно-обычному, потушила все прочие желания, все ежедневные прихоти, которыми продовольствовался столько лет дряхлый холостяк, нарушила застой души, взволновала ее, возмутила.

- Туши свечи! - проговорил он, наконец, - или постой; где человек Петра Григорьевича?

- Он уже ушел, ваше превосходительство, - отвечал слуга.

- Зачем же он ушел, когда я ничего еще не сказал!...

- Не могу знать-с.

- Дурак! Где Борис?... Борис!... что ж ты нейдешь, когда кличут?... Зачем отпустили человека без моего приказания?

- Кто ж его отпустил, ваше превосходительство. Он пришел, сказал, что велели, да и ушел.

- Что ж он сказал?

- Да то, что господа не могут быть, барышня, вишь, будто бы заболела.

- Будто бы!... Я даже не успел спросить, чем заболела! А ты, дурак, не догадался?... Карету!

- Давно готова-с.

Платон Васильевич прошелся еще по комнатам, потом спустился с крыльца.,

- Куда прикажете? - спросил лакей.

- Пошел домой! - отвечал Платон Васильевич. Дверцы захлопнули, лошади двинулись, сделали десять шагов от подъезда дома к крыльцу флигеля, лакей перебежал вслед за ними, отворил дверцы кареты и принужден был крикнуть: "Приехали, ваше превосходительство!" - потому что Платон Васильевич успел уже забыться в горестных помыслах.

Молча он выбрался из кареты, вошел в свою комнату, сел и сидит, как гость в ожидании хозяина. Еще девять только часов; что ему делать до обычного второго за полночь часа возвращения из клуба? Бывало, с двух до двух, хоть плохо, но спится; потом визиты, потом обедать в клуб или на званый обед, потом на вечер, в концерт, в театр, а в заключение снова в клуб - сколько новых впечатлений, сколько разговоров о какой-нибудь грации театральной, сколько прений о том, кто с чего ступил и почему так ступил, с добрым или злым намерением пошел в вист, умно или глупо сыграл; сколько сладких воспоминаний об сам-пят, об удачной прикупке; сколько мыслей и дум о том, что ежели бы так пошел, а не так, так совсем была бы другая игра. Было чем занять время бессонницы, было чем позаняться и воображению во время сна, и вдруг - все стало нипочем! и клуб нипочем, и даже обед клубный нипочем! обед, который дороже цены своей, который переваривается в самом прихотливом желудке, обед, заставляющий о себе думать и говорить, который при одном воспоминании производит саливацию , как меркурий, - обед, которым можно начинить себя и уподобиться душистому блутвурсту ... и все это стало для Платона Васильевича глупо, бессмысленно, отвратительно, недостойно человеческой природы, пошло, невыносимо... Он предпочел всему этому безмолвное, неподвижное сидение у себя в креслах, созерцание чего-то в мыслях своих, какие-то соображения о будущности.

Душа в человеке как поток, движущий органические колеса: приподними только ставни, сердце шестерней заходит. И в преклонном возрасте влюбиться и любить не трудно, но трудно уже выносить изменчивость погоды любви: ее жар наводит изнеможение, ее холод ломит кости, как ревматическая боль.

Не смыкая глаз в продолжение всей ночи от подобной же боли, Платон Васильевич рано поутру послал Бориса на лошади свидетельствовать свое почтение Петру Григорьевичу, узнать о состоянии здоровья Саломеи Петровны и спросить, можно ли ему навестить их. Борис не любил быть простым Борисом в кругу своей братьи, но любил быть Борисом Игнатьичем; а потому и вел себя соответственно этому сану. Если его куда-нибудь посылали, то он не бежал сломя голову, но сохранял и собственное свое достоинство. Придет, изъявит свое почтение, спросит по обычаю: "Как вас бог милует?" - "Слава богу, Борис Игнатьевич!" - "Слава богу - лучше всего... Что, господа, чай, еще не вставали?" - и с этого заведет политичный разговор, как водится.

У Петра Григорьевича в дворне был все словоохотливый народ, да и было о чем поговорить, - историй в доме случалось не мало: барин вкось, барыня врозь, а Саломея Петровна всему наперекор; только Катериной Петровной не могли нахвалиться, да зато об ней и славы мало и слова нет: хороша, - ну и слава тебе, господи, о чем тут и говорить.

Нетерпеливо ждал Платон Васильевич возвращения Бориса; ему хотелось поскорее лично изъявить свое участие.

- Ну, что? - вскричал он, выбежав в переднюю навстречу Борису.

- Да ничего-с, все еще не так здорова.

- Ах, боже мой! ты видел самого Петра Григорьевича?

- Никак нет-с.

- Что ж, узнал, чем Саломея Петровна нездорова?

- А бог ее знает, что с нею приключилось.

- Дурак! бог ее знает! как говорит! не мог спросить основательно.

- Да у кого же спрашивать-то? В людской ни одной собаки - не самому же идти без докладу; в кухне только кухарка; я ждал, ждал; воротился Иван дворецкой да тотчас же поскакал опять...

- Господи, неужели так опасно больна Саломея Петровна? - Да уж, верно, так; Федор попался навстречу: беда, брат, говорит.

- Ах, боже мой, я поеду сам! давай одеваться!

- Нет, уж не беспокойтесь, ваше превосходительство; дело-то никак не ладно.

- Умерла! - вскричал Платон Васильевич.

- Нет, хуже! изволила бы отдать душу богу, тело бы на столе лежало; а тут...

- Ну!

- Ни души, ни тела - пропала.

- Что такое? как пропала?

- Да как пропадают: всех людей разогнали искать по городу; так уж где искать...

Платон Васильевич покачнулся на месте; Борис едва успел подхватить его под руки и бесчувственного опустил в стоявшие подле вольтеровские кресла.

Александр Вельтман - Приключения, почерпнутые из моря житейского - 03, читать текст

См. также Вельтман Александр - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Приключения, почерпнутые из моря житейского - 04
КНИГА ТРЕТЬЯ Часть седьмая І Читатели, вероятно, имеют какое-нибудь по...

Приключения, почерпнутые из моря житейского - 05
Часть девятая I Кому любопытно знать дальнейшие приключения бедного Пр...