Федор Сологуб
«Капли крови (Навьи чары) - 03»

"Капли крови (Навьи чары) - 03"


ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Гулким шумом огласились ночные улицы города Скородожа, - и затихли. В испуге вскочив со своих теплых постелей, и слегка приотвернув шторы, смотрели перепуганные горожане на то, как по темным улицам провели захваченных в лесу. Потом, когда замолк конский топот и гул голосов, обыватели смиренно улеглись, и скоро заснули. Лэди Годива была бы довольна людьми столь скромными: и увидели, и не показались, и не помешали.

Улеглись обыватели, бормотали что-то со своими женами. Свободолюбивый буржуа ворчал:

- Спать не дают. Стучат копытами. Ездили бы на велосипедах.

Кошмарная была ночь для многих. Холодным ужасом она всю овеяла жизнь, и тяжелую бросила на души ненависть ко всей земной жизни, томящейся под властью горящего в небе Змея, ликующего о чем-то. О чем? О том ли, что все мы, люди на этой земле, злы и жестоки, и любим истязать и видеть капли крови и капли слез?

Жестокое сладострастие разлито в нашей природе, земной и темной.

Несовершенство человеческой природы смешало в одном кубке сладчайшие восторги любви с низкими чарами похоти, и отравило смешанный напиток стыдом, и болью, и жаждою стыда и боли. Из одного источника идут радующие восторги страстей и радующие извращения страстей. Мучим только потому, что это нас радует. Когда мать дает пощечину дочери, ее радует и звук удара в красное на щеке пятно, а когда она берет в руки розги, ее сердце замирает от радости.

После ужасов дороги, после обыска, многих отправили в тюрьму. Иных отпустили. Сабурову и Светилович отдали родителям.

Утро взошло над городом тревожное, мутное, злое. Из-за города, из леса, тянуло противно-сладким запахом лесной гари.

Узнали об убитых: Кирилл, и другой рабочий, Клюкин, семейный. Рабочие волновались.

Убитых отвезли в покойницкую при городской больнице. Рано утром около покойницкой собиралась толпа, угрюмая, молчаливая, решительная. Преобладали рабочие, их жены и дети. Широкая площадь перед больницею томилась утреннею влажною истомою, - сорная, серая почва, примятые былинки, серые, кислые лавчонки. Косые лучи поднимающегося на небо Змея, подернутые легкою дымною вуалью, падали на хмурые лица пришедших так же равнодушно, как на заборе и на замкнутые ворота. Древний Змей, - не наше солнце.

Были хмурые лица у стоявших перед замкнутыми воротами. В больницу никого не пускали. Собирались тайно похоронить убитых. В толпе возрастали гневные шумы.

Показался отряд казаков. Они быстро примчались, и остановились близ толпы. Сухие, красивые лошади чутко вздрагивали. Всадники были красивые, загорелые, черноглазые, чернобровые; черные волосы, не по-солдатски остриженные, виднелись из-под высоких шапок. Женщины в толпе засматривались на них с невольным любованием.

Толпа шумела, не расходилась. Подходили еще люди, - толпа росла. И уже вся площадь была залита людьми. Казалось, что близко кровавое столкновение.

Триродов утром ездил к исправнику и к жандармскому офицеру. Он уверял, что тайные похороны только усилят раздражение рабочих. Исправник тупо слушал его, и повторял:

- Нельзя. Не могу-с.

Он упрямо смотрел вниз, причем его красная шея казалась тугою, вылитою из меди, и вертел около пальца перстень с такою тихою настойчивостью, словно это был талисман, оберегающий от вражьего наговора.

Жандармский полковник оказался понятливее и сговорчивее. Наконец Триродову удалось-таки добиться разрешения на выдачу семьям тел убитых.

Исправник приехал на площадь. Толпа встретила его нестройным, но грозным шумом. Он встал на своей пролетке, и махнул рукою. Замолчали.

Исправник заговорил:

- Желаете хоронить сами? Ну, что же, можете. Только позаботьтесь, чтобы не было ничего такого... лишнего. А впрочем, казаки будут на случай чего. А теперь я распоряжусь, чтобы тела ваших товарищей вам выдали.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Уже высоко сиял пламенный, когда Елисавета проснулась. Она быстро вспомнила все, что было ночью, проворно оделась, и через полчаса уже ехала в шарабане к Триродову, томимая каким-то неясным волнением. Она встретила Триродова у ворот. Он возвращался из города; рассказал ей наскоро о своих переговорах с властями. Елисавета сказала решительно:

- Я хочу видеть семью убитого.

Триродов сказал:

- Я сам не знаю, где это. Нам придется заехать к Воронку. К нему сходятся все сведения.

- А мы его застанем теперь? - спросила Елисавета.

- Должно быть, - сказал Триродов. - Если он дома, мы вместе с ним пройдем.

Они поехали. Пыльная под быстрыми колесами влеклась дорога, открывая унылые виды тусклой обычности. Вздымалась под колесами легкая, взвеянная в знойном воздухе пыль, и длинною сзади экипажа влачилась змеею. Высокий, в недостижимом небе пламенеющий Дракон смотрел ярыми глазами на скудную землю. В знойном сверкании его лучей была жажда крови, и сияла высокая радость о пролитых людьми каплях многоценного живого вина. Среди обвеянных зноем просторов, уносясь в тесноту городской жизни, Триродов рассказывал скучными обычными словами:

- Рано утром обыски были в некоторых домах. У Щемилова нашли много литературы. Он арестован.

Рассказывали слухи об избиениях в полицейском доме. Елисавета молчала.

Квартира Воронка помещалась в очень удобном месте, - между серединою города и фабричными кварталами. На эту квартиру приходили многие, потому что Воронок много работал для местной социал-демократической организации.

Главным его делом было - развивать подростков и рабочих, и попутно внушать им партийные взгляды и верные понятия о целях рабочего класса.

К Воронку приходили мальчики, его ученики из городского училища, и их товарищи и знакомые по семьям и по уличным встречам. По большей части это были пареньки милые, искренние, рассуждающие и понимающие, но непомерно лохматые и необычайно самолюбивые. Воронок развивал их очень усердно и успешно. Они очень отчетливо усваивали сочувствие к рабочему пролетариату, ненависть к сытым буржуям, сознание непримиримости интересов того и другого класса, и кое-какие факты из истории. Каждую свою беседу с Воронком лохматые парни из городского училища начинали неизменно все теми же жалобами на училищные порядки и на инспектора. По большей части они жаловались на пустяки. Они говорили с обидою:

- Форменные значки заставляет носить на фуражках.

- Точно мы - малые ребята.

- Чтобы всякий видел, что идет малыш из городского училища.

- Волосы стричь заставляет, помешали ему наши волосы.

Воронков им вполне сочувствовал. Этим он поддерживал в подростках протестующее настроение. Их друзья, такие же лохматые парни, но не ходящие в школу, жаловались тоже, - на родителей, на полицию, на что придется. Но жалобам их все же не хватало того яда и того постоянства, которые школьникам внушались всем строем школы. Воронок раздавал тем и другим книжки копеечной цены, но очень строгие в своей партийной чистоте.

Приходили к Воронку и взрослые рабочие, из молодых. Подбирались тоже почему-то все лохматые, шершавые, и такие угрюмые, что казалось, как будто они обижены навсегда, и уже навеки утратили способность улыбаться и шутить.

Воронок читал с ними книжки посерьезнее, и делал объяснения непонятого.

Были назначены часы для этих чтений и бесед. Этими беседами Воронку очень удавалось развить своих слушателей в желательном направлении: все партийные шаблоны усваивались ими очень скоро и очень прочно. Давал он им также книги для чтения на дом. Многие сами покупали кое-что.

Таким образом через квартиру Воронка постоянно протекала река книжек и брошюр. Иногда он подбирал целые библиотеки, и рассылал их с верными людьми по деревням.

Елисавета и Триродов застали Воронка дома. Он казался мало похожим на партийного работника: любезный, неречистый, он производил впечатление сдержанного, благовоспитанного человека. Он всегда носил крахмальное белье, высокие воротнички, нарядный галстук, шляпу котелком, стригся коротко, бородку причесывал волосок к волоску.

Воронок любезно сказал:

- Я с удовольствием пойду с вами.

Он взял тросточку, надел котелок, мельком глянул в зеркало, висевшее в простенке, и сказал опять:

- Я готов. Но вы, может быть, отдохнете?

Они отказались, и пошли вместе с Воронком. Жуткая тишина светлых улиц притаилась и ждала чего-то. Эти три казались чужими среди деревянных лачуг, скучных заборов, на мостках скрипучих и шатких. Хотелось спросить:

- Зачем идем?

Но казалось, что это сближает и делает дружным быстрый стук сердец.

Вся картина бедной жизни была здесь во всей скучной повседневности, и те же играли грязные и злые дети, и ругались, и дрались, - шатался пьяный, - и качались серые ведра на сером коромысле на плече серой женщины в сером заношенном платье.

Повседневно скучною казалась нищета этого дома, где на столе, наскоро обряженный, лежал желтый покойник. Бледная баба стояла у изголовья, и выла тихо, протяжно, неутомимо. Откуда-то подошли трое ребятишек, беловолосых и бледных, и смотрели на вошедших, - странные, тупые взоры без радости и без печали, взоры, навсегда отуманенные.

Елисавета подошла к женщине. Цветущая, румянолицая, стройная девушка стояла рядом с тою бледною, заплаканною женщиною, и тихо говорила ей что-то, - та качала головою, и причитала ненужные, поздние слова. Триродов спросил тихо:

- Нужны деньги?

Воронок так же тихо ответил:

- Нет, товарищи хоронят, сложатся. Потом семье понадобятся деньги.

Настал день похорон. На фабриках работы стали. Было ясное небо, и под ним торжественно-шумная толпа, и легкие струйки ладана, пышное благоухание которого смешивалось с легким запахом лесной гари. Гимназисты забастовали, и пошли на похороны, Пришла и часть гимназисток. Робкие девочки остались в своей гимназии.

Дети из Триродовской колонии решили идти на похороны. Они принесли два венка, - речные желтые травы, еще сохранившие на своих восковых лепестках переливные огоньки ранней влаги. Пришли и тихие дети. Они держались отдельно, и молчали.

Вся полиция города была на похоронах. Даже из уезда были вызваны стражники. Как всегда, в толпе вертелись мелкие провокаторы.

Торжественно и спокойно двигалась толпа. Над толпою колыхались венки,

- пестрели красные цветы, красные веяли ленты. Вокруг ехали казаки. Они смотрели угрюмо и подозрительно, - были готовы усмирять. Слышалось пение молитвы. Каждый раз, когда затихшее пение возобновлялось, казаки чутко прислушивались, Нет, - опять только молитва.

Елисавета и Триродов шли в толпе за гробом. Они говорили о том, что восторгает жаждущих восторга, и ужасает жаждущих покоя. Остры были Елисавете все впечатления на острых щебнях пыльной и сорной мостовой.

Длинная была дорога. И строгое, и стройное длилось пение. Потом кладбище, - унылое ожидание на паперти, - поспешное отпевание.

Казаки спешились, но по-прежнему держались тесным кольцом вокруг толпы.

Вынесли гроб из церкви. Опять заколыхались венки. И опять несли долго, и пели.

Вдруг усилился женский плач, - женский плач над раскрытою могилою.

Учитель Бодеев встал у изголовья. Своим визгливо-тонким, но далеко слышным голосом он начал было:

- Товарищи, мы собрались здесь, у этой братской могилы...

Подошел жандармский офицер, и сказал строго:

- Нельзя-с. Прошу без речей и без демонстраций.

Бодеев спросил с удивлением:

- Но почему же?

- Нет, уж очень прошу-с. Нельзя-с, - сухо говорил офицер.

Бодеев пожал плечами, отошел, и сказал досадливо:

- Покоряюсь грубой силе.

- Закону, - строго поправил офицер в голубом мундире.

Теснясь у могилы, подходили один за другим, и бросали землю. Сырая и тяжелая, земля гулко ударялась о тесные гробы.

Засыпали могилу. Стояли молча. Молча пошли.

И вдруг послышался чей-то голос.

И уже вся толпа пела слова гордого и печального гимна. Угрюмо смотрели казаки. Послышалась команда. Казаки быстро сели на коней. Пение затихло.

За кладбищенскою оградою Елисавета сказала:

- Я хочу есть.

- Поедемте ко мне, - предложил Триродов.

- Благодарю вас, - сказала Елисавета. - Но лучше зайдемте в какой-нибудь трактир.

Триродов глянул на нее с удивлением, но не спорил. Понял ее любопытство.

В трактире было людно и шумно. Триродов и Елисавета сели у окна, за столик, покрытый грязноватою, в пятнах, скатертью. Они заказали холодного мяса и мартовского пива.

За одним из столов сидел малый в красной рубахе, пил и куражился. За ухом у него торчала папироска, - там, где приказчики носят карандаш. Малый приставал к соседям, кричал:

- Пьян-то кто?

- Ну, кто? - презрительно спрашивал от соседнего стола молодой рабочий.

- Пьян-то я! - восклицал пьяница в красной рубахе. - А кто я, знаешь ли ты?

- А кто ты? Что за птица? - насмешливо спрашивал молодой рабочий в черной коленкоровой блузе.

- Я - Бородулин! - сказал пьяница с таким выражением, точно назвал знаменитое имя.

Соседи хохотали, и кричали что-то грубое и насмешливое. Малый в красной рубахе сердито кричал:

- Ты что думаешь? Бородулин, по-твоему, крестьянин?

Рабочий в черной блузе почему-то начал раздражаться. Его впалые щеки покраснели. Он вскочил с места, и крикнул гневно:

- Ну, кто ты? Говори!

- По паспорту крестьянин. Запасной рядовой. Так? Только и всего? -

спрашивал Бородулин.

- Ну? Кто? - наступая на него, гневно кричал рабочий.

- А по карточке кто я? знаешь? - спрашивал Бородулин.

Он прищурился, и принял значительный вид. Товарищи тянули молодого рабочего назад, и шептали:

- Брось. Нешто не видишь.

- Сыщик! Вот я кто! - важно сказал Бородулин.

Рабочий в черной блузе презрительно сплюнул, и отошел к своему столу.

Бородулин продолжал:

- Ты думаешь, я сбился с толку? Нет, брат, шалишь, - я - бывалый. Как ты обо мне понимаешь? Я - сыщик. Я всякого могу упечь.

За соседними столиками прислушивались, переглядывались. Бородулин куражился.

- А в полицию хочешь? - сердито спросил из-за среднего стола купец, сверкая маленькими черными глазами. Бородулин захохотал, и крикнул:

- Полиция у меня в горсти. Вот где у меня полиция.

Посетители роптали. Слышались угрозы:

- Уходи, пока цел.

Он расплатился и ушел. Вдруг стало слышно, что на улице, собирается толпа. Елисавете и Триродову из окна видно было, как малый в красной рубахе слоняется взад и вперед по улице, не отходя далеко от трактира, и пристает к прохожим. Слышались его крики:

- Донесу! Арестую! Давай гривенник.

Многие давали, - боялись. Каждого встречного задевал Бородулин, - с мужчин сбрасывал шапки, женщин щипал, мальчиков драл за уши. Женщины с визгом шарахались от него. Мужчины, кто поробче, бежали. Посмелее останавливались с угрожающим видом. Тех Бородулин не смел трогать.

Мальчишки толпою бегали сзади, хохотали и гукали. Бородулин бормотал:

- Ты у меня смотри Знаешь ли ты, кто я?

- Ну, кто ты? - спросил парень, которого он толкнул. - Кабацкая затычка!

Вокруг них собралась толпа. Лица были хмуры и неприветливы. Бородулин трусил, но храбрился и куражился. Он кричал:

- Надо человек двух, трех забрать!

На Бородулина вдруг напали. Молодой, дюжий парень выскочил из толпы. В руке его был громадный булыжник. Парень крикнул:

- Что эта собака тут кочевряжится?

Он ударил Бородулина булыжником по голове. Несчастливо-меток был удар.

Что-то мягкое и упругое хрустнуло. Бородулин упал. Его продолжали бить. Тот рабочий, который ударил его булыжником, убежал.

Елисавета и Триродов смотрели из окна. Триродов крикнул:

- Казаки!

Люди на улице бросились во все стороны. На окровавленной мостовой остался растерзанный труп.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Много забот доставил Триродову Остров. Триродов не раз возвращался мыслями к обстоятельствам своего знакомства с Островым, и к последним своим встречам с ним в Скородоже.

Остров был второй раз у Триродова через неделю после первого своего посещения. Всю ту неделю Остров не мог отделаться от странного чувства неловкости и смущения. В его памяти как-то нелепо путались подробности того посещения и разговора с Триродовым. Почему-то он постоянно забывал, какой сегодня день. Неделя прошла как-то слишком для него быстро. Может быть, это было потому, что за неделю от свел много интересных для себя знакомств. Он даже начал делаться заметным в городе человеком. Во вторник поздно вечером Остров пришел к Триродову. Ждать ему пришлось не долго. Его тотчас же приняли, и провели в одну из комнат первого этажа. Через минуту Триродов к нему вышел. Триродов казался слегка удивленным, и спросил несколько принужденно:

- Что скажете, Денис Алексеевич?

Остров сказал сумрачно:

- За деньгами пришел. Получить обещанное вспомоществование от щедрот ваших. Триродов сказал:

- Я ждал, что вы придете в среду.

Остров свирепо усмехнулся, и сказал:

- Зачем же в среду, если можно и во вторник? Или уже очень трудно с денежками расставаться? Обуржуазились, Георгий Сергеевич?

Триродов, казалось, вдруг вспомнил что-то. Улыбаясь слегка насмешливо, он говорил:

- Извините, пожалуйста, Денис Алексеевич. Я думал, что вы придете завтра, как было условлено. Я еще не приготовил для вас деньги.

Острову стало досадно. Его широкоскулое лицо потемнело. Глаза его стали свирепо-красны. Он сказал сердито:

- Вы сказали мне прийти через неделю, - я через неделю и пришел. Мне сорок раз ходить некогда. У меня и другие дела есть. Обещали дать денег, -

и давайте. Как ни жалко, а надо раскошелиться.

С каждым словом он все более и более свирепел, и наконец застучал дюжим кулаком по стоящему перед ним белому круглому столику на тонких ножках. Триродов спокойно сказал:

- Сегодня у нас вторник. Стало быть, неделя еще не прошла.

Остров грубо возражал:

- Как так не прошла! Я у вас во вторник и был. Что ж, вы неделю в восемь дней считаете, на французский лад? Так это мне не с руки.

Триродов так же спокойно ответил:

- Вы были у меня в среду. Вот потому я сегодня и не приготовил вам денег.

Остров не мог понять, в чем дело. Он с недоумением посмотрел на Триродова, и досадливо сказал:

- Не приготовили! Что их готовить! Вынули из несгораемого шкапа, отсчитали и отдали, - вот и вся процедура. Не великие капиталы, - сущие пустяки.

Триродов спокойно возразил:

- Ну, как для кого. Для меня это вовсе не пустяки.

Остров с грубым хохотом крикнул:

- Нечего бедниться! Подумаешь, сирота казанская! Так мы вам и поверили.

Триродов встал, внимательно и строго посмотрел прямо в глаза Острова, и сказал решительно:

- Одним словом, сегодня я не могу дать вам этих денег. Потрудитесь прийти ко мне завтра, приблизительно в такое же время.

Остров нехотя поднялся со стула. У него было такое ощущение, словно кто-то поднял его за шиворот, и сейчас поведет насильно к выходу. Остров сказал грубо:

- Только не думайте, что и завтра проведете меня за нос. Я не таковский, чтобы меня завтраками кормить.

Его маленькие глазки засверкали от злости. Широкие челюсти свирепо дрожали. А ноги словно сами собою несли его к выходной двери.

Триродов спокойно ответил ему:

- Нет, я не думаю вас обманывать. Завтра вы получите деньги.

Остров пришел на другой день, опять в тот же час вечером. Теперь его провели в кабинет Триродова. Остров спросил грубо:

- Ну, что же, сегодня-то будут деньги? Или опять будем ломать комедию?

Триродов достал из ящика письменного стола приготовленную пачку кредитных билетов, подал ее Острову, и сказал:

- Пожалуйста, пересчитайте деньги. Здесь две тысячи.

Остров свистнул, и угрюмо сказал:

- Этого мало. Я просил у вас гораздо больше.

Триродов сказал решительно:

- Больше не дам. Этого вам очень хватит.

Глупо ухмыляясь, Остров попросил:

- Может быть, прибавите хоть малость.

- Не могу, - холодно сказал Триродов.

Остров сказал угрожающим тоном:

- С этими деньгами я не смогу отсюда уехать.

Триродов нахмурился, и строго посмотрел на Острова. Какие-то новые соображения пришли ему в голову, и он сказал:

- Это не будет для вас лучше. Пожалуй, оставайтесь, но каждый ваш здешний поступок будет мне известен.

- Ну, ладно, уеду, - с глупою усмешкою сказал Остров.

Он взял деньги, пересчитал их старательно, спрятал в засаленный карман сюртука, и уже встал, было, чтобы уходить. Триродов сказал ему:

- Посидите. Поговорим.

В то же время откуда-то из темного угла вышел тихий мальчик в белой одежде. Он стал за креслом Триродова, и смотрел на Острова. Его черные широкие глаза на бледном лице наводили на Острова жуткий страх. Остров мешковато опустился в кресло у письменного стола. Голова его закружилась.

Потом странное чувство безразличия и покорности охватило его. На лице его изображалась тупая готовность сделать все, что прикажет кто-то сильный, вдруг овладевший его волею. Триродов внимательно посмотрел на Острова, и сказал:

- Ну, рассказывайте. Вот вы сами мне сообщите сведения о том, что вы здесь делаете, и в чем вы здесь участвуете. Многого сделать вы не успели, но кое-что узнали. Говорите.

Остров как-то глупо хихикнул, дернулся, как на пружине, и сказал:

- Хорошо-с. Совершенно бесплатно расскажу вам кое-что весьма интересное.

Триродов, не спуская с лица Острова тяжелого, пристального взора, повторил:

- Говорите.

Тихий мальчик не отводил от глаз Острова упорно-вопрошающего взора.

- Знаете, кто убил полицмейстера? - спросил Остров.

Триродов молчал. Остров говорил, все так же бессмысленно хихикая и подергиваясь всем телом.

- Убил, и ушел. Скрылся, пользуясь замешательством окружающих и темнотою, как об этом выражаются в газетах. Полиция его не поймала и до сих пор, и начальство не знает, кто он.

- А вы знаете? - холодным, размеренным тоном спросил Триродов.

- Знаю, да вам не скажу, - злобно сказал Остров.

- Скажете, - решительно сказал Триродов.

И еще решительнее, громким и повелительным голосом сказал:

- Говорите, кто убил полицмейстера!

Остров отвалился на спинку кресла. Красное лицо Острова покрылось серым налетом бледности. Налившиеся кровью глаза его полузакрылись, как у брошенной полулежа куклы с заводом в животе. Остров сказал вяло, как неживой:

- Полтинин.

- Ваш друг? - спросил Триродов. - Ну, дальше говорите.

Остров говорил так же вяло:

- Вот теперь его ищут.

Триродов продолжал спрашивать:

- Зачем Полтинин убил полицмейстера?

Остров глупо хихикнул, и говорил:

- Тончайшая политика! Так, значит, надо. А для чего, этого я вам не скажу. При всем желании не могу. Сам не знаю. Только догадываться осмеливаюсь. А что же могут значить наши догадки?

- Да, - сказал Триродов, - вы этого, пожалуй, и не можете знать.

Дальше рассказывайте.

- Теперь это самое дело, - говорил Остров, - для нас очень доходная статья. Прямо - статья в бюджете.

- Почему? - спросил Триродов.

На лице его не было заметно удивления. Остров говорил:

- Есть у нас такой теплый человек, Поцелуйчиков.

- Вор? - коротко спросил Триродов.

Остров усмехнулся почти сознательно, и говорил:

- Вор не вор, а плохо не клади. Человек строгий на этот счет.

Глаза Острова приняли откровенно-наглое выражение. Триродов спросил:

- Какое же у него отношение к этой вашей статье дохода? Остров объяснил:

- А мы его посылаем к местным богатеям.

- Шантажировать? - спросил Триродов.

Остров с полною готовностью отвечал:

- Вот именно. Приходит он, скажем, к толстосуму. Имею, говорит, к вам дело по секрету, большого лично для вас интереса. Оставшись же с негоциантом наедине, говорит, - пожалуйте пятьсот рублей. Тот, известно, на дыбы, - как так? за что такая прокламация? А так-с, говорит. За то за самое. Иначе, говорит, вашего сынка-первенца в тюрьму засажу, ибо могу доказать, что ваш сынок-первенец имеет касательство к убиению доблестного полицмейстера.

- Дают? - спросил Триродов.

- Кто дает, кто выпроваживает, - отвечал Остров.

Триродов сказал презрительно.

- Милая компания! Что же вы еще замышляете?

С тем же безвольным послушанием Остров рассказал Триродову, что в их компании замыслили украсть чудотворную икону из соседнего монастыря, сжечь ее, а драгоценные камни, которыми она осыпана, продать. Дело это трудное, потому что икону берегут. Но друзья Острова рассчитывают воспользоваться одним из летних праздников, когда монахи, проводивши именитых богомольцев, подопьют изрядно. Таким образом, на приготовления к этой краже у воров остается больше месяца, это время они намерены использовать на то, чтобы втереться в дружбу к монахам и хорошенько ознакомиться с обстановкою.

Триродов молча выслушал все это, потом сказал Острову:

- Забудьте, что вы мне все это рассказывали. Прощайте.

Остров встрепенулся. Он казался точно вдруг проснувшимся. Не понимая причин своего тягостного смущения, он неловко распрощался и ушел.

Триродов думал, что необходимо предупредить здешнего епархиального епископа о готовящейся краже чудотворной иконы.

Епископ Пелагий жил в том же монастыре, где хранилась чтимая народом икона Божией Матери. В том же монастыре покоились мощи святого старца. К этим святыням на поклонение шли с разных концов России. Поэтому монастырь считался богатым.

Триродов долго думал о том, каким способом известит епископа Пелагия о замышленной краже. Сделать это посредством безымянного письма Триродову было противно. Сказать об этом епископу лично или написать от себя было бы лучше. Но тогда явился бы вопрос, откуда сам Триродов узнал об этом замысле. Ведь может случиться, что его самого заподозрит кто-нибудь в соучастии с преступниками. И без того здешние горожане смотрели на Триродова косо.

Страшно ему было опять впутываться в темную историю. Уже досадовал он на себя за это странное любопытство, которое заставило его расспрашивать о чужих делах Острова. Лучше было бы совсем не знать о преступном замысле.

Промолчать же о готовящейся краже Триродов не видел никаких оснований. Он думал, что темные стороны монашеской жизни не могут оправдать злого дела, замышленного товарищами Острова. Притом же последствия этого дела могли быть очень опасны.

Триродов наконец решился ехать в монастырь. На месте, - думал он, -

виднее будет, как осведомить епископа. Но эта поездка была ему так неприятна, что он долго откладывал ее.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Триродов понял, что он полюбил Елисавету. Он знал это чувство, -

сладкую и мучительную влюбленность. Опять оно пришло, и снова расцветило ярко весь мир. А на что он, этот мир, широкий и вечно недоступный, полный воспоминаниями о пережитом, - О пережитых? Но полюбить ее, полюбить Елисавету, - это и значит - полюбить и принять мир, весь мир.

Смущало Триродова это чувство. К недоумениям прошлого, еще не сбытого с плеч, - и настоящего, начатого по странному наитию и еще не взвешенного,

- присоединялось недоумение будущего, новой и неожиданной связи. И самая любовь - не средство ли осуществлять мечты?

Вначале Триродов хотел задавить в себе эту новую влюбленность, и забыть Елисавету. Он пытался удалиться от Рамеевых, не бывать у них, - но с каждым днем все более влюблялся. Все недоступнее становились думы и мечтания о Елисавете. Они сплетались, срастались со всем содержанием души.

Все чаще вычерчивались карандашом на бумаге то ее строгий профиль, разнеженный юным восторгом освобождения, то ее простой наряд, то быстрый очерк ее плеча и шеи, то узел ее широкого пояса.

Опять и опять жестокая возникала надежда, - задавить, раздавить нежный цвет сладкой влюбленности. И вот уже несколько дней Триродов не показывался к Рамеевым. Даже в те дни, когда его, по привычке, быстро установившейся, ждали.

Это казалось Елисавете преднамеренным невниманием, и обижало ее. Но она продолжала защищать его каждый раз, когда Петр его бранил. Она вызывала все чаще воображением его черты, - глубокий, наблюдающий взор, -

ироническую, надменную усмешку, - бледное лицо, гладко выбритое, как у актера, и такое холодное, точно маска. Так сладко и горько она влюблялась, мерцанием синих глаз сладкую выдавая мечту.

Рамеев заметно скучал о том, что долго не видит Триродова. Он привык к нему очень скоро. Ему приятно было поговорить с Триродовым, иногда поспорить. Раза два заходил он к Триродову, и не заставал. Рамеев несколько раз писал приглашения. В ответ приходили вежливые, но уклончивые письма, с выражением сожаления о невозможности прийти.

Однажды вечером Рамеев ворчал на Петра:

- Из-за твоей грубости человек перестал бывать.

Петр ответил резко.

Рамеев строго посмотрел на него, и сказал:

- Да я не рад. Один интересный человек в этой глуши, да и того мы отпугнем.

Петр извинился. Ему стало неловко. Он один вышел из дому, так, без цели, только бы уйти от своих.

Вечерняя заря горела долго, мучительно не хотела умирать, точно это был последний день, и наконец погасла. Синее, - сладостно-синее, - стало все небо. Только на северо-западе край его прозрачно зеленел. Сквозь высокую синеву дрожали тихие звезды. Луна, давно бледно белевшая в светлой прозрачности, поднялась желтая и ясная. На земле стало почти совсем темно.

На берегу реки было прохладно, - после жаркого дня. Пахло гарью лесного пожара, но и этот запах в мглистой прохладе вечера смягчал свою противную, злую горечь. У невысокой, темной плотины купалась зеленоволосая, зеленоглазая русалка, и плескалась хрупко-звучною волною, и в ладь плеску струей смеялась звонко.

Петр шел тихо по прибрежной аллее, и думал об Елисавете, грустно и лениво думал, - вернее, вспоминал, - вернее, мечтал, - вернее, безвольно отдавался грустной игре нервных сплетений в мозгу. Тихое безмолвие вечера, столь родное ему, говорило ему без слов, но внятно, что строй его души слишком тих и слаб для Елисаветы, такой сильной, прямой и простой.

В нем была маленькая дерзость, - и не было великих дерзновений. Он только верил в Христа, в Антихриста, в свою любовь, в ее равнодушие, - он только верил! Он только искал истины, и не мог творить, - ни бога из небытия вызвать, ни дьявола из диалектических схем, ни побеждающей любви из случайных волнений, ни побеждающей ненависти из упрямых "нет". И он любил Елисавету.Любил давно, любовью ревнивою и бессильною.

Любил! Какая грусть! Весенняя истома, и радость утренней прохлады, -

далекий звон, - слезы на глазах, - и она улыбнется, - пройдет, - милая!

Какая грусть! Такое все темное в мире, - и любовь, и равнодушие.

Вдруг совсем близко Петр увидел Триродова. Триродов шел прямо на Петра, словно не видел его, он двигался как-то механически и быстро, как кукла, движимая точно рассчитанным заводом. Шляпа в опущенной руке, - лицо побледнелое, - дикий взор, - глаза горящие. Слышались отрывистые слова. Он шел так стремительно, что Петр не успел посторониться. Они сошлись лицом к лицу, почти столкнулись.

Триродов вдруг очнулся, и увидел, что он не один. На его ляце изобразился испуг. Петр неловко посторонился. Триродов быстро подошел к нему, пристально всмотрелся, и быстро повернулся спиною к лунному свету.

Невольно подчиняясь его движению, за ним повернулся и Петр. Теперь луна глядела прямо на красивое лицо Петра, и в холодных, неживых лучах оно казалось бледным и странным.

Триродов заговорил вздрагивающим, смятенным голосом:

- А, это вы?

- Как видите, - насмешливо сказал Петр.

Триродов продолжал:

- Не ожидал вас встретить здесь. Я принял вас... Он не кончил.

Петр спросил досадливо:

- За кого?

Не отвечая ему, Триродов спрашивал:

- А где же?.. Здесь никого нет. Вы не слышали?

Петр отвечал с досадою:

- Я не так воспитан, чтобы подслушивать. Тем более отрывки поэзии, для меня недоступной.

- Подслушивать! Кто говорит об этом! - живо ответил Триродов. - Нет, я думал, что вы услышали невольно слова, которые показались вам странными, загадочными или страшными.

- Я здесь случайно, - сказал Петр, - иду, и не занимаюсь подслушиванием.

Триродов внимательно посмотрел на Петра, вздохнул, наклонил голову, и сказал тихо:

- Простите. У меня так нервы расстроены. Я привык жить среди моих фантазий, и в мирном обществе моих тихих детей. Люблю таиться.

- Откуда взялись ваши тихие дети? - спросил Петр, усмехаясь досадливо.

Словно не расслышав, Триродов продолжал:

- Простите, пожалуйста. Я слишком часто принимаю за действительность то, что живет только в моем воображении. Может быть, всегда. Я живу влюбленный в мои мечты.

В этих словах и в звуке их была такая неизъяснимая грусть, что Петр почувствовал невольную жалость к Триродову. Ненависть его как-то странно поблекла, как поблекнет луна при восходящем солнце.

Триродов говорил тихо и печально:

- У меня так много странностей и диких привычек. Я напрасно прихожу к людям. Лучше мне быть одному с моими невинными тихими детьми, с моими тайнами и снами.

- Почему лучше? - спросил Петр.

- Иногда я чувствую, что люди мешают мне, - говорил Триродов. -

Докучают и они сами, и дела их, маленькие, обычные. И что они мне? Одно есть несомненное - только. Я. Тяжелое бремя быть с людьми. Они дают мне так мало, и за это выпивают всю мою душу, жадные, злые. Как часто уходил я из их общества измученный, униженный, растоптанный. О, какой мне праздник -

одиночество, сладкое одиночество! Хоть бы вдвоем.

- Однако все-таки вдвоем! - с внезапною злостью ответил Петр.

Триродов посмотрел на него пристально, и сказал:

- Жизнь трагична. Беспощадною силою иронии разрушает она все иллюзии.

Вы знаете, конечно, что душа Елисаветы - трагична, и надо большое дерзновение, чтобы приблизиться к ней, и сказать ей великое Да жизни. Да, Елисавета...

Дрожа от ревнивой ярости, вскрикнул Петр:

- Елисавета! А! Почему вы говорите об Елисавете?

Триродов пристально смотрел на Петра. Он спросил медленно, - и так странно-звучен был его голос:

- Вы не боитесь?

- Чего же мне бояться? - угрюмо отвечал Петр. - Я вовсе не трагичный человек. Мой путь мне ясен, и я знаю, кто ведет меня.

- Вы этого не знаете, - возразил Триродов. - Впрочем. Елена мила. Кто боится взять страшное и великое, кто любит сладкие мелодии, для того Елена.

Петр молчал. Какая-то новая, - чужая? - мысли роились в его голове. Он прислушивался к ним, и вдруг сказал:

- Вы у нас давно не были. А в нашем доме вас так любят. Вас ничем не стеснят. Приходите, когда хотите, молчите или говорите, как вам вздумается.

Триродов молча улыбнулся.

Петр Матов вернулся домой поздно и в смутном настроении. Все уже сидели за ужином. Елисавета взглянула на него так, словно ожидала увидеть другого.

- Опоздал, - смущенно сказал Петр, - забрел далеко, сам не знаю как.

Он сам не понимал, чем смущен. Едва узнал Елисавету, одетую мальчиком, в матросской куртке и коротких панталонах. Она сидела такая стройная и улыбалась рассеянною, равнодушною улыбкою.

Елена, краснея почему-то, молча подвинулась, - и какая-то странная робость была в ее движении, - робкое желание. Повинуясь ее желанию, Петр сел рядом с нею. Она смотрела на него ласково, любовно. Ее взоры трогали его. Он думал:

"Отчего я не люблю Елену? Или ее только я и люблю? Не странная ли ошибка вялой воли затмила мои глаза?".

Он говорил с нею ласково и нежно, и смотрел на нее, и загорался жаждою новой влюбленности. Словно дивною властью внушил ему кто-то странный там, у речной прохлады, эту новую любовь. Еленино сердце билось от восторга.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

После этого вечера Триродов опять стал бывать у Рамеевых, преодолевая свою любовь к тихим одиночествам. Уже не противился он этому неодолимому влечению видеть Елисавету, всматриваться в глубину ее синих глаз, вслушиваться в золотые звоны ее сладких слов, чувствовать дыхание и обаяние ее первоначальной свежей силы. Так весело было смотреть на ее простую одежду, на доверчивую открытость ее плеч, на легкий загар ее ног, на строгий очерк ее лица.

При Триродове солнечно-желтая Елисаветина глубина претворялась в голубую бездонную высь. Елисавета любила все сильнее, и хотела любить, хотела преодолеть несносные преграды.

Рамеев смотрел на Елисавету и Триродова, и горел странною, стариковскою радостью. Точно думал:

"Вот поженятся, наплодят мне внуков".

Уже определились часы, когда Триродова ждали. Он и Елисавета часто оставались одни. Так сближало их это отъединение вместе от людей, от далеких и от близких. Они уходили куда-нибудь в запущенную глубину сада, под раскидистую сеть светлых осокорей, где нежною горечью благоухал тмин, -

и там говорили подолгу.

Точно сам с собою был с Елисаветою Триродов, - так просто и откровенно говорил. Так о многом они говорили, точно им надо было весь мир вместить в тесный очерк быстрых слов.

Проходя высоким берегом реки, под широкими тенями могучих осокорей и странных чернокленов, внимая веселому чириканью гомозящихся в прибрежных кустах птиц, говорила Елисавета:

- Сладостны ощущения бытия, полнота жизни и восторга. Точно раскрылось надо мною новое небо, и первый раз цветут на земле фиалки и ландыши, орошенные первою росою, и первый раз милые хозяйки из душистой чаполоти делают майский напиток.

Улыбался печально Триродов, и говорил:

- Чувствую великую тягость жизни. Но что сделать? Не знаю, каков удел, где жизнь легка и успокоенна.

- А зачем успокоенность и легкость жизни? - возражала Елисавета. -

Хочу огня и страсти. Пусть погибну. Сгорю в огне восстания и восторга, -

пусть!

- Да, - сказал Триродов, - какие-то в себе самом открыть надо возможности и силы, и тогда будет новая твориться жизнь. Нужна ли она?

- А что надо? - спросила Елисавета.

- Не знаю, - печально отвечал Триродов.

- Чего же вы хотите? - опять спрашивала она.

- Может быть, ничего не хочу, - говорил Триродов. - Кажется, ничего не жду от жизни. И то, что делаю, делаю так, словно тягостный совершаю подвиг.

- Как же вы живете? - дивясь, спросила Елисавета.

Он говорил:

- Я живу в странном и неверном мире. Живу, - а жизнь проходит мимо, мимо меня. Женская любовь, юношеская пылкость, волнение молодых надежд, -

все это остается навеки в запрещенной области несбывшихся возможностей.

Несбыточных, может быть.

Тяжким стуком отсчитывались в Елисаветином сердце темные, пламенные миги молчания. Темная томила досада на эти грустные слова о слабости и унынии, - и не верила она им. А Триродов говорил, словно дразня ее красивою, но бессильною печалью:

- Много труда, мало отрады. Проходит жизнь, как сон, безумный и мучительный.

- О, только бы яркий! только бы он был буйный! - восклицала Елисавета.

Триродов улыбался и говорил:

- Приближаются минуты пробуждения. Приходит старость, тоска томит. И пустая, и бесцельная влачится жизнь к каким-то неведомым пределам.

Спрашиваешь сам себя, без надежды найти достойный ответ, зачем живу в этом странном и случайном обличии? Зачем избрал я эту долю? Зачем я это сделал?

- Но чья же вина? - спросила Елисавета.

Триродов отвечал:

- Сознание, созревшее до вселенской полноты, говорит, что всякая вина

- моя вина.

- И всякий подвиг - мой подвиг, - сказала Елисавета.

- Так невозможен подвиг! - говорил Триродов. - Невозможно чудо. Хочу, и не могу вырваться из оков этого плоского существования.

Елисавета сказала:

- Вы говорите о любви, как о несбыточном для вас. Но у вас была жена.

Грустно говорил Триродов:

- Была. Краткие промчались миги. Была любовь? Но знаю. Страсть, угарь,

- и смерть.

- И опять будет сладостное в жизни, - уверенно сказала Елисавета.

И отвечал ей Триродов.

- Да, иная будет жизнь, но что мне? Быть иным простым, - ребенком, мальчиком с босыми ногами, с удочкою в руках, с простодушно-разинутым ртом.

Живут, на самом деле живут, только дети. Им завидую мучительно. Мучительно завидую простым, совсем простым, далеким от этих безотрадных постижений разума. Живы дети, только дети. Зрелость - это уже начало смерти.

- Полюбить - умереть? - улыбаясь, спросила Елисавета.

Она прислушалась к звуку этих красивых и печальных слов, и повторяла тихо, и слушала тихие слова:

- Полюбить - умереть!

И вслушалась, и его услышала слова:

- Полюбила, - умерла.

Елисавета спросила тихо:

- Как звали вашу первую жену?

И удивилась, - зачем сказала - первую, - одна же была.

И, медленно краснея, порозовела вся.

Триродов задумался, не слышал, молчал. Елисавета не повторила вопроса.

Вдруг он улыбнулся и сказал:

- Вот и мы с вами чувствуем себя живыми людьми, и что для нас может быть более несомненным, чем наша жизнь, наше ощущение жизни? А может быть, мы с вами - вовсе не живые люди, а только действующие лица романа, и автор этого романа совсем не стеснен заботою о внешнем правдоподобии. Свое прихотливое воображение он преобразил в эту темную землю, и из этой темной, грешной земли вырастил эти странные черноклены, и эти могучие осокори, и этих чирикающих в кустах, и нас.

Елисавета смотрела на него с удивлением, потом, улыбаясь, она сказала:

- Я надеюсь, что роман будет интересен и красив. Пусть бы хоть смертью он кончился! А вы сами, скажите, почему вы так мало пишете?

С неожиданною страстностью, почти с раздражением, отвечал Триродов:

- Зачем я стану писать целые томы, пересказывая истории о том, как они полюбили, как они разлюбили, и все это? Я пишу только то, что могу сказать сам от себя, что еще не было сказано. А сказано уже многое. Лучше прибавить свое одно слово, чем писать томы ненужностей.

- Вечные темы, всегда одно и то же, - говорила Елисавета, - разве не они составляют содержание великого искусства?

- Мы никогда не начинаем, - сказал Триродов. - Мы являемся в мир с готовым наследием. Мы - вечные продолжатели. Потому мы не свободны. Мы видим мир чужими глазами, глазами мертвых. Но живу я только пока делаю все моими.

В эти часы их уединенных бесед Петр забирался куда-нибудь на вышку. Он спускался оттуда иногда с покрасневшими глазами, - от слез или от буйного ветра вершин. Томительно влеклись его дни. Ненависть к Триродову и ревность приступами иногда вновь начинали мучить его.

Петр иногда делал Елисавете неприятные, жалкие сцены. Он любил и ненавидел ее. Убил бы, - но где же ему было убить! Да и ненавидеть до конца он не был в силах, - ни Елисавету, ни Триродова.

Он ближе узнавал Триродова, - и ненависть уже теряла прежнюю остроту, не жгла крапивою злости, как прежде. Он с любопытством всматривался, и начинал понимать. Томление бессознательной злости сменялись ясным созерцанием разделяющей пропасти. И от этого еще больше усиливалась тоска.

Он решился уехать, решался, - и раздумывал, и оставался опять, тосковал, метался.

Миша, так тот совсем влюбился в Триродова. Он полюбил оставаться с Елисаветою, чтобы наговориться о нем.

Однажды вечером Петр приехал к Триродову, так ему не хотелось ехать, такие противоположные в душе боролись чувства! Но по соображениям условной вежливости надобно было.

Опять заспорили: по мнению Петра, религия и культура терпят ущерб от революции. Скучный, ненужный спор! Но Петр не мог удержаться от злых слов против крайностей "освободительного движения".

Он все время чувствовал себя неловко. Хотелось держать что-то в руках, что-то делать. Беспокойство какое-то странно томило. То брал, то выпускал из рук разные мелочи со стола. Взял в руки призму. Триродов вздрогнул. Тихо и невнятно сказал что-то. Петр не расслышал, смотрел с удивлением и неловко повертывал в руках тяжелую призму, удивляясь ее странной тяжести. Триродов нервно вздрагивал. Петр, неловко поворачивая призму, стукнул ею о край стола. Триродов вздрогнул, крикнул что-то невнятно, выхватил призму из рук Петра, и взволнованным голосом сказал:

- Оставьте это.

Петр с удивлением смотрел на Триродова. Досада его вырастала. Триродов был, видимо, смущен. Петр, принужденно улыбаясь, спросил:

- Что же это?

- Как вам сказать! - говорил Триродов. - С этим связано...

Пожалуйста, извините мою резкость. Мне показалось, что вы уроните эту вещь, а мне не хотелось бы... Это кажется капризом... И в сущности, это, конечно, совершенно пустое... Так, с этим связано одно очень далекое воспоминание. Право, не понимаю сам, зачем я держу на своем столе эти вовсе не красивые вещи. Но есть воспоминания столь интимные... Вы понимаете... Но мне, право, очень жаль...

Петр слушал в недоумении. Вдруг он догадался, что невежливо молчать так долго, и заговорил, сам почему-то смущаясь:

- Пожалуйста, не беспокойтесь. Я очень хорошо понимаю, что есть вещи... Если вам тяжело или неприятно об этом говорить, то пожалуйста...

Триродов несвязно и смущенно сказал еще несколько слов: извинялся, благодарил. С облегчением вздохнул он, увидев входящего Щемилова.

Петр перенес свое раздражение на вновь пришедшего, и спросил иронически:

- Опять на свободе? Надолго ли?

- Латата задал, - спокойно ответил Щемилов. - Перешел на нелегальное положение.

Петр скоро ушел.

- Сегодня? - спросил Щемилов. - Здесь?

- Да, соберемся, - ответил Триродов. - Он еще не уехал, и есть важные дела и новости. Кое-что надо организовать, кое-что распространить.

- Удобный у вас дом, - сказал Шемилов. - Можно побаловаться? - спросил он, показывая на ящик с сигаретами, и усаживаясь поуютнее на широком диване. - Удобный, - повторил он, закуривая сигару. - Пока еще не догадываются, а если пожалуют, то все эти входы, и выходы, и закоулки...

Очень удобно. И хранить, - это не то, что у меня в сундучке.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

В городе было неспокойно: готовились забастовки, происходили патриотические манифестации. В окрестностях города ходили какие-то темные люди, - и разбрасывали по деревням прокламации, очень безграмотные. Эти прокламации угрожали поджогами, если не станут крестьяне бунтовать.

Поджигать будут "студенты", уволенные с фабрик за забастовки. Крестьяне верили. В иных деревнях по ночам они ставили караульщиков, ловить поджигателей.

Стал играть заметную роль в городе Остров. Деньги, взятые у Триродова, он быстро промотал и пропил. Опять идти к Триродову он пока не смел, но на что-то рассчитывал и оставался в городе.

Здесь Остров встретил своего старинного приятеля, Якова Полтинина.

Кербах и Жербенев выписали из столицы Якова Полтинина и еще двух черносотенцев. Показная цель выписки этой была - установить связь недавно основанного ими и генеральшею Конопацкою местного отдела всероссийского черносотенного союза с центральными организациями. Цель же, которая подразумевалась, но о которой эти почтенные люди не говорили даже друг другу иначе, как намеками, была та, чтобы с помощью этих троих устроить здесь патриотический подвиг, - попросту разгром интеллигенции.

Яков Полтинин ввел Острова в семьи патриотов. В городе была компания темных людей, на все готовых. Яков Полтинин ввел Острова и в эту компанию.

В этой-то компании, во время дружеской попойки на квартире у Якова Полтинина, в грязном домишке на окраине города, зародилась мысль украсть чтимую икону из монастыря. Полтинин говорил:

- Драгоценных камней на ней страсть сколько, - бриллианты, яхонты, рубины. Сотнями лет богатство копилось. Матушка Россия православная усердствовала.

Вор Поцелуйчиков поддакивал ему:

- Никак не меньше, как на два миллиона.

- Ну, приврал, - возражал недоверчиво Остров.

Яков Полтинин с видом знающего говорил:

- Ничего не приврал. Бедно, бедно, на два миллиона, а то в на все три будет.

- А где сбыть? - спросил Остров.

Яков Полтинин уверенно говорил:

- Да я знаю. Дадут пустяки, сравнительно, а все-таки с полмиллиона заработаем.

Посыпались кощунственные шутки.

Яков Полтинин давно уже таил мысль устроить нечто грандиозное, от чего заварилась бы каша. Убийство полицмейстера произвело, правда, сильное впечатление. Но все ж таки это не было нечто столь значительное, как Якову Полтинину хотелось бы. Украсть и уничтожить чудотворную икону, - вот это настоящее дело! Яков Полтинин говорил;

- Непременно на социалистов-революционеров подумают. Экспроприация в партийных целях, не без того. Нас никто и подозревать не станет.

- Попам большой подрыв будет, - твердил Молин, бывший учитель, испьянствовавшийся, проворовавшийся, посидевший в тюрьме, и лишенный прав.

Друзья стали готовиться к замышленной краже. То один из них, то другой то и дело наведывались в монастырь.

Остров, хотя и сильно пьянствовал, но повадился ходить в монастырь гораздо чаще своих товарищей. В монастыре охотно принимали Острова.

Старшим, начальствующим монахам он угодил своею внешнею богомольностью. В монастыре было много пьянствовавших монахов, - и тем был приятен Остров.

Монахи склоняли Острова поступить в здешний черносотенный союз. Говорили, что это - дело, угодное Богу. Вели с Островым елейные и патриотические разговоры, и пили, и поили.

Полтинина и Поцелуйчикова тоже недурно принимали в монастыре.

Странные нити отношений ткутся иногда между людьми. Хотя Петр Матов встретил Острова недружелюбно, но Остров сумел завязать знакомство и с ним.

Дошло до того, что однажды Петр даже сговорился ехать в монастырь вместе с Островым.

Большим влиянием в городе пользовалась богатая вдова генерала Глафира Павловна Конопацкая, энергичная и властолюбивая дама. Она была самою щедрою жертвовательницею на разные черносотенные предприятия. За ее щедрость ее выбрали председательницею местного губернского отдела всероссийского черносотенного союза. В доме Глафиры Павловны происходили собрания здешнего черносотенного отдела, а также и другого тайного сообщества, которое носило пышное название союза активной борьбы с революцией и анархией.

Обряд записи в члены союза обставлялся большою торжественностью.

Особенно старались привлекать рабочих. Каждому новому члену выдавался значок, браунинг, немного денег. Усиленно поили водкою.

Про дом Глафиры Павловны местные патриоты говорили:

- Здесь, русский дух, здесь Русью пахнет!

После собраний здесь пахло водкою и махоркою. Этот дух усердно выводили, открывая окна летом, и усиленно топя печки зимою.

Некоторые из рабочих записывались в эти союзы из корысти, другие по незнанию. Убежденных черносотенцев в рабочей среде было мало. В союз активной борьбы проникли люди, служившие нашим и вашим, вроде Якова Полтинина, а также два, три убежденных революционера. Они брали браунинги, и передавали их членам революционных организаций. В союзе заметили это очень поздно.

В гостеприимном, уютном доме Глафиры Павловны наиболее частыми гостями были Кербах и Жербенев. Злые языки даже злословили, сплетая генеральшино имя то с именем Кербаха, то с именем Жербенева. Но это была неправда.

Сердце генеральши было занято одним только молоденьким чиновником для особых поручений при губернаторе.

Однажды после обеда у Конопацкой Кербах и Жербенев рассказывали Глафире Павловне об Острове. Начал Кербах. Он сказал:

- Есть у меня, Глафира Павловна, на примете человечек, на которого я хотел бы обратить ваше внимание.

- И у меня есть теплый парень, - сказал Жербенев.

Кербах говорил, не очень дружелюбно посмотревши на перебившего его Жербенева:

- Мой мне поначалу очень не понравился.

Но Жербенев не унимался.

- Да и мне мой тоже не слишком приглянулся вначале, - сказал он.

- С виду он точно разбойник, - сказал Кербах.

Жербенев не отставал.

- Слово в слово, и мой такой же, - объявил он, как что-то радостное и приятное.

Кербах говорил:

- Но сердцем он простодушный ребенок и горячий патриот.

- Вот, вот, и мой такой же, - вторил Жербенев.

Глафира Павловна мило улыбалась им обоим.

Раздосадованный Кербах наконец спросил:

- Да вы о ком говорите?

Жербенев ответил:

- Да тут есть такой, как его? Еще мы с вами его как-то раз на пристани встретили. Помните, еще он о Триродове что-то рассказывал.

- Остров? - догадался Кербах.

- Он самый, - сказал Жербенев.

- И я об нем же говорю, - сказал Кербах.

- И отлично! - воскликнул Жербенев. - В одно слово. Так вот, Глафира Павловна, его бы залучить в наш союз. Преполезный человек. О жидовье слышать спокойно не может, - так и зарычит, как пес цепной.

Глафира Павловна решила:

- Конечно, привлечь. Такие люди нам очень нужны.

Так у Острова завязались связи с этим союзом. Остров для него много хлопотал.

Одним из главных занятий черносотенного союза были доносы. Донесли губернатору и попечителю учебного округа о том, что воспитанники Триродова были на похоронах убитых в лесу рабочих.

Колония, основанная Триродовым, давно уже смущала и соблазняла горожан. Доносы бывали и раньше. Теперь Остров сообщил для доноса много сведений, преимущественно измышленных или им самим, или досужими горожанами. Попечитель прислал директору народных училищ приказание расследовать. Губернатор принял свои меры. Так над колонией Триродова собирались тучи.

Немало стараний прилагал союз и к тому, чтобы возбудить невежественную часть населения против евреев и "интеллигенции".

Настроение в городе было тревожное. Казаки часто попадались на улицах.

Рабочие смотрели на них враждебно. Кто-то распускал слухи, что в городе готовится вооруженное восстание. Из-за ничтожных поводов возникали страшные столкновения.

Однажды вечером в Летнем саду собрались, - гулять, слушать музыку и куплеты с открытой сцены. Опять вечер был тих и ал. Мимо ограды влеклась серая по ветру пыль, оседая на острых листочках акаций в саду и на светло-лиловых мелких загадках около дороги. Закатное было за нею, за серою влекомою по ветру пылью, розовое и алое небо, - и сочетание серых и алых давало очень приятные для глаза переливы красок.

Большой, красный джинн разломал сосуд с Соломоновою печатью, освободился, и стоял за городом, смеясь беззвучно, но противно. Дыхание его было гарью лесного пожара. Но он сентиментально кривлялся, рвал белые лепестки гигантских маргариток, и хрипло шептал голосом, волнующим кровь юных:

- Любить, - не любить, - изрубить, - повесить.

Люди не видели его, смотрели на небо, и говорили:

- Как прекрасно! Я очень люблю природу! А вы любите природу?

Другие смотрели равнодушно, и думали, что все равно. Любители природы хвастались перед ними тем, что любуются на восхитительный закат, тем, что умеют наслаждаться природою. Говорили другим:

- Вы, батенька, сухарь. Вам бы только к зеленому полю поскорее.

Гулянье было, и влеклись люди по сорным дорожкам, в тесноте и толкотне. Очень радовались тому, что им весело. Веселый был гомон, и хихикали девочки, и смешили их гимназисты и чиновнички. В толпе сновали серые чертенята, - а когда шутики-жутики вскакивали к барышням на плечики, и засовывали под корсаж за рубашку мохнатые щекочущие лапки, барышни взвизгивали. Они были наряжены красиво и легко, по-праздничному. Очерк их высоких грудей под цветными тонкими тканями дразнил юношей.

На гуляньи был казачий офицер. Он подпил, раскраснелся, развеселился, расхвастался:

- Будем резать всех, всех резать!

Купчики угощали, целовали его, и кричали ему:

- Режь, сделай милость, режь хорошенечко. Так им, анафемам, и надо. А бабам и девкам сыпь, сыпь горячее.

Увеселения сменялись одно другим, одно другого веселее и глупее, - то в театре, то на открытой сцене: сыграли глупый, но скабрезный водевиль, -

пели злободневные куплеты (гром аплодисментов), - визжала шансонетная певица-расторопша, дергала голыми, чрезмерно набеленными плечьми, и подмигивала слишком подведенными глазами, - акробатка танцевала на руках, подняв затянутые в розовое трико ноги над головою. Все было так, как будто бы и не было в городе охраны, и не разъезжали по улицам казаки.

Вдруг крикнул кто-то в глубине сада.

Темное смятение разлилось в толпе. Многие стремительно бросились к выходу. Иные прыгали через забор. Вдруг от выходных ворот толпа с неистовыми воплями метнулась назад, в глубину сада.

Откуда-то прискакали казаки и, зычно крича мчались по аллеям сада. Они так скоро явились, точно ждали где-то призыва. Заработали их быстрые плети.

Разрывались тонкие ткани на девичьих спинах, и оголялось нежное тело, и красивые синие и красные на розово-белом цветы-скороспелки ложились пятна ударов. Капли крови, крупные: как брусника, брязгали в воздух, напоенный вечерними прохладами, и запахом листвы, и ароматами духов.

Свирельно-тонкие, звонкие вопли боли вторили тупому, плоскому хлестанию плетей по телам.

Метались, бежали кто куда. Некоторых захватывали, - лохматых юношей и стриженых девиц. Избили и захватили, по ошибке, двух-трех барышень из самых мирных и даже почтенных в городе семей. Потом их выпустили.

В пивной, грязной и вонючей, пировали хулиганы. Они радовались чему-то, бренчали деньгами, говорили о будущих получках и весело хохотали.

Особенно шумно-весело было за одним столиком. Там сидел знаменитый в городе озорник, Нил Красавцев, со своими тремя приятелями. Они пили, пели хулиганские частушки, потом расплатились, и вышли. Слышны были дикие их речи:

- Парх бунтует, против царя идет.

- Все забрать себе жиды хотят.

- Хоть бы жидовку зарезать!

- Жидам вся земля перейдет.

Уже темнело. Хулиганы пошли по главной улице города. Сретенка. Было тихо, и только редкие попадались прохожие, да кое-где у калитки стояли, говорили. У ворот своего дома еврейка вдова сидела, разговаривая с соседом, евреем портным. Ее дети целою толпою, мал мала меньше, здесь же гомозились, и быстро стрекотали о своем.

Нил подошел к еврейке, и крикнул:

- Пархатая, молись Богу за царя православного!

- Ну, и что тебе надо! - закричала еврейка. - Я тебя не трогаю, и ты себе иди дальше.

- А, так-то! - завопил хулиган.

Широкий нож, блестя в вечерней мгле, поднялся в широко размахнувшейся руке, и вонзился в старую. Она быстро и тонко взвыла, - опрокинулась -

умерла. Еврей в ужасе убежал, оглашая ночной воздух жалкими воплями. Дети завыли. Хулиганы с хохотом ушли.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Длился зенитный час. Было тихо, невинно, свежо в глубине леса, на берегу оврага, - и внешний зной змеею обессиленною, лишенною яда, только редкими извивами своего чешуйчатого тела забирался сюда.

Триродов нашел это место для себя и для Елисаветы. Уже не раз приходили они сюда вдвоем, - почитать, поговорить, посидеть у обомшелого камня, на котором странным телесным призраком выросла тонкая, зыбкая, кривая рябинка. У этого обомшелого камня, высокая и стройная, так прекрасна была Елисавета, в ее простом коротком платье, с обнаженными, загорелыми руками, с загорелыми стопами дивных ног.

Елисавета читала вслух, - стихи. Такой золотой звенел ее голос, змеиными и солнечно-звонкими звуками. Триродов слушал, с улыбкою слегка иронической, эти хорошо знакомые, бесконечно милые, глубокие слова, - столь невнятные для жизни. Она кончила, и сказал Триродов:

- Целой человеческой жизни едва достаточно для того, чтобы продумать, как следует, одну только мысль.

- Так мы должны избрать каждый для себя одну только мысль? - спросила Елисавета.

- Да, - сказал Триродов. - Когда люди поймут это, человеческое знание сделает такие быстрые успехи, каких еще не видано. Но мы так боимся.

И уже за их спинами близкое таилось злое вторжение грубой жизни. Вдруг Елисавета слабо вскрикнула от неожиданности безобразного появления. Тихо переступая по мшистой земле, к ним подошел грубый, грязный, оборванный человек, - тихо, как лесная фея. Он протянул грязную, корявую руку, и сказал вовсе не просительным голосом.

- Дайте, господа, бедному человеку на хлеб.

Триродов досадливо нахмурился и, не глядя на попрошайку, вынул из маленького кармана своей тужурки серебряную монету. В его карманах всегда запасена была мелочь, - на случай неожиданных встреч. Оборванец усмехнулся, повертел монету, подбросил ее, ловко спрятал в карман, и сказал:

- Покорнейше благодарю ваше сиятельное благородие. Дай вам Бог доброго здоровья, богатую жену и в делах верного успеха. Только я вам вот что скажу.

Он замолчал, и смотрел с миною важною и значительною. Триродов нахмурился еще сильнее, и спросил угрюмо:

- Что же вы хотите мне сказать?

Оборванец сказал явно издевающимся голосом:

- А вот что. Книжку вы читали, милые господа, да не ту.

Он засмеялся жалким, наглым смехом. Точно трусливая собака залаяла хрипло, нагло и боязливо.

Триродов переспросил с удивлением:

- Не ту? Почему это?

Оборванец говорил, делая нелепые жесты, и казалось, что он может говорить хорошо и красиво, но притворяется нарочно неотесанным и глупым:

- Слушал я вас долго. Тут за кустиком. Спал, признаться, - да вы пришли, залопотали, разбудили. Хорошо читала барышня. Внятно и жалостно.

Сразу видно, что от души. А только не нравится мне содержание, а также все прочее в этой книжке.

- Почему не нравится? - спокойно спросила Елисавета.

- По-моему, - говорил оборванец, - не тот фасон, какой вам требуется.

Не к лицу вам все это.

- Какую же нам надо книгу читать? - спросила Елисавета.

Она слегка улыбалась, словно нехотя. Оборванец присел на один из ближних пней, и отвечал неторопливо:

- Да не вам одним только, почтенные господа, а всем вообще, которые в щиблетах лакированных да в атласных платьях щеголяют, да на нашу братью поплевывают.

- Какую же книгу? - опять спросила Елисавета.

- Вы Евангелие почитайте, - сказал оборванец.

Он внимательно и строго посмотрел на Елисавету, - всю ее фигуру обвел внимательным взором, от зарумянившегося лица до ног.

- Зачем Евангелие? - спросил Триродов.

Он вдруг стал очень угрюм. Казалось, соображал что-то, и не решался, и томительна была нерешимость. Оборванец отвечал неторопливо:

- А вот затем, что знаете все очень верно. Мы в раю будем посиживать, а из вас черти в аду жилы тянуть станут. А мы будем на это прохладно смотреть да в ладошки весело хлопать. Занятно будет.

Оборванец захохотал хрипло и громко, но не радостно, точно притворно.

Хохот его казался гнусным, ползучим. Елисавета вздрогнула. Она сказала укоризненно:

- Какой вы злой! Зачем вы это?

Оборванец сердито глянул на нее, всмотрелся в ее синие, глубокие глаза, потом опять широко улыбнулся, и сказал:

- Что там злой! Вы, небось, добрые? Злой не злой, - надо быть справедливым. Только я тебя, барин, люблю, - обратился он вдруг к Триродову.

Триродов усмехнулся легонько, и сказал:

- Спасибо на добром слове, а только за что вам любить меня?

Он смотрел внимательно на оборванца. Вдруг ему стало страшно и тоскливо, и он опустил глаза. Оборванец не спеша закурил вонючую трубку, затянулся, помолчал, и заговорил опять:

- У других господ хари все больше веселые, точно он тебе сейчас только блин со сметаною стрескали, или дядюшкино завещание благополучно подделали.

А у тебя, барин, завсегда рожа постная. Уже это я за тобою давно приметил.

Видно, что-нибудь есть у тебя на душе. Не без того, что уголовщина.

Триродов молчал. Он приподнялся на локте, и смотрел прямо в глаза оборванца, пристально, со странным выражением немигающих, повелевающих, упорных глаз.

Оборванец замолчал, точно застыл на минуту. Потом он вдруг заторопился, точно испугался чего-то. Ежась и горбясь, он снял свою шапчонку, обнажая нечесаную, лохматую голову, забормотал что-то, шмыгнул в кусты, и скрылся тихо, - как лесная фея.

Триродов мрачно смотрел вслед за ним, - взором, завораживающим лесные тихие тайны. Он молчал. Казалось Елисавете, что он намеренно не смотрит на нее. Елисавета была страшно смущена. Но, делая над собою быстрое усилие, она засмеялась, и сказала притворно весело:

- Какой странный!

Триродов перевел на нее печальные взоры. Он тихо сказал:

- Говорит, точно знает. Говорит, точно видит. Но никто не может знать того, что было.

Ах, если бы знать! Если бы можно было изменить то, что было!

Опять припоминалась Триродову в эти дни темная история с отцом Петра Матова. В эту историю Триродов неосторожно впутался, и она теперь заставляла его считаться с шантажистом Островым.

Отец Петра, Дмитрий Матов, попался в сети, которые он сам расставлял для других. Дмитрий Матов втерся в тайный революционный кружок. Там скоро узнали как-то о его сношениях с полицией, и решили его уличить и убить.

Один из членов кружка, молодой врач Луницын, взял на себя роль изменника. Он обещал Дмитрию Матову, что вручит ему важные документы, уличающие многих. Сторговались за не очень крупную сумму. Место свидания для обмена этих документов на деньги назначили в небольшом местечке вблизи того города, где жил тогда Триродов.

В назначенный час Дмитрий Матов вышел из вагона железной дороги на той станции, где условлена была встреча. Был поздний вечер. Дмитрий Матов был в синих очках, с привязанною бородою, - так условились. Луницын ждал его за несколько шагов от станции, и провел в дом, нарочно для этого нанятый в очень уединенной местности.

Там уже был приготовлен ужин. Дмитрий Матов ел с удовольствием, и пил много вина. Его собеседник фантазировал что-то о будто бы готовящихся покушениях. Матов мало-помалу разоткровенничался, и принялся хвастливо рассказывать о своих связях с полицией, и о том, как уже многих и как ловко он выдал.

Дверь в соседнюю комнату была задрапирована обоями. В этой комнате таились трое. Триродов, Остров и молодой рабочий Кровлин. Они подслушивали.

Кровлин был сильно взволнован и возмущен. Он вполголоса повторял с негодованием.

- Ах, негодяй! Какой мерзавец!

Остров и Триродов кое-как унимали его. Говорили:

- Молчите. Пусть он все выболтает.

Наконец наглость Дмитрия Матова вывела Кровлина из терпения. Он выбежал из своей засады, и закричал:

- Так вот как! Ты выдаешь наших полиции! Сам сознаешься!

Дмитрий Матов позеленел от испуга. Он закричал своему собеседнику.

- Убейте его. Он нас подслушивал. Стреляйте скорее. Его нельзя оставить. Он нас обоих выдаст.

В это время вышли еще двое. Луницын, направив револьвер прямо в лоб Дмитрию Матову, спросил:

- Кого же убивать, предатель?

Понял тогда Дмитрий Матов, что он попался. Но он еще попытался вывернуться, призвав на помощь всю свою ловкость, и все свое нахальство.

Дмитрия Матова уличали в предательстве. Он сначала оправдывался. Говорил, что он только обманывал полицию, что он вошел с полицейскими в сношения, чтобы узнавать полезные для товарищей сведения. Но лживые слова его тускнели быстро. Тогда он стал умолять о пощаде. Говорил что-то о жене своей, о детях.

Мольбы Дмитрия Матова никого здесь не тронули. Судившие его были непреклонны. Участь Дмитрия Матова была решена. Приговор вынесен был единогласно - повесить.

Дмитрия Матова связали. Уже на шею его накинута была веревка. Тогда Триродов спросил:

- Куда же вы денете его? Вывезти трудно, а оставить опасно.

Луницын сказал:

- Кто сюда придет! Разве случайно. Пусть висит, пока не найдут.

Кровлин сказал угрюмо:

- Зароем тут же в саду, как собаку.

- Отдайте его мне, - сказал Триродов. - Я уберу его тело так, что никто его не найдет.

Остальные охотно согласились. Остров сказал, улыбаясь нахально.

- Химию свою в ход пустите, Георгий Сергеевич? Ну, да нам все равно.

Только бы казнить вредного человечка, а вы из него хоть скелета себе сделайте.

Триродов достал из своего кармана флакон с бесцветной жидкостью.

- Вот, - сказал он, - этим снадобьем мы его усыпим.

Он впустил тонким шприцем несколько капель жидкости под кожу Дмитрию Матову. Матов слабо вскрикнул, и тяжело свалился на пол. Через минуту перед ним лежало бездыханное посиневшее тело. Луницын осмотрел Дмитрия Матова, и решил:

- Готов.

Один за другим ушли трое. Только Триродов остался с телом Дмитрия Матова. Триродов снял одежду с Матова, и сжег ее в печке. Сделал Матову еще несколько впрыскиваний тою же бесцветной жидкостью.

Медленно влеклись долгие ночные часы. Триродов лежал, не раздеваясь, на диване. Плохо спал, томимый тяжелыми снами. Часто просыпался.

В соседней комнате на полу лежал Дмитрий Матов. Жидкость, введенная в его кровь, производила странное действие. Тело, равномерно сжималось и высыхало очень быстро. Через несколько часов уже оно потеряло больше половины веса, приняло очень небольшие размеры, и сделалось очень мягким и гибким. Но все его пропорции были совершенно сохранены.

Триродов запаковал это тело в большой пакет, завернул пледом, и перетянул ремнями. Похоже было на то, что это завернутые в плед подушки. С утренним поездом Триродов уехал домой, увозя с собой тело Дмитрия Матова.

Дома Триродов положил тело Матова в сосуд с зеленоватою жидкостью.

Состав этой жидкости был изобретен им самим. В этой жидкости тело Дмитрия Матова еще больше сжалось. Оно уже стало длиною не больше четверти аршина.

Но по-прежнему все отношения его тела остались ненарушенными.

Потом Триродов изготовил особое пластическое вещество. Облек этим веществом тело Дмитрия Матова. Плотно спрессовал его в форме куба. Поставил этот куб на своем письменном столе. И стоял так бывший человеком в ставший вещью, стоял вещью среди других вещей.

Но все-таки Триродов был прав, когда говорил Острову, что Матов не убит. Да, несмотря на свою странную для человека форму и на свою тягостную неподвижность, Дмитрий Матов не был мертв. Потенция жизни дремала в этой коричневой массе. Триродов не раз уже думал о том, не настала ли пора восстановить Дмитрия Матова, и вернуть его в мир живых.

До сих пор он еще не решался сделать это. Не был уверен, что удастся сделать это без помехи. Для процесса восстановления необходимо было помещение, совершенно изолированное и спокойное, и время немного больше года.

В начале этого лета Триродов решился начать процесс восстановления. Он приготовил большой чан, длиною в три аршина. Наполнил его бесцветною жидкостью. Опустил в эту жидкость куб со сжатым телом Дмитрия Матова.

Медленный процесс восстановления начался. Незаметно для глаза стал таять и разбухать куб. Не раньше, как через полгода, истает он настолько, что будет просвечивать тело.

Федор Сологуб - Капли крови (Навьи чары) - 03, читать текст

См. также Сологуб Федор - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Капли крови (Навьи чары) - 04
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Соня Светилович была потрясена жестокими, грубым...

Королева Ортруда - 01
Роман ЧАСТЬ ВТОРАЯ ТРИЛОГИИ ТВОРИМАЯ ЛЕГЕНДА ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ ...