Пантелеймон Сергеевич Романов
«ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ - 03»

"ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ - 03"

XXXIII

Прежде Кисляков имел тяготение ко всем гибнущим и недовольным: в разговорах с ними он получал как бы оправдание тому, что оставил свое призвание, похоронил свою высшую ценность и идею. Оправдание было в том, что не он один, а вон сколько их так же смотрят на вещи, страдают и чувствуют свою гибель. А раз гибель, то какой же может быть разговор о высших ценностях?

И чем человек, с которым он встречался, был больше обижен, чем он безнадежнее высказывал мысли о будущем, тем большее удовлетворение и внутреннее оправдание получал Кисляков.

Потом благодаря дружбе с Полухиным почувствовал возможность слияния с новой жизнью. Вместе с этим начало изменяться внешнее его положение. Он уже не на задворках жизни, как чуждый элемент, а на пиру жизни, как свой. Для него стало своеобразным наслаждением всё больше и больше завязывать связи с коммунистами и пролетариатом и отходить от бывших "своих". Во-первых, потому, что нытье теперь вызывало в нем раздражение, во-вторых, какой-нибудь из его прежних единомышленников мог сказать по его адресу, что некоторые люди всё-таки умеют ладить с коммунистами, несмотря на высказываемые ими определенные идеи, и, в-третьих, - что коммунисты могут узнать о его сомнительных связях с чуждыми элементами. А это было неудобно.

Положим, прежним "своим" он мог бы сказать, что его убеждения в корне переменились (разве человек не может менять свои убеждения?), что он отныне неразрывно связан с новой жизнью, и не из-за выгоды, не из боязни потерять право на существование, не из смертного страха перед гибелью, а по глубокому, свободному убеждению и внутреннему влечению. И это было бы чистой правдой. Низкого расчета и грубого приспособленчества у него не было никогда. Была скорее радость перерождения.

В самом деле, разве кто-нибудь мог сказать, что его чувство к Полухину корыстно? Разве у него является хоть когда-нибудь мысль изменить своему новому другу и повернуться к нему спиной при неожиданном испытании? Нет и нет! То, что они разных классов с Полухиным, только еще более обостряет чувство любви к нему, подогреваемое необычностью и редкостью такого сближения.

Сторониться от своих он стал еще и потому, что ему нужна была теперь вера в его новое направление, которая бы еще больше оправдывала его и давала ему ощущение собственной честности.

Во что бы то ни стало нужно было уверовать, а вера у него приходила в зависимости от того, кем он себя окружал. Если его окружали интеллигенты, скорбевшие о гибели общечеловеческих ценностей, он невольно задумывался об этих ценностях и начинал видеть всю преступность классовой политики (нарушение общечеловеческой правды, подавление личности и т. д.), если же он окружал себя коммунистами, он вдруг с радостью видел, что в истории так же, как и в медицине, существуют болезненные операции, что если из близорукой жалости к отмирающим членам организма оставить их отмирать, то весь организм может погибнуть от гангрены.

Но как только он отходил от коммунистов, так в голове проносилась новая мысль:

"А что если вся эта эпоха является только временным и ошибочным эпизодом истории? И он, оставивший извечную линию общечеловеческой правды, с таким наивным и глупым энтузиазмом вкладывает себя целиком всего-навсего в ошибочный эпизод?".

Потерявши свой собственный критерий, он теперь качался, как маятник, между двумя противоположными критериями, не в силах прочно остановиться ни на одном. Хотя постоянно твердил себе, что надо раз и навсегда определить, на чьей ты стороне. Раз ты перешел на эту сторону - значит, не оглядывайся и не сомневайся по десяти раз в день из-за нарушения общечеловеческой правды. Но, наконец, он уже ясно и бесповоротно чувствовал, что от всего сердца идет рука об руку с людьми, строящими новую жизнь, в частности - с Полухиным.

Решающим моментом был тот, когда Полухин назвал его своим, и когда он стал часто бывать у Полухина и ближе знакомиться с коммунистами.

И тут же убедился, что наряду с успехом оказалась некоторая невыгода его теперешнего положения: те из интеллигентов, которые осуждали всякое сближение с властью, теперь первыми потянулись к нему за всякого рода содействием, когда он стал в силе.

Никто из них даже не осудил его, даже не показал вида. А только говорили: "Вы теперь можете помочь, у вас такие знакомства". Первое время ему приятно было, где можно, помогать всем гибнущим. Но потом этих гибнущих ( лишенцев, вычищенных и т. под.) полезло столько, что не стало никакой возможности помогать. К тому же каждый знакомый из коммунистов мог сказать: "Да что же это, брат, у тебя такое обширное знакомство среди этой братии? Ты сам-то какого происхождения?"

Прежде при встрече с каким-нибудь попавшим в беду знакомым он мог ему посочувствовать, повозмущаться и пойти своей дорогой, потому что сам был не в блестящем положении. Теперь же он, слушая какого-нибудь гибнувшего, соображал, чего он будет просить: денег или заступничества?

Но ведь невозможно же помочь всем! И нельзя даже было им сочувствовать и соболезновать, потому что они увидят, что человек отнесся к ним по-человечески и непременно попросят помощи.

Поэтому Кисляков испытывал теперь положительно страх перед плохо одетыми людьми из интеллигенции. Если он видел впереди себя на улице такого, то безотчетно замедлял шаг или от греха переходил на другую сторону улицы. Пройти мимо, не расспросив, не посочувствовав, ему, как интеллигентному человеку, было неудобно, в особенности, если это был близкий знакомый. А расспросить его о положении - значит, наверняка нарваться на просьбу о посильной помощи ходатайством или деньгами.

Поэтому, если ему рассказывали скорбную повесть и при этом не просили о помощи, у него появлялось наиболее горячее сочувствие. Чем меньше, судя по виду знакомого, могла потребоваться от него - Кислякова - помощь, тем он был отзывчивее.

Он пришел к заключению, что для того, чтобы сохранить жизнеспособность, нужно закалиться, любовь к ближнему допускать лишь словесную, т. е. когда ближний будет доволен только одним твоим сочувствием, без посягательства на реальную помощь. А если помощь требуется в большей степени - давно пора прямо сказать себе, что такой любви (общечеловеческой) у него нет, да он и не собирается ее иметь.

Если хочешь жить для себя и чувствовать внутреннее равновесие, то нужно зажать уши и не оглядываться каждую минуту на этих гибнущих, потому что тогда будет не жизнь, а одно мучение и нравственная пытка. Если ты сумел выкарабкаться, то это далось тебе нелегко. Другие сами о себе пусть заботятся.

Надо в себе развить такую твердость, чтобы не сворачивать с дороги перед требующим помощи, не чувствовать себя виноватым перед ним в своем благополучии. Надо достигнуть того, чтобы, глядя просящему прямо в глаза, сказать:

"Иди к чорту. Ничего, кроме пятачка, не получишь, да и тот не каждому попадет, а скорее тому, кто на какие-нибудь штуки пойдет, в роде того, что будет посредине улицы на коленях стоять или на тебя так в упор наскочит, что тебе уж некуда будет податься. Зато если дальше попадется тебе на дороге какая-нибудь жалкая старушка, которая, как слепая овца, потерялась в этой жизни, ничего не понимает и даже не решается просить, - ее ты обойдешь непременно под тем предлогом, что ты не обязан быть для всех отгадчиком и соображать, что нужно каждому человеку, молча стоящему на углу".

XXXIV

Главный вопрос, который тревожил его в последнее время, это возможность появления у Тамары ребенка. Она отнеслась к этому слишком легкомысленно, и добиться у нее более точного ответа было невозможно. К тому же говорить об этом несколько раз подряд было неудобно: она могла в один прекрасный день, презрительно прищурившись, посмотреть на него и сказать:

"Вас что собственно так беспокоит в этом вопросе? Боитесь, что вас заставят давать средства на вашего ребенка?.."

Поэтому нужно было во что бы то ни стало добиться выяснения этого вопроса у Аркадия, т. е. узнать, были ли у него дети.

В отношениях к нему Тамары Кислякова поражала ее смелость. Она взяла прием братских отношений и, как бы пользуясь первым предложением Аркадия, продолжала при встрече и при прощании целовать Кислякова, говорила ему "ты", сидела, положив ему руку на плечо.

- Если говорить тебе "вы", то так уж наверное как-нибудь проговоришься, - говорила она Кислякову, когда тому ее смелость казалась чрезмерной, - и также если я буду с тобой держаться официально, то всегда скорее можно возбудить подозрение каким-нибудь ничтожным жестом, - например, отдернуть руку с твоего плеча при входе Аркадия. А так - он привыкнет и совершенно перестанет обращать внимание.

- Ты знаешь, я совершенно не чувствую в нем мужчины, - говорила она иногда с веселым недоумением Аркадию. - Вот он сидит со мной, и я могу его, как брата, гладить по голове и даже класть голову на колени.

- Тут ничего нет удивительного, - отвечал Аркадий, - просто оба вы - чистые люди с неиспорченным воображением. Было бы странно, если бы было наоборот. Тем более, ты знаешь, что Ипполит для меня больше, чем родной брат.

Кисляков при этих разговорах чувствовал себя так, как будто ему за ворот лили холодную воду, и он еще должен был не шевелиться, чтобы не показать своего состояния. Его поражало в Тамаре завидное отсутствие чувства вины или мучений совести за свою ложь перед Аркадием, как будто ее нисколько не связывало то, что Аркадий сам был человек исключительно чистой души и бесконечно верил им обоим.

Для Кислякова эти свойства Аркадия и то, что он являлся его другом, было самым тяжелым моментом в его отношениях с Тамарой, потому что это уничтожало искренность в его отношениях к Аркадию. Вот если бы между ним и Аркадием не было такой сильной и глубокой духовной связи, тогда всё было бы проще. А то нет ничего ужаснее, когда Аркадий, ничего не подозревая, смотрит на него своими добрыми глазами и еще заботливо расспрашивает его иногда, почему он так угнетен чем-то. А он, конечно, был угнетен, потому что не мог попрежнему говорить с Аркадием о возвышенных вещах, когда сам обманывал его. Да еще в чем обманывал!

Для Аркадия было большой радостью, что Тамара теперь не стремилась, как прежде, каждую минуту уйти из дома. У нее почти не появлялось того трагического выражения, с которым она иногда сидела по целым дням с устремленными в одну точку глазами.

- Я не знаю, как тебя благодарить, - говорил иногда Аркадий Кислякову, - ты так благотворно повлиял на Тамару. Мне было больно смотреть на нее, когда она просиживала целые часы в каком-то окаменении. Вот так же, но только в меньшей степени, влияли на нее дядя Мишук и Левочка. Они, правда, были оба несколько примитивные, хотя и прекрасной души люди.

Если Тамара в первое время удерживала Аркадия около себя, когда они сидели втроем на диване, и даже не позволяла ходить по комнате, то теперь она старалась под всякими предлогами избавиться от его присутствия. При чем делала это так явно, что становилось иногда жутко. Или начинала расспрашивать мужа, не пойдет ли он куда-нибудь сегодня вечером, а если пойдет, то долго ли пробудет.

Когда же Аркадий приходил откуда-нибудь и подходил к ней с ласковым жестом, она, поморщившись, уклонялась от его ласки и говорила:

- Я устала, оставь.

А когда он всё-таки целовал ее в голову, она с досадой отталкивала его. И целовал ее теперь всегда Аркадий, а не она, как было прежде. Она только пассивно допускала это.

Кислякову казалось странно при этом, неужели Аркадий, умный человек, не видит происшедшей в ней перемены по отношению к нему. Уж раз женщина становится пассивна в ласке и только терпит ее - значит, наверное что-то есть... Это аксиома.

Потом у нее стала проявляться явная раздражительность при всяком обращении к ней Аркадия. Прежде у нее была к нему повышенная нежность, как бы в благодарность за то, что он предоставил ей своего друга и служил соединительным звеном между ним и ею.

Теперь потребность в его посредничестве исчезла, и с нею исчезла нежность к Аркадию. Ее уже всё в нем раздражало. Стоило ему не расслышать и переспросить у нее, как она, раздраженно поморщившись, говорила:

- Если ты плохо слышишь, то садись так, чтобы не приходилось повторять тебе по десять раз.

Если Аркадий в чем-нибудь поправлял ее или говорил, что это не так, как она сказала, - она закусывала губы и спрашивала:

- Значит, я лгу?.. Мне рассказали так.

- Да не в том дело, что ты лжешь, а просто тебе неверно рассказали.

- Я вовсе не собираюсь быть справочным бюро, - говорила с раздражением Тамара. - Я рассказываю, что слы-ша-ла, вот и всё. А у нас дома, оказывается, рта нельзя раскрыть, чтобы тебя не остановили и не потребовали точной справки о достоверности.

Но самые тяжелые сцены были на почве экономических вопросов.

Иногда Аркадий приходил, когда Тамара штопала чулки. Чулки - это было самое больное ее место.

- Брось, что ты взялась, - говорил он. Тамара, закусив губы, сначала ничего не отвечала, потом у нее прорывалось:

- Если бы у меня были новые, приличные чулки, я бы тогда не штопала старых. Мне скоро придется носить длинную юбку, чтобы прикрыть дыры. Все порядочные женщины...

- Ну, милая, голубчик мой, нельзя же при наших средствах платить по восемнадцати рублей за пару.

Тамара молчала. А Кисляков, который был тут же, сидел, как на иголках: она, вероятно, думает про него, что он скуп, как идол. За обеды платит по тридцати рублей, а женщине, с которой живет и которая ради него обманывает мужа, не может подарить пары шелковых чулок.

У него же и было-то всего двадцать рублей благодаря этому несчастному обеду. И на что он будет жить еще две недели до приезда Елены Викторовны - одному Богу известно.

Чем больше пытался разубеждать ее и успокаивать Аркадий, тем больше она раздражалась.

Если Тамара, придя домой в хорошем настроении, заставала обоих, то она, едва подставив щеку Аркадию, сама целовала Кислякова. И при этом в ней всегда бывали такая стремительность и откровенное предпочтение, повышенная ласковость и внимание к нему на глазах у мужа, что Кисляков невольно несколько отстранялся от нее, чтобы умерить ее активность в отношешении к нему. Иногда он чувствовал даже против нее досаду и раздражение, так как она не хотела думать ни о какой осторожности. Его привилегированное положение в отношениях к нему Тамары провело между ним и Аркадием какую-то невидимую черту несвободы в его отношениях с другом.

XXXV

Когда Кисляков пришел к Аркадию, тот был один и, лежа на диване головой в сторону окна, держал в руках книгу, но смотрел мимо нее, задумавшись о чем-то. У него был усталый, болезненный вид.

Увидев друга, он отложил книгу, снял с уставших глаз пенснэ и встал с дивана.

- Это ты?..

Он поздоровался, походил по комнате и сказал:

- Я сейчас читал и думал о том, что мы совершенно отвыкли иметь свои личные мысли. Мы боимся теперь правды перед самими собой. Мы скоро будем совершенно пустыми. Перестаешь верить в значительность и даже просто в существование самого себя, как отдельного мира. Потому что всё кругом живет, как масса, не имеющая в себе никакого внутреннего мира.

Он остановился и помолчал, потом продолжал:

- Сейчас нельзя жить, не имея около себя души, которая понимала бы всё до последних глубин из того, что в тебе есть. Это всегда нуждается в восприемнике, иначе потеряешь способность духовной жизни. Мы, т. е. те, кто еще сохранил себя среди шумного, чуждого нам потока, должны соединиться в своего рода "церковь", что ли, чтобы пронести нашу правду, общечеловеческую истину сквозь эту эпоху и спасти ее от гибели. И она не погибнет. Я верю, что душа человека, встречаясь с вечной истиной, чувствует эту истину, несмотря ни на что. Этого убить ничем нельзя.

Говоря это, он стоял и смотрел куда-то вдаль.

- Мы должны знать, что в истории человечества бывают эпохи, когда человек надолго отходит от того божественного, что есть в нем. У него остается только внешнее, животное - его механическая сила, способности, но внутри - ничего. Но я верю, что скоро-скоро человек почувствует великую тоску от ничтожества внешних дел и вернется к своей забытой душе.

В другое время Кисляков, заслышав такой разговор, сразу бы оживился. Но сейчас он сидел в напряженном состоянии. Он хотел было, до прихода Тамары как-нибудь спросить Аркадия, были ли у него от нее дети. А тот завел такой разговор, что с него на детей никак не свернешь.

Он слушал Аркадия и в каждом его слове видел с необычайной яркостью интеллигентский, идеалистический оттенок. Ему даже было стыдно при мысли, что если бы вдруг хоть тот же Полухин послушал этот разговор о нашей правде и общечеловеческой истине с тоской по "забытой душе". Он впервые с особенной остротой почувствовал, что Аркадий не только остался на той позиции, на какой он был прежде, а и шагнул далеко назад: от него веяло какой-то мертвой интеллигентщиной, от своего жизненного краха порвернувшей к религии.

Но сказать это в глаза другу было невозможно, в особенности после его слов о церкви. Было даже неловко молчать, чтобы не показаться ему чужим, непонимающим интимнейших мыслей; поэтому Кисляков изредка говорил: "Верно", - или, для разнообразия: "Да, это глубоко верно".

- Человек когда-нибудь вспомнит о своей заброшенной душе, - продолжал Аркадий, - но настолько велика их сила, что мы (если смело сказать страшную правду) уже потеряли веру в те истины, которые мы признавали, как общечеловеческие святыни (двигатель жизни - любовь, а не борьба; правда одна для всех, а не для своих только). Даже вера в гений и мудрость побледнели и выцвели под напором их постоянных утверждений, что право на существование имеют только их идеи, что будущее только за ними. Вот в чем ужас!

И опять Кисляков вспомнил почему-то Галахова с его унылым монашеским видом и, посмотрев на Аркадия, подумал о том, что в каждом идеалисте-интеллигенте есть что-то иноческое, монашеское, совершенно негодное для жизни.

- Ужас еще и в том, - продолжал Аркадий, ходя по комнате медленными крупными шагами, - что ведь мы действительно гибнем и вырождаемся. Большинство из нас потеряло волю к жизни и не производит потомства. Нам всё равно, что будет после нас. И, значит, всё позволено!

Кисляков, с остекляневшими глазами напряженно ждавший случая для удобного перехода к интересовавшему его вопросу, встрепенулся при последней фразе о потомстве, как заснувший пассажир от звонка вышедшего поезда. Аркадий даже с удивлением посмотрел на него.

- А что у тебя... детей не было? - спросил, покраснев, Кисляков.

- Нет. У Тамары какой-то исключительный страх перед появлением ребенка. Вот и это характерно для вырождения - женщина начинает бояться боли родов, неудобств, связанных с появлением ребенка в плохих жилищных условиях. Возьми наш дом: здесь живут почти исключительно интеллигенты, люди научной мысли, художники, - и что же - на двадцать четыре семьи у нас один ребенок и восемнадцать собак.

- У нас тоже собаки, - сказал Кисляков.

И, так как вопрос всё еще оставался невыясненным до конца, он спросил:

- А ты разве не надеешься, что у тебя всё-таки может быть ребенок? Ведь у вас квартирные условия довольно сносные.

- Нет, после аборта, который она себе сделала в прошлом году, доктора сказали, что у нее не может быть детей.

Он хотел еще что-то сказать, но в это время пришла Тамара.

XXXVI

Она, как была в синем костюме и надвинутой на глаза шляпке, так, не снимая их, подошла и оживленно поцеловала Кислякова, потом подставила щеку мужу.

Аркадий с нежностью поцеловал ее несколько раз.

- Постой, - сказала она, поморщившись. Пошла в спальню и вернулась оттуда в синем японском халатике. Она села около Кислякова на диван, положила ему на колени руку и смотрела на него так, как будто, кроме них, в комнате никого не было. Кисляков сделал ей глазами знак, указывающий на невозможность такого откровенного поведения, и даже подвинулся подальше от нее.

- Пойди купи чего-нибудь, - сказала Тамара Аркадию.

- Чего купить?

Она начала перечислять, а Кисляков не знал, какое выражение придать своему лицу, так как уж слишком прозрачно она выпроваживала Аркадия. А Тамара еще прибавила:

- Только не покупай у нас на углу, а пройди на Сретенку: там всё лучше и свежее.

- Куда же я на край света пойду! И потом там всегда такая очередь, что не дождешься.

- Тогда я сама пойду.

- Еще что скажешь...

- Потом... потом зайди в аптеку, возьми очищенного мела.

Она еще что-то заказывала, а Кисляков всё думал о том, как Аркадий не догадается: ведь она нарочно придумывает, чтобы он подольше ходил.

Когда он ушел, Кисляков облегченно вздохнул.

- Как ты можешь так неосторожно?

Тамара обвила его шею руками, шутя повисла на нем и сказала, глядя на него снизу:

- Я же тебе говорила, что чем откровеннее поступаешь, тем меньше человек догадывается. И потом ты не можешь себе представить, как он высоко ставит тебя. Ну, идем сюда...

- Вот это и ужасно... - сказал Кисляков, идя за ней в спальню.

- А ты знаешь, для меня было что-то гипнотическое, влекущее в том, что ты - его друг, и для тебя дружба Аркадия является чем-то очень большим, - говорила Тамара, лежа на постели и гладя волосы Кислякова. - Меня оскорбило твое отношение ко мне, когда ты сказал, что смотришь на меня как на сестру; меня еще никто так не оскорблял. Я, помню, читала старинные романы, где друг, не желая нарушить верности своему другу, кончал с собой, полюбив его жену. Значит, несмотря на дружбу, можно всё-таки полюбить жену друга.

- Это я только говорил, что смотрю на тебя, как на родственницу, - сказал Кисляков, - но я с первого мгновения почувствовал, что ты будешь моею.

- Я видела это, - сказала Тамара, улыбнувшись. - А что во мне привлекло твое внимание больше всего?

- То-есть как "что"? - переспросил Кисляков, чтобы выиграть время и обдумать ответ.

- ...На чем ты прежде всего остановился?

- А ты как думаешь? Угадай!

- Ну, я не знаю.

- Конечно, сразу мое внимание привлекли твои глаза В них чувствовалась большая и напряженная духовная жизнь.

Тамара благодарно сжала руку Кислякову и уже с другим выражением сказала:

- Но он чувствует, что я к нему переменилась, потому что я всячески отстраняюсь от него, говорю, что устала, нездорова и т. д. И часто вижу, как он плачет.

- Все-таки нельзя же так обращаться с ним, как ты обращаешься.

- Что же я могу сделать. Он мне противен, - сказала раздраженно Тамара.

Кислякову, с одной стороны, было приятно, что она чувствует к Аркадию отвращение. Значит, он может быть спокоен, что она принадлежит ему одному. Но в то же время приходило соображение о том, что вдруг ее отвращение к мужу усилится настолько, что она не будет в состоянии жить с ним на одной квартире. Поэтому он сказал:

- Ну, ты всё-таки будь с ним поласковее, надо же себя сдерживать. Ведь он прекрасный человек. У меня в сравнении с ним отвратительный характер.

- Ты для меня хорош и с отвратительным характером. Ну, теперь пойдем, сядем спокойно на диван.

Аркадий пришел, неся в обеих руках покупки.

- Что же ты так скоро пришел? - спросила Тамара.

- А тебе хотелось, чтобы я подольше ходил? - сказал Аркадий, посмотрев на нее. И в его тоне не было обычной мягкости.

Тамара, пересматривая покупки, ничего не ответила. Потом вдруг сказала:

- Вот ясно, почему: мелу не купил... килек не вижу. Я же знала, что хоть что-нибудь, да забудешь.

- Про кильки ты не говорила.

- Нет, я-то говорила, это уж во всяком случае.

- Ну, значит, я лгу, - сказал обиженно Аркадий. Он даже покраснел.

Кисляков пересел с дивана к окну и делал вид, что просматривает книгу, которую перед его приходом читал Аркадий.

- Открой сардины, - сказала Тамара, обращаясь к мужу. Но едва только он стал открывать, как она взяла их у него из рук, сказав:

- Что же ты прямо на скатерти делаешь? Неужели нельзя хоть бумагу подстелить, если трудно сходить в кухню.

Она стала открывать сама, поставив сардины на тарелку. Но коробка, скользнув, вырвалась у нее из рук, перевернулась боком на стол, и на скатерти разлилось большое масляное пятно.

- Ну вот, ты сделала лучше... - сказал Аркадий.

Тамара бросила коробку и ушла в спальню.

Аркадий попробовал через некоторое время пойти к ней, но она стала лицом к туалетному столу и спиной к нему и не ответила ни на одно его слово.

- Оставь меня, наконец! - крикнула она.

- Пойди к ней, - сказал вернувшись в столовую, Аркадий.

Кисляков пошел. Он усадил Тамару в кресло и стал уговаривать взять себя в руки.

- Боже мой, ну неужели ни на один день мы не можем остаться с тобой вдвоем? - сказала она. - Ведь ничего больше нет!..

- Что же делать... Ну, пойдем, а то неудобно.

Тамара обхватила его шею руками, с которых спустились широкие рукава халатика, не отпуская, напряженно смотрела на него и с каким-то выражением отчаяния и боли целовала в губы. Кисляков, чувствуя, что шея у него покраснела от напряжения, всячески старался снять ее руки и перевести ее внимание на что-нибудь другое. И даже мелькнула испуганная мысль - уж не полюбила ли она его.

Тамара поцеловала его еще раз и, оттолкнув, пошла с ним в столовую. Аркадий одиноко сидел у окна, с неподвижно устремленным в темноту взглядом. Когда они вошли, он не обернулся.

- Ну, что же, давайте ужинать, - сказала Тамара.

Аркадий встал и подошел к столу. А когда начали ужинать, он стал пить рюмку за рюмкой.

- Чего ты ради принялся? Тебе вредно, - сказал Кисляков.

Аркадий ничего не отвечал.

Когда Кисляков после ужина уходил домой, Тамара, всегда выходившая провожать его одна, выйдя с ним в коридор, сказала:

- Неужели у тебя нельзя видеться? Я больше так не могу.

- Что же, можно, пока жена не приехала. - Приходи завтра, - сказал Кисляков, а сам подумал, что ее требования идут всё дальше и дальше. А там в один прекрасный день скажет, что не может больше жить с мужем, и явится к нему как раз в тот момент, когда вернется Елена Викторовна.

XXXVII

На другой день Кисляков убрал, насколько было возможно, комнату и стал ждать Тамару.

Но вдруг ему пришла испугавшая его мысль: о чем он будет с ней говорить?.. Когда они виделись в квартире Аркадия, то там в их распоряжении бывало всего несколько свободных минут, они не сталкивались лицом к лицу на более долгий срок, и все их разговоры заключались в коротких фразах, которыми они перекидывались. Теперь же предстояло провести вместе весь вечер.

А вдруг он будет молчать, как гроб, как это бывает, когда придет шальная мысль о том, что не найдется темы для разговора, и начинается мучительное состояние с придумыванием вопросов, какие бы задать собеседнику, чтобы не молчать.

Возвышенный разговор на тему о личности, о собственном стремлении был невозможен. С тех пор, как его жизнь стала фальшивкой, для него стали неприятны всякие возвышенные разговоры с женщинами, потому что они лишний раз напоминали о том, о чем не хотелось вспоминать. Но женщина всегда требует от мужчины, чтобы он был внутренне значителен, чтобы он чем-то горел, куда-то стремился, делал большое дело. Она всегда требует наличия духовности в отношениях. Поэтому всегда начинаются разговоры на темы духовного порядка. И когда ему приходилось встречаться с женщинами, он, как неизбежную скуку, выслушивал их разговоры об одиночестве, об отсутствии родной души. На что ему нужна была их душа, когда он собственную-то давно забросил.

А тут, вероятно, Тамара начнет говорить о своей невозможности пробиться в жизнь. Придется утешать ее и говорить то, во что сам не веришь: что талантливый человек всегда выйдет на дорогу, нужно только подождать. Он был уверен, что у нее нет никакого таланта. Это он видел по ее попыткам. Она иногда становилась в позу и, глядя на Аркадия, который не спускал с нее восторженных глаз, начинала читать стихи. Читала она плохо, иногда сбиваясь и повторяя строчку два раза, при этом так напыщенно и неестественно, что было неловко за нее. Тем более, что всё-таки нужно было для приличия хвалить.

Теперь, если она вздумает опять читать стихи, придется хвалить и говорить, что у нее огромный талант, так как иначе она расстроится, и к ней тогда не подойдешь. А там, наверное, мещанка будет из-за стены слушать...

Тамара же будет думать о том, как красива и поэтична их любовь.

Единственным средством избежать всех подводных камней, т. е. незнания, о чем с ней говорить, возвышенных разговоров и чтения стихов, - было вино. Имея это в виду, он в первую голову позаботился о вине.

В восемь часов Тамара пришла. Она остановилась посредине комнаты, взглянула на Кислякова из-под своей шляпки и обняла его обеими руками. От нее пахло осенним холодом. Он снял с нее жакет и усадил за стол на диван, где был приготовлен ужин. Он говорил ей ласковые слова, какие приходили в голову, гладил ее ноги и проявлял возможно больше оживления, чтобы как-нибудь не наскочить на долгий возвышенный разговор или не замолчать от незнания, о чем говорить.

- Наконец-то мы одни! - сказала Тамара. - Наконец-то можно поговорить, не оглядываясь.

- Только не очень громко, - сказал Кисляков, оглянувшись на стену.

Тамара, откинув голову назад, стряхнула набок свои стриженые, светлые, как лен, волосы, чтобы они образовали косой пробор, провела по ним рукой и сказала:

- Ты знаешь, я, кажется, начинаю отчаиваться. Сегодня опять была на бирже шесть часов, и - никакого толку. Я видела, каких ничтожеств берут. Потому что они умеют обращаться с людьми, а я еще не научилась.

Кисляков налил вина. Так как стаканов не было, потому что Елена Викторовна ключи от верхней половины буфета увезла с собой, то пришлось обоим пить из чайной чашки, у которой вдобавок была отбита ручка.

- И какие подлецы, - сказала вдруг Тамара, сжав голову обеими руками и покачивая ею.

- Ты о ком?

- Так, вообще о людях.

Кисляков невольно подумал, уж не его ли она имеет в виду.

Тамара увидела на столе его кавказский кинжал, которым он срезывал свинцовые головки с бутылок, и, взяв его, спросила:

- Это настоящий кинжал?

- Конечно, настоящий.

- Им можно убить человека?

- Можно, конечно, если попадешь в сердце.

- А где сердце?

- Вот здесь, - ответил Кисляков, показав ей точку под левой грудью.

Тамара вздохнула и отложила кинжал. - Как хочется жизни! Красивой и полной жизни! Весь ужас в том, что ничего нет! - сказала она опять, сжав голову руками. - Ничего!

- Чего у тебя нет?

- Я не знаю, как это выразить. Не зная, что делать, но чувствуя, что дело повернуло на возвышенное, Кисляков налил ей еще вина в чашку с отбитой ручкой. В самом деле: что он мог сделать, когда в нем самом ничего не было?

Тамара долго смотрела на него. Даже взяла его за голову руками и повернула лицом к себе. Он не знал, чего она хочет. А вдруг она сейчас объявит: "Я люблю тебя и завтра, к твоей радости, перееду к тебе".

- Завтра, вероятно, ко мне приедет жена, - сказал он вдруг. Слова вылетели у него сами собой. Он даже не успел подумать, почему он их сказал.

Тамара как будто не слушала и всё смотрела в его глаза.

- Поговори со мной хоть раз так, как говорил с Аркадием, - сказала она, наконец! Кисляков растерялся.

- Да, ну же, пей! Что ты такая сегодня странная? - сказал он.

Тамара вдруг закусила губы, со странной усмешкой посмотрела на чашку с разбитой ручкой и наотмашь столкнула ее рукой на пол. Чашка разбилась вдребезги. А за стеной кто-то заворочался. Вероятно, мещанка подумала, что он в отсутствие жены привел к себе девицу, и та буянит.

Тамара вскочила из-за стола. Глаза ее блуждали в тоске. Она остановилась и смотрела неподвижно перед собой в одну точку.

- Что ты? - спросил Кисляков. Она, не отвечая, медленно перевела на него свой взгляд, потом, оттолкнув, надела жакет и, не простившись, вышла.

XXXVIII

Полухин со свойственной ему энергией и прямолинейностью проводил реорганизацию музея, превращал его из "гробницы" в показатель исторического и революционного процесса.

Весь музей был перевернут вверх дном. Все шкафы сдвинуты и раскрыты. И скоро из этого хаоса начала появляться ясная линия, по которой располагались экспонаты.

При чем он почти совершенно не интересовался прошлым, он целиком предоставил заниматься им Ки-слякову. Для него не существовало ничего, кроме революции. Все вещи и явления для него были ценны постольку, поскольку в них отражался революционный процесс, поскольку они были нужны для революции.

Для него вся история была только прологом к революции или, вернее, задержкой революции.

Каждый день он исчезал на несколько часов, бегал по музеям, что-то соображал и только про себя говорил:

- "К чорту!". Или: "Никуда"!..

В музей почти каждый день привозили по его указаниям всё новые и новые вещи. Часто они были настолько странны, что старые сотрудники только пожимали плечами.

Застать Полухина в кабинете теперь было невозможно. Он летал по залам, как полководец в пылу битвы, совершенно забывая при этом, что он - директор: подхватывал вместе с рабочими какую-нибудь тяжелую вещь, которую они могли уронить, и кричал:

- Вали! Вали! Еще раз!..

Волосы были мокры от пота и спутаны на лоб, лицо в пыли.

Часто какой-нибудь рабочий, одной рукой поддерживающий тяжесть, оглядывался и кричал директору:

- Подай крюк! Да не этот, - вон оттеда!

И директор подавал крюк, с тревогой следил за устанавливаемым экспонатом и сам то и дело бросался поддерживать и помогать.

Полухин был совершенно лишен чувства тщеславия и даже честолюбия. Во время увлекавшей его горячей работы любой рабочий, в особенности - который хорошо знал дело, мог совершенно безбоязненно послать его к чорту, если он не во-время подвертывался под руку, и Полухин скромно отходил к сторонке, чтобы через минуту не утерпеть и опять броситься на помощь или закричать:

- Куда же ты гнешь-то, чортова бабушка? Ставь прямей!

Для него везде и во всём было только дело, а дело только то, которое служило революции. Человек сам по себе, как личность, для него не имел никакого значения, никакого интереса. И сам он никогда не говорил о своей личной жизни.

И с Кисляковым он был так дружен, очевидно, только потому, что чувствовал в нем человека, налету схватывавшего мысль и способного загораться ею. Кисляков был для него тем человеком, который всегда поймет и обрадуется всякой новой мысли. А тому, кто умеет радоваться, приятно и рассказывать.

Полухин имел способность так впиваться в то дело, какое он делал, в ту мысль, которая занимала его в данный момент, что высасывал до последней возможности из нее всё, что можно было. Что бы он ни делал, его мысль была занята только одним, и если он с кем-нибудь говорил в это время, то только о том деле, которое его занимало, - как будто все должны были гореть им так же, как и он.

Он в этом смысле был совсем не дипломат и никогда не считался с тем, что его разговор может быть неинтересен для его собеседника. Ему важно было то, что этот разговор интересен был для него, т. е. для дела. И он подчинял себе людей своей устремленностью, не знавшей никаких компромиссов, и полнейшей бескорыстностью. Он как поступил в музей в своем двубортном пиджаке и больших тяжелых сапогах, так и оставался в них. Ему, казалось, было всё равно, в чем ходить, всё равно, в каком помещении жить, лишь бы ничто не мешало работе. О красоте костюма, обстановки он совершенно не заботился, так как совершенно не понимал красоты и не считал ее социально нужным элементом. Он признавал ее только там, где она служила революции, - например, он ценил работу художников во время революционных празднеств. Тут для украшений он не жалел средств и часто выдавал больше, чем имел право, говоря:

- Сыпь, отвечать буду я!..

К картинам, в особенности к художникам старых школ, он относился совершенно безразлично, почти враждебно, так же как и к пейзажу в живописи.

- Что это рисовать, когда можно просто пойти да посмотреть. - А эти иностранцы, на что они нам? - сказал он один раз Кислякову. - Вон тот - хитрый художник, - за него, говорят, большие деньги дадут за границей.

- Какой хитрый художник?

- Да, вон тот, что в угловом зале.

- Рембрандт?

- Ну, да. На что он нам? Я его не понимаю. Картина как картина. Рабочие тоже не поймут.

- А учиться на нем?

- Для образца можно одну картину оставить.

- Если говорить откровенно, - сказал Кисляков, чувствуя по спине мурашки, как всегда при каждой фразе, которая являлась лишним доказательством общности его взглядов со взглядами Полухина, - если говорить откровенно, то я и сам ничего особенного не чувствую при виде этих картин. Вот, например, Джиоконда: сколько о ней писали, говорили, а когда я ее увидел - ну, решительно ничего, кроме разочарования, не почувствовал.

- Ну, вот, - ты не чувствуешь, а что же рабочие будут чувствовать? Ее поймут, может быть, человек сто во всем Союзе. А что нам толку от того, что они поймут? И потом ведь мы идем от старой живописи, а не к старой живописи. Может быть, мастерство теперь совсем по другой линии пойдет, и нам учиться у них - только сбивать себя на зады. Правильно или нет?

- Пожалуй.

- Нам сейчас о хлебе надо думать да о машинах, и если нам за эти картины машины дадут - надо пользоваться, что дают. Со временем всё равно всё наше будет.

Кисляков хотел было с волнением сказать ему, что в жизни народа нельзя искусственно останавливать одну сторону его развития и отдавать предпочтение другой, потому что это грозит большими опустошениями. "Нельзя всю страну превратить в земледельческую школу низшего типа, остановив развитие искусства, философии, потому что нам сейчас нужны только машины".

Но Полухин был партийный, а Ипполит Кисляков - беспартийный, которому поверили, как своему, и высказывать такие мысли значило заставить Полухина насторожиться и, быть может, сказать:

"Я думал, что ты по-марксистски мыслишь, а из тебя интеллигентщина так и прет. Как интеллигента ни выворачивай, он всё равно на свое свернет".

Кисляков инстинктивно различал, где несогласие его с Полухиным опасно и где оно безопасно. И там, где оно было безопасно, он всегда противоречил, так что со стороны было видно, что это человек с твердой собственной мыслью, но эта мысль у него воспитана по-марксистски, в его несогласиях никогда не уловишь неприятного чуждого оттенка.

XXXIX

Когда Кисляков пришел в музей после неудачного свидания с Тамарой, Полухин встретил его слонами:

- Был сейчас в одном музее.

- Ну, и что?

- Ни к чорту не годится: у них вся революция представлена в фотографиях да картинках, да в диаграммах. Какой чорт будет на ходу разбирать эти диаграммы. Ты дай так, чтобы я прошел, не останавливаясь, и сразу увидел всё, что нужно. Чтобы вещи по глазам били, - сказал Полухин, отрубив в воздухе ребром вытянутой ладони.

- Небось, как историю царей начнут представлять, так сколько тряпок навешают. У нас вон целая коляска стоит, чья это?

- Петра I.

- Ну вот. А тут хоть бы старые штаны какого-нибудь революционера повесили, хоть бы чернильницу... А то как будто жили не люди, а духи. После них только карточки остались. А я, брат, штуку раздобыл-таки! Хороша.

- Какую? - спросил Кисляков, придав своему лицу уже наперед выражение живого интереса так как неловко было отнестись равнодушно и разочаровать Полухина.

Полухин молча подошел к шкафу и распахнул дверцу.

- Гляди!..

Кисляков подошел и увидел там какой-то обрезок деревянного бревна с ввинченным в него крюком.

- Что это?

- А вот то-то: "что это"? Угадай!

Кисляков с недоумением, которое видел в себе со стороны, как несколько преувеличенное, пожал плечами и внутренне как бы даже был доволен своей непонятливостью.

- Вешали на этом! Из виселицы выпилен...

У Кислякова по спине прошло неприятное содрогание, и он с непонятно притягивающим вниманием всматривался в этот крюк.

- Что? Чувствуется?

- Да, чувствуется... - ответил Кисляков и даже бессознательно продлил и преувеличил свое чувство, чтобы не обмануть ожиданий Полухина.

- Вот что надо собирать для истории революции, а не картинки! Еще скоро одна штука будет. В кабинет вошел технический служащий и сказал:

- Товарищ Полухин, привезли.

- А, вот, вот! Пойдем. Волоки сюда! - кричал он возчикам, сбежав вниз по лестнице.

Возчики, взвалив на плечи, несли наверх толстое бревно. Это оказалась чердачная балка, в трех местах пробитая снарядами. Она была выпилена с чердака одного из московских домов.

- Вот тебе московское восстание, можешь его даже руками пощупать!

Полухин радовался этой балке, как радуется археолог находке пятитысячелетней древности.

- Понимаешь, что приволок-то? - спросил он возчика в брезенте, концы пол которого были подоткнуты под пояс.

- С Пресни привезли. Известно, что, - сказал возчик.

- Вот так и надо делать, чтобы всякому было известно, что.

А на следующий день были привезены подлинные решётки камер Шлиссельбургской крепости, и была устроена настоящая камера с заключенными из папье-маше. Устроена она была в низком подвальном этаже, нарочно слабо и бедно освещенном. Каждый, кто шел туда, ощущал этот скудный свет, давящие своды и холод каменных стен, как преддверие к чему-то жуткому. И жуткое представлялось его глазам в виде каменной клетки, освещенной тусклым светом керосиновой лампы с закопченным стеклом. Здесь царила тишина могилы. Заглянувший туда посетитель невольно замолкал и с неопределенно жутким чувством осматривал узкую железную кровать у стены, стол и высоко под потолком проделанное отверстие с железной решёткой, служившее окном.

Когда за стол к закопченной лампочке посадили фигуру человека в сером халате с лицом, сделанным из воска. Полухин закричал:

- Спиной, спиной его сажай!

И правда, как только не стало видно воскового лица с его стеклянными глазами и неестественно прямыми искусственными волосами и усами, а видны были лишь сгорбленная спина и часть щеки при тусклом, могильном свете - впечатление получилось почти такое же, как и при взгляде на висельный крюк.

Полухин не пренебрегал ничем, никакой мелочью. Он живо схватил мысль Кислякова и пошел в ней гораздо дальше, чем представлял себе Кисляков. И Кислякову было приятно сказать об этом Полухину. Полухин с величайшей настойчивостью разыскивал все обыденные мелочи, имевшие отношение к жизни известных революционеров.

- Я думаю своих комиссаров всех обложить данью, - сказал он один раз: - что хочешь, а уж давай в музей свои шапку, штаны, чернильницу.

Музей рос. Стоявший прежде в бесчисленных сквозных стеклянных шкафах фарфор был убран в кладовые, оставался только тот, который шел для показательного убранства столов помещичьих и царских в тот или иной период. И тут же рядом - мужицкий стол.

- Диалектика истории прежде всего! - говорил Полухин. - Строиться надо. Я бы для эпохи революции отдельное здание построил, но соединил с этим. И сделал бы его на американский лад, с стеклянным потолком.

- Это не подойдет: другой же стиль совсем, - сказал Кисляков, чувствуя, что это та область, где с директором возможно, и совершенно безопасно для собственной репутации, полное несогласие.

- Вот и ладно, что другой стиль! А революция - разве это не "другой стиль"?..

- Я понимаю, но всё равно ерунда получится. Каждый человек со вкусом нас высмеет.

- О?

- Правда.

- Ну, ладно, - тебе виднее. А всё-таки бы здорово было! - сказал Полухин, помолчав и с видимым сожалением.

Там, где дело касалось вкуса, Кисляков был совершенно неподатлив. Он даже не старался доказать Полухину, а как-то небрежно и уверенно говорил просто: "Не годится".

Полухин, чувствовавший и признававший в этом свою слабость, всегда с ним соглашался. Был даже покорно послушен. Как будто они менялись ролями. И Кисляков в этом случае из подчиненного превращался в патрона.

Он дорожил этой областью, где мог высказать свою мысль резко и категорически, потому что в области вкуса от его несогласия не могло пахнуть меньшевистским душком или незнанием принципов марксизма. И он в этой области был деспотически нетерпим.

Это даже давало ему впечатление свободы собственного мнения и чувство своего человеческого достоинства, и у него пропадало ощущение своей полной зависимости. У него даже жесты при этом совершенно изменялись: он мог досадливо отмахнуться от Полухина, который предлагал какой-нибудь ляпсус с точки зрения воспитанного вкуса.

И от этой возможности Кисляков чувствовал только большую, почти восторженную любовь к Полухину и даже рассказывал знакомым, какой изумительный человек директор.

Если же дело казалось идеологической стороны, то Кисляков или соглашался, или высказывался в направлении левизны, даже большей, чем коммунист Полухин. И тот удивлялся, как беспартийный человек может быть так лево настроен.

- Ведь тебе коммунистом надо быть, - говорил он иногда.

- Я и так чувствую себя коммунистом, - дело не в партбилете.

Иногда он даже предостерегал увлекающуюся натуру Полухина от рискованных с партийной точки зрения шагов. Как-то сказал ему, чтобы он с ячейкой был повнимательнее, чтобы он сделал ячейке специальный доклад о ходе реорганизации.

- Доклады после будем читать, сейчас надо дело делать. Ты их работать заставляй.

- Надо и работать и доклады делать.

Говоря это, он чувствовал к Полухину от своей заботы о нем совершенно бескорыстную привязанность, какую нянька чувствует к барскому ребенку, за которым ходит.

Один раз Полухин даже сказал:

- Конечно, с партийной точки зрения это не годится, но у меня к тебе, ей Богу, больше доверия, чем к иному из своих. Вот хоть ячейка. Маслов любит роль играть, а мне это ни на чорта не нужно. Если меня переведут куда-нибудь, я тебя долго буду вспоминать

- А я так вовсе никогда тебя не забуду, потому что ты дал мне возможность понять сущность революции и ее пафос, как никто. Я только при тебе почувствовал себя человеком в полном смысле этого слова. Ты лучше меня увидел, на что я способен, и заставил меня делать. А без тебя я и сейчас сидел бы над старым хламом, - сказал Кисляков.

XL

Вернувшись после службы домой, он увидел, что дверь в его комнату отперта. У него замерло сердце. Он подумал, что у него пришли отнимать комнату в связи с выступлениями отряда имени Буденного.

Но когда вошел в комнату, то лицом к лицу встретился с Еленой Викторовной. Она вернулась на целых две недели раньше, чем предполагала. Елена Викторовна, переодевшись с дороги в домашнее платье без рукавов, стояла наклонившись над раскрытым чемоданом, и разбиралась с дороги. И первое, что бросилось в глаза Кислякову, это ее руки, толстые, мясистые и красные, с гусиной кожей с задней стороны выше локтей.

Джери, радостно залаяв, бросилась к нему, вскинув передние лапы на живот. Бульдог только искоса взглянул и отвернулся, как будто пришел не хозяин, на средства которого он живет, а их с Еленой Викторовной приживал, с которым нечего особенно церемониться.

Елена Викторовна живо повернулась на стук шагов мужа, бросилась к нему и, оттолкнув Джери, обняла своими толстыми руками.

- Наконец-то! Жив? Здоров? Ну, слава Богу, слава Богу!

Она всё еще не отпускала мужа, и он чувствовал с непривычкой и новизной ее толстый живот, который снизу упирался в его живот и мешал ему двигаться. Прежде он не замечал этого.

- Я не знаю, что со мной сделалось! - сказала Елена Викторовна, садясь с широко расставленными коленями на стул, как сидят хозяйки из мещанок. (Это Кисляков тоже отметил, хотя прежде никогда этого не замечал). - Я не знаю, что со мной сделалось. Меня начали мучить предчувствия. Представлялось Бог знает что. Охватила такая тревога за тебя, что я не могла оставаться больше ни минуты. Я бросила всё и уехала.

Она в возбуждении от своего рассказа пересела со стула на диван, где сел Кисляков, и продолжала:

- Поверишь ли, когда я ехала с вокзала - я дрожала, как в лихорадке, а когда по нашему переулку навстречу нам проехала карета скорой помощи, я даже вскрикнула.

- Какая глупая, - сказал Кисляков, гладя толстую руку жены как бы в благодарность за ее любовь и со снисхождением к ее наивности,

- Мне представилось, что ты будешь возвращаться поздно от своего друга и на тебя нападут где-нибудь в глухом месте.

- Я у него всего один раз и был, а потом я достаточно ловок. Помнишь, в 19 году как я от троих отбился.

Елена Викторовна смотрела на него улыбаясь; она, видимо, не слушала, что он говорил, и только переживала счастье от сознания, что любимый человек сидит перед ней живым и невредимым.

- А ты скучал без меня? Рад, что я приехала?

- Ну вот еще. О чем спрашиваешь?

- Как я рада, что вернулась, что я с тобой. Я думала о том, что мы все вечера будем вместе, будем ходить в театр. В отсутствии я только сильнее почувствовала свою любовь к тебе. И в сущности там было отвратительно: везде народ, в особенности по праздникам. А я терпеть не могу толпы.

Елена Викторовна рассказала, что виделась с Звенигородской. Она выиграла у мужа комнату, и его выселили.

Потом рассказала, что муж Звенигородской отнял, - вернее, утащил из комода, - все золотые и бриллиантовые вещи, которые дарил жене, и что теперь они борются за обстановку, так как он подал в суд заявление, что это его обстановка.

- Ты представляешь себе весь ужас этого? Ведь интеллигентные люди, прекрасного воспитания. Просто страшно становится жить. Я этого не понимаю! Уйди в прачки, в метельщицы, но не закапывай в грязь своей души с этими судами из-за вещей.

Елена Викторовна сложила на коленях руки и в волнении несколько времени молчала.

- Ну неужели на самом деле не осталось уже ничего, что было бы ценнее вещей? Я помню, меня поразила фраза в "Анне Карениной", когда она думает с ужасом о том, что Вронский может ей сказать при разводе: "Сколько вам нужно рублей?" А теперь люди такого же происхождения вырывают, выкрадывают друг у друга ранее подаренные вещи, судятся из-за комнаты... Что это? Как определить? Натансон купил своей жене соболью горжетку. На какие это средства, интересно бы знать? И потом: сегодня у них гости, столько всяких закусок, икра чуть не в ведре, балыки, индейки. А за комнату платят столько же, сколько и мы...

Кисляков слушал жену, оживленно кивал головой, а в то же время у него мелькали мысли о том, что нужно как-нибудь предупредить Тамару, что к нему приехала жена. Потом он почувствовал некоторое раздражение против жены из-за того, что она прискакала чего-то ради. Да еще в театр собирается с ним ходить и сидеть вдвоем по вечерам. Значит, придется употреблять невероятные усилия, чтобы выдумывать предлоги для свидания с Тамарой.

- Ты знаешь, я серьезно беспокоилась за свои вещи, что дала ей на хранение. Почем знать?.. Теперь всего можно ожидать. Но слава Богу: вещи оказались целы, она мне сейчас же их отдала без всякого разговора. А всё-таки я там значительно похудела; как по-твоему? - сказала Елена Викторовна другим тоном. Она встала и повернулась кругом. - Мария Семеновна сейчас встретила меня и даже удивилась.

Кислякова всегда поражала ее доверчивость, с какой она относилась к заявлениям знакомых о том, что она помолодела и похудела. Пора бы ей, кажется, знать, что это просто долг взаимной вежливости у женщин, встретив друг друга, сказать:

- Как вы прекрасно выглядите! Вы на десять лет помолодели.

Сама она несколько раз говорила так какой-нибудь из своих знакомых, чтобы потом, придя домой, сказать мужу:

"Встретила Марью Семеновну; ее так расперло, что жутко смотреть. Я сказала ей: "Как вы прекрасно выглядите, очень похудели", - и даже сама испугалась, что она примет за насмешку. Ничуть не бывало: приятно заулыбалась и осталась очень довольна".

- Ну, а я, на твой взгляд, как?

- Ты удивительно помолодела и посвежела.

- Это от свежего воздуха, - сказала Елена Викторовна. И прибавила совсем другим тоном: - Ну, вот я и дома. Как я рада, что мы опять вместе. А как у тебя с деньгами?

Кисляков знал, что его ждет этот вопрос и что к нему надо приготовиться в смысле мотивировки произведенных расходов. Относясь по интеллигентской привычке пренебрежительно к деньгам, он никак не мог заставить себя заблаговременно сбалансировать свои расходы так, чтобы нелепый обед в тридцать рублей покрыть какими-нибудь другими статьями, и теперь думал, что вечером это сделает. Но он не ждал от Елены Викторовны этого вопроса так скоро, да еще вслед за словами о ее радости быть с ним вместе.

Поэтому он несколько растерянно сказал:

- Неважно... У меня всего пятнадцать рублей.

- Как пятнадцать рублей? Ведь я тебе оставила сто рублей. - На ее лице сразу выразилось неприятное удивление.

- Ну, так что же, что сто рублей. А времени сколько прошло?

- Времени прошло очень немного... вдвое меньше того, на сколько тебе оставлено: две недели.

И ее лицо из любящего, радостного превратилось в холодное, недоуменное лицо хозяйки.

- Две недели тоже не малый срок, - сказал Кисляков, вдруг почувствовав злобу и раздражение против этой ни на что ему не нужной женщины, которая, не стесняясь, тратит на себя его деньги и еще спрашивает с него отчет о каждой истраченной им копейке.

- Ты покупал что-нибудь?

- Нет, ничего особенного не покупал.

- Тогда я не понимаю, куда можно, ничего не купив, истратить в две недели восемьдесят пять рублей, - сказала Елена Викторовна, пожав плечами. И так как она во всем любила прежде всего ясность, то сейчас же стала высчитывать: - Стол тебе стоил, самое большее, два рубля в день; в две недели это составит двадцать восемь рублей. Так?

- Так, - сказал Кисляков, подумав про себя о том, что стол ему обошелся в двадцать восемь рублей в один день.

- Ну, куда же ты остальные дел? Потерял? - сказала уже тревожно и расстроенно Елена Викторовна.

Кисляков старался припомнить или хоть придумать, куда можно вообще девать деньги. Но от раздражения никак не мог припомнить ничего, кроме этого обеда, о котором боялся сказать, так как наверно Елена Викторовна онемела бы при сообщении, что он на один обед ухитрился спустить тридцать рублей.

- Неужели я не могу пожить хоть раз так, как мне хочется? - сказал он, чувствуя, что бледнеет и что сейчас произойдут серьезные, быть может - непоправимые, события.

- Живи, пожалуйста, кто тебе запрещает, - сказала Елена Викторовна, не замечая его изменившегося выражения, - но знай, куда ты тратишь деньги. А ты не знаешь. Об этом я и говорю.

Кисляков каждый раз в подобных случаях чувствовал себя безоружным, так как, действительно, не мог сказать, куда им истрачены деньги. Но не мог не потому, что не знал, а потому, что они часто были израсходованы по нелегальным статьям. Приходилось невольно играть роль дурачка и растяпы, который сам не знает, куда девает деньги.

И в таком случае она имела полное основание для его же пользы отбирать у него все деньги и требовать отчета. А благодаря этому ему приходилось задолго напряженно придумывать предлог, если деньги нужны были на что-нибудь нелегальное.

- Я тебе не раз говорила, что я только против того, чтобы ты без толку и без смысла тратил деньги. Это всегда ведет к неожиданным осложнениям. У меня за месяц вперед каждая копейка знает свое место, - сказала Елена Викторовна, поднимая обе руки вверх и вперед, как будто взывая к кому-то, - а у него пятьдесят рублей вылетели неизвестно куда. Вот ты так можешь куда-нибудь сунуть, а потом удивляешься, почему я отказываюсь ехать в Ессентуки.

"А, вот в чем дело, - со злобой сейчас же подумал Кисляков, - она для себя старается, чтобы ей было на что в Ессентуки ехать, воздухом дышать и худеть. Это, по крайней мере, откровенно и логично".

Но вдруг его осенила счастливая мысль:

- Ну вот, совсем из головы выскочило! - сказал он. - Я встретил своего товарища по школе, он оказался в ужасном положении, и я дал ему двадцать восемь рублей.

Елена Викторовна некоторое время молчала. Она только пожала плечами. Потом сказала:

- Теперь не такое время, чтобы оделять людей по тридцати рублей. Теперь впору уцелеть только самим. Ты ему дал, а я теперь не знаю, откуда мы возьмем денег до конца месяца.

Кислякову хотелось на это ответить ей чем-нибудь особенно ядовитым, - например, сказать:

"Конечно, где ж тебе знать, когда ты только умеешь от меня готовые получать. А почему я обязан тебе их давать? Это никому неизвестно. В этом случае ты должна быть благодарна моей "растяпости": только благодаря ей я даю их тебе. И тебе, очевидно, нужны только деньги, а не я".

Но он не сказал этого, а только порывисто встал с дивана, пересел к письменному столу и сжал голову руками, показывая этим, что у него голова сейчас лопнет от таких приятных разговоров.

Елена Викторовна, стоя посредине комнаты, проследила за ним глазами.

- Ты что этим хочешь показать? Хочешь показать, что не хочешь слушать, когда с тобой говорят?

Кисляков молчал. И только возбужденно взъерошил волосы.

- Я попрошу тебя бросить эту манеру истеричной дамы, которую ты усвоил в последнее время. Я веду хозяйство и в праве требовать от тебя отчета, чтобы знать, на что я могу в каждом месяце рассчитывать.

Кисляков решил, что, сколько бы она ни говорила, он не ответит ей больше ни одного слова. Но не удержался и проговорил с намеренной жестокостью:

- Как было хорошо, когда тебя не было! Целых две недели не слышно было никакого крика.

Он сознавал, что говорит неправду, так как Елена Викторовна совсем не кричала, а говорила сравнительно спокойно, но ему хотелось побольнее зацепить ее.

Когда пришла тетка из лавки, они уже сидели в разных концах комнаты и молчали. Кисляков, обхватив голову руками, напряженно, в упор смотрел на статуэтку Карла Маркса, стоявшую перед ним на письменном столе, а Елена Викторовна, с красными глазами, нервно растягивала за кончики на колене мокрый от слез носовой платок.

С тетушкой Кисляков даже не поздоровался, и она вдруг сжалась и на цыпочках прошла за ширму.

Кисляков сидел и напряженно соображал, точно решал головоломную задачу, какой выдумать предлог, чтобы уйти сегодня к Аркадию. Его беспокоило поведение Тамары: она ему ни разу не позвонила после свидания. И ему уже начали приходить в голову тревожные ревнивые мысли.

Вдруг он, сам не ожидая от себя этого, встал и шумно отодвинул кресло, так что сидевшая неподалеку Джери с перепугу пронзительно залаяла на него и убежала под стул, а лежавший на кресле бульдог поднял голову и подозрительно повел на него глазом. Кисляков взял фуражку, пальто и, ни слова не сказав, вышел.

Но в коридоре его догнала Елена Викторовна.

- Если ты хочешь устраивать скандал в первый день моего приезда, - сказала она с совершенно сухими глазами и самым спокойным тоном, - можешь, но потрудись сначала оставить мне денег.

Кисляков сгоряча, не подумав о последствии такого шага, дал ей десять рублей, оставив себе только пять.

- Получите...

И пошел к Аркадию.

XLI

В Аркадии произошла в последнее время большая перемена. Он теперь большею частью был молчалив, чем-то подавлен. Догадывался он об истинном положении дела между женой и своим другом или нет - было неизвестно.

Во всяком случае Кисляков не мог, как прежде, с чистой совестью спросить, что с ним, почему он такой убитый. Приходилось делать вид, что ничего не замечаешь. Но это тоже могло показаться Аркадию подозрительным: почему это его друг стал так нечуток, что не замечает происшедшей перемены?..

И вот теперь, всякий раз, когда он приходил к Аркадию, он чувствовал мучительное неудобство от необходимости поддерживать с ним разговор.

По тому, что Аркадий стал пить, по его связанной, несвободной улыбке Кисляков видел, что Аркадий, пожалуй, догадывается, в чем дело... Но так как он молчал, то Кисляков делал вид, что он не замечает в своем друге никакой перемены.

Оставаться теперь с Аркадием один-на-один было для него мучительно. Поддерживать с ним разговоры о гибели он не мог, так как благодаря дружбе с Полухиным у него никакой гибели не предвиделось. И даже против воли теперь у него мелькали такие мысли о друге, какие бывают у человека успеха по отношению к неудачнику.

Кроме того, в миросозерцании Аркадия замечался огромный регресс: он настолько сильно поправел, даже с наклоном в религию, что Кисляков мог с ним говорить еще в первое время, когда чувствовал себя погибающим и хватался за каждое отрицательное суждение. Теперь он не мог даже серьезно слушать. Но сказать об этом Аркадию было неудобно. Было только несомненно одно: он теперь не с Аркадием. А кроме того, на высокие темы он не говорил еще и по другой причине: Аркадий может случайно узнать о его связи с Тамарой (если не знает уже...) и на самом вдохновенном месте сказать такую, примерно, фразу: "Какой же ты, однако, подлец: говоришь о высоких вещах, а сам под боком у меня живешь с моей женой...".

Поэтому он инстинктивно держался дальше от всяких возвышенных тем, чтобы, в случае чего, не был слишком позорен и неожидан контраст между его словами и поступками. Угрызений совести перед другом он не стал чувствовать с того момента, как только под влиянием перелома во внутренней и внешней жизни Кислякова исчезла общность их положения.

Он против воли стал видеть в Аркадии все черты интеллигента, осужденного на гибель и исчезновение. Кисляков даже умышленно развивал в себе теперь такое представление о друге, так как чем меньше уважаешь человека и чем меньше имеешь с ним общего в самом главном, тем меньше чувствуешь себя виноватым перед ним.

Он старался теперь не приходить, когда Тамары не было дома. Когда же приходил, то глаза его прежде всего ревниво искали на лице друга признаков его настроения: если он был в подавленном состоянии, Кисляков вздыхал облегченно: значит, Аркадий мучится охлаждением к нему Тамары, и, значит, он - Кисляков - может быть за Тамару спокоен.

Когда Кисляков вошел в квартиру, оказалось, что Тамары нет дома и Аркадий один. Он был в старой домашней куртке, короткой по его росту, с короткими, обтершимися на локтях рукавами. Он стоял перед окном и, взбалтывая какую-то жидкость в стеклянной пробирке, смотрел ее на свет.

- Здравствуй, - сказал Кисляков.

Аркадий молча подал свободную руку и стал опять взбалтывать и смотреть на свет. Кисляков почувствовал от него запах вина, но сделал вид, что не заметил этого.

- Ее разве нет дома? (Теперь о Тамаре они почему-то говорили всегда в третьем лице).

- Нет, она не приходила...

- Ты всё со своими опытами? - спросил Кисляков, беря с окна и рассматривая книгу, чтобы не встречаться с другом глазами.

- Да.

Аркадий поставил пробирку в стойку и сел в кресло, глядя в пол и поглаживая колено рукой. Помолчали.

- А она давно ушла?

- Я пришел - ее уже не было. Она каждый вечер уходит...

Аркадий вдруг, точно пересилив себя, взглянул в лицо друга, и лицо его стало виновато-жалким, и в то же время в нем мелькнула решимость сказать что-то важное и мучительное для него.

У Кислякова забилось сердце от мысли, что Аркадий всё узнал.

- А у меня, брат, плохо... - Сказал это, он жалко, через силу улыбнувшись, взглянул на друга.

- В чем дело? - спросил Кисляков удивленно, сняв пенснэ, как будто заявление Аркадия было для него совсем неожиданно и непонятно, и смело поднял на друга глаза, так как по словечку "брат" понял, что Аркадий далек от всяких подозрений по его адресу.

- Плохо, брат, - повторил Аркадий. - Я чувствую, что с переездом в Москву что-то сломалось. Там, в провинции (я только теперь понял, как я был там счастлив), она была спокойнее. Я был счастлив ее любовью, дружеским отношением прекрасных людей - дяди Мишука и Левочки. У нее, правда, иногда бывали приступы острой тоски по большой жизни, которая проходит мимо нее. Но они скоро исчезали. По приезде сюда у нее усилилась и обострилась эта тоска, от невозможности войти в жизнь, проявить свою личность. Столица ее волнует, влечет несбыточными мечтами и близкими соблазнами, около нее эти подруги, девушки по двадцати лет, у которых нет никакого морального и духовного основания, никакой твердой точки опоры. Ты понимаешь, я не обольщаюсь, - сказал, покраснев, Аркадий, - я не обольщаюсь и не уверен твердо, что Тамара будет меня всегда любить так, как она сейчас меня любит. Я хорошо помню первое октября, когда мне исполняется сорок лет, тогда как ей всего двадцать пять.

Я знаю, что может случиться и так, что она встретит какого-нибудь человека и отойдет от меня. Я только молю создателя, чтобы это случилось как можно позднее. Она по своей прямоте и честности скажет мне об этом и даже постарается сделать это как можно мягче. Но... тут никакая мягкость не поможет, - сказал он, горько улыбнувшись и разведя руками.

Ты знаешь, у русского интеллигента, когда его идейная жизнь рушится, когда у него уже нет никакого духовного пристанища на земле, единственно, что остается, это - женщина со своей святой любовью. В наше время гибели всех лучших заветов интеллигенции, это является уже последней святыней... да, последней. - Он помолчал.

-Я сказал тебе, что она может полюбить другого... это я сказал для того, чтобы ты не посмеялся надо мной, над моей самонадеянностью, но у меня есть тайная, глубокая вера в то, что она меня не предаст, не отнимет последнего. У меня есть вера, что она, перестав стремиться к осуществлению личной жизни, вдруг увидит меня около себя, как цель жизни. Велика была подвижническая слава русской женщины. И может случиться так, что моя малютка увидит высшую цель в несении этого креста: жить со старым мужем, у которого переломлен духовный позвоночник, и своей теплотой дать ему замену утраченного. Да, она даст мне замену, и я могу тогда сказать: у меня еще есть вера в величие души русской женщины, которая при всяких условиях жизни остается верна себе.

У Аркадия порозовели щеки и загорелись глаза.

- Я живу мыслью о том, что мы с тобой вместе будем кончать свою жизнь. Кроме жены, у меня есть еще и друг. Ты не поверишь, какие дивные минуты я переживал, когда мы сидели на диване, я и вы у меня по бокам. И она было успокоилась, перестала уходить из дома. В ней опять появилась ко мне нежность. Я видел, как горели ее глаза, когда она слушала, как ты говорил.

А теперь опять... всё хуже и хуже и хуже... А главное - хуже всего, что ее окружает нездоровая атмосфера вырождающегося класса и люди, не имеющие ни идеи, ни социального будущего.

- Чем характеризуется вырождение?.. - продолжал Аркадий, вставая и начиная ходить большими шагами.

В коридоре послышались поспешные женские шаги, и, быстро рванув дверь, вошла Тамара.

XLII

- А, вы здесь? - сказала она, увидев Кислякова, как будто это было для нее неожиданно.

- Да. Ко мне приехала жена, - прибавил он как-то нелепо и некстати.

Кисляков, всё время думавший о том, что нужно Тамару предупредить относительно приезда жены, так был поглощен этой мыслью, что неожиданно для себя сказал это в первый же момент.

- Ах, вот как, - сказала Тамара. - Никто не звонил? - обратилась она к Аркадию торопливым тоном делового человека, который, придя домой, прежде всего интересуется, нет ли каких новостей в его деловых отношениях.

- Нет. А кто должен был звонить?

Тамара на это ничего не ответила и ушла в спальню, где была очень долго, в то время как оба друга сидели молча, потеряв нить разговора, и каждый по-своему чувствуя ее присутствие около себя.

Зазвонил телефон. Тамара быстро выбежала из спальни в своей короткой юбке и отняла трубку у Аркадия, который подошел было к телефону.

Прислонившись спиной к стене и стоя лицом к Аркадию и Кислякову, она начала говорить, покачивая носком туфли, поставленной на каблук, и смотрела на мужа и на Кислякова тем отсутствующим взглядом, каким смотрят, когда бывают заняты разговором по телефону. Этот взгляд всегда необъяснимо раздражает и оскорбляет того, на кого так смотрят в это время, потому что ему кажется, что в эту минуту он перестает быть интересным или любимым человеком.

- Ну, хорошо, - сказала Тамара, соглашаясь на что-то. - Положим, ты меня полторы недели уверяла, что это будет прекрасно... Хорошо, увидим. Приду.

- Что это, какое-нибудь предложение? - спросил Аркадий.

- Так, ничего особенного, - ответила Тамара, не взглянув на него. Она ходила по комнате с тем неопределенно занятым видом, с каким ходят, чтобы не взглядывать в глаза собеседника и избежать необходимости разговора с ним.

Аркадия вызвали зачем-то в институт.

У Тамары мелькнуло тревожное выражение, и она отрывисто сказала:

- Не ходи. Я не хочу, чтобы ты уходил.

- Милая, не могу же я, раз меня зовут, - сказал Аркадий.

Он ушел.

Кисляков долго молча смотрел на Тамару, которая стояла у окна и рылась в рабочей коробочке. Он думал, что ее удивит его молчание, и она спросит, почему он молчит. Но она не спросила.

- Почему ты такая странная сегодня?

- Я такая, как всегда.

- Нет, не такая.

Кисляков подошел к ней, поцеловал ее в щеку. Она стояла пассивно, не отстраняясь и не делая сама к нему никакого движения.

- В чем дело? - спросил Кисляков.

- А что?

- То, что ты изменилась.

И у него вдруг закралось ревнивое подозрение.

- Ты меня не любишь? - спросил он. У него даже забилось сердце от этого вопроса.

- Откуда ты взял? - сказала вяло и спокойно, почти с оттенком некоторого нетерпения Тамара. - Просто я устала и, кроме того, мне нездоровится.

- Почему же ты отстраняешься от меня?

Тамара погладила Кислякова по голове и, вздохнув, сказала:

- Как ты не хочешь понять, что дело вовсе не в том, в чем ты думаешь, а просто мне тяжело: мне обещали на той неделе устроить ангажемент, а теперь опять ничего. И потом мне жаль Аркадия: он так мучится. Я очень виновата перед ним. Я разбила вашу дружбу.

- Меня самого это мучит, но ведь я из любви к тебе всё-таки пошел на это, - сказал Кисляков, чувствуя нетерпение и раздражение от ее безразличной вялости и появившихся высших мотивов раскаяния, которыми и без того сам мучился.

- Я не знала, что мое охлаждение так подействует на него. А теперь я боюсь, что это его погубит.

Кисляков, видя, что слова не действуют, хотел было обнять ее, но она стояла неловко у окна и ни за что не хотела отойти от него, точно прилипла к нему.

- Оставь, не надо... он сейчас может притти, - говорила Тамара, когда он хотел отвести ее от окна.

- Ты не любишь меня?

- Откуда ты взял? - сказала с досадой Тамара. - Я просто озабочена: сегодня меня обещали познакомить в театре с кинематографическим режиссером. Может быть, хоть здесь что-нибудь выйдет. Как ты не хочешь понять, что я мучусь.

- Значит - всё-таки любишь? - спросил он, стараясь заглянуть Тамаре в глаза.

- Конечно, люблю, - ответила Тамара.

Услышав эти слова, Кисляков успокоился. Он решил, что сходит за вином; на оставшиеся у него пять рублей можно купить бутылки три - это рассеет мрачное настроение, и тогда всё войдет в норму.

- Свезите меня в театр, - сказала Тамара, - мне нужно там встретиться с этим кинорежиссером.

У Кислякова стало тепло под волосами: на пять рублей было довольно трудно это сделать.

- Хорошо! - сказал он и почувствовал, что под волосами стало почти уже горячо.

- Я пойду оденусь.

Тамара пошла в спальню. Потом выбежала оттуда за коробочкой с иголками и нитками. Кисляков посидел один, потом на правах близкого человека подошел к спальне и приоткрыл было дверь. Но Тамара, сидевшая у туалетного стола с чулками в руках, вдруг спрятала чулок за спину и почти истерически крикнула:

- Нельзя сюда!

В ее голосе было такое раздражение, с каким она иногда кричала только на Аркадия.

Кисляков почувствовал укол обиды. Он догадался, что она, вероятно, штопает свои шелковые чулки и не хочет, чтобы он ее видел за этим занятием.

- Дайте мне ножницы или нож, - крикнула Тамара.

Кисляков не нашел ни того ни другого и подал в щель приотворенной двери свой кинжал.

Она вышла из спальни уже одетая. Кисляков нарочно стал лицом к окну и не оглянулся на нее, чтобы она почувствовала, что он оскорблен. Но Тамара, не подходя к нему, просто сказала:

- Ну, едем.

Он не отозвался.

Она подошла к нему и погладила его по голове.

- Так, значит, всё-таки любишь? - спросил он, не удержавшись.

- Ну, конечно, люблю. Я просто устала от этой серой жизни, - прибавила она, как бы желая оправдать свою резкость.

XLIII

Когда они вышли из дома, Кислякова охватил страх, что у него в кармане всего пять рублей с мелочью. Этого с трудом только хватит на билеты в средних рядах, и нельзя даже ехать на извозчике.

В другое время можно было бы об этом сказать шутя, но сейчас, когда Тамара настроена так раздраженно, она едва ли поймет прелесть этой шутки. Чулки худые, да еще кавалер попался подстать этим чулкам.

Вся сила мысли Кислякова была направлена на то, чтобы сохранить равновесие баланса и не вернуться с позором от кассы домой.

- Какой воздух! - сказал он, вдыхая всеми легкими свежий вечерний воздух. Это он делал потому, чтобы оправдать то, что они идут пешком. - Сейчас еще рано. А на наших извозчиках ездить - одно отвращение.

- А вон машина стоит, - сказала Тамара.

Кисляков испуганно оглянулся. У него даже остановилось сердце. Но сейчас же он облегченно вздохнул.

- Это казенная.

Его охватило раздражение против жены, благодаря которой он оказался в таком положении. Как приехала, так первым долгом - деньги. Ведь будь у него те десять рублей, которые он отдал жене, разве бы он сейчас так себя чувствовал!.. А то это не удовольствие, а сплошная мука каждую минуту ждать, что нехватит денег. И сказать своей даме об этом неудобно.

А Тамара, вероятно, думает: "Если бы был настоящий мужчина, он вызвал бы машину с зеркальными стеклами, дорогой весело болтал".

А ведь до революции он получал восемнадцать тысяч в месяц... Будь он один, у него даже и теперь оставались бы свободные деньги: на стол за глаза двух рублей достаточно, потом за квартиру двадцать пять, прачка десять, мелочи двадцать пять; восемьдесят рублей свободных.

Он так был поглощен своими денежными вычислениями и против воли возникавшими мрачными мыслями, что до театра они дошли в полном молчании.

Билеты он купил по два с полтиной, и, кроме того, у него в портмоне осталась какая-то мелочь, - около рубля, насколько он мог судить, пересчитывая ее в кармане наощупь. Он опустил туда руку, когда они перед началом спектакля ходили в фойе, и поэтому невпопад отвечал на вопросы Тамары, наступал на пятки впереди идущих или, не заметив, что Тамара повернула, убегал один вперед, а потом растерянно оглядывался и искал ее глазами.

Он насчитал рубль сорок копеек, при условии, если все деньги окажутся двугривенными. А если среди них есть медные копейки?..

Когда началось представление, глаза Тамады жадно приковались к сцене. Она сидела, следя за каждым движением актеров, и наклонялась то направо, то налево, чтобы лучше видеть из-за головы сидевшего впереди человека с толстыми плечами и большой лысиной.

На сцене был изображен парижский бульвар с кабачком направо и с нарумяненными девицами и нарядными дамами полусвета в необычайных шляпах. Они ходили или сидели, закинув ногу на ногу, с папиросами в холеных руках с отставленными мизинчиками. Повидимому, изображая разлагающуюся Европу.

И видно было, что Тамара в сильной степени переживала то, что видела на сцене.

Она даже один раз прижалась к плечу Кислякова и сказала:

- Я хочу в Париж... Вы свезете меня?..

- Да... - ответил тихо Кисляков. - Только почему "свезете", а не "свезешь?"

- Свезешь... - сказала Тамара. Кисляков сжал ей руку, как бы говоря этим, что не только в Париж, а куда угодно.

- Я хочу в экспрессе, - сказала Тамара. - В Париже, я слышала, чудесные гостиницы, обставленные как дворцы, а все женщины одеты в шелк и креп-де-шин. Мы будем там много, много ездить и ходить.

Она опять нежно прижалась к Кислякову. Тот ответил ей тем же. А сам подумал о том, что ей нужно будет предложить хоть чаю, но сначала непременно проверить, не медные ли копейки в кармане, вместо двугривенных. Если окажется, что все - двугривенные, то когда предложить: в первом антракте или во втором? Лучше во втором, а то она перед концом опять захочет пить, и выйдет катастрофа.

Насколько она была для него безразлична, когда сама к нему льнула, настолько теперь, когда она холодна и равнодушна, она стала для него почти болезненно необходимой.

И, чтобы хоть как-то склонить ее на свою сторону, приходилось удовлетворять ее жажде широкой жизни, говорить о Париже и тем всё больше и больше внушать ей мысль о своих неограниченных денежных возможностях.

Получились роковые ножницы, у которых одним концом было ее представление о его крупных финансах, а другим - беспросветная действительность в виде двугривенных в кармане, могущих оказаться копейками.

В антракте они пошли под руку по фойе. Тамара шла рассеянно, как бы не имея никакого отношения к своему спутнику, и всё водила глазами по встречным лицам.

- Чай я думаю пить во втором антракте, - сказал Кисляков.

- Я сейчас не хочу чаю, - коротко ответила Тамара, вся поглощенная рассматриванием двигавшейся направо и налево толпы.

- Да, рано еще, лучше во втором, - согласился Кисляков.

Нужно было бы весело болтать, чтобы даже проходившие мимо оглядывались на него и улыбались его остроумию, но его каждую минуту угнетали всякие соображения. Когда они, например, проходили мимо стойки буфета, ему показалось, что Тамара посмотрела на коробки с шоколадом, которые стояли открытыми. Она, наверное, смотрит на них и думает: "Чаю предлагает, а вот коробку шоколада жаль предложить, имея такие возможности".

И поэтому всякий раз, как они проходили мимо буфетной стойки, Кисляков находил предлог показать ей какую-нибудь картину на стене или интересное лицо в противоположной стороне от буфета.

- Боже, ну как хочется хоть куда-нибудь устроиться, - сказала с тоской Тамара, оглядываясь по сторонам, точно ища кого-то. - Так надоела эта серая беспросветность.

Кислякова задели эти слова.

- Я думал, что тебе хоть что-нибудь дала встреча со мной, - сказал он обиженно.

- Ах, да я не про то совсем. Я говорю, что меня угнетает несамостоятельная жизнь, когда приходится за каждым рублем обращаться к мужу.

Вот здесь надо бы сказать:

"Какой вздор, возьми у меня денег, сколько тебе нужно".

Но ему пришлось только промолчать.

Когда они пришли в зал, Тамара всё оглядывалась, ища по рядам кого-то.

- Неужели они не пришли? - сказала она.

- Кто?

- Мои подруги, которые обещали познакомить меня с режиссером.

Едва только кончился второй акт, Кисляков поспешно сказал:

- Ну, вот теперь пойдем пить чай.

Точно он во всё время действия думал только об этом. Они пошли, но едва только вышли в фойе, как какая-то тоненькая девичья фигурка подбежала к Тамаре и обняла ее.

- Ну вот! А я все глаза проглядела, - сказала Тамара, обрадовавшись и совсем другим тоном - живым и веселым, а не тем, каким говорила со своим спутником. Потом подошли еще две девушки в коротеньких платьях и длинных шелковых чулках, по-модному подстриженные, с напомаженными кончиками загибающихся у висков волос. С ними были два молодых человека фокстротного типа с тонкими талиями, в модных пиджаках с широко расходящимися на груди пуговицами.

Все остановились, загораживая дорогу проходящим, пока, наконец, Тамара сказала:

- Пойдемте пить чай.

Кисляков почувствовал, как волосы зашевелились у него на голове при этой фразе. Что будет, когда вся эта орава сядет за стол? Тут будет позор и скандал, даже если в кармане окажутся все двугривенные и ни одной медной копейки.

- Нет, я хочу посекретничать с Тамарой, - сказала раньше всех подошедшая тоненькая девушка, и две девушки с фокстротными молодыми людьми отошли.

Кисляков перевел дух и, подойдя к девушке, подававшей чай, с дрожащими еще руками от пережитого страха спросил два стакана.

- А вы что же? - спросила удивленно Тамара.

- Не хочется что-то. - И подвинул к ним вазу с пирожными.

Тоненькая девушка надкусила пирожное и, сделав незаметно гримасу, положила его на тарелочку. Кисля-ков подумал, что нужно ей предложить другое, но его охватил ужас от мысли, что эта особа с тонким вкусом перекусает все пирожные и, тогда - он пропал!

Но девушка сказала:

- Здесь вообще не стоит есть пирожные, они всегда черствые.

При этой фразе Кисляков почувствовал к ней благодарную признательность за ее тонкий вкус. Он приободрился и даже оживился.

- Это твой муж? - спросила тоненькая девушка тихо у Тамары, с заинтересованным оживлением.

- Вроде этого... - ответила Тамара с таким же оживлением. И Кисляков почувствовал, что Тамара показывает его, как женщина показывает свою обновку при встрече с подругой.

- Вот он, пришел! - вдруг сказала девушка.

Она вскочила и подошла к высокому плотному мужчине с белыми ресницами и белокурыми волосами, тщательно причесанными.

Он стоял в конце фойе, как театральный человек, пришедший к концу спектакля, и с поражающей бесцеремонностью разглядывал лица женщин, которые двигались по кругу фойе. Иногда на его лице появлялась чуть заметная улыбка, с которой он смотрел в лицо проходящим женщинам. Ему точно в голову не приходило, что кому-нибудь может быть неприятно его внимание.

Это был Миллер, - кинематографический режиссер, говоривший с довольно сильным акцентом по-русски.

Подруга Тамары подбежала к нему и, что-то шепнув, потянула его за руку по направлению к столику, за которым сидели Тамара с Кисляковым.

Он как бы нехотя пошел ленивой походкой и в то же время вглядывался в Тамару. Она ему, видимо, понравилась, так как его лицо сразу оживилось. Он вдруг стал светски предупредителен и почтителен, когда целовал руку Тамары и говорил с нею. (Кислякова он не замечал.)

А Тамара, забыв о своем спутнике, робела перед этим важным, уверенным в себе мужчиной, да еще иностранцем.

- Я буду просить вашего разрешения заснять вас, - сказал Миллер, - у вас интересные для меня лицо и внешность. Да, я думаю, она для всякого интересна, - прибавил он, осторожно улыбнувшись.

Тамара покраснела, как девочка, когда такой важный мужчина сказал ей комплимент.

Кисляков почувствовал укол и оскорбление от того, что его даму при нем рассматривают, как лошадь, не справляясь, насколько ему приятно это, даже не замечая его. А она довольна... Вот сейчас взять бы ее под руку и увести от этого нахала, сказав ему:

- "Моя жена не нуждается в заработке", - потом посадить в автомобиль с зеркальными стеклами и увезти домой. Но дело в том, что не только на автомобиль, а даже на трамвай не было денег. Благодаря этому он не увел Тамары и ничего не сказал. Он стоял в стороне, рассматривал картину на стене и делал вид, что ему нисколько не скучно. Он даже сделал кулак трубочкой и попробовал смотреть на картину таким образом.

- Идемте... - сказала, дернув его за рукав, Тамара, так как он не заметил, что все пошли в зал.

По окончании спектакля, внизу лестницы, у зеркала, их догнал Миллер. На нем было широкое заграничное пальто, шляпа и серые замшевые перчатки. Он уверенно и нахально, как показалось Кислякову, взял Тамару под руку, и они пошли втроем по тротуару. Потом тротуар стал узок, и Кислякову пришлось отстать. Она даже не оглянулась на него, так как была всецело поглощена своим собеседником. Кислякову казался отвратителен ее повышенный, возбужденный голос: как будто ученица разговаривала с учителем, перед которым робела и старалась изо всех сил. Сейчас бы подойти, шлепнуть этого субъекта по шляпе и сказать:

"Ну, будет, - поговорил и довольно, отправляйся домой спать".

Он попробовал остановиться, чтобы заставить Тамару оглянуться на него. Но она не оглянулась. Тогда он свернул на правую сторону. Остановившись, он увидел, что Миллер взял машину с зеркальными стеклами и повез Тамару на ее квартиру.

В кармане у Кислякова оставалось только девять копеек, одной копейки нехватало на трамвай. Пришлось итти пешком.

XLIV

Он ушел домой и думал, что сейчас начнется обычная драма. Тема этой драмы будет та, что он в первый же вечер приезда жены поссорился с ней, ушел и пропал до глубокой ночи. Значит, между ними нет никакой любви, нет никакой духовной связи.

"А если так, то наша совместная жизнь не имеет никакого смысла".

Это был обычный заключительный аккорд Елены Викторовны.

И каждый раз приходилось, пересилив себя, чтобы не разводить истории на всю ночь, говорить, что он не может без нее жить, что она является для него нравственной поддержкой, а что касается ссоры, то в этом виноваты расшатанная нервная система и склероз.

Но в самом деле, если разобраться, что преставляет собой их сожительство? Что это - семья? Никакой семьи, если не считать собак.

Что же их соединяет? Продолжение рода? Но за всё время их сожительства не было большего испуга для них, как опасность появления ребенка.

Просто с ним живет (и никуда от нее не денешься) неинтересная для него полная женщина. И живет потому, что как-то неловко сказать ей в глаза то, что думаешь в раздраженном состоянии про нее. Так как он сейчас живет с ней, он мог бы жить решительно с каждой первой встречной. И эта первая встречная уж наверно не была бы такая толстая и коротенькая. А она-то думает, что является для него смыслом жизни! (Хотя ему самому приходилось говорить так.)

Правда, была полоса, когда она являлась его единственным другом, самым близким в мире человеком. Но всё это было так давно, что уже почти забылось.

Кисляков подходил к дому с мрачной решимостью ответить в утвердительном смысле на фразу Елены Викторовны о том, что в их сожительстве нет никакого смысла. Он даже был рад тому, что у него нехватило денег на трамвай, и он, благодаря этому, придет на целых полчаса позднее: тем сильнее с ее стороны будет наскок, и тем скорее произойдет развязка.

Но, вопреки его ожиданиям, Елена Викторовна встретила его кротко, ни одним словом не намекнула на его исчезновение и позднее возвращение и даже еще сказала:

- Кушать хочешь? Я подогрела.

Кисляков растерялся, ему стало стыдно своих мыслей, с какими он шел. Но ему не хотелось упустить с таким трудом накопленное злое настроение против жены. А кроме того, ему опять пришла мысль, что Елена Викторовна боится остаться без средств и поэтому так кротка.

И чем была к нему внимательнее и нежнее Елена Викторовна, тем больше ему казалось, что она из-за его денег так кротка и услужлива.

Кисляков, опустив глаза в тарелку, ел, стараясь не встречаться взглядом с женой, и отвечал на ее вопросы только односложными:

"Да...". "Нет...".

Елена Викторовна, наконец, вздохнув, замолчала.

Бульдог, спавший в кресле, подошел к нему с своей противной тупой мордой и отвисшей губой и смотрел, как он ел котлету. При каждом движении хозяина он вилял коротким обрубком своего хвоста.

Кисляков, как всегда в этих случаях, сделал вид, что он не замечает взгляда бульдога. И только подумал с ненавистью, что эта дрянь за хозяина его не признает, а как только он за стол садится, так подлизывается.

На следующий день Елена Викторовна была так же тиха, кротка и даже, увидев на рукаве мужа меловое пятно, взяла щетку и сама заботливо его счистила. Кисляков, во что бы то ни стало стараясь подавить в себе доброе чувство к жене, продолжал сохранять неприступный вид. Молча приходил домой, молча ел оставленный ему обед, молча сидался читать после обеда и даже брал подушку и ложился на диван, чего прежде никогда бы не решился сделать, и так же молча уходил из дома, видя в то же время, что жена провожает его тревожным взглядом.

Тетка ходила уже на цыпочках и даже перестала шопотом разговаривать с собаками, а только молча грозилась на них.

XLV

На третий день он опоздал к обеду. Елена Викторовна, подав тарелку супа и сев против него, сказала:

- Объясни пожалуйста: в чем дело?.. В первый же день моего приезда ты ушел и пропал до часу ночи. Я смолчала, я была (и сейчас продолжаю быть) кроткой, внимательной, боюсь потревожить твое спокойствие Одним словом, в течение нескольких дней я хожу, как преступница.

Тетка, как всегда при их ссорах, сейчас же на цыпочках прошла за ширму и притихла там, но, не удержавшись, чихнула.

- Все мы живем под каким-то террором, боимся дышать, чтобы не помешать тебе. (Кислякову, несмотря на раздражение, понравилось, что они боятся дышать.) И в ответ на это, - продолжала Елена Викторовна, - я получаю только холодное, замкнутое молчание.

Ее шея и грудь в вырезе платья уже покрылись красными пятнами. Уши тоже покраснели.

- Объясни, наконец, в чем мое преступление?.. - закончила Елена Викторовна в то время, как Кисляков, упорно глядя в тарелку, продолжал молчать и есть суп.

Но он почувствовал себя задетым ее словами "смолчала" и "пропал". Она, видите ли, смолчала, когда он ушел до часу ночи, точно он - ее крепостной; уже одна его самовольная отлучка для нее такое преступление, что ей приходится сдерживать себя, чтобы смолчать.

- Мне надоела твоя постоянная опека, - сказал он зло. - Все люди ходят не только до часу ночи, а и до трех, и, вероятно, никому не приходит в голову, что они "пропадают".

- Да, но, наверное, они не уходят до часу ночи в первый день приезда жены...

Елена Викторовна, как всегда, отличалась необыкновенной логичностью, и Кисляков, готовивший целый фонтан жестоких и справедливых слов на тему о закабалении одного человека другим, запнулся за первое же ее возражение и не знал, что сказать.

Ему в голову и в сердце темной волной бросились злоба против жены, и он, чувствуя свое бессилие в логике и в то же время желание как можно больнее уколоть ее, сказал:

- Я ухожу в первый день приезда жены потому, что у меня невозможные условия для работы, потому что вместе со мной в комнате всякие тетки и собаки!

Он выпалил это, сорвался с места и стал возбужденно ходить по комнате. Руки у него дрожали, он то и дело проводил ладонью по своим коротким волосам, задирая их назад.

Елена Викторовна, посмотрев на него, спокойно и твердо сказала:

- В этом ты лжешь. Полторы недели ты был без меня, и у тебя настолько была возможность отдыхать и работать, что пропустить один вечер в день моего приезда для тебя не составляло бы никакой потери. Потом условия такие не у одного тебя, а у всех, и казнить меня за это просто нечестно и непорядочно. И не тебе бы мне это говорить, потому это я всегда больше всего заботилась о твоей работе, ради этого я сама превратилась в кухарку и судомойку, сама стираю, штопаю твои носки. Но ведь ты давно уже не работаешь...

Кисляков на каждую ее фразу мысленно возражал ей. А относительно носков он мог бы сказать, что если бы ее не было, он бы имел возможность покупать новые носки, и тогда не было бы необходимости ходить в штопаных.

- Одним словом, я знаю только одно - что в совместной жизни я утратил всякую возможность работы над собой, - сказал он, зная что ничто не может причинить такой боли и оскорбления жене, как эта фраза.

У Елены Викторовны от неожиданного оскорбления даже выскочил из ее свернутой в орешек косы хвостик из волос и торчал вверх, качаясь при каждом ее движении, чего она не замечала.

- А, вот как?.. сказала она тихо. - Значит, попросту говоря, прикажете мне убираться? Да?..

Кисляков, не отвечая, продолжал раздраженно ходить, а потом и вовсе сел к письменному столу спиной к жене. Он был доволен, что она сама поставила точки над "и", так как ему, интеллигентному человеку, было бы неудобно сказать жене, чтобы она убиралась от него. Теперь же ему достаточно только промолчать, покрепче закусить губы и раз в жизни иметь силу выдержать позорную и недостойную интеллигентского сознания позицию до конца.

Он, действительно закусив губы, молчал и только возбужденно нервно крутил пальцами волосы надо лбом.

Он ждал, что жена, не получая ответа, скажет:

"В таком случае я забираю с собой тетку, собак и ухожу. Я не похожа на других женщин и сдержу свое слово: никаких упреков, никаких материальных и моральных претензий не предъявляю: раз порвалась духовная связь с человеком, мне от него уже ничего не нужно".

Но, вопреки его ожиданиям, Елена Викторовна сказала несколько иное:

- Ты так повертываешь дело?

И так как за стеной, в комнате мещанки, послышалось шуршание, она повторила ту же фразу тише, почти шопотом:

- Ты так повертываешь дело? В таком случае, милый мой, я иначе поставлю вопрос!

Хвостик ее дрожал всё сильнее и сильнее и, несмотря на трагичность момента, отвлекал внимание Кислякова.

- Тогда мы будем по-деловому подходить к вопросу. Эта комната принадлежит мне! Я не так была глупа, и все квитанции о квартирной плате предусмотрительно выписаны на мое имя. Я вносила деньги!

Теперь от неожиданности удара и такого оборота дела у Кислякова надо лбом тоже вскочил скрученный жгутик из волос... Он даже онемел от неожиданности и не находил, что сказать. В самом деле, женщина, еще так недавно ставившая выше всего на свете его духовную жизнь и готовая на всякие жертвы, оказывается, в то же время соображала, что на всякий случай плату лучше вносить на свое имя... и теперь вышвыривает его из комнаты вместе с духовной жизнью.

- Да ведь деньги-то были мои!?

- А, может быть, мои!.. - ответила Елена Викторовна, как-то нагло рассевшись в кресле.

Она даже, как торговка, уперла в бок свою толстую, мясистую руку.

Кислякова поразило то, что из женщины с высшим образование могла при первом моральном толчке выглянуть самая отвратительная мещанка.

Он ужаснулся.

- И на этом основании, - продолжала Елена Викторовна, - я говорю совершенно отчетливо: убирайся вон из моей комнаты. Забирай свои книги, бумаги - и марш!

Она вдруг встала с кресла и начала сбрасывать со стола его книги и бумаги на пол.

Кисляков почувствовал, что у него потемнело в глазах. Он, как тигр, кинулся к столу и схватил жену за руки. Но сейчас же бульдог бросился на защиту Елены Викторовны и вцепился ему в сапог. Кисляков отбрыкнулся от него и стал оттаскивать жену от стола, при чем чувствовал к ней такую острую, как сладострастие, ненависть, что ему хотелось вывернуть и сломать ей руки.

Но она, не помня себя, отбивалась и тянулась к столу, чтобы пустить кулаком наотмашь оставшуюся на краю стола кипу книг. И так как Кисляков, упершись ногой в стол, тянул ее обратно, она отмахнулась от него и попала ему локтем в переносицу.

У него слетело и вдребезги разбилось пенснэ, а из глаз посыпался целый сноп искр. И в это время он услышал, как, шелестя развернувшимися листами, полетели к двери его книги. Тут он из всей силы толкнул Елену Викторовну кулаком в ее мягкую спину. Она охнула и полетела на диван, - грудью на валик и носом в подушку.

Из-за ширмы выскочила бледная от испуга тетка.

- Тетя, уйдите, - сказала спокойно Елена Викторовна, оправляя разбившуюся прическу (хвостик опять остался).

Тетка скрылась. Бульдог, наклонив на бок голову, смотрел вопросительно.

- Ты меня ударил... - сказала тихо, но с грозой, Елена Викторовна.

- Нет, ты меня ударила, - ответил Кисляков, зажав нос платком, как будто из него фонтаном била кровь.

- Ты меня ударил?.. - повторила Елена Викторовна, не выражая никакой жалости, никакой заботы о его ушибленном носе. - Больше я ни одной минуты не буду жить с тобой.

"Чудесно!" - подумал Кисляков, продолжая держать у носа платок и переворачивать его, точно он истекал кровью.

- Иди, куда хочешь, ищи себе комнату, но быть с тобой вместе я ни одной минуты больше не могу.

- Это ты можешь выметаться, - сказал он, нарочно употребив уличное слово, чтобы тем сильнее оскорбить жену, и в это время опять вспомнил Вронского и Анну Каренину: "Что если бы они так разговаривали во время последней трагической ссоры?"

- Ах, подлец, ах, подлец, - как-то сосредоточенно, как будто всё еще не веря самой себе, говорила Елена Викторовна. Ее высокая, подходившая почти к самому подбородку грудь начала вздрагивать от рыданий. Она повалилась своим толстым телом на диван и зарыдала. Короткие толстые ноги в чулках далеко не доставали пола. Сначала у нее были только судорожные беззвучные рыдания, потом она стала захлебываться, метаться по дивану от одного валика к другому, зажимать рот и закусывать зубами платок, как бы показывая, что сейчас может умереть.

А Кисляков подошел к умывальнику и, смочив платок водой, прижал его обеими руками к носу, точно желая этим сказать жене, чтобы она не строила из себя жертву, когда и он не в лучшем положении.

В то время, как она задыхалась, ловила ртом воздух, бессильно бросив руки на диван вдоль тела, и вся вздрагивала с залитыми слезами лицом, Кисляков ходил по комнате и мысленно говорил:

"Прекрасно. По крайней мере теперь всё выяснилось. Развод так развод".

И первое, что пришло ему в голову при этом, была мысль о бульдоге: что теперь эту гадину он расподдаст отсюда.

Ничто не приходит сразу. Прежде он без содрогания подумать не мог, что между ним и Еленой Викторовной могут возникнуть когда-нибудь мещанские пререкания о деньгах. Он боялся даже намеком оскорбить Елену Викторовну, сказать ей, что она живет на его счет и ему еще связывает свободу. А вот сейчас он неожиданно перешагнул эту черту без всякого усилия и даже с увлечением от жестокой борьбы.

Он стоял перед Еленой Викторовной и с холодной жестокостью, которой сам в себе удивлялся, смотрел на нее, как бы ожидая дальнейших представлений.

Вдруг губы Елены Викторовны, искусанные и вспухшие, задвигались и, не вполне закрываясь, нечленоразделно проговорили:

- Уйди... Уйди хоть на время... умоляю.

- С величайшим удовольствием, - сказал Кисляков.

Он взял фуражку и с размаху растворил дверь в коридор. В ту же минуту от двери отскочила тетка и зажала обеими руками лоб, на котором сразу вскочила шишка, так как она, пригнувшись, подсматривала в замочную скважину. У противоположной стены коридора стояли ребята из отряда имени Буденного, а у дверей всех комнат - жильцы.

XLVI

Прежде ссоры с женой протекали таким образом: в самых сильных случаях (когда говорилось о разводе, о самоубийстве) Ипполит Кисляков, хлопнув дверью, уходил из дома и не возвращался до поздней ночи, а если было у кого переночевать, оставался там до утра.

Тогда Елена Викторовна начинала беспокоиться, ей приходили мысли о том, что он, может быть, бросился сейчас с площадки шестого этажа или под трамвай, и через час к ней принесут его изуродованное тело.

Она кидалась по всем знакомым, с ужасом бегала даже на реку. И когда, в последней степени тревоги, проклиная себя за свою несдержанность, находила его, то у нее уже ничего не оставалось, кроме радостных слез при виде его живым и здоровым.

А Кисляков иногда даже говорил ей, что он действительно был недалек от самоубийства, потому что эта ссора "поразила его отсутствием высшего начала в их отношениях". И ему своим самоубийством хотелось ей показать, как тяжело воспринял он этот разлад с ней и потерю ее любви к нему.

На самом деле он ни разу не был близок к самоубийству, разве только для взвинчивания самого себя говорил вслух, идя из дома по улице в неизвестном направлении:

"Вот брошусь с шестого этажа, она тогда спохватится, да уж поздно". И тут начиналась жалость к самому себе, а потом и жалость к жене, к ее отчаянию, одиночеству после его смерти. В этот момент он шел домой и рассказывал жене о предполагавшемся самоубийстве для того, чтобы она на будущий раз остерегалась от таких выступлений, а кроме того, - чтобы вызвать ее жалость к нему и усилить примирение.

"Глупый! - восклицала тогда Елена Викторовна, испуганная и в то же время счастливая от такой сильной любви его к ней. - Ну разве так можно?..".

В этот вечер на улице был дождь. Итти в неизвестном направлении было мокро. Кисляков, дабы не измокнуть, стал под соседние ворота и решил стоять, чтобы довести Елену Викторовну до надлежащей степени тревоги и опасений, что он уже приготовляется к прыжку с шестого этажа. Но поднявшийся ветер начал захлестывать дождем и под ворота, заливать за воротник. Тогда он, не зная, куда деваться, решил итти домой. Это было явно преждевременно. Главным образом потому, что у него еще продолжала кипеть злоба против жены и не появилось еще жалости к ней. Напротив, еще больше кипело раздражение оттого, что дождевая вода пролилась по спине до пояса благодаря стоянию под воротами. Он вернулся домой, сел за письменный стол и уткнулся в газеты.

Елена Викторовна вышла из-за ширмы с заплаканными глазами и сказала:

- Что же, так у нас будет без конца?..

- В чем дело? - спокойно спросил Кисляков и сам порадовался своей закаленности и безразличию своего тона.

- Как "в чем дело"!? Боже мой, что с тобой сделалось!.. Ведь я измучилась... ты на меня не смотришь, говоришь как с собакой... Чем я провинилась?

Голос ее дрогнул, у Кислякова защипало в носу от невыразимой и неожиданной жалости к жене.

Ему захотелось подойти к жене, обнять ее и сказать: "Ни в чем ты не провинилась, а просто чем дальше, тем больше гибнет моя душа. Это началось с того самого момента, как я превратил свою жизнь в фальшивку и во мне всё остановилось. С этого момента я потерял обоняние к высшим человеческим ценностям. Мне стало всё - "всё равно". Какой мне смысл в этих ценностях, когда моя собственная ценность давно погибла. Я дошел до такого падения, что думаю о том, как ты мне дорого стоишь, и что если я избавлюсь от тебя, то буду иметь возможность больше тратить на себя. Я потерял всякую чувствительность к тому, что не покупается никакими деньгами: к верной, бескорыстной любви близкого человека. Спаси меня, я гибну...".

Но он не обнял ее и не сказал этого. Сказать это про себя близкому человеку нехватало мужества, даже в такой просветленный момент.

Он только погладил руку жены и сказал примиряюще:

- Ну, довольно...

И ждал, что она с порывистой радостью от наметившегося примирения обнимет его. Но Елена Викторовна не обняла. Ей, столько перенесшей, хотелось сначала показать ему, как он был неправ, как бессмысленно жесток к ней. И это погубило всё дело.

- Ты помнишь, с каким чувством я приехала? Мне было невыносимо без тебя, я не могла думать о своем здоровье, когда мне представилось, что с тобой здесь случилось несчастье.

И она, стоя посредине комнаты, начала говорить, выставляя свою бескорыстную любовь к нему и его равнодушие.

Кислякова это задело.

- Ну вот, я первый повернулся к тебе с добрым словом, а ты...

- А когда ты повернулся с этим добрым словом? Когда я уже вся измучилась?.. - сказала Елена Викторовна.

- Да, но всё-таки я повернулся, а ты...

Елена Викторовна, зло прищурив глаза, смотрела некоторое время на мужа и сказала:

- А ты представляешь себе дело так, что ты можешь сколько угодно быть по отношению ко мне хамом, молчать по целым дням, а как только соблаговолишь милостиво простить мне, - когда на самом деле виноват ты!.. (она даже указала на него с видом обличителя пальцем) - то я должна сейчас же встать на задние лапки и умильно улыбаться?! - сказала Елена Викторовна, присев и делая руками и лицом сладкие ужимки.

У Кислякова мелькнула мысль, что она потому так дерзка, что вносила плату за квартиру на свое имя. У него потемнело в глазах, и он, не помня себя, крикнул изо всей силы:

- Ты виновата уже тем, что живешь со мной, и я никак не могу отделаться от тебя, от тетки и от собак!

Тут он увидел, что произошло нечто ужасное, непоправимое. Елена Викторовна, подняв над головой руки, точно защищаясь от удара, вся побледнела и смотрела на мужа расширенными от ужаса глазами. Он по ее виду понял, что поправить сказанного, перевести его на шутку и загладить уже невозможно. Этой фразы не объяснишь и не извинишь никакой запальчивостью и раздражением.

Видя, что всё равно всё погибло, он стал почти кричать:

- Да, мне осточертело жить с тобой в одной комнате. Мне надоела твоя вечная опека! Я вовсе не намерен работать, не разгибая спины, только для того, чтобы тебя кормить и доставлять удовольствия. Я сам хочу жить для себя, и мне, может быть, приятнее кому-нибудь другому доставлять удовольствие, чем тебе...

Он видел, как Елена Викторовна еще более побледнела от этих слов... Но он уже не мог остановиться, раз он выпалил эти невозможные, эти ужасные слова. Его охватило новое сладострастие злобы, тем большее, чем сильнее он сжимался перед этой женщиной, когда чувствовал себя обезоруженным ее действительно самоотверженной любовью к нему.

- Ах, вот как... - сказала тихо, едва слышно, Елена Викторовна, - я не нужна... Тебе приятнее кому-то другому доставлять удовольствия, чем мне. В этом, очевидно, и кроется главная причина всего...

- Думайте, как вам будет угодно! - сказал Ки-сляков и ушел из дома.

С этого момента события стали развиваться с головокружительной быстротой.

XLVII

Вернувшись на другой день со службы, Кисляков остолбенел.

Комната его имела вид лазарета для выздоравливающих: около всех четырех стен стояли кровати. При чем для него была принесена его старая узенькая походная постель. Она, очевидно, для большего унижения, была поставлена около той стены, в которой находилась выходная дверь.

Оказалось, что Елена Викторовна поселила у себя приехавшую из провинции свою племянницу. Ее постель была поставлена на месте кисляковской постели, у письменного стола. Племяннице (она была востроносая девочка лет шестнадцати) было, очевидно, внушено, чтобы она не очень церемонилась с дядей, так как он - подлец и в этой комнате не хозяин.

Матрасики собак разместились в двух углах, при чем матрасик бульдога был близко от его постели.

Кисляков с первого же взгляда оценил положение. Он прежде всего почувствовал, что началась борьба без всяких прикрас, и, следовательно, у него теперь развязаны руки для самых откровенных и бесцеремонных действий. Спутывавшие его прежде интеллигентские традиции, воспоминание об Анне Карениной и Вронском - теперь отпали.

Первое, что он сделал, это поддал ногой бульдожий матрац так, что он перелетел через всю комнату к полному удовольствию собак, которые неправилно оценили положение: вообразили, что хозяин пришел в хорошем настроении и предлагает им игру. Но уже в следующий момент они поняли, чем пахнет эта игра и, после полученного под зады пинка, в панике бросились под диван.

Кисляков сейчас же передвинул свою постель на место постели племянницы. Всё это было сделано молча, в то время как Елена Викторовна стояла посредине комнаты и, закусив от бессильного гнева губы, покрылась красными пятнами.

Кисляков решил, что теперь идет соревнование на крепость нервов, и мысленно сказал себе:

"Черта перейдена!".

Обедал он теперь в столовой, а не дома. А когда приходил домой, то молча садился к письменному столу или ложился на свою постель. Теперь он уже не стеснялся лежать, сколько ему хотелось, и даже нарочно ложился в башмаках на одеяло, чего прежде особенно не выносила Елена Викторовна.

Если он прежде был деликатен, ходил на цыпочках, когда в комнате кто-нибудь спал или велся какой-нибудь серьезный разговор, то теперь он всё делал с шумом и грохотом. Если он открывал буфет, то нарочно хлопал дверцами, если приходил поздно домой, когда уже все спали, он нарочно зажигал полный свет, на который даже собаки моргали и жмурились со своих матрасиков.

Когда подавали чай, он садился к письменному столу и делал вид, что читает. Но на самом деле не мог сосредоточиться и прочесть ни одного абзаца, так как всё время прислушивался к тому, что делалось за его спиной. Думал о том, с какой, наверное, ненавистью смотрит на его макушку жена, и приготовлял полный яда ответ на случай ее обращения к нему. А иногда вдруг становилось жаль себя при мысли, что еще так недавно жена заботилась о нем, всегда замечала малейшую перемену в его настроении, и тревожно-заботливо спрашивала, что с ним, нет ли каких-нибудь неприятностей, не хочет ли он покушать чего-нибудь. Теперь он для нее хуже собаки, - если бы даже подыхал с голоду, она не пошевелится дать ему поесть.

Однажды у него испортились его дешевенькие черные часы. Тогда он решил взять золотые. Они всегда лежали в правом верхнем ящике комода, где хранились его вещи. Но когда он открыл ящик комода, там не оказалось ничего. И в то время, как он стоял над ящиком и думал о той бездне падения, в какую они скатились, вошла Елена Викторовна.

- Где мои часы?

- Часы мои, а не ваши.

Он не нашел, что возразить на это, но почувствовал, что руки у него теперь совершенно развязаны от всяких высших принципов. Теперь - борьба.

Елена Викторовна стала теперь более тщательно одеваться и если куда-нибудь уходила, то долго красила перед зеркалом губы и пудрила нос. Кисляков смотрел на нее и ненавидел всеми силами души за то, что она воображает, что еще может кому-нибудь нравиться. Но у него закрадывалось ревнивое чувство от мысли, что она прихорашивается не для него, а для других. А ведь сама не раз говорила, что другие мужчины для нее не существуют.

Дома же она ходила в распахнутом капоте, с нечесаными волосами, несмотря на то, что он теперь для нее был чужой человек.

Но главное было еще впереди. Придя один раз домой, он увидел, что комната разделена занавеской из двух простынь на две части. При чем ему отгородили не половину, а почти четвертую часть. Так что он сидел за своим письменным столом точно в прачечной.

Обеденный стол на половине Елены Викторовны был раздвинут на обе доски, и на нем лежали выкройки, куски материи, а за занавеской щебетали какие-то дамы. Очевидно, Елена Викторовна решила на деле применить свои таланты.

Кисляков увидел, что жизнь грозит стать невозможной. Он сидел в своем завешанном простынями углу, и ему раздражающе лез в уши голос жены. Она, делая примерку, оживленно говорила, смеялась неестественно, противно и угодливо, как смеются, чтобы понравиться заказчицам.

Ему казалось, что этот громкий, угодливый смех был направлен против него. Она, очевидно, хотела показать, что нашла выход и плюет теперь на своего мужа. Кисляков почувствовал вдруг себя нахлебником, которого не боятся беспокоить громким смехом и даже рады употребить все средства, чтобы его выжить.

По отношению к нему была введена политика полного игнорирования: мимо него ходили, ступая на полную ногу, говорили полным голосом, если он отдыхал после обеда. Даже тетка теперь разговаривала с собаками не шопотом, а в полный голос.

Елена Викторовна не только ни разу не предложила ему чаю, а даже тщательно стала запирать от него буфет, когда после чаю или после обеда убирала туда посуду.

Голос ее теперь постоянно раздавался то в коридоре, то в кухне, и если она воевала с жильцами, то в комнату входила разъяренная, как тигрица, и вульгарная, как торговка, уже без знаменитой зеленой ленты и в старом капоте с замасленными рукавами. Капот у нее не застегивался, и она только придерживала его рукой на толстой груди, а когда что-нибудь делала, то локтем прихватывала правую полу, чтобы она не распахивалась.

Было жутко смотреть на эту женщину. Она стала корыстна, жадна, притворна, бессердечна и, когда нужно, из материальных соображений, противно льстива и угодлива.

В ней развилась необычайная энергия в отстаивании своих животных прав. В то время как он после вспышки стал уже сдавать, она шла всё дальше в борьбе. Она чувствовала и проявляла уже такую ненависть к недавно любимому человеку, что ему было страшно видеть, какая сила злобы может таиться в женщине.

Один раз, подойдя к своему столу, он увидел прислоненную к чернильнице бумажку казенного образца. Пробежав ее содержание, он почувствовал, как кровь отхлынула у него от сердца. Это было постановление суда о разводе с Еленой Викторовной. Она сделала это, даже не уведомив его. Потом его вызвали в домоуправление и сказали, что его бывшей женой подано заявление о выселении его из ее комнаты, так как он в течение трех месяцев не давал денег на квартиру, и она не намерена за него платить, а занятие им площади мешает ей иметь свой заработок благодаря тесноте.

Потребовались всякие справки и удостоверения, за которыми он бегал весь день. Елена Викторовна тоже ходила куда-то по соответствующим делам и учреждениям. Пришла измученная, злая и накричала на собак, которые бросились было к ней обниматься.

А потом оба, - он за письменным столом, а она за обеденным, - просматривали эти заготовленные друг против друга бумажки.

Территория, занимаемая Кисляковым, в то же время всё уменьшалась и уменьшалась, а вещи одна за другой исчезали.

Исчезли со стола бронзовые канделябры, которые он купил, и оказались на ее комоде. Он промолчал. Потом таким же образом переместилась этажерка с фарфором. Его охватил такой ужас от возможности беспредельного падения человеческого, что он сжал голову обеими руками. Подумать только, что ведь эта женщина окончила высшие женские курсы, воспиталась на лучших заветах русской интеллигенции. Неужели же всё это было только сверху, как лак, который стерся при первом случае? Она, очевидно, не чувствует даже никакого страдания от того, что делает вещи, которые унизительны для интеллигентного человека.

Почему же он относится к этому иначе: его охватывает только ужас от такого падения. Ведь она всё у него потаскала, осталось только кресло у письменного стола, а он ей даже ничего не сказал. Почему? Значит, есть какие-то градации порядочности даже в одинаковых жизненных условиях. Но через пять минут застал Елену Викторовну за перетаскиванием его кресла красного дерева, которое она заменила венским стулом.

Не отдавая себе отчета, а только почувствовав прихлынувшую к сердцу волну крови, он бросился к жене и стал у нее вырывать кресло из рук. Но она так вцепилась, что невозможно было оторвать. Он стал отрывать ее руки, а они опять ловили кресло и вцеплялись в него. При чем вся эта борьба происходила в полном молчании, только слышалось тяжелое дыхание обоих.

На один момент ему стало противно, и он хотел, закрыв глаза, бежать отсюда, от жены, от самого себя, но в это время Елена Викторовна укусила ему руку так больно, что он с новым притоком злобы вырвал у нее кресло и так толкнул ее в грудь, что она полетела на собачий матрац.

Когда приходили заказчицы примерять свои платья и раздевались за занавеской, он нарочно вставал из-за стола и начинал ходить по комнате. За занавеской сейчас же поднимался испуганный визг, заказчицы хватали со стола скатерть и прикрывали ею голые плечи.

В один из таких моментов в комнату пришла комиссия из домоуправления для обследования жилищных условий по заявлению Елены Викторовны. Комиссия установила ненормальность положения.

Один из членов комиссии обратился к Кислякову:

- Гражданин Кисляков, вы бы посидели в своем уголке, пока они примеривают.

- Что же мне и сидеть так целый день?

- Тогда уезжайте отсюда.

- Куда? Предоставьте мне помещение.

- Этого мы не можем.

- А я-то что же могу? Если этой гражданке здесь неудобно, пусть она переезжает.

Около открытой двери собрались жильцы всей квартиры и стояли толпой, как стоят, когда выносят покойника. Если подходил кто-нибудь новый и спрашивал, в чем дело, ему говорили:

- Скандалят. Развелись, а разъехаться некуда.

Конечно, Кисляковым руководило не одно упрямство. Тут в самом деле был вопрос хоть о каком-нибудь угле. Или он или она должны были очутиться на улице. А раз между ними шла борьба, и борьба жестокая, то о благородстве думать не приходилось.

Наконец, этот вопрос разрешился. В домуправлении ему сказали, что комната N 9 освободилась. Но прибавили, что пришла женщина с ордером из Цекубу, придется ей уступить, хотя, конечно, справедливость требует, чтобы жильцы своего дома были удовлетворены в первую очередь. Формально они не могут этого сделать, если же он хочет попытаться получить комнату, то пусть действует более решительно. Если . он займет комнату раньше, то его труднее будет выселить из нее, и эта женщина с ордером будет легче устранена, хотя - не наверное, так как это в значительной степени зависит и от ее решительности.

- Как только мы комнату откроем, так вы сейчас ставьте в нее свои вещи. Она уже едет сюда.

Кисляков, шагая через три ступеньки, влетел наверх, выхватил из-под кровати свой чемодан и стал укладываться, при чем в его движениях и в лице была такая спешка, как будто он выбирался из горящего дома.

Выйдя в коридор, он увидел, что по коридору идет незнакомая дама со шляпной коробкой и присматривается ко всем дверям.

Кисляков, налетев на входившего в коридор ломовика, бросился к дверям освободившейся комнаты. Дама, с первого мгновения сообразив, в чем дело, тоже бросилась бегом, но опоздала: Кисляков успел забросить в комнату свой чемодан и, нырнув под руку дамы, почему-то даже сел на чемодан, запыхавшись и весь мокрый от пота.

А когда дама хотела поставить свою коробку, он ловким ударом ноги вытолкнул коробку за дверь и заперся на ключ.

- Я подам в суд! - кричала за дверью дама. - Это возмутительное насилие!

- Я же говорил вам, чтобы вы не опаздывали, - сказал подошедшуй управдом.

- Это не люди, а разбойники! - продолжала кричать дама. - Я сейчас подам в суд.

- Самое святое дело, - сказал управдом, - там лучше рассудят, а то что же мы можем сделать, если он раньше занял... И потом в первую очередь мы должны своих жильцов удовлетворить.

Кисляков, всё еще сидя на чемодане, прислушивался к крику обиженной и, сняв пенснэ, утирал платком лоб и вспотевший бобрик, который торчал смокшимися перьями в разные стороны. Потом он встал, от ужаса перед самим собой сжал голову обеими руками, постоял так некоторое время и вышел.

XLVIII

Уставший, измученный борьбой последнего времени, он шел по улице, сам не зная, куда. К Аркадию ему не хотелось итти, он решил выждать некоторое время, чтобы Тамара встревожилась его отсутствием. Он прошел по бульварам, мимо Смоленского рынка, где бывшие люди торговали старыми вещами, разрозненными сервизами, пожелтевшими кружевами, облезлыми собольими горжетками.

Это были большею частью пожилые аристократки с грязными руками и немытыми лицами. Так называемый дворянский ряд.

Кисляков невольно перешел на другую сторону, из боязни встретить тут знакомых, перед которыми неудобно будет не остановиться и не выразить сочувствия (хорошенькое знакомство, если, например увидит Полухин).

Потом прошел на Александровский вокзал и, взяв билет, сел в дачный поезд.

На первой остановке он вышел.

Была середина сентября. В воздухе уже чувствовался пряный запах осени. Кругом виднелись желтые березовые рощи, сонно ронявшие листья, чернели осенние грязные дороги среди убранных полей и побуревшие ниточки полевой рябинки на межах.

С распаханных крестьянских загонов, пестревших расставленными по бороздам мешками, доносился крепкий запах картофельной ботвы, завядшей от ранних утренников. И сырая осенняя трава, пересыпанная желтыми листьями, стала клочковатой и жесткой.

Пахло землей и осенью.

После городского шума и сутолоки здесь была особенная тишина и ясность.

Кислякову показалось странным, что есть эта тишина, о которой он как-то забыл совсем.

Он посмотрел на небо. Оно было ровное, спокойное, какое бывает в тихие осенние дни. В высоте чуть видневшейся ниткой летели к югу журавли, и чуть слышно доносилось их курлыканье. Кислякову вдруг показалось, что он утратил связь с этим вечным движением жизни.

Жизнь не останавливается и непрестанно движется. В прошлом году здесь не было этой железной дороги, не было тех двух заводов с высокими трубами, не было этого поселка, который вырос здесь.

Ему вдруг показалось, что нужно только слиться с этой движущейся и рождающейся жизнью, хотя бы в деле, какое он делает сейчас с Полухиным, - не спешить, не цепляться всеми силами только за животное существование. Тогда всё будет хорошо. Помнить, что ведь он - человек, что свою сущность, появившуюся на земле один раз в миллионы веков, не стоит тратить на перебивание комнаты у дамы с ордером из Цекубу.

Проходивший мимо старичок с мешком за плечами и с трубочкой остановился и попросил прикурить.

- Тихо как у вас тут, старина, - сказал Кисляков.

- А вы сами из города будете? Или на даче тут?

- Нет, просто сейчас на часок приехал.

- Очахнуть, значит, немножко захотели?

Старик ушел, а Кисляков долго стоял на высоком бугре. Потом медленно пошел домой в новом, просветленном настроении.

XLIX

Но, проходя от вокзала через площадь, он вдруг увидел Полухина, который стоял на остановке и ждал трамвая.

Он вдруг против воли, против сознания почувствовал какую-то суету в ногах. Торопливо и более громко, чем это было нужно, окликнул Полухина, который с удивлением оглянулся и пошел к нему навстречу.

Кисляков, видя где-нибудь на улице Полухина, испытывал большую радость, чем когда видел его в учреждении, как будто все видели, как они дружны, и могли только завидовать Кислякову.

- Ты куда направляешься? - с радостным удивлением спрашивал Кисляков.

- На стадион хочу проехать, да видишь, сколько народу никак не сядешь, - сказал Полухин, показав на переполненные трамваи.

Живой глаз Полухина смотрел дружески-приветливо, а стеклянный - неподвижно, остро и подозрительно.

- А что сегодня на стадионе? - спросил Кисляков, стараясь не смотреть на стеклянный глаз Полухина.

- Наши состязаются с австрийцами.

- Тогда пройдем пешком, тут недалеко.

Они пошли.

Когда они подошли к стадиону, Кисляков взял Полухина под руку, чтобы не растеряться в густой толпе, осаждавшей вход на трибуны. При чем чувствовал еще больший прилив дружбы и любви к Полухину оттого, что мог держать его под руку.

У Кислякова не было билета. Но Полухин был видный член общества, которому принадлежал стадион.

- Это со мной, - сказал он спокойно контролеру.

Кисляков, войдя во двор стадиона и оглянувшись на осаждавшую ворота толпу, почувствовал свое исключительное положение и превосходство даже над теми, у кого был билет.

Они прошли в правление за, билетом, при чем Полухин всё делал сам, а Кисляков только дожидался. И от этого чувствовал как бы свою близкую прикосновенность к пролетарской организации. Он не благодарил суетливо Полухина, как своего начальника, убивавшего его любезностью, а просто и спокойно спрашивал:

- Ну что, ты взял? Теперь можно итти?

Он говорил спокойно, а в то же время внутри его что-то дрожало от необычайного чувства дружбы и от того, что он имеет возможность принимать заботу Полухина так просто, как будто при их отношениях это вполне естественно.

Полухин часто здоровался с какими-то партийными, очевидно - важными, лицами и, указывая на Кислякова, говорил им:

- Познакомьтесь.

Часто целой группой, остановившись у барьера, они разговаривали, смеялись, а Кисляков, чтобы не почувствовали в нем чужого, так как он был не в курсе их разговоров и не мог принять в них свободного участия, отходил ближе к барьеру и делал вид, что осматривает стадион.

Колоссальная постройка стадиона имела вид овального амфитеатра, занятого трибунами, пестревшими массой народа, флагами, красными полотнищами с белыми буквами. Виднелись кепки, картузы, шляпы, красные платки. А из проходов выливались всё новые и новые толпы народа, который растекался по скамьям. Внимание всех было устремлено на гладкую зеленую лужайку овальной формы, на которой должно было происходить состязание, а сейчас доканчивали партию вторые команды.

Все входившие, увидев бегущие фигуры в синих рубашках и красных трусиках, тревожно спрашивали:

- Что, началось?..

- Нет еще, это вторые команды, - отвечал кто-нибудь.

И спрашивающий, хотя часто и не понимал, что такое "вторые команды", всё-таки удовлетворялся этим ответом и проходил по рядам, ища своего места.

- Видал, какая махина? - сказал Полухин, когда они сели рядом. - Говорят - первый стадион в Европе по величине.

- Да, - сказал Кисляков, - разглядывая сквозь пенснэ стадион. - До революции у нас таких вещей не было. Вот тебе живая пропаганда коммунизма.

- Когда же начнется-то? - нетерпеливо спрашивали в рядах.

- Сначала эти должны кончить.

- Да на что они нам нужны? Пусть они идут кончать в другое место. Нам австрийцев нужно.

- Будут и австрийцы.

Особенное нетерпение выражал какой-то человек в технической фуражке, который поминутно вставал с своего места, возмущался по поводу опоздания состязания, потом опять садился и нетерпеливо сдвигал на затылок фуражку.

Наконец, по всей огромной массе людей, сидевших на скамьях трибун, пробежал тревожно возбужденный шелест.

Кто-то крикнул:

- Идут!

- Все стали приподниматься и растерянно оглядываться, не зная, откуда ждать появления команд, а главное - иностранных противников.

- Где они, где?

- Вот, из тоннеля идут!

Показались люди в пиджаках и в пальто, с фотографическими аппаратами.

- Да нет, это фотографы.

Вдруг вся масса стадиона дрогнула от раздавшихся аплодисментов и рукоплесканий: из тоннеля легко выскочила одна фигура в красной, потом в голубой спортивной одежде, в пристегнутых резинкой носках, и туфлях, а за ними стали легко высыпаться на зеленую лужайку остальные. Красные перемешивались с голубыми.

- Какие наши? Красные? - послышались торопливые вопросы.

- Нет, наши голубые.

- Вот как?

Зрители переглядывались, довольные тем, что наши как бы из гостеприимства уступили приезжим свой цвет.

Музыка заиграла туш. Красные и голубые фигуры, казавшиеся издали маленькими, почти игрушечными, стали в круг посредине, голубые против красных. И одна фигура в голубом поднесла противникам большой букет цветов. Это вызвало взрыв аплодисментов со стороны бесчисленных зрителей (их было свыше сорока тысяч).

Кисляков чувствовал какой-то новый подъем, совсем незнакомый ему. Этот подъем был оттого, что он видит это колоссальное сооружение, наполненное многочисленной массой народа, подавляющую часть которого составлял пролетариат. И он, Ипполит Кисляков, сидит среди этой массы как свой, и даже в привилегированном положении.

- Вот привести бы сюда всех сомневающихся, - сказал он Полухину, так как в это время сам был полон одушевления и подъема.

Вдруг послышался знак команды, и голубые фигурки отделились от красных. Одни побежали на одну половину зеленой лужайки, другие на другую.

Состязание началось.

Когда большой мяч, поданный ловким ударом с нашей стороны, летел в сторону австрийцев, все с замирающим дыханием следили, как за ним бросались красные и голубые фигуры, поддавали его головами, ногами, гнали по траве, спутывались в толпу, и вдруг мяч опять вырывался и летел через головы еще дальше в сторону австрийцев, производя среди них сумятицу и замешательство.

Человек в технической фуражке вскакивал и плачущим голосом, каким кричат борзятники при травле волков, кричал:

- Хорош! Хорош! Гони!..

И когда мяч начинал уже метаться между ногами вблизи вражеских ворот, он умоляющим голосом вскрикивал:

- Ну! Ну!

И всем телом делал движение вперед, как бы внутренним усилием помогая своим.

Но когда голкипер противников, охранявший ворота, бросился на летевший к нему мяч и, поймав его на лету, падал вместе с ним в пыль животом, так как обе руки были заняты, человек в технической фуражке первый начинал неистово аплодировать ловкому противнику. И все трибуны оглашались рукоплесканиями. Все оглядывались друг на друга, и на довольных возбужденных лицах чувствовалось, что они рады справедливо аплодировать ловкости иностранных противников, как будто этим показывали, что для них нет иностранцев, а есть такие же товарищи.

Кисляков, сам не понимавший, почему он всё-таки втайне сочувствовал своим, тоже начинал аплодировать при ловком ударе противника и чувствовать удовлетворение от этого. Вероятно, австрийцы будут довольны и дома расскажут, как русские аплодировали им наравне со своими.

Оглянувшись безотчетно назад, Кисляков увидел секретаря ячейки Маслова. Он не сидел, а стоял в кучке людей, которым нехватало места, у задней стены трибуны.

Кисляков оживленно кивнул ему головой. Но Маслов не ответил на его поклон и отвернулся. То ли он не заметил поклона, то ли ему не понравилось, что Кисляков сидит дружески рядом с Полухиным - было неизвестно. Но у Кислякова появилось неприятное, тревожное ощущение, он каждую минуту чувствовал, что сзади него стоит Маслов и, наверное, теперь будет отмечать каждое его движение.

"Может быть, он в самом деле не заметил, что я ему поклонился? А может быть - недоволен, что я сижу, а он стоит где-то сзади? - думал Кисляков и с раздражением смотрел на человека в технической фуражке, который, вызывая улыбку у соседей, каждую минуту вскакивал и кричал плачущим и умоляющим голосом:

- Хорош! Хорош! Гони! Ну, ну, еще!..

Он старался не думать о Маслове, но к состязанию вдруг потерял всякий интерес.

L

Музей был уже совершенно реорганизован. Мирный этап революции был представлен двумя периодами - восстановительным и реконструктивным.

В одном зале были макеты новых электростанций: Волховстроя, Днепростроя. На светящейся карте отмечались пущенные предприятия, крупные заводы, были помещены модели многих изобретений, появившихся за это время.

В другом зале из игрушечных домиков были изображены колхозы с новым укладом жизни, с работающими на полях тракторами. И на светящейся карте, как флажки во время войны, указывающие продвижение фронта, лампочки указывали число возрастающих колхозов и совхозов.

Полухин ужасно радовался, когда зажигались на темных местах новые лампочки, и был похож на мальчика, который смотрит на зажигаемую рождественскую елку.

Из старых сотрудников-интеллигентов осталось очень мало народа, работали большей частью новые - комсомольцы.

- Вот, брат, университет-то! - говорил иногда Полухин, обходя с Кисляковым залы. - Глянул и сразу видишь всю линию, как на ладонке, от чего дело шло и к чему пришло. А то набрали царских шапок, а что с ними делать - никому неизвестно. Теперь и шапки на месте. Без тебя я такой штуки не сделал бы.

- Ну, да это что там, - говорил Кисляков, как будто ему было неприятно выслушивать эти похвалы.

- А я говорил и еще раз скажу, что, не будь тебя, и я бы ничего не сделал. А кроме того, ты совершенно переродил меня. Помнишь, как ты сказал мне, что ты мне веришь больше, чем иным своим товарищам? Я тогда почувствовал к тебе такую любовь, какой не чувствовал ни к кому из своих, и мысленно сказал себе, что я уж никогда от тебя не отмежуюсь, как теперь говорят, никогда тебе не изменю. Если тебе будет плохо или тяжело, всегда рассчитывай на меня. Я уж не вильну от тебя в сторону.

Придя в музей, Кисляков зашел к Полухину в кабинет. У него был в это время прием. Кисляков молча поздоровался с ним, как свой человек, и сел в стороне на окно.

Покурив, он хотел уходить, но Полухин окликнул его и отвел к дальнему окну; посетители молча ждали, а он стал говорить о том, что ячейка, кажется, подводит под него мину, и, вероятно, предстоит борьба.

Полухин при этом крутил ослабевшую пуговицу на блузе Кислякова. Тот молча, серьезно слушал, в то же время как бы чужими глазами отмечая доверие к нему Полухина и его дружеский жест - кручение пуговицы.

- Чего они? - спросил он, взглянув на Полухина.

- Не нравится, что я больно самостоятельно командую, - сказал Полухин и пошел к своему столу. А Кисляков вышел из кабинета и пошел по коридору. Ожидавшие своей очереди приема посетители расступились перед ним, оглядываясь на него, как расступаются, когда из кабинета выходит близкое начальнику лицо. И он как что-то естественное принимал это обращенное к нему внимание и, точно не замечая взглядов, пошел в ячейку.

У него было возмущение против ячейки, которая затевала травлю против Полухина. "Ни минуты покоя не дают, - подумал он, - ведь человек делает дело, и делает прекрасно; нет, надо его копнуть, а дело развалить". Он при этом беспокоился не только за Полухина, - он мог иметь основание беспокоиться наравне с Полухиным и за себя в силу своей дружбы с ним. У него поднялось раздражение против комсомольцев.

Но он с толчком в сердце вдруг подумал: не потому ли Маслов не ответил на его поклон, что считает его другом Полухина, против которого он повел сейчас кампанию.

Войдя в комнату ячейки, он застал там целое собрание. Кто сидел в кепке за столом на деревянном диванчике, кто на окне, остальные просто стояли, окружив плотным кольцом стол, за которым сидел Маслов.

При стуке двери лица повернулись к вошедшему, и на секунду замолчали, как замолкают, когда входит человек, относительно которого не совсем уверены, можно ли при нем говорить.

Прежде Кисляков, увидев собрание, покраснел бы и, извинившись, закрыл дверь и ушел. Но теперь он смело вошел, показывая всем своим видом, что он такой человек, при котором можно всё говорить. Он подошел к столу и, кивнув Маслову, оперся на плечо белому Чурикову, дружески подмигнув ему.

Разговор в комнате снова возобновился; сначала несмело, потом, вдруг прорвавшись, заговорило сразу много голосов.

Разговор шел о работе музея и, в частности, о Полухине. Говорили, что он совершенно оторвался от массы, ячейка для него ничто, общественной работы никакой.

- Ага, вот я говорил ему это! - громко сказал Кисляков.

И почувствовал, что он сказал это так свободно, как говорит человек, которому нечего бояться или подслуживаться. И он говорит, что думает. Он и действительно не думал подслуживаться. Этого не позволила бы ему сделать его интеллигентская честность мысли, которая сейчас же отметила бы его фальшивый шаг, но он хотел словами разрядить атмосферу и найти для своего друга извиняющие его объяснения.

- Я ему не один раз говорил, а он всё хочет блеснуть перед вами законченной работой, - продолжал Кисляков. - Он очень ценит вас, ведь он и начал с того, что поставил вас на первое место, ведь до него тут кто был...

- Нам первого места не нужно, - сказал Маслов, - нам нужна общественность в работе, а то действительно, может быть, налицо ценные результаты в смысле дела, а в смысле общественности - ничего.

Кисляков почувствовал испуг при первой половине фразы, которую Маслов сказал как-то жестко, не взглянув на защитника, но вторая половина - о ценных результатах - заставила его облегченно перевести дыхание: она была сказана более мягко, как будто слова Кислякова оказали свое действие.

- А то в самом деле, - продолжал Маслов, - получается странная вещь, что интеллигент оказывается нам более близким человеком, чем свой коммунист - пролетарий.

Кисляков при этой неожиданной фразе едва удержал лицо от непроизвольных радостных движений, он только сделал движение горлом, как будто что-то проглотил. У него было такое чувство, какое бывает у солдата, который поймал на себе пристальный взгляд генерала и всё мучился этим, а потом со страхом шел, ожидая получить выговор. И вдруг, вместо этого, получил "Георгия" первой степени.

И, казавшееся прежде несимпатичным, лицо Маслова теперь представилось ему совсем в другом свете. И то, что он был всегда очень сдержан, и с ним трудно перейти на фамильярно-товарищеские отношения, это еще больше увеличило значение сказанной им сейчас фразы.

Кисляков про себя отметил, что у него очень удачно вышло с защитой Полухина, он даже как бы обвинял его (и потому выказал себя совершенно беспристрастным судьей), но в то же время сказал, что Полухин очень ценит членов ячейки, и этим несколько смягчил их враждебное настроение.

А главное - оказалось, что тревога была напрасна. Маслов против него - Кислякова - решительно ничего не имеет, он принят здесь как свой человек.

Он хотел побежать к Полухину, чтобы рассказать ему о своей удачной защите его, но, подумав, что комсомольцы увидят и объяснят по-своему его беседу с Полухиным, вернулся почти от самой двери кабинета.

LI

На главном участке - на служебном - Кисляков чувствовал себя перешагнувшим на другой берег. Но оставалось еще одно узкое место - это борьба с отрядом имени Буденного. Отряд, еще более окрепший за последнее время, явился неожиданной злой силой, которая поставила заслон для переправы Кислякова полностью на другой берег и держала одну его ногу всё еще на старом берегу.

Он не мог войти в общественную жизнь дома, как он вошел на службе. Отряд компрометировал его с неустанной энергией. И на Кислякове, благодаря разоб-лачительствам отряда, образовался налет "чуждого элемента". Одно время он почувствовал себя оставленным в покое. О нем как будто забыли. Но это объяснялось временным отвлечением внимания отряда на свои внутренние дела. Его тоже коснулось частичное разложение. Впервые за всё время существования отряда было произнесено в его среде жуткое слово "растрата". Мещанкин сын Печонкин, стойко выдерживавший до этого все соблазны, поскользнулся... Он заведывал кассой отряда, и, когда навезли с юга арбузов, которые лежали целыми грудами на улицах перед фруктовыми палатками, он, как шальной, ходил около этих арбузов. Его отуманенную голову стала преследовать мысль - одному съесть целый арбуз, чтобы как следует наесться. Купленный отрядом вначале арбуз и съеденный с агитационной целью только раздул тлевшее пламя.

В результате этого он украл общественные деньги, семьдесят копеек, купил арбуз и, забравшись в самый дальний угол двора, там прикончил его один, как и было задумано.

Это было легкомысленно, глупо и, главное, сейчас же обнаружилось: Саня Тузиков наткнулся на него, когда он пожирал последние куски и выгладывал до белого мяса корки. Щеки у него были все красные от арбузного сока. Он так и застыл в тот момент, когда вгрызся в круглое донышко арбуза, держа его обеими руками.

Отряд в своей основе был настолько крепок и не заражен кумовством, что этот поступок в тот же момент был отдан на суд общественности.

В кустах было несколько экстренных заседаний, при чем даже малолетние, - которые пострадали всего, может быть, на какую-нибудь копейку, - принимали самое активное участие в обсуждении факта позорного разложения одного из старейших членов отряда. На мгновение пошатнулась у всех вера: кому же можно доверять? кому поручить кассу отряда? Массы еще были слабы по своему малолетству и считать в большинстве случаев могли только до десяти.

Печонкин сам, кажется, был убит своим провалом больше всех. Никто еще не видел его в таком униженном состоянии, когда он клялся и божился (его остановили, указав на нецелесообразность приема), клялся, что это первый и последний раз. Он обещал немедленно покрыть растраченные суммы. Когда у него спросили, из каких это он источников покроет, Печонкин замялся и сказал, что украдет у матери. Все были озадачены. Получился заколдованный круг: один раз украл, а теперь для исправления своего греха будет второй раз красть, хотя и у матери, т. е. у чуждого элемента. Этот вопрос дебатировали на нескольких заседаниях и всё-таки не могли прийти ни к какому определенному заключению.

Наконец, постановили, чтобы к краже (или выемке, как определял Печонкин) не прибегать, потому что тогда вовсе не разберешься и не найдешь границы между законным и незаконным пополнением кассы. Предложено было покрыть растрату в рассрочку.

Отряд к этому времени благодаря вступлению новых членов увеличился количественно и получил большой авторитет среди населения дома. Тем чувствительнее был для него неожиданный удар - обнаружившееся загнивание в самом сердце отряда.

Отряд всё еще не имел своей территории, и редакция отряда, а также вся хозяйственная часть продолжали ютиться всё в том же жалком углу коридора квартиры N 6, не имея в своем распоряжении даже самой необходимой мебели.

Благодаря этому редакторская и художественная работа газеты производилась в лежачем положении (на животе). При чем мимо них ходили, перешагивая через ноги редакторов и сотрудников, наступая на листы бумаги и краски. А кроме того, являлись собаки (дружественные), совали носы в те же краски, разведенные на блюдечках, и ходили по разложенным листам. Газеты часто выходили с грязными следами собачьих ног.

Пока отряд был поглощен ликвидацией инцидента с Печонкиным, оказалось, что за это время освободилась комната N 9, ее из-под носа у отряда, при поблажке домоуправления, захватил Ипполит Кисляков. И жил несколько дней спокойно, твердо уверенный в своих правах.

Отряд поднял кампанию. Он из номера в номер печатал в своей газете статьи об условиях жизни и работы отряда в связи со смехотворными жилищными условиями. Например, в одном из номеров газеты было изображено "заседание коллегии редакторов с участием нежелательных ассистентов": рядом с редакторами - две собаки, затесавшиеся на разложенный лист газеты. И тут же, тоже из номера в номер, газета рассказывала о жизни Кислякова, живописуя ее яркими красками. Была изображена картина занятия им комнаты, его бег на призы с дамой из Цекубу и, наконец, гипотеза о его будущем в квартире N 6: изображались уходящие в бесконечность по коридору двери и над каждой надпись: "Комната бывшей жены Ипполита Кислякова".

Очевидно, мысль составителей была та, что если Кисляков развелся и благодаря этому занял отдельную комнату, то не исключена возможность, что эта операция будет повторяться до бесконечности. В то время как отряд, общественная организация, должен разделять свою жалкую площадь со всеми собаками квартиры, которые видят, что сидят на полу люди, значит, можно как угодно к ним лезть, совать носы в банки с краской и ходить грязными лапами по листам газеты.

Газета делала то, что моральные права Кислякова слабели с каждым днем в глазах даже взрослого населения дома. Даже сам он начинал чувствовать себя каким-то заклейменным. Когда он проходил к себе домой и слышал сзади себя чей-нибудь смех, ему казалось, что это смеются над ним. Даже когда он только приближался к дому, у него уже начинало ныть под ложечкой от ожидания, какую новость преподнесет ему сегодня эта злая сила.

Вся его личная частная жизнь была отравлена. Он жил точно под стеклянным колпаком, за ним следили в десять глаз, и малейшая его оплошность сейчас же отражалась в стенных летописях отряда.

Чувство непрочности и какой-то обреченности не давало ему ни желания, ни возможности привести свое новое жилище в благопристойный вид... В самом деле, если его выкурят в конце концов из комнаты, то какой смысл ее устраивать? И он ограничился только тем, что купил простую железную кровать, стол и два стула. Если разбивалось стекло, он не вставлял его, а только загораживал картонкой, оторванной от старой приходо-расходной книги. Каждый его шаг в деле создания уюта только вызвал бы новый бешеный поход газеты против него на ту тему, что, в то время как отдельные элементы буржуазии утопают в роскоши, организация пресмыкается на голом полу, в собачьем обществе.

И в то время, как на службе он был уже своим, пользовался уважением и признанием, здесь ему приходилось молчать. Даже на службе он воздерживался сообщать о своих жилищных неурядицах, чтобы не скомпрометировать себя в классовом отношении.

Он был совершенно бессилен бороться с отрядом. И чем мог он ответить на ядовитые выступления против него? Жаловаться в домоуправление уже пробовал. Не вышло. Перейти в рукопашную и надавать затрещин авторам инсинуаций было невозможно. Перед ним были не отдельные особи, а коллектив, который понял, что его сила - в единении и организации. Подать в суд? На кого он будет подавать? На ребят, из которых самому старшему тринадцать лет, а младшему три года? Все на смех подымут. А в то же время ему было не до смеха...

Дальше. Если даже допустить, что он подаст в суд, разве к деткам не придут на помощь родители и не выволокут на свет Божий подробности из его биографии, вроде знаменитой пирушки?

Что он может противопоставить этому? Самое большое - факт присвоения отрядом залетевшего с чужого двора резинового мяча, свидетелем чего он был сам.

И единственно, что ему оставалось, это - итти на уступки, на подкуп посредством дружеской починки того же украденного мяча или предложения якобы случайно оказавшихся в кармане конфет. Но за этим зорко следили старшие члены и вожаки отряда, не позволяя падким на сладкое массам унижаться перед врагом, на которого нужно нажимать без малейшего послабления.

Управдом, раньше изредка принимавший его сторону, как, например, в деле захвата комнаты, теперь окончательно стушевался после того, как его однажды погладили в газете. Когда Кисляков шел к нему с жалобой, он сейчас же делал вид, что занят, куда-то спешит. Когда Кисляков заставал его врасплох, он молча выслушивал его с оскорбительным безразличием и даже выглядывал при этом в окно, как будто проситель бесконечно надоел ему.

А один раз он даже сказал:

- Знаете, что... переезжайте от нас. Всё равно вам тут не жить. С этими чертенятами при вашем положении бороться никакой нет возможности.

У Кислякова от неожиданности такого заявления даже остановилось сердце. Он, возвысив голос, хотел спросить: при каком это его положении?.. Но почему-то удержался от этого вопроса. А после целый день мучился оттого, что не спросил и этим дал повод управдому думать, что он сам хорошо знает, какое его положение, и предпочитает уж лучше умалчивать об этом. А не решился он спросить от мгновенного испуга, который охватил его при этом замечании управдома. Испуг происходил от мысли, что, может быть, в самом деле за ним числится то, чего он и сам не знает.

Но что?.. Итти к управдому спустя некоторое время и спрашивать было уже невозможно. Приходилось, напрягши память, ходить одному и с пожиманием плеч, с постоянным сниманием и надеванием пенснэ, соображать, что это может быть, на что может намекать управдом. Хорошо, если только на то, что он считает его, как интеллигента, менее правоспособным элементом, чем отряд имени Буденного. А если что-нибудь похуже?

С этого момента при каждой встрече с управдомом он старался свернуть в сторону, а если тот шел сзади - Кисляков испытывал неприятное содрогание в спине.

Оставалось одно средство: бежать в такое место, где его не знали.

Ему посчастливилось. Каким-то чудом он нашел комнату в дальнем районе. И узкое место на фронте его жизни перестало существовать.

LII

Новая комната его была за рекой, в пятом этаже огромного дома. И первое, что он сделал, - отправился в домоуправление. Там сидел человек в двубортном пиджаке, с давно нестриженными волосами; потом пришли еще двое, вроде студентов или комсомольцев.

Бывает иногда, что человек как-то сразу свободно и естественно находит тон разговора, тон обращения. Так случилось и здесь. Кисляков прежде всего познакомился, предложил папиросу и сам почувствовал, что он говорит с новыми знакомыми как свой человек. Нисколько не наигрывая, он сел на стол, сплевывал, когда курил, давал прикуривать от своей папироски, рассказал о своей службе. Одет он был в пальто, в высоких сапогах и в косоворотке. Он их стал носить, чтобы не мозолить глаза комсомольцам в музее своим интеллигентским видом.

Когда в домоуправление вошел еще какой-то человек в сапогах и суконном картузе, с руками, чёрными от нефти, управдом сказал ему:

- Познакомься: товарищ Кисляков. У нас будет жить.

Кислякова вдруг охватило чувство живейшей признательности к управдому за то, что он представил его не как гражданина Кислякова, даже не как "Ипполита Григорьевича Кислякова", а как товарища Кислякова. Оттого, что новые знакомые отнеслись к нему хорошо, он ощутил прилив какого-то счастья. Он не чувствовал в их обществе себя инородным телом и чуждым элементом, за которым смотрят подозрительные глаза. Он уже на другой день стал на "ты" со всем домоуправлением. И часто про себя повторял: "Товарищ Кисляков, товарищ Кисляков". Эти слова звучали для него теперь, как музыка.

Кисляков заинтересовался общественной работой дома, стал расспрашивать, есть ли у них клуб, какие ведутся в нем работы, и тут же записался в число членов-активистов.

Впервые за всё время он почувствовал прелесть общественной работы, которая сразу сделала его известным всему населению дома, и так как он был очень вежливый, готовый на всякую любезность человек, то к нему часто обращались за всякими советами. И не было ничего приятнее, как, идя по лестнице, услышать сзади себя:

- Товарищ Кисляков, милый, помоги-ка вот тут разобраться.

К нему подходил какой-нибудь рабочий за советом, и Кисляков, чувствуя благодарное волнение, подробно объяснял рабочему всё, что требовалось, даже кричал ему вслед упущенные подробности.

Теперь он чувствовал, что эти люди признают его действительно своим товарищем, и хотелось всеми силами оправдать их доверие и расположение к нему.

Было еще приятнее проходить по клубу быстрым шагом своего человека, расписываться на .некоторых бумажках, проверять счета и чувствовать в каждом своем уверенном движении, что он принят этой жизнью, что он вошел в нее.

Так как ему в свободное время делать у себя в комнате было нечего, то он всё время был в клубе или домоуправлении. Раз человек всё время на виду, значит - он ничего про себя не таит, значит - вся его душа тут. И он всем своим видом только и хотел показать каждому, что он ничего про себя не таит, что вся его душа тут. Не занимая никакой должности, он стал необходимым в домоуправлении человеком. К нему обращались больше, чем к управдому, и сам управдом часто просил что-нибудь сделать или объяснить за него, так как уходил по другим делам. И ничего с таким удовольствием Кисляков не делал, как это.

Когда подходил какой-нибудь советский праздник, он делал плакаты, рисунки, организовывал шествия.

Тамаре он решил не говорить ни про развод, ни про переезд в новую комнату. Потому что его всё-таки тревожила мысль, что она, устав от своих метаний, скажет ему в конце концов:

"Я имею для тебя приятный сюрприз... Расхожусь с Аркадием и переезжаю к тебе, раз уж ты из-за меня развелся с своей женой". И тогда поневоле придется сказать, что он рад и давно ждал этого, иначе его отношения к ней будут похожи на подлость.

Для него сейчас было такой приятной новостью иметь при себе целиком все деньги, какие он получал на службе, что радовался им как ребенок.

Но через неделю после переселения он получил от Елены Викторовны письмо, в котором она требовала от него денег в течение шести месяцев. При чем предупреждала, что если он откажется - она подаст на него в суд. Он сейчас же пошел в консультацию, и ему сказали, что никаких денег он платить не обязан, так как жена сама подала заявление о разводе.

Он успокоенный вернулся домой, решив, что если Елена Викторовна всё-таки подаст на него - он предъявит к ней встречный иск на свои вещи, которые она у него потаскала.

И тут же сжал голову обеими руками.

LIII

Тамара со времени знакомства с режиссером кинофабрики стала рассеянна, приподнято-возбуждена. Наконец-то, мечта ее была накануне своего осуществления. Она будет иметь работу и свое место в жизни.

Она теперь постоянно уходила на репетиции, на вечеринки. Раздавались постоянно телефонные звонки, и если в это время у них был Кисляков, то она, оборвав разговор с ним, подходила к телефону, и начинался долгий разговор. В ней чувствовалась лихорадочная приподнятость от своего успеха.

Тон ее был загадочно-кокетливый, она улыбалась, пожимала плечами, при чем, держа около уха одной рукой трубку телефона, другой чертила пальцем по обоям или покачивала ножкой. Часто громко, гораздо громче, чем это было нужно, как казалось Кислякову, смеялась. И этот смех ее был ему неприятен, отвратителен. Иногда ее оживленно блестевшие глаза, сосредоточенные на интересе к происходящему разговору, машинально останавливались на лице сидевшего напротив Кислякова. И когда он делал ей глазами знаки или показывал, что мысленно целует ее, она смотрела на него, не отвечая, как смотрят на стену, или вовсе повертывалась к нему боком, чтобы не отвлекаться.

Кисляков в последнее время почти никогда не заставал ее дома, а если заставал, то всегда в тот момент, когда она собиралась уходить. Здоровалась она с ним как-то торопливо, не глядя в глаза.

- Ты спешишь?

- Да, мне нужно итти на съемку...

- Что же, тебе некогда на одну минутку подойти ко мне?

- Я очень волнуюсь... У меня болит голова. И потом: как ты не можешь понять, что сейчас решается моя судьба, и я не могу быть в спокойном состоянии.

Кислякову пришла мысль, что если она отошла от него, то это только к лучшему, так как он развязался с ней без всяких драм и столкновений, потому что, кроме новизны, в ней не было ничего для него привлекательного.

Но когда он представил себе, что кто-то другой может обладать ею, что она к нему будет радостно выбегать навстречу или, оставшись с ним наедине, повернется к нему спиной и позволит себя целовать сзади в шею, вздрагивая при этом с пылающими щеками, - когда Кисляков представил себе это - жестокая ревность острым ножом резнула ему по сердцу, и у него потемнело в глазах. Ему показалось, что он в этот момент может убить, зарезать.

- Но ты всё-таки любишь меня?

- Конечно, - ответила Тамара, наматывая на палец ниточку.

- Тебя никто из мужчин не интересует?

- Я же вообще к мужчинам равнодушна, ты это знаешь.

- А почему же ты такая странная?..

- Потому, что меня мучит наша ложь.

- Что же, значит, надо прекратить эту ложь? - спросил с забившимся сердцем Кисляков.

Тамара молчала, бросив ниточку и рассматривая пальцы своих больших рук.

- Значит, нам надо разойтись?

- Я не говорю этого. Боже мой, как я волнуюсь. Ну, мне надо итти.

Тамара слегка прикоснулась губами к его щеке и, легко выскользнув из его рук, убежала из дома.

LIV

До первого октября, т. е. до дня рождения Аркадия оставалось три дня. Кисляков, измучившийся неизвестностью отношений Тамары к нему, пошел к Аркадию, чтобы переговорить окончательно с Тамарой и пойти даже вплоть до того, чтобы предложить ей обо всем сказать Аркадию и переехать к нему в новую комнату, так как он потерял весь покой при мысли, что Тамара может ему изменить, хотя этого он не допускал. Она ведь говорит, что мужчины для нее безразличны, что она к нему только чувствует страсть.

Когда Кисляков подошел к дверям квартиры Аркадия, он с досадой услышал оживленные мужские голоса, а в эти голоса врывались голос Тамары и ее смех, каким она смеялась, когда бывала в приподнятом настроении.

Он вошел и прежде всего увидел недовольное лицо Тамары, с каким она вглядывалась через стол при стуке входной двери в темноту передней, чтобы увидеть, кто пришел.

За столом, заставленным остатками блюд и наполовину опорожненными бутылками, сидели несколько человек чужих мужчин и Аркадий. Здесь был дядя Мишук, который в первый день приезда привез Тамару в дождь на машине, потом Миллер, кинематографический режиссер, от которого теперь зависела ее карьера, и, наконец, высокий молодой человек в кавказской суконной рубашке с мелкими частыми пуговками.

Тамара с раскрасневшимися щеками сидела на диване, очевидно, пересев туда с хозяйского места. А мужчины оставались на стульях.

Кислякова поразило выражение лица Тамары. Когда она увидела, что это он, у нее появилось легкое смущение, она на секунду потерялась и без всякой нужды, передвигая на столе бутылки и стаканы, спросила, не хочет ли он есть.

Она избегала взглядывать на Кислякова. Он хотел хоть на секунду остановить на себе ее взгляд, встретиться взглядом с ней в упор и не мог. Ее глаза встречались с ним только в тот момент, когда она обращалась к нему с вопросом, и она опускала их или отводила в сторону, когда он отвечал ей на вопрос.

Аркадий, уже пьяненький, при его появлении встал из-за стола и, не замечая, что ему под ноги попала упавшая с колен салфетка, пошел к нему навстречу.

- Я сегодня счастлив! Около меня собрались все мои друзья. Вот дядя Мишук, вот Левочка, о которых ты слышал. Левочка сегодня приехал из Смоленска. А вот наша судьба и наше провидение - Густав Адольфович Миллер, который обещает сделать из Тамары величайшую артистку.

- Величайшей артистка я не обещал сделать, я обещал сделать большую, - сказал Миллер.

- Всё равно, ты сделаешь "большую", а она сама доделает остальное, - сказал Аркадий. Потом, указывая Миллеру на Кислякова, продолжал: - А это мой старейший друг. Друг - это священное слово, которого современность не понимает. Н-не понимает! Если бы такая дружба соединяла всех нас, всё было бы иначе.

Миллер со снисходительной иронией по отношению к Аркадию и с вежливым достоинством к незнакомому гостю встал из-за стола, бросив с колен салфетку на стол.

- Познакомься с ним... и с теми... Это редкие люди... Если бы все были такие, мы бы не погибли... Мы бы...

Аркадий сделал какой-то неопределенный жест над головой и тяжело сел на свой стул, что-то шаря у себя на коленях, - очевидно, ища салфетку. Не найдя ее, он сказал:

- Я никогда не пил, а вот теперь запил. Это значит, что со мной дело кончено! Катись уж до конца, по-русски. Всё равно нам теперь не встать. Я рад хоть за нее.

Тамара каждую минуту обращалась с какой-нибудь фразой к Миллеру: она то вспоминала случай на съемке, то спрашивала, как ей держаться в том или ином месте ее роли.

Миллер, потрогивая своей пухлой рукой стаканчик, как бы несколько стеснялся того приподнятого состояния, в каком была Тамара, как стесняется учитель слишком восторженного поклонения со стороны своей ученицы.

Он старался меньше и короче встречаться с ней глазами и больше смотреть на стаканчик вина, который он продолжал потрогивать и повертывать на скатерти.

Кислякову были противны его европейская самоуверенность, белые, рыжеватые ресницы и холеное сытое лицо. Он был в дорогом заграничном костюме и, по-модному, в туфлях и чулках с подобранными в них широкими штанами, в которых он имел вид иностранного туриста. И в этом костюме точно сквозило европейское презрение к советским, плохо одетым людям, с почтительным вниманием слушавшим его.

Он, не стесняясь своего акцента, владел разговором.

Кисляков сел за стол перед налитым ему стаканом вина и мрачно сидел молча. Он нарочно придал лицу такое выражение, чтобы Тамара заметила его настроение.

Действительно, она тревожно несколько раз взглядывала на него, уже сама делала попытки заставить его посмотреть на cебя. Задавала ему вопросы, но теперь уже он взглядывал на нее только в тот момент, когда отвечал ей, и сейчас же отводил свой взгляд. Она даже встала, подошла к нему и была преувеличенно нежна, как она была нежна с Аркадием в первое время их знакомства.

Так как было очень накурено, то мужчины вышли курить в коридор, чтобы можно было открыть окно в комнате. Кисляков вышел первым, как будто боялся, чтобы Тамара не подошла к нему. Он сделал это нарочно, и она заметила, даже тревожно посмотрела ему вслед.

В коридоре зашел разговор о работе Миллера, об артистической среде, о женщинах.

- Русская женщина потеряла все точка опоры, - сказал Миллер. - Имей три пары шолковых чулок, и ты будешь иметь женщину, - на крайний случай еще флакон заграничных духов.

Дядя Мишук и Левочка улыбнулись, так как им, очевидно, казалось неловко не соглашаться с ностранцем.

- Вы пробовали? - спросил Левочка. Миллер, затянувшись трубкой, только кивнул сверху вниз головой и сказал:

- Достатошно было...

- Да он молодец, ей Богу, - сказал, весело засмеявшись, дядя Мишук.

- Ну, а как, у вашей протеже есть несомненный талант? - спросил Левочка.

Миллер медленно оглянулся на дверь, потом перевел свои равнодушные белесые глаза на спрашивавшего и посмотрел на него с таким выражением, которое говорило, что, если бы не близость заинтересованного лица, он выразился бы о ней соответствующим образом.

- Нога хороший... - сказал он и засунул трубку в рот.

Левочка засмеялся, а дядя Мишук опять сказал:

- Ей-Богу, он хороший парень!

Когда все вошли в комнату, Тамара посмотрела на Кислякова и ушла в спальню.

Аркадий, взяв Миллера за пуговицу и не отпуская его от себя, что-то рассказывал ему у окна.

Кисляков видел взгляд Тамары и понял, что она пошла с тем, чтобы он пришел к ней туда, но он сделал вид, что не заметил ее взгляда. Его возмутило то, что Миллер сказал про ее ноги и про шелковые чулки. Взять бы и закатить пощечину. И еще больше его возмутило, что он не только не дал пощечины, а даже улыбнулся, когда тот при этой фразе встретился с ним глазами. Улыбнулся безотчетно, как русские улыбаются из вежливости при разговоре гостя-иностранца.

- Ипполит Григорьевич, пойдите сюда! - послышался из спальни голос Тамары.

- Пойди, пойди, посекретничай, - сказал Аркадий, нетвердой рукой толкнув друга по направлению к двери.

Кисляков пошел. Тамара стояла у туалетного стола, около которого только что поправляла волосы и красила губы. Она стояла спиной к столу и лицом к двери.

- Что это значит? Что с тобой? - спросила она тревожным шопотом, но в то же время тоном выговора.

- Ничего, - сказал Кисляков.

- Как "ничего"! Я же вижу.

- Ну и прекрасно, если видишь.

Она долго пристально смотрела прямо в глаза Кислякову, а тот делал вид, что не замечает ее взгляда, и взял со стола свой кинжал, который она брала у него вместо ножниц, когда они собирались в театр.

Он видел, что сила переместилась, что теперь не он, а она ищет его взгляда, и продолжал быть неприступным.

Тамара взяла из его рук кинжал и положила его на стол.

- Это моя вещь, - сказал упрямо Кисляков и хотел его положить в карман, но Тамара настойчиво взяла у него из рук и опять положила кинжал на стол, как бы с тем, чтобы ее собеседник не отвлекался.

- В чем же дело?

Кисляков посмотрел прямо ей в глаза и сказал:

- Мне не нравится, как ты себя держишь с этим господином, смотришь на него точно на какое-то божество.

Сочные губы Тамары вдруг сморщились в улыбку. Она положила обе руки на плечи Кислякова и, укоризненно покачав головой, сказала:

- Глупый!.. Да какой же ты глупый. Неужели ты мог подумать? Ты знаешь мое отношение к мужчинам. Ты - моя первая измена Аркадию... Ну, пожалуйста не порть мне настроение, я прошу, - прибавила она другим тоном.

Она то говорила Кислякову ласковые слова, гладила его волосы, то вдруг задумывалась о чем-то, потом, сейчас же спохватившись, опять становилась нежна.

- Я не могу без ужаса представить, что это животное вдруг почувствует к тебе влечение и будет прикасаться к тебе под видом необходимости помочь тебе принять нужную позу при съемке. Я его убью тогда.

- Ты сумасшедший! - воскликнула Тамара. - Я не позволю ему пальцем прикоснуться ко мне.

- Когда же мы увидимся?

- Милый, я прошу у тебя срока до первого октября. Пока всё выяснится.

- Что выяснится?

- Моя судьба... Я очень нервничаю. Только до первого. Это ведь день рождения Аркадия.

- Да...

Она нежно прильнула к нему своим боком и, заглянув ему в глаза, сказала:

- Если бы ты знал, как мне приятно, что ты меня ревнуешь...

Кисляков сделал движение обнять ее, но она легко выскользнула из его рук и, приложив палец к губам, указала на полуоткрытую дверь столовой.

- Ну, идем, а то неудобно.

Но вдруг, как бы желая погасить в нем последние подозрения, повернулась к нему и, прижавшись, быстро поцеловала его в губы. Потом поправила волосы и, заговорив уже полным голосом, - каким говорят, когда входят в комнату, где сидят другие, - вышла впереди него в столовую.

Миллер вдруг посмотрел на свои золотые большие часы и сказал, обращаясь к Тамаре:

- Нам уже пора ехать. Через полчаса съемка.

- Я готова.

Миллер встал и попрощался. Потом со спокойным выражением человека, чувствующего свое право, подал Тамаре ее пальто. А она, надевая его, смотрела на Кислякова, и глаза ее, минуя Миллера и стоявшего около нее Аркадия, говорили ему, что она вся его, и губы, едва заметно шевельнувшись, произнесли только два слова. Кисляков понял их; эти слова были: "Первое октября"...

С Аркадием она даже не попрощалась.

LV

Остальные двое гостей тоже ушли. Как только два друга остались одни, всё приподнятое оживление Аркадия покинуло его.

Он подошел к столу, с какой-то деловитой сосредоточенностью налил себе полный стакан коньяку и залпом выпил его.

- Зачем ты пьешь, - сказал Кисляков, - тебе же вредно.

Аркадий ничего не ответил, только выразительно безнадежно махнул рукой.

- Всё равно... - сказал он немного погодя, поводив глазами по столу, как бы выбирая, чем закусить. Но ничего не выбрал и, махнув еще раз рукой, отошел от стола. Он сел в кресло, бессильно бросив руки на подлокотники, и задумался, опустив пьяную голову.

- Вот и конец... Она выбирается на дорогу... - сказал он минуту спустя. - У нее начинается своя жизнь. Да, друг, тяжелее всего чувствовать, что тебе нечем удержать около себя человека, которого ты... любишь.

Он некоторое время помолчал, сидя с опущенной головой и глядя перед собой в пол. Потом продолжал:

- У меня была работа, и я думал, что в ней я - за надежной стеной, что мне нет дела до того, что происходит там, за этой стеной, я делаю дело, которое нужно вечности, которое также нужно и им, - и меня никто не мог упрекнуть, что я относился к нему недобросовестно. Но тут является великое искушение: "что же я в конце концов делаю? Я забочусь о продлении жизни крыс, когда сам обречен... когда я работаю для чужого будущего. Не может человек работать для чужого будущего, для чужих ему идей. Я давно это чувствовал, но скрывал от себя и больше всего от нее. Я на несчастных крысах рисовал ей перспективы оздоровления человечества, его победу над смертью, его могущество. Я делал это, уже не веря в свое дело, я пользовался своим делом для того, чтобы удержать ее около себя. И было время, когда она с замиранием сердца слушала мои слова. Но вот теперь она выходит на свою дорогу. Она получает жизнь, а я теряю последние крохи жизни. Я должен уверовать в то, во что верил до этого катаклизма, революции: что истина не нуждается во множестве, она может жить в немногих.

Аркадий вдруг совершенно протрезвел. Его глаза загорелись оживлением.

- Можно ли здесь итти против течения? И я теперь с новой верой говорю себе, что можно! Я делаю последнюю ставку. И я и ты, мы когда-то верили, что личность должна итти вразрез с массой, так как масса слепа и консервативна, несмотря ни на какую революционность. Для того, чтобы истина имела силу жизни, достаточно двух.

Помнишь, я тебе говорил, что такие люди, как мы, которые одинаково понимают, которые наиболее надежны, которые наиболее глубоко чувствуют всю трагедию совершающегося, - должны основать из себя "церковь", чтобы сохранить на земле хотя бы в ничтожном количестве ту общечеловеческую правду и истину, которую мы носим в себе. Нам не нужно множества, потому что множество не есть показатель истинности. Истина всегда зреет в единицах и в них может храниться, как в ковчеге завета, пока не придут времена.

И ты поймешь теперь всё значение твоей дружбы для меня. Теперь особенно, когда ее душа от меня отходит, когда ее личность начинает жить самостоятельно, у меня ничего не остается, кроме тебя. Мы с тобой вдвоем затерялись в пустыне, чтобы, поддерживая друг друга, в чистоте сохранить остатки человека для будущих времен.

* * *

Ипполит Кисляков, идя от Аркадия, проходил по тому переулку, где он жил, и невольно посмотрел со странным чувством на свой дом.

С женой он после своего отъезда не виделся. С ней он даже не попрощался.

Проходя мимо дома, он не удержался и заглянул в подъезд. Там рядом с доской, на которой были написаны фамилии квартирантов, висел большой лист; на нем были нарисованы красками картинки, карикатуры и в верхней части листа заголовок:

"Стенгазета отряда имени Буденного - редакция квартира N 6, комната 9-я...".

Комната N 9 - это его бывшая комната, которую он вырвал почти из рук у дамы с ордером Цекубу и откуда его выжили самого. Он пошел дальше и опять вспомнил Миллера с его белыми ресницами и животным круглым затылком. Его, как иглой в сердце, кольнула острая ревность. Это была не физическая ревность (потому что Тамара сама сказала, что она, как мужчину, чувствует только его - Кислякова), но это была духовная ревность от мысли, что другой человек духовно заинтересовал ее больше. И кто же! Тот, кто с тупым циничным самодовольством сказал, что русскую женщину можно купить за три пары шелковых чулок. Кисляков вдруг ощутил давно забытое чувство: оскорбление национального достоинства.

- Эти господа иностранцы думают, что нам теперь можно говорить, что угодно, что мы...

Вдруг он наткнулся на что-то, какой-то предмет упал на мостовую и сейчас же послышалось:

- Куда тебя черти несут! Не видишь?

Это кричал торговец яблоками с лотка, стоявшего на тротуарной тумбе. Кисляков в задумчивости налетел на этот лоток и свалил его вместе с остатками яблок.

- Провались ты со своими яблоками. Я за них заплачу, вот и всё.

Он вынул пять рублей и сунул их торговцу. Тот на полуслове оборвал свои ругательства и, взяв деньги, даже снял шапку и поблагодарил.

- Кто же ее знал-то, - говорил он, когда Кисляков уже отошел, - ведь теперь какой народ пошел: он свалит да еще обложит тебя. А этот, вишь, добрый человек, в убыток не хочет вводить.

Он, подобрав из грязи яблоки, обтер их полой фартука и опять разложил на лотке.

И, когда уже дело было сделано, Кисляков спросил себя: "А почему же именно надо было отдать пять рублей, когда там и яблок-то было всего на рублевку? Да и всё равно разносчик опять их положит на лоток?".

Ответа на это не нашлось.

"Эти господа думают, что нам уже можно говорить в глаза, что угодно", продолжал он думать о Миллере, шагая по темной улице.

"Вот закатить бы ему хорошую пощечину, тогда бы он узнал. И как это никто не нашелся ничего ему ответить, - еще угодливо смеялись. Он даже, кажется, сам смеялся из вежливости".

LVI

На третий день после вечеринки у Аркадия, Кисляков проснулся в своей новой комнате в совершенно особенном настроении.

Во-первых, сегодня было первое октября, исполнялся срок, поставленный Тамарой. Она просила не трогать, не расспрашивать ее ни о чем только три дня, так как что-то должно было решиться в ее жизни, после чего их отношения, вероятно, будут продолжаться попрежнему. Во-вторых, у него с необычайной ясностью определилась его политическая позиция: отныне он (раз и навсегда) действительно верный друг Полухина, и тот может на него положиться, как на самого себя.

А этим ребятам из ячейки он скажет, что они неправы в своем отношении к Полухину. Он не побоится заявить, что стоит на стороне Полухина (тем более, что вряд ли они так сильны, как думают).

Но, когда он пришел в музей, его как обухом по голове ошарашили новостью: ячейка свалила Полухина... Ему было поставлено в вину его индивидуальное управление, без привлечения к творческой работе молодых сил. Он ни разу не созвал их, не проявил никаких коллективистических навыков и распоряжался, как генерал доброго старого времени (Ипполит Кисляков предупреждал его). Обнаружился полный отход Полухина от рабочего коллектива и полное игнорирование предложений ячейки.

Но каково же будет теперь его, Кислякова, положение?

Ведь он был правой рукой Полухина. Полухин везде и всем говорил про Кислякова, что это самый ценный для дела и революции человек. Как ячейка теперь посмотрит на него, верного товарища и друга Полухина? Может быть, решит, что вообще нужно будет оздоровить аппарат и в первую голову пошлет его к чорту вслед за ушедшим Полухиным? А чем ему может помочь Полухин?.. Ему теперь не до того, чтобы помогать другому, когда у самого неприятность. И тем не менее Кисляков решил пойти к нему и сказать:

"Вот пришло испытание моей верности: на тебя гонение, и я не покидаю тебя, пойду с тобой работать - куда хочешь".

Но дело в том, что Полухин не магнат, имеющий свои владения, а партийный человек, которого пошлют, куда найдут нужным, и пошлют одного, а не со штатом, хотя бы в лице одного Кислякова. Так что практически, реально, испытание "моей верности" - это полная чепуха.

А вот пойти в ячейку и постараться убедить ребят, чтобы они не делали глупостей, если еще не поздно,- это другое дело. Они скажут: "Ты, конечно, защищаешь его потому, что он твой друг". Тут можно возразить, что им руководит не дружба, от которой он ни одной минуты не думает отрекаться, а просто справедливость.

Они скажут: "Для нас, марксистов, грош цена справедливости, ради которой приходится покрывать неправильную линию руководства".

Но пойти к ним непременно нужно. И при этом нисколько не скрывать своих симпатий к Полухину.

Только с какой фразой войти? Если войти и сказать: "Вы что же, с ума сошли - отводите хорошего работника?..".

Эта фраза может, пожалуй, зацепить их самолюбие. Они посмотрят на него с оскорбительным удивлением и скажут:

"А вам-то какое дело? Вы что нам, товарищ или партийный, что позволяете себе делать такие заявления и еще в такой форме?".

На это можно сказать, что, конечно, он считал себя их товарищем: с кем они папироски на окне курили? Кого приняли в свою среду и говорят ему "ты", называют товарищем Кисляковым?

Но папироской на них, пожалуй, не подействуешь и попадешь в глупое положение. Тогда можно войти и иронически сказать, не напрашиваясь ни на какое товарищество:

"Здорово вы размахнулись! Так вы скоро, пожалуй, всех ценных людей разгоните".

Кисляков по привычке говорил это сам с собой вслух, ходя по темному коридорчику внизу около архива, где никого не было. Он хотел было придумать еще какую-нибудь входную фразу, но в это время сверху показались двое технических служащих, которые несли вниз тяжелый ящик. Они даже остановились и с удивлением посмотрели на Кислякова, как будто тот разговаривал с невидимыми духами.

Он покраснел и, пробежав мимо них, неожиданно для себя прямо вошел в комнату ячейки. Там сидели Чуриков, торопливо писавший что-то под диктовку Маслова, который ходил по комнате и ерошил волосы, - и еще двое комсомольцев.

- Здорово вы размахнулись! - сказал Кисляков, войдя в комнату. Маслов рассеянно на него оглянулся.

Кисляков вдруг почувствовал, что его фраза рассчитанная на другую, не деловую обстановку, сейчас прозвучала несколько дико, так как люди были заняты спешной работой.

Чуриков, очевидно, понял эту фразу не в ироническом смысле, а в поощрительном, и сказал, на секунду оторвавшись от писания:

- Да. Мы и сами не ожидали, что победа будет на нашей стороне, а не на стороне Наполеона (так прозвали Полухина за его диктаторские замашки).

Кислякову показалось невозможным разъяснить, что он сказал это вовсе не в поощрительном, а, наоборот, в осудительном и ироническом смысле. Тем более, что люди отнеслись к нему с доверием, как к своему стороннику, и неудобно было бы при таком их отношении к нему взять да сказать: "Я не ваш сторонник, а сторонник товарища Полухина, и вовсе не думаю вас поощрять".

Поэтому он только сказал:

- Я тоже не ожидал. Ловко сработали.

- Да ведь ты, кажется, дружил с ним? - спросил один из комсомольцев.

Кисляков увидел, что спокойные холодные глаза Маслова при этой фразе остановились пристально на нем. Он почувствовал жуткий толчок в сердце, как будто он пошатнулся, стоя на краю отвесной пропасти. Но сейчас же собрал себя отчаянным усилием воли и равнодушно сказал, пожав плечами:

- Что значит "дружил"?

- Постоянно был вместе с ним.

- Постоянно... постоянно и телега с лошадью бывает, но из этого еще нельзя заключить, что лошадь дружит с телегой, - сказал он. И в первый раз ясно почувствовал, что честность мысли нарушена под влиянием мгновенно охватившего его непобедимого животного страха.

Все засмеялись. А он при этой удачно сказавшейся фразе едва удержал свой спокойный и безразличный вид. При этом он, не торопясь, хотя у него дрожали руки, достал папиросы, молча портянул коробку ближайшему комсомольцу, и они закурили, а Маслов стал снова ходить и диктовать.

Потом остановился против Кислякова и сказал:

- Ты ведь здорово смекаешь в деле?

- А что? Немного есть.

- Не немного, ведь вся работа по твоей идее проведена.

- Ну, ты уж заливаешь слишком, - сказал Кисляков, выпуская дым колечками и рассматривая их.

- Нет, в самом деле, - сказал серьезно Маслов, - мы тебя выдвинем на пост замдиректора.

Кисляков чуть не уронил папиросу, так как обжегся ею, услышав эту фразу. И, не произнося ни слова, только утирал рукой обожженную губу.

Он почувствовал вдруг к Маслову, которого втайне не любил и боялся, волну горячей привязанности, почти любви. Как он раньше не понимал этого человека, и его твердость и подозрительность считал направленными против себя? Теперь эта твердость и подозрительность стали для него высшим достоинством Маслова, так как особенно редко и дорого то, что такой человек обратил на него внимание, выделил его из всех остальных и доверяет ему - интеллигенту - больше, чем Полухину.

- Ладно, - сказал равнодушно Кисляков, только я один работать не буду, а буду всех вас впрягать в дело.

- Это только и желательно, - сказал Маслов. - Нам Наполеоны не нужны, нам нужны работники с коллективистическими навыками, с общественностью, а не с делячеством. Ну, значит, решено: мы выставляем твою кандидатуру.

- Я одно могу сказать: что если я в деле чего-нибудь не соображу, зато положиться на меня можешь, как на самого себя.

Ноги его уже не могли оставаться в спокойном состоянии, они стремились сорваться с места и нести его куда-то в неопределенном направлении. Кисляков, сдерживая себя и стараясь не издать какого-нибудь неожиданного звука горлом от клокотавшего в нем чувства радости жизни и признательности к неожиданно высоко оценившим его людям, вышел из комнаты ячейки.

- Подожди меня, пойдем вместе, - крикнул ему Маслов.

Кисляков остановился в коридоре у двери. Вдруг на другом конце коридора он увидел Полухина. Вся кровь отхлынула у него от сердца. Сам не понимая, почему и как, он быстро повернулся от него в противоположную сторону и пошел с таким чувством, как будто уходил под направленным на него ружьем, которое сейчас выстрелит.

Полухин увидал его и крикнул:

- Ипполит!

Он по имени еще никогда его не называл. Сердце у Кислякова дрогнуло. Но в дверях уже слышны были шаги Маслова. Он сделал вид, что не слыхал призыва своего друга, и, прибавив шагу, бросился вниз по лестнице.

Он сам не понимал, как это у него вышло. У него застыла вся кровь при мысли, что Полухин возьмет его под руку, и в это время выйдет Маслов... И, только добежав до раздевальни, он почувствовал, что после этого встречаться с Полухиным невозможно, немыслимо! Лучше провалиться сквозь землю.

LVII

Когда он спустился вниз, швейцар Сергей Иванович подал ему записку, которую, как он сказал, принес какой-то человек в шляпе, при чем был "в странном состоянии".

Кисляков развернул записку.

"Приходи, мне необходимо немедленно видеть тебя и переговорить. - Аркадий".

В краткости записки и в ломанном, распадающемся почерке чувствовалось что-то тревожное. Это не было похоже на простое приглашение. Очевидно что-то случилось, У Кислякова мелькнула мысль, от которой у него застыло и остановилось сердце, - именно - что Аркадий узнал о его связи с Тамарой. Возможно, что она сама, в припадке отчаяния от очередной неудачи, сказала ему всё? А может быть, еще что-нибудь случилось. Ведь сегодня как раз первое октября, - срок поставленный Тамарой.

Но, если она сказала Аркадию обо всем, как ему смотреть своему другу в глаза?

Конечно, он может сказать:

"Да, друг, это случилось со мной потому, что я потерял то, без чего человек не может жить: высшую цель и смысл жизни. Во мне сейчас нет ничего. Никакой святыни. Я потерял обоняние. Я ухватился за эту страсть, как за спасение от страшной пустоты внутренней. Я всеми силами старался заполнить свою пустоту. Старался верить и в то, что я сейчас делаю; мне казалось, что я полюбил людей, с которыми я работаю. Старался всячески усилить в себе эту любовь, потому что она помогала мне искренно работать и давала мне возможность честности мысли. Мне казалось, что я всей душой с ними.

Но с ними ли я? Самый страшный вопрос для меня. Не был ли это страх вместо любви? Не любил ли я этих людей только как своих спасителей от физической гибели? И, может быть, у меня в душе нет ничего, кроме страха гибели, нет ни к кому никакой любви, а только боязнь, что обнаружат мою истинную сущность".

Он мог бы еще сказать:

"Ты видишь, что моего реального бытия нет, я сам не знаю, в чем я реален. В сущности это конец... Ты видишь, что я, может быть, более несчастен, чем ты. Поэтому прости, если можешь".

Но это было слишком большое усилие и слишком страшная вещь, чтобы раскрывать ее перед другими, когда сам боишься об этом думать. Ведь только он один знает об этом. Зачем раскрывать эту последнюю жуткую правду?

* * *

Аркадий встретил друга молча. Вся его большая фигура в туфлях и пиджаке с поднятым воротником, надетым прямо на ночную сорочку, была сгорблена, как у больного. Взгляд был мертвый, отсутствующий, какой бывает у человека после похорон близкого человека. Он был небрит и, очевидно, не умывался. От него опять пахло вином.

Он пропустил друга в комнату и сам закрыл дверь.

В квартире опять погасло электричество, и в темном окне около кресла стояла одинокая свеча.

В комнате был беспорядок и всё было сине от табачного дыма. Всюду были набросаны и натыканы окурки - в пепельницах, в блюдце со стаканом недопитого холодного чая. На диване была неубранная постель.

- Садись... - сказал Аркадий глухим, точно простуженным голосом. - Электричество не горит.

Сам он всё ходил в туфлях по комнате, что-то искал, перерывал лежащие на подоконниках газеты и всё протирал левый глаз, как будто он плохо смотрел у него.

- Ну, ты как живешь? - спросил он глухим голосом, всё продолжая рыться и не оглядываясь на друга.

- Так, неважно, - сказал Кисляков, безотчетно на всякий случай стараясь преуменьшить свое благополучие. Сердце его тревожно билось от ожидания. Тамары не было...

- Неважно, говоришь, живешь? Это ничего, поправится как-нибудь, что может поправиться.

И вдруг, повернувшись к Кислякову, Аркадий совершенно другим тоном проговорил:

- А у меня вот всё кончено, брат!

- Как "всё кончено"?.. Что "кончено"? - спросил с выражением тревоги и облегчения Кисляков, так как по обращению Аркадия почувствовал, что не он является причиной.

- Так... Видишь, ее нет, - сказал Аркадий, обведя коротким жестом комнату и указав на раскрытую дверь спальни.

- Где же она? - вскричал Кисляков, побледнев. Он совсем не ожидал, что это на него так подействует. Его, как острым ножом, кольнула в сердце ревность при мысли, что его внимание умышленно и с расчетом было усыплено этой отсрочкой на три дня.

- Где же она? - повторил он.

- Ушла... Ушла совсем.

Аркадий взял из-под лежавшей на столе газеты пачку каких-то писем и надел очки (в этих очках он вдруг показался Кислякову стариком).

- Но это бы не беда, что ушла. У меня осталась бы моя вера в человека. А теперь она... - он остановился. - Разбита вдребезги!.. - почти выкрикнул он Кисляков опять почувствовал, что у него похолодело сердце. Может быть, Аркадий его имеет в виду?

- В оставленной записке она говорит, что полюбила одного человека, - сказал Аркадий, пригнув голову и посмотрев поверх очков на друга.

Кисляков со страшным усилием выдержал взгляд Аркадия и уже хотел придать своему лицу выражение каменного безразличия, так как у него мелькнула мысль, что слова записки указывают на него.

Аркадий продолжал:

- Этот человек - конечно, тот Миллер, которого ты видел здесь. Этот Миллер везет ее сниматься в большой картине в Одессу, а оттуда они едут за границу. Перед ней, наконец, открываются закрытые раньше двери жизни.

Всё это он проговорил каким-то бесстрастным, ровным голосом, точно читал протокол вскрытия. Но руки у него дрожали.

- Та знаешь меня, знаешь, что в последнее время я жил только тем, что давал скудные крохи счастья другому человеку, - ей.

Он замолчал и смотрел перед собой в пространство. Глаза его горели лихорадочным огнем. Кисляков с бьющимся сердцем молча ждал.

- Но, - продолжал Аркадий, - и в этом меня обокрали до конца. Остались письма ее подруги к ней Из них я узнал то, чего раньше не знал... И потом я нашел ее недоконченное письмо к той же подруге. Я прочту... вот отсюда...

Он дрожащей рукой поправил очки и стал читать:

"Я в Москве, вопреки М. и на зло Л. Как я рада, что вырвалась, наконец, из этой ямы. Я подходила к жизни с наивной верой, а к людям с безграничной доверчивостью. Я думала, что их цель поддержать во мне веру в мое стремление. Они казались мне такими прекрасными, интеллигентными людьми. Я говорю о М. и Л. Но и тому и другому нужно это было только для того, чтобы закружить мне голову и взять меня. Это им и удалось, они продолжали пользоваться, сначала один, потом другой, а потом и оба вместе, когда уже меня охватило отчаяние, и мне стало всё равно, лишь бы чем-нибудь забыться".

Голос Аркадия всё больше и больше становился хриплым и глухим.

"Потом я пришла к заключению, - продолжал он читать, - что если они, эти прекрасные люди, оказались подлецами, если моя вера разбита, то я должна научиться смотреть на дело иначе. У меня есть оружие, которое бьет наверняка, это моя (относительная) красота. Пусть относительная, но ее хватит для дела. Я сказала себе, что я стисну зубы и буду пользоваться ею для дела. Буду цинично, откровенно сама перед собой называть вещи своими именами (это страшно только в первый момент).

Я настояла на том, чтобы М. переехал в Москву и устроил там Аркадия. Как он хочет, это его дело. И нашел бы квартиру".

Аркадий остановился и долго смотрел в сторону. Потом продолжал:

"М. этому долго противился, Л. возмущался, грозил, но я настояла на своем. Я в Москве. Я научилась просто смотреть на вещи. И когда получила от М., что мне было нужно, то показала ему на дверь. Я сказала себе: никаких увлечений, будь трезва и береги товар".

В этом месте Аркадий, бросив письмо, быстро встал и, повернувшись к окну, долго стоял там.

Кисляков слушал письмо с таким ощущением, с каким подсудимый слушает смертный приговор своим соучастникам по преступлению и каждую минуту ждет, что сейчас среди общей тишины будет названа и его фамилия.

Аркадий опять сел к столу.

На лицо его было страшно смотреть. Ввалившиеся небритые щеки и горящие каким-то безумным блеском глаза. Он продолжал:

"Меня познакомили с кинорежиссером, он оценил меня как артистку кино с большим будущим и, конечно, как женщину. Это в первую голову. Я сказала: держись и береги товар. Когда сделает, тогда может получить. Но это было в первый день. Затем я почувствовала столько в нем нежности, столько деликатности и настоящей ласки, ласки, которую он старается скрыть от самого себя! Я почувствовала это и горячо благодарю судьбу за то, что она дает мне два счастья разом: выход на простор жизни и... любовь.

Эти два субъекта, М. и Л., имели еще характер быть у нас, обедали. И я, счастливая и потому не помнящая зла, забыла их гнусненькую роль и... была с ними мила и любезна".

Имени Ипполита Кислякова всё еще не было. Каждая новая строчка заставляла его ждать, что вот-вот, сейчас Аркадий прочтет... Легче было сидеть на раскаленных углях, чем слушать строчка за строчкой такое чтение...

"Аркадий был для меня милой нянькой, и, конечно, я была с ним только несчастной".

По лицу Аркадия прошла судорога. Но он продолжал:

"Я ухожу со светлой надеждой и с вновь найденной верой в жизнь. Сначала мы едем в Одессу, потом уезжаем за границу на целых два месяца.

В своей московской автобиографии я упустила еще один эпизод, который явился тоже результатом крайнего отчаяния и пустоты и не дал мне решительно ничего. Первое время мне почудилась в нем некоторая романтика. Теперь, глядя трезвыми глазами, я вижу...".

Здесь письмо обрывается, - сказал Аркадий, откладывая в сторону листок и снимая очки.

- Всё?.. - взволнованно переспросил Кисляков, точно ему сказали, что приговор весь прочтен, и он не услышал своей фамилии.

- Всё, - ответил Аркадий, сбросив очки на стол и встав. - Чего же еще?

Он весь дрожал.

- Ты догадываешься, что М. и Л. - это дядя Мишук и Левочка, "лучшие мои друзья" за время моей жизни в Смоленске... Я, конечно, всегда знал, что есть подлецы, так называемые друзья дома. И часто интеллигентные люди бывали в этой роли. Но не теперь! Не теперь, когда нужно беречь последние крохи нашей правды! А я с ними еще о "церкви" говорил, как с тобой. И они слушали. Они слушали! О гнусность!.. И вот я думаю, что, может быть, нашей, т. е. общечеловеческой, правды давно уже никакой не осталось, она давным давно сгнила.

Он говорил это, как в лихорадке. И уже не ходил, а метался по комнате, как раненый зверь. И его тень от свечи прыгала гигантским призраком по стенам и потолку. На лбу выступил пот, волосы были всклокочены. Иногда пламя свечи колебалось, и тогда призрак, казалось, заполнял своей тенью всю комнату.

- Ты пойми: люди, сначала один, потом другой, приходили ко мне, говорили со мной о судьбах "родины" (в то же время они на отличном счету), ели мой хлеб и спали (по очереди или уж я не знаю как) с моей женой! Чего ты еще хочешь? Куда дальше можно итти? Ведь если с человеком интеллигентным случилась такая вещь, он прежде всего должен спросить себя: "Что же это со мной? Я делаю такую подлость и не чувствую, что это подлость. Значит, во мне свернулся самый главный винт. А они, поверь, не чувствовали и не думали ни о каком винте. Они оба бывали у меня в продолжение всей зимы. Может быть, делили её по общему соглашению... О Боже, где же мера низости?..

Он закрыл глаза рукой, и видно было, как по его лицу опять прошла судорога. Потом продолжал лихорадочно, торопливо:

- Если же человеку не приходит в голову поставить себе этот страшный вопрос, значит - всё кончено! Всё! Значит, это вырождение. Значит, это последняя свистопляска на могиле собственной души.

- Ну, это уж ты преувеличиваешь, - сказал Кисляков.

- Как преувеличиваю? - вскрикнул с новой силой Аркадий. - Милый мой, когда в человеке свернут винт, когда он потерял руководящее начало, как он может жить? Чем? Я вот не могу жить моей наукой, потому что я знаю, я чувствую, что мы кончились. Будущее принадлежит другой расе. Пойми: другой расе... Ведь рабочий - это другая раса, - раса, ничего общего с нами не имеющая. Это другой завет, ничего не поделаешь. Крыс я еще могу омолаживать, а класс, у которого свернулся винт, омолодить нельзя, невозможно!

А такие факты, как этот, - он дрожащим пальцем указал на письмо, - такие факты свидетельствуют о том, что винт свернут, свернут окончательно! Я не скажу, чтобы этот дядя Мишук и этот Левочка были моими друзьями в такой степени, как мы с тобой. Этого, слава Богу, не было. Но всё же они были близкими мне людьми, моими приятелями, которых я (о святая простота!) встречал с распростертыми объятиями. Они знали, знали, что Тамара для меня была почти единственной опорой, знали что я люблю ее безмерно, высоко, чисто, - и всё-таки они... Боже, где же предел? Нет его! Понял? Нет предела! - сказал Аркадий, остановившись перед другом и глядя на него блуждающими глазами.

- А ты ничего не замечал? - спросил Кисляков.

- Нет! Мне и в голову никогда не могло притти. Она усвоила манеру простоты обращения с ними. Она встречала их, как близких друзей, как своих родственников. Она говорила им "ты", при встрече целовалась с ними, как с братьями или друзьями детства. Мне только иногда казалось странным, что она как будто пользуется всяким предлогом, чтобы услать меня из дома, когда кто-нибудь из них приходил. Почему-то всегда в таких случаях ей оказывалось необходимо сделать целую массу покупок. Но замечать что-нибудь я никогда не замечал. Я как-то не знал практики лжи. Я сам ложью никогда не пользовался.

Как бы обессиленный, он сел около стола.

- Я не случайно сказал, - продолжал Аркадий, - что ни тот ни другой не были моими друзьями, не были в той мере, как ты. Друзьями могут быть многие, но другом может быть только один. Такая дружба только там, где рождаются большие идеи, где друг является восприемником твоей идеи, творящей жизнь. Таким другом был и есть для меня только ты один. Но мне суждено было поверять тебе не идею животворящей жизни, а идею смерти. Что же, и в этом нужен друг. Так как перед лицом такой смерти, смерти высшего начала, остаться одному - это уж слишком страшно. Теперь понимаешь, чем ты являешься для меня? Моя последняя опора,- Аркадий закрыл лицо руками и сидел некоторое время неподвижно, поставив локти на стол.

Во всей этой сцене было что-то сумбурное, жуткое, то ли от горячечного вида Аркадия, то ли от тусклого света одинокой свечи на темном окне, за которым выл и шуршал в голых деревьях осенний ветер.

Вдруг из-за рук, покрывавших лицо Аркадия, послышался смех. Кисляков вздрогнул от этого смеха, и ему стало жутко. Аркадий продолжал смеяться. Но когда он открыл лицо, то оно было похоже на безжизненную неподвижную маску. Смеялась только нижняя часть лица.

- Сегодня день моего рождения, первое октября... Ведь подумать!.. - сказал он. - Подумать, что из всех моих друзей только один ты не был ее любовником!!.. Есть от чего сойти с ума. Только один!..

Вдруг в коридоре послышались женские шаги.

Почему-то оба друга побледнели и, оглянувшись на дверь, с безотчетным ужасом чего-то ждали.

Дверь открылась. На пороге стояла Тамара. В опущенных руках она машинально держала сверток газетной бумаги, как будто ей кто-то всунул его в руки и он так остался. Она стояла, прислонившись, как бы в бессильи, к притолоке двери.

Все трое молчали.

Наконец, она точно пробудившимся взглядом посмотрела на обоих друзей и, уронив сверток, убежала в спальню.

Аркадий и Кисляков сидели неподвижно. Аркадий встал и, подняв сверток, развернул его. В нем были три пары шелковых чулок. Он смотрел на них, ничего не понимая.

Кисляков бросился в спальню, но едва только он скрылся за дверью, как оттуда раздался нечеловеческий крик и послышалось падение чего-то тяжелого и мягкого.

Кисляков выбежал обратно.

На лице его был ужас. Он схватил свечу с окна.

Когда они вошли в спальню, то на полу около высокого орехового кресла с резной спинкой сидела, опершись обеими руками о пол, как-то странно скрючившись, Тамара; из-под нее извилистым ручейком текла кровь, образуя лужу на полу. А под креслом валялся старенький кавказский кинжал. Он вошел в сердце под левой грудью.

Кислякову, как в бреду, вспомнилась фраза Миллера:

"Русскую женщину можно купить за три пары шелковых чулок".

1927-1930 г.

Пантелеймон Сергеевич Романов - ТОВАРИЩ КИСЛЯКОВ - 03, читать текст

См. также Романов Пантелеймон Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Три кита
Как только прошел слух, мужики сейчас же выбрали комитет. А в комитет ...

ТРИНАДЦАТЬ БРЁВЕН
Мужики деревни Свиной Рог имели луга за рекой и всю жизнь мучились во ...