Юрий Николаевич Тынянов
«Кюхля - 04»

"Кюхля - 04"

II

Мишель пробирался от заставы к Разводной площади.

Бледный, заспанный, он въехал через заставу в восемь часов. Не совсем рассвело, утро было сумрачное. Он проехал мимо пригородных лавок, с любопытством заглядывая в окна. В окнах еще горели свечи; в одной лавке копошился у конторки толстый чухонец в очках: что-то записывал, припоминал, почесывал нос.

Мишель заглядывал в окна с неясной тревогой - не то ему хотелось смотреть на людей и отвлечься от тяжести и страха (в своем страхе он сам себе ни за что не признавался), не то он хотел убедиться, что все стоит на месте.

Все стояло на месте. Лавки открывались. По улицам шли редкие прохожие, улицы были тихи и темны. Так он проехал пустую Театральную площадь. В будке, мимо которой он проезжал, спал старый будочник, прислонив к стене свою алебарду. Мишель хотел было окликнуть его и дать нагоняй, но раздумал. Через Поцелуев мост он выехал на Большую Морскую. Уж рассвело, но народа на улицах почти не было. Это начало пугать Мишеля.

Что значит это спокойствие, эта тишина?

Неужели и впрямь все благополучно и тревожиться нечего? Неуверенность страшила его еще больше, чем явная опасность. Он с недоверием смотрел на молчаливые дома, ровные тротуары.

- Посмотрим, что будет далее, - пробормотал он.

В Зимнем дворце он еле продрался через толпу придворных. Сановники в мундирах с золотым шитьем, кавалеры, фрейлины, генералы облепили его, как патока, поздравления, пожелания, приветствия посыпались мелким французским горохом. Мишель отвечал отрывисто, почти грубо, мужчинам и принужденно кланялся дамам. Наконец он прошел к Николаю.

Николай обнял его и прикоснулся холодной щекой.

- Ну, ты видишь - все идет благополучно. Войска присягают, и нет никаких беспорядков.

Он говорил с братом немного свысока, не так, как в первый приезд, потому что Мишель просидел в Неннаале без дела и без цели всю эту страшную неделю, и он более ни в чем не полагался на него: эти три дня приучили его к одиночеству. К тому же он обманывал себя неясной надеждой: может быть, ничего и не случится; брат напомнил ему всю возню с Константином и был поэтому неприятен. Мишель это почувствовал и процедил сквозь зубы:

- Дай бог, но день еще не кончился.

Ему почти хотелось теперь, чтобы что-нибудь произошло.

Вид Николая раздражал его.

Вдруг под окном раздался треск барабанов.

Николай быстро подбежал к окну. Он вгляделся пристально, и Мишель с удовольствием отметил, что Николай побледнел. Только тогда он опомнился и тоже подбежал к окну. Шла рота солдат, несла знамя, барабаны били под знамена.

Николай глубоко вздохнул.

- Это от Семеновского полка, - сказал он небрежно, не глядя на брата,

- там присягали, знамя возвращается. Да, - он как бы вспомнил, - я забыл распорядиться. - И вышел.

Мишель постоял у окна, посмотрел на площадь, на удаляющееся знамя и усмехнулся:

- Не нуждаешься во мне, дружок, и отлично, как-нибудь проживем.

В коридоре он столкнулся с Николаем. Лицо у Николая было серое, как у мертвеца, а тонкие губы светло-коричневые. Он схватил Мишеля цепкой рукой:

- В гвардейской конной артиллерии не хотят присягать - поезжай туда.

III

С самого утра легкое и свободное безумие вошло в Вильгельма. Голова его была тяжелой, ноги легкими и пустыми, и каждый мускул был частью какого-то целого, центр которого был вне Вильгельма. Он двигался как бы по произволу какой-то страшной и сладостной власти, и каждый шаг, каждое движение его, которые со стороны казались смешными и странными, были не его движениями, он за них не отвечал. Все шло, как должно было идти.

Семен зажег свечу: Вильгельм в первый раз за много месяцев заметил его.

- Ну что, Семен, надо жить? - сказал он, улыбаясь тревожно.

Семен тряхнул головой:

- Беспременно жить надо, Вильгельм Карлович. Проживем до самой смерти, за милую душу. А потом и помирать можно.

- Александр Иванович не приходил еще?

- Нет, они по понедельникам раньше десяти никогда не приходят.

Вильгельм быстро оделся.

Надо было кончить какие-то расчеты, распорядиться рукописями. Еще пропадут в случае... (и он не захотел додумывать - в каком случае). Поехать разве к Дельвигу, свезти все?

Надел чистое белье, черный фрак, накинул на плечи новую темно-оливковую шинель с бобровым воротником и щегольской серебряной застежкой и взял в руки круглую шляпу.

- Вильгельм Карлович, вас рылеевский человек спрашивает.

Вильгельм сразу забыл о рукописях. На пороге он остановился.

- Семен, ты сегодня меня не жди. Ты, в случае если что обо мне услышишь, не пугайся. - Он помолчал. - Ты к Устинье Карловне поезжай в случае чего.

Семен смотрел на него понимающими глазами. Увидев его глаза, Вильгельм вдруг шагнул к нему и обнял. Семен сказал тихо:

- Я вас ждать, барин, буду. Авось либо. Вдвоем все веселее.

Вильгельм сбежал, по лестнице, сел на извозчика и погнал к Синему мосту. Подъезжая к дому Американской компании, его извозчик почти столкнулся с другим - в санях сидел Каховской, с желтым от бессонницы лицом. Он посмотрел на Вильгельма черными, тусклыми, как маслины, глазами и не узнал его.

У Рылеева были уже Пущин и Штейнгель. Еще ничего не началось, и этот час перед боем был страшнее всего, потому что никто не знал, как это и с чего начнется. Нити бунта, которые ночью еще, казалось, были в горячей руке Рылеева, теперь ускользали, приобретали независимую от воли его и Пущина и всех силу. Они были в казармах, где сейчас вооружаются, на площадях, пока еще молчаливых, и люди, собиравшиеся этим утром в рылеевской комнате, походили на путешественников, которым осталось всего каких-нибудь пять минут до отбытия в неизвестную страну, из нее же вряд ли есть возврат. Каждый справлялся с этим часом по-своему.

Штейнгель ходил из угла в угол, угрюмый и сосредоточенный; страх, который напал на него ночью, постепенно рассеивался. Пущин, как моряк над чертежами, сидел за столом и что-то помечал в плане города. Но Рылеев стоял у окна и смотрел на черную ограду канала, как тот капитан, который чутьем в этом молчании уже определил исход.

- Многие не присягают, - говорил Штейнгель с удовлетворением, видимо желая себя в чем-то уверить, - но кто именно и сколько, пока еще неизвестно.

Пущин сказал Вильгельму деловито:

- Достань тотчас же манифест, там отречение Константина давнишнее, нужно показывать солдатам, говорить, что оно вынужденное, поддельное. У меня один только экземпляр. Достанешь у Греча, у него наверное есть. А потом на площадь. Когда войска придут, - говори с солдатами, кричи ура конституции.

- Но прежде всего, - возразил Штейнгель, - ездить по казармам. В конной артиллерии мы рассчитываем на двух офицеров. И потом Гвардейский экипаж, мы пока из Экипажа вестей не имеем.

Молчаливо вошел Каховской и кивнул всем. Руки он никому не подал, вошел как чужой.

Тогда Рылеев оторвался от окна и махнул рукой: - Поезжай в Экипаж.

А площадь была пуста, как всегда по утрам. Прошел торопливо, упрятав нос в воротник, пожилой чиновник в худой шинели, завернул на Галерную, шаркая по обледенелому снегу сапогами, прошло двое мастеровых, салопница.

Никого, ничего. Даже двери Сената закрыты и не стоит в дверях швейцар.

Неужели на эту пустынную площадь, столь мирную и обычную, через час-другой хлынут войска и на ней именно все совершится? Это казалось почти невозможным. На безобразных лесах Исаакиевской площади уже стучали молотки и кирки, каменщики, медленно и плавно выступая, тащили вверх на носилках известь, какой-то плотник тесал доски и переругивался с другим - шла обыденная работа. Он прошел к Гречу.

У Греча было нечто вроде семейного собрания - день был чрезвычайный: присяга новому царю. За столом уже сидели гости и пили чай: Булгарин в венгерке, сосавший чубук, какой-то поручик, маклер и домашние.

Вильгельм вошел бледный, размахивая руками. Булгарин толкнул в бок поручика и сказал вполголоса:

- Театральный бандит первый сорт.

Николай Иванович, важный, сдвинув брови и поблескивая очками, читал вслух какую-то бумагу.

Вильгельм, ни с кем не здороваясь, спросил у него:

- Qu'est ce que vous lisez lа? Je crois que c'est le manifeste?

1

- Oui, c'est le manifeste 2, - отвечал с некоторым неудовольствием Николай Иванович и продолжал чтение.

1 Что вы тут такое читаете? Вероятно, это манифест? (франц.)

2 Да, это манифест (франц.).

Вильгельм снова перебил:

- А позвольте узнать, от которого числа отречение Константина Павловича?

Греч внимательно на него посмотрел:

- От двадцать шестого ноября.

- От двадцать шестого, - Вильгельм улыбнулся. - Очень хорошо, три недели.

Греч переглянулся с Булгариным.

- Да-с, - сказал Николай Иванович, - три недели молчали, как-то теперь заговорят.

Он подмигнул Вильгельму:

- Полагаю, что теперь слово уже будет не за ними.

- Позвольте у вас манифест взять на полчаса, - сказал Вильгельм Гречу, выдернув у него из рук бумагу, и побежал вон из комнаты. Булгарин побежал за ним.

- Да здравствуйте же, Вильгельм Карлович! - Он схватил его за руку.

- Эк какой, разговаривать не хочет. Что тут сегодня такое готовится?

- Здравствуйте и прощайте, - отвечал Вильгельм, оттолкнул его и выбежал.

- Что это с ним сделалось? - спросил остолбеневший Фаддей. - Он вконец рехнулся?

Николай Иванович посмотрел на компаньона и сощурился:

- Нет, здесь не тем пахнет.

Выходя от Греча, Вильгельм столкнулся с Сашей. Веселый, нарядный, с румяными от мороза щеками, Саша шел с дворцового караула - продежурил ночь во дворце.

За поясом под шинелью торчали у него два пистолета.

Они обнялись, как братья, и ни о чем друг друга не спросили. Вильгельм только кивнул на пистолеты:

- Дай мне один, - и Саша протянул ему с готовностью длинный караульный пистолет с шомполом, обвитым зеленым сукном. Вильгельм сунул его в карман, рукоять из кармана высовывалась.

И он помчался в Экипаж, в офицерские казармы, к Мише, а Саша пошел к Рылееву. В Гвардейском экипаже Миша сказал ему, что уже идет большой бунт среди московцев, что у них генерала Шеншина убили и еще двоих -

батальонного и полкового командира, - и тотчас послал брата к московцам -

узнать, выступили ли они. Как только Московский полк выступит, Миша и Арбузов скомандуют выступление Экипажу.

Быстро сходя с крыльца офицерской казармы, Вильгельм видит, как бежит через двор казармы Каховской, путаясь в шинели. Бежит он ровным, слепым шагом, за ним гонятся какие-то унтер-офицеры. Они хватают его за шинель.

Каховской, не оглядываясь, скидывает с себя шинель и бежит дальше. Он бежит как во сне, и Вильгельму начинает казаться, что и он в бреду и сейчас все может рассыпаться, вывалиться из рук.

- Ваше сиятельство, прикажете подать? - слышит он за собой.

Вильгельм садится на извозчика:

- Скорей, скорей!

Извозчик трогает. Он еще не старый, белокурый, с курчавой бородой, сани у пего плохонькие, клещатые, ковер драный, а лошадь - кляча.

Проезжая мимо площади, Вильгельм опять смотрит с неясным страхом в ее сторону. Площадь пуста.

- Голубчик, подгони, подхлестни.

Извозчик поворачивает к Вильгельму лукавое лицо:

- Дорога дурная, ваше сиятельство, да и живот-от не молодой, если правду говорить. Мы и помаленьку доедем.

- Гони! гони! - кричит диким голосом Вильгельм. - Вовсю гони!

Извозчик и кляча пугаются. Извозчик хлещет кнутом, кляча мчится, нелепо подбрыкивая задними ногами, оседая крупом. Худой, сгорбленный Вильгельм, с горящими глазами, взлетает на каждом ухабе. На Вознесенской улице, у самого Синего моста, кляча делает отчаянный прыжок в сторону и вываливает седока в сугроб. Снег залепляет на миг рот и глаза - холодный, быстро тающий.

Вильгельм слышит над собой озабоченный голос:

- Эх, оказия! Живот, главное дело, немолодой, говорил я - ходу в нем нет.

На сугробе чернеет пистолет. В ствол забился снег. Вильгельм пытается его вытряхнуть, но снег набился плотно. Тогда Вильгельм садится, извозчик, покачивая толовой, задергивает невозможно драный ковер, и облезлая кляча мчится дальше.

- Гони, гони во всю мочь!

IV

У Московского полка шум, движение, солдаты строятся, одни разбирают боевые патроны, другие заряжают ружья, тащат знамена. Среди солдат Щепин-Ростовский, а в стороне незнакомый офицер. Кругом заваруха, говор, крик, а во дворе, кажется, идет настоящая свалка.

"Ага, начинается, вот оно!"

Вильгельм вылезает из саней, путаясь ногами, бежит к незнакомому офицеру и бормочет необыкновенно быстро:

- Что вы хотите, чтоб я сказал вашим братьям из Гвардейского экипажа?

Офицер молчит. Вильгельм, думая, что он принимает его за шпиона, называет себя. Но офицер молча указывает на солдат и пожимает плечами. Он, видимо, не желает разговаривать.

В это время Щепин видит Вильгельма и кричит надорванным голосом:

- Сейчас выступаем! Бестужев Михаил уже пошел с ротой. Экипаж выступил?

- Нет еще.

- Скачите туда, мы через десять минут на площади.

Кляча несет Вильгельма по тем же улицам в Гвардейский экипаж. Извозчик молча ее нахлестывает, потом оборачивается:

- Барин, что я вам скажу - как бы беды не вышло. Вы военный али какой? Видите сами, тут такое деется.

- Я тебя у Гвардейского экипажа отпущу. Извозчик мгновенно веселеет, он дергает вожжами покладисто.

- Понятно, по разным делам господа разъезжают, кому что.

Улицы, по которым они едут, неспокойны. Собираются кучки, на панелях застыли робкие одиночки. Куда-то во всю прыть бегут трое мастеровых, они не успели еще скинуть фартуки.

- Сень, ты куда? - кричит встречный мастеровой, узнав приятеля.

- На площадь, с царем воевать, - отвечает другой, веселый, и свищет.

- Ну ты молчи, пащенок, - говорит ему вслед пожилой картуз, - мало тебя драли дома.

Вдали слышен звук, значения которого Вильгельм сначала не понимает, похожий на звук отлива, когда волна, вбирая береговой гравий, уходит от берега, или на бойкую болтовню тысячи маленьких молотков. Он догадывается: скачет где-то конница.

В это время мимо проносится в прекрасных санях с сетью какой-то статский советник с белым плюмажем и, вглядевшись в Вильгельма, низко ему кланяется. Вильгельм не узнает его, но на поклон отвечает учтиво.

Так в этот день мчатся в своих беговых санях, скачут на бедных извозчичьих клячах, в служебных повозках, бегут пешком, задыхаясь, многие, И Сашу, и Бестужева, и вот этого незнакомого статского советника несет тот же ледяной ветер из каналов улиц к площади.

И этот ветер уже катит туда кровь города - войска, с тем чтобы площади наполнялись до краев этой кровью, которая застоялась за последние годы, а теперь идет к сосудам.

Вильгельма же этот ветер кружит по улицам,

V

В Гвардейский экипаж не пропускали.

Во дворе слышался топот, как будто кто-то в тысячу ног утаптывал землю.

Щелкали затворы, и резкий голос командовал:

- Строй-ся!

Часовой загородил путь штыком: - Не велено пускать.

- А что там такое?

Часовой молчал. Потом, вскинув на Вильгельма дикие глаза, крикнул:

- Заколю!

И Вильгельму начинает казаться, что он какой-то мяч, которым перебрасываются, - проскакал от Экипажа к московцам, от московцев к Экипажу и вот отскочил: ворота заперты. Толпа любопытных мальчишек окружила его. У часового бегают глаза, он тоже, кажется, ничего не понимает; пройти в ворота, во всяком случае, невозможно.

- Як брату, голубчик, нельзя ли пройти, - просит Вильгельм. Часовой молчит. Вильгельм вдруг полез в низкую калитку, нагнув голову.

Двор. Черные люди тащат оружие, бегают. Одна рота построилась.

Вильгельм почти не видит людей. Он взбирается на какой-то ящик. Он кричит пронзительным голосом:

- Братцы!

Кругом черные люди, ружья, трепыхается знамя.

- Московцы выступили! Через десять минут!.. - кричит Вильгельм.

Люди кричат ему что-то, поднимают ружья вверх,

- Ура! - кричат они.

- На площадь! - кричит Вильгельм и качается на разлезающемся ящике.

Его подхватывают на руки. Кто-то его целует. Он оглядывается.

Миша.

- Иди, иди отсюда, - говорит тихо Миша и тяжело дышит. - Мы выступаем.

Он подталкивает Вильгельма.

И Вильгельм покорно выбегает за ворота. Он бежит к саням.

Теперь куда же? На площадь? Но его уже закружило по улицам.

- В Финляндский полк.

"Финляндский полк" выскочило случайно, потому что он вспомнил чью-то фразу: "В Финляндском полку у нас Розен и Цебриков".

У ворот полка его окликают. В санях сидит офицер. Он красен, возбужден, куда-то собирается и кричит другому, который стоит без шинели, в одном мундире:

- Enflammez! Enflammez! 1

1 Разжигайте! Разжигайте! (франц.).

Заметя Вильгельма, он окликает его. Это Цебриков.

- Подвезу вас, - говорит он, глядя блуждающими глазами. -

Канальство, пути никакого, лошади падают.

- Как ваши финляндцы?

- Черт знает. - Цебриков хватает за застежки Вильгельма. - Да поймите же вы, что не так нужно действовать. Я ему говорю: вы просто выведите людей, разберите патроны. Он мне отвечает: не могу вести без ясного объяснения (слова у Цебрикова путаются). Садитесь, подвезу. Вы на площадь?

- Он не дожидается ответа.

- Иван! - кричит он отчаянно солдату на козлах. - К Сенату! Гони, черт возьми!

Вильгельм смотрит с тревогой на Цебрикова.

- Просто сам тесак возьму и пойду резать, - говорит Цебриков несвязно. - Я не могу понять, как так можно.

У Вильгельма стучит сердце - он не туда попал - точно во сие - боже, для чего он поехал к финляндцам? Все рассыпается, валится из рук. На площадь скорее, ведь так может весь день пройти!

У Синего моста Цебриков снимает свою шинель. Он бормочет:

- Возьмите шинель. Военная. Вам удобнее. Вильгельм ничего не понимает.

- Мне жарко, - говорит Цебриков, бросая шинель на снег.

Вильгельм молча вылезает из саней и бежит.

С Цебриковым неладно.

На Синем мосту его окликают - Вася Каратыгин.

- Куда вы, бог с вами! На площади бунт, ужас что делается.

"Ага, на площади бунт! То-то".

И Вильгельм кричит ему на ходу, улыбаясь бессмысленно и радостно:

- Знаю! Это наше дело!

На площади чернеет народ. На лесах Исаакиевской церкви каменщики и мастеровые отрывают для чего-то доски. У Сената, лицом к памятнику Петра, -

густая, беспорядочная толпа московцев, их окружает народ. Вильгельм проходит между толпой и солдатами. У солдат спокойные лица, и он слышит, как один старый седой гвардеец говорит молодому, который прилаживает ружье к плечу:

- Ты ружье к ноге составь, будет время целиться. Перед московцами расхаживают Якубович в черной повязке и Александр Бестужев, раскрасневшийся, подтянувшийся, как на параде. Якубович не смотрит на Вильгельма, на ходу рассеянно с ним здоровается, потом морщится, прикладывает руку к повязке:

- Черт, голова болит. Бестужев командует:

- На пле-чо!

Вильгельм радостно повторяет за ним:

- На пле-чо!

Бестужев поворачивается, красный от злости, видит Вильгельма и говорит ему сурово:

- Не мешайте.

Саша пробегает мимо, машет ему рукой:

- Еду к конно-пионерам. Генерала Фридрикса убили, слышал?

Он не ждет ответа, убегает.

Высокий, легкий Каховской, в одном фраке, пробежал с пистолетом в руках издали и замешался в толпу у памятника.

Вильгельм пробирается туда же. У самого памятника Рылеев, Пущин и тот неподвижный и огромный статский советник с белым плюмажем, который давеча поклонился Вильгельму.

Рылеев торопливо застегивает на себе солдатский ремень, перекидывает сумку через плечо. Он неотступно смотрит вперед, на Исаакиевскую площадь, поверх людей.

- Когда придет Экипаж?

- В Экипаже восстание, но ворота заперты. Пущин пожимает плечами и поворачивается к Рылееву:

- Дальше так продолжаться не может, где же, наконец, Трубецкой? Без диктатора действовать нельзя.

К ним подходит Якубович, с тусклым взглядом, держась за повязку. Он говорит Рылееву мрачно и коротко:

- Иду на дело.

И скрывается в толпе.

Вильгельм смотрит как завороженный на неподвижного человека с белым плюмажем. Человек вдруг скидывает шинель и широкими механическими шагами идет в толпу, белый плюмаж замешивается среди картузов и шапок; он начинает распоряжаться в толпе, и толпа теснится вокруг него. Все время мастеровые и работники перебегают к складу материалов, и у них в руках мелькают поленья, осколки плит.

От них бежит на площадь маленький черный человек. Ворот рубахи его грязен. Он быстр и верток в движениях, нос у него хищный, беспокойные глаза бегают. Где Вильгельм встречал его? Таких лиц сотни на аукционах, на бульварах, в театрах. Маленький быстро говорит о чем-то с солдатами и перебегает обратно в толпу. Он стоит рядом с человеком с белым плюмажем.

Вильгельм вынимает из кармана пистолет, опять прячет его и снова вынимает.

- Где же Трубецкой?

Вильгельм смотрит на Пущина, хватается за голову и опрометью бежит к набережной, где в доме Лаваля живет Трубецкой. По пути он спотыкается. Пущин глядит ему вслед и кричит:

- Да пистолет-то спрячь!

Он смотрит на длинного Кюхлю, размахивающего пистолетом, на секунду вспоминает Лицей и улыбается.

VI

Бритый швейцар впускает тяжело дышащего, с сумасшедшими глазами человека, смотрит на него недоверчиво, потом угрюмо снимает с него шинель.

Вильгельм вспоминает: у него в руке пистолет, и сует его в карман. Витая лестница с белыми мраморными статуями на площадках, с зелеными растениями.

Далеко где-то гул, хотя дом в двух шагах от площади. Старый барский дом живет своей жизнью и не желает прислушиваться к уличным крикам и каким-то выстрелам с площади. У него крепкие стены.

- Как прикажете доложить?

Вильгельм на минуту не понимает: что доложить?

Зимний дворец может быть занят солдатами. Сенат может быть разрушен, но, пока будет существовать этот дом, лакей должен докладывать о госте хозяину, хотя бы этот гость пожаловал из ада и пришел к хозяину с известием, что его требуют на Страшный суд.

Вильгельм роется в карманах, достает карандаш и пишет на бумажке:

"Guillaume Kьchelbecker. Примите немедленно", Лакей возвращается не скоро.

- Княгиня просит вас.

Залы спокойные, с фарфором на мраморных столах, картины старых мастеров. Вильгельм проходит мимо картины, на которой изображена полуобнаженная девушка с виноградной веткой, смотрит на нее с недоумением и сжимает в кармане пистолет. Этот старый дом с его чистотой и порядком начинает его пугать. Подлинно, в самом ли деле на площади бунт? Вот сейчас выйдет Трубецкой, посмотрит на него удивленно, пожмет плечами, улыбнется и скажет, что все это одно воображение.

Вышла княгиня. И Вильгельм вздохнул облегченно: лицо княгини бледно, губы дрожат. Нет, есть на площади бунт, есть там солдаты, и будет там, черт возьми, литься кровь.

- Его нет дома, - говорит любезно княгиня и смотрит широкими от ужаса глазами на руку Вильгельма.

Тут только Вильгельм замечает, что пистолет опять в руке у него. Он смущается и прячет его в карман.

- Где князь? - спрашивает Вильгельм. - Его ждут, княгиня.

- Я не знаю, - говорит княгиня совсем тихо, - он очень рано ушел из дому.

Вильгельм смотрит на нее и спрашивает удивленно:

- Как ушел? Его на площади нет.

Княгиня опускает голову. Вильгельм все понимает, срывается с места и, не оглядываясь, бежит, путаясь ногами, по широкой прохладной лестнице.

"Трубецкой на площадь не придет, он либо изменник, либо трус".

VII

У Адмиралтейского канала уже стоит черным плотным каре рядом с московцами Гвардейский экипаж. Впереди - цепь стрелков, ею командует Миша.

Экипаж и московцев разделяет небольшой проулок - Сенатские ворота, оставляющие вход в Галерную свободным. Московцы тоже построились в каре.

Сами - ими никто не командует.

Вильгельм никогда не видал столько народа. Народ везде - даже между колонн Сената стоят черными рядами люди, даже на крышах соседних домов.

Вокруг памятника и дальше на Адмиралтейской черным-черно.

Двое мастеровых схватили в толпе какого-то офицера и держат его крепко.

- Ты что, разойтись уговариваешь? Обманывают народ, говоришь? А ну-ка, скажи еще раз, скажи.

Вильгельм вмешивается и говорит умоляюще:

- Отпустите его.

В это время он замечает сзади, за офицером, неподвижные глаза Каховского. Каховской спокоен, правая рука заложена за борт фрака. Он выхватывает кинжал и тяжело ударяет офицера в голову. Офицер глухо охает и приседает. У розового уха появляется струйка крови, ползет, расплывается, заливает голову, глаза. Офицер шарит по земле руками и что-то бормочет, потом он падает.

- Так и надо, бей, братцы, бей, голубчики!

Легко и быстро перебегает тонкий Каховской дальше.

- Уговорщиков и шпионов стрелять! - Это кричит Пущин у памятника.

А веселый мастеровой отнял палаш у жандарма и бьет его плашмя по голове:

- Куды прешь? Куды прешь, сволота?

И Вильгельм делает невольное движение (он не выносит, когда человека бьют). Мастеровой смотрит на него, подмигивает, улыбаясь:

- Ваше благородие, что же вы с пистолетиком одним разгуливаете? Палаш возьмите, пригодится, - и сует ему в руки палаш.

К ним подходит странный маленький человек, в поношенной темной одежде, со смуглым лицом и хищным носом. Таких лиц сотни - в театрах, трактирах, на бульварах. Говорит он хрипло, по-французски, с немецким акцентом:

- Я предводитель толпы народной, нам нужно объединиться. Нужно организовать толпу, раздать оружие.

- Кто вы? - спрашивает тихо Вильгельм, силясь припомнить, где он видел маленького человека.

- Ротмистр Раутенфельд, в отставке. Кавалерии капитан. У меня, если хотите, достаточно сабель и всего, что нужно. Кто предводитель у вас? Толпа хочет присоединиться.

Вдруг Вильгельму вспоминается раннее утро, обнаженные спины солдат, звучный голос флейты и свист шпицрутенов. Он растерянно глядит на маленького человека и тут же о нем забывает, потому что перед ним знакомая курчавая голова и озорная улыбка.

- Ба, Левушка.

Левушка Пушкин тоже пришел поглазеть на площадь. Вильгельм берет его за руки, радостно сует ему свой палаш и тащит, позабыв о Раутенфельде, или Розентале, или, может быть, Розенберге, к памятнику. Он подводит Левушку к Пущину.

- Возьмем этого молодого солдата. И тотчас же убегает вдоль площади.

Левушка постоял и тихо положил палаш наземь. Потом он замешался в толпу и исчез.

VIII

В это время странная карета въезжает в проулок между каре московцев и каре Экипажа. Лошади цугом, форейтор впереди. В карете сидит молодой человек, сильно напудренный, в чулках, в парадном бархатном камзоле, на носу у него очки. Он беспечно смотрит на солдат, на бегающих людей, на шумящие толпы народа. Высунувшееся из окна кареты лицо его выражает любопытство и удовольствие. Проезжая мимо каре Экипажа, он замечает Вильгельма, несколько секунд смотрит на него, поправляет очки и потом кричит весело:

- Кюхельбекер, это вы?

Вильгельм резко оборачивается, видит диковинную карету, молодого человека в ней и мгновенно перестает понимать, где он находится. Он подходит к карете и вглядывается в молодого человека:

- Горчаков?

Молодой человек в напудренном парике - лицейский товарищ Вильгельма, князь Горчаков. Он только что приехал из Лондона и спешит во дворец для принесения присяги.

- Как у вас нынче людно, - говорит он рассеянно,- совсем как в Лондоне. Я, знаешь ли, привык в Лондоне к скоплению народа, но здесь более людно.

Он обводит рассеянным взглядом московцев и Экипаж и снисходительно добавляет:

- Уже и войска собираются. Я, знаешь ли, опоздал.

Он, прищурясь, близоруко всматривается в Вильгельма, кивает ему снисходительно и вдруг замечает в руке Вильгельма длинный пистолет.

- Что это такое? - он поправляет очки.

- Это? - переспрашивает Вильгельм, тоже рассеянно, и смотрит на свою руку. - Пистолет.

Горчаков задумывается, смотрит по сторонам и говорит форейтору: Трогай, голубчик.

Он вежливо раскланивается с Вильгельмом и, ничего не понимая, проезжает дальше.

IX

В атаку на мятежников ведет конногвардейцев эскадронами генерал Орлов.

Приказ: врезаться и изрубить на месте.

Не подкованные на острые шипы лошади скользят по обледенелой-мостовой, падают. Перебегают в толпе темные фигуры к складу материалов и обратно, нагибаются за каменьями, и, размахивая руками, командует толпой человек в белом плюмаже и тот, маленький, черный. Московцы палят. Из толпы летят в конногвардейцев поленья и камни. У конногвардейцев не отпущены палаши.

Вильгельм видит, как хватается дивизионный командир рукой за грудь. Он ранен. Звук шаркающих по льду подков, тяжелый и глухой стук падающих конских тел, и конногвардейцы поворачивают лошадей. Молодой конногвардеец смешно, как вешалка, летит головой вниз. Вдали крики, ругань, мелкий, раздельный в каждом звуке шум удаляющихся копыт.

- Братцы, в людей не стреляйте, цельте в лошадей! - это кричит Саша.

- Да, да, - кивает головой Вильгельм, - цельте, братцы, лошадям в морды - жалко людей. - Он улыбается.

- Мыслимое ли это дело, - ворчит старый седой гвардеец, - зря патроны тратить. Лошадям в морду, С лошадями не воевать.

Атака отбита.

И начинается безмолвное стояние - стояние, несмотря на беготню, безмолвное, хотя в воздухе крики и редкая команда. Потому что теперь решают морозные, обледенелые площади, а не воля отдельных людей.

X

Николай без свиты, в одном мундире, с лентой через плечо, не замечая холода, выбежал из дворца.

Толпа шумела, но Николай не знал, что народ на Разводной площади - это только брызги от человеческой реки, которая безостановочно течет на Адмиралтейскую, Исаакиевскую и Петровскую.

Лицо у Николая было серое, может быть от холода. Он выпячивал грудь и зорко глядел по сторонам. Смотр начался. Он прислушался. В одной кучке кричали:

- Константина сюда!

Николай повернулся и посмотрел с тоской на двух придворных, которые стояли близ него; Бенкендорф протянул ему какую-то бумагу, и он понял: надо прочесть манифест. Он сделал знак рукой и начал читать тихим, протяжным голосом.

Стоявшие вблизи стихли и стали было прислушиваться, но Николай читал монотонно, манифест был длинный, площадь продолжала гудеть, и его никто не слышал.

Пьяный подьячий к нему протеснился и пытался лобызнуть руку. Положение становилось затруднительным.

Так прошло с четверть часа. Николай стоял и смотрел на толпу, а толпа смотрела на него. Она к нему постепенно привыкала, и он начинал чувствовать себя, как надоевший актер, который знает, что надоел. Бенкендорф склонился к нему:

- Ваше величество, прикажите разойтись. Николай пожал плечами. Издали сквозь гудение толпы шел с Миллионной отрывистый и броский шум марширующего войска.

Он посмотрел на толпу, потом на Бенкендорфа.

- Разойдитесь, - сказал он негромко, скорее в кучу придворных, чем в толпу.

Никто его не слушал. Пьяный подьячий, умиленно сложив руки, лепетал:

- Как же можно? Мы, слава богу, ваше величество, понимаем... Ручку извольте...

В это время Николай увидел - по Большой Миллионной идет батальон, и приосанился. Преображенцы подошли к дворцу и выстроились.

- Здорово, молодцы! - сказал он не очень уверенно ("ответят или не ответят?").

- Здравия желаем, ваше величество, - негромко ответили преображенцы, и Николай заметил, что отвечают не все.

Он приказал командиру:

- Левым плечом вперед.

Подбежал Милорадович. Ворот шинели его был наполовину оторван, мундир полурасстегнут, под глазами синяк, а горбатый нос распух.

Милорадович спокойно завтракал у своей танцовщицы, когда прибежали доложить ему о восстании. Для генерал-губернатора столицы такое сообщение не оказалось чрезмерно поздним, ибо он и совсем мог пропустить все восстание, сидя у хорошенькой Телешовой. Он поскакал на Петровскую площадь, где толпилась чернь, и грозно закричал:

- По домам!

Его стащили с лошади, избили, а двое солдат проволокли генерала за ворот до угла Главного штаба и там бросили. Увидев Николая, он подбежал к нему. Он скинул перед царем изорванную шинель и остался в одном мундире, с синей лентой через плечо. Он закричал Николаю:

- Нужно сейчас же стрелять!

Поглядел на свой полурасстегнутый мундир, торопливо, трясущимися по-стариковски пальцами застегнулся и пробормотал жалобно:

- Посмотрите, ваше величество, в какое состояние они меня привели.

Николай, стиснув зубы, смотрел на него. Вот кто хотел лишить его престола. Вот он как теперь говорит, диктатор, у которого шестьдесят тысяч солдат в кармане. Он шагнул к Милорадовичу:

- Вы, как генерал-губернатор столицы, за все мне сполна ответите.

Идите на площадь.

Милорадович опустил голову.

- Живо, - сказал Николай, глядя с омерзением в разбитое лицо.

Милорадович растерянно отдал честь и, пошатываясь, пошел прочь.

Рота двинулась, тесня медленно расступающуюся толпу, солдаты шли нахмурясь. Так они обогнули угол Главного штаба. У самого угла Николай заметил странного человека в мундире Генерального штаба, который стоял в стороне от толпы, а завидя Николая, круто повернулся. По сутулой спине Николай признал его.

"Полковник Трубецкой... Странно".

Встречный адъютант, увидя царя пешком, соскочил с седла и подвел ему лошадь. У Николая была теперь рота преображенцев и лошадь. А у мятежников Московский полк.

Миновав Гороховую, он остановил роту на углу у крыльца Лобановского дома, у львов. Дальше идти рискованно - по прямой диагонали через улицу и площадь стоят московцы. Кругом кишит пестрая, непочтительная, едва ли не враждебная толпа. Он уловил косые взгляды, притворно-равнодушные. На лесах Исаакиевской церкви тоже чернь, мастеровые там отдирают для чего-то драницы от лесов и тащат каменья. Значит, и чернь взбунтовалась. Впереди, на площади, крики: - Ура!

- Константин!

Выстрел, другой, третий. Ему внезапно становится холодно. Он замечает, что на нем нет шинели.

В это время подходит к нему очень высокий офицер, с черной повязкой на лбу, неприятными глазами, черноусый. Руку он держит за бортом сюртука.

Николай всматривается: по форме офицер - Нижегородского драгунского полка.

- Что вам угодно? - Николай смотрит выжидательно на изжелта-смуглое лицо.

- Я был с ними, - глухо говорит офицер, - но, услышав, что они за Константина, бросил их и явился к вам.

Николай протягивает ему руку:

- Спасибо, вы ваш долг знаете.

Черные глаза на него неприятно действуют, и ему хочется задобрить этого офицера.

- Государь, предлагаю вести переговоры с Московским полком. - И офицер снова закладывает руку за борт сюртука.

Николай делает вежливое лицо:

- Буду благодарен. Пора действительно прекратить недоразумение.

А рука за бортом сюртука дрожит. Николай, замечая это, слегка осаживает лошадь. И Якубович круто поворачивается и исчезает. Какой подозрительный человек, как все кругом неверно! А к ногам лошади падает кирпич, и лошадь встает на дыбы: молодой каменщик стоит на лесах, еще подавшись корпусом вперед. Николай пригибается к седлу, дергает сильно за повод и скачет к Адмиралтейской площади. Его догоняет адъютант:

- Ваше величество, генерал Милорадович убит. Генерала Воинова чернь избила поленьями.

Николай пожимает плечами и поворачивает коня. Он подзывает Адлерберга и говорит ему тихо:

- Что делать, генерал, с дворцом? Дворец без прикрытия.

- Я приготовил, государь, загородные экипажи и в крайности препровожу их величества под прикрытием кавалергардов в Царское Село.

С площади опять доносится пальба. Подъезжает Толь, только что прибывший из Неннааля. (Мишель обогнал его.) Толь держится в седле крепко и хмурится:

- Государь, вторая кавалерийская атака отбита. Я послал за артиллерией.

Видя пустые глаза Николая, он с секунду думает и потом решается:

- Государь, дозвольте распорядиться артиллерией.

Николай кивает, не вслушиваясь.

Что с дворцом?

Адлерберг подсказывает ему на ухо:

- Ваше величество, идите с ротою ко дворцу.

И он послушно командует. У Главного штаба он слышит необычайный шум с Разводной площади. Тревожно приподымаясь в седле, вглядывается: к самому дворцу от Миллионной бежит густая, беспорядочная толпа лейб-гренадеров с ружьями наперевес. Впереди всех молодой кривоногий офицер с обнаженной шпагой. Вот их пропускают в дворцовый двор. Вот они скрываются во дворе.

Сердце у Николая бьется гулко под тонким мундиром. Заняли дворец, кончено.

Так проходит несколько минут. Но толпа гренадеров опять показывается в воротах. Гренадеры приближаются. Впереди всех кривоногий маленький офицер.

Николай видит первые ряды, различает седую щетину на небритых щеках старых солдат, расстегнутую амуницию, отчетливо видит теперь красное, возбужденное лицо маленького офицера и ничего не понимает. Куда они идут? Почему они бросили дворец?

Гренадеры поравнялись с Николаем.

- Здорово! Молчание.

- Стой! Молчание.

Молодой веселый офицер проходит мимо, не отдавая чести.

- Куда вы, поручик?

- Мы к московцам, - отвечает весело поручик. Николай теряется и вдруг с ужасом сам слышит, как механически говорит поручику:

- Тогда вам на Петровскую площадь, - и машет рукой к Сенату.

Поручик смеется:

- Мы туда и идем.

(Позор, позор, сейчас же врезаться в гренадеров.) А гренадеров уже пропускают его солдаты. Несколько солдат задевают, проходя мимо, его шпоры, Николай принимает непроницаемый вид и командует своим сбитым с толку солдатам:

- Пропустить.

Четыре восставшие роты лейб-гренадеров идут на Петровскую площадь.

XI

Медленно стягиваются войска Николая, исподволь запирают они Петровскую площадь.

Прошла конная гвардия - из казарм, что на Адмиралтейской площади.

Мишель, который, подобно Вильгельму, трясся в санях по скованным гололедицей улицам от артиллерийских казарм в Таврическом дворце к преображенцам и далее к тем же московцам, - привел остальные три роты московцев, и их построили против Адмиралтейства. Подходят семеновцы, и Мишеля высылают к ним навстречу. Семеновцев ставят по левую сторону Исаакиевской церкви, прямо против Гвардейского экипажа, на кучи мраморного щебня.

Второй батальон преображенцев и три роты первого соединяются на правом фланге с конными лейб-гвардейцами и стоят лицом к Сенату.

Павловский полк занимает Галерную улицу.

А московцы стреляют, и стоит черным плотным каре Гвардейский экипаж. И лейб-гренадеры у бунтовщиков на правом фланге. Но кто понимает что-нибудь в этом странном, колеблющемся стоянии площадей?

Рылеев - он не мог вынести шума, потому что за шумом услышал тишину весов, на которых стоят две чашки, и ушел с площади, опустив голову.

Генерал Толь, который послал за артиллерией, - он не знает никаких чашек и никаких весов, а только хорошо понимает, что от пушечных выстрелов люди падают.

Ничего верного в соотношении сил (это отлично знает генерал Толь). От преображенцев отделяются солдаты и быстро замешиваются в толпу. Николай делает вид, что этого не замечает, но и он знает, что это парламентеры от солдат. И поэтому он предпочитает посылать своих парламентеров. Воинова приняли в поленья - может быть, митрополиту повезет. Он, кстати, дряхл, беспомощен и вполне поэтому подходит к роли парламентера.

XII

И вот к Гвардейскому экипажу подъезжают сани. В санях дряхлый митрополит в митре, рядом тучный и бледный поп. С трудом, путаясь в рясе, вылезает митрополит из саней, поп его поддерживает за руку. Митрополит что-то говорит тонкими старческими губами. Вильгельм видит, как Миша, который с цепью стрелков стоит впереди Экипажа, что-то бистро шепчет ближайшим солдатам, и тотчас несколько молодых унтер-офицеров окружают митрополита. Митрополит говорит дребезжащим голосом:

- Его высочество Константин Павлович жив, слава богу.

Вильгельм кричит:

- Тогда подавайте его нам сюда!

Несколько солдат повторяют за ним: "Подавайте сюда Константина". Но митрополит, как бы не слыша, продолжает:

- Его высочество жив, слава богу!

Поп, стоящий рядом с митрополитом, начинает сладостным голосом:

- Братья любезные, вспомните завет господа нашего.

Тогда Миша подходит мерным, солдатским шагом к попам. Он наклоняется к дряхлому митрополиту и кричит:

- Батюшка, убирайтесь, здесь вам не место!

Митрополит трясет головой, смотрит белыми старческими глазами на молодого офицера и торопливо запахивает полы рясы. Тучный поп усаживает его в сани.

Миша громко кричит оробевшему митрополиту:

- Пришлите для переговоров Михаила! Стрелять не будем.

Просвистал выстрел.

Митрополит вздрогнул, вцепился руками в попа, и извозчик помчал их обратно.

Вильгельм с ужасом посмотрел на Мишу:

- Зачем ты позвал Михаила? Зачем ручался за безопасность? Кто тебе дал приказ?

Миша упрямо дергает головой и улыбается недобро, Он знает, что делает, и старший брат ему не указчик. Сзади раздается голос:

- Случай прекрасный, пренебрегать нельзя.

Вильгельм оборачивается и видит тусклые глаза Каховского.

Саша инстинктивно хватает за руку Вильгельма:

- Не волнуйся так.

А Пущин говорит тихо и насмешливо:

- В добрый час, ваше высочество.

Они стоят в середине живого проулка - между каре московцев и каре Экипажа. В руках Вильгельма все тот же пистолет, отличный пистолет, который дал ему сегодня утром Саша и который по милости извозчика пролежал в снегу у Синего моста никак не менее двух минут. Такие пистолеты прекрасно стреляют, особенно если порох, насыпанный на полку, сух.

XIII

Там, где стоит Николай, неладно: мастеровые, мещане и работники швыряются камнями с лесов Исаакиевской церкви, пули московцев тоже долетают до Николая - они знают, где он стоит. Надо перебираться в другое место, под прикрытие к Мишелю; нагибая голову, Николай проезжает к семеновцам.

Мишель вполне чувствует свое значение. Он ощущает прилив военного самодовольства.

- Разреши, я с ними сам переговорю. Мне передавали, что офицеры Экипажа хотят со мной переговорить.

Николай косится на брата. Самодовольство Мишеля ему неприятно.

- Сколько уже парламентариев посылали, - говорит он и машет рукой. -

Митрополит, и тот не помог.

- Да, но мне через митрополита передавали, - возражает Мишель.

Как в детстве, братья состязаются друг с другом. Мишель никак не хочет уступить Николаю.

- Делай как знаешь, - сухо отвечает Николай. Мишель проезжает к Гвардейскому экипажу; рядом с ним свитский генерал. Черный султан Мишеля прыгает; он сдерживает лошадь. Уже перед самым фасом каре он вдруг понимает, что ехать на переговоры действительно не следовало. Передние ряды притихли; несколько седых солдат смотрят на него исподлобья. На солдат, по-видимому, надежда плохая, и нужно разговаривать с офицерами.

Он любезно спрашивает у Миши:

- Можно мне говорить с войском? Миша дожимает плечами.

- Вот что, братцы, - Мишель говорит громко, от чего слова теряют всякую выразительность, - брат Константин отрекся от престола. Вам теперь нет никакой причины отказываться от присяги Николаю Павловичу.

Мишель прикладывает руку к груди:

- Умоляю вас возвратиться в казармы.

- Подавайте его сюда, Константина! - крикнул приземистый матрос (это был Куроптев, он стоял на проулке, вместе с Дорофеевым, рядом с Вильгельмом).

- Подавайте его сюда! - закричали в рядах.

В самой середине, в проулке, идет тихий разговор, там совершается тихо какое-то движение. Мишель начинает следить украдкой за этими людьми.

Худой и длинный человек скидывает с себя шинель и роняет ее на снег, как бы не замечая этого. Он в черном фраке, а в руках у него пистолет. Рядом с ним человек в бекеше, плотный, русый, со спокойными, ясными глазами, с румянцем во всю щеку.

Мишель пытается что-то крикнуть солдатам, но в это время солдаты начинают кричать:

- Ура конституции!

И покрывают его голос.

И в это же время Пущин говорит несколько смущенно Вильгельму:

- Voulez vous faire descendre Michel? 1

Он слегка потупил взгляд, не смотрит на Вильгельма, косит в сторону.

И Вильгельм отвечает еле слышно!

- Oui, Jeannot 2.

1 Хочешь ссадить Мишеля? (франц.),

2 Да, Жанно (франц.).

Он незаметно выдвигается вперед.

Взгляд Мишеля опять падает на худого, долговязого человека. Как будто он раньше где-то видел этого урода, лицо какое-то знакомое.

Саша Одоевский говорит Вильгельму:

- Есть ли у тебя довольно пороху на полке?

Он смотрит на свой длинный пистолет, который крепко зажат в длинных пальцах Вильгельма.

- Есть довольно, - отвечает беззвучно Вильгельм.

("Что за черт, длинный целится. В генерала рядом, Ускакать, ускакать сейчас же". - Мишель делает знак генералу и с ужасом видит, как черное дуло пистолета ползет вправо и смотрит ему в глаза.) В проулке тихий разговор:

- Я близорук. Который Мишель?

- С черным султаном, - отвечает Александр Бестужев.

Дорофеев, который стоит слева, трогает осторожно за рукав Вильгельма и качает головой:

- Пожалейте себя, барин.

Вильгельм улыбается Дорофееву, не глядя на него, и отвечает шепотом, так что тот не слышит:

- Милый, всем умирать. И целится в черный султан.

Курок спущен, но вместо выстрела - какой-то щелкающий звук. Лошади Мишеля и генерала танцуют на месте, поворачиваются, скачут прочь. Вильгельм растерянно смотрит на пистолет, потом на удаляющийся черный султан. Он стреляет вниз.

Щелканье.

- Что за проклятие?

Он поднимает глаза на Пущина. Он не понимает. У него чувство почти физической боли, - как будто он замахнулся камнем, а камень сорвался, упал и руке больно от размаха.

Кто-то накидывает на него сзади шинель - Дорофеев. Ему жарко, рыдания душат его. Он скидывает шинель. Он прикладывает левую ледяную руку к огневому лбу. (В правой крепко зажат пистолет.) Пущин говорит Дорофееву и Куроптеву с сожалением:

- Эх, ребята, скорее бы дело кончили.

И туман, туман перед глазами. Он, качаясь, смотрит в землю, достает из кармана платок левой рукой (правая как неживая, в ней пистолет) и прикладывает платок к голове. Эх, обвязать бы голову. И Вильгельм вскидывает глаза. Перед фасом каре белый султан.

Кругом голоса:

- Воинов, генерал Воинов.

(Воинов пробрался-таки поговорить с Экипажем.)

- Который Воинов? - с усилием спрашивает Вильгельм.

- В белом султане, - отвечает ему чей-то странный в тумане голос, -

в генеральском мундире.

Другой спокойный голос рядом говорит:

- Давайте пистолет, порох насыпать нужно, у вас порох смок.

Вильгельм видит, как Каховской сыплет ему на полку пистолета порох, и говорит учтиво:

- Merci.

С трудом сознавая себя, он выходит из рядов и целит в белый султан, который отчетливее выступает в наступающих сумерках, чем черный Мишелев.

Порох на полке вспыхивает, но выстрела нет. Осечка.

С ужасом - судьба! судьба! - он стреляет, не чувствуя пальцев, еще раз.

Осечка.

Он шатается; его берут под руки - он не видит кто. На него набрасывают шинель и выводят из рядов Экипажа. Шинель тяжелая, и он сбрасывает ее;

становится на минуту холодно. И опять кто-то набрасывает на него шинель. И опять он роняет ее на снег.

Он оборачивается.

Сзади стоят Пущин, Саша, Каховской.

- Эх, - говорит Пущин брезгливо, - три раза осекся.

Саша смотрит на Вильгельма с сожалением, и Вильгельм улыбается на миг бледной улыбкой. Все, все решительно на него смотрят с укоризной.

"Ну что ж, пусть". - Вильгельм проходит несколько шагов.

А перед Вильгельмом странная фигура. Якубович вытянулся, высоко подняв обнаженную шпагу. На шпаге болтается привязанный носовой платок. Якубович застыл со своей шпагой перед Вильгельмом. Потом быстро, как бы опомнившись, он опускает шпагу, срывает носовой платок и густо краснеет.

- Это маскарад, - бормочет он. - Я вызвался быть парламентером.

Вильгельм смотрит на него почти спокойно.

- Держитесь, - говорит хрипло Якубович и сдвигает значительно брови.

- Вас жестоко боятся.

И он уходит прямыми шагами с площади, держа в руке обнаженную шпагу.

Медленно проходит наваждение. В горле сухо. Он берет левой рукой горсть снега и жадно ест его. Как приятно и как холодно. Он снова ест снег. И туман проясняется немного. Он оглядывается. Он видит, как мчится от московцев какой-то генерал, свист и крик летят генералу вдогонку. На скаку генерал вынимает из шляпы свой султан и машет им для чего-то в воздухе. Вильгельм протирает глаза. Все опять ясно, ноги опять легкие, каждый мускул снова часть целого, центр которого вне Вильгельма. И первое, что он снова ясно и отчетливо видит: правительственные полки, стоящие напротив, расступились на две стороны и между ними с разверстыми зевами орудий, тускло освещаемых сумерками, стоит батарея.

И наступает на миг тишина, серая, прозрачная.

XIV

Батарею гвардейской артиллерийской бригады привел на площадь генерал Сухозанет. Ее поставили поперек Адмиралтейской площади; правый фланг батареи дулами обращен к Сенату, левый - к Невскому - два орудия могут палить вдоль проспекта.

Зарядов же для пушек нет, их не взяли.

Еще мчится адъютант хоть за несколькими зарядами в лабораторию, а Сухозанет уж командует:

- Батарея! Орудия заряжай, с зарядом - жай!

Он пугает толпу. Но толпа стоит неподвижно и смеется. Московцы стреляют, кроют батальонным огнем, и стоят, как в землю вросшие, лейб-гренадеры и Экипаж.

А зарядов нет.

Генерал Сухозанет догоняет Николая, бесцельно разъезжающего, и говорит:

- Ваше высочество, прикажите пушкам очистить Петровскую площадь.

Ему отчаянно хочется выслужиться: его перегнали в этот день. Он запоздал. Николай, может быть, не знает, что зарядов нет. Заряды ведь скоро подвезут.

Но Николай останавливает коня, смотрит свирепо на генерала широко раскрытыми глазами, зубы его величества выбивают мелкую дробь, и, не сказав ни слова, оп отъезжает от генерала влево.

В порыве служебного усердия генерал Сухозанет забылся и назвал его

"ваше высочество".

Генерал в отчаянии. Он хватается за голову, медленно едет за царем.

Выжидает, ловит его. Падают сумерки.

Четвертый час на исходе.

А московцы стреляют, и стоит черным плотным каре Гвардейский экипаж. А четыре кавалерийские атаки отбиты с уроном, и лейб-гренадеры у бунтовщиков на правом фланге. И Николай видит: чернь одиночками, кучками, толпами перебегает на Петровскую площадь - к бунтовщикам.

Если дело затянется до ночи - победа сомнительна.

Кто знает, что выйдет, если вся чернь примкнет к бунтовщикам? Кто разберет, что на уме - хотя бы у тех же измайловцев? В Финляндском полку волнения. Он остановился на мосту, на Васильевском острове. Ночью дело темное.

К Николаю подъезжает генерал Толь:

- Государь, я думаю положить конец этому беспорядку, пустив в ход пушки.

Николай хмуро кивает головой Толю, как и в первый раз.

Ночью дело темное, ночью дело сомнительное. Генералу Сухозанету хочется отличиться. А зарядов привезли немного, раз, два и обчелся.

Генерал не теряет надежды выслужиться. Он слышит, что говорит Толь, подъезжает к Николаю и, понизив голос, наклоняется к нему:

- Государь (так вернее), сумерки близки, силы бунтовщиков увеличиваются, темнота в этом положении опасна.

Николай молчит.

- А вы в своей артиллерии уверены? - спрашивает он хмуро и, не дожидаясь ответа: - Попробуйте еще раз переговорить.

Генерал Сухозанет едет к фронту московцев и кричит:

- Ребята, положите ружья, буду стрелять картечью. Свист и хохот летят ему в лицо.

Александр Бестужев кричит:

- Сухозанет, ты б кого-нибудь почище прислал! В генерала прицеливается молодой гвардеец. Сзади гвардейцу кричат:

- Не тронь этого холуя, он не стоит пули! И крик идет по площади:

- Ура, Константин!

- Ура, конституция!

Сухозанет, багровый от гнева, поворачивает коня. Вдогонку свист, улюлюканье. Все на него сегодня плюют - и эта солдатская сволочь и царь.

На скаку он выдергивает из своей шляпы султан и машет им в воздухе.

(Это-то и было первым, что увидел Вильгельм, когда вышел из своего столбняка.) Это сигнал - первый залп.

Первый залп холостыми орудиями.

Московцы стоят, стоит экипаж лейб-гренадеров, толпа все гуще сжимается вокруг войск.

Генерал Сухозанет получил от генерала Толя приказ: пальба орудиями по порядку.

XV

Первый выстрел.

Картечь поет визгливо - пи-у - и грохот: рассыпается; одни пули ударяют в мостовую и поднимают рикошетами снежный прах, другие с визгом проносятся над головами и попадают в людей, облепивших колонны Сената и крыши соседних домов, - шальные пули, - третьи - третьи косят фронт.

Рассеивается пыль, в воздухе крики и стоны. Один крик в особенности страшен

- похож на вой животного.

Войска стоят.

Ясный голос Оболенского:

- Пли!

И в ответ тонкому пению картечи - сухой разговор ружей.

И опять тонкое пение - пи-у - и опять грохот - разбитые оконницы Сената звенят, пули уходят в камень, и штукатурка сыплется под ними.

Люди валятся кучами. Они падают, как снопы, и остаются лежать.

И все-таки войска стоят, а в ответ пению шрапнели сухой ружейный разговор; но он уже отрывист - ружья заикаются - пальба неровная.

И в третий раз - тонкое пение и треск, и в ответ - отдельные сухие вскрики ружей: тра-та-та, как похоронный стук барабана.

И в четвертый раз - ружья замолкают.

Со страшной, пронзительной ясностью Вильгельм видит все: как дрогнула передняя колонна и заметались матросы, как бросает старый матрос с изрытым оспой лицом ружье, как падает, точно поскользнувшись на льду, и остается лежать молодой матрос, - и вот главный толчок - и Вильгельма, тесня, проносит вперед бегущая толпа - мимо манежа, - а ноги спотыкаются о трупы и раненых. Вильгельм ощущает раз треск костей под ногами - и отдается толпе. На бегу он видит, как два солдата прячутся между выступами цоколя у манежа. Толпа проносит его мимо Саши - Саша стоит и снимает белый султан с шляпы - сейчас и его захлестнет.

- Саша! Саша!

Но Саша не слышит.

Картечь поет.

И Вильгельма охватывает ярость. Его толкают, его что-то несет на себе, как пылинку, а эта поющая дура-картечь расстреливает всех, как баранов.

Унижение, унижение и злость, страха нет и в помине. Он крепко сжимает закостеневшей рукой пистолет.

- Стой! - кричит он диким голосом.

Визг картечи кроет его крик.

Толпа метнула его в узкий двор - рядом с манежем.

Все та же бешеная, ясная злость владеет Вильгельмом. Он ясно все сознает, он примечает малейшие мелочи - место, количество людей, есть ли у них оружие. Последний всплеск толпы вбрасывает во двор Мишу, брата. Он без шинели, ворот его мундира расстегнут, а брови сдвинуты с выражением недоумения. Вильгельм не рад брату - ему все равно.

Он кричит:

- Стой!

И все покорно выпрямляются. Вильгельм командует в полутьме.

- Стройся!

И этот худой, высокий человек с перекошенным лицом, сжимающий в руке длинный пистолет, приобретает власть над людьми. Его голоса слушаются. Он строит людей в шеренги, и солдаты, нахмуря лица, идут за ним.

Подходит Миша и говорит Вильгельму:

- Уходи. - Больше не может и только шевелит губами, с ужасом смотря на брата.

Вильгельм властно отстраняет его рукой. Час Вильгельма пробил - и он хозяин этого часа. Потом он расплатится.

- В штыки!

Он выводит людей из ворот на улицу, он поведет их в штыки - на врагов, на картечь.

- Нельзя, - говорит ему спокойно приземистый матрос, - куда людей ведете? Ведь в нас пушками жарят.

Вильгельм узнает Куроптева.

И в ответ пение картечи, ненавистный тонкий визг, и через мгновение трещащий разрыв пуль.

Вильгельм стоит опустив голову, сжимая в руке пистолет. Все легли. Он один стоит.

Куроптев ему снизу шепчет: "Ложитесь", - и Вильгельм послушно ложится.

Они проползают несколько шагов, и Куроптев говорит ему:

- Теперь на середину ползем.

Исаакиевская площадь во мраке. И Вильгельм слушается Куроптева. Они доползают до середины площади.

И в это время с Вильгельмом происходит непонятная перемена - острота сознания остается, но злости уже нет, а есть только тонкая осторожность, сумасшедшая хитрость преследуемого зверя. Сейчас надо пройти мимо семеновцев. Он все примечает по-прежнему. Он осознает в один миг, что он без шинели, в одном фраке, и что в руке его по-прежнему зажат пистолет, а они должны лицом к лицу пройти сейчас мимо семеновцев. И он, наклоняясь, беззвучно роняет пистолет в снег. Рука онемела и неохотно его выпускает: за день пистолет сросся с рукой. И они проходят мимо семеновцев.

В полумраке два солдата провожают его взглядами исподлобья. Вильгельм идет прямо, не сгибаясь.

Последнее, что он видит в полутьме, - это как офицеры Гвардейского экипажа подходят один за другим к командиру и сдаются ему.

Потом он идет легко, бодро, тело его пусто, и в пустой груди механически бьется разряженное до конца сердце.

У Синего моста чья-то легкая фигура. Вильгельм догоняет Каховского. Они идут рядом. Вильгельм спрашивает его тихо:

- Где Одоевский, Рылеев, Пущин?

Каховской смотрит на него сбоку спокойными, неживыми глазами и не отвечает.

И они расходятся в темноте.

Через полчаса - вечер. Зимний вечер 14 декабря, густой, темный, морозный. Вечер - ночь.

На площади - огни, дым, оклики часовых, пушки, обращенные жерлами во все стороны, кордонные цепи, патрули, ряды казацких копий, тусклый блеск обнаженных кавалергардских палашей, красный треск горящих дров, у которых греются солдаты, ружья, сложенные в пирамиды.

Ночь.

Простреленные стены, выбитые рамы во всей Галерной улице, шепот и тихая возня в первых этажах окрестных домов, приклады, бьющие по телу, тихий, проглоченный стон арестуемых.

Ночь.

Забрызганные веерообразно кровью стены Сената, трупы. Кучи, одиночки, черные и окровавленные. Возы, покрытые рогожами, с которых каплет кровь. На Неве - от Исаакиевского моста до Академии художеств - тихая возня: в узкие проруби спускают трупы. Слышны иногда среди трупов стоны - вместе с трупами толкают в узкие проруби раненых. Тихая возня и шарканье; полицейские раздевают мертвецов и раненых, срывают с них перстни, шарят в карманах.

Мертвецы и раненые прирастут ко льду. Зимой будут рубить здесь лед, и в прозрачных, синеватых льдинах будут находить человеческие головы, руки и ноги.

Так до весны.

Весной лед уйдет к морю.

И вода унесет мертвецов в море.

Петровская площадь как поле, взбороненное, вспаханное и брошенное. На ней бродят чужие люди, как темные птицы.

ПОБЕГ

I

Николай Иванович провел тревожный день. Кто победит? Если Рылеев, -

придется Николаю Ивановичу рассчитываться за дружбу с Максимом Яковлевичем фон Фоком. Если царь, - ох, может попасть Николаю Ивановичу за его отчаянный либерализм: какие он речи на собраниях произносил, что в его типографии в декабре печаталось!

- Пришли, Николай Иванович, пришли драгуны, жандармы.

Николай Иванович вышел в гостиную.

В гостиной стоял Шульгин, санкт-петербургский полицеймейстер, человек огромного роста, с пышными бакенбардами; с ним был целый отряд квартальных, жандармов, драгун - вся Санта-Хермандада была в гостиной Николая Ивановича.

Николай Иванович расшаркался. Шульгин сказал:

- Отвечайте на вопросы.

Он подал Николаю Ивановичу бумагу. На бумаге было написано косым, четким почерком, карандашом: "Где живет Кюхельбекер? Где живет Каховской?"

Возле имени Каховского было написано в скобках другим, дрожащим почерком: "У Вознесенского моста, в гостинице "Неаполь", в доме Мюсара".

Николай Иванович отлично знал, где живет Вильгельм. Но он наморщил лоб, цицероновским жестом поднес правую руку к подбородку, подумал с минуту и отвечал медленно и задумчиво:

- Сколько я знаю, Кюхельбекер живет неподалеку отсюда, в доме Булатова. У Каховского адрес показан, но верно ли, мне неизвестно.

- Точно ли так? - спросил Шульгин.

- Точно.

Шульгин приблизился к Николаю Ивановичу:

- Ну, смотрите, вы знаете, кто это написал? Сам государь. Вы за правильность сведений головой отвечаете.

Николай Иванович поклонился почтительно:

- Правильность сведений подтверждаю безусловно.

- В дом Булатова, - сказал Шульгин жандармам. Жандармы вышли. Николай Иванович медленно вернулся в свою опочивальню.

II

К концу дня Фаддей Венедиктович совсем растерялся. Он взял извозчика и начал разъезжать по знакомым. Извозчик попался Фаддею Венедиктовичу неразговорчивый. Город был безлюден и тих. Вдали, на Эрмитажном мосту, чернело войско. Фаддей Венедиктович спросил у извозчика неожиданно для самого себя:

- А скажи, братец ты мой, нельзя ли нам на Петровскую площадь?

Сказал и прикусил язык. Извозчик покачал головой:

- Никак нельзя, барин, там теперь мытье да катанье, кругом пушки да солдаты.

Фаддей хихикнул бессмысленно:

- Какое мытье?

- Вестимо дело, замывают кровь, посыпают снегом и укатывают.

- А крови много было? - спросил дрожащим голосом Фаддей.

Извозчик помолчал.

- Значит, много, коли под лед людей спускают. Фаддей огляделся.

- Поезжай, братец, к Синему мосту, - сказал он просительно, как будто извозчик мог ему отказать.

У дома Российско-Американской компании он слез, расплатился кое-как с извозчиком и вбежал рысцой по знакомой лестнице.

"Войти или не войти? - подумал он. - Боже сохрани, и думать нечего, назад; скорей назад. И зачем я только сюда приехал?"

Он дернул за колокольчик.

Дверь отворил слуга, бледный, с испуганными глазами.

Мелкими шажками, потирая для чего-то руки, вошел Фаддей в столовую. За столом сидели Рылеев, Штейн-гель, еще человека три. Они тихо разговаривали между собой, пили чай. Фаддей, быстро кивая головой и виновато улыбаясь, подошел к столу. Он не поздоровался ни с кем, но уже высмотрел свободный стул и приготовился сесть на краешек.

Тогда Рылеев встал лениво, вышел из-за стола, подошел к Фаддею и взял его за руку повыше локтя.

- Тебе, Фаддей, делать здесь нечего, - сказал он протяжно. Он посмотрел на Фаддея и усмехнулся. - Ты будешь цел.

Потом, все так же держа его за руку, он вывел его из комнаты и закрыл дверь.

Очутившись на улице, Фаддей подумал тоскливо:

"Пропаду. Ей-богу, пропаду".

Он побежал по улице, потом остановился.

"Нет, бежать не годится. Домой скорей".

Кое-как добрался он до дому, укутался в халат, лег, угрелся и задремал.

В два часа ночи Фаддея все еще спал. Проснувшись, он увидел над собой незнакомую усатую голову.

- Булгарин, журналист?

Фаддей сел на постели. Перед ним стоял жандарм. В дверях виднелась теща

- "танта", - величественно смотревшая на Фаддея: своим поведением он наконец добился достойного конца.

"Начинается", - подумал Фаддей.

- Одевайтесь немедля, поедете со мной к полицеймейстеру.

- Я сейчас, - бормотал Фаддей. - Я мигом. Сию же минуточку с вами и поеду.

Руки его дрожали.

Полицеймейстер Шульгин сидел за столом в расстегнутом мундире. Перед ним стояли два жандармских офицера, которым он отдавал предписания.

Фаддей ему почтительнейше поклонился. Шульгин не ответил.

"Плохо дело", - подумал Фаддей.

Отпустив офицеров, Шульгин пристально вгляделся в Фаддея. Потом он усмехнулся.

- Садитесь, - сказал он ему, кивнув на стул. - Вы чего перетревожились? - Он засмеялся. Фаддей заметил, что он слегка пьян.

- Я ничего, ваше превосходительство, - сказал он, осмелев несколько.

- Коллежского асессора Вильгельма Карловича Кюхельбекера знать изволите? - посмотрел вдруг в упор на него Шульгин.

- Кюхельбекера? Я? - лепетнул Фаддей ("пропал", - быстро подумал он), - по литературе, единственно по литературе. Ни в каких других отношениях с этой личностью не состоял, да и отношения у нас самые, можно сказать, враждебные.

- По литературе так по литературе, - сказал Шульгин, - но в лицо его вы знаете?

Фаддей начал догадываться, в чем дело.

- В лицо знаю.

- Наружность описать можете?

- Могу-с.

- Пишите. - Шульгин придвинул Фаддею перо, чернила и лист бумаги. -

Пишите подробные его приметы.

"Кюхельбекер Вильгельм Карлов, коллежский асессор, - писал Фаддей, -

росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые. - Фаддей задумался, он вспомнил, как говорил сегодня утром у Греча Вильгельм. - Рот при разговорах кривится. - Фаддей посмотрел на пышные бакенбарды Шульгина.

- Бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись. - Фаддей вспомнил протяжный голос Вильгельма. - Говорит протяжно, горяч, вспыльчив и нрав имеет необузданный".

Он подал листок Шульгину.

Шульгин посмотрел листок, дочитал до конца внимательно и под конец усмехнулся:

- "Горяч, вспыльчив" - это до примет не относится. А лет ему сколько?

- Около тридцати, - сказал Фаддей, - не больше тридцати. - Он говорил довольно уверенно.

Шульгин записал.

- За правильность сообщенных примет вы головой отвечаете, - сказал он хрипло, выкатив на Фаддея глаза.

Фаддей приложил руку к сердцу.

- Ваше превосходительство, - сказал он почти весело, - не беспокойтесь: по этим приметам вы его в сотне людей различите. Это описание

- прямо сказать, литературное произведение.

- Можете идти.

Фаддей приподнялся. Чувствуя прилив какой-то особенной, верноподданнической радости, он спросил, неожиданно для самого себя:

- А скажите, пожалуйста, как здоровье его императорского величества?

Шульгин с удивлением на него поглядел.

- Здоров, - кивнул головой. - Можете идти. Фаддей вышел и высунул от радости самому себе язык. "А Хлебопекарь-то, - подумал он потом с каким-то тоже удовольствием, - видно, сбежал, что приметы спрашивают".

III

Издали доносилось какое-то громыхание, дробное и ровное, как будто пересыпали горох из мешка в мешок, - не спеша возвращалась конница.

Вильгельм уходил все дальше от площади. Потом он остановился, поглядел и на минуту задумался. Он повернул назад - заметил, что прошел Екатерининский институт. И позвонил в колокольчик. Привратница отперла калитку и осмотрела с удивлением Вильгельма. Потом она узнала его. Вильгельм прошел к тетке Брейткопф. Грязный, в оборванном фраке, он стоял посреди комнаты, и с него стекала вода. Тетка стояла у стола неподвижно, как монумент, лицо ее было бледнее обыкновенного. Потом она взяла за руку Вильгельма и повела умываться. Вильгельм шел за ней послушно. Когда он снова вошел в столовую, тетка была спокойна. Она поставила перед ним кофе, придвинула сливки и не отрываясь смотрела на него, подперев голову руками. Вильгельм молчал. Он выпил горячий кофе, согрелся и встал спокойный, почти бодрый. Он попрощался с теткой. Тетка сказала тихо:

- Виля, бедный мальчик.

Она прижала Вильгельма к своей величественной груди и заплакала. Потом она проводила его до ворот.

Вильгельм, крадучись, шел по улицам. Улицы молчали. Не доходя Синего моста, он остановился на мгновенье.

Ему показалось, что в окнах Рылеева свет. Вдруг он услышал громыханье сабель, и несколько жандармов прошли мимо.

Вильгельм пошел прямыми, быстрыми шагами, не оглядываясь. Вдали, на площади, горели костры. Он быстро свернул в переулок и поднялся по лестнице к себе.

Семен отворил ему.

- Александра Ивановича нет дома? - спросил Вильгельм.

- Не приходили, - отвечал Семен хрипло. Вильгельм сел за стол и подумал с минуту. Он рассеянно глядел на свой стол, смотрел в окно. И стол, и окно, и стул, на котором он сидел, были чужие. Его комната была уже не его. Что делать? Сидеть и ждать? Ожидание было хуже всего. Вильгельм почти хотел, чтобы сейчас открылась дверь и вошли жандармы. Только бы поскорей. Так он просидел за столом минут пять, - ему показалось - с час. Не приходили. Тогда он встал из-за стола.

- Семен, - сказал он нерешительно, - сложи вещи. Семен, ничего не говоря и не глядя на Вильгельма, полез в шкап и начал укладываться.

- Ах, нет, нет, - вдруг быстро сказал Вильгельм. - Какие там вещи.

Дай мне две рубашки.

Он взял сверток, посмотрел вокруг, увидел свои рукописи, книги, наткнулся глазами на Семена и кивнул ему рассеянно:

- Прощай, сегодня же уходи с квартиры. Поезжай в Закуп. Денег займешь где-нибудь. Ничего никому не говори.

Он надел старый тулупчик, накинул поверх бекешку и двинулся к двери.

Тут Семен схватил его за руку:

- Куда вы, Вильгельм Карлович, одни поедете? Вместе жили, вместе и поедем.

Вильгельм посмотрел на Семена, потом обнял его, подумал секунду и быстро сказал:

- Ну, собирайся живо. Возьми себе две рубашки. Они пошли пешком до Синего моста. Вильгельм шел, спрятав лицо в воротник. Он в последний раз посмотрел на дом Российско-Американской торговой компании, потом они взяли извозчика и поехали к Обуховскому мосту.

У Обуховского моста Вильгельм с Семеном слезли. Отвернув лицо, Вильгельм расплатился, и они пошли вперед по тусклой улице.

Недалеко от заставы, в темном переулке, Вильгельм вдруг остановился, сорвал белую пуховую шляпу и провел по лбу.

"Рукописи... Что же с рукописями, с трудами будет? Пропадет все. - Он всплеснул руками. - Не возвратиться ли? Заодно и Сашу повидать - нельзя ведь так просто уйти от всех, от всего".

Семен стоял и ждал; фонарь мерцал на застывшей луже.

"Нет, и это кончено. Прошло, пропало и не вернется. Вперед идти".

- Вильгельм Карлович, - сказал вдруг Семен, - а как же это мы квартиру бросили. Ведь все вещи безо всякого присмотра остались. Разграбят, поди.

- Молчи, - сказал ему Вильгельм. - Голова дороже имения.

Они обошли заставу и вышли на большую дорогу, ведущую к Царскому Селу.

Они прошли пять верст. Дорога была тихая, темная. Изредка погромыхивал на телеге запоздалый чухонец и шел опасливый пешеход с палкой, оглядываясь на двух молчаливых людей.

В немецкой деревне они наняли немца, который за пять рублей провез их мимо Царского Села в Рожествино. Проезжая мимо Царского, Вильгельм посмотрел в темноту, стараясь определить место, где стоит Лицей, но в темноте ничего не было видно. Тогда он закрыл глаза и задремал, больше не думая, не чувствуя и не помня ни о чем.

IV

Секретно Его Высокопревосходительству Генерал-инспектору всей Кавалерии Главнокомандующему Литовским Отдельным Корпусом Наместнику Царства Польского Его Императорскому Высочеству Цесаревичу.

От Военного министра.

Государь Император высочайше повелеть соизволил сделать повсеместное объявление, чтобы взяты были все меры к отысканию коллежского асессора Кюхельбекера, а если где окажется кто-либо скрывающий, с тем поступлено будет по всей строгости законов против скрывающих государственных преступников. О сей Высочайшей воле честь имею донесть Вашему Императорскому Высочеству и присовокупить, что Кюхельбекер росту высокого, худощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговорах кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись, говорит протяжно, ему около 30 лет.

Военный министр гр. А. И. Татищев.

Генваря 4 дня 1826 г. No 76.

Секретно Его Высокопревосходительству Господину Военному министру.

От Рижского Генерал-губернатора.

Получив почтенное отношение Вашего Высокопревосходительства от 4-го сего генваря о принятии мер к отысканию коллежского асессора Кюхельбекера, долгом поставляю ответствовать на оное, что я, узнав о скрывательстве помянутого Кюхельбекера, тогда же сделал распоряжение о задержании, коль скоро где-либо в губерниях, главному управлению моему вверенных, появится; а после того г. С.-Петербургский Военный Генерал-губернатор сообщил мне Высочайшую Его Императорского Величества волю касательно отыскания того Кюхельбекера; почему и не оставил я подтвердить подведомственным мне гражданским губернаторам о точном исполнении состоявшегося по сему предмету Высочайшего повеления. При уведомлении о сем позвольте мне удостоверить Ваше Высокопревосходительство, что я обращаю всегда должное внимание и сам строго наблюдаю как за принятием деятельных мер к отысканию важных государственных преступников, так и вообще за безотлагательным и точным исполнением Высочайшей воли.

Генерал-губернатор Генерал Маркиз Паулуччи.

Генваря 12 дня 1826 г. No 22.

Секретно Начальнику 25-й Пехотной Дивизии Господину Генерал-лейтенанту и Кавалеру Гогелю 2-му, От Генерал-инспектора всей Кавалерии Главнокомандующего Литовским Отдельным Корпусом Наместника Царства Польского Его Императорского Высочества Цесаревича.

Г. Военный министр Генерал от инфантерии Татищев от 4-го генваря уведомил меня, что Государь Император высочайше повелеть соизволили сделать повсеместное объявление, чтобы взяты были меры к отысканию коллежского асессора Кюхельбекера, и если где окажется кто-либо, его скрывающий, с тем поступлено будет по всей строгости законов против скрывающих государственных преступников; присовокупляя при том, что Кюхельбекер росту высокого, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится, сутуловат и ходит немного искривившись, говорит протяжно, ему около 30 лет.

Во исполнение таковой Высочайшей Его Императорского Величества воли, предлагаю Вашему Превосходительству, объявив об оном по Высочайше вверенной Вам дивизии, принять строгие меры к разысканию, не находится ли означенный Кюхельбекер где-либо в расположении войск оной дивизии, и ежели окажется, то тотчас, задержав его, под строжайшим арестом мне с нарочным донести.

Генерал-инспектор всей Кавалерии

Константин.

Варшава Генваря 11 дня 1826 г. No 77

Надписано: От 14 генваря предписано бригадным и полковым командирам о принятии строжайших мер к отысканию.

Генерал-лейтенант Гогелъ 2-й.

V

Высокий сухощавый человек с выпуклыми глазами сидел в загородном трактире за отдельным столом. Он смотрел по сторонам и бормотал:

- Что же будет со мной, что же теперь со мной будет?

Потом он положил голову на руки и зарыдал. В трактире было шумно и весело, цыганка пела, и сумрачный цыган с большими черными усами дергал гитару. За соседним столом появился неслышно небольшой, очень прилично одетый человек в форме отставного полковника. Он долго смотрел на длинного, потом быстро выхватил из кармана бумагу и пробежал ее глазами. Прочитав ее, он тихо свистнул. Потом подозвал слугу, расплатился и вышел. Через полчаса вышел и высокий худощавый молодой человек, пошатываясь. Его сразу же схватили двое каких-то людей, бросили в сани и помчали. Высокий закричал пронзительным голосом:

- Грабят!

Тогда один из молчаливых людей, который его крепко держал за руки, быстро окрутил ему рот платком, а другой столь же быстро связал ему веревкой руки. Высокий вытаращенными глазами смотрел на них.

Его привезли. Трое дежурных полицейских ввели его в комнату, бросили и крепко заперли на ключ. Люди, которые привезли высокого, устало разминали руки.

- Поймали, - сказал с удовлетворением один. Тотчас же вышел, покачиваясь, полицеймейстер Шульгин. Он велел развязать высокому руки и начал допрос:

- Ваше имя, отчество, звание?

- Протасов Иван Александрович, - пробормотал высокий.

- Не запирайтесь, - сказал Шульгин строго. - Вы Кюхельбекер.

Высокий молчал.

- Кто? - переспросил он.

- Кюхельбекер Вильгельм Карлов, мятежник, коллежский асессор, -

громко сказал Шульгин, - а никакой не Протасов.

- Что вам от меня угодно? - пробормотал высокий.

- Вы признаете, что вы и есть разыскиваемый государственный преступник Кюхельбекер?

- Почему Кюхельбекер? - удивился высокий. - Я ничего не понимаю. Я от Анны Ивановны формальный отказ получил, а потом меня схватили, а вы говорите Кюхельбекер. К чему все это?

- Не притворяйтесь, - сказал Шульгин. - Приметы сходятся.

Он вынул лист и начал бормотать:

- Рост высокий, глаза навыкате, волосы коричневые, гм, волосы коричневые, - повторил он.

У высокого были черные как смоль волосы.

- Что за оказия? - спросил Шульгин, озадаченный.

Высокий задремал, сидя в креслах.

- "Бакенбарды не растут".

Шульгин опять посмотрел на высокого. Бакенбард у высокого - точно -

не было.

- А! - хлопнул он себя по лбу. - Понял. Выкрасился! Голову перекрасил!

Он позвал жандармов.

- Мыть голову этому человеку, - сказал он строго, - да хорошенько, покамест коричневым не сделается. Он перекрашенный Кюхельбекер.

Высокого разбудили и отвели в камеру. Там его мыли, терли щетками целый час. Волосы были черные. У Шульгина были нафабренные бакенбарды, и дома у него был спирт, который дал ему немец-аптекарь; спирт этот краску превосходно смывал. Когда старая краска начинала линять на бакенбардах, Шульгин мыл им бакенбарды, и краска сходила. Он написал жене записку:

"Mon ange, пришли немедля с сим человеком спирт, который у меня в шкапчике стоит. Очень важно, душа моя, не ошибись. Он во флакончике, граненом".

Высокому мыли голову спиртом.

- Полиняет, - говорил Шульгин, - от спирта непременно полиняет.

Высокий не линял.

Тогда Шульгин, несколько озадаченный, послал жандарма за Николаем Ивановичем Гречем. Николай Иванович становился специалистом по Кюхельбекеру.

Когда он вошел к полицеймейстеру, полицеймейстер, хватив полный стаканчик рому, сказал ему довольно учтиво:

- Прошу у вас объяснения по одному делу, а вы должны сказать сущую правду по долгу чести и присяги.

- Ваше превосходительство услышит от меня только сущую правду, -

сказал Николай Иванович, слегка поклонившись.

- Знаете ли вы Кюхельбекера?

- Увы, - вздохнул Николай Иванович, - по литературным делам приходилось сталкиваться.

- Так. А вы его наружность помните?

- Как же, помню, ваше превосходительство. Шульгин повел Николая Ивановича в другую комнату.

На софе лежал высокий молодой человек и смотрел в потолок диким взглядом. Шульгин с сожалением посмотрел на его черную голову.

- Мыли, мыли, не отходит, - пробормотал он.

- Что мыли? - удивился несколько Николай Иванович.

Шульгин махнул рукой.

- Кюхельбекер ли это?

- Нет!

- А кто это?

- Не знаю.

Тогда молодой человек вскочил и закричал жалобным голосом:

- Николай Иванович, я ведь Протасов; вы ведь меня у Василия Андреевича Жуковского встречали.

Греч вгляделся.

- А, Иван Александрович, - сказал он с неудовольствием.

Шульгин с омерзением посмотрел на высокого:

- Что же вы сразу не сказали, что вы не Кюхельбекер?

Он махнул рукой и пошел допивать свой ром.

В ту же ночь было арестовано еще пять Кюхельбекеров: управитель и официант Нарышкина, сын статского советника Исленев и два молодых немца-булочника.

Голов им не мыли, а Шульгин прямо посылал за Николаем Ивановичем, который к этому делу за неделю привык.

VI

В Валуевском кабаке сидел маленький мужик и пил чай, чашку за чашкой.

Огромную овчинную шапку с черным верхом он положил на стол. Пот лился с него, он пил уже третий чайник, но по-прежнему кусал сахар, дул в блюдечко, а между тем подмигивал толстой девке в пестрядинном сарафане, которая бегала между столами. В кабаке было мало народу, и мужику было скучно. В углу сидели проезжающие: высокий, худощавый, в белой пуховой шляпе человек и другой - молодой, белобрысый. Пили и ели с жадностью. Мужик с любопытством смотрел на высокого.

"Не то из бар, не то дворовый. Из управляющих, видно", - решил он.

Высокий проезжий тоже смотрел на мужика внимательно, не столько на него самого, сколько на его шапку. Мужик это заметил, взял шапку со стола и, смутившись чего-то, надел ее на голову. В шапке сидеть было неудобно, и он скоро опять положил ее на стол. Высокий толкнул локтем белобрысого и кивнул ему на мужика. Он отдал белобрысому свою белую шляпу. Тот подошел к мужику.

- Эй, дядя, - сказал он весело. Мужик поставил чашку на стол.

- Дядя, меняй шапку. Я тебе белую дам, ты мне черную.

Мужик посмотрел на белую шляпу с недоверием.

- А для чего мне менять, - сказал он спокойно, - чем моя шапка худа?

Мне твоей не надо.

- Не чуди, дядя, - сказал белобрысый. - Шляпа дорогая, городская, в деревне по праздникам носить будешь...

- По праздникам, - сказал мужик, колеблясь. - А куда ж ее в будень?

Засмеют меня.

- Не засмеют, - сказал уверенно белобрысый, взял со стола овчинную мужикову шапку и отнес ее высокому.

Высокий надел ее, улыбнувшись, потрогал ее на себе рукой, расплатился, и оба они вышли.

Проезжие давно летели по ухабам в лубяном возке, а мужик все еще примерял белую шляпу, рассматривал, клал на стол и старался понять, для чего это высокому понадобилось менять алтын на грош - белую пуховую шляпу на черную мужицкую овчину.

VII

Под Новый год Вильгельм подъехал к Закупу. Дорога была все та же, по которой он катался когда-то с Дуней, но теперь она лежала под снегом, вокруг были пустынные поля. До Закупа оставалось версты две-три, надо было проехать большую деревню Загусино. Все Загусино знало Вильгельма. Здесь жил его старый приятель Иван Летошников. Вильгельм остановился в Загусине немного отдохнуть, попить чаю, спросить, что слышно в Закупе.

Огромный седой старик, староста Фома Лукьянов, встретил его у своей избы, поклонился низко и пристально посмотрел на Вильгельма умными серыми глазами. И сразу же Вильгельм почувствовал, что дело неладно. Он спрыгнул с возка и пошел в избу. Фома неторопливо пошел за ним. В избе возилась старуха у печи; замешивала в дежу тесто. Фома суровым жестом отослал ее вон.

- Просим милости, барин, - сказал он, указывая Вильгельму на скамью под образами.

- Как все здоровы? - спросил Вильгельм, не глядя на старосту.

- Слава богу, - сказал староста, поглаживая бороду, - и сестрица ваша, и маменька здесь, и Авдотья Тимофеевна в гостях. Все как есть благополучно.

Вильгельм провел рукой по лбу: Дуня здесь и мать. Он сразу позабыл все свои опасения.

- Ну, спасибо, Фома, - он вскочил. - Поеду к нашим. Где Семен запропастился? - И он двинулся из избы.

Фома на него посмотрел исподлобья.

- Куда торопитесь, барин? Присядь-ка. Послушай, что я вам скажу.

Вильгельм остановился.

- За тобой кульер из Петербурга был приехавши с двумя солдатами. Там и сидели в Закупе, почитай что три дня сидели. Только третьего дня уехали.

Вильгельм побледнел и быстро прошелся по избе.

- Не дождались, видно, - говорил староста, посматривая на Вильгельма,

- а нам барыня заказала: если приедет Вильгельм Карлович, скажите, что кульер за ним приезжал.

- Уехал? - спросил Вильгельм. - Совсем уехал?

- Да вот говорили ребята, что тебя в Духовщине дожидаются.

Вильгельм поглядел кругом, как загнанный зверь. Духовщина была придорожная деревня, через которую он должен был ехать дальше по тракту.

- Вот что, барин, - сказал ему Фома, - ты тулуп сними, с нами покушай, да Семена позовем, полно ему с лошадьми возиться, а потом подумаем.

Я уж мальчишку своего спосылал в Закуп. Там он скажет.

В избу вошел лысый старик с круглой бородой. Вильгельм вгляделся: Иван Летошников. Иван был по обыкновению пьян немного. Тулупчик на нем был рваный.

- С приездом, ваша милость, - сказал он Вильгельму. - Что это ты отощал больно? - Он посмотрел в лицо Вильгельму.

Потом он увидел Вильгельмов тулуп, мужицкую шапку на нем и удивился на мгновение.

- Все русскую одежу любишь, - сказал он, покачивая головой.

Он помнил, как Вильгельм три года тому назад ходил в Закупе в русской одежде. Вильгельм улыбнулся:

- Как живешь, Иван?

- Не живу, а, как сказать, доживаю, - сказал Иван. - Ни я житель на этом свете, ни умиратель. А у вас там, в Питере, слышно, жарко было? - Он подмигнул Вильгельму.

- Да-да, жарко, - протянул Вильгельм рассеянно и сказал, обращаясь не то к Фоме, не то к Ивану: - Как бы мне матушку повидать? (Он думал о Дуне.)

Фома сказал уверенно:

- Обладим. Они в рощу поедут покататься, и вы поедете. Там и встретитесь. Поезжайте хоть с Иваном. Только вот что, барин, свою одежу скидай, надевай крестьянскую.

Он крикнул в избу старуху и строго приказал:

- Собери барину одежу, какая есть: подавай тулуп, лапти, рубаху, порты. Поворачивайся, - сказал он, глядя на недоумевающее старухино лицо.

Вильгельм переоделся.

Через пять минут они с Иваном ехали в рощу по глухой боковой дороге.

- Милый; - говорил Иван, - этой дороги не то что люди, вояки не знают. Будь покоен. Цел останешься. Мы кульеру во какой нос натянем. (Фома ему проболтался.)

В роще уже дожидались Дуня и Устинька. Мать решили не тревожить и оставили дома. Дуня просто, не скрываясь, обняла Вильгельма и прикоснулась холодными с мороза губами к его губам.

Устинька, ломая руки, смотрела на брата. Потом она зашептала тревожно:

- Паспорт есть ли у тебя? Вильгельм очнулся.

- Паспорт? - переспросил он. - Паспорта никакого нет.

- Семен с тобой? - спросила Устинька.

- Со мной, не хотел одного отпускать.

- Молодец, - быстро сказала Устинька, и слеза побежала у нее по щеке.

Она этого не заметила. Потом поправила шаль на голове и сказала торопливо:

- Вы здесь подождите с Дуней. Я тебе паспорт привезу. И на дорогу соберу кой-чего. Не можешь ведь ты так налегке ехать.

- Ничего не собирай, ради бога, - сказал быстро Вильгельм, - куда мне? - Он улыбнулся сестре.

Устинька уехала. Они остались с Дуней вдвоем. Через полчаса Устинька вернулась с паспортом для Вильгельма и с отпускной для Семена.

- Ты в Варшаву иди, - шепнула она, - оттуда до границы близко. И запомни, Вильгельм, имя: барон Моренгейм. Это маменькин кузен. Он живет в Варшаве. Он человек влиятельный и тебя не оставит. Запомнил?

- Барон Моренгейм, - покорно повторил Вильгельм. Дуня, улыбаясь, смотрела на него, но слезы текли у нее по щекам.

Такой он запомнил ее навсегда, румяной от мороза, с холодными губами, смеющейся и плачущей.

- Барин, а барин, - сказал Иван, когда они возвращались, - ты послушай, что тебе скажу: твой Семен штучка городская. Он здешних дорог нипочем не знает. Я извозчик знаменитый. От Смоленска до Варшавы, почитай, двадцать годов ездил. Ты меня возьми с собой.

- Нет уж, Иван, - сказал Вильгельм и улыбнулся устало, - где тебе на старости лет в такой извоз ходить.

VIII

Белая дорога с верстовыми столбами однообразна.

Вильгельм спал, забившись в угол лубяной повозки, вытянув длинные ноги.

Семен подолгу смотрел на снежные поля, клевал носом, время от времени оборачивался с облучка и заглядывал под навес возка: там моталось неподвижное лицо Вильгельма. Семен покачивал головой, напевал тихо себе под нос и похлестывал лошадей. Лошадей Устинья Карловна дала хороших. Чалка, с лысиной на лбу, была смирная и крепкая, вторая, серая, поленивей. Семен нахлестывал серую. Утром 6 января, одуревшие от дороги, они добрались до городского шлагбаума, за которым начинались уже окрестности Минска.

Вильгельм, съежившись, вошел в сторожевой домик и тотчас сбросил с себя шубу. Сторожевой солдат с трудом читал за столом затрепанные бумаги, водя пальцем. Рядом сидел еще один человек, невысокого роста, в форменной шинели, с маленьким сухим ртом и желчными глазами, не то жандармский унтер-офицер, не то городской пристав. Вильгельм бросил на стол свой паспорт и отпускную Семена и сел на лавку. Он вытянул ноги и стал ждать. Во всем теле была усталость, плечи ныли. Хотелось спать, и было почти безразлично, что вот сейчас солдат будет читать паспорт, спрашивать его и придется опять что-то говорить несуразное, называть какое-то чужое имя. "Семен все с лошадью возится, - подумал он, - наверное, голоден".

Он внезапно открыл глаза и увидел, что невысокий военный стоит за плечами сторожевого солдата и внимательно, с усилием вглядываясь, читает паспорт, шевеля губами. Солдат записывал в книгу для проезжающих Вильгельмов паспорт и бормотал под нос каждое слово.

- Служивший в Кексгольмском мушкатерском полку рядовым... Матвей Прокофьев сын Закревский... Белорусской губернии... из дворян, - бормотал солдат.

- Закревский, - прошептал, шевеля губами, военный и быстро оглядел Вильгельма. Вильгельм почувствовал, что он так глядел на него не в первый раз. Сердце вдруг заколотилось у него так, что он испугался, как бы этот стук не выдал его. Он опустил веки в ту самую минуту, когда военный должен был встретиться с его глазами, и сразу же убедился: все мелочи его лица и одежды ощупаны, проверены, учтены.

- Сколько лет? - тихо спросил военный у солдата. Солдат начал перелистывать паспорт.

- "Пашпорт сей дан в Санкт-Петербурге ноября 4-го дня 1812 года... от роду ему 26 лет".

- Двадцать шесть лет, - пробормотал военный, - в тысяча восемьсот двенадцатом году. - Он подумал немного. - Тридцать девять лет, - сказал он и взглянул искоса на Вильгельма. Вильгельм закрыл глаза и притворился, что дремлет. За годы он не беспокоился, в двадцать восемь лет его голова седела.

Солдат записал наконец имя и звание бывшего рядового Кексгольмского мушкатерского полка, который в походах, отпусках и штрафах не бывал, и сказал Вильгельму:

- Готово.

Вильгельм сунул паспорт за пазуху и встал. Маленький военный писал что-то у стола, заглядывая время от времени в окно, где Семен возился, подправляя чеку в возке. Вильгельм вышел и, согнувшись, все еще чувствуя на себе шарящие глаза, влез в повозку. Сторожевой солдат поднял шлагбаум.

- Гони, - сказал тихо Вильгельм Семену. Сторожевой солдат посмотрел им вслед и пошел к дому. На пороге ждал его маленький военный.

- Подавай лошадь! - закричал он и бешено взмахнул маленькой желтой рукой. - Подавай сейчас же! - крикнул он, полез в боковой карман и пробежал глазами исписанную со всех сторон бумагу.

Через пять минут военный гнал к городу. Он вез бумагу, в которой были записаны приметы проезжающего.

IX

В тот же день к вечеру Вильгельма, дремавшего тяжелой дремотой в возке, разбудил Семен громким шепотом:

- Вильгельм Карлович, проснитесь, дело неладно, верховые за нами.

Вильгельм не сразу проснулся. Ему снились какие-то обрывки, несвязные движения, лица, маленький черный человек с хищным носом, ротмистр Раутенфельд или Розенберг, говорил о чем-то человеку с белым плюмажем.

Вильгельм понял, что это они о нем говорят.

- Верховые, - говорил ротмистр, - проснитесь! Повозка подпрыгнула на ухабе, Вильгельм привскочил и проснулся.

- Где? - спросил он, все еще не сознавая хорошенько, в чем дело.

Семен указал кнутом назад влево. Вильгельм высунул голову из возка и очнулся окончательно. На повороте, вдали летели по дороге трое каких-то всадников. Они были еще далеко, лица и одежда их были не видны.

- Гони, - сказал Вильгельм тихо, - вовсю.

Семен закричал, загикал, хлестнул по лошадям, и повозка, подпрыгивая на ухабах, понеслась. Мелькнула опушка леса, какая-то придорожная изба. Лошади мчались.

Осенью 1825 года начали чинить Минский тракт. Старая дорога от Минска к Вильно давно уже не годилась: грунт был подмыт и по самой середине дороги образовалось болото. Дорогу временно отвели сажен на сто в сторону. Но тут подошла зима, работы были брошены. В этом месте Минский тракт раздваивался, дорога шла в двух направлениях. Одна дорога была непроезжая - вела в болото.

Вильгельм высунулся из возка:

- Что же ты стал, гони, Семен!

- Куда гнать-то, - сказал Семен, не оборачиваясь, - налево или направо?

Вильгельм оглянулся: верховых не было видно, они исчезли за поворотом дороги. "Налево? Направо? Как тут узнать, куда свернет погоня?"

- Налево! - прокричал он.

Повозка покатилась налево. Впереди было болото.

Не прошло и десяти минут, как трое верховых добрались до того места, где Минский тракт расходился в разные стороны.

- Куда же теперь ехать? - спросил один, плотный, в полицейской форме, неловко державшийся в седле. - Да, впрочем, не может быть того, чтобы они на старую дорогу поехали.

- Как знать, - сухо отвечал маленький военный с тонким ртом и желчными глазами. Он подумал немного. - Зыкин! - закричал он, придерживая горячившуюся лошадь. Молодой солдат вытянулся перед ним на лошади. - Зыкин, поезжай налево, оружие есть?

- Слушаю, ваше благородие, - весело ответил солдат и повернул лошадь.

X

Дорога кончилась. Впереди было непроезжее, покрытое тонким льдом болото. Лошади, загнанные, тяжело храпели, шли шагом и только вздрагивали от кнута. - Хоть бы за деревья загнать, - сказал Семен сурово.

- Какие деревья? - спросил Вильгельм, повернул голову и увидел: в стороне, по правую руку от пути, которым ехала повозка, стояли двумя шпалерами черные, голые деревья.

Он выскочил из повозки. Семен слез с облучка, повел лошадей на поводу, а Вильгельм подталкивал повозку сзади. Кое-как добрались до деревьев, выбрали место погуще, повалили повозку и стали ждать. Деревья были шагах в двухстах от того места, где исчезали всякие признаки дороги.

Через минут десять послышался топот, и показался молодой солдат на коне. Он со вниманием посмотрел на следы повозки и спешился. Вильгельм ясно видел его лицо, худощавое, с голубыми глазами. Солдат остановился, вытащил из кармана кисет с табаком и стал закуривать. Закурив, он еще раз посмотрел вдаль, на порушенный снег, как будто недоумевал, что ему с этим делать.

Вильгельм лежал, притаившись за повозкой. Он слышал рядом с собой громкое дыхание Семена.

"Господи, хоть бы лошади не заржали", - подумал он. Лошади стояли смирно. Семен смотрел поверх возка на солдата.

Солдат все еще стоял на том же месте, не решаясь ни идти дальше по неизвестной дороге, ни поворотить назад.

Наконец он оглянулся вокруг себя, лениво махнул рукой, выплюнул докуренную цигарку, затоптал в снег и сплюнул. Потом сел на коня и шагом поплелся обратно.

XI

От Литовского Военного Губернатора, Генерала от инфантерии Римского-Корсакова.

К Его Высокопревосходительству Господину Военному министру.

Вследствие отношения ко мне Вашего Высокопревосходительства от 4-го сего генваря, No 78, по Высочайшему Его Императорского Величества повелению последовавшего, я предписал 12-го числа сего месяца Виленскому и Гродненскому гражданским губернаторам о учинении по губернии строжайшего розыскания к отысканию и поимке по приложенным при том отношении описаниям примет скрывшегося мятежника коллежского асессора Кюхельбекера, участвовавшего в происшествии, случившемся в С.-Петербурге в 14 день декабря

1825 года, и сделать повсеместное объявление, что, если где окажется кто-либо его скрывающий, с тем поступлено будет по всей строгости законов против скрывающих государственных преступников. Вчерашнего же 16 генваря, в

6 часов вечера, я получил с нарочным от Минского г. гражданского губернатора отношение от 15 генваря, No 466, в котором прописывает: что два человека, весьма по близким сходствам примет Кюхельбекера, проехали недавно мимо Минска по Виленскому тракту, - и по сему он, губернатор, отправил в погонь за ними минского частного пристава Бобровича к Вильне и далее, где надобность востребует; а ко мне, препровождая описание тех двух человек насчет одежды, обуви, лошадей и повозки, просит моего распоряжения - об оказании тому чиновнику пособия. Упомянутый частный пристав Бобрович, по прибытии в Вильно, подал мне рапорт, что он не мог почерпнуть никакого следа направления тех людей по тракту из Минска в Вильно. Почему от Виленского гражданского губернатора предписано 16 генваря с нарочным земским исправником по всем от Вильны к границе трактам - о поимке тех двух людей,

- если бы они где-либо оказались или были настигнуты; о чем сообщено от него начальнику Ковенского Таможенного Округа, а от меня, того же 16 числа, послано по эстафете Гродненскому гражданскому губернатору описание их повозки, пары лошадей, одежды и обуви (сообщенное мне от Минского губернатора) и предписано, дабы тотчас с нарочным велел всем земским исправникам, в особенности пограничных уездов, и к Брестскому городничему, дабы в случае появления где-либо в уезде или на границе в Гродненской губернии сказанных двух человек по описанным проясним и новым приметам тотчас были они схвачены и взяты под стражу окованные; если же получится сведение о направлении их в Волынскую губернию, то в ту же минуту отправиться исправнику за ними в погонь и, захватив их, содержать окованных под стражей. А о равномерном по сему действии на границе и по таможенной части сделаны начальником Ковенского и Гродненского таможенных округов отзывы. Сего же числа Виленский полицеймейстер подал ко мне записку, в подлиннике при сем прилагаемую, по которой ныне же послан в местечко Поланген полицейский чиновник, а по возвращении его буду иметь честь Ваше Высокопревосходительство о последствиях уведомить.

Генерал от инфантерии Римский-Корсаков.

Вильно

17 генваря 1826 г. No 146.

По сведениям о сыскивающемся по Высочайшему повелению мятежнике коллежском асессоре Кюхельбекере известно, что сестра его в замужестве есть за смоленским помещиком Глинкою, у которого он, Кюхельбекер, был и, взяв там пару лошадей и одного человека, отправился к Минску; 6 или 7 генваря проезжал станцию Юхновку, по тракту от Смоленска к Минску; а 10-го числа подобных примет два человека замечены были проезжающими в город Минск; и тут уже потерян их след. Но как полагать должно, что преступник сей имеет намерение пробраться за границу, то весьма быть может, что он взял свое направление на Поланген, где может иметь удобность проехать границу, по начальству над оною родственника сестры своей Глинки. Приметы, под коими скрывается сей преступник, есть следующие: лошади две крестьянские, одна из них рыже-чалая, с лысиной на лбу, другая - серая. В возке, обитом лубом, с одним отбоем, а с другой стороны без оного; люди: 1-й (который должен быть Кюхельбекер) - росту большого, худощав, глаза навыкате, волоса коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут, борода мало зарастает, сутуловат и ходит немного искривившись; говорит протяжно, от роду ему 30

лет, в одежде под низом - простая крестьянская короткая шуба, наверх оной надевает тулуп, покрытый рипсом или чем другим - цвету желто-зеленого, обвязывается платком большим желтого цвета; шапка крестьянская, черной овчины, круглая, с верхом черным; 2-й - росту среднего, одежда на нем: шубенка худая под низом, наверх надевает шинель синего сукна; шапка светло-серая с козырьком. Оба они ходят иногда в сапогах, а иногда в лаптях.

Виленский полицеймейстер Шлыков.

XII

Из Минска в Слоним, из Слонима в Венгров, из Венгрова в Ливо, из Ливо в Окунев, мимо шумных городишек, еврейских местечек, литовских сел тряслась обитая лубом повозка, запряженная парой лошадей: одной чалой, с белой лысиной на лбу, другой - серой.

Серая в пути притомилась, в Ружанах Вильгельм ее продал цыгану-барышнику. У Цехановиц ночевали в деревне, на постоялом дворе. Только что легли спать, раздался осторожный стук в окно. Вильгельм вскочил и сел на лавку.

- Стучат, - тихо сказал он Семену. Мимо прошел хозяин.

- Не лякайтесь, не лякайтесь, панове, - сказал он спокойно.

В горницу вошли три молодых еврея. За ними шел еврей постарше. Они расположились на лавке и тихо заговорили между собой. Вильгельм понимал их разговор. К удивлению его, они говорили певуче на диалекте, близком к старому верхненемецкому языку. Это были контрабандисты. Вильгельм осторожно подошел к ним и сказал по-немецки, стараясь произносить как можно ближе к диалекту, ими употребляемому:

- Не можете ли вы меня переправить за границу?

Контрабандисты внимательно на него взглянули, посмотрели друг на друга, и старший сказал:

- Будет стоить две тысячи злотых.

Вильгельм отошел и сел на лавку. У него было только двести рублей, которые дала ему Устинька. Они дождались утра и поехали дальше.

Опять корчма. Сидя в корчме, Вильгельм призадумался. Дальше ехать вдвоем с Семеном в лубяном возке нельзя было. Нужно было пробираться одному.

Вильгельм посмотрел на Семена и сказал ему:

- Ну, будет, Семен, поездили.

Он страшно устал за этот день, и Семен подумал, что Вильгельм хочет заночевать в корчме.

- Все равно, можно и подождать. До ночи недалеко, - сказал он.

- Нет, не то, - сказал Вильгельм. - А поезжай домой. Будет тебе со мной возиться. Дальше вдвоем никак невозможно.

Вильгельм спросил у хозяина бумаги, чернил, сел за стол и начал писать Устиньке письмо. Он прощался с нею, просил молиться за него и дать вольную другу его Семену Балашеву. Семен сидел и исподлобья на него поглядывал.

- Как же так, все вместе, а теперь врозь? - спросил он вдруг у Вильгельма, как бы осердившись Вильгельм засмеялся невесело.

- Да так и все, любезный, - сказал он Семену. - Сначала вместе, а потом врозь. Вот что, - вспомнил он, - бумага-то твоя при тебе?

Семен пошарил за пазухой.

- Нету, - сказал он растерянно, - нету бумаги, никак обронил где-то?

Вильгельм всплеснул руками:

- Как же ты теперь домой поедешь?

Он подумал, потом вытащил свой паспорт и протянул его Семену.

- Бери мой паспорт. Все равно, как-нибудь дойду. Семен взял паспорт, начал его с мрачным видом перелистывать и потом сказал нерешительно:

- Здесь по пашпорту тридцать девять годов, а мне по виду барышни только что двадцать дают. Вам пашпорт самим нужен.

Семену было двадцать пять лет, но он был моложав.

- Тогда брось его, - сказал Вильгельм равнодушно. - Пожалуй, и впрямь не годится паспорт: его у нас все равно тогда списали в точности, теперь, наверное, все знают. Ну, с богом, собирайся, - сказал он Семену. -

Дома поклон всем передай, письмо не оброни. Устинье Карловне отдашь.

Он проводил Семена на двор. Семен сел в возок, потом, всхлипнув, выскочил, обнял крепко Вильгельма и хлестнул чалку.

XIII

Семен доехал до Ружан. В Ружанах была ярмарка. Он пошел бродить по ярмарке. Денег у него не было, и он решил продать чалку с возком. Два цыгана остановились перед ним. Они долго торговались, смотрели коню в зубы, хлопали по ногам, щупали повозку. Наконец сошлись и вручили Семену двадцать карбованцев. Но когда Семен хотел расплатиться на постоялом дворе, хозяин попробовал карбованец на зуб и сказал равнодушно:

- Фальшивый, не возьму.

Семен свету не взвидел. Он бросился назад на ярмарку, отыскал цыган и начал кричать, чтобы они либо отдали ему лошадь с повозкой, либо дали настоящие деньги. Молодой цыган закричал пронзительно:

- Фальшивые деньги дает!

Семен ударил его в висок. Три цыгана обхватили его за руки, и началась драка, потом драка утихла, цыгане бросили его. Семен протер глаза и увидел перед собой двух жандармов.

XIV

19 января Вильгельм вошел в Варшаву. Он прошел по окраине Пражского предместья и стал искать харчевни. Перед одной харчевней толпился народ -

читал какое-то объявление.

- "По-че-му по-ста-вля-ет-ся, - тянул по слогам толстый человек в синей поддевке, по-видимому лавочник, - ...ставляется", - дальше оп прочесть не мог. - "В непременную", - прочел он наконец сразу и крякнул с удовлетворением.

- Что ж, читать не умеешь? - сказал ему мещанин с острой бородкой. -

"В непременную обязанность всем хозяевам".

Лабазник угрюмо покосился на мещанина.

- Тоже грамотей, - сказал он и отошел. Мещанин складно и торжественно прочел объявление:

- "Декабря 30 дня 1825 года. Санкт-петербургский обер-полициймейстер Шульгин первый", - закончил он, любуясь порядком официального языка.

Вильгельм издали видел их. Втянув голову в плечи, он зашел за угол харчевни и подождал, пока все разойдутся. Тогда он подошел к столбу и стал читать: Объявление

По распоряжению Полиции отыскивается здесь Коллежский Асессор Кюхельбекер, который приметами: росту высокаго, сухощав, глаза навыкате, волосы коричневые, рот при разговоре кривится, бакенбарды не растут; борода мало заростает, сутуловат и ходит немного искривившись; говорит протяжно, от роду ему около 30-ти лет. - Почему поставляется в непременную обязанность всем хозяевам домов и управляющим оными, что естьли таких примет человек у кого окажется проживающим или явится к кому-либо на ночлег, тот час представить его в Полицию; в противном случае с укрывателями поступлено будет по всей строгости законов. Декабря 30 дня 1825 года.

С.-Петербургский Обер-Полициймейстер

Шулъгин 1-й.

Вильгельм смотрел на афишу. Его имя, напечатанное четко на сероватой бумаге, показалось ему чужим, и только по стуку сердца он понял, что его, его, Вильгельма, разыскивают, ловят сейчас.

И он пошел по предместью.

Он знал, что ему нужно делать, - нужно было пойти сейчас отыскать Есакова, его лицейского друга, или барона Моренгейма, о котором говорила ему Устинька. Сделать это было не так трудно. Но странное чувство охватило Вильгельма. Все представилось ему необычайно сложным. Он проделал с Семеном тысячи верст, и вот теперь, когда оставалось всего пятнадцать, он начал колебаться. Он не боялся того, что о нем висит объявление и его могут арестовать, - подъезжая к любой деревушке или постоялому двору, он каждый раз был заранее готов, что вот-вот его схватят, - дело было не в этом, а он робел своей мысли о том, что через два-три часа он может быть свободен навсегда. Когда его преследовали, - он убегал и прятался. Сейчас погоня расплылась, она была в самом воздухе, вот в этих объявлениях, расклеенных на столбах. Он не знал, что ему делать с этим, как шахматный игрок, перед которым вдруг открылось слишком широкое поле.

И опять - на стене дома - объявление.

Дом мирный, окна в занавесках. В одном окне мальчик играет с ленивым котом, щекочет его; кот лег на спину, зажмурил глаза и изредка, для приличия, цапает лапкой мальчика. Вильгельм загляделся на них.

Какая чепуха эти шутовские приметы, как бессмысленно рядом с его именем

- чужое имя какого-то полицейского. "Шульгин 1-й" - он пожал плечами.

Механически он уходил все дальше от этих двух объявлений, как будто в них, в этих сероватых листках, были последние, отставшие догонщики.

А через полчаса он потерял нить. Предместье с нерусскими улицами и домами начало казаться ему уже заграничным городом. Он израсходовал запас страха во время пути. С любопытством он присматривался к редким прохожим, читал вывески. Он думал теперь как бы издалека, о том, что ему угрожало, вспомнил, как близок был от пропасти, но пропасть была уже далеко позади, все это давно миновало. "Вильгельм Кюхельбекер" на афише было только имя, а не он сам, так же как только именем был этот Шульгин. Изредка он опоминался, принуждая себя к страху, заставляя себя сообразить, что он еще в России, границы еще не перешел, что ее еще только предстоит перейти. Он заставлял себя думать об этом, думал, но понять этого не мог. Мысль заленилась. -

Всякий грамотный человек мог получить благодарность Шульгина 1-го при одном взгляде на худощавого, высокого, с выпуклыми глазами и задумчивым взглядом человека, который бродил без цели по Пражскому предместью.

Не доходя Гроховского въезда, на площади, он встретил двух военных.

Один из них, коренастый, рыжеусый, с веснушками, был, судя по погонам, унтер-офицер гвардейского полка, другой был простой солдат. Унтер-офицер нес с собой папку с делами. Увидев Вильгельма, он зорко посмотрел на него.

"Уйти, уйти", - подумал Вильгельм. И подошел к унтер-офицеру.

- Будьте любезны, - сказал он, слегка ему поклонившись, - сообщите мне, здесь ли квартирует гвардейская конная артиллерия.

Рыжеусый унтер-офицер смотрел на него внимательно. Человек, одетый в тулуп, крытый китайкою, из-под которого виднелся простой нагольный тулуп, в кушаке и русской шапке, выражался необыкновенно учтиво.

- Нет, - сказал унтер-офицер, вглядываясь в Вильгельма, - конная артиллерия в городе стоит, а тут Прага. А вам на какой предмет?

- Мне тут необходимо зайти к одному офицеру. Он артиллерийской ротой командует. Его зовут Есаков, - сказал Вильгельм и сам удивился своей словоохотливости.

- Можно проводить, - сказал, сдвинув брови, унтер-офицер.

- Благодарю покорно, - ответил Вильгельм, глядя в маленькие серые глаза.

"Бежать, уйти сейчас же".

Он быстрыми шагами пошел прочь.

"Не оглядываться, только не оглядываться". И он оглянулся.

Рыжеусый унтер стоял еще с солдатом на месте и смотрел пристально, как Вильгельм, сутулясь, переходил площадь. Потом он быстро сказал несколько слов солдату и, увидев взгляд Вильгельма, закричал:

- Подождите!

Вильгельм быстро шел по улице предместья. Унтер, отдав папку солдату, побежал за ним. Он схватил за руку Вильгельма.

- Стой, - сказал он Вильгельму строго. - Ты кто такой?

Вильгельм остановился. Он посмотрел на унтера и спокойно, почти скучно, ответил первое попавшееся на язык:

- Крепостной барона Моренгейма.

- Ты говоришь, тебе в конную артиллерию нужно? - сказал унтер, приблизив веснушчатое лицо к лицу Вильгельма. - Пойдем-ка, я тебя сейчас провожу в конную артиллерию.

Вильгельм посмотрел на унтера и усмехнулся.

- Стоит ли вам беспокоиться по пустякам, - сказал он, - я сам найду дорогу в город.

Он сказал это и тотчас услышал собственный голос: голос был глухой, протяжный.

- Никакого беспокойства, - строго сказал унтер, и Вильгельм увидел, как он знаками подзывает солдата.

Он не чувствовал страха, только скуку, тягость, в теле была тоска да, пожалуй, втайне желание, чтобы все поскорее кончилось. Так часто ему случалось думать о поимке, что все, что происходило, казалось каким-то повторением, и повторение было неудачное, грубое.

Он пошел прочь, прямыми шагами, зная, что так надо.

- Стой! - заорал унтер и схватил его за руку.

- Что вам нужно? - спросил Вильгельм тихо, чувствуя гадливость от прикосновения чужой, жесткой руки. - Уходите прочь.

- Рот кривит! - кричал унтер, вытаскивая тесак из ножен.

- Прочь руки! - сказал в бешенстве Вильгельм, сам того не замечая, по-французски.

- Васька, держи его, - сказал деловито унтер солдату, - это о нем давеча в полку объявляли.

Вильгельм смотрел бессмысленными глазами на веснушчатое лицо, сбоку.

"Как просто и как скоро".

Через полчаса он сидел в глухом, голом каземате; дверь открылась -

пришли его заковывать в кандалы.

КРЕПОСТЬ

I

Путешествия у Кюхли бывали разные.

Он путешествовал в каретах, на кораблях, в гондоле, в тряской мужичьей телеге.

Он путешествовал из Петербурга в Берлин и в Веймар, и в Лион, и в Марсель, и в Париж, и в Ниццу - и обратно в Петербург. Он путешествовал из Петербурга в Усвят, Витебск, Оршу, Минск, Слоним, Венгров, Ливо, Варшаву -

и обратно в Петербург. Последнее свое обратное путешествие он совершил не один: тесно прижавшись к нему, сидели конвойные; и хоть путешествие с Семеном было не очень удобно, но теперь было неудобнее во сто крат: ручные и ножные кандалы были страшной тяжести, стирали кожу, разъедали мясо и при каждом шаге гремели.

И наступили предпоследние странствия Кюхли: Петропавловская крепость -

Шлиссельбург - Динабургская крепость - Ревельская цитадель - Свеаборг.

Самые для него радостные.

Потому что, когда человек путешествует по своей воле, это значит, что в любое время, если есть деньги и желание, он может сесть на корабль, в карету, в гондолу - и ехать в Берлин, и в Веймар, и в Лион. И, когда человек путешествует не по своей воле, но для того, чтобы избегнуть воли чужой, - он надеется ее избежать.

И тогда он не смотрит на небо, на солнце, на тучи, на бегущие версты, на запыленные зеленые листья придорожных дерев - или смотрит бегло. Это оттого, что оп стремится вдаль, стремится покинуть именно вот эти тучи, и придорожные дерева, и бегущие версты.

Но когда человек сидит под номером шестнадцатым - и ширины в комнате три шага, а длины - пять с половиной, а лет впереди в этой комнате двадцать, и окошко маленькое, мутное, высоко над землей, - тогда путешествие радостно само по себе.

В самом деле, не все ли равно, куда тебя везут, в какой каменный гроб, немного лучше или немного хуже, сырее или суше? Главное - стремиться решительно некуда, ждать решительно нечего, и поэтому ты можешь предаваться радости по пути - ты смотришь на тучи, на солнце, на запыленные зеленые листья придорожных дерев и ничего более не хочешь - они тебе дороги сами по себе.

А если ты несколько месяцев кряду видишь всего-навсего два-три человеческих лица, и то сквозь четырехугольник, прорезанный в двери, из-за приподнимающейся темной занавески, а лицо это - лицо часового или надсмотрщика, с пристальными глазами, - то к деревьям и тучам и даже придорожным верстам ты начинаешь относиться как к людям - каждое дерево имеет свою странную, неповторимую физиономию, иногда даже сочувственную тебе.

И ты пьешь полной грудью воздух, хоть он и не всегда живительный воздух полей, а чаще воздух, наполненный пылью, которую поднимает твоя гремящая кибитка. Потому что в камере твоей воздух еще хуже.

И если даже нет кругом ни дороги, ни деревьев, ни тонкого запаха навоза сквозь дорожную пыль, если ты сидишь в плавно качающейся каюте тюремного корабля, душной и темной, немногим отличающейся от простого дощатого гроба, то все же ты испытываешь радость, - потому что гроб твой плавучий, потому что ты чувствуешь движение и изредка слышишь крики команды наверху, - в особенности если тебя везут из Петропавловской крепости, в особенности же если только двенадцать дней назад на твоих глазах повесили двоих твоих друзей и троих единомышленников.

Ты можешь закрыть глаза, ты можешь отдаться движению корабля, успокаивающему нас, ибо оно всегда в лад с движением нашей крови. Ты можешь постараться задремать - хоть на полчаса, хоть на десять минут - и не видеть, как срывается с виселицы полутруп в мешке и кричит голосом твоего друга - высокого поэта и друга, который когда-то гладил твою руку:

- Вы, генерал, вероятно, приехали посмотреть, как мы умираем в мучениях.

И ты можешь на полчаса - или на десять минут - забыть грубый крик:

- Вешайте скорее снова!

Все это ты можешь забыть под глухие, как бы подземные толчки безостановочного движения корабля.

И, если тебе удастся заснуть, ты сможешь позабыть лицо своей невесты, и матери, и друзей; а заснуть ты должен и должен забыть, потому что ты был осужден на смерть, а теперь осужден на жизнь, - и впереди десятки лет одиночной тюрьмы, которую даровали тебе из милости.

И твоя каюта лучше, чем камера в три шага ширины и пять с половиной шагов длины, если даже тебя сонного с постели взяли и завязали тебе глаза и так посадили в этот темный плавучий гроб, и если ты даже не знаешь, куда тебя везут, - и если ты даже знаешь, что везут тебя в Шлиссельбург. Потому что - под тобою движение и слабый плеск воды, бьющей в бока корабля, журчащей безостановочно, - движение, которое в лад с твоей движущейся в жилах кровью!

II

В Закупе, все в том же помещичьем доме, жили две вдовы: Устинья Яковлевна и Устинья Карловна. Устинья Яковлевна была уж очень стара, но держалась бодро. Устинька тоже заметно состарилась.

Дети росли. Митенька был способный мальчик, но характером несколько напоминал Устинье Яковлевне дядю Вилли. Устинья Яковлевна об этом не говорила Устиньке, а Митеньку тайком баловала.

В деревне было все то же. Только Иван Летошников, старый Вильгельмов приятель, умер: замерз пьяный на дороге.

Приходил иногда на праздниках Семен, который жил теперь по вольной в городе; он остался все тем же весельчаком и забавником, от которого фыркала девичья, но стал немного прихрамывать - кандалы разъели ему левую ногу: два года просидел Семен в Гродненской крепости. С Семеном Устинья Яковлевна разговаривала по целым дням - не было ни Вильгельма, ни Мишеньки, и Семен ей рассказывал о них. Покачивая старушечьим лицом в очках, Устинья Яковлевна слушала о проказах Вильгельма Карловича и улыбалась. Потом она отпускала Семена и садилась писать письма "мальчикам" - письма ее были огромные, и писала она мелким, узеньким почерком.

Приходили письма от "мальчиков" - от Вильгельма и Мишеньки. Мишенька на каторге, в Сибири, - Вильгельм... ни мать, ни сестра не знают, где Вильгельм. На его письмах каждый раз тщательно кем-то бывало вымарано обозначение места и густой краской замазан штемпель.

Тогда обе вдовы запирались на целый день - от детей, Дети бегали, прыгали, шалили. Митенька подолгу простаивал у дверей и старался услышать, о чем говорят бабка и мать. Но они говорили тихо; и стоять у дверей ему скоро надоедало.

Где Вильгельм?

Никто не знает. Обо всех других известно, где они и что с ними, - и только о Вильгельме да еще об одном - Батенкове - никто ничего не знает.

Его письма приходили как бы с морского дна.

Устинья Яковлевна была у "самой", у Марии Федоровны, но Мария Федоровна и разговаривать с ней не стала о Вильгельме - она просто молчала в ответ, а потом, в конце аудиенции, сказала холодно:

- Сожалею вас глубоко, ma chиre Justine, что у вас такой сын.

И больше Устинья Яковлевна у Марии Федоровны не бывала.

Уезжала и Устинька в Петербург - хлопотать.

В эти дни Устинья Яковлевна была особенно спокойна и приветлива; детей не бранила, читала какую-то книгу. Она знала, что если ее Устинька хочет чего-нибудь добиться, то непременно добьется. Устинька была неугомонная хлопотунья, а для Вильгельма ей ничего не было трудно.

Устинька пробыла в Петербурге с месяц, и все это время Устинья Яковлевна была спокойна и ровна. Устинька приехала. Мать посмотрела на ее лицо, ничего не спросила и ушла в свою комнату. Там она сидела до сумерек, а потом вышла как ни в чем не бывало и, как будто Устинька и не уезжала, стала говорить с ней о делах.

Мать знала, что друзья не оставляют Вильгельма, что Саша Грибоедов, который занимает очень важный пост на Востоке, хлопочет уже давно о том, чтобы Вильгельма перевели на Кавказ, что Саша Пушкин, который теперь при дворе, хочет говорить с царем о Вильгельме и только ждет удобного случая, и охотно верила каждому слуху, что вот-вот Вильгельма переведут на Кавказ -

или даже сюда, в деревню.

Раз она даже начала убирать комнату, в которой раньше жил Вильгельм, что-то переставляла в ней, приводила в порядок книги.

Но дочери она ничего при этом не сказала, а та не спрашивала.

Однажды приехала в Закуп Дуня.

И мать и дочь знали, что Дуня любит Вильгельма. Она уже не была, как раньше, веселой и молоденькой девушкой, но быстрая и уверенная походка была у ней все та же, и так же быстры и легки были ее решения. С ней было необыкновенно все просто и ясно.

Она прогостила в Закупе дня два, и в последний день и мать и дочь о чем-то говорили с ней тихо и сторожась от детей - дети знали, что, когда мать и бабка говорят между собой тихо, дело идет о дядьях.

Потом Дуня крепко расцеловала детей, уехала, и обе вдовы стали ждать.

Дуня поехала к царю - просить разрешения отправиться к Вильгельму и с ним обвенчаться.

У нее были высокие связи, сам Бенкендорф обещал, что царь ее примет.

И царь принял ее.

Дуня склонилась перед ним в глубоком реверансе.

Николай вежливо встал с кресла и пригласил жестом сесть.

- Я к вашим услугам, - сказал он, скользя холодными глазами по ее лицу, груди, стану, рукам.

Дуня покраснела, но сказала спокойно:

- Ваше величество, у меня к вам просьба, исполнение которой может сделать меня счастливой на всю жизнь, а неисполнение несчастной.

- Служить счастию женщин - долг столь же лестный, сколь и неблагодарный, - улыбнулся одними губами Николай, не переставая скользить взглядом по девушке.

- У меня есть жених, ваше величество, - сказала тихо Дуня, - и от вас зависит, смогу ли я с ним соединиться.

- Хотя исполнение вашего желания и требует известной доли самопожертвования, - посмотрел в глаза Дуне Николай, - но я вас слушаю: чем могу быть полезен?

- Имя моего жениха Вильгельм Кюхельбекер, - ска-сала Дуня тихо, выдерживая взгляд царя.

Губы Николая брезгливо сморщились, и он откинулся в креслах, потом усмехнулся:

- Сожалею о вас.

- Ваше величество, - сказала Дуня умоляюще, - я готова последовать за моим женихом всюду, куда будет нужно.

- Это невозможно, - возразил Николай холодно, не переставая смотреть на нее.

- Ваше величество, я готова идти на каторгу, в Сибирь, всюду, -

повторила Дуня.

- Что же вас ждет там? Не лучше ли отказаться от такого жениха? -

Николай снова поморщился.

Дуня сложила руки:

- Вы заставили бы смотреть на вас как на избавителя, если бы согласились на это.

Николай встал. Дуня поспешно поднялась. Он слегка улыбнулся :

- Это невозможно.

- Почему, ваше величество? Николая покоробило.

- Когда я говорю, что это невозможно, - излишне спрашивать о причинах. Но если вы желаете знать причины, - прибавил он, опять улыбаясь,

- извольте: ваш жених в крепости, а жениться, находясь в одиночном заключении, неудобно.

III

Вильгельм писал матери, что здоров и спокоен.

И это была правда, по крайней мере наполовину. Он успокоился.

Полковник сам запер за ним дверь. Ключ был большой, тяжелый, похожий на тот, которым в Закупе сторож запирал на ночь ворота.

У Греча была своя типография, у Булгарина был журнал, у Устиньки - дом и двор, у полковника - ключи.

Только у Вильгельма никогда ничего не было.

Его сажал за корректуры Греч, ему платил деньги Булгарин, а теперь этот старый полковник с висячими усами запер его на ключ.

Это все были люди порядка. Вильгельм никогда не понимал людей порядка, он подозревал чудеса, хитрую механику в самом простом деле, он ломал голову над тем, как это человек платит деньги, или имеет дом, или имеет власть. И никогда у него не было ни дома, ни денег, ни власти. У него было только ремесло литератора, которое принесло насмешки, брань и долги. Он всегда чувствовал - настанет день, и люди порядка обратят на него свое внимание, они его сократят, они его пристроят к месту.

Все его друзья, собственно, заботились о том, чтобы как-нибудь его пристроить к месту. И ничего не удавалось - отовсюду его выталкивало, и каждое дело, которое, казалось, вот-вот удастся, в самый последний миг срывалось: не удался даже выстрел.

И вот теперь люди порядка водворили его на место, и место это было покойное. Для большего спокойствия ему не давали первые годы ни чернил, ни бумаги, ни перьев. Вильгельм ходил по камере, сочинял стихи и потом учил их на память.

Память ему изменяла - и стихи через несколько месяцев куда-то проваливались.

Когда-то, когда он жил у Греча и работал у Булгарина, Вильгельм чувствовал себя Гулливером у лилипутов. Теперь он сам стал лилипутом, а вещи вокруг - Гулливерами. Огромное поле для наблюдений - окошко наверху, в частых решетках. Праздник, когда мартовский кот случайно забредет на это окошко.

О, если бы он замяукал! И выгнул бы спинку!

Топографию камеры Вильгельм изучал постепенно, чтобы не слишком быстро ее исчерпать. На сегодня - осмотр одной стены, - несколько вершков, разумеется, - на завтра другой.

На стенах надписи, профили, женские по большей части, стихи.

"Брат, я решился на самоубийство. Прощайте, родные мои". (Гвоздиком, длинные буквы, неровные, но глубокие - уцелели от скребки.) "Hier stehe ich. Ich kann nicht anders. F. S." 1 (Чрезвычайно ровные, аккуратные буквы, по законченности букв - вероятно, ногтем.) "Осталось 8

лет 10 месяцев. Болен". (Широкие буквы - может быть, шляпкой гвоздя.)

1 На том стою я. Я не могу иначе (фраза, принадлежащая Лютеру).

Одна надпись напугала Вильгельма:

"Мучители, душу вашу распять. Наполеон, император всероссийский".

(Очень глубокие буквы, но по тому, что штукатурка по краешкам не издергана,

- вероятно, ногтем.) Кто-то сошел здесь с ума.

И Вильгельм распоряжается своими воспоминаниями. Нужно быть скупым на воспоминания, когда сидишь в крепости. Это все, что осталось. А Вильгельму было всего тридцать лет.

Засыпая, он назначал на завтра, что вспоминать.

Лицей, Пушкина и Дельвига. - Александра (Грибоедова). - Мать и сестру. - Париж. - Брата. - И только иногда: Дуню.

Только иногда. Потому что если с утра узник No 16 начинает вспоминать о Дуне, шаги часового у камеры No 16 учащаются.

В четырехугольное оконце смотрит человеческий глаз, и человеческий голос говорит:

- Бегать по камере нельзя.

Проходят два часа - и снова глаз, и снова голос:

- Разговаривать воспрещается.

А два раза случилось слышать Вильгельму странные какие-то запрещения:

- Бить головой о стенку не полагается.

- Неужели не полагается? - спросил рассеянно Вильгельм.

И голос добавил, почти добродушно:

- И плакать громко тоже нельзя.

- Ну? - удивился Вильгельм и испугался своего тонкого, скрипучего голоса. - Тогда я не буду.

Поэтому Вильгельм только изредка назначал Дуню.

И как когда-то он построил людей, чтобы вести их в штыки против картечи, так теперь ему удавалось строить свои воспоминания: один, Видя, Кюхля - был бедный, бедный человек; ему ничего никогда не удавалось до конца; и вот теперь этот бедный человек прыгал по клетке и считал своп годы, которые ему осталось провести в ней, даже не зная, собственно, хорошенько, на сколько лет его осудили: ему было присуждено двадцать лет каторги, а он сидел в одиночной тюрьме.

А другой человек, старший, распоряжался им с утра до ночи, ходил по камере, сочинял стихи и назначал Виле и Кюхле воспоминания и праздники.

У Вильгельма бывали и праздники: именины друзей, лицейские годовщины.

В особенности день Александра - 30 августа: именины Пушкина, Грибоедова, Саши Одоевского. Кюхля вел с ними целый день воображаемые разговоры.

- Ну что ж, Александр? - говорил он Грибоедову. - Ты видишь - я жив наперекор всему и всем. Милый, что ты теперь пишешь? Ты ведь преобразуешь весь русский театр. Александр, ты русскую речь на улице берешь, не в гостиных. Ты да Крылов. Как теперь Алексей Петрович поживает? Спорите ли по-прежнему? Сердце как? Неужели так углем и осталось? Скажи, милый.

Голоса Вильгельм припомнить не мог, но жесты остались: Грибоедов пожимал плечами, кивал медленно головой, а на вопрос о сердце - растерянно поднимал кверху, в сторону тонкие пальцы.

- Поздравляю, Саша, - прикладывался щекой Вильгельм к Пушкину, -

голубчик мой, радость, пришли мне все, все, что написал; вообрази, я твоих

"Цыган" от доски до доски помню: И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

Как ты это сказал, Саша, - хоть иду своим путем в поэзии и Державина величайшим поэтом считаю, но в твоих стихах и мое сердце есть.

Пушкин улыбался во тьме и начинал тормошить Вильгельма смущенно.

И так проходил день.

Не раз поднималась занавеска в этот день над камерой No 16, и тревожный голос с хохлацким акцентом говорил:

- Та ж запрещено говорить у камери.

Но по ночам старший Вильгельм исчезал, и в камере оставался один Вильгельм - прежний. И снами своими узник No 16 распоряжаться не умел. Он просыпался, дергаясь всем телом, от воображаемого стука (их будили в Петропавловской крепости резким стуком по нескольку раз в ночь - чтобы они не спали). Он снова стоял в очной ставке с Jeannot, с Пущиным, старым другом, и, плача, кланяясь, говорил, что это Пущин сказал ему:

- Ссади Мишеля.

И снова Пущин, с сожалением глядя на сумасшедшее лицо Кюхли, качал отрицательно головой.

И опять он писал, писал без конца и без смысла не своим, а каким-то небывалым, чужим почерком показания - и с ужасом чувствовал, что пишет не то, что хочет, - и писал, писал дальше.

И раз - только раз - приснилось ему утро конфирмации - и это было счастьем, что больше конфирмация ему не снилась.

Грохнула дверь - где-то сбоку - и бряцание цепей. И он услышал протяжный голос Рылеева: "Простите, простите, братцы" - и мерно, звеня цепями, Рылеев проходит мимо его камеры, а Вильгельм не может пошевельнуть ни рукой, ни языком, чтобы попрощаться.

Гремят цепи, и, кажется, гремит музыка. Она гремит сладостно и мерно.

На кронверке Петропавловской крепости военная музыка, в тонком утреннем воздухе трубы отдаются круглым, выпуклым звуком - прекрасная, спокойная музыка.

Двери, в дверях щелканье ключа.

Его вывели и впихнули в каре.

Он обнимает Пущина, Сашу.

Легко очень дышать.

- Тише. (Кто-то, кажется, командует: тише.)

В самом деле - как он не заметил - там пять качелей, узких, новеньких.

А, - вот их ведут качаться.

Пятерых.

Пятеро.

Руки у них скручены на спине ремнями - и ремнями ноги - они делают маленькие-маленькие шаги. Рылеев.

Лицо! Лицо!

Спокойное!

Он кивает Вильгельму. - Он мотает головой, смотрит на него.

Лицо!

Их ведут качаться. Музыка. Детские качели.

А Вильгельма вдруг тащат. Ему тошно. С него срывают фрак, бросают в огонь.

Дым душный, давит дыхание.

Треск над головой - кажется, шпагу сломали.

Лицо!

А перед ним чучело: в огромной шляпе, с огромным грязным султаном, в больших ботфортах - и полуголый. Из-под арестантского полосатого халата икры торчат.

Вильгельм понимает, что это так Якубовича нарядили, и визгливо, тонко хохочет.

Лицо!

Вильгельм хохочет.

С высокой белой лошади генерал Бенкендорф смотрит гадливо ясными глазами на Вильгельма.

А он хохочет - дальше и дальше, все тоньше.

Лицо!

Вой несся из камеры No 16, удушливый, сумасшедший вой и лай.

IV

Как друг, обнявший молча друга Перед изгнанием его.

Небольшая станция между Новоржевом и Лугою - Боровичи. Каждый, кто сюда попал и ждет, пока станционный смотритель, смотря на него пристально и соображая его чин и звание, отпустит ему лошадей, - поневоле начнет бродить у стен, осматривать старые картины и портреты, знакомые - толстой Анны Ивановны, курносого Павла, или незнакомые - генералов с сердитыми глазами.

И, конечно, висит здесь "история блудного сына".

Если на дворе осень и косит мелкий дождик, ждать особенно тягостно.

Проезжающий, который завяз на станции Боровичи 14 октября 1827 года, проснулся часов в десять. Бессмысленно поглядел на пеструю занавеску кровати, горшки с бальзаминами, на смотрителя, который сидел за столом, вспомнил, где он, сообразил, что времени много, - и остался лежать. Он был сед, тучен, глаза у него были быстрые и маленькие.

В дверь со звоном шпор вошел какой-то гусар и бросил на стол подорожную. Смотритель встал и сказал, запинаясь:

- Часа два подождать придется.

Гусар вспыхнул, начал браниться, но смотритель равнодушно разводил руками, клялся, что лошадей нет, - и гусару скоро надоело с ним спорить.

Он сбросил шинель и огляделся.

Толстяк смотрел на него приветливо и добродушно.

Гусар молча с ним раскланялся.

Потом ему надоело сидеть и молчать, он кликнул смотрителя, спросил чаю.

Толстяк сделал то же. За чаем они разговорились.

Толстяк назвался порховским помещиком, он ехал в Петербург по делам.

Через четверть часа завязался банчок. Лежа в постели и повертываясь всем тучным корпусом при каждом выигрыше, толстяк играл, проигрывал, кряхтел.

Гусар разошелся. Он сгреб кучку золота, прибавил к ней на глаз столько же - и поставил на карту. Толстяк бил карту с оника.

В это время вошел небольшой быстрый человек. Он был не в духе, ругался со смотрителем, накричал на него так, что смотритель обещал ему через час лошадей, потом сел в кресла, стал грызть ногти и приказал подавать обед. Он раскланялся отрывисто с игроками, взглянул в окно, начал что-то насвистывать, потом заинтересовался игрой и стал следить.

Ему подали обед и бутылку рома.

Толстяк опять проигрывал.

Попивая ром, обедающий поглядывал на игроков.

Кончив обедать, он кликнул смотрителя и расплатился.

Смотритель взглянул на деньги и сказал робко:

- Пяти рублей, ваша милость, недостает. За ром. У проезжего не было мелочи.

Тогда, взяв у смотрителя с рук пять рублей, он подошел к игрокам и, улыбнувшись, сказал:

- Позволите?

И поставил на карту.

Толстяк карту бил.

Тогда проезжающий быстро полез в карман, вытащил империал и поставил.

Империал был бит.

Проезжающий нахмурил брови, придвинул кресла и стал играть.

Через два часа лошади были поданы.

Он велел подождать.

Еще через час он поднялся, заплатил толстяку 420 рублей, а на 200

написал записку: "По сему обязуюсь уплатить в любой срок 200 рублей.

Александр Пушкин". Вышел он со станции, злясь на дождь и на самого себя, завернулся в плащ и до следующей станции ехал молча.

Следующая станция была Залазы.

- Вот уж подлинно Залазы, - пробормотал он, вошел в станцию и стал с нетерпением ждать лошадей. В ожидании он разговорился с хозяйкой. Хозяйка была еще молода, в широком ситцевом платье, и от неподвижной жизни раздобрела.

- Скучно вам на одном месте? - спросил он ее, улыбаясь.

- Нет, чего скучно, то туда, то сюда - не заметишь, как день пройдет.

"А сама с места не сходит", - подумал Пушкин. - И давно вы здесь?

- Да лет уж с десять.

"Десять лет на этой станции! Умереть со скуки можно. Помилуй бог, да ведь с окончания Лицея всего десять лет (через четыре дня в Петербурге праздновать. Яковлев уж, верно, там готовится)".

Десять лет. Сколько перемен!

Дельвиг обрюзг, рогат, пьет; Корф - важная персона (подхалим), Вильгельма и Пущина можно считать мертвыми. Да и его жизнь не клеится.

Невесело - видит бог, невесело.

На столе лежал томик. Он заглянул и удивился. Это был "Духовидец"

Шиллера. Он начал перелистывать книжку и зачитался.

"Нет, Вильгельм неправ, - подумал он, - что разбранил Шиллера недозрелым".

Раздался звон бубенцов - и сразу четыре тройки остановились у подъезда.

Впереди ехал фельдъегерь.

Фельдъегерь быстро соскочил с тележки, вошел в комнату и бросил на стол подорожную.

- Верно, поляки, - сказал тихо Пушкин хозяйке.

- Да, наверное, - сказала хозяйка, - их нынче отвозят.

Фельдъегерь покосился на них, но ничего не сказал.

Пушкин вышел взглянуть на арестантов.

У облупившейся станционной колонны стоял, опершись, арестант в фризовой шинели - высокий, седой, сгорбленный, с тусклым взглядом.

Он устало повел глазами на Пушкина и почему-то посмотрел на свою руку, на ногти.

Поодаль стояли три тройки; с них еще слезали жандармы и арестанты.

Маленький, полный арестант с пышными усами, поляк, вынимал из телеги скудные свои пожитки.

Пушкин оглядел арестанта с интересом.

Арестант развязал котомку, достал хлеб, аккуратно отломил ломоть, посыпал солью, уселся на камень и стал завтракать.

Его неторопливые, деловитые движения показались Пушкину занимательными.

К высокому старику у колонны подошел такой же высокий и сгорбленный, но молодой арестант, тоже во фризовой шинели и в какой-то нелепой высокой медвежьей шапке.

Пушкин с неприятным чувством на него поглядел. Арестант был черен, худ, с длинной черной бородой.

"Кого он напоминает?" - подумал Пушкин.

"Ах да, Фогеля. Черт знает что такое".

Фогель был главный шпион покойного Милорадовича, который и теперь шпионил в Петербурге. Весь Петербург знал его.

"Шпион, - подумал Пушкин, - для доносов или объяснений везут".

Он брезгливо поморщился и повернулся опять к поляку с пышными усами.

Между тем высокий молодой с живостью взглянул на Пушкина. Почувствовав на себе взгляд, Пушкин сердито обернулся.

Так они смотрели друг на друга.

- Александр, - сказал глухо шпион.

Пушкин остолбенел, - а шпион бросился к нему на грудь, целовал и плакал:

- Не узнаешь? Милый, милый! Пушкин содрогнулся и залепетал:

- Вильгельм, брат, ты ли это, голубчик, куда тебя везут?

И он быстро заговорил:

- Как здоровье? Твои здоровы, видел недавно, все тебя помнят, хлопочем

- авось удастся. Каких книг тебе прислать? Тебе ведь разрешают книги?

Два дюжих жандарма схватили Вильгельма за плечи и оттащили его.

Третий прикоснулся к груди Пушкина, отстраняя его. Арестанты стояли, сбившись в кучу, затаив дыхание.

- Руки прочь, - сказал тихо Пушкин, глядя с бешенством на жандарма.

- Запрещается разговаривать с заключенными, господин, - сказал жандарм, но руку отвел.

Фельдъегерь выскочил на порог.

Он схватил за руку Пушкина и крикнул:

- Вы чего нарушаете правила? Будете отвечать по закону.

И, держа его за руку, кивнул головой жандармам на Вильгельма.

Пушкин не слушал фельдъегеря, не чувствовал, что тот держит его за руку. Он смотрел на Вильгельма.

Вильгельма потащили к телеге. Ему было дурно. Лицо его было бледно, глаза закатились, голова свесилась на грудь. Его усадили. Жандарм зачерпнул жестяной кружкой воды и подал ему. Он отпил глоток, посмотрел на Пушкина и произнес неслышно:

- Александр.

Пушкин выдернул руку и побежал к нему. Он хотел проститься. Но фельдъегерь крикнул:

- Не допущать разговоров! Жандарм молча отстранил Пушкина рукой.

Пушкин подбежал к фельдъегерю и попросил:

- Послушайте - это мой друг, дайте же, наконец, проститься, вот тут у меня двести рублей денег, разрешите дать ему.

Фельдъегерь крикнул, глядя мимо него:

- Деньги преступникам держать не разрешается. Он подошел к Вильгельму и спросил строго:

- Какое право имеете с посторонними разговаривать? С кем говорил?

Вильгельм взглянул на него, усмехнулся и сказал:

- Это Пушкин. Неужели вы не знаете? Тот, который сочиняет.

- Я ничего не знаю, - сказал фельдъегерь, сдвинув брови. - Не возражать.

Он крикнул:

- Трогай! На полуверсте ждать.

Тележка тронулась. Вильгельм молча, повернув лицо, смотрел из-за плеча жандарма на Пушкина. Два жандарма держали его крепко за руки. Тележка унеслась, грохоча и разбрасывая грязь.

Тогда Пушкин подбежал к фельдъегерю. Его глаза налились кровью. Он закричал:

- А вы так и не пустили меня попрощаться с другом, не дали денег ему взять! Как ваше имя, голубчик? Я о вас буду иметь разговор в Петербурге!

Фельдъегерь слегка оробел и молчал.

- Имя! Имя! - кричал Пушкин, и лицо его было багрово.

- Имя мое Подгорный, - отвечал отрывисто фельдъегерь.

- Отлично, - сказал, задыхаясь, Пушкин.

- Как арестант есть посаженный в крепость, то ему денег нельзя иметь,

- угрюмо сказал фельдъегерь, смотря исподлобья на Пушкина.

- Плевать на твою крепость, - заорал Пушкин, - плевать я хотел на тебя и на твою крепость! Я сам в ссылке сидел - небось выпустили. Ты как меня за руку смел тащить? Говори!

Фельдъегерь попятился, посмотрел на Пушкина, ничего ему не ответил и ушел в станционную комнату писать подорожную. Пушкин двинулся за ним. Губы его дрожали. На ходу он быстро спросил у старика, стоящего у колонны:

- Куда вас везут? Тот пожал плечами:

- Не знаем. Арестанты молчали.

Поляк с пышными усами проводил взглядом фельдъегеря и Пушкина и снова принялся за завтрак.

16 октября 1827 года Вильгельма привезли в Динабургскую крепость.

V

Узник No 25 Динабургской крепости за примерно тихое поведение получил чернила, перья, бумагу и книги.

Книги попадали к Вильгельму в странном порядке: "Вестник Европы" за

1805 год, "Письмовник" Курганова, "Благонамеренный" с его собственными старыми стихами. И, как встарь, он был журналистом. Как в те годы, когда работал у Греча и Булгарина и сам издавал альманах, - так и теперь с утра садился он писать статьи, размышления, разборы. Он писал и о "Вестнике Европы" 1805 года, и о "Письмовнике" Курганова, и теперешняя его журнальная деятельность отличалась от прошлой только тем, что не было журнала, который бы его печатал, да не приходилось править корректур. То, что не нужно было держать корректур, было даже приятно Вильгельму: он терпеть этого не мог.

Росли груды рукописей - комедии, поэмы, драмы, статьи, и в конце месяца являлся комендант, полковник Криштофович, и отбирал у него новый запас.

- Многонько нынче! - говорил он, покачивая головой с удивлением.

Он прошнуровывал тетради, припечатывал на последней чистой странице сургучом и писал четырехугольным старинным почерком: "В сей тетради нумерованных... листов. Крепость Динабург... числа... года. Комендант инженер полковник Егор Криштофович".

Криштофович был старый боевой полковник, коротко остриженный, с мясистым багровым носом.

Дочь его, зрелая девица лет тридцати, скучавшая и толстевшая в комендантском доме за горшками с бальзаминами, обратила раз внимание на высокого узника, которого вели по тюремному двору. (Вильгельм был болен, его вели в больницу.) Из окон комендантского дома был виден плац. Дочка спросила о высоком узнике папашу и заявила, что человек с такими глазами не может быть вредным преступником.

- Рассказывай, - буркнул полковник, - когда он опасный государственный убийца.

- Может быть, опасный, но не вредный, - возразила дочка мечтательно.

Полковник это дочкино изречение запомнил. Потом он как-то незаметно для себя самого с этим освоился: опасный, но безвредный.

Он начал давать узнику книги. (Первая и была "Письмовник" Курганова -

книга, которую полковник почитал наиболее занимательной и подходящей для случая.)

Раз он вошел в камеру и сказал коротко:

- Гулять.

И с этого дня Вильгельм каждый день гуляет по плацу. Плац был мощеный, голый, с полосатой будкой и открывавшимся на решетчатые окна видом. Но в первый раз от радости и от слабости Вильгельм, пройдя круг по плацу, свалился.

Письма приходили редко - от матери, от сестры, других не пропускали.

Вскоре Вильгельм нашел возможность изредка пересылать и свои письма. Один часовой слишком часто начал посматривать в окошечко. Это раздражало Вильгельма. Но глаза у солдата были живые, коричневые, веселые. И Вильгельм спросил у него как-то раз:

- Какая погода?

Обычный ответ бывал: "не могу знать" или: "разговаривать запрещается".

А этот часовой сказал, подумав, вполголоса:

- Тепло.

И Вильгельм стал с ним изредка разговаривать, скупо, разумеется, а потом попросил у него послать записку двум друзьям. Часовой подумал и согласился.

Вильгельм писал Пушкину и Грибоедову:

"Динабург. 10 июля 1828 г.

Любезные друзья и братья Поэты Александры.

Пишу к вам с тем, чтобы вас друг другу сосводничать. Я здоров и, благодаря подарку матери моей - Природы, легкомыслия, не несчастлив. Живу, пишу. Свидания с тобою, Пушкин, ввек не забуду.

Простите. Целую вас.

В. Кюхельбекер".

И через два месяца к Пушкину пришел скромный чиновничек и, оглядываясь, говоря шепотом, подал письмо от Кюхли. Пушкин долго жал ему руку, проводил до дверей, а потом сидел в кабинете над желтым листком, перечитывал его, кусал ногти, хмурился и вздыхал.

VI

Завелся у Вильгельма прелюбопытный сосед. Уже давно соседняя камера пустовала. И вот однажды Вильгельм услышал звук ключа в соседней двери и какую-то возню. Кого-то заперли. Вслед за тем мужской голос запел в соседней камере очень громко.

Слов Вильгельм не слыхал, но по мелодии тотчас признал романс; узник пел "Черную шаль".

Гляжу как безумный на черную шаль, И хладную душу терзает печаль.

Вильгельм невольно улыбнулся такому необыкновенному началу тюремной жизни. Вслед за тем раздалось сердитое бормотанье часового, и романс прекратился.

Узник заинтересовал Вильгельма.

Назавтра утром он тихо постучал в стену, желая начать разговор перестукиванием. Результат получился неожиданный. Ему отвечали из соседней камеры неистовым стуком - узник колотил в стену руками и ногами. Вильгельм оторопел и не пытался более объяснять узнику стуковую грамоту. Приходилось изыскивать новые пути.

Вильгельм попросил "своего" (то есть доброго) часового перенести записку. Тот согласился. Вильгельм спрашивал в записке, кто таков узник, за что сидит и надолго ли осужден. Ответ он получил скоро, к вечеру: ответ был обстоятельный, нацарапан он был угольком или обожженной палочкой на его же, Вильгельма, записке. (Стало быть, соседу не давали ни чернил, ни бумаги, ни перьев.)

Узник писал:

"Дарагой сасед завут меня княсь Сергей Абаленской я штап-ротмистр гусарскаво полка сижу черт один знает за што бутто за картеж и рулетку а главнейшее што побил командира а начальнику дивизии барону будбергу написал афицияльное письмо што он холуй царской, сидел в Свияборги уже год целой, сколько продержат в этой яме бох знает".

Сосед был, видимо, веселый. Скоро на плацформе они свиделись. Сергей Оболенский был молодой гусар, совсем почти мальчик, с розовым девичьим лицом, черными глазами и небольшими усиками, и внешним видом нимало не напоминал скандалиста. Но он так озорно и ухарски подмигнул на гулянье Вильгельму, что тот сразу его полюбил и подумал с нежностью: "Пропадет, милый".

Часовой переносил записки. "Письма" князя, написанные необычайным языком, приносили Вильгельму радость и как-то напоминали детство или Лицей.

Князь, кроме того, оказался родственником Евгения Оболенского, с которым когда-то вместе был Вильгельм на Петровской площади. Неоднократно Вильгельм пытался ему разъяснить стуковую азбуку, которой научился еще в Петропавловской крепости от Миши Бестужева, но князь ей никак не мог научиться. Начинал он старательно, но с третьей же буквы неистово барабанил в стену - только окрик часового его усмирял.

Князя продержали в яме за его официальное письмо начальнику дивизии барону Будбергу полтора года, из них полгода в Динабурге.

Выпустили его из Динабургской крепости в 1829 году, в апреле. Его отправили в Грузию, в Нижегородский драгунский полк. Прощание было нежное.

Князь написал Вильгельму:

"Дарагой мой друг. Не забуду тебя ни за што холуев и тиранов завсегда презираю што держат такую душу как ты милой в яме. Што нужно передать друзьям и родным все исполню. Эх душа моя, хоть день бы с тобой на воле провели, я б тебя живо растармашил бы. Агарчаюсь што не знаю свижусь ли я с тобой, дружок бесценной. Имею честь быть Твой верный штап-ротмистр Абаленской".

И Вильгельм передал ему через часового письмо для Александра, потому что князь ехал в Грузию.

Утром зазвучал ключ в соседней комнате, мимо камеры протопали бодрые шаги, и голос князя сказал за дверями:

- Прощай, друг.

Князь выехал в великолепном настроении. Его отправляли в Грузию, а он слыхал, что в Грузии такие женщины, равных которым в мире нет. Одна пушкинская черкешенка чего стоит! Нет-с, если князь попадет, черт возьми, в плен к черкесам, он черкешенку, будьте удостоверены, в какой-то речонке не оставит! Мешал князю только урядник, который ехал рядом, - толстый, с красным бабьим лицом и по фамилии Аксюк. Аксюк его нарочно толкал, чтобы показать власть, а на остановках смотрел на него такими глазами, точно князь дикая коза и сейчас же в лес сбежит. Князь пробовал с ним заговорить по-человечески, но Аксюк просто-напросто ему не отвечал. Ни слова. Князь надулся. Все раздражало его в Аксюке - и то, что у него бабье лицо, и то, что у него зонтик, как у бабы, и то, что вечером Аксюк храпел, а просыпаясь, испуганно хватал князя за руку - не убежал ли. Раза два просил у князя взаймы, но у того ни гроша не было, может быть поэтому Аксюк и толкал его.

Впрочем, в Орле князь забыл об Аксюке. Четыре его друга - гусары -

прослышали как-то, что князя везут, и устроили ему настоящую, черт возьми, встречу. Шампанского было выпито много, а слез пролито без счету.

Князь ехал и дремал. Так проехали они деревню Куликовку. Остановились у целовальника Ляхова, деревенского богатея, на постоялом дворе. Выезжая из Куликовки, князь не без злорадства заметил, что из телеги выпал Аксюков зонтик. Разумеется, он об этом Аксюку не сказал. Они отъехали уже верст с десять, когда Аксюк засуетился. Зонтика не было.

Он остановил телегу, толкнул князя, велел ему сойти, обыскал и перерыл все - зонтика не было.

Тогда князь, слегка покачиваясь на ногах, сказал, глядя на оторопелого от пропажи зонтика Аксюка:

- Зонтик-то тю-тю. Гуляет. В Куликовке обронили. Аксюк повел на него глазами и прохрипел:

- Нешто видели?

- А как же, - сказал князь, - понятно, видел.

- Что же не сказали? - Аксюк посмотрел на него со злобой.

- Зонтик-то не мой, - сказал равнодушно князь.

- Сесть! - заорал Аксюк. Уселись.

- Гони обратно!

- Как обратно? - спросил князь. - Из-за твоего зонтика скверного десять верст обратно?

- Молчать! - прошипел Аксюк. - Шантрапа каторжная!

Князь уселся молча. Лицо его порозовело. Они проехали в Куликовку.

Тележку остановили опять у постоялого двора. Аксюк, растерявшийся от пропажи зонтика, побежал в избу - спрашивать хозяина. Саблю он забыл в повозке. Князь остался ждать.

Он посидел с минуту, увидел урядникову саблю и потянулся к ней. Потом вытащил ее из ножен и с обнаженной саблей побежал в избу.

Аксюк увидел его и задрожал.

- На место, - просипел он.

Князь ловко и быстро ударил его саблей в бок. Полицейский мундир рассекся под клинком, мелькнула рубашка. Аксюк ахнул, схватился за бок и побежал маленькими шажками в сени. Там он метнулся в чуланчик и засел в него.

Князь широкими, радостными шагами побежал за ним и атаковал чуланчик.

- Выходи! - кричал он. - В избе не трону. Аксюк начал переговоры:

- Ваше благородие, бросьте шутить.

- Разве я шучу? - сказал князь. - И какое я благородие, я шантрапа каторжная. Выходи, здесь не трону, а не выйдешь - зарублю.

Он приоткрыл дверь в чуланчик.

Аксюк маленькими шажками выбежал на улицу и закричал бабьим голосом:

- Режут, православные! И сел в куст у дороги.

Князь начал атаку против куста.

Тут прибежали целовальник с сыном - с постоялого двора. Они сзади крепко обхватили князя. Старый целовальник выбил из его рук саблю.

- Неси ремни. Князю скрутили руки. Князь сказал, усмехаясь:

- Целовальник да урядник. Все правительство налицо.

Князя повезли в Орел.

При обыске обнаружили у него чье-то письмо. На вопрос, от кого и кому письмо, - князь равнодушно ответил, что не помнит.

Его посадили в тюрьму и заковали. Его допрашивали, от кого он получил письмо. Князь делал вид, что вспоминает, жандармы ждали. Потом, улыбнувшись, говорил: "забыл" - и пожимал плечами.

III Отделение собственной его императорского величества канцелярии учинило розыск и пришло к заключению, что письмо, найденное при обыске, написано государственным преступником Вильгельмом Кюхельбекером, содержащимся в Динабургской крепости, статскому советнику Грибоедову.

Князь сидел в кандалах.

В 1830 году начальник III Отделения генерал-адъютант Бенкендорф сделал доклад царю. Царь отдал приказ за Оболенским строжайше присматривать, также и за государственным преступником Кюхельбекером. Начальник III Отделения генерал-адъютант Бенкендорф сообщил высочайшую волю главнокомандующему Кавказским корпусом графу Паскевичу-Эриванскому, в распоряжение коего был послан арестованный князь Оболенский, и динабургскому коменданту полковнику Криштофовичу, в распоряжении коего находился государственный преступник Кюхельбекер.

За князем Оболенским строжайше присматривали - его будили ночью стуком, не пускали гулять и держали в цепях.

У государственного преступника Кюхельбекера отобрали в это время в Динабурге чернила, бумагу, перья и тоже не пускали гулять.

Князь сидел.

Через полгода Бенкендорф представил царю особую докладную записку о результатах расследования.

Высочайшая резолюция гласила: "Поставить на вид динабургскому коменданту, что не должно было ему давать писать".

Так как за ним уже строжайше присматривали, - резолюция была излишняя.

Дело же преступника князя Сергея Оболенского аудиториатский департамент Главного штаба послал на заключение графа Паскевича-Эриванского, который в мнении своем собственноручно написал:

"Полагал бы, лиша Оболенского дворянского и княжеского достоинства, сослать в Сибирь в каторжную работу на шесть лет и по прошествии сего срока оставить там на поселении".

Князь сидел в кандалах, пел "Черную шаль", плакал, а грубому коменданту, который назвал его на "ты", говорил: "Я на тебя не обижаюсь. Ты как холуй царский за то деньги и получаешь, чтобы людей обижать".

Еще через два месяца состоялся окончательный доклад аудиториатского департамента его величеству государю всероссийскому:

"Признавая князя Сергея Сергеевича Оболенского виновным в причинении обнаженною саблею в бок раны уряднику Аксюку, в упорном сокрытии получения письма от государственного преступника В. Кюхельбекера для отдачи статскому советнику Грибоедову, а также в изъявлении ропота на правительство, его -

Оболенского, лишив дворянства и княжеского достоинства, а также воинского звания, как вредного для службы и нетерпимого в обществе, сослать в Сибирь на вечное поселение".

И царь снова наложил резолюцию, собственноручно: "Быть по сему.

Николай".

В конце 1830 года мещанина Сергея Сергеевича Оболенского мчали поспешно два фельдъегеря на вечное поселение в Сибирь.

А письмо государственного преступника Кюхельбекера к статскому советнику Грибоедову было такое:

"Я долго колебался, писать ли к тебе. Но, может быть, в жизни не представится уже такой случай уведомить тебя, что я еще не умер, что я люблю тебя по-прежнему, и не ты ли был лучшим моим другом? Хочу верить в человечество, не сомневаюсь, что ты тот же, что мое письмо будет тебе приятно; ответа не требую - к чему? Прошу тебя, мой друг, быть, если можешь, полезным вручителю: он был верным, добрым товарищем твоего В. в продолжение шести почти месяцев, он утешал меня, когда мне нужно было утешение. Он тебя уведомит, где я и в каких обстоятельствах. Прости! До свидания в том мире, в который ты первый вновь заставил меня веровать.

В. К.".

Было оно написано 20 апреля 1829 года. А статский советник Грибоедов был растерзан тегеранским населением, которое на него натравили шейхи и кадии, объявившие сему статскому советнику священную войну, - января 30-го дня 1829 года.

Письмо было написано мертвому человеку.

VII

ПИСЬМО ДУНИ,

не попавшее в руки Вильгельма

15 марта 1828 г.

Мой милый друг.

Вы всегда со мной. Что бы со мною ни приключилось, где бы я ни была, всегда я думаю о вас. Верьте, разлука мне не так тяжела, потому что я уверена, что в то мгновение, когда о вас думаю, вы также думаете обо мне. И мне достаточно знать, что вы живы, где-то, хоть на каком-то необитаемом острове, чтобы быть веселой. Какое счастье, Вильгельм, что вы остались живы.

Я жду конца вашего заключения, которое ведь наступит же. Мы оба еще достаточно молоды. Я целую ваши глаза, мой друг.

17 марта Дописываю не отправленное еще письмо. Только что вернулась от графини Лаваль, где Пушкин читал "Бориса Годунова". Вообразите, кого я встретила на чтении, - вашего Александра! Грибоедов был там. И что он сказал мне! Он хлопочет, чтобы перевели вас на Кавказ. О, это ему удастся! Он в большом почете, привез сюда мир, и его встречали пушками. Кажется, его назначают министром в Персию. Дорогой мой, ему удастся перевести вас на Кавказ. И не думайте об этом, не надейтесь, столько уже надежд погибло, но все-таки наступит день, и это исполнится. Знайте это! Александр не изменился, все те же морщины на лбу и для всех готовая шутка, которою отвечает на сердечное участие. Это немного обижает, но вы знаете, милый Вильгельм Карлович, что не любить его нет сил. Он слегка грустен, но не подумайте ничего тревожного -

обычная гипохондрия. С какою добротой вспоминал он о вас. Он верный друг.

Вы были бы утешены, если бы видели его вместе с Пушкиным. Пушкин обворожен Александром, говорит, что он самый умный человек во всей России, но мне показалось, что он при Александре как-то жмется и не договаривает.

Может быть, мне это только показалось. Пушкин сказал мне, когда увидел меня:

"Как хорошо, что вы здесь. Вы - это вы да еще Вильгельм". Он вас помнит и любит по-прежнему. Много вспоминал о вас ваш давнишний ученик Мишель Глинка.

Он теперь стал музыкант прекрасный, так пел у графини, что не было сил от слез удержаться, хотя голос совсем нехорош.

Итак, Кавказ! Мне легче дышать с тех пор, как я поговорила с Александром. Простите, может быть, скоро скажу до свиданья!

Eud.

VIII

ПИСЬМО ДУНИ,

попавшее в руки Вильгельма

20 августа 1829 г.

Мой бесценный друг.

Письмо, которое вы сумели мне переслать, я получила и храню вместе с остальными четырьмя. Оно меня напугало. Вы узнали о смерти Александра и близки к отчаянию. Я читала со смертью в душе. Но поймите, милый друг, поймите раз и навсегда, что незачем так печалиться. О, вы уверены, конечно, что смерть Александра тяжела и мне. Я плакала, как девочка, и все время представляю его перед собою, воображаю его глаза и голос, с трудом верится, что его уже нет.

И, однако же, он умер. Умрете и вы, милый друг, умру и я, о нас забудут, даже наши письма истлеют, как сердца. Но нет ничего в этом печального. Никто не в силах отнять от нас нашего счастья: мы жили - и скажем вместе - любили. Не знаю, дошло ли до вас стихотворение, которое Пушкин посвятил товарищам вашим и вам. Посылаю его вам. Вы требуете подробностей о смерти Александра. Легче ли вам будет от них? Я расскажу вам слово в слово, что мне передавал генерал Арцруни, оттуда приехавший. Генерал говорил, что виновны в смерти его англичане: Александр слишком горячо стал оказывать влияние русское на Персию. Не снимал галош даже на том месте, которое почитается у персиян священным. Узнаете ли вы Александра? Он защищал грузинок и армянок от браков насильственных с персиянами. Сеиды и шейхи объявили Александру священную войну. День смерти его был заранее предрешен.

Увидя толпу многотысячную, Александр выхватил обнаженную саблю и бросился с балкона на толпу, один. Остальное вы знаете. Вместе с ним погиб и слуга его

- Александр, которого, верно, помните.

Вот вам холодный отчет о подробностях - иначе сил не хватило бы написать. Плачьте, друг мой, но и утешьтесь.

Не будем помнить его последних дней, пусть он останется для нас всегда молодым и живым. Целую вас.

Е.

КОНЕЦ

I

Из Петропавловской крепости в Шлиссельбург, из Шлиссельбурга в Динабург, из Динабурга в Ревельскую цитадель, из Ревельской в Свеаборгскую.

Узник седеет, горбится, зрение его слабеет, здоровье начинает изменять.

И все-таки он молод; время для него остановилось. Он читает старые журналы, он пишет статьи, в которых сражается с литераторами, давно позабытыми, и хвалит начинающего поэта, который уже давно кончил. Время для него остановилось. Он может умереть от болезни, может ослепнуть, но умрет молодым. Все те же друзья перед ним, молодые, сильные. Все тот же Дельвиг в его глазах, ленивый и лукавый, все тот же быстро смеющийся Пушкин и та же веселая, легкая и чистая, как морской воздух, Дуня.

Он не знает, что Дельвиг постарел и обрюзг, запирается по неделям в своем кабинете, сидит там нечесаный и небритый и улыбается бессмысленно; что в тот миг, когда узник вспоминает беспечного поэта, - поэт этот встает, кряхтя, с кресел, идет к шкапчику, достает оттуда вино и трясущимися руками наливает стаканчик, говоря при этом старое свое словцо: "Забавно".

И только когда приходит краткая весть, что умер Дельвиг, узник плачет и начинает понимать, что время за стенами крепости бежит и что молодости больше нет. Но в мыслях своих он хоронит молодого Дельвига, а не того обрюзгшего и бледного поэта, который на самом деле умер.

И узник по-прежнему хочет свободы, но он вовсе не боится того, что за стенами крепости время бежит безостановочно и что, как только он переступит крепостной порог, все изменится.

Наступает наконец этот день, и узник получает свободу - жить в Сибири.

Начинаются последние странствования Кюхли: Баргузин, Акша, Курган, Тобольск.

II

Он приезжает в Баргузин. В глазах у него еще стены, глазок, плацформа, по которой он гулял, какие-то обрывки человеческих лиц и голосов. Он с усилием всматривается в бревенчатые домишки баргузинские. Идет, поскрипывая по снегу и качаясь под тяжестью коромысла, румяная баба к речке - колотить белье. Стоит пузатый лавочник на крыльце, смотрит вслед Вильгельму, заслоняясь от солнца рукой. Какой-то чиновник, по форме почтмейстер кажется, едет в розвальнях, а встречный мужик низко ему кланяется. Удивительный город, маленький, разбросанный, приземистый, будто не дома, а серые игрушки.

Вильгельм рад. Нет стен - это самое главное. Ноги слабы от тюрьмы и от дороги. Это пройдет. Запахнувшись в шубу, он ждет с нетерпением, когда уж ямщик с заиндевелой бородой подвезет его к избе брата. Миша живет в Баргузине, на поселении. Ссыльным селиться в городе не позволяется, они живут за городом. Ямщик остановился у небольшой избы. Из трубы идет вверх столбом дым - к морозу. У избы стоит высокий, сухой человек в нагольном тулупе и сгребает снег. Лицо у него изможденное и суровое. Борода с проседью. Он смотрит недоброжелательно на Вильгельма из-за металлических очков, потом вдруг роняет лопату и говорит растерянно:

- Вильгельм? Высокий человек - Миша.

- Эх, борода у тебя седая, - говорит Миша, и в холодных глазах стоят слезы. Миша ведет брата в избу.

- Садись, чай пить будем. Слава богу, что приехал, сейчас жена придет.

Миша ни о чем брата не расспрашивает и только смотрит долго. Входит в избу женщина в темном платье, повязанная платком. Лицо у нее простое, русское, некрасивое, глаза добрые.

- Жена, - говорит Миша, - брат приехал. Мишина жена неловко кланяется Вильгельму, Вильгельм обнимает ее, тоже неловко.

- А дочки где? - спрашивает Миша.

- У соседей, Михаил Карлович, - говорит жена певучим голосом, хватает с полки самовар и уносит в сени.

- Добрая баба, - говорит Миша просто и прибавляет: - В нашем положении жениться глупо. Дочки у меня хорошие.

У Вильгельма странное чувство. Брат чужой. Строгий, деловой, неразговорчивый. Встреча выходит не такой, о которой мечтал Вильгельм.

- Ты у меня отдохнешь, - говорит Миша, нежно глядя на брата. -

Поживем вместе. После осмотришься, избенку тебе сложим, я уже и место присмотрел.

Входит в дверь какой-то поселенец.

- Ваше благородие, Михаил Карлыч, - говорит он и мнет в руках картуз,

- уважаю вас очень, зашел к вам постырить.

- Какое дело? - спрашивает Миша, не приглашая поселенца садиться.

- Недужаю очень.

- Так ты в больницу иди, - говорит Миша сухо, - приду, тогда потолкуем.

Поселенец мнется.

- Да и финаг, ваша милость, хотел у вас занять.

- Нету, - говорит Миша спокойно. - Ни копейки нету.

Вильгельм достает кошелек и подает поселенцу ассигнацию.

Тот удивленно хватает ее, благодарит, бормочет что-то и убегает.

Миша укоряет брата:

- Что же ты приучаешь их, начнут к тебе каждый день бегать.

III

Весной Вильгельм начинает складывать из бревен избу. И что-то странное начинает твориться с ним. Он думал, что увидит брата и Пущина и к нему приедет Дуня. Это представлялось самым главным в будущей жизни. А в этой жизни оказывается самым главным другое: мелочная лавка, которая перестает отпускать в долг, танцевальные вечера у почтмейстера, картеж по небольшой и вонькие омули. Он больше не думает о Дуне. С ужасом он убеждается, что здесь какой-то провал, и не может объяснить, в чем дело. В крепости образ Дуни был отчетлив и ясен, в Сибири он тает. Почему? Вильгельм не понимает и теряется.

Жизнь идет - баргузинская, дешевая. На вечерах у почтмейстера Артенова бывают важные люди: лавочник Малых, купец Лишкин, лекарь. С женами. Весело с седыми волосами прыгать польку под разбитый звук клавесина прошлого столетия, неизвестно как попавшего в Баргузин. Весело вертеться с дочкой почтмейстера, толстенькой Дронюшкой. У нее калмыцкий профиль, она пищит, веселая и румяная, Вильгельму с ней смешно.

ПИСЬМО ДУНИ

Дорогой мой друг.

Поговорим спокойно и, простите меня, немного грустно обо всем, что нам с вами сейчас важно. Ваши последние письма меня чем-то поразили, милый, бедный Вилли. Вы меня простите от души - я в них не вижу вас. Ваши крепостные письма были совсем другие. Я догадываюсь: не нужно скрывать от себя, вы отвыкли от меня, от мысли обо мне. Что делать, молодость прошла, ваша теперешняя жизнь и мелочные заботы, верно, не легче для вас, дорогой друг, чем жизнь в крепости. Я не сетую на вас. Решаюсь сказать вам откровенно, мой милый и бедный, - я решилась не ехать к вам. Сердце стареет. Целую ваши старые письма, люблю память о вас и ваш портрет, где вы молоды и улыбаетесь. Нам ведь уже сорок стукнуло. Я целую вас последний раз, дорогой друг, долго, долго. Я больше не буду писать к вам.

Вильгельм становится странно рассеян, забывчив, легко увлекается.

И в январе 1837 года у почтмейстера Артенова веселье, бал, кавалеры, потные и красные, вполпьяна, танцуют, гремят каблуками, сам почтмейстер надел новый мундир и нафабрил усы. Дронюшка нашла себе жениха, выходит замуж за Вильгельма Карловича Кюхельбекера. Вильгельм весел, пьян. Его поздравляют, а два канцеляриста пытаются качать. В углу поблескивает металлическими очками Миша. Вильгельм подходит к брату и с минуту молча на него смотрит.

- Ну что, Миша, брат? - Ничего, как-нибудь проживем.

Через месяц после свадьбы Вильгельм узнает, что какой-то гвардеец убил на дуэли Пушкина.

Нет друзей. В могиле Рылеев, в могиле Грибоедов, в могиле Дельвиг, Пушкин.

Время, которое радостно шагало по Петровской площади и стояло в крепости, бежит маленькими шажками.

IV

Вильгельм заметался.

Та самая тоска, которая гнала Грибоедова в Персию, а его кружила по Европе и Кавказу, завертела теперь его по Сибири.

Он стал просить о переводе в Акшу. Акша - маленькая крепостца на границе Китая. Живут там китайцы, русские промышленники, живут бедно, в фанзах, домишках. Климат там суровый, Нерчинский край.

У Вильгельма была уже семья, крикливая, шумная, чужая. Жена ходила в затрапезе, дети росли.

В Акше недолго прожили.

Раз Дросида Ивановна, смотря со злобой на бледное лицо Вильгельма, сказала:

- Ни полушки нет. Хоть бы удавиться, господи. С китайцами жить - в обносках ходить. Проси, чтобы перевели куда. Нет здесь житья.

И Вильгельм запросил перевода в Курган, Тобольской губернии. В самый Курган его жить не пустили, а разрешили поселиться в Смоленской слободе, за городом. Проезжая Ялуторовск, заехал он к Пущину. У Jeannot были висячие усы, мохнатые нависшие брови. При встрече они поплакали и посмеялись, но через день заметили, что отвыкли друг от друга. Пробыл он у Пущина три дня.

После его отъезда Пущин писал Егору Антоновичу Энгельгардту, дряхлому старику, переживавшему одного за другим всех своих питомцев:

"21-го марта. Три дня прогостил у меня Вильгельм. Проехал на житье в Курган со своей Дросидой Ивановной, двумя крикливыми детьми и с ящиком литературных произведений. Обнял я его с прежним лицейским чувством. Это свидание напомнило мне живо старину: он тот же оригинал, только с проседью на голове. Зачитал меня стихами донельзя; по правилу гостеприимства я должен был слушать и вместо критики молчать, щадя постоянно развивающееся авторское самолюбие. Не могу сказать вам, чтоб его семейный быт убеждал в приятности супружества. По-моему, это новая задача провидения - устроить счастье существ, соединившихся без всяких данных на это земное благо. Признаюсь вам, я не раз задумывался, глядя на эту картину, слушая стихи, возгласы мужиковатой Дронюшки, как ее называет муженек, и беспрестанный визг детей.

Выбор супружницы доказывает вкус и ловкость нашего чудака: и в Баргузине можно было найти что-нибудь хоть для глаз лучшее. Нрав ее необыкновенно тяжел, и симпатии между ними никакой. Странно то, что он в толстой своей бабе видит расстроенное здоровье и даже нервические припадки, боится ей противоречить и беспрестанно просит посредничества; а между тем баба беснуется на просторе; он же говорит: "Ты видишь, как она раздражительна".

Все это в порядке вещей: жаль, да помочь нечем. Спасибо Вильгельму за постоянное его чувство, он, точно, привязан ко мне; но из этого ничего не выходит. Как-то странно смотрит на самые простые вещи, все просит совета и делает совершенно противное. Если б вам рассказать все проделки Вильгельма в день происшествия и в день объявления сентенции, то вы просто погибли бы от смеху, несмотря, что он тогда был на сцепе довольно трагической и довольно важной. Может быть, некоторые анекдоты до вас дошли стороной. Он хотел к вам писать с нового места жительства. Прочел я ему несколько ваших листков. Это его восхитило: он, бедный, не избалован дружбой и вниманием. Тяжелые годы имел в крепостях и в Сибири. Не знаю, каково будет теперь в Кургане".

V

Годы в Кургане.

Ну что ж? Наступил конец.

Правый глаз его наполовину покрылся бельмом, он видел смутно, издали различал только цвета, левое веко все тяжелело и опускалось. Вильгельм, когда хотел пристально всмотреться во что-ннбудь, должен был пальцами приподымать веко. Из Петербурга никто не писал. Мать умерла. Его забыли.

Дело было ясное - жизнь кончилась. Он уже только для приличия перед самим собой ходил на огород, который стоил ему столько трудов, - и правда, ему все труднее стало нагибаться - болела спина, и плечи гнули к земле.

Потом он махнул рукой и на огород. Дросида Ивановна возилась, покрикивала на ребятишек, судачила с соседками. Он и на это махнул рукой. Все было ясно: ни к чему была женитьба, ни к чему эта чужая женщина, которая ходит в капотах, зевает под вечер и крестит рот рукой; ни к чему земля, огород, с которым он не мог справиться. Оставались его стихи, его драма, которая могла бы честь составить и европейскому театру, его переводы из Шекспира и Гете, которого он первым четверть века назад ввел в литературу русскую. Что же - читать их дьячкову сыну, робкому юноше, который благоговел перед Вильгельмом, но, кажется, мало понимал? - играть по маленькой с Щепиным-Ростовским, тем самым, что когда-то вел московцев на Петровскую площадь, а теперь обрюзг, опустился и попивает?

Нет, довольно.

А однажды Вильгельм, приподнимая левое веко, перечитывал, вернее вглядывался и наизусть читал рукописи из своего сундука, он сотый раз читал драму, которая ставила его в ряд с писателями европейскими - Байроном и Гете. И вдруг что-то новое кольнуло его: драма ему показалась неуклюжей, стих вялым до крайности, сравнения были натянуты. Он вскочил в ужасе.

Последнее рушилось. Или он впрямь был Тредиаковским нового времени, недаром смеялись над ним до упаду все литературные наездники?

С этого дня начались настоящие мучения Вильгельма. Крадучись подходил он с утра к сундуку, рылся, разбирая тетради, листы, и вглядывался, читал.

Кончал он свое чтение, когда перед глазами плыла вместо листов рябь с крапинками. Потом он сидел подолгу, ни о чем не думая. Дросида Ивановна к нему приставала:

- Что это ты, батюшка, извести себя захотел?

Она заботилась о нем, но голос у нее был крикливый, и Вильгельм отмахивался рукой.

- Ты ручкой-то не махай, - тянула Дросида Ивановна, не то обиженно, не то угрожая.

Тогда Вильгельм молча уходил - к Щепину или, может быть, просто за околицу.

Дросида Ивановна отступилась.

А потом он как-то сразу бросил свои рукописи. Закрыл сундук и больше не глядел на него.

Раз Вильгельм засиделся у Щепина. Они вспоминали молодость, Щепин говорил о Саше, об Александре и Мише Бестужевых, Вильгельм вспоминал Пушкина. Они говорили долго, бессвязно, пили вино в память товарищей, обнимались. Когда Вильгельм возвращался домой, его прохватило свежим ветром.

Тотчас он почувствовал, как ноги его заныли, а сердце застучало.

- Дедушко, - окликнул его мальчик, который проезжал мимо на телеге.

Вильгельм посмотрел на него и ничего не ответил.

- Садись, дедушко, - сказал мальчик, - довезу тебя до дому. Я панфиловский.

Панфилов был крестьянин-сосед. Вильгельм сел. Он закрыл глаза. Его трясла лихорадка. "Дедушко", - подумал он и улыбнулся. Мальчик подвез его до дому. И дома Вильгельм почувствовал, что приходит конец. Высокий, сгорбленный, с острой седой бородой, он шагал по своей комнате, как зверь по логову. Что-то еще нужно было решить, с чем-то расчесться - может быть, устроить детей? Он сам хорошенько не знал. Надо было кончить какие-то счеты.

Он соображал и делал жесты руками. Потом он остановился и прислонился к железной печке. Ноги его не держали. Ах да, письма. Нужно написать письма, сейчас же. Он сел писать письмо Устиньке; с трудом, припадая головой, разбрызгивая чернила и скрипя пером, он написал ей, что благословляет ее.

Больше не хотелось. Он подписался. Потом почувствовал, что писем ему писать вовсе не хочется, и с удивлением отметил, что не к кому.

Назавтра он хотел подняться с постели и не смог. Дросида Ивановна встревоженно на него посмотрела и побежала к Щепину.

Щепин пришел, красный, обрюзгший, накричал на Вильгельма, что тот не хлопочет о переводе в Тобольск, сказал, что на днях приедет в Курган губернатор, и сел писать прошение. Вильгельм равнодушно его подписал.

И правда, дня через два губернатор приехал. Докладную записку о поселенце Кюхельбекере губернатор представил генерал-губернатору.

Генерал-губернатор написал, что не встречает со своей стороны никаких препятствий для перевода больного в Тобольск, и представил записку графу Орлову. Граф Орлов не нашел возможным без предварительного освидетельствования разрешить поселенцу пребывание в Тобольске, а потому просил генерал-губернатора, по медицинском освидетельствовании больного, уведомить его о своем заключении.

Вильгельм относился к ходу прошения довольно раз-подушно. Он лежал в постели, беседовал с друзьями. Часто он звал к себе детей, разговаривал с ними, гладил их по головам. Он заметно слабел.

13 марта 1846 года он получил разрешение ехать в Тобольск, а на следующий день приехал в Курган Пущин. Увидев Вильгельма, он сморщился, нахмурил брови, быстро моргнул глазом и сурово сказал прыгающими губами:

- Старина, старина, что с тобой, братец? Вильгельм приподнял пальцами левое веко, вгляделся с минуту, что-то уловил в лице Пущина и улыбнулся:

- Ты постарел, Жанно. Вечером ко мне приходи. Поговорить надо.

Вечером Вильгельм выслал Дросиду Ивановну из комнаты, услал детей и попросил Пущина запереть дверь. Он продиктовал свое завещание: что печатать, в каком виде, полностью или в отрывках. Пущин перебрал все его рукописи, каждую обернул, как в саван, в чистый лист и, на каждой четко написав нумер, сложил в сундук. Вильгельм диктовал спокойно, ровным голосом. Потом сказал Пущину:

- Подойди.

Старик наклонился над другим стариком.

- Детей не оставь, - сказал Вильгельм сурово.

- Что ты, брат, - сказал Пущин хмурясь. - В Тобольске живо вылечишься.

Вильгельм спросил спокойно:

- Поклон передать?

- Кому? - удивился Пущин. Вильгельм не отвечал.

"Ослабел от диктовки, - подумал Пущин, - как в Тобольск его такого везти?"

Но Вильгельм сказал через две минуты твердо:

- Рылееву, Дельвигу, Саше.

VI

Дорогу Вильгельм перенес бодро. Он как будто даже поздоровел. Когда встречались нищие, упрямо останавливал повозку, развязывал кисет и, к ужасу Дросиды Ивановны, давал им несколько медяков. У самого Тобольска попалась им толпа нищих. Впереди всех кубарем вертелся какой-то пьяный, оборванный человек. Он выделывал ногами выкрутасы и кричал хриплым голосом:

- Шурьян-комрад, сам прокурат, трах-тарарах-тара-рах!

Завидев повозку, он подбежал, стащил скомканный картуз с головы и прохрипел:

- Подайте на пропитание мещанину князю Сергею Оболенскому. Пострадал за истину от холуев и тиранов.

Вильгельм дал ему медяк. Потом, отъехав верст пять, он задумался. Он вспомнил розовое лицо, гусарские усики и растревожился.

- Поворачивай назад, - сказал он ямщику. Дросида Ивановна с изумлением на него поглядела.

- Да что ты, батюшка, рехнулся? Поезжай, поезжай, - торопливо крикнула она ямщику, - чего там.

И в первый раз за время болезни Вильгельм заплакал.

В Тобольске он оправился. Стало легче груди, даже зрение как будто начало возвращаться. Вскоре он получил от Устиньки радостное письмо: Устинька хлопотала о разрешении приехать к Вильгельму. Осенью надеялась она выехать.

Вильгельм не поправился. Летом ему стало хуже.

VII

Раз пошел он пройтись и вернулся домой усталый, неживой. Он лег на лавку и закрыл глаза. Слабость и тайное довольство охватили его. Делать было больше нечего, все, по-видимому, уже было сделано. Оставалось лежать. Лежать было хорошо. Мешало только сердце, которое все куда-то падало вниз. Дросида Ивановна храпела в соседней боковушке.

Потом ему приснился сон.

Грибоедов сидел в зеленом архалуке, накинутом на тонкое белье, и в упор, исподлобья смотрел на Вильгельма пронзительным взглядом. Грибоедов сказал ему что-то такое, кажется, незначащее. Потом слезы брызнули у него из-под очков, и он, стесняясь, повернув голову вбок, стал снимать очки и вытирать платком слезы.

"Ну, что ты, брат, - сказал ему покровительственно Вильгельм и почувствовал радость. - Зачем, Александр, милый?"

Потом ему стало больно, он проснулся, тело было пустое, сердце жала холодная рука и медленно, палец за пальцем, его высвобождала. Отсюда шла боль. Он застонал, но как-то неуверенно. Дросида Ивановна спала крепко и не слыхала его.

...Русый, курчавый извозчик вывалил его у самого моста в снег. Надо было посмотреть, не набился ли снег в пистолет, но рука почему-то не двигалась, снег набился в рот и дышать трудно... "Разговаривать вслух запрещается, - сказал полковник с висячими усами, - и плакать тоже нельзя". - "Ну? - покорно удивился Вильгельм. - Значит, и плакать нельзя?

Ну что же, и не буду".

И он впал в забытье.

Так он пролежал ночь и утро до полудня. Уже давно хлопотал около него доктор, за которым помчалась с утра Дросида Ивановна, и давно сидел у постели, кусая усы, Пущин.

Вильгельм открыл глаза. Он посмотрел плохим взглядом на Пущина, доктора и спросил:

- Какое сегодня число?

- Одиннадцатое, - быстро сказала Дросида Ивановна. - Полегчало, батюшка, немного?

Она была заплаканная, в новом платье. Вильгельм пошевелил губами и снова закрыл глаза. Доктор влил ему в рот камфору, и секунду у Вильгельма оставалось неприятное чувство во рту, он сразу же опять погрузился в забытье. Потом он раз проснулся от ощущения холода: положили на лоб холодный компресс. Наконец он очнулся. Осмотрелся кругом. Окно было медное от заката.

Он посмотрел на свою руку. Над самой ладонью горел тонкий синий огонек. Он выронил огонек и понял: свечка.

В ногах стояли дети и смотрели на него с любопытством, широко раскрытыми глазами. Вильгельм их не видел. Дросида Ивановна торопливо сморкнулась, отерла глаза и наклонилась к нему.

- Дронюшка, - сказал Вильгельм с трудом и понял, что нужно скорее говорить, не то не успеет, - поезжай в Петербург, - он пошевелил губами, показал пальцем на угол, где стоял сундук с рукописями, и беззвучно досказал: - это издадут... там помогут... детей определить надо.

Дросида Ивановна торопливо качала головой. Вильгельм пальцем подозвал детей и положил громадную руку им на головы. Больше он ничего не говорил.

Он слушал какой-то звук, соловья или, может быть, ручей. Звук тек, как вода. Он лежал у самого ручья, под веткою. Прямо над ним была курчавая голова. Она смеялась, скалила зубы и, шутя, щекотала рыжеватыми кудрями его глаза. Кудри были тонкие, холодные.

- Надо торопиться, - сказал Пушкин быстро.

- Я стараюсь, - отвечал Вильгельм виновато, - видишь. Пора. Я собираюсь. Все некогда.

Сквозь разговор он услышал как бы женским плач.

- Кто это? Да, - вспомнил он, - Дуня.

Пушкин поцеловал его в губы. Легкий запах камфоры почудился ему.

- Брат, - сказал он Пушкину с радостью, - брат, я стараюсь.

Кругом стояли соседи, Пущин, Дросида Ивановна с детьми.

Вильгельм выпрямился, его лицо безобразно пожелтело, голова откинулась.

Он лежал прямой, со вздернутой седой бородой, острым носом, поднятым кверху, и закатившимися глазами.

Юрий Николаевич Тынянов - Кюхля - 04, читать текст

См. также Тынянов Юрий Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

Кюхля - 03
II Однажды вечером Григорий Андреевич слишком пристально смотрел на Ви...

Кюхля - 02
II Дорогой между Гурцбергом и Грозенгаймом. 27/15 октября 1820 г. Мы о...