Сергей Степняк-Кравчинский
«Подпольная Россия - 02»

"Подпольная Россия - 02"

ВЕРА ЗАСУЛИЧ

Перелистывая великую книгу истории, трудно и, быть может, невозможно найти имя, которое достигло бы с такой быстротой известности до такой степени широкой, неоспоримой, единодушной.

Совершенно неизвестное накануне, это имя в течение многих месяцев было у всех на устах, воспламеняя великодушные сердца обоих полушарий, и превратилось как бы в синоним героизма и самоотвержения.

Однако девушка, ставшая предметом такого энтузиазма, упорно скрывалась от своей славы. Она уклонялась от оваций, и, хотя весьма скоро сделалось известным, что она находится за границей, где могла появляться открыто без всякой опасности, - она по-прежнему оставалась в толпе, не желая нарушить своего инкогнито.

Тогда, за недостатком положительных сведений, вступило в дело воображение, и ее многочисленные поклонники стали рисовать ее себе сообразно собственному характеру.

Натуры романтические и сентиментальные представляли ее себе девушкой поэтической и нежной, экзальтированной, как христианская мученица, олицетворением самоотвержения и любви.

Те же, которые склонялись больше к радикализму, воображали ее себе новой немезидой, с револьвером в одной руке, красным знаменем в другой и трескучими фразами на устах, гордою и грозною, как олицетворенная революция.

Ошибались и те и другие.

Засулич решительно не похожа ни на героиню псевдорадикальной трагедии, ни на воздушную и экзальтированную христианскую деву.

Это женщина сильная, крепкая, и хотя ростом она не выше среднего, на первый взгляд кажется высокою. Ее симпатичное, умное лицо нельзя назвать красивым. Хороши только большие, прекрасно очерченные серые глаза, обрамленные длинными ресницами, темнеющие, когда она возбуждена. Задумчивые и несколько грустные в обыкновенном состоянии, эти глаза зажигаются каким-то лучистым светом, когда она одушевляется, что бывает нередко, и мечут искры, когда она шутит, - что случается очень часто. Малейшее движение души отражается в этих выразительных глазах. Остальные черты лица не представляют ничего необыкновенного: продолговатый нос, тонкие губы, большая голова, обрамленная почти черными волосами.

Собой она решительно не занимается. Она слишком рассеянна, слишком погружена в свои думы, чтобы заботиться об этих мелочах, вовсе ее не интересующих.

Есть в ней, однако, нечто противоречащее еще более, чем ее внешность, представлению об эфирной деве.

Это ее голос. Вначале она говорит с вами как и все люди, но это обыкновенно продолжается очень недолго. Лишь только разговор оживляется, она возвышает голос и говорит так громко, точно ее собеседник наполовину глух или стоит от нее по меньшей мере шагах во ста. И никакими силами не может она отделаться от этой привычки. Она так рассеянна, что тотчас забывает и шутки приятелей, и свое собственное желание не бросаться в глаза и говорить как все. В доме ли, на улице, лишь только речь коснется какого-нибудь интересного предмета, она тотчас же начинает кричать, сопровождая свои слова любимым, всегда неизменным жестом правой руки, которой она энергично рассекает воздух, точно секирой.

Однако под этой простой, мало поэтической внешностью скрывается душа, полная высочайшей поэзии, глубокая и могучая, богатая любовью и негодованием.

Это натура очень сдержанная и сосредоточенная, хотя на первый взгляд ее можно принять за человека открытого, потому что говорит она много и охотно. В свою интимность она допускает лишь немногих. Говорю не о товарищеской интимности, вытекающей из взаимного доверия и уважения, а о другой, настоящей интимности, состоящей в обмене мыслей, иногда самых сокровенных.

Она не способна к внезапной дружбе молодых и неопытных душ. Сближаясь с человеком, она подвигается медленно и осторожно, не стараясь никогда дополнить воображением недостаток положительных наблюдений. У нее мало друзей, да и те принадлежат почти исключительно к ее старым знакомым; но в них ее мир, отделенный от прочих людей почти непереходимой границей.

Вообще она очень много живет внутренней жизнью и сильно подвержена специально русской болезни, состоящей в терзании собственной души, в погружении в ее сокровенные глубины, в безжалостном анатомировании ее, в выискивании пятнышек и недостатков, часто воображаемых и всегда преувеличенных.

Отсюда происходят те припадки черной хандры, которые овладевают ею от времени до времени, как царем Саулом, и держат ее в своей власти дни за днями; и ничто не может разогнать их. Тогда она становится рассеянной, избегает всякого общества и по целым часам ходит взад и вперед по комнатке, вся погруженная в свои думы, или убегает из дому, ища успокоения в единственном, что может дать его ей, - в природе, бесстрастной и величественной, которую она любит и понимает, как только могут любить и понимать люди с истинно поэтической душой. Не раз по целым ночам, часто до солнечного восхода, ей случалось бродить одной-одинешенькой по диким горам Швейцарии или по берегам ее огромных озер.

Она переполнена тем вечным чувством внутренней неудовлетворенности, источником великих дел, которое в ней - прямой результат безграничного идеализма, составляющего основу ее характера. Преданность ее делу народного освобождения, которому она посвятила себя с самой ранней молодости, окристаллизовалась в ее душе в воззрения на собственные обязанности и нравственные требования до такой степени высокие, что жизнь решительно не может удовлетворить им. Все кажется ей недостаточным.

Ее великий подвиг вовсе ее не удовлетворил. Александра Малиновская, женщина очень наблюдательная и умная и большая приятельница Засулич, видя ее в припадке черной хандры и недовольства всего через несколько недель после ее оправдания, говорила:

- Вере хотелось бы стрелять в Треповых каждый день или по крайней мере раз в неделю. А так как этого нельзя, так вот она и мучится.

И Малиновская принималась доказывать Засулич, что нет возможности приносить себя на заклание в жертву каждое воскресенье, как наш спаситель Иисус Христос; что нужно помириться со своей участью и делать то же, что и все.

И Вера делала то же, что и все, но это не помогало. Ее вечное недовольство не имеет решительно ничего общего с самолюбием людей, жаждущих стоять выше других и отличаться от прочих во всем. Не только до, но и после того, как имя ее приобрело такую известность, то есть в свою последнюю поездку в Россию, она брала на себя роли самые скромные и обыкновенные: наборщицы в типографии, горничной и т.под., и все свои обязанности исполняла всегда с безукоризненной добросовестностью и усердием. Но это не давало ей мира душевного, - и ничего против этого она не могла поделать.

Помню, однажды, рассказывая мне о том, что она почувствовала, услыхав из уст председателя суда о своем оправдании, она сказала, что то была не радость, а необыкновенное удивление, за которым тотчас же последовало чувство грусти.

- Я не могла объяснить себе тогда этого чувства, - прибавила она, - но я поняла его потом. Если бы я была осуждена, то, по силе вещей, не могла бы ничего делать и была бы спокойна, потому что сознание, что я сделала для дела все, что только могла, было бы мне удовлетворением. Но теперь, раз я свободна, нужно снова искать, а найти так трудно.

Этот маленький разговор, который врезался в моей памяти, бросает необыкновенно яркий свет на весь ее характер.

Скромность поистине беспримерная, единственная в своем роде, составляет лишь другую форму проявления того же безграничного идеализма. Это печать избранных натур, в которых героизм - вещь естественная и логичная, почему и проявляется у них в такой дивной простоте.

Среди всеобщего восторженного удивления, среди настоящего апофеоза Засулич сохранила всю ту простоту, всю младенческую чистоту души, которую она имела прежде, чем чело ее окружил ореол бессмертной славы. Эта слава, от которой закружилась бы голова у самого твердого из стоиков, оставила ее совершенно безучастной и равнодушной, точно дело ее вовсе не касалось.

Это едва ли не единственный в своем роде факт в истории человеческого сердца, и он один достаточен, чтобы показать глубину этого характера, черпающего все в себе самом, не имея надобности и даже возможности получать извне поддержку или стимул.

Совершив свое великое дело под влиянием внутреннего убеждения, без малейшей тени честолюбия, Засулич упорно избегала каких бы то ни было выражений восторга, вызванного ее поступком в других. Вот почему она всегда отказывалась являться перед публикой.

Это в ней вовсе не робость молоденькой девушки, а благородная нравственная застенчивость, запрещающая ей принимать дань благоговения за то, что, в высоте своих идеальных фантазий, она сама отказывается признать героическим поступком. Вот почему та же Вера, которая так любит общество, которая разговаривает так охотно, которая никогда не задумается вступить в ожесточеннейший спор с кем бы то ни было, если ей покажется, что он не прав, - эта самая Вера, лишь только входит в какое-нибудь собрание, где знает, что на нее смотрят уже не как на Веру, а как на Засулич, - тотчас же меняется самым поразительным образом: она становится робкой, стыдливой, застенчивой, - точь-в-точь как девочка, только что вышедшая из пансиона. Даже ее оглушающий голос претерпевает удивительную перемену: он становится нежным, мягким, сладким - одним словом, "ангельским", как говорят в шутку ее приятели, или "птичьим", как называет его она сама.

Но и этот "птичий" голос услышать довольно трудно, потому что на общественных собраниях Вера обыкновенно молчит, точно воды в рот набрала. Вопрос должен очень близко задеть ее, чтобы она встала и сказала несколько слов.

Оценить все достоинства ее светлого ума и всю прелесть ее разговора можно только дома, в кружке приятелей. Только здесь дает она полную волю своему живому и блестящему остроумию.

Она создала себе свой собственный язык, богатый, колоритный, соединяющий народный юмор с какой-то детской наивностью. Некоторые ее выражения и словечки - настоящие перлы, каких не найдешь в витринах ювелиров.

Характерная черта ее ума - оригинальность. Одаренная редкой силой мысли, она обогатила ее серьезным и разносторонним чтением во время долгих годов ссылки по разным городам России. Она обладает столь редкой особенностью всегда думать самостоятельно как в вещах крупных, так и мелких и органически не способна идти по проторенным дорожкам только потому, что по ним идут другие. Она проверяет и подвергает критике все, не принимая ничего на веру. Вот почему она умеет придать свою окраску даже избитым истинам, которые обыкновенно признаются и повторяются всеми по рутине. От этого-то ее беседа приобретает такую очаровательную свежесть и живость.

Оригинальность и независимость мысли в соединении с совокупностью ее нравственного характера производят другую, быть может драгоценнейшую, особенность этой натуры. Я говорю о свойственном ей почти безошибочном нравственном инстинкте, о способности угадать в вопросах самых сложных и запутанных, что можно, чего нельзя, что хорошо, что дурно, - хотя иногда она сама не в состоянии ясно мотивировать своего мнения. Этот инстинкт обнаружила она в высокой степени как своим поведением перед судом в день своего достопамятного процесса, так и во многих случаях внутренней жизни партии.

Каждый ее совет или мнение, даже не мотивированные, всегда заслуживают внимания, потому что очень редко бывают ошибочны.

Таким образом, Засулич обладает всем, чтобы сделаться, если можно так выразиться, совестью кружка, организации, партии. Но, великая по своему нравственному влиянию, Засулич не может быть рассматриваема как тип влияния политического. Она слишком сосредоточена в себе самой, чтобы влиять на других. Тот, кто хочет получить от нее какой-нибудь совет, должен сам пойти к ней за ним. По собственной инициативе она никогда не вмешивается в чужую жизнь, чтобы переделать ее по-своему, как старается делать всякий организатор или агитатор. Она исполняет собственный долг, как то предписывает ей ее совесть, не стараясь увлечь своим примером других.

Самый ее идеализм, столь высокий и плодотворный, заставляющий ее всегда жаждать чего-нибудь великого, мешает ей посвятить себя всей душой повседневной работе, всегда мелкой и незначительной.

Это женщина великих решений и великих моментов.

Тип борца неутомимого и могучего представляет нам другая женщина, грандиозную фигуру которой я попытаюсь по мере сил нарисовать в следующей главе.

СОФЬЯ ПЕРОВСКАЯ

Она была хороша собой, хотя наружность ее принадлежала к тем, которые не ослепляют с первого взгляда, но тем больше нравятся, чем больше в них всматриваешься.

Белокурая головка с парой голубых глаз, серьезных и проницательных, под широким выпуклым лбом; мелкие, тонкие черты лица; розовые полные губы, обнаруживавшие, когда она улыбалась, два ряда прелестных белых зубов; необыкновенно чистая и нежная линия подбородка.

Впрочем, очаровывали не столько отдельные черты, сколько вся совокупность ее физиономии. Было что-то резвое, бойкое и вместе с тем наивное в ее кругленьком личике. Это была олицетворенная юность. При своей удивительной моложавости Соня в двадцать шесть лет выглядела восемнадцатилетней девушкой. Маленькая фигурка, стройная и грациозная, и свежий, звонкий, как колокольчик, голос увеличивали эту иллюзию, становившуюся почти непреодолимой, когда она начинала смеяться, что случалось очень часто. Она была очень смешлива и смеялась с таким увлечением, с такой беззаветной и неудержимой веселостью, что в эти минуты ее можно было принять за пятнадцатилетнюю девочку-хохотушку.

Своей наружностью она решительно не занималась. Одевалась она с величайшей простотой и, может быть, не знала даже, что значит быть одетой к лицу или не к лицу, но любила чистоту до страсти и в этом отношении была требовательна и педантична, как швейцарская девушка.

Соня очень любила детей и была отличной школьной учительницей. Была, однако, другая роль, которую она выполняла еще лучше, - это роль сиделки. Если какая-нибудь из ее приятельниц заболевала - она первая являлась предложить себя на эту тяжелую должность и умела ухаживать за больными с такой заботливостью и таким терпением, которые навсегда завоевывали ей сердца ее пациентов.

Величайшей привязанностью ее жизни была мать, Варвара Сергеевна, которую она любила со всей трогательной и наивной нежностью, какая бывает только у дочерей. Не раз рисковала она собою, чтобы иметь свидание с нею. Среди тревог и забот своей бурной жизни она сохранила в сердце укромный уголок, где теплилось это доброе чувство. Никогда не забывала она о тех беспрерывных муках, которые должна была испытывать из-за нее мать, и пользовалась малейшим случаем, чтобы дать ей о себе весточку. Не раз, даже в последний период своей жизни, она оставляла на минуту суровые конспирационные работы, чтобы составить ей посылочку из любимых ее гостинцев и сластей.

И вот эта-то девушка, с такой скромной и невинной внешностью, с таким кротким и нежным характером, была одним из наиболее грозных членов грозной революционной партии. Ей-то было поручено руководство делом 1-го марта. На клочке конверта она рисовала карандашом план местности, распределяя заговорщикам их места, и в роковое утро, стоя на поле битвы, она получала от часовых известия о движении императора и указывала заговорщикам платком, куда они должны направляться. Она же в мрачный день 2-го апреля потрясла друзей и врагов своей истинно геройской кончиной.

Попробуем же очертить, насколько позволят нам наши силы, эту личность, совмещавшую в себе столько чисто женской нежности, столько мощи бойца и столько самоотверженной преданности мученика.

I

Софья Перовская, подобно Кропоткину, происходит из высшей аристократии. Перовские - младшая ветвь фамилии известного Разумовского, морганатического мужа императрицы Елизаветы Петровны (1709-1762). Дед ее, Лев Алексеевич Перовский, был министром просвещения; отец долго занимал пост петербургского генерал-губернатора; родной дядя ее отца, знаменитый граф Василий Алексеевич Перовский, завоевал императору Николаю несколько провинций в Центральной Азии.

Такова семья, откуда вышла женщина, нанесшая такой жестокий удар царизму.

Софья родилась в 1854 году. Печально было ее детство между отцом, деспотом и самодуром, какие встречаются еще только в России, и вечно унижаемой и оскорбляемой матерью, женщиной высокой нравственности, переносившей все, что только может быть горького в жизни жены русского самодура, лишь бы не оставить в жертву ему беззащитных детей. Таким образом, уже в недрах семьи научилась Перовская ненависти к угнетению и той великодушной любви ко всем слабым и обиженным, которая составляет одну из наиболее трогательных черт ее характера.

История жизни С.Перовской представляет собою вернейшее отражение истории русской молодежи, а также и революционной партии.

Подобно всем женщинам своего поколения, С.Перовская начала с простого желания учиться. Когда ей минуло пятнадцать лет, движение в пользу эмансипации женщин находилось в полном разгаре и увлекло даже ее старшую сестру Марию. Соня начинает учиться, посещать курсы, читать. Но что дает ей литература того времени? Самую резкую критику всего нашего общественного строя, указывая на социализм как на конечную цель и единственное лекарство от всех общественных недугов. Ее учителя - Чернышевский и Добролюбов, на которых воспитывалось и все современное молодое поколение. При таких учителях жажда знания весьма скоро должна была превратиться у нее в жажду деятельности соответственно идеям, почерпнутым в этом чтении. Аналогичное стремление возникает совершенно самостоятельно во многих других девушках, находящихся в таком же положении. Общность идей развивает между ними чувство горячей дружбы, а сознание, что они не одиноки, порождает желание и надежду что-нибудь сделать на пользу своих идеалов. Вот вам в зародыше тайное общество, потому что в России все, что имеет целью благо народа, а не императора, должно делаться тайно.

Бегство из родительского дома, к которому вынудило Соню вмешательство в ее жизнь отца, оторвав ее от семьи, заставило еще теснее сблизиться с кружком подруг и товарищей. Перовская очень близко сошлась с несчастным семейством сестер Корниловых, составлявшим зерно, из которого два года спустя развился кружок чайковцев, имевший такое важное значение в первый период движения.

Перовская вместе с несколькими молодыми студентами, в том числе Николаем Чайковским, оставившим свое имя будущей организации, была одним из первых членов этого кружка, имевшего, впрочем, вначале скорее характер братства, чем политического общества.

Кружок, задававшийся сперва исключительно пропагандой среди молодежи, был невелик. Выбор новых членов производился с разбором и всегда единодушно. Устава никакого не существовало, да и не было в нем надобности, потому что все решения принимались не иначе как единогласно. И правило это, столь мало практичное, ни разу не повлекло за собою ни столкновений, ни даже неудобств, потому что любовь и уважение, соединявшие членов кружка, были таковы, что в нем достигалось то, что гений Ж.-Ж.Руссо провидел как идеал общественных отношений: меньшинство уступало большинству не по необходимости или принуждению, а добровольно, под влиянием внутреннего убеждения, что правда должна быть на его стороне.

Отношения между членами были самые братские. Искренность и безусловная прямота составляли их первое основание. Все знали друг друга, как члены одной и той же семьи, если не больше, и никто не хотел скрывать от других ни одного своего шага не только в общественной, но даже и в частной жизни. Таким образом, малейшая слабость, малейшее проявление эгоизма или недостаточной преданности делу замечались, указывались, иногда вызывали порицание, но не менторское, а братское, внушаемое любовью и искренним огорчением и потому действующее на душу.

Эти идеальные отношения, невозможные при обширной организации, обнимающей собою массу людей, соединенных лишь общностью цели, действительно исчезают вместе с расширением политической деятельности упомянутого кружка. Но они были как нельзя более способны влиять на нравственное развитие личностей. Они-то создали таких людей с сердцами из золота и стали, как Куприянов, Чарушин, Сердюков и столько других, которые во всякой другой стране были бы гордостью, украшением нации. А у нас где они, где?..

Одни переморены в тюрьмах, другие сами наложили на себя руки; те погребены в тундрах и рудниках Сибири или раздавлены под бременем безграничного горя о потере всего, всего, что было для них дороже жизни...

В этой-то суровой и вместе нежной среде, проникнутой почти монашеским ригоризмом, но согретой дыханием энтузиазма и самоотвержения, провела Софья Перовская четыре года первой молодости, когда чистая, нетронутая душа принимает так жадно всякое хорошее впечатление, когда горячее сердце так отзывчиво ко всему великому и благородному.

Не подлежит никакому сомнению, что в числе влияний, создавших этот характер, одно из первых мест принадлежит кружку чайковцев. И действительно, всматриваясь в нравственную физиономию С.Перовской, мы легко заметим, что до конца жизни в ней отражаются все хорошие стороны этого кружка, хотя благодаря своим личным особенностям она сумела отбросить его излишнюю семейственность и сентиментальность.

В кружке Перовская пользовалась большим уважением и влиянием за свою стоическую строгость к самой себе, за неутомимую энергию и в особенности за свой обширный ум. Ясный и проницательный, он обладал столь редкой у женщин философской складкой, проявляющейся в умении не только прекрасно понять данный вопрос, но и разобрать его всегда в соотношении со всеми от него проистекающими вопросами. Отсюда происходила у Перовской, с одной стороны, редкая твердость убеждений, которых не могли поколебать ни софизмы, ни преходящие впечатления дня, - что при лихорадочной быстроте нашей политической жизни давало повод обвинять ее даже в некотором консерватизме, - с другой, необыкновенное искусство в спорах, как теоретических, так и практических. Трудно было встретить более стойкого и искусного диалектика, чем Перовская. Рассматривая свой предмет всегда со всех точек зрения, она имела большое преимущество перед своими противниками, потому что обыкновенно каждый рассматривает его с одной какой-нибудь стороны, указываемой личными склонностями и симпатиями.

Другим проявлением той же широты и разносторонности являлась чрезвычайная трезвость ее ума. Она видела все вещи в настоящем свете и в настоящую величину и своей логикой без всякой пощады разбивала иллюзии своих более восторженных товарищей. Черпая в чувстве долга ту твердость и постоянство, которые людям более слабым даются фиктивными надеждами, она никогда не преувеличивала ничего и не придавала деятельности своей или своих товарищей большего значения, чем она имела на самом деле. Поэтому она всегда стремилась расширить ее, отыскивая новые пути и способы действия, вследствие чего бывала всегда одним из наиболее деятельных инициаторов во всех организациях, в которых состояла членом. Так, переход от пропаганды среди молодежи к пропаганде среди рабочих, совершенный кружком чайковцев в 1871-1872 годах, был в значительной степени результатом ее настойчивости. Когда же этот переход был осуществлен и дело пропаганды на столичных фабриках приняло необыкновенно широкие для того времени размеры и увлекло весь кружок, она была из первых, настаивавших на необходимости следующего шага - перехода из городов в деревни, так как понимала, что в России может иметь будущность лишь такая партия, которая сумеет сблизиться с крестьянством. И потом, будучи уже членом организации "Народной воли", она всегда стояла за расширение революционней пропаганды не только в среде городских рабочих, что в значительной степени выполнялось организацией, но и за распространение ее и на деревенское население.

Однако это вечное недовольство, вечное искание чего-нибудь нового, лучшего было в ней исключительно результатом сильной критической мысли, а не чересчур пламенного воображения, делающего человека не способным удовлетвориться какой бы то ни было реальностью, как это бывает у романтических натур. Этого романтизма, способного побудить иных людей на великие подвиги, но обыкновенно заставляющего тратить жизнь в бесплодных грезах, у Перовской не было и следа. Она была человек слишком положительный, чтобы жить в мире химер, и слишком энергичный, чтобы стоять скрестивши руки. Она брала жизнь такою, какова она есть, стараясь сделать наибольшее возможное в данный момент. Бездеятельность была для нее величайшим мучением.

Однако, когда было нужно, она умела выносить годы бездеятельности.

II

Двадцать пятого ноября 1873 года Перовская была арестована вместе с группой рабочих, среди которых вела пропаганду за Александро-Невской заставой. Ее посадили в Петропавловскую крепость, но за отсутствием улик после нескольких месяцев заключения она была выпущена на поруки к отцу, который и отправил ее с матерью в Крым, где находилось их имение.

Целых три года пришлось Перовской ждать процесса, и все это время она вследствие установленного за нею строгого надзора должна была почти совершенно отказаться от революционной деятельности - кроме разве пропаганды среди молодежи, по самой своей сущности весьма мало доступной полицейскому контролю. Скрыться же и начать нелегальное существование она не могла, потому что этим компрометировала бы всех, кто, подобно ей, был выпущен на поруки.

Перовская делала, что могла, чтобы и из этого мертвого времени извлечь возможно большую пользу. Желая подготовить себя к пропаганде среди крестьянства, к которой всегда чувствовала особенное влечение, она решилась изучить фельдшерство. С этою целью она отправилась в Тверскую губернию к одному знакомому врачу, у которого и пробыла на практике несколько месяцев. Вскоре, однако, она вернулась в Симферополь, убедившись в необходимости прослушать правильный теоретический курс фельдшерства, прежде чем приступить к практическому изучению его. Вообще Перовская ничего не могла делать на скорую руку, как-нибудь. Взявшись за самое маленькое дело, она исполняла его наилучшим образом. В фельдшерской школе своим усердием и добросовестностью ей удалось приобрести такое доверие врачей-руководителей, что они часто предоставляли ей практику, несмотря на то что она еще не кончила курса. Она была любимицей больных. Рассказывают, что в числе ее пациенток находилась одна страдавшая раком на груди старушка еврейка, к которой Перовская в течение нескольких месяцев ходила на перевязку. Своими заботами об этой больной, своей постоянно доброй улыбкой она внушила ей такую любовь к себе, что та уверяла, будто при одном ее виде ей делается уже гораздо лучше.

Зимою 1877 года начался, наконец, так давно ожидаемый "процесс 193-х", в котором вместе с Перовской были замешаны почти все члены кружка чайковцев.

Не излишне, быть может, отметить здесь некоторые подробности этого первого появления ее перед публикою, так как они прекрасно характеризуют Перовскую.

Не желая быть игрушкой в руках правительства, которое составляло приговоры еще до начала судебного разбирательства, все почти обвиняемые по этому делу согласились между собой протестовать против такой судебной комедии отказом принимать какое бы то ни было участие в ней. После этого-то общего протеста правительство и решило, во-первых, изгнать публику, поддерживавшую своим присутствием подсудимых, и, во-вторых, разбить последних на семнадцать групп, которые вводились бы по очереди, в надежде, отчасти оправдавшейся, ослабить таким образом силу их сопротивления.

Перовская попала в первую группу и, как единственный член ее, находящийся на свободе, на другой день утром была введена в залу заседания первою. Она не успела, разумеется, снестись с товарищами и не имела никакого понятия, находят ли они нужным, целесообразным и, главное, возможным даже в одиночку продолжать протест в той же форме, как было решено накануне. Ей приходилось, стало быть, начинать дело на свой страх, рискуя, если протест ее окажется единичным, навлечь на себя очень тяжкую кару, между тем как теперь, в качестве выпущенной на поруки до суда, она не могла ожидать для себя ничего серьезного.

Положение Перовской было очень затруднительно, но чувство товарищества подсказало выход: видя себя совершенно одинокой, после первых минут замешательства она заявила, что не желает принимать какого бы то ни было участия в судебном разбирательстве, так как не видит в зале тех, с которыми она разделяет все убеждения и с которыми желает разделить и участь.

Перовская была оправдана. Но, зная очень хорошо, какую цену имеют у нас подобные оправдания, она заблагорассудила скрыться, и с этого времени начинается ее нелегальное существование.

Впрочем, с лишком год она по-прежнему остается совершенно в стороне от кипучего революционного потока, потому что вся сосредоточивается на одном деле: попытке освободить своих товарищей, осужденных на заключение в центральной тюрьме. Для нее эти люди были не только представителями дорогих ей идей - это были друзья, в которых она вкладывала лучшую часть себя самой, друзья, какие бывают только в революционных кружках, поглощающих человека целиком, со всеми его чувствами и симпатиями, страстями и помышлениями, где чувство дружбы, являясь живым воплощением не только нежности сердца, но и высших идейных начал, достигает такой силы и глубины, что далеко оставляет за собою узы самого близкого родства.

Не удивительна поэтому та страстность, с какой Перовская, человек кружка по преимуществу, отдалась делу освобождения так называемых "централочных".

Сперва выбор ее, как и всех друзей, останавливается на Мышкине, могучем ораторе и герое "процесса 193-х". Устраивается наблюдение за крепостью и дорогой; организуются отряды с целью отбить его на пути. Но потому ли, что полиция проведала о задуманном деле, или, вернее, потому, что догадалась о нем, так как толки о необходимости освобождения Мышкина после его речи сами собой возникали повсюду, - как бы то ни было, правительство приняло некоторые предосторожности, произвело несколько фальшивых маневров, и революционеры дали себя обмануть. Они просмотрели отправку Мышкина и узнали о ней только тогда, когда он был уже в центральной тюрьме.

Трудно описать, что сделалось с Соней после этой неудачи. Попавшегося ей на глаза в этот день участника она ни за что разругала самым несправедливым образом и, успокоившись, просто застыла на мысли - непременно, во что бы то ни стало освободить других. Ходила она злая-презлая и только за своей больной (у нее на попечении была беременная г-жа С., страшно слабая и едва не умершая) ухаживала так же ласково и внимательно, как всегда.

Решено было освободить кого-нибудь из четырех других "централочных" во время следования на почтовых из Харькова до тюрьмы: Рогачева, Ковалика, Войнаральского или Муравского - кого удастся проследить. Первый и второй были пропущены. Войнаральского удалось захватить. Повозка с арестантом, сопровождаемым двумя жандармами, была остановлена Б-м, переодетым офицером, едущим из Харькова в собственной кибитке. Двое его спутников-верховых подъехали к перекладной. Неожиданный выстрел из револьвера положил одного из жандармов; но в ту же минуту испуганные пальбою кони понеслись во весь опор. Верховые поскакали за ними, продолжая стрелять на ходу в оставшегося жандарма и лошадей. Бричка мчалась следом. Но ни один из девяти выстрелов не попал в жандарма, и хотя несколько пуль засело в теле лошадей, но они только бешенее неслись вперед. Почти до самой станции гнались наши, презирая опасность, и остановились, только когда все заряды револьверов были выпущены и их дрянные клячи окончательно выбились из сил.

Жандарм с арестантом ускакали. Причина неудачи заключалась в том, что стрельбу начали, не вырвав у ямщика вожжей или не подрезав постромок. Но ошибку эту, не предусмотренную к тому же раньше, исполнители этого дела искупили своей последующей храбростью, чуть не стоившей им головы. Несколько минут спустя со станции выехала повозка с шестью жандармами, возвращавшимися из белгородской тюрьмы после доставки туда предыдущих арестантов. Погонись наши еще полверсты, они погибли бы все неминуемо.

Но Перовская была беспощадна: она осыпала жестокими упреками своих и без того убитых товарищей, называя это дело "постыдным и позорным для революции". Никаких оправданий не хотела она признать: "Зачем давали промахи?.. Зачем не гнались дальше?"

Однако нужно было уезжать из Харькова как можно скорей, потому что благодаря возвращавшейся повозке с жандармами полиция проследила наших по горячим следам. Не имея возможности сняться разом в тот же день, заговорщики уехали двумя партиями. Первая, большая, оставила город без всяких задержек; но когда, два или три дня спустя, на вокзал явилась вторая, состоявшая из трех человек, все входы были уже заняты разными служителями с постоялого двора и брошенных ими квартир. По указанию одного из них был арестован Фомин. Двум другим, оставшимся неузнанными, удалось уехать благополучно. Что же касается Перовской, то, невзирая на жестокие полицейские розыски, она решилась не уезжать вовсе, уверяя, что ничего опасного нет и что надо продолжать дело.

Вообще следует сказать, что в делах Перовская решительно не берегла себя. Эта маленькая, грациозная, вечно смеющаяся девушка удивляла своим бесстрашием самых смелых мужчин. Природа, казалось, лишила ее способности чувствовать страх, и потому она просто не замечала опасности там, где ее видели другие. Чтобы показать, до какой степени она бывала неосторожна, достаточно сказать, что, например, после московского взрыва, желая поскорее узнать о его результатах, она замешалась в толпу железнодорожных рабочих, теснившихся вокруг мины, находившейся, как известно, у самого Сухоруковского дома. Впрочем, Перовская никогда не признавала себя неосторожной. К счастью, необыкновенная находчивость выручала ее из самых, по-видимому, отчаянных положений. Особенно хороша она была в подобных случаях в ролях простых женщин - баб, мещанок, горничных, которые очень любила и в которых доходила до виртуозности.

Примеров ее чрезвычайной ловкости можно насчитать множество. Мы приводим два из них, забегая, однако, немного вперед. Они относятся к интересному периоду ее участия в московском подкопе и не вошли в печатавшиеся об этом деле отчеты.

Однажды купец-сосед зашел к Сухорукову по делу о закладе дома. Хозяина не оказалось на ту пору. Перовской очень не хотелось допустить нежданного посетителя до осмотра дома, и во всяком случае нужно было оттянуть время, чтобы дать товарищам возможность убрать все подозрительное.

Она внимательно выслушала купца и переспросила. Тот повторил. Перовская с самым наивным видом опять переспрашивает. Купец старается объяснить как можно вразумительнее, но бестолковая хозяйка с недоумением отвечает:

- Уж и не знаю! Ужо как скажет Михайло Иваныч.

Купец опять силится объяснить. А Перовская все твердит:

- Да вот Михайло Иваныч придет. Я уж не знаю!

Долго шли у них эти объяснения. Несколько товарищей, спрятанных в каморке за тонкой перегородкой и смотревших сквозь щели на всю эту сцену, просто душились от подавленного смеха: до такой степени естественно играла она роль дуры мещанки. Даже ручки на животике сложила по-мещански.

Купец махнул наконец рукой:

- Нет уж, матушка, я уж лучше после зайду!

Он действительно махнул рукой и ушел, к великому удовольствию Перовской.

В другой раз где-то в двух шагах случился пожар. Сбежались соседи выносить вещи. Разумеется, войди они в дом, все бы погибло. А между тем какая возможность не пустить? Однако Перовская нашлась: она схватила икону, выбежала на двор и со словами: "Не трогайте, не трогайте, божья воля!" - стала против огня и простояла, пока не был потушен пожар, не впустив никого в дом под предлогом, что от божьей кары следует защищаться молитвой.

Недели три после неудачной попытки к освобождению Войнаральского случилось маленькое приключение, оторвавшее на минуту Перовскую от дорогого ей дела. Полагаясь на оправдательный приговор или - скорее - на нерасторопность полиции, она заехала в Крым, в Приморское, повидаться с матерью; но почти тотчас она была арестована и отправлена административным порядком в Повенец в сопровождении двух жандармов. Но теперь ее не стесняло уже никакое нравственное обязательство, как было перед процессом, и потому она решилась бежать, воспользовавшись первым удобным случаем, и действительно бежала, сама, без всякой посторонней помощи, не предупредив даже никого из своих. И, прежде чем распространилась весть о ее побеге, она как ни в чем не бывало явилась в Петербург, рассказывая со смехом подробности этой своей проделки - простой, невинной и почти грациозной, составляющей такой же контраст с трагическими событиями ее жизни, как веселенький горный цветок среди диких и угрюмых утесов швейцарского Diableret. Она попросту воспользовалась избытком предосторожностей, употребляемых сторожившими ее жандармами, которые, не спуская с нее глаз днем, ночью легли спать в одной с ней комнате, один - у окна, другой - у двери. В своем рвении они не обратили, однако, внимания, что дверь отворяется не вовнутрь, а наружу, так что, когда жандармы захрапели, Перовская тихонько отворила дверь, не обеспокоив своего цербера, и, спокойно перешагнув через него, незаметно выскользнула из вокзала. Прождав несколько времени в роще, она села в первый ночной поезд, не взяв билета, чтобы жандармы не могли справиться о ней у кассира. Притворившись бестолковой деревенской бабой, не знающей никаких порядков, она, не возбудив ни малейшего подозрения, получила от кондуктора билет и преспокойно доехала до Петербурга, тем временем как в Чудове проснувшиеся жандармы метались как угорелые, отыскивая ее повсюду.

Как интересную для характеристики С.Перовской подробность упомянем, что, несмотря на твердое решение бежать, она долго не приводила своего намерения в исполнение, пропуская очень удобные случаи, потому что во всю дорогу от самого Симферополя ей, как нарочно, попадались жандармы, что называется, "добрые", предоставлявшие ей всякую свободу, и она не хотела их "подводить". Только под самым почти Петербургом, к счастью для русской революции, ей попались чистокровные церберы.

В Петербурге Перовская пробыла, однако, очень недолго. Все предыдущие неудачи не только не сломили, но, казалось, даже усилили в ней жажду осуществить свой заветный план освобождения. Она едет снова в Харьков и, несмотря на опасность своего положения в этом городе, приступает к самой деятельной работе. Теперь она замышляет уже произвести массовое освобождение - если не всех, то по крайней мере значительной части заключенных. Дело было неимоверно трудное и затруднялось для нее еще ее нелегальным положением. Перовская преодолела, однако, первые препятствия и подготовила очень многое: ей удалось подыскать людей, устроить наблюдение за центральной тюрьмой и завести сношения с заключенными. Относящиеся к этому периоду письма, которые она писала в Петербург, дышат верой в возможность осуществления ее плана. Она просила только поддержки - людьми и деньгами. Деньги посылались в достаточном количестве, но в людях почти всегда приходилось отказывать по множеству других дел. Таким образом, главную массу работы Перовской приходилось нести на своих плечах. Сверх разнообразных конспирационных работ по своему предприятию она взяла на себя столь хлопотливое дело снабжения заключенных провизией, книгами, платьем и исполняла это с обычной своей добросовестностью и усердием: одна ее приятельница рассказывает, как по нескольку дней расхаживала она по магазинам, прежде чем купить ту или другую вещь для "централочных", объясняя, что, мол, те чулки или фуфайки кажутся ей недостаточно прочными или теплыми. Все эти занятия не помешали ей поступить под фальшивым паспортом на акушерские курсы, пройти их в 8 месяцев до конца, отлично выдержать экзамен и получить диплом - все с целью устроиться когда-нибудь в деревне для пропаганды среди крестьянства. При всем том у нее хватало еще времени на обширную пропаганду среди молодежи, где она имела массу знакомств и организовала местный кружок, просуществовавший более двух лет.

Возможность такой необыкновенной разносторонности объясняется самым характером С.Перовской: в революционную деятельность она вносила ту же серьезную деловитость, которую вносит в свои дела английский банкир, создавший поговорку "time is money" (время - деньги). Она не была дилетантом или артистом революции, а именно ее работником, дельцом. Вскормленная и вспоенная, можно сказать, на лоне "дела", она прониклась им вся, вполне, и потому всему прочему почти не отдавала ни мыслей, ни времени. Редкая минута пропадала у нее даром. Если она приходила к кому-нибудь, то не иначе как по какому-нибудь делу или в виду будущего дела. Посидев сколько нужно, она уходила, не тратя никогда часов и вечеров для одного только удовольствия быть в обществе приятных людей. Впрочем, деловитость никогда не переходила у Перовской в деревянность, в казенную сухость в ее отношениях к людям. Напротив, она очень любила и людей и общество, но только "дело" она любила еще больше. Приятельская болтовня, после некоторой весьма умеренной дозы, становилась ей скучной, и без малейшей тени рахметовской угловатости, с такой же простотой и естественностью, с какой болтала и шутила сама, она уходила и мчалась куда-нибудь на другой конец города своей быстрой ровной походкой неутомимого скорохода, засунув руки в рукава пальто или маленькую муфточку, наклонив немного вперед свою гладко причесанную русую головку и не поднимая глаз с земли, серьезная, сосредоточенная и слегка насупленная, точно и дорогою она продолжала думать о "делах", чтобы не тратить понапрасну времени. И подобный образ жизни она могла вести без малейшего утомления месяц за месяцем, год за годом, потому что она следовала влечению собственной натуры, не насилуя себя ни в ту, ни в другую сторону.

Однако, даже при ее энергии, ее способностях и упрямстве, не было никакой возможности довести до конца колоссального дела, задуманного ею. Мало-помалу организация "Земли и воли" совершенно перестала поддерживать ее. Борьба с правительством, разгоравшаяся все более и более, поглощала все наличные силы. Перовская делала все возможное и невозможное, чтобы привлечь кое-кого к своему предприятию. Но месяца два спустя после Мезенцовского дела общество "Земля и воля" должно было вынести жесточайший погром: наиболее деятельные из членов были арестованы, связи подорваны, а с ними сокращены и денежные средства. Оставшимся на свободе приходилось работать за четверых, чтобы только сохранить целость организации. При таких условиях нечего было и думать о попытке освободить "централочных". Перовская поняла это. На вид спокойная и даже не особенно грустная, по ночам она рыдала, уткнувшись головой в подушки: ей приходилось бросать на произвол судьбы своих несчастных товарищей и друзей, которых она так безгранично любила, бросать навсегда, безвозвратно, потому что она видела ясно, что невозможное теперь сделается потом еще более невозможным.

III

В конце 1878 года Перовская приехала в Петербург, и только с этого времени начинается ее деятельное участие в движении. Но когда после такого долгого отсутствия она снова явилась на поле битвы, все здесь переменилось: люди, тенденции, способы действия. Без нее, без ее ведома назрело новое направление, оформившееся впоследствии окончательно в "Народной воле". Политическая революция, признаваемая бесплодной и бесполезной старым революционным поколением, была провозглашена теперь необходимой ступенью к революции социальной.

Долго колебалась Перовская, прежде чем примкнуть к этому направлению, отодвигавшему на второй план чисто социалистическую деятельность. Народовольцам, желавшим, разумеется, привлечь на свою сторону такую силу, пришлось сломать немало копий в диспутах с ней.

- Ничего с этой бабой не поделаешь! - не раз восклицал Желябов.

Но нет ничего беспощаднее факта, и ни пред чем не склонявшаяся Перовская должна была положить оружие. Она примкнула наконец к новому направлению, так как действительно оно было единственное фактически возможное при условиях, созданных правительством. А раз примкнувши, она отдалась ему всецело, без оглядки, как все цельные натуры, и именно в могучей борьбе с самодержавием и обнаружила во всем блеске свои дарования и энергию.

Не станем излагать истории деятельности Перовской за последние два года ее жизни: при ее уменье работать это доступно лишь для обширной биографии, а не для краткого очерка.

Она принимает деятельное участие почти во всех выплывших наружу покушениях и во многих других, оставшихся неизвестными, и она была самым полезным человеком во всех организационных работах, потому что при своем холодном, проницательном уме умела предвидеть, оценить и взвесить самые ничтожные мелочи, от которых часто зависит успех или неуспех предприятий наиболее грандиозных. Она же была членом кружка, руководившего с редким у нас успехом рабочим делом в Петербурге. Не довольствуясь собственной кипучей деятельностью, она организовала вспомогательные группы для частных функций. Она заводила обширные связи с молодежью и после своих чисто конспирационных работ наибольшую часть времени посвящала деятельности именно в этой среде, откуда революция до сих пор черпает свои главные силы.

Перовская горячо любила эту среду; и едва ли можно указать в нашей партии человека, деятельность которого здесь была бы до такой степени плодотворна. Она завоевывала себе все симпатии молодежи своей простотой, отсутствием какого бы то ни было желания рисоваться и импонировать своим прошлым; она очаровывала ее своим умом, покоряла непреодолимо убедительной речью и, главное, умела одушевить, увлечь собственной заразительной преданностью делу, сквозившею из всего ее существа. Любовь и энтузиазм к ней во всех кружках, где ей приходилось действовать достаточно долго, - в Харькове, Петербурге, Симферополе, - переходили в настоящий культ. Влияние ее на молодые души было неизгладимо именно потому, что она своей личностью действовала на самые глубокие нравственные стороны человеческой натуры.

Вследствие такой долгой жизни в революционном мире она научилась отлично узнавать и выбирать людей и умела управлять ими, как немногие. Вообще мало кто ввел в революционную партию такую массу свежих, здоровых и надежных сил, как С.Перовская.

Однако этими частными трудами не исчерпываются услуги, оказанные Перовской революционному делу. Рядом с ними следует поставить массу мелких, неуловимых, ежедневных, можно сказать ежечасных, услуг, которые ускользают и от историка и от биографа.

По натуре своей она принадлежала к числу тех людей, приобретение которых всего драгоценнее для каких бы то ни было организаций, и Желябов, знавший толк в людях, недаром был в "необычайной радости", когда сообщал своим противникам - чернопередельцам - о том, что Софья Львовна формально присоединилась наконец к организации "Народной воли".

Различны и многообразны типы людей, которых должна иметь в своих недрах живая, воинствующая революционная партия, чтобы быстро и неуклонно шествовать по своему тернистому пути. Ей нужны мыслители, которые умели бы угадать потребности минуты, понять негодность старых путей и вовремя указать новые; ей нужны поэты и пророки, которые в трудные годины испытаний и сомнений сумели бы влить в души товарищей свою вдохновенную веру в будущее партии и в самих себя; ей нужны воины, которые рвались бы к бою из любви к бою, нейтрализуя влияние скептиков и медлителей; ей нужны агитаторы, ораторы, финансисты.

Но все это частные функции, которые могут быть соединены в гармоническое целое только под условием присутствия в организации людей совершенно особого типа, которых можно назвать людьми революционного долга, организационной дисциплины и исполнительности. Благодаря им-то ведется хорошо, правильно и аккуратно скучная повседневная революционная работа, от которой, в сущности, зависит успех исключительных, блестящих деяний, подобно тому как от темных физиологических процессов зависят факты высшего проявления человеческого духа или от ничтожных, чисто матерьяльных вопросов продовольствия и экипировки армии - участь великих сражений. Эти-то суровые, сварливые цензоры блюдут за хранением революционной тайны, составляющей две трети успеха в конспирационных делах; топча без всякой пощады самые нежные сердечные струны своих товарищей, они-то не дают организации расплыться в окружающем революционном мире, сохраняя ее цельным, резко обособленным, крепким и живым организмом, способным развить до максимальной величины и свою силу нападения, и силу сопротивления ударам врагов. Отнимите этих людей, и самая лучшая организация распадется, превратится в груду развалин, в бесформенную массу, как здание, в котором вода внезапно растворила весь цемент, или как тело, из которого вдруг вынут весь костный остов.

Не удивительны поэтому примеры, что люди такого типа приобретают в организациях огромное значение и влияние, не будучи даже одарены ни особенными талантами, ни выдающимся умом. Если же природа наделила их тем и другим, то из них-то выходят основатели кружков и организаций, нравственные диктаторы, имена которых передаются от одного революционного поколения к другому много лет спустя после того, как и они сами, и основанные ими организации сошли с исторической сцены.

Софья Перовская принадлежала к числу наиболее цельных и ярких представителей этого типа революционных деятелей. Трудно было найти человека более дисциплинированного, но вместе с тем более строгого. Во всем касающемся дела она была требовательна до жестокости, и о ней говорили недаром, что она способна довести человека до самоубийства за малейший промах. Но, строгая к другим, она была еще строже к себе самой. Чувство долга было самой выдающейся чертой ее характера. Она культивировала в себе эту суровую добродетель, точно желая вытеснить ею все прочие стороны своей натуры, казавшиеся ей вылитыми из слишком непрочного металла. И действительно, при своей железной воле она сумела выработать из себя истинного стоика, способного выносить, не согнувшись, самые ужасные удары судьбы. Никогда никто не слыхал от нее ни одной жалобы, ни одного стона. Она все умела таить в себе, подавляя нравственную боль, презирая физические страдания. Больная, едва держащаяся на ногах, с адом в душе, потому что накануне погиб человек, бывший ее великой, первой и единственной любовью, она твердо берет в свои руки руководство делом 1 Марта и без минуты слабости ведет его до конца. Узнав о близкой, неминучей, ничем не отвратимой казни дорогого человека, она ни на мгновение не оставляет строя: она рыскает по городу, имея по семи свиданий в день; спокойная и бодрая, она ведет по-прежнему дела, и никому из видевших ее в эти ужасные дни не приходит в голову, какая бесконечная мука таится в ее груди.

И, однако, под стоически спокойной внешностью в этой героической натуре скрывалась другая сторона, которая лишь изредка, как молния на темном грозовом небе, прорывалась сквозь одевавшее ее спокойствие, но которая одна давала такую мощь ее слову и такую силу ее руке.

Дух ее был настолько же могуч, как и ум. Ужасная работа непрерывной конспирации при русских условиях, эта работа, истощающая, сожигающая, как на адском огне, самые сильные темпераменты, потому что беспощадный бог Революции требует в жертву не жизнь, не кровь своих служителей - о, если бы он требовал только этого! - а лучший сок их нервов и мозга, душу их души: энтузиазм, веру - иначе он отвергает, отталкивает их презрительно, безжалостно, - эта ужасная работа не могла надломить душу Софьи Перовской.

В течение одиннадцати лет стоит она на бреши, присутствуя при огромных потерях и огромных разочарованиях, и все-таки вновь и вновь бросается она в самую жестокую сечу. Она сумела сохранить в груди нетронутою искру божественного огня. Ее стоицизм и суровый культ долга были лишь мантией, делавшей ее похожей на античных героев, а не мрачным и унылым саваном, под которым благородные и несчастные души хоронят свои разбитые верования и надежды. Несмотря на весь свой стоицизм, несмотря на видимую холодность, в глубине души она остается вдохновенной жрицей, потому что под ее сверкающей стальной броней все же билось сердце женщины. А женщины, должно сознаться в этом, много-много богаче мужчин этим божественным даром. Вот почему им прежде всего обязано русское революционное движение своим почти религиозным пылом; вот почему, пока в нем останутся женщины, оно будет непобедимым.

Софья Перовская была не только руководителем и организатором; она первая шла в огонь, жаждая наиболее опасных постов. Это-то и давало ей, быть может, такую власть над сердцами. Когда, устремив на человека свой пытливый взгляд, проникавший, казалось, в самую глубину души, она говорила со своим серьезным видом: "Пойдем!" - кто мог ответить ей: "Не пойду"?.. Она сама шла с увлечением, с энтузиазмом крестоносца, идущего на завоевание гроба господня. С бою отнимает она место хозяйки дома в московском подкопе у другой женщины-бойца, Якимовой, требовавшей, чтобы оно было дано ей. Лишь после долгого сопротивления соглашается она уступить место хозяйки сыроварни в подкопе на Садовой. Когда в московском покушении участники решают оставить ее в доме, чтобы следить за прибытием императорского поезда и дать сигнал к взрыву, прощаясь со своими товарищами по работе, покидавшими роковой дом, она говорит наедине одному из них, что "счастлива, очень счастлива", что это поручение выпало на ее долю.

Что же касается до решительности и хладнокровия в исполнении, то трудно, а может быть, и невозможно найти слова достаточно сильные, чтобы выразить их. Довольно вспомнить, что в московском покушении все шесть или восемь мужчин-рабочих, которые, конечно, не были первыми встречными, поручили именно Перовской воспламенить выстрелом из револьвера бутылку с нитроглицерином, чтобы взорвать все и всех, в случае если бы полиция явилась их арестовывать.

Не будем говорить о ее роли в деле 1 Марта, потому что это значило бы повторять то, что всем известно.

Приведем, однако, одну подробность, о которой не могли знать газеты. Решения Исполнительного комитета относительно предстоящего покушения должны были по необходимости ограничиться самыми общими чертами.

Следует при этом заметить, что, ввиду недостаточного исследования недавно изобретенных бомб Кибальчича, метальщиков решено было употребить лишь в виде резерва на случай неудачи взрыва на Садовой - и только в крайнем случае отдельно.

Подробности применения этого плана были предоставлены Перовской, и когда, стоя на своем посту, она узнала, что царь направился новой дорогой, она поняла, что этот крайний случай наступил, и уже по собственной инициативе, как опытный полководец, по глазомеру переменила перед лицом неприятеля фронт, выбрала новую позицию и быстро заняла ее своим резервом - метальщиками. Этому-то решительному маневру и обязаны революционеры своей грозной победой.

Императорский прокурор, желая показать бессилие Исполнительного комитета, сказал, что лучшим доказательством тому может служить поручение руководства предприятием такой важности слабой руке женщины. Исполнительный комитет, очевидно, понимал лучше, с кем имеет дело, и Перовская доказала, что он не ошибся.

Она была арестована неделю спустя после дела на Екатерининском канале, потому что ни за что не хотела покинуть столицу...

Спокойная и серьезная, без малейшей тени рисовки, предстала она пред судом, не думая ни об оправдании, ни о самовосхвалении, - простая и скромная, как жила, возбудив удивление даже врагов.

В краткой речи она просила только не отделять ее как женщину от прочих ее товарищей по делу; и просьба эта была исполнена...

Шесть бесконечных дней казнь все откладывалась и откладывалась, хотя законный срок для кассации и просьб о помиловании назначен всего в три дня.

Какова была причина этого непонятного промедления? Что делалось в это время с осужденными?

Никому не известно.

Слухи самые зловещие упорно носились по городу. Уверяли, что по азиатски хитрому совету Лорис-Меликова осужденные были подвергнуты пытке с целью вырвать у них признания - не до суда, а после него, потому что тогда никто уже больше не мог услышать их голоса.

Были ли то пустые выдумки или чьи-нибудь нескромные разоблачения?

Никому не известно.

Не имея прямых и положительных свидетельств, мы не хотим возводить подобных обвинений даже против наших врагов. Есть, однако, один несомненный факт, значительно усиливающий правдоподобность этих упорных слухов: голос осужденных действительно никем более услышан не был.

Посещения родных, которые по исконному гуманному обычаю дозволяются всем ожидающим смерти, упорно запрещались осужденным, неизвестно, по какой причине и с какою целью. Правительство не постыдилось даже прибегнуть к недостойным уловкам, чтобы избавиться от докучливых просителей.

Мать Софьи Перовской, обожавшая дочь, примчалась из Крыма по первому известию об ее аресте. Она видит ее в последний раз в день приговора. Все остальные пять дней под тем или другим предлогом ее каждый раз отсылали из Дома предварительного заключения. Наконец ей сказали, что она может видеть дочь утром 2 апреля.

Она пришла; но в ту минуту, когда она подходила к тюрьме, ворота распахнулись, и она действительно увидела дочь, - но уже на роковой колеснице...

То был мрачный поезд осужденных к месту казни.

Не стану описывать отвратительных подробностей этой бойни...

"Я присутствовал, - говорит корреспондент Kolnische Zeitung*, - на дюжине казней на Востоке, но никогда не видал подобной живодерни (Schinderei)".

* Кельнская газета (нем.).

Все осужденные умерли мужественно.

"Кибальчич и Желябов очень спокойны. Тимофей Михайлов бледен, но тверд. Лицо Рысакова мертвенно-бледно. Софья Перовская выказывает поразительную силу духа. Щеки ее сохраняют даже розовый цвет, а лицо ее, неизменно серьезное, без малейшего следа чего-нибудь напускного, полно истинного мужества и безграничного самоотвержения. Взгляд ее ясен и спокоен; в нем нет и тени рисовки..."

Все это говорит не революционер, даже не радикал, а корреспондент той же Kolnische Zeitung (16 апреля 1881 г.), которого никак нельзя заподозрить в избытке симпатий к русским "нигилистам".

В девять часов с четвертью Софья Перовская была уже трупом...

Прилагаем как драгоценный документ единственное дошедшее до нас письмо С.Перовской к матери, писанное накануне приговора с целью приготовить ее по возможности к ужасному удару.

Вся Перовская со своей чистой и великой душой отражается в нем. Не будем же портить его комментариями.

"Дорогая моя, неоцененная мамуля! Меня все давит и мучает мысль, что с тобой. Дорогая моя, умоляю тебя, успокойся, не мучь себя из-за меня, побереги себя ради всех окружающих тебя и ради меня также. Я о своей участи нисколько не горюю, совершенно спокойно встречаю ее, так как давно знала и ожидала, что рано или поздно, а так будет. И право же, милая моя мамуля, она вовсе не такая мрачная. Я жила так, как подсказывали мне мои убеждения; поступать же против них я была не в состоянии; поэтому со спокойной совестью ожидаю все, предстоящее мне. И единственно, что тяжелым гнетом лежит на мне, это твое горе, моя неоцененная; это одно меня терзает, и я не знаю, что бы я дала, чтобы облегчить его. Голубонька моя, мамочка, вспомни, что около тебя есть еще громадная семья, и малые и большие, для которых для всех ты нужна, как великая своей нравственной силой. Я всегда от души сожалела, что не могу дойти до той нравственной высоты, на которой ты стоишь; но во всякие минуты колебания твой образ меня всегда поддерживал. В своей глубокой привязанности к тебе я не стану уверять, так как ты знаешь, что с самого детства ты была всегда моею самой постоянной и высокой любовью. Беспокойство о тебе было для меня всегда самым большим горем. Я надеюсь, родная моя, что ты успокоишься, простишь хоть частью все то горе, что я тебе причиняю, и не станешь меня сильно бранить: твой упрек единственно для меня тягостный.

Мысленно крепко и крепко целую твои ручки и на коленях умоляю не сердиться на меня. Мой горячий привет всем родным. Вот и просьба к тебе есть, дорогая мамуля: купи мне воротничок и рукавчики с пуговками, потому запонок не позволяют носить, и воротничок поуже, а то нужно для суда хоть несколько поправить свой костюм: тут он очень расстроился. До свидания же, моя дорогая, опять повторяю свою просьбу: не терзай и не мучай себя из-за меня; моя участь вовсе не такая плачевная, и тебе из-за меня горевать не стоит.

Твоя Соня.

22 марта 1881 г."

ОЧЕРКИ ИЗ ЖИЗНИ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ

МОСКОВСКИЙ ПОДКОП

I

ОТШЕЛЬНИКИ

На одной из окраин первопрестольной русской столицы, там, где этот полуазиатский город, не уступающий по величине древнему Вавилону или Ниневии, побежденный наконец пространством, сливается с огоpoдами, садами и пустырями, которые со всех сторон облегают Москву, - в этой почти уже сельской части города стоит или, по крайней мере, когда-то стоял ветхий одноэтажный домик с мезонином, почерневший от времени и полуразрушенный. Однако, хотя мы и в столице, это убогое обиталище не поражает контрастом с окружающими строениями. Большинство соседних домов имеют такой же жалкий и дряхлый вид, и весь этот квартал похож скорее на деревушку, затерявшуюся где-нибудь среди безбрежных русских полей, чем на предместье одной из обширнейших столиц Европы. Летом трава растет на его широких улицах, похожих скорее на площади, где свободно могли бы маневрировать целые эскадроны кавалерии, а осенью, во время дождей, эти улицы превращаются сплошь в болота и озера, в которых мирно плещутся стаи домашних гусей и уток.

Тишина здесь мертвая. Движения никакого. Редко-редко по дощатому тротуару раздаются шаги одинокого пешехода, и, если он не принадлежит к местным обывателям, кучка ребятишек непременно повылезает из подворотен и долго будет глазеть ему вслед. Если же в кои-то веки сюда случится заехать какому-нибудь захудалому "ваньке", то все эти зеленые, голубые, красные рамы поспешно открываются и из окон высовываются головы любопытных баб и девушек, которые никак не могут пропустить такого необыкновенного зрелища.

Все обитатели этого укромного уголка знают друг друга, ибо все они тут родились, тут же и выросли. Народ они простой, патриархальный, ничего не знающий и не ведающий о современной культуре. Почти все это староверы - потомки тех, которые двести лет тому назад восстали против Никоновых новшеств и терпели и кнут, и дыбу, и костры, и Сибирь за двуперстный крест и сугубое аллилуйя.

Но, невзирая на страшные преследования, раскол разлился, как известно, широким потоком по всей России и прочно засел в первопрестольной. Преображенская и Рогожская части, получившие свое название от двух раскольничьих "кладбищ", могут быть названы столицами староверов, где тайно проживают их священники и епископы и собираются их "вселенские" соборы.

Правда, суета мирская начинает проникать даже в эти последние убежища древнего благочестия. В праздники по вечерам, когда стар и мал высыпает на улицу и старики располагаются, по восточному обычаю, на завалинках своих домиков поболтать час-другой с соседями, теперь уже не редкость встретить молодого щеголя фабричного с гармоникой вместо стародедовской балалайки в руках и в жакетке с блестящими пуговицами, сменившей старинный длиннополый кафтан, не говоря о сапогах с высокими каблуками, строго запрещенными правоверным, как немецкие выдумки.

Ходят даже слухи, что некоторые из них покуривают тайком, не страшась, таким образом, уподобиться самому дьяволу, который всегда изображается в житиях святых с клубами дыма, выходящими из его нечистого рта. Старики печально покачивают головами, вздыхают и говорят, что приближается конец мира, ибо оскудело древнее благочестие.

Впрочем, хозяева домика с мезонином, о котором мы упомянули выше, не принадлежат к коренным обитателям этого патриархального уголка. Они поселились здесь очень недавно, но уже успели приобрести расположение соседей, как люди добрые, простые, богобоязненные.

Семья состоит пока только из мужа с женой, но они ожидают со дня на день приезда стариков родных.

Жена еще очень молодая женщина, но она прекрасная, домовитая хозяйка; муж, саратовский мещанин лет тридцати двух-трех, тоже человек хороший и для своего возраста очень основательный. По-видимому, он также раскольник: табаку не курит, не бреется, знает грамоту. Правда, он носит сапоги с каблуками и сюртук немецкого покроя. Но это, быть может, только "страха ради иудейска" или, пожалуй, потому, что он принадлежит к какой-нибудь секте, допускающей подобные вольности.

Было одно обстоятельство, превращавшее это приятельское подозрение в совершенную уверенность.

Семья, как уже сказано, состояла всего из двух человек. Между тем не могло быть ни малейшего сомнения, что в доме жило много народу: провизия закупалась в таком количестве, что, как бы ни были ненасытны утробы богобоязненных супругов, сами они никоим образом не могли потреблять всего. К тому же старухам соседкам случалось в бессонницу слышать скрип ворот и стук подъезжавших к загадочному домику извозчиков, привозивших, видно, кого-то издалека. Кто бы это мог быть? Наверное, "братья", таинственно сообщали друг другу старожилы. Никто из них, конечно, не обмолвится об этом словом в присутствии городового, стоящего на углу: он общий враг околотка, от которого все должно быть шито и крыто.

И благочестивые рогожане не ошибались, предполагая, что тут дело неспроста.

Дом действительно был занят целой компанией отшельников - минеров по профессии. Извозчики, подъезжавшие сюда по ночам, привозили с вокзала рабочих, динамит и орудия, необходимые для взрыва.

Из этого домика велся московский подкоп.

II

ПОДКОП

Подкоп под полотно Московско-Курской железной дороги для взрыва царского поезда, начатый около половины сентября 1879 года и оконченный в течение двух месяцев, был лишь частью обширного плана пятерного покушения, который предполагалось осуществить во время обратного путешествия Александра II из Крыма в Петербург (считая только предприятия, где употреблялся динамит).

Железная дорога на пути следования царя была минирована в трех пунктах - около Москвы, Александровска и около Одессы. Предполагалось, что царю на этот раз не ускользнуть. Однако он ускользнул благодаря стечению непредвиденных случайностей. Оба одесские подкопа - один под железной дорогой, другой в самом городе, на Итальянской улице, по которой царь должен был ехать в экипаже, пришлось бросить, так как он в Одессу вовсе не поехал. Около Александровска, где покушение было организовано под руководством Желябова и Окладского, взрыв не последовал вследствие каких-то недостатков в системе запалов. Хотя цепь была сомкнута в надлежащий момент, императорский поезд прошел благополучно над пропастью, на дно которой он неминуемо должен был скатиться при малейшем толчке. Два других покушения также потерпели неудачу. Попытка взорвать Каменный мост в Петербурге, организованная тем же Желябовым и Тетеркой, не удалась, потому что последний не вовремя явился на место; что же касается попытки взорвать императорскую яхту в Николаеве, предпринятой Логовенко, то она была открыта полицией заранее вследствие случайного обыска в той самой квартире, откуда была проведена проволока гальванической батареи, соединенной с миной.

Только в Москве удалось по крайней мере совершить покушение, хотя, казалось, здесь было всего меньше вероятия что-нибудь сделать.

Домишко, который удалось купить, отстоял от железнодорожной насыпи так далеко, что земляные работы были поистине египетские. Требовалась масса людей, которых скрывать было невероятно трудно ввиду усиленного полицейского надзора.

Не стану рассказывать подробностей предприятия: их можно найти в журналах и газетах того времени. Укажу лишь на две особенности, весьма характерные не только для данного случая, но и вообще для деятельности русских революционеров.

Многие думают, что русские революционеры располагают громадными денежными средствами. Это большая ошибка, и московское покушение служит тому лучшим доказательством. Террористическая борьба обходится так дорого, что нигилисты принуждены бегать высунув язык за каждой сторублевой бумажкой. Поэтому им приходится быть крайне экономными во всех своих предприятиях, хотя бы и на счет собственной безопасности.

Вся колоссальная работа по прорытию московского подкопа вместе с двумя другими железнодорожными покушениями, подготовлявшимися к тому же ноябрю, обошлась всего от 30000 до 40000 рублей, включая сюда и разъезды. Другие, менее крупные, предприятия стоили еще дешевле. Попытка освобождения Войнаральского, одного из осужденных по "процессу 193-х", во время его препровождения из Петербурга в Харьковскую централку, была нелегким делом. Пришлось купить пять лошадей, телегу, оружие; нужно было содержать множество людей в Петербурге, Москве, Курске и Харькове, чтоб следить за движениями полиции. Тем не менее это предприятие, на основании точнейших отчетов, доставленных организации лицами, которым оно было поручено, обошлось в 4500 рублей с чем-то. Стараясь сокращать по возможности расходы, террористы часто должны затыкать, так сказать, собственной шкурой трещины и прорехи, являющиеся результатом излишней экономии. Так, в Москве к концу работ не хватило денег, и потому пришлось делать заем под залог того самого дома, из которого рылся подкоп. Но при закладе недвижимости всегда происходит осмотр и оценка закладываемого имущества, причем неизменно присутствуют чины полиции. Предоставляем каждому судить об опасности подобной финансовой операции.

В расходах по производству работ экономия доводилась до последней крайности. Сверлильную машину, например, приобрели только в самое последнее время, когда уже люди дошли до полного изнеможения. Вначале же все делалось простыми лопатами. А между тем вследствие непрерывных дождей минная галерея была всегда наполовину залита водой, которая просачивалась через верх и собиралась на дне. Приходилось копать, стоя на коленях в воде, а иногда лежа в пронизывающей до костей ледяной грязи. При этом ни у кого из рабочих не было непромокаемого водолазного костюма, который предохранил бы их от стольких страданий.

Для того чтобы вести подкоп в надлежащем направлении, употреблялись приборы и инструменты, с которыми не стал бы работать ни один сапер. Не было ни астролябии, ни компаса с квадрантом. Приходилось довольствоваться обыкновенным путевым компасом, употребляющимся для военных съемок.

При помощи этого-то примитивного инструмента удалось более или менее точно наметить главное направление подкопа, которое передавалось вовнутрь галереи при помощи простых самодельных отвесов.

Несмотря на все это, когда после взрыва подкоп был исследован инженерами, оказалось, что он был сделан очень хорошо. Люди брали усердием там, где не хватало орудий для работы; а бодрое настроение духа поддерживало силы.

Глубоко ошибется тот, кто станет воображать себе это страшное сборище таким, какими обыкновенно рисуют заговорщиков на сцене. Все собрания нигилистов отличаются необычайной простотой и полнейшим отсутствием той помпы, которая так не свойственна русскому характеру вообще, а нигилистам в особенности.

Даже в тех случаях, когда людям приходится рисковать головою или прямо нести ее на плаху, все у нас делается просто, без малейшей тени риторики. Никаких одушевляющих речей. К чему? Они вызвали бы разве что улыбку, как вещь совершенно неуместная. Публики при наших заседаниях нет. Рисоваться не перед кем. Собираются люди все свои, знающие друг друга вдоль и поперек. К чему же упражняться в красноречии? К чему тратить время на разглагольствования о том, что ясно как божий день? Изредка только какое-нибудь слово прозвучит горячим, страстным тоном или искра энтузиазма блеснет в чьем-нибудь взоре.

Не в меру красноречивые, ходульные герои, какими любят изображать "нигилистов" иностранные романисты, вызвали бы у нас не энтузиазм, как это им приписывается, а подозрение в своей искренности и серьезности: известно, что раз собака залает - она уже не укусит. Если бы на какой-нибудь из подобных сходок, где речь идет подчас о предприятиях самых ужасных, пришлось присутствовать человеку, не понимающему по-русски, он легко мог бы принять ее за мирное собрание, на котором люди спокойно и просто беседуют о безобиднейших вещах в мире.

Возвращаясь к московскому подкопу, вряд ли можно преувеличить опасность, грозившую обитателям рокового дома. По русским законам в случае покушения на жизнь царя все соучастники без различия степеней, вплоть до тех, кто только знал об этом и не донес, приговариваются к смертной казни. Смерть висела над головами всех, работавших в подкопе, и по временам они уже чувствовали ее холодное дыхание и видели, как она вот-вот готова настигнуть их. Всего за несколько дней до приезда императора полиция по какому-то ничтожному поводу посетила дом. Землекопов успели спрятать в подполье, так что околоточный нашел только хозяев; все оказалось в порядке и не вызвало никакого подозрения. А ведь достаточно было малейшего замешательства, одной дрожащей нотки в голосе, чтобы возбудить подозрение и повести к более тщательному обыску, который открыл бы все.

В других случаях, как это видно из отчета о "процессе 16-ти", приходилось отклонять любопытство богомольных соседей, что так искусно умела делать Перовская.

Все участники подкопа прекрасно знали, какая участь ждет их в случае открытия: в одном углу стояла бутылка с нитроглицерином, которая должна была быть взорвана в ту минуту, как полиция станет ломиться в двери.

Однако, невзирая на все опасности, самая искренняя веселость царила в страшном домике. За обедом, когда все сходились вместе, болтали и шутили как ни в чем не бывало. Чаще всех раздавался серебристый смех Софьи Перовской, хотя у нее-то в кармане лежал заряженный револьвер, которым она в случае необходимости должна была взорвать все и всех на воздух. Один из работников сочинил даже что-то вроде комической поэмы, в которой описываются в шутливом тоне все превратности и злоключения жизни в подкопе.

ДВА ПОБЕГА

I

Однажды вечером, в половине января 1880 года - точного дня не помню - несколько живших в Женеве русских эмигрантов собрались за стаканом чая у своего товарища Г.

Собрание было довольно многолюдно - человек в семь или восемь - и довольно веселое, что редко в эмигрантских собраниях. Красавица Ревекка Г., наша хозяйка, села за фортепьяно, на котором играла очень мило и выразительно, и спела несколько украинских песен. Все были возбуждены музыкой. Шутили, смеялись. Главным предметом разговоров было бегство из Сибири одного нашего товарища, о котором мы узнали как раз в этот день.

Когда были пересказаны все дошедшие до нас подробности этого побега и истощены все замечания, комментарии, догадки и предположения, наступила минута того мертвого, тупого молчания, когда в России говорят: "Дурак народился" или "Тихий ангел пролетел", - смотря по вкусам.

Тогда под влиянием разговоров о бегстве нашего товарища мне пришла в голову мысль предложить присутствующим, в числе которых были Кропоткин и Бохановский, рассказать друг другу собственные бегства. Почти у каждого были свои приключения, так что вечер обещал быть интересным. Мое предложение было принято с шумным одобрением.

Кропоткин долго отговаривался, утверждая, что ему уже столько раз приходилось рассказывать про свое бегство, что оно надоело ему пуще горькой редьки. Но мы так пристали к нему, что он наконец должен был уступить.

"Твердое намерение бежать во что бы то ни стало, - начал он, - не покидало меня с первого дня моего ареста. Но если есть на свете что-нибудь невозможное, так это бегство из Петропавловской крепости. Я строил планы или, лучше, воздушные замки, так как не мог не сознавать сам, до какой степени они фантастичны. Три года прошло таким образом. Тюрьма настолько расстроила мое здоровье, которое было всегда довольно слабым, что я не мог почти ничего есть и едва держался на ногах. Но, к счастью, в начале 1876 года меня перевели в Николаевский госпиталь. В несколько месяцев я там значительно поправился, но употреблял все силы, чтобы казаться умирающим. Я еле передвигал ноги, говорил чуть слышным шепотом, как будто мне было трудно пошевельнуть языком. Дело в том, что мысль о побеге проснулась во мне с новой силой, а так как в госпитале надзор несравненно слабее, чем в крепости, то нужно было сделать все, чтобы остаться там как можно дольше.

Доктор предписал мне ежедневные прогулки, и каждый день в час пополудни меня выводили на большой госпитальный двор. Часовой с ружьем ни на минуту не оставлял меня. Я начал внимательно наблюдать за всем окружающим, имея в виду все ту же неотступную мысль о побеге.

Двор был велик. Ворота, обыкновенно запертые, были на этот раз открыты, потому что в эту пору (дело происходило в июле) госпиталь запасался на зиму дровами. Но так как возка должна была кончиться в неделю-две, то у ворот часового не поставили. Это было большое счастье.

Я гулял в глубине двора как раз насупротив ворот. Часовой постоянно торчал возле, держась между мною и воротами. Но так как я ходил медленнее черепахи, что, как известно, утомляет здорового человека больше самой быстрой ходьбы, то солдат прибегал к следующей уловке: он ходил по линии, параллельной моей, но шагов на пять ближе к воротам. Таким образом, он мог удлинить свой путь на десять шагов против моего, без всякой опасности для охраны, так как, находясь на каждом из концов своей линии, он оставался на таком же расстоянии от ворот, как и я. Этот расчет, который часовой, очевидно, делал на глаз, был совершенно верен теоретически. Но я соображал, что, когда мы оба бросимся бежать, солдат инстинктивно захочет схватить меня как можно скорей и потому бросится на меня, вместо того чтобы бежать прямо к воротам и перерезать мне дорогу. Таким образом, он сделает две стороны треугольника, я же только одну.

Итак, здесь преимущество было на моей стороне. Я мог рассчитывать добежать до ворот раньше часового при равной быстроте бега. Правду сказать, я надеялся бежать быстрее, но не был в этом уверен, так как все еще был очень слаб.

"Если, - думал я, - у ворот будет ждать меня экипаж, в который было бы легко вскочить, то, может быть, и убегу".

Когда я собирался послать друзьям письмо с первым абрисом плана, я получил от них записку, где говорилось, что и они задумывают нечто подобное же.

Началась переписка. Не стану рассказывать планы и проекты, которые предлагались и отбрасывались: их была такая масса! Предстояло разрешить несколько вопросов: войдет ли кто-нибудь из наших во двор, как предлагали некоторые, чтобы остановить так или иначе часового? Где будет стоять экипаж: у ворот или у угла госпиталя, где не будет так бросаться в глаза? Будет ли там сидеть кто-нибудь из своих, кроме кучера?

Я предложил план самый простой и естественный, который и был наконец принят. Во двор никто входить не будет. Экипаж будет ждать меня у самых ворот, так как я чувствовал себя слишком слабым, чтобы бежать до угла. Один из моих близких друзей, покойный Орест Веймар, предложил сидеть там за барина, чтобы, если понадобится, помочь мне влезть скорее, а главное, чтобы одеть меня, лишь только я вскочу, потому что бежать мне приходилось в одном белье.

В госпитале нам ничего не давали, кроме длинного больничного халата. Это был неуклюжий балахон, широкий, неудобный и до такой степени длинный, что, гуляя, я должен был носить на руке свой собственный хвост. Бежать в таком наряде нечего было и думать. Необходимо было скинуть его, прежде чем броситься к воротам, но нужно было сделать это с быстротой молнии, потому что одна секунда могла погубить все. В течение многих дней упражнялся я в своей камере, изучая наилучший способ исполнить эту операцию.

Я нашел, что для того, чтобы совершить ее с наибольшей быстротой, необходимо разделить ее на три элементарные движения, как это делают солдаты при ружейных приемах: раз, два, три.

Оставалось самое трудное - выбор момента. Это, очевидно, зависело от состояния улиц, по которым нам нужно было проезжать. Обоз с дровами, полицейский патруль, верховой казак - все это могло погубить дело, тем более что улицы, по которым приходилось проезжать, были очень узки и извилисты. Итак, следовало внимательно наблюдать за всей линией пути, уведомив меня, когда она свободна от всяких препятствий. С этою целью в четырех различных пунктах были поставлены часовые. Пятый часовой, получая сигналы от четырех предыдущих, должен был дать решительный сигнал мне. Для последнего сигнала выбрали красный воздушный шар, какие покупаются для детей. Он должен был взлететь на воздух из-за высокой госпитальной стены, за которой стоял часовой.

С своей стороны, я предложил поставить немного подальше шестого часового у наружного конца одного из маленьких переулков, потому что, по моим расчетам, этот узкий переулок был такой длины, что воз, въехавший в него в момент, когда наш экипаж тронется, неминуемо загородил бы нам дорогу: он не успел бы добраться до конца переулка, пока мы проезжали бы наш путь от ворот госпиталя до головы того же переулка. Но так как людей было мало, то этот шестой часовой поставлен не был.

В назначенный день я отправился на гулянье сильно возбужденный и полный надежд. Но смотрю, смотрю на то место стены, откуда должен был взлететь красный шар, - ничего! Прогулка моя близится уже к концу - ничего! Вот она кончилась, а с нею кончились и все мои надежды. При той впечатлительности, какая свойственна всем заключенным, я строил предположения одно мрачнее другого и не сомневался ни минуты, что все погибло безвозвратно.

На самом же деле оказалось, что это был сущий вздор. По какой-то странной случайности наши не могли найти красного воздушного шара ни в гостином дворе, ни в одной из игрушечных лавок, которые обегали за это утро. Всюду оказывались только шары белые и синие, которых наши брать не хотели, и совершенно справедливо, потому что при сигналах не следует ни в каком случае допускать изменений, хотя бы и самых ничтожных. Они побежали второпях в гуттаперчевый магазин, купили красный резиновый пузырь и наполнили его газом собственного приготовления. Но сделанный таким образом воздушный шар оказался до такой степени скверным, что, когда часовой выпустил шнурок, шар, вместо того чтобы взвиться к облакам, поднялся всего на несколько аршин и упал на землю, не достигнув королька госпитальной стены. Часовой в бешенстве схватил шар и попробовал бросить его вверх прямо рукою. Но это удалось ему еще менее.

Этой-то случайности обязан я столькими часами мучений и вместе с тем своим спасением, потому что как раз в ту самую минуту, когда выпущен был шар, обоз с дровами въезжал в тот длинный переулок, где не было поставлено часового. Он загородил бы нам дорогу, и все погибло бы, без малейшего сомнения.

Произошел перерыв для переписки о необходимых изменениях. Новый часовой был, разумеется, поставлен у наружного конца длинного переулка. Но это потребовало видоизменения всего плана, потому что не было возможности видеть сигналы всех пятерых часовых, стоя за стеной, откуда следовало дать мне окончательный сигнал. Приходилось либо ввести прибавочных часовых для простой передачи сигналов, либо изменить окончательный сигнал.

Было выбрано последнее.

Один из наших нанял комнату в третьем этаже насупротив госпиталя. Из ее окон можно было видеть не только всех пятерых часовых, но и двор, на котором я гулял. Для подачи сигналов должна была служить скрипка, на которой наш товарищ должен был играть, когда все сигналы были благоприятны, прекращая музыку каждый раз, когда один из них становился неблагоприятным. Этот способ представлял еще ту выгоду, что указывал целиком все время, удобное для бегства, предоставляя затем мне самому выбор наиболее благоприятного момента.

В первый день, когда все было готово и экипаж ждал меня у ворот, уже я сам заставил друзей провести несколько скверных минут: болезнь моя усилилась, и я чувствовал себя до такой степени слабым, что не решался на окончательную попытку. Поэтому я вовсе не вышел гулять, и наши думали, что полиция что-нибудь открыла и потому меня не вывели во двор.

Два дня спустя я оправился и решился воспользоваться этим промежутком в моей болезни.

Я приготовил все: подвязал башмаки, подрезал кое-где халат, чтобы легче его сбросить, одним словом - все.

Меня повели гулять. Лишь только я вышел во двор, тотчас же слышу скрипку. Музыка продолжалась минут пять, но я не хотел воспользоваться этим первым удобным временем, потому что инстинктивно вначале надзор всегда немного внимательнее. Но вот скрипка замолкает: минуты две спустя несколько повозок с дровами въезжает во двор. Скрипка заиграла снова.

На этот раз я решил воспользоваться минутой. Я взглянул на часового: он шел по своей обычной линии в пяти шагах расстояния между мной и воротами. Взглянул я и на его ружье. Оно было заряжено, я это знал. Выстрелит или нет? Вероятно, нет, потому что, будучи на таком малом расстоянии, он будет все надеяться поймать меня. Штык был опаснее в случае, если в этом отчаянном беге силы изменят мне. Но расчет мой был сделан и на этот случай. Если я останусь в тюрьме, то ведь умру наверное. "Теперь или никогда!" - проговорил я про себя. Хватаю халат: раз!..

Но вдруг скрипка замолкла.

Я опустил руки и почувствовал такую усталость, точно поднял большую тяжесть.

По одному из переулков прошел полицейский обход. Но через минуту скрипка заиграла снова.

Ну, теперь уж пора!

Часовой дошел до конца своей линии. Я за халат: раз, два, три. Халата как не бывало, и я стрелой к воротам... Крик, гиканье часового раздается за моей спиной. Он кинулся хватать меня, как я предвидел, вместо того чтобы бежать к воротам наперерез, и дал мне, таким образом, шага два вперед. Но я был так слаб, что наши, с замиранием сердца смотревшие сверху на эту бешеную гонку, говорили, что часовой был в трех шагах расстояния от меня и что штык, который он совал вперед, чуть-чуть не касался меня. Ничего этого я не видел. Я слышал только его дикие крики и также крики погонщиков, складывавших дрова в глубине двора.

Подбежав к воротам, я увидел дрожки, но в первую минуту меня взяло сомнение - наши ли это, потому что я не мог узнать моего приятеля в офицере, сидевшем в них. Чтобы заставить его обернуться, я хлопнул в ладоши, к большому удивлению наших, следивших за всей этой сценой и принявших это за выражение радости! Офицер оборачивается, я узнаю его, и в ту же секунду я уже в дрожках. Лошадь понеслась с быстротой ветра, и я чувствую на своих плечах военную николаевскую шинель, которую мой приятель держал наготове вместе с офицерской фуражкой.

В госпитале, как я узнал потом, произошел невообразимый переполох. Караульный офицер со всем караулом выбежал на крик часового и, узнав, в чем дело, потерял окончательно голову, рвал на себе волосы, повторяя:

- Я пропал, я пропал! Бегите, ловите его, ловите!

Но он был не способен отдать ни малейшего приказания. Один из наших, сигнальщик, тот самый, который играл на скрипке, поспешно сбежал вниз и, подойдя к офицеру, стал сокрушаться с ним вместе об его участи, спрашивая: что случилось? кто бежал? как? когда? куда? и т.п., и офицер, вне себя от отчаяния, отвечал ему, теряя таким образом драгоценное время.

Одна старуха дала было ужасный совет:

- Да что! - сказала она, - покружат, покружат да и выедут на Невский. Это уж наверняка. Отпрягите лошадей вон от конки (у госпиталя как раз стояла конка) и скачите им наперерез. Чего же проще!

И мы действительно так именно ехали. К счастью, совету проницательной ведьмы никто не последовал".

II

Когда Кропоткин кончил свой рассказ, наступил черед Ивана Бохановского, прозванного казаком, потому что, будучи родом из Украины, он действительно походил на старинных казаков этой земли по своей храбрости, ничем не нарушимому хладнокровию, а также и по своей молчаливости.

Все обратились к нему. Он вынул изо рта свою маленькую деревянную трубку.

- Да, право же, мне нечего рассказывать, - воскликнул он. - Михайло пришел, взял нас и вывел, вот и все.

- Нет, нет, - накинулись на него мы, - рассказывай все по порядку.

Казак, видя, что ему никак не увернуться, медленно набил свою трубку с видом человека, собирающегося в дальний путь, зажег ее, попробовал, хорошо ли тянет, и начал свой рассказ, содержавший в себе, быть может, больше слов, чем он их произносил за полгода.

"Михайло, - сказал он, - поступил в тюрьму месяца за два до нашего бегства. Нелегкое было дело ввести его туда. Но наконец ему удалось поступить на службу в тюремный замок с фальшивым паспортом Фоменко сперва чернорабочим, потом - сторожем.

Здесь своим усердием в исполнении обязанностей и безупречным поведением ему удалось заслужить такое расположение всего начальства, что через месяц он уже был произведен в ключники в коридоре уголовных.

Чтобы дать смотрителю блестящее доказательство своих прекрасных душевных качеств, Михайло, по совету Стефановича, отправился однажды к нему с доносом, тем временем как Стефанович у себя в клетке нарочно писал какую-то пустую записку.

- Ваше благородие, - сказал Михайло, - у нас неблагополучно.

- Что такое? - испугался смотритель.

- Политические пишут.

- Кто да кто? - спросил смотритель.

- Стефанович.

- Ну и пускай себе пишет, - сказал смотритель, махнув рукою.

Следует сказать, что в то время в киевской тюрьме положение политических арестантов было совсем особое. Террор, поражавший в первое время низших чиновников, наполнил Киев таким паническим страхом, что все, начиная с прокурора и кончая тюремным смотрителем, плясали перед нами на задних лапках, потому что боялись быть убитыми по первому нашему знаку. Вот почему, узнав, что пишущий не кто иной, как Стефанович, которого боялись больше всех, смотритель не хотел делать у него обыска. Но с этого дня Михайло покорил себе сердце своего начальника.

Нам, политическим, чтобы по возможности не раздражать нас, смотритель назначил в ключники некоего Никиту, отличного человека, доброго как ягненок. Однако нужно было отделаться от него во что бы то ни стало, потому что на его место почти наверное попал бы Михайло.

Но добиться смены Никиты было дело нелегкое. Этот добряк никогда не делал нам ни малейшей обиды. Тогда мы принялись нахально взводить на него всякую напраслину, жаловались на него смотрителю, который бранил его, угрожал, хотя тот не был виноват ни душой ни телом. Но наш Никита, вместо того чтобы обозлиться на нас и совершить какую-нибудь неосторожность, как мы надеялись, переносил все с кротостью, повторяя:

- Христос терпел, буду терпеть и я.

Мы были просто в отчаянии. Наконец Валериан Осинский, организовывавший наше бегство извне, догадался пойти в трактир, куда ходил Никита, и, как будто случайно познакомившись с ним, сказал, что ищет конторщика для сахарной фабрики в деревне. Условия были выгодные, и Никита попался на удочку. Получив деньги на дорогу и месяц платы вперед, он оставил службу в тюремном замке, потому что нужно было ехать тотчас же. Но тут случилась какая-то задержка, потом другая, третья, пока не совершилось наше бегство, и тогда ему вернули его паспорт с запиской, что, мол, теперь от него больше ничего не нужно. Почему - он, конечно, сам догадался.

Когда его место освободилось, смотритель пришел к Стефановичу и Дейчу поговорить с ними по-дружески относительно его заместителя.

- Не правда ли, Фоменко (Михайло) человек для этого подходящий?

Стефанович сделал гримасу и пробормотал сквозь зубы:

- Шпион, как кажется.

- Что вы! Он отличный человек, - защищал его смотритель.

Михайло был назначен ключником в коридоре политических.

Самое важное было сделано, но еще не все. Михайло мог отворить нам двери наших клеток, но как выйти вчетвером из тюрьмы, окруженной военным караулом?

Однако нельзя было терять ни минуты времени. Положение Михаилы было в высшей степени опасно. Тюрьма была битком набита политическими всех сортов и категорий, начиная с молодых людей, взятых по легкому подозрению, и кончая революционерами, серьезно скомпрометированными. Народ был самый разнообразный, и многие узнали Михайлу, так как сталкивались с ним раньше. Прямого доноса бояться было, конечно, нечего, потому что Михайло, будучи уже много лет нелегальным, вращался только в среде своих. Но кто мог гарантировать против незлонамеренной болтовни, особенно в таком пикантном случае.

Мы сидели как на угольях.

Нужно было воспользоваться поскорее выгодным положением, которым мы были обязаны Михайле, и потому, лишь только он освоился со своей новой должностью, мы назначили ночь для побега.

Выйти из тюрьмы всего проще было, переодевшись часовыми, которые уходят со смены. Михайло достал для двух из нас солдатские костюмы, но два других должны были идти в чем были. На всех четырех была всего одна шашка, но мы решились не откладывать дольше.

Вечером назначенного дня Михайло принес нам солдатские костюмы. Мы переоделись, поделав из оставляемого платья чучела, и положили их в постели, чтобы утром, взглянув в окошечко, сторожа подумали, будто мы спим.

В полночь Михайло пришел за нами. Но тут случилось неожиданное препятствие. Дежурный сторож, обязанный не спать всю ночь, пришел как раз в наш коридор, не показывая ни малейшего желания уходить.

Тогда Стефанович выронил, как будто нечаянно, расшитую книгу в сад. Упавши, она рассыпалась по земле, и Стефанович обратился к Михайле с просьбой тотчас же принести ее. Михайло отправил за ней сторожа, и, пока тот собирал листы, мы без шума вышли из клеток и направились к выходу.

Когда мы проходили по нижнему коридору, случилась ужасная вещь: там висела веревка колокола, в который звонили тревогу. Проходя у самой стены в глубокой темноте, я нечаянно споткнулся. Вытягиваю инстинктивно руки вперед, чувствую, что что-то касается моих пальцев, хватаюсь, чтобы не упасть, и вдруг громкий звон оглашает всю тюрьму. Это была веревка сигнального колокола!.. Ужас, позор, комизм нашего несчастия как молния мелькнули перед моими глазами. Мы были уверены, что все погибло. Уже слышен был в коридоре шум часовых, торопливо встававших солдат. Но Михайло не растерялся. Он велел нам попрятаться кто куда может, а сам побежал в кордегардию сказать, что веревку нечаянно зацепил он. Понемногу все стихло. Но тут случилась новая беда: так как мы попрятались куда попало, то, выходя, чуть-чуть не заблудились в темноте. Михайло должен был довольно долго бегать из конца в конец, чтобы собрать нас снова в кучу.

Наконец мы опять выстроились в два ряда и пошли дальше. Оставалось, однако, самое трудное: пройти сквозь тюремные ворота мимо сторожа и часового. Но это удалось нам как нельзя лучше. На крик Михаилы сторож подал нам ключи от калитки, а часовой, стоявший в будке, не обратил внимания ни на наш странный костюм, ни на неурочный час нашего выхода, так как новая смена еще не входила.

Не успели мы сделать несколько шагов, как вдруг точно из-под земли вырастает перед нами черная фигура в офицерской шапке. Но шинель распахнулась, и мы увидели прекрасную голову Валериана Осинского, который, весь сияя, протягивал нам обе руки. Он ждал нас с повозкой, которая отвезла нас к берегу Днепра; там колыхалась лодка, приготовленная к долгому путешествию и наполненная всевозможными припасами.

Минуту спустя мы плыли посредине широкой реки, направляясь к югу. Это водное путешествие продолжалось с неделю. На ночь мы вытягивали лодку в кусты; растущие по берегам, и ложились отдохнуть на несколько часов. Днем мы гребли что есть мочи и, если случалось завидеть на горизонте дым парохода, прятались в высокие камыши, окаймляющие Днепр.

Прибыв в Кременчуг, мы застали там Валериана Осинского, приехавшего по железной дороге с паспортами и всем нужным.

От него мы узнали, что в Киеве все перевернули вверх дном, отыскивая нас, так как полиция была уверена, что мы прячемся в городе.

Что же касается тюрьмы, то там наше бегство было замечено только поздно утром. Видя, что с нами вместе пропал и Михайло, никто не догадался, в чем дело. Доверие, которое он сумел внушить к себе, было таково, что смотритель и все служащие были уверены, что мы убили его, чтобы иметь возможность бежать, и повсюду напрасно искали его труп.

Только когда стали проверять его паспорт и оказалось, что он фальшивый, все поняли непонятную до тех пор тайну нашего исчезновения.

Смотритель несколько дней ходил как сумасшедший и только и твердил: "А ларчик просто открывался!.."

Так кончил свою речь казак. Другие говорили после него, но так как их приключения мало интересны, а места у нас немного, то передавать их рассказов не будем.

УКРЫВАТЕЛИ

Мы снова в Петербурге. Время было трудное. Полиция преследовала меня по пятам. Уже два раза мне пришлось переменить квартиру и паспорт.

Но я не мог уехать куда-нибудь в провинцию, так как у меня на руках было дело, которого некому было передать. К тому же мне жаль было покинуть этот чудный город, с его нервной, кипучей жизнью под спокойною, холодною внешностью.

Я надеялся, что травля, которой периодически подвергается почти каждый нелегальный, постепенно прекратится и что мне можно будет переждать бурю и отсидеться, не прибегая к помощи "укрывателей".

Но что такое "укрыватели"?

Это обширный класс людей всевозможных положений, от аристократов и всякого рода тузов до мелких чиновников, включая сюда и служащих в полиции, которые, сочувствуя революционным идеям, не принимают по разным причинам активного участия в борьбе, но пользуются своим общественным положением, чтобы скрывать у себя в случае надобности как опасных людей, так и опасные бумаги. Потребовалась бы целая книга, чтобы описать подробно этот оригинальный в своем роде мирок, довольно многочисленный и, пожалуй, гораздо более пестрый, чем мир настоящих революционеров. Расскажу кое-что о тех из укрывателей, с которыми мне пришлось столкнуться в описываемые дни.

I

Я сидел за утренним чаем, когда ко мне в комнату вошел "Дворник", не настоящий дворник, а один из милейших и наиболее деятельных членов нашего кружка и мой большой приятель, Александр Михайлов, получивший в шутку кличку Дворника за то, что усердно блюл за исполнением нами всех правил предосторожности, предписанных нашим уставом.

- Что случилось? - спросил я, предлагая ему чашку чаю. Я знал прекрасно, что Дворник не явился бы ко мне без дела.

- За тобой сильно следят, - ответил он. - Необходимо положить этому конец. Я пришел препроводить тебя в безопасное место.

Я так и думал. Но, так как всякому хочется остаться по возможности дольше на свободе, я сдался не сразу и попросил у своего гостя объяснений.

Прихлебывая чай, он стал излагать результаты своих наблюдений. От времени до времени я задавал ему маленькие вопросы, чтобы составить себе надлежащее понятие о степени угрожавшей мне опасности. Жизнь революционера так переполнена ею, что если обращать внимание на всякую мелочь, то уж лучше сразу покончить с собой. Собственно говоря, ничего особенного не было и в данном случае. За мной, правда, следили, но все еще могло обойтись благополучно, и, явись ко мне вместо Дворника кто-нибудь другой, я бы запротестовал и, вероятно, остался бы на своей квартире еще несколько времени. Но Дворник шутить не любил, и после нескольких тщетных попыток сопротивления я принужден был сдаться.

- Куда же ты меня поведешь? - спросил я.

- К "Буцефалу".

Этого только недоставало. Я тяжело вздохнул при мысли о предстоявшей мне горькой участи. Буцефал был некий коллежский советник Тараканов*, служивший по министерству внутренних дел. Он был прозван Буцефалом потому, что, подобно коню Александра Македонского, пугался своей собственной тени.

* Имена и некоторые подробности в этом рассказе изменены по понятным причинам (Примеч. Степняка-Кравчинского.)

Он был труслив, как заяц, и боялся решительно всего. Он боялся подойти к открытому окну, опасаясь сквозняка; не ездил на пароходе, боясь утонуть; не ел никогда рыбы, боясь подавиться; не женился из страха измены.

Но, будучи горячим поклонником Чернышевского, он всей душой сочувствовал революционному движению и, зная лично многих из революционеров, охотно брал на себя роль "укрывателя", и, надо сказать, был одним из надежнейших. Его общественное положение, а еще больше его всем известная робость, устранявшая малейшее подозрение в склонности к потрясению основ, делала его квартиру совершенно безопасной.

Тараканов знал отлично, что ему ничто не угрожает, но тем не менее считал необходимым всегда принимать строжайшие меры предосторожности и всюду видел шпионов. Легко вообразить себе, насколько приятна была участь тех, кто попадал под опеку подобного аргуса.

Я заметил Дворнику, что, пожалуй, лучше было бы обождать вечера, когда шпионы, которых он видел возле моей квартиры, поуходят. Но он ответил лаконическим "нет", присовокупивши, что за шпионов он отвечает.

Делать было нечего. По окончании чаепития мы приступили к "очистке" квартиры, то есть к уничтожению всего, чем так или иначе жандармы могли бы воспользоваться. Затем я вызвал хозяйку и сказал, что отправляюсь на короткое время в деревню, что напишу ей в случае, если мне там придется остаться. Мы вышли.

Едва успели мы сделать несколько шагов, как я увидел у окна одного магазина двух молодцов, пристально разглядывавших выставленные в витрине товары. Дворник мотнул головой в их сторону: они, мол; затем дернул вперед подбородком, что означало, что нам не мешает прибавить шагу.

Началась гонка - явление мало интересное, чтобы его стоило описывать, и слишком обычное в жизни революционера, чтобы смущаться им, - в особенности в компании с таким опытным охотником, как мой спутник.

Дворник, как говорится, собаку съел по части всего, что относилось к войне с полицией и шпионами. В этой области он обладал обширными сведениями, добытыми путем продолжительного и неутомимого изучения. Нанявши раз квартиру напротив дома начальника тайной полиции, он долгое время посвящал целые дни наблюдениям над всеми входящими и выходящими оттуда и потому знал в лицо изрядное количество петербургских шпионов. Он тщательно изучил их ухватки и распределил их по характеру, манере следить и т.п. и мог порассказать обо всем этом немало интересного. Шпиона он умел распознать с первого взгляда, часто по признакам, по-видимому, совершенно неуловимым, напоминая собою куперовских краснокожих в борьбе с враждебным племенем. Вдобавок он знал Петербург как свои пять пальцев и помнил наперечет все проходные дворы, которые в течение некоторого времени были предметом его специального изучения.

Пересекши несколько таких дворов и сделав несколько крюков, где пешком, где на извозчике, мы через какие-нибудь полчаса "замели наш след", то есть окончательно отделались от шпионов. Тогда только мы направились к Тараканову взаправду. С массой всевозможных предосторожностей, знаков и сигналов, к которым Дворник питал слабость, мы вошли наконец в его квартиру.

Тараканов, мужчина лет под 35, невысокого роста, толстенький и круглолицый, уже поджидал нас, так как его заранее уведомили о нашем приходе.

Он сам открыл дверь и немедленно ввел нас в одну из задних комнат. Это была излишняя предосторожность, так как он был совершенно один в своей маленькой квартире; но Тараканов не мог обойтись без предосторожностей.

Мы были уже раньше немного знакомы друг с другом, и потому в представлении не оказалось надобности. Тараканов прежде всего спросил, не видел ли нас кто-нибудь, когда мы всходили по лестнице.

- Вы знаете, - прибавил он многозначительно, - там внизу живет девица, смуглянка с такими глазищами, что страсть, - цветочница или модистка, бог ее знает. Всегда смотрит на меня, когда я прохожу мимо. Я уверен, что она шпионка.

Наш отрицательный ответ, по-видимому, успокоил его; тем не менее, повернувшись в мою сторону, он сказал с серьезным выражением лица:

- Во всяком случае, вам не следует выходить. Днем вы можете попасться на глаза этой девице, вечером - швейцару, а этот уж наверное на службе у полиции. Тут очень опасно. Все, что вам понадобится, я буду приносить сам.

Я покорно кивнул головою, тем более что чувствовал на себе строгий взгляд Дворника.

Когда последний удалился, Тараканов проводил меня в предназначенную мне комнату, где я нашел маленький письменный столик, несколько книг по политической экономии и диван, который должен был служить мне кроватью.

Тараканов рассчитал свою кухарку несколько дней тому назад: шутники говорили, будто бы он и ее заподозрил в шпионстве. Но Тараканов отрицал это, утверждая, что все это вздор и что он удалил ее просто потому, что она его обворовывала. Однако он и не пытался искать другой прислуги и получал обед из соседнего ресторана. Верный раз заведенному порядку, мой хозяин вскоре ушел из дому, обещая к вечеру вернуться. Но на улицах позажигали уже фонари, а его все еще не было. Я уже начал беспокоиться, как вдруг дверь отворилась и он предстал предо мной, здрав и невредим.

Я приветствовал его с чувством живейшей радости и сообщил о своих опасениях.

- Видите ли, я никогда не возвращаюсь домой прямо, - ответил он, - боюсь, как бы не проследили, и потому всегда делаю маленький крюк. Ну а сегодня для такого случая, понятно, я сделал крюк побольше.

Я не мог не улыбнуться, слушая признанье этого почтенного чудака. В своей предусмотрительности он походил на доктора, который пичкал бы себя собственными микстурами, чтобы вылечить своего пациента.

Весь вечер мы провели вместе, беседуя о разных разностях. При всяком малейшем шорохе Тараканов пугался и настораживал уши. Я пытался было успокоить его, говоря, что опасаться решительно нечего.

- Знаю, батенька, - ответил он простодушно, - иначе я бы вас не пригласил к себе; но что же поделаешь? Боюсь.

Часов около двенадцати мы разошлись. Все время, пока я не заснул, я слышал шаги своего хозяина, ходившего взад и вперед по комнате.

На следующий день, когда он после чаю ушел на службу, явился Дворник с поручением для меня - написать маленький листок по поводу одного недавнего события, и принес необходимые матерьялы, газеты и книги. Я от души поблагодарил его как за посещение, так и за доставленную мне работу и просил прийти снова, если можно, завтра же или послезавтра, обещая окончить к этому времени свою работу.

Весь вечер и добрую часть ночи я усердно писал и слышал от времени до времени, как Тараканов переворачивался с боку на бок в своей постели.

Пробило два часа, три, четыре - он все еще не спал. Что за оказия? Не мог же я беспокоить его шумом, так как нарочно надел его туфли. Не мог мешать ему также и свет, потому что дверь моей комнаты была плотно заперта. Уж не захворал ли он? Я вспомнил, что накануне он выглядел довольно плохо, но тогда я не обратил на это внимания.

Утром меня разбудил звон посуды, которую хозяин приготовлял для чая. Я поспешил одеться и вышел в столовую.

Вид у бедняги действительно был неказистый: он весь осунулся, побледнел, даже пожелтел; глаза впали, выражение лица было самое унылое.

- Что с вами? - спросил я его.

- Ничего.

- Как ничего? Да вы посмотрите на себя в зеркало: краше в гроб кладут. Да и не спали вы до четырех часов.

- Скажите лучше - не спал всю ночь.

- Ну так, значит, вы больны.

- Нет. Я просто не могу спать, когда кто-нибудь есть у меня.

Тут я все понял.

- Я вам сердечно благодарен, - сказал я, крепко пожимая ему руку, - но не хочу больше причинять вам столько беспокойства и немедленно же ухожу от вас.

- Что вы? Что вы? Нет, пожалуйста, не делайте этого. Знай я, что вы так это примете, я не сказал бы вам ни слова. Вы должны оставаться у меня. Все это пустяки.

- Но ведь вы можете серьезно заболеть.

- Не беспокойтесь. Во-первых, я могу спать днем, а, наконец, еще лучше принять что-нибудь на ночь.

Потом мне сообщили, что в подобных случаях он действительно принимал хлорал, когда уж ему становилось невмоготу.

Разговор на этом прекратился.

Я смотрел на Тараканова со смешанным чувством изумления и глубокого уважения. Этот человек был забавен своей трусостью, но как поразительно было зато его самоотвержение.

Мне было известно, что дверь его дома всегда была открыта для всех, находившихся в моем положении, и некоторых из наших он удерживал по целым неделям. Сколько нравственного мужества должен был иметь этот человек, чтобы добровольно идти навстречу этой пытке страха?

Когда на следующий день Дворник пришел за рукописью, я заявил ему, что ни за что не хочу оставаться здесь больше, и попросил отыскать мне поскорее другое убежище.

К моему большому изумлению, Дворник согласился на это без особенных возражений.

- Сегодня я видел Серова, - сказал он, - он про тебя спрашивал. Если хочешь, я переговорю с ним.

Ничего лучше этого нельзя было придумать. Дело было вскоре улажено, и дня через два я уже получил утвердительный ответ от Серова.

Тараканову я сказал, что должен на время уехать по делам из Петербурга, и распрощался с ним самым дружеским образом.

- До свиданья! До свиданья! - повторял он на прощание. - Счастливого пути. Жду вас по возвращении. Не забывайте, я всегда к вашим услугам.

Под покровом ночной темноты я покинул его жилище. На этот раз меня никто не сопровождал, так как я знал адрес Серова, с которым издавна мы были большие приятели.

II

В залитой ярким светом комнате, вокруг большого стола, на котором сверкал кипящий самовар, сидело несколько человек - вся семья Серова и два-три близких приятеля. При моем появлении хозяин дома встал мне навстречу и радушно протянул мне обе руки.

Борис Серов был человек уже пожилой. Его длинные густые волосы были почти совершенно белы. Но не годы посеребрили эту львиную голову, так как Серову едва перевалило за пятый десяток. Он был замешан еще в движении первых лет царствования Александра II. Около 1861 года, занимая пост военного врача в Казани, он принял деятельное участие в военном заговоре Иваницкого и Черняка - этом замечательном эпизоде русского революционного движения, к сожалению почти позабытом нынешним поколением. Серову, который только каким-то чудом спасся сам, суждено было видеть собственными глазами беспощадную расправу правительства над всеми его товарищами. Вскоре после этого он переехал в Петербург. Однако с тех пор он навсегда остался на примете у полиции, которая почти ежегодно являлась к нему с обыском. Раз десять его арестовывали и сажали в крепость, но арест всегда ограничивался несколькими днями. Серов был травленый волк, и жандармам никогда не удавалось найти каких-нибудь улик против него. Правда, он больше не принимал активного участия в движении, так как годы постоянных попыток, оканчивавшихся неудачами, погасили в нем то, что составляет душу всякой революционной деятельности, - веру. От пылкого энтузиазма юных лет он перешел к тому разъедающему скептицизму, который является язвой образованных людей в России, где поэтому так мало зрелых людей, а все - либо юноши, либо старики. Но никакой скептицизм не мог вытравить из сердца Бориса Серова горячей любви и своего рода культа к тем, кому посчастливилось удержаться в рядах борцов. Это чувство, при его рыцарской, безгранично отважной натуре, заставляло его оказывать всякого рода услуги революционерам. Благодаря долголетнему опыту он прекрасно овладел всей техникой конспирации. Он умел превосходно организовать корреспонденцию, отыскивал места для хранения запрещенных изданий, собирал пожертвования, подписки и месячные взносы. Но в чем ему не было равных, это - в трудной и важной роли "укрывателя".

Он подвизался в ней много лет и раз даже устроил маленькую пирушку, чтобы отпраздновать десятилетний юбилей своего благополучного пристанодержательства.

Будучи человеком в полном смысле слова бесстрашным, он ничего не преувеличивал, никогда не принимал созданные чьим-нибудь живым воображением миражи за действительную опасность. Но где опасность существовала, там уж он ее не просмотрит. Он издали чуял приближение жандармов и даже, подобно хорошей охотничьей собаке, обнаруживал следы их пребывания, когда их самих уже не было на месте.

По осанке стоявшего на углу городового он угадывал, было ли ему приказано следить за его домом или нет. По некоторым едва уловимым интонациям в голосе дворника, по тому виду, с каким он снимал шапку при встрече с ним, Серов решал безошибочно, был ли у того разговор с полицией и в каком смысле. На основании каких-то таинственных признаков он мог определить, грозит ли дому обыск или нет.

Тот, кого он брал под свое покровительство, был поэтому как у Христа за пазухой. Чтобы дать понятие о его репутации как "укрывателя", достаточно сказать, что именно у него поместили Веру Засулич после суда, в то время как жандармы рыскали по всему городу, разыскивая ее, и когда для партии было в некотором роде вопросом чести не дать ее им в руки.

Софья Перовская, большая приятельница Серова, говаривала, что раз она видит в окне его квартиры сигнал безопасности, она входит туда с гораздо большей уверенностью, чем император - в свой дворец.

Таков был человек, на попечение которого я переходил теперь.

Присоединившись к компании, сидевшей вокруг стола, я очень весело провел вечер, как и все остальное время, которое пробыл там. Это было не только самое безопасное, но и самое приятное из убежищ. Серов никогда не налагал на человека излишних стеснений, которые бывают столь тягостны, а иногда просто невыносимы. Днем я обыкновенно работал в одной из задних комнат, чтоб не попасться на глаза кому-нибудь из случайных посетителей или пациентов Серова; по вечерам мне разрешалось даже выходить из дому. Но чаще я проводил вечера дома, среди его семьи, которой украшением были две милые девушки, его дочери; с ними у меня очень скоро завязалась самая тесная дружба, явление столь обычное у нас в России и столь естественное в данном случае, принимая во внимание наши относительные роли - покровительствуемого и покровительниц. Однако мое пребывание здесь продлилось не больше недели.

Раз как-то, вернувшись домой к обеду, Серов обратился ко мне и, улыбаясь, произнес с легким кивком головы свое обычное:

- Что-то пахнет!

- Что такое? что такое? - воскликнули в один голос дамы.

- Пока еще ничего особенного, но - что-то пахнет.

- Ждете обыска или что? - спросил я.

- Как бы вам сказать, - ответил Серов задумчиво, точно взвешивая что-то про себя. - Немедленного обыска я не жду, а на днях, вероятно, заглянут. Во всяком случае, вам следовало бы перекочевать отсюда.

Возражать было нечего: Серов знал, что говорит.

После обеда он отправился предупредить наших, и в тот же вечер я с огорчением распрощался с его радушной семьей и в сопровождении одного приятеля снова пошел колесить по городу.

Через несколько дней я узнал, что у Серова действительно был обыск - "санитарный визит", как он называл эти периодические нашествия полиции; но, ничего не найдя, жандармы принуждены были убраться, как всегда несолоно хлебавши.

III

Оттилия Густавовна Горн была старуха лет семидесяти. Она была датчанка родом и даже плохо говорила по-русски. Во всяком случае, ей не было никакого дела до наших "проклятых" вопросов. И тем не менее это была "нигилистка", мало того - ярая террористка.

История ее обращения в нигилизм настолько оригинальна, что заслуживает того, чтобы рассказать о ней.

Еще молодой женщиной Оттилия Густавовна перебралась с первым мужем в Ригу, где вскоре осталась вдовою. Спустя некоторое время она сочеталась законным браком с одним русским и переехала в Петербург, где ее новый супруг получил какое-то местечко при полиции. Без сомнения, она мирно дожила бы здесь свои дни, ни разу даже не задумавшись о нигилизме, терроризме и т.под., если бы судьбе не было угодно сделать датскую принцессу Дагмару женой наследника русского престола.

Как это ни странно, именно это обстоятельство толкнуло Оттилию Густавовну в ряды недовольных. Вот как это случилось.

Как датчанка и женщина довольно фантастическая, она задалась честолюбивой мечтою доставить своему благоверному одну из многочисленных придворных должностей в штате цесаревны. Для приведения в исполнение своего проекта Оттилия Густавовна отправилась лично к датскому посланнику, прося его употребить свое влияние в пользу ее мужа на том основании, что ее первый супруг с полстолетия тому назад был не то поставщиком чего-то, не то маленьким чиновником при копенгагенском дворе.

Как и следовало ожидать, посланник попросту выпроводил ее. Но Оттилия Густавовна не так-то скоро расставалась с однажды засевшей ей в голову мыслью. Через некоторое время она снова явилась в посольство с теми же приставаниями. На этот раз посланник оказался настолько неучтивым, что расхохотался ей прямо в лицо.

Такая кровная обида возбудила в пылком сердце Оттилии Густавовны чувство неумолимой ненависти к злополучному дипломату.

Но как отплатить ему за оскорбление? К сожалению, ничего не оставалось, как хранить в глубочайших тайниках души свои планы мести без малейшей надежды когда-либо осуществить их. Так прошли годы.

Между тем началось революционное движение, и первые террористические акты как громом поразили умы благополучных россиян.

Тогда блестящая мысль внезапно осенила голову пылкой старухи.

"Вот, вот что нужно", - повторяла она себе изо дня в день и кончила тем, что воспылала безграничным энтузиазмом к нигилистам. Быть может, она надеялась, что, начавши с Трепова, Мезенцова и Кропоткина, они доберутся наконец и до ее смертельного врага и уж наверное величайшего негодяя в мире, датского посланника; а может быть, и попросту ненависть к одному из представителей высших сословий мало-помалу распространилась на всех ему равных по положению. Трудно разгадать психологию взбалмошной семидесятилетней старухи. Одно только не подлежало сомнению: Оттилия Густавовна стала ярой террористкой.

Она держала меблированные комнаты, занимаемые преимущественно студентами, которые все почти были более или менее "сочувствующими", если не прямо членами партии. Сначала они посмеивались над несколько запоздалым политическим пылом своей хозяйки. Но понемногу они стали относиться к ней серьезнее. Во время обысков, которых не избегает ни одна почти студенческая квартира, Оттилия Густавовна обнаруживала редкую смелость и находчивость. Она уносила из-под самого носа жандармов разные компрометирующие бумаги, письма, книги, пользуясь тем, что ее преклонный возраст ставил ее вне всяких подозрений. А на допросах всегда держала себя с тактом и осторожностью, достойными всяческой похвалы.

Студенты познакомили ее с некоторыми из членов организации, и, таким образом, она начала свою революционную карьеру хранением у себя запрещенных изданий, конспиративной переписки и т.д., пока наконец не сделалась одной из лучших укрывательниц нелегального люда. Доверять ей можно было безусловно, так как она была воплощением честности и осторожности, что доказала не раз.

Все эти черты из ее биографии и характеристики мне сообщил мой спутник, пока мы шагали с ним по улицам столицы, направляясь к маленькому домику на Каменноостровском проспекте, принадлежавшему Оттилии Густавовне.

Хозяйка уже поджидала нас. Это была высокая, крепко сложенная женщина, с энергической, почти воинственной осанкой; на вид вы бы дали ей не больше 55-60 лет.

Хотя мы виделись в первый раз, она приняла меня с распростертыми объятиями, как родственника, возвратившегося после долгого отсутствия.

Тотчас появился на столе самовар с целым подносом всевозможных булочек и печений. Она показала мне мою комнату, где я нашел решительно все, что мне могло понадобиться для моего удобства и комфорта.

За чаем Оттилия с живостью осведомилась о двух-трех из моих приятелей, которым пришлось пользоваться ее гостеприимством. Очевидно, познакомившись лично с террористами, которыми вначале она восторгалась только издали, она полюбила их с материнской нежностью. Кстати же сказать, она была бездетна. Но вся сила ее привязанности сосредоточивалась на тех, кто находился в данную минуту на ее попечении. Мне стоило большого труда уговорить ее не тормошиться из-за меня без всякой нужды. Но с мужем она решила познакомить меня во что бы то ни стало.

Старик уже разделся и лежал в постели, но Оттилия Густавовна приказала ему встать, и через несколько минут он со смущенным видом вошел в мою комнату, наскоро натянув на сухие плечи изорванный халат и шаркая истоптанными туфлями.

С виноватой, кроткой улыбкой на беззубом рте он протянул мне руку, кивая своей лысой головкой.

Почтенный старик был в полном послушании у грозной супруги.

- Если нужно, - сказала Оттилия, сверкнув очами, - я пошлю его завтра в полицию навести кой-какие справки.

Старичок, улыбаясь, продолжал кивать головой.

Энергическая Оттилия и его совратила в нигилизм.

У этой-то доброй женщины провел я все время, пока не прошла гроза и полиция, погнавшись за другими, не позабыла наконец обо мне, после чего я мог снова вынырнуть на волю под другим именем и в другой части города.

ТАЙНАЯ ТИПОГРАФИЯ

Устроить тайную типографию, дать свободной мысли, борющейся против деспотизма, такое могучее орудие, как печатный станок, - это было страстным желанием всех организаций, лишь только они чувствовали себя в силах предпринимать что-нибудь серьезное.

Еще с 1860 года, когда стали появляться первые тайные общества, имевшие целью вызвать крестьянскую революцию, как "Земля и воля", "Молодая Россия", мы встречаем у них в зачаточной форме нечто вроде типографий, которые держались, однако, всего лишь по нескольку недель.

Ясно, что вольная пресса, существовавшая в ту пору за границей, даже с таким писателем во главе, как Герцен, уже не удовлетворяла партии действия в России.

За последние десять или пятнадцать лет, когда движение приобрело небывалые дотоле размеры и силу, недостаточность вольных станков, работавших в Швейцарии и Лондоне, день ото дня становилась очевиднее, и потребность в местной подпольной печати, которая бы могла немедленно отвечать на всякие злобы дня, делалась все более и более настоятельной.

Вот почему все быстро сменявшие друг друга революционные организации старались иметь свои типографии.

Но, казалось, какой-то злой рок тяготел над попытками этого рода: все они оказывались крайне недолговечными. Полиция открывала типографии, лишь только они успевали чем-нибудь заявить о своем существовании.

Так, типография каракозовцев продержалась всего лишь несколько месяцев. Нечаевцы также завели свой печатный станок, но должны были держать его все время закопанным где-то, и только полиция после разгрома организации вынесла его на свет божий. Типография долгушинцев была захвачена немедленно после выпуска двух первых и единственных листков. Чайковцы тоже не раз пытались устроить типографию и уже приобрели шрифт и превосходный станок. Но приступить к работе им не удалось, и пять лет все типографские принадлежности валялись без употребления где-то на чердаке.

Действительно, трудности, с которыми сопряжено устройство тайной типографии в стране, где следят за каждым шагом, казались непреоборимыми, потому что они связаны с самим характером типографской работы. Можно прятать книги, газеты, людей; но как скрыть печатный станок, когда он сам дает о себе знать, во-первых, шумливой и сложной работой, требующей довольно большого количества людей, и затем постоянной привозкой и увозкой массы бумаги - то чистой, то печатной.

После многочисленных попыток, терпевших одна за другой жестокую неудачу, устройство тайной типографии всеми было признано делом не только трудным, но прямо невозможным, праздной мечтой, ведущей лишь к бесцельной трате денег и гибели лучших сил. Мысль о тайной типографии была отброшена окончательно. Люди "серьезные" просто не хотели больше об этом слушать.

Нашелся, однако, мечтатель, фантазер, который ни за что не соглашался признать непреложность общепринятого мнения и с жаром доказывал, что даже в самом Петербурге можно устроить типографию и что он ее устроит, если только его снабдят необходимыми средствами.

Мечтателя этого звали Ароном Зунделевичем; он был виленский уроженец, сын одного мелкого лавочника-еврея.

В организации, к которой он принадлежал (принявшей впоследствии имя "Земли и воли"), над планами Зунделевича посмеивались, как над фантазиями неисправимого оптимиста.

Но вода точит и камень. После многих усилий Зунделевичу удалось побороть недоверие товарищей и получить на свою затею около 4000 рублей. С этими деньгами он отправился за границу, закупил там и доставил в Петербург все необходимое, и наконец, выучившись набирать сам и преподав это искусство еще четырем из своих друзей, он устроил с ними в 1877 году в Петербурге тайную типографию, первую, которая была достойна этого имени, так как она правильно работала и выпускала в свет довольно порядочные брошюрки, а впоследствии и газетку.

План Зунделевича был так прост, естествен и умен, что целых четыре года, несмотря на упорнейшие розыски, полиция не могла напасть на след типографии, которая была открыта благодаря глупой случайности: смешав фамилии, полиция явилась по ошибке в ту именно квартиру, где помещались народовольческие станки.

Типография погибла, но за провалом первой возникали другие, устраиваемые по тому же образцу и работавшие без перерыва.

И вот с тех пор из каких-то неведомых тайников раздавался по временам могучий голос, который разносился от моря до моря по всему лицу русской земли, покрывая робкий лепет лицемеров и дикие завывания льстецов. И радостно трепещут, заслышав его, сердца борцов, и дрожит деспот за стенами своего неприступного дворца, потому что чует он, что ополчилась на него великая сила, пред которой рассеются его легионы и падут его твердыни: сила вольной мысли, сила любви и бескорыстной преданности народному благу.

Эта сила, вооружившись огнем и динамитом, ринулась в смертный бой, который окончится лишь с гибелью деспотизма. И в этом славном бою тайная типография была тем знаменем, вокруг которого кипела самая жаркая сеча и на которое устремлялись тревожные взоры бойцов. Пока развевалось это знамя, пока никакие усилия врагов не могли вырвать его из рук его защитников, никто не унывал и не отчаивался в судьбе партии, даже после самых жестоких разгромов.

Но как объяснить изумительный факт существования тайных типографий почти под самым носом полиции в стране, подобной России? - Это объясняется исключительно преданностью своему делу со стороны тех, кому в них приходилось работать, и той чрезвычайной заботливостью, с какой принимались малейшие предосторожности, чтобы оберечь типографию от всяких опасностей.

Никто не ходил туда; никто, кроме тех, кому это было необходимо, не знал даже, где она помещалась. Осторожность доходила до того, что не только члены организации, которой типография принадлежала, но даже редакторы и сотрудники печатавшегося там органа не знали, где она находилась. Обыкновенно только один из них посвящался в тайну, и затем уже он вел все сношения, избегая по возможности личных посещений.

Во время моего участия в редакции "Земли и воли" эта роль выпала на мою долю. Сношения наши с типографией устраивались в нейтральных пунктах, из самых надежных. Там я сдавал рукописи, получал корректуры и назначал время и место следующего свидания. В случае чего-нибудь непредвиденного или когда личные сообщения почему-нибудь прерывались, я посылал обыкновенно открытку, назначая условным способом срок следующего свидания.

Один только раз мне пришлось побывать самому в типографии, и вот по какому случаю.

Это было 30 ноября, в тот самый день, когда должен был выйти первый номер нашей газеты. Утром ко мне пришел Александр Михайлов и рассказал, что, зайдя по делу в дом Трощанского, он едва не угодил в ловушку, устроенную там жандармами, и спасся только благодаря своей находчивости и ловкости. В то время как целая своря полицейских с криком гналась за ним по пятам, он сам стал кричать, показывая рукой вперед: "Держи! держи!" - и тем сбил с толку и толпу и полицейских, мимо которых ему приходилось бежать.

Мне очень хотелось поместить это известие в номере, главным образом чтоб подразнить Зурова, тогдашнего градоначальника, который клялся, что типография не могла быть в Петербурге, так как в подобном случае он непременно бы открыл ее.

Этим-то поводом я и воспользовался, чтобы самому посмотреть нашу типографию и познакомиться с наборщиками, которые давно меня звали в свою берлогу.

Типография помещалась на Николаевской улице, в двух шагах от Невского. Со всевозможными предосторожностями я добрался до квартиры и позвонил условным образом. Мне отворила Мария Крылова, и я вошел с чувством благоговения, какое должен испытывать правоверный, переступая порог храма.

В типографии работало четыре человека: двое мужчин и две женщины.

Мария Крылова, хозяйка квартиры, женщина лет 45, была одним из старейших и наиболее заслуженных членов партии. Она привлекалась еще по делу Каракозова и была сослана на житье в одну из северных губерний. В 1874 году ей удалось бежать из ссылки. С тех пор она была "нелегальной", не переставая работать для революции всеми возможными способами вплоть до 1880 года, когда она была арестована в типографии "Черного передела", как солдат на своем посту. Таким образом, в продолжение шестнадцати лет она оставалась в рядах революционеров, работая без устали в самых скромных и в то же время опасных ролях. Она перебывала во всех типографиях, начиная с первой, и была одной из лучших наборщиц, несмотря на то что от развившейся у нее прогрессивной близорукости она почти ничего не видела. Василий Бух, сын генерала и племянник сенатора, жил у Крыловой в качестве квартиранта. У него был паспорт чиновника какого-то министерства, и он ежедневно выходил из дому в определенное время с гигантским портфелем под мышкой, в котором он уносил номера газеты и приносил бумагу для печатания. Это был молодой человек лет 26-27, бледный, с изящной аристократической наружностью и до такой степени молчаливый, что иногда по целым дням решительно не открывал рта. Он-то и служил посредником между типографией и внешним миром.

Фамилия третьего из обитателей квартиры так и осталась тайной. Уже больше трех лет он находился в рядах партии и пользовался всеобщей любовью и уважением; но его настоящего имени никто не знал, потому что тот, кто ввел его в организацию, умер, а все остальные звали его не иначе как "Птицей" - прозвище, данное ему за голос. Когда после отчаянного четырехчасового сопротивления типография "Народной воли", где он работал, принуждена была сдаться и солдаты ворвались в дом, он покончил с собой выстрелом из револьвера. Так безыменным он жил, безыменным и сошел в могилу.

Его положение в типографии было едва ли не самым тяжелым. Дело в том, что в видах осторожности он вовсе не прописывался в полиции, так как каждый предъявленный паспорт, хотя бы самый лучший, все же лишняя опасность. Поэтому ему приходилось постоянно скрываться и по целым месяцам не показывать носа за порог квартиры, чтобы не попасться на глаза дворнику. Вообще все работавшие в тайных типографиях порывали почти всякие сношения с внешним миром и вели жизнь отшельников. Но бедной птице пришлось обречь себя на положение настоящего узника, замурованного навсегда в четырех стенах. Это был совсем еще молодой человек лет 22-23, высокий, тонкий, с худощавым лицом, обрамленным прядями длинных иссиня-черных волос, оттенявших еще больше его мертвенную бледность - результат долгого лишения свежего воздуха и света и постоянного пребывания в атмосфере, наполненной ядовитой пылью свинца. Живыми оставались только глаза, большие и черные, как у газели, лучистые и бесконечно добрые и грустные. У него была чахотка, и он знал это, но все-таки не хотел покинуть свой пост, потому что был опытным наборщиком и заменить его было некем.

Четвертым наборщиком была девушка, жившая под видом служанки Крыловой. Я забыл ее фамилию. Это была миловидная блондинка 18 или 19 лет, с голубыми глазами, которую можно было бы назвать очень красивой, если бы не тяжелое, угнетающее нервное напряжение, никогда не сходившее с ее бледного лица. Она казалась живым воплощением тех непрерывных мук, которых стоит людям долгая жизнь в этом роковом месте, под угрозой ежечасной, ежеминутной гибели.

После обычных приветствий я объяснил цель своего посещения и спросил, можно ли будет поместить в номере заметку о забавном утреннем происшествии с Михайловым. Мне ответили, что можно, и всем мое предложение очень понравилось. Мы тотчас принялись за работу. Номер был уже сверстан, и нужно было выбросить что-нибудь, чтобы очистить место для моей заметки, которую я тут же и набросал на клочке бумаги. Меня провели по всем комнатам и объяснили, как происходит работа. Самая типография была крайне несложной: несколько касс с разными шрифтами, маленький цилиндр, только что отлитый из какой-то темно-бурой упругой массы, очень похожей на столярный клей и сладковатой на язык; большой, тяжелый цилиндр, покрытый сукном и служивший в качестве пресса; несколько пропитанных чернилами щеток и губок в корзинке; две-три банки типографских чернил. Все было расположено таким образом, что в четверть часа могло быть убрано в большой шкаф, стоявший тут же в углу.

Мне объяснили технику работы и рассказали о некоторых маленьких уловках, к которым прибегали, чтобы отвратить подозрения со стороны дворника, приносившего ежедневно в квартиру воду, дрова и пр. Основным правилом было не прятаться, насколько возможно, а, напротив, показывать всю квартиру как можно чаще. Наборщики пользовались всяким поводом, чтобы пустить дворника во внутренние комнаты, конечно предварительно убрав оттуда все подозрительное. Когда повода не было, его сочиняли. Так, долго не могли придумать, под каким бы предлогом залучить его в одну из задних комнат. Наконец Крылова пошла раз к дворнику и сказала, что туда забежала крыса, которую нужно убить. Дворник явился; понятно, ничего не нашел, но дело было сделано: теперь он побывал во всех комнатах и мог засвидетельствовать, что нигде не видел ничего подозрительного. Раз в месяц в квартиру обязательно являлись полотеры.

Наборщики весело шутили и смеялись, припоминая все свои хитрости. Но мне было не до смеха.

Глубокая грусть овладела мною при виде этих людей. Невольно я сравнил их ужасную жизнь с нашей, и мне стало стыдно. Вся наша деятельность при дневном свете, среди возбуждающей обстановки борьбы, в кругу товарищей и друзей, разве не была она праздником по сравнению с поистине каторжным существованием, на которое эти люди обрекали себя в своей унылой, темной норе.

Мы распрощались. Я медленно спустился по лестнице и вышел на улицу возбужденный, взволнованный. Мысли самые противоположные теснились в моей голове. Я думал об этих людях, о революционной борьбе, ради которой они так беззаветно жертвовали собой, думал о нашей партии.

Вдруг меня озарила мысль, объяснившая мне мое волнение. Не они ли, эти высоко самоотверженные люди, - истинные представители нашей партии? Эта типография, не есть ли она живое олицетворение всей революционной борьбы в России? Чувство, противоположное тому, которое до сих пор давило меня, зажглось в моей груди. Нет, мы непобедимы, думалось мне, пока еще не иссяк родник этого скромного, анонимного героизма, величайшего из всех героизмов; мы непобедимы, пока у нас будут такие люди.

Сергей Степняк-Кравчинский - Подпольная Россия - 02, читать текст

См. также Степняк-Кравчинский Сергей Михайлович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Подпольная Россия - 03
ПОЕЗДКА В ПЕТЕРБУРГ ВСТУПЛЕНИЕ Громкий и продолжительный стук в дверь ...

Россия под властью царей - 01
ПРЕДИСЛОВИЕ Россия переживает кризис, имеющий огромное значение для со...