СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Пантелеймон Сергеевич Романов
«Русь - 14»

"Русь - 14"

XXX

У профессора Павла Ильича Бахметьева была величественная наружность: седеющие волосы, зачёсанные назад, ниспадали до плеч, жесты были величественные и мягкие, улыбка приветливая и ласковая.

Его главной верой тоже была вера в народ. При одном этом слове у него проявлялось благоговейное выражение.

Главным его заветом была борьба за светлое будущее народа. Но, конечно, борьба не насилием и не террором, а культурно-правовым путём, убеждением.

Здесь он сходился с профессором Андреем Аполлоновичем. Всякое насилие было противно его природе, всякая борьба вызывала в нём скорбные размышления. Поэтому он не любил слова к?л?а?с?с, а всегда употреблял слово н?а?р?о?д. Так как слово к?л?а?с?с подразумевало борьбу, террор и вражду одних против других. Но... "перед кровью мучеников и героев за народную свободу преклоним голову".

Народу собралось довольно много. Приехал промышленник Стожаров, муж знамени­той Марианны, которого Валентин видел на вокзале. Его солидная фигура была затянута в смокинг, блестела и топорщилась крахмальная манишка. Появился известный писатель, возглавлявший мистически-христианское течение в литературе. По залу ходил несколько обособленно державшийся худощавый господин в визитке и пенсне, племянник хозяина дома, журналист, сотрудник социал-демократической газеты. Он по своей партийности был здесь необычным гостем, и его присутствие как бы подтверждало тот порыв к единению, какой охватил общество.

Был даже правый член думы, благообразный старичок с широкой седой бородой и седыми волосами, державший голову несколько набок, как будто он прислушивался к чему-то.

Лиза, встречая гостей, не давала мужчинам целовать руки, а как передовая женщина и демократка ограничивалась рукопожатием.

Хозяин сиял особенным радушием. Он встречал каждого гостя в передней, вводил его в гостиную и с улыбкой, проводя рукой по волосам, смотрел, как пришедший здоровается с присутствующими.

Причиной хорошего настроения Павла Ильича было то, что впервые в его гостиной сошлись враждовавшие до того общественные группы. Для него самым счастливым событием было это всеобщее примирение.

Вначале разговор шёл о последних событиях - о разгроме Бельгии и тревожном положении Франции в связи с наступлением германских армий на Париж.

Развернули на рояле экстренный выпуск вечерних газет и читали вслух о тяжёлой артиллерии, которую германцы подвезли к Льежу.

Потом кто-то коснулся вопроса о том, какую позицию в войне должны занять различные партии.

Но тут Лиза, всегда оберегавшая высокие вопросы от недостойного к ним отношения, предложила гостям пройти в кабинет хозяина с тёмными книжными шкафами по стенам.

К письменному столу был приставлен в виде буквы "Т" ещё стол, покрытый зелёным сукном с кистями по углам. Обычно он служил для всяких научных совещаний. Но Лиза приспособила его и под заседания кружкА.

- Занимайте места, господа,- обратилась она к гостям и сама села рядом с Павлом Ильичом.

Лиза была чем-то вроде секретаря на таких собраниях и тщательно записывала речи говоривших, а в особенности речи мужа, так как была слишком озабочена его славой, что­бы позволить бесследно исчезнуть хотя бы одной его фразе.

Павел Ильич, севши в кресло,- с такой же круглой и плоской подушечкой на сиденье, как у Лизы в её кабинете,- провёл рукой по своим длинным профессорским волосам и оглянул сидевших за столом с мягкой улыбкой, выражающей расположение и доброжелательность ко всему и ко всем.

Он хотел было в нескольких словах определить позицию, какую, по его мнению, должна занять либеральная интеллигенция в развивающихся событиях, но в это время пришёл запоздавший Андрей Аполлонович в очках и замахал испуганно руками на подвигавших ему свободное кресло.

- Я должен прежде всего выразить радость,- сказал Павел Ильич, с гостеприимной улыбкой ждавший, когда усядется новый гость,- радость по поводу того, что вижу за этим столом людей таких различных направлений и убеждений, как Николай Александрович (он с лёгким поклоном указал на худощавого племянника-журналиста) и Иван Захарович (он с таким же поклоном указал на старичка, правого члена думы). Мы должны в полной мере оценить поступок власти, призвавшей нас к единению с ней и к совместной работе. Мы должны помочь ей сокрушить врага, чтобы в мире воссияло торжество правды и гуманности, а не бронированного кулака. И мы победим, потому что в нас горит не звериная ненависть к врагу, а гнев от попрания правды силой. Вот моя точка зрения.

Павел Ильич отодвинул от себя бумаги и отклонился на спинку стула, как бы предоставляя другим возможность высказаться.

Сидевший сбоку от него Родион Игнатьевич Стожаров в топорщившейся крахмальной груди положил на стол свои красные мясистые руки с надвинувшимися на кисти ман­жетами и, тонко улыбаясь, проговорил:

- В словах нашего уважаемого хозяина прозвучало слишком много идеалистичес­ких, христианских ноток. Я думаю, в делах политики нужно несколько трезвее и суше учитывать положение. Власть никогда ничего не делает от доброго сердца, а всегда из соображения, что в данных условиях иначе поступить невыгодно или просто невозможно. Сейчас у нас с властью одна цель - сокрушить германский империализм и освободить се­бя от кабалы германского капитала. И пока власть будет проявлять свою лояльность, мы будем ей помогать. И мы это уже делаем. Тридцать первого июля возникли мощные общественные организации, общественность после многих лет сна пробудилась к деятельности. Нам предстоит колоссальная работа,- сказал он, потрясая над головой указательным пальцем, отчего гремели его крахмальные манжеты.- Мы научимся работать, но мы дол­жны потребовать и определённых прав себе, чтобы иметь возможность выполнить свои обязанности.

Он кончил, погладил около себя сукно на столе и откинулся на спинку кресла, поправляя наехавшие на кисть руки манжеты.

Лиза с карандашом в руке, повернув голову в сторону оратора, слушала его со всей силой внимания, потом как бы нечаянно повернула голову в сторону окна. Там стоял писатель в сюртуке, с длинными волосами, и пониженным голосом разговаривал с двумя дамами.

Он был главою того течения, которое господствовало перед войной. Это было модное в то время философское течение, стремившееся примирить мистику с наукой.

Лиза, как трезвая демократка и общественница, всегда была противницей этого учения. И теперь, когда явно восторжествовали общественные тенденции без всякой мистики, писатель, как покинутый пророк, стоял с жалкими остатками своей паствы, потеряв всякое внимание к себе.

Стожаров, вспомнив ещё что-то пропущенное, опять подвинулся в своем кресле к столу и сказал:

- Интеллигенция будет рада трезвому, практическому делу, она покончит с туманными отвлечённостями, бесплодными порывами и общественным индифферентизмом. Она переродится и возродится.

- Она уже переродилась,- тихо, как бы повторяя слова молитвы, сказала Лиза.

Писатель у окна с состраданием улыбнулся, когда промышленник сказал, что интеллигенция покончит с туманными отвлечённостями, но стал серьёзен, когда тот упомянул о возрождении.

- Да, порыв к возрождению - такой силы,- сказал писатель,- что он даёт нам чувствовать мессианское значение русского народа в этой войне. Россия ищет установления прАва, основанного на высшей, сверхгосударственной правде, которую она познаёт в мистических прозрениях народа. Она возвещает евангелие новой, высшей свободы всем народам.

При слове в?ы?с?ш?е?й Нина, занявшая место в стороне от стола, у библиотечного шкафа, быстро взглянула на мужа. Тот сидел в середине стола и смотрел на оратора с величайшим вниманием, изредка поправляя очки.

Писатель, продолжая свою речь, перешёл ближе к столу и стоял, взявшись рукой за спинку свободного кресла, причём простирал иногда перед собой пророчески свою тонкую белую руку.

Павел Ильич, положив обе руки на ручки кресла, с благостной улыбкой кивал головой на каждое слово говорившего, как бы отмечая этим своё внимание к знаменитому писателю, хотя и излагавшему несколько иную точку зрения.

Он готов игнорировать все оттенки в высказываниях ораторов, раз было достигнуто единение в главном вопросе.

Только Лиза, верная себе, слушала, опустив глаза. Выражение её лица говорило, что, конечно, она не может запретить каждому выражать своё мнение, но видно было, что слова оратора разбивались о толстую стену её предубеждения. В тех же местах речи оратора, где он подходил к вопросу с точки зрения мистики, губы её складывались в определённо ироническую и даже презрительную усмешку.

- Мы видим только одно,- сказал Павел Ильич, ласковым наклонением головы в сторону говорившего поблагодарив его за речь,- мы видим только одно, что, несмотря на некоторое различие в оттенках, все мы согласны в одном: в безоговорочной поддержке правительства и в решении отложить все старые счёты до конца войны. И не только мы, но и радикальные партии...

Он слегка поклонился в сторону сидевшего за столом племянника-журналиста в визитке и пенсне, с узко поставленными глазами, из которых один косил к носу.

Тот мешал ложечкой чай в маленькой чашке.

При словах хозяина он продолжал мешать, не оглянувшись на Павла Ильича, как бы своим молчанием подтверждая его слова.

- Это благородно,- сказала взволнованно дама, беседовавшая с писателем у окна.- Если бы власть знала наше общество лучше, чем она знает его, она не имела бы никаких врагов. Достаточно ей было обратиться к обществу с доверием, как оно уже всё забыло и готово поступить даже вопреки собственным убеждениям.

- Мы поступаем не в?о?п?р?е?к?и своим убеждениям,- сказал обиженно журналист,- мы вносим теперь поправки в свою программу и, таким образом, поступаем в полном согласии с ней.

- Это я и хотела сказать.

- Мы решили не противодействовать войне,- продолжал журналист, не обратив внимания на слова дамы,- потому что поражение России вредно отразится на развитии её производительных сил. Это ослабит пролетариат, а тем самым и освободительное рабочее движение.

Всё это он проговорил, не глядя ни на кого и каким-то обиженным или раздражённым тоном.

Слово взял Андрей Аполлонович и сказал, что, будучи против всякого убийства и насилия, он всё-таки поднимает свой голос за войну, так как война, по-видимому, приведёт все классы (уже привела) к гражданскому миру, и русский народ путём эволюции придёт к созданию нового права, соответствующего высшей ступени развития человечества.

Это собрание показало присутствующим, что интеллигенция, буржуазия и социалис­тические партии безболезненно распределили свои роли: интеллигенция давала философское обоснование войне, буржуазия практически пришла власти на помощь, а социалисты, главные виновники воссиявшего над Европой гражданского мира, решили не противодействовать войне и даже объявили, что они прекращают всякую нелегальную работу, направленную против власти.

На этом собрание закончилось.

XXXI

Митенька Воейков уже обосновался на своей службе и перешёл жить в общежитие.

Вокруг него все были люди в военной форме, с шашками, погонами и звёздочками на них. Поэтому у него было ощущение своей близости к фронту, несмотря на то, что шашки у его товарищей по службе были тупые, железные, а погоны чиновничьи.

Ему тоже нужно было надеть форму. Он обратился к одному из своих сослуживцев и спросил, как он должен одеться.

Сослуживец сказал, что форму носить не обязательно, что он может оставаться в штатском.

Митенька, растерявшись, покраснел, потом спросил, что если он всё-таки наденет форму, то сколько ему нужно ставить звёздочек на погоны.

- Не имеющие высшего образования и никакого чина имеют право только на подпрапорщицкие погоны - один широкий серебряный галун на погоне. Если у кого первый чин, то одну звёздочку. А вы в каком университете были? - спросил сослуживец.

Он так удобно задал этот вопрос, что Митенька, не греша против совести, мог ответить, что он был в Московском университете, опустив, конечно, то обстоятельство, что он его не окончил. Но об этом его и не спрашивали.

- Тогда можно три звёздочки,- сказал сослуживец.

Митенька пошёл купить форму.

Он прямо в магазине облачился в защитного цвета гимнастёрку, надел фуражку с кокардой, походные сапоги, с толстыми, не мнущимися в складки хромовыми голенищами и серую шинель.

При вопросе продавца, какие ему нужны погоны и сколько на них поставить звёздочек, Митенька покраснел. Взять то, что ему полагалось - подпрапорщицкие погоны, что-то вроде фельдфебельских, показалось ему позорно и стыдно перед продавцом, а присвоить себе университетское образование и потребовать три звёздочки было страшно. На это он не решился и попросил поставить о?д?н?у звёздочку.

И тут же пожалел, что выказал себя слишком скромным. У продавца был такой безразличный и незаинтересованный в этом вид, что он, вероятно, с таким же равнодушием присадил бы ему и генеральские большие звёзды, не спросив даже о правах на них.

Когда Митенька вышел из магазина в форме - в военной фуражке с кокардой, с шашкой и погонами, то как будто сразу стал другим человеком. Солдаты, прежде не обра­щавшие на него никакого внимания, теперь как будто все вдруг узнали его и каждую минуту на улице поспешно вскидывали руку и отдавали честь.

Митенька сначала даже не понял, что это ему отдают честь, потом, покраснев, поднял в первый раз непослушную руку к козырьку и ещё больше покраснел при мысли, что все увидят, как он не умеет брать руку под козырёк.

Он опасался не заметить отдающего ему честь солдата. И если видел впереди себя большую группу солдат, стоявших у ворот, то напряжённо ждал момента, когда они все поднимут руки к козырьку, и нужно было уловить этот момент, чтобы не поднять руки раньше их.

К этой напряжённости ещё примешивалось чувство некоторого стыда от того затруд­нения, какое он против воли причиняет солдатам, заставляя их вытягиваться перед собой.

Но когда один раз пробегавший куда-то по тротуару солдат небрежно, как ч?и?н?о?в­н?и?к?у, отдал ему честь, Митеньку это задело.

По совести говоря, он прекрасно мог остановить этого солдата и сделать ему внушение.

В форме Митенька стал казаться совсем молоденьким, почти мальчиком. Ему очень хотелось посмотреть на себя в зеркало. В одной парикмахерской у дверей увидел зеркало, но показалось неудобным останавливаться: сразу будет понятно, что любуется новой фор­мой. Поэтому он ограничился тем, что, проходя мимо кондитерской, на ходу старался рассмотреть себя отражённым в золотых буквах зеркальных окон.

Один раз он даже вернулся и прошёл ещё раз мимо окна, чтобы установить, как луч­ше носить фуражку - совсем прямо или несколько набок.

Углубившись в это занятие, он не заметил, что какой-то человек, шедший за ним, приглядывался к нему. Наконец он прямо подошёл и сказал:

- Дмитрий Ильич, это вы?

Митенька вздрогнул. Перед ним стоял Алексей Степанович в том же двубортном пиджаке, косоворотке и сапогах, в которых он был в деревне. На голове был картуз с суконным козырьком. Он снял картуз и по привычке провёл по своим сухим рассыпающимся наперёд волосам рукой, встряхнув ими при этом назад.

- Я вас сначала не узнал, а когда вы повернулись, я вас по ушам сзади узнал,- говорил Алексей Степанович.- Что, или п о п а л и? - спросил он, кивком головы указав на военную фуражку Митеньки.

- Нет, п р и ш л о с ь в правительственную организацию поступить,- сказал Митенька.

- Надо как-нибудь исхитряться, а то н?а?ш?е?г?о б?р?а?т?а совсем не останется. У нас тоже завод здорово прочистили,- сказал Алексей Степанович, в громе трамваев, экипажей и гудков говоря пониженным голосом.- А вы что, или недалеко тут живёте?

- Да,- ответил Митенька,- учреждение на углу, и там же наше общежитие.

Мимо то и дело проходили солдаты и отдавали честь. И у Митеньки опять, как и в первую встречу с Алексеем Степановичем, раздваивалось внимание: нужно было слушать, что говорит Алексей Степанович, и в то же время не забывать отвечать солдатам на отдавание чести. К этому ещё примешивались мысли о том, что солдатам, наверное, покажется странным и подозрительным его приятельское отношение к р?а?б?о?ч?е?м?у, с которым он говорит, как с равным.

- Да,- продолжал негромко Алексей Степанович,- все стараются, должно быть, чтобы нашего брата поменьше осталось. Видно, боятся, что р а с ч ё т когда-нибудь придёт...

Митеньке даже стало немного страшно, что Алексей Степанович говорит такие вещи на улице.

- Конечно, они этого боятся,- ответил Митенька,- ну, да всех не упрячут. А у тебя дельный народ-то есть?

- Ребята хорошие есть. Я вас сведу как-нибудь. Вам надо познакомиться. К нам в кружок новенькая ещё из Москвы приехала.

- Это хорошо, а то я в деревне всё был один и один, ведь слова настоящего не с кем было сказать.

- Это пожалуйста. Только н а с т о я щ и е-т о слова на улице поосторожней надо говорить: за нашим братом присматривают,- сказал Алексей Степанович и оглянулся, как бы с тем, чтобы посмотреть, не видно ли трамвая.- Двадцатого числа у нас соберётся небольшая компания, я тогда за вами зайду.

- Ну, вот и великолепно, спасибо,- ответил Митенька, прощаясь с Алексеем Степановичем на углу, а сам подумал:

"Что за возмутительная судьба, вечно кто-нибудь явится и заставит всё делать по-своему".

Но возмущаться можно было сколько угодно, а обещание-то всё-таки он дал. И не только обещание, а даже ещё поблагодарил.

Когда началась служба - первая в жизни Митеньки,- он почувствовал наконец, что освободился от главной тяжести: ответственности за направление своей жизни. Он освободился наконец от своей свободы, самой трудной, как оказалось, вещи на свете.

Только в первые дни он испытывал некоторую неловкость. Он всё беспокоился за свою звёздочку на погонах. Даже спросил опять сослуживца, почему чиновник из канцелярии, у которого не было высшего образования, носит капитанскую полоску на погонах.

- А это он по своему служебному положению. Он помощник управляющего канцелярией, и ему неудобно ходить с чином меньше капитанского,- ответил сослуживец.

Тогда Митенька совершено успокоился, решив, что он будет носить свою звёздочку тоже по положению. И хотя точно не знал, какое он занимает положение, всё-таки подумал, что во всяком случае оно вполне дает ему право на эту одну звёздочку.

Его беспокоило и другое обстоятельство: народу набралось в учреждении много, а дело ещё, собственно, не начиналось в том отделе, куда его определил Лазарев.

В той комнате, где сидел Митенька, кроме него было ещё двое: молодой человек в однобортном пиджачке, озабоченный своим пробором, который он рассматривал и поправлял, пользуясь для этого отражением в стеклянной двери, и барышня, блондинка с не­обыкновенно пышной причёской из соломенно-жёлтых волос, устроенных навесом надо лбом и, очевидно, выкрашенных перекисью водорода.

Служащих, таким образом, было трое, а столов в комнате всего два. Выходило, что один служащий был как бы лишним.

Митенька сначала выбрал себе стол у окна, потом передумал и занял ближайший к двери. Он сел и начал устраиваться: приколол лист промокашки кнопками к столу, установил письменный прибор и положил в ящик захваченную с собой книгу, что сейчас же придало столу какой-то обжитой вид.

Прибежавшая вслед за ним барышня с пышной прической вскрикнула:

- Ах, уже столы привезли!

И сейчас же захватила второй стол. Потом подбежала к двери кабинета начальника и посмотрела в замочную щелку.

Молодой человек с пробором, пришедший последним, увидел столы, тоже сделал было руками радостный жест, но тут же сообразил, что для него стола не осталось. Он с расстроенным видом поздоровался с Митенькой, потом торопливо вышел в коридор, но сейчас же вернулся. Прядь волос на его проборе от волнения поднялась и стояла вроде петушиного гребня, чего он не замечал, встревоженный отсутствием определённого места.

Тогда он подсел к барышне, разложил перед ней какую-то служебную бумагу и стал что-то объяснять своей соседке, так что со стороны, собственно, трудно было понять, чей это стол - его или барышни, и кто тут лишний - он или она.

Барышня гостеприимно подвинулась, потому что работы у неё не было никакой и си­деть за пустым столом без всякого дела было неудобно. Теперь же она имела вид человека, поглощённого срочным делом. И, очевидно, чтобы продлить такое положение, она несколько раз просила своего соседа повторить объяснение и выслушивала его с таким приподнятым видом, как будто это было для неё необычайно интересно.

Митенька Воейков ясно понял выгодность своей позиции у двери, когда принесли почту и телеграммы: почтальон обратился к нему, как к ближайшему. Митенька распечатал и прочёл телеграммы, а барышня и молодой человек, притихнув, молча смотрели на него.

Митенька спросил у барышни, куда девать эти телеграммы. Она сейчас же схватила их, прочла, потом, подбежав к двери начальника, посмотрела в щелку и юркнула в кабинет. Через минуту она вышла обратно, счастливая и оживлённая, и сказала, что начальник отдела велел завести книгу для регистрации. Она тут же схватила из шкафа толстую, ещё не начатую книгу и записала телеграммы.

На Митеньку точно нашло вдохновение: когда принесли ещё бумаги, он не спеша их распечатал, прочёл, потом на углах обеих написал: "в общую канцелярию", "начальнику отдела" и отдал их служителю, указав ему на барышню.

Таким образом, вышло, что он в этой комнате стал чем-то вроде управляющего канцелярией, а барышня в результате этого превратилась в простого регистратора.

У Митеньки вдруг появились спокойствие и уверенность, точно его служебное положение вполне определилось, хотя он всё ещё не знал, в чём заключается его работа. И невозможно было ни у кого спросить, потому что вышло бы нелепо, если бы он обратился к кому-нибудь с вопросом: "Скажите, пожалуйста, чем я, собственно, занимаюсь?.."

XXXII

Через несколько дней в общежитие к Митеньке зашёл Валентин. Он был уже в офицерской форме.

Митенька осматривал его новую одежду и никак не мог привыкнуть к ней. Большая фигура Валентина стала более подобранной, подтянутой, может быть, благодаря высоким сапогам и ремню. Он тоже как-то помолодел, надев военную форму.

- Ну, как ты себя чувствуешь в новом положении? - спросил Митенька.

- Чувствую, что у тебя очень душно в комнате. Вот что, сегодня прекрасный вечер. А ведь скоро начнётся туманная петербургская осень с мелким, холодным дождём над Не­вой и ранними сумерками... Поедем на острова, посидим на берегу залива, посмотрим на море и поговорим.

Они поехали. День был действительно на редкость тёплый и ясный. На островах вид­нелись экипажи и большие толпы гуляющих.

Валентин с Митенькой прошли на Стрелку, к самому заливу, неподвижная гладь которого сливалась на горизонте с небом.

- Давай уж в последний раз посидим вместе на этой планете,- сказал Валентин, са­дясь на зелёную скамейку, обращённую к морю.

- Почему в последний?

- Так, на всякий случай говорю. Насколько ты знаешь, я никогда не отказываюсь от того, что должно быть,- сказал Валентин, вглядываясь в блестящую под солнцем предве­чернюю гладь моря.

- У меня опять такое же странное чувство,- сказал Митенька,- какое часто бывало летом: ведь знаю я тебя всего каких-нибудь три месяца, а у меня впечатление, что я всю жизнь жил с тобой. Но понять тебя до конца я всё-таки никогда не мог.

- Сроки - очень условная вещь,- проговорил задумчиво Валентин.- Человек мог бы знать многое, если бы не забывал этой простой истины. Иногда один человек в течение мгновения переживает и узнаёт больше, чем другой во весь свой век. А понять в другом можно только себя - не больше.

- Твои разговоры никогда не касаются реального,- продолжал Митенька прерванную мысль.- Они никогда не бывают деловыми разговорами.

- Вполне естественно,- возразил Валентин,- потому что нереальные вещи больше реальных двигают миром.

- Да, я это понимаю,- сказал Митенька, задумавшись.- Вот и мои отношения к тебе основаны на нереальных вещах, мы не связаны никакими выгодами, ни материальными соображениями. А между тем я знаю, что никогда тебя не забуду, даже...

- ...Даже когда я перестану быть реальностью... - договорил, усмехнувшись, Валентин.

- Нет, я не то хотел сказать,- проговорил Митенька, покраснев, потому что он действительно подумал об этом, и продолжал: - Я вспоминаю, как мы с тобой летом ездили. Во всем этом было что-то такое, что запомнилось навсегда. Но в чём оно? В реальности? Нет... Тут и свежий запах росы утренних лугов, и однообразный шум мельничных колёс, и. твои странные выходки... Все эти факты давно кончились, исчезли, и в то же время что-то от них осталось, что не исчезнет до тех пор, пока мы живы.

- И даже дСльше,- сказал Валентин.

Он, опершись на шашку, поставленную между колен, сидел неподвижно, курил труб­ку и смотрел на гладкую даль залива.

- А помнишь,- продолжал Митенька,- как мы с тобой лежали ночью на сене, смотрели на звёзды и говорили, а потом были в монастыре на кладбище? За три месяца этого лета я пережил больше, чем за всю жизнь. А в сущности, что было? Ничего реального не было. Даже твой Петрушка с своим воловьим затылком мне сейчас чем-то мил.

- Петруша хорош был,- отозвался Валентин.

- Меня удивляло, с какой добродушной терпимостью ты относился к этому полуживотному. Что было общего между ним и тобой, какое расстояние отделяло его от тебя!

- У него было одно достоинство, какого нет у меня... Мне один приятель сказал, что я презираю людей и в глубине души смеюсь над их внутренним ничтожеством... Нет, большею частью я завидую им: они чувствуют себя так свободно и развязно, как будто бу­дут вечно жить на земле и здесь их настоящее и всегдашнее место. А Петруша спал так, как будто для жизни ему была отпущена без срока целая вечность. Хорошо! - сказал Валентин с видимой завистью.- Один раз я смотрел в лесу, как возили дрова. Муравьи около своей кочки хлопотали, тащили через дорогу мёртвых мух, в то время как телега с дровами уже ехала на них. Она проезжала, давила их, но работа на кочке продолжалась с такою же энергией, как будто ничего не произошло, ничто не изменилось. И это хорошо. Такая мудрость нам недоступна... Мы уже никогда не забываем о сроке. В самом деле, трудно примириться с мыслью, что вот эта трубка может сохраниться в течение многих столетий, а я... Люблю Петербург,- сказал он, меняя разговор и оглядываясь на вековые деревья острова, на лёгкие мостики и нарядную публику.- Но сюда нужно приезжать с другой душой, чем в Москву или, скажем, в деревню. Здесь порядок чувств совсем иной. Может быть, отчасти ему придают такой тон север, дворцы, гранит и Медный всадник над Невой...

Митенька задумался, потом сказал:

- С одной стороны, ты, по-видимому, очень любишь жизнь, а с другой - ты часто говоришь о смерти.

- Это вполне естественно. Живу я каких-нибудь пятьдесят лет, а н?е ж?и?т?ь буду вечность. Как же не задуматься над таким долгим сроком, который предстоит нам.

- И в то же время я никогда не замечал в тебе страха смерти,- заметил Митенька.

- Иногда осужденные на казнь, не будучи в состоянии вынести ожидания смерти, сами кончают с собой,- медленно проговорил Валентин.

- Ты к чему это?

- Просто так пришло в голову.

- Но разве тебе не жаль, если твоя жизнь оборвётся и в ней останется что-то недоконченное? - спросил Митенька.

Валентин несколько времени молчал, потом сказал:

- На нас сильнее действуют как раз те вещи, которые остались недоконченными: они многое заставляют предполагать и влекут наше воображение дальше, чем оно могло бы видеть в вещах законченных.- Он опять помолчал, потом прибавил: - У некоторых людей в известные моменты появляется притупление вкуса. Это значит, что их круг замкнулся, они всё своё получили, и дальше начнётся уже повторение. В этом случае нужно быть мудрым, не портить конца и самому себе сказать: "Довольно, пора вернуться туда, откуда пришёл". Ну, поедем, надо ещё проститься с Петербургом. Может быть, в последний раз смотрю не него. А дела на фронте серьёзны: французы отступают к Парижу. Будет жаль, если немцы испортят его. Я люблю этот город... На его чердаках выросло много замечательных чудаков, память о которых мир долго будет чтить.

Валентин всё так же сидел, опираясь на поставленную меж колен шашку, и так же сощуренными глазами смотрел в даль залива перед собой, как будто ему всё ещё не хотелось уходить.

- В Париже я любил по утрам из окна своей гостиницы смотреть на эти чердаки и мансарды с развешенным под самой крышей бельём. Казалось, что видишь перед собой жизнь героев Бальзака и Золя. Крыши Парижа совсем особенные, каких нет нигде. Все они покрыты маленькими круглыми трубами. Эти трубы и зелёные решётчатые жалюзи на окнах придают совсем особый вид серым вековым камням этого города. Между прочим, Париж построен из того же камня, из которого и Колизей.

Валентин встал, передвинул ремень шашки, и они пошли с Митенькой по направлению к городу.

XXXIII

Дела на фронте действительно были серьёзны.

Главные силы германских армий ещё 5 августа заняли Брюссель, и бельгийские войска стали отходить к Антверпену, открывая этим широкую дорогу немцам в пределы Франции.

Главнокомандующий французскими силами генерал Жоффр директивой от 7 августа указал своим войскам на главную цель германцев - обойти французские войска с севера - и поставил своим армиям задачу атаковать неприятеля.

Жоффр предполагал, что выполнение его директивы поведёт к столкновению четырёх французско-английских армий с пятью германскими - на фронте около двухсот вёрст, от Вердена до Суань. Но он ошибся, так как не предполагал быстроты движения германских армий; он рассчитывал застать немцев ещё в Брюсселе, однако нашёл их уже у Монса и Шарлеруа.

При этом он думал встретить незначительные силы в Арденнах, а столкнулся с главными силами немцев и 11 августа принуждён был отказаться от наступления и отойти к границе.

С этого момента и началось стремительное, приводившее всех в ужас наступление германских армий, железной лавиной неуклонно катившихся к Парижу.

Глаза Франции с надеждой обратились на Россию.

Состояние русских армий ко времени европейской войны, по отзывам военных специалистов, было блестящее, благодаря жестокому уроку войны с Японией. Но это мнение было ошибочным: вооружение армии было старого образца. Армия оставалась плохо обученной (хотя её усиленно тренировали на подавлениях рабочих и крестьянских волнений), и военный министр в 1908 году на заседании совета министров доложил, что Россия не в состоянии вести войны даже с одной Турцией на предмет захвата Константинополя, "а к тому же надо помнить, что путь к Константинополю лежит через Вену и Берлин"... Обратившись к Столыпину, министр резко сказал:

- Армия не учится, а служит вам!..

Французы всё это знали, но надеялись на количественную силу России, то есть на мужицкие спины, крепость которых получила мировую известность.

Поэтому при первом же наступлении немецких армий французское правительство через своего посла Палеолога в Петербурге напомнило России о её священном долге оттянуть на себя силы немцев.

Русский военный министр Сухомлинов ответил, что верховный главнокомандующий уже выполняет этот долг: войска в Восточной Пруссии продвинулись в глубь неприятельской территории на сорок пять километров и достигли линии Сольдау и Лыка, в Галиции - подошли к Бугу и Серету, откуда двинутся на Львов, и решено было с возможной быст­ротой идти к Берлину.

Главный же удар предполагалось нанести в окрестностях Сольдау силами армии Самсонова. Министр иностранных дел Сазонов, со своей стороны, пробовал указать, что наступление в Восточной Пруссии обречено на верную неудачу, потому что войска слишком разбросаны, местность, с её лесами, озёрами и реками, труднопроходима. Возможно, что придётся уложить там десятки тысяч солдат, и без всякого успеха. "Но мы не имеем права оставлять нашу союзницу в опасности,- сказал Сазонов послу.- Главнокомандующий отдал приказ об этом... Я не удивлюсь, если военные операции уже начались".

И в сообщениях от 11 августа уже читали о начавшемся сражении под Гумбиненом.

Сражение под Гумбиненом оказалось на редкость благоприятным для обеих сторон: Ренненкампф донёс своему командованию о блестящей победе над немцами, а командую­щий Первым немецким корпусом Франсуа доносил в свой штаб о не менее блестящей победе над русскими.

Назначенные для отвлекающего удара Первая и Вторая армии имели своей задачей охватить в тиски германские силы, находившиеся в Восточной Пруссии.

Восточная Пруссия имеет вид подошвы, вдающейся на севере в Россию, и Первая армия Ренненкампфа должна была бить в самый носок этой подошвы, а Вторая армия Самсонова - перерезать подошву пополам и зайти в тыл германским силам.

В соответствии с этим Первая армия должна была привлечь на себя возможно бСльшее количество немецких сил, чтобы Вторая армия тем глубже могла захватить в свои тиски немцев.

Но на пути к этому стояло несколько препятствий.

В ставке не было чёткого плана действий. Не было ясно и твёрдо выраженной воли. Её директивы носили как бы условный, извиняющийся характер: "Наступление м?о?г?л?а б?ы начать Первая армия с целью притянуть на себя возможно больше сил. Вторая армия могла бы наступать в обход Мазурских озёр, чтобы разбить немецкие корпуса между Вислой и озёрами..."

В то время как директивы немецкого командования были ясны, чётки и определённы на каждый день, русское командование в своём управлении не спускалось ниже общих идей, не ставило армиям частных задач, а потому и не следило за их выполнением. Над всеми соображениями ставки довлела одна мысль: как бы союзники не подумали, что русские недостаточно оценили их самоотверженность и мало проявляют героизма. Когда ставка отдавала свой приказ о наступлении, положение французов не внушало никаких опасений: бельгийцы до 5 августа задержали наступление немцев, и Самсонов за это время мог бы подтянуть свои резервы. Но верховному командованию показалось перед союзниками неудобным затягивать наступление.

Ещё одним препятствием было враждебное отношение между командующими Первой и Второй армиями, начавшееся уже во время Японской войны, когда Ренненкампф отказался пойти на помощь Самсонову, и тот после этого имел с ним крупный разговор на вокзале в присутствии чинов штаба.

После сражения при Гумбинене командующий Восьмой немецкой армией Притвиц, опасаясь быть отрезанным армией Самсонова, отдал приказ отступить к Висле вопреки победным реляциям Франсуа.

Так как Ренненкампф наступал медленно, а после Гумбинена и совсем застрял, то Гинденбург, сменивший нерешительного Притвица, поставил своей задачей разбить Вторую армию Самсонова, пока она не соединилась с Первой, оставив лишь небольшой заслон против надвигавшейся Первой армии.

XXXIV

Корпуса Второй армии, с неустроенным тылом и не обеспеченные продовольствием, стягивались к границе.

Тринадцатый корпус под командой генерала Клюева выступал из Белостока. На пло­щади стоял галдеж. Солдаты растерянно толклись у хлебных магазинов и кричали.

Командир корпуса в сопровождении адъютантов вышел из штаба.

- В чём дело? - произнёс он.

- Хлеба не хватило, ваше превосходительство,- сказал ординарец, поручик Никифоров, вытягиваясь и прикладывая руку к козырьку.- Полковник Двигубский обещал вы­дать и... нет,- сказал он, разведя руками.

Генерал посмотрел на него.

- Чёрт знает что! И почему нас прикрепили к интенданту Шестого корпуса, а не к интенданту штаба армии? - спросил генерал, с недоумением повертываясь к стоявшим около него офицерам штаба, как бы ожидая, кто ответит.

Но никто ничего не ответил.

Через час передовые колонны корпуса уже выступали, поднимая мелкую песчаную пыль по улицам городка, застроенным двухэтажными и одноэтажными домиками.

Солдаты бежали к своим частям, на ходу жуя полученный хлеб и сухари уже из неприкосновенного запаса.

Генерал молча смотрел на эти жующие рты. На его лице было выражение безнадёжного презрения к тем условиям, в которых приходится выступать.

Солдаты, став в ряды, при приближении ротного командира испуганно перестали жевать и, замерши, стояли с полным ртом и опущенными руками.

Город остался позади. Впереди расстилались по обеим сторонам дороги поля с не убранным ещё хлебом, на горизонте синели леса. Дорога то поднималась в гору по растолчённому песку, то спускалась в лощины, где было прохладнее и пахло речной сыростью.

Первая колонна беспорядочно растянулась вёрст на пять. Люди, измотанные перед выступлением охранной службой, раскисли от жары и шли вразброд. В промежутках меж­ду колоннами гнали коров, ехали повозки, глухо громыхали по песчаной дороге орудия. Солдаты один за другим присаживались на кромке дороги, снимали разопревшие на ногах сапоги и шли, неся их в руках и размахивая ими, как кадилом.

Шедший стороной дороги румяный солдат с расстёгнутым воротом посмотрел на коров, потом по сторонам и сказал:

- Вон, корма хорошие, тут бы остановиться, скотинку нагулять, к зиме резать бы можно было.

Шагавший рядом с ним чёрный худощавый солдат, похожий на цыгана, только молча посмотрел по сторонам и ничего не сказал.

Шедший тоже стороной дороги маленький прапорщик в пыльных сапогах иногда забегал вперёд и, повернувшись лицом назад, отступая перед колонной, махал правой рукой сверху вниз, точно отрубая ею что-то, и в отчаянии командовал:

- Левой! Левой!

Но все шли как попало.

- Куда уж тут "левой",- сказал чёрный солдат,- тут дай бог хоть сразу обеими идти.

- Пройдёшь часов пять по такой жаре и пыли - тут левую от правой не отличишь,- отозвался другой.

Когда шли лесом, августовское солнце бросало резкие утренние тени от деревьев на сырую ещё от росы траву у дороги, веяло лесной прохладой, солдаты вдыхали полной гру­дью свежий лесной воздух и какой-то знакомый запах грибной гнили.

Вдруг сзади пробежала по расстроенным рядам волна какого-то беспокойства. Офицеры, шедшие стороной, поспешно подбежали ближе к колонне и, застёгивая воротА гимнастёрок, кинулись упорядочивать движение.

Сзади показались две машины, оставляя за собой длинную нерасходящуюся полосу пыли вдоль дороги. Это ехал по линии движения корпуса корпусный командир со своим штабом.

Солдаты со скатанными на груди шинелями, разутые, продолжали идти по-прежне­му, изредка оглядываясь на ходу и торопливо перепрыгивая, попадали в ногу, равняясь по своему соседу.

Был передан приказ командующего продолжать поход.

Машины остановились.

К ним подскакал на лошади командир полка, взяв под козырёк.

- Что это такое? - спросил командир корпуса, указывая на двигавшуюся в пыли дороги массу людей.

Командир полка, не отнимая руки от козырька, молчал.

- Это богомолье какое-то, а не армия! - сказал командир корпуса, возбуждая улыбки у сидевших в машинах офицеров, и посмотрел на шагавшего маленького прапорщика, который, опять повернувшись лицом назад, с растерянным лицом командовал:

- Левой! Левой!

- Отчего людей не ведёте как следует? - сказал генерал, обращаясь к маленькому прапорщику, и строго сдвинул брови.

Тот, побледнев, приложил дрожащую руку к козырьку и, повернув напряжённое до последней степени лицо к генералу, продолжал шагать, не произнося ни слова.

Клюев безнадёжно махнул рукой. Машины тронулись дальше.

В деревне Пневе, где части корпуса расположились на днёвку, к командиру корпуса были созваны начальники частей.

Он сидел в избе на лавке около стола, хмуро кусал губы и почти не отвечал на приветствия входивших командиров.

Пришедшие полукругом стояли поодаль от стола и при появлении каждого нового лица оглядывались на него, и некоторые делали ему знак глазами, что "дядя сегодня строг".

Генерал тревожно барабанил пальцами по столу и взглядывал на дверь, когда она отворялась.

- Господа, то, что я видел сейчас дорСгой, это... это какие-то богомольцы, а не армия,- повторил генерал, видимо, показавшееся ему удачным выражение.- Мы идём в Европу... ведь это курам нА смех!

- Ваше превосходительство! - сказал высокий полковник с торчащими усами,- ведь состав на две трети состоит из запасных частей, офицеры своих солдат не знают.

Генерал помолчал.

- Я докладывал об этом командующему армией и просил дать возможность идти медленнее. Он согласился. А сейчас вот приказ выступить из Остроленки 5 августа. Значит, мы должны сделать переход в сорок вёрст без отдыха. Вообще положение ненормальное,- сказал генерал, подумав.- Мы идём без транспорта. Распоряжением свыше (неизвестно чьим) его разгрузили на станции Вихино. И вот мы как цыгане с гуртом скота.

По лицам начальников пробежали улыбки.

- Что?.. - сказал генерал.

Но никто ничего не ответил.

- Этапную линию додумались устроить между линией движения корпусов,- продолжал он,- и в результате все голодные. Я посылаю настойчивые телеграммы о высылке транспорта, но штаб армии распорядиться им не может, так как это, видите ли, зависит от начальника военных сообщений... Что прикажете делать?

Генерал хлопнул себя ладонями по коленям и с недоумением обвёл глазами офицеров.

В дверь избы, приоткрывая её, заглядывали босые ребятишки.

- И потом, где же Шестой корпус, к интенданту которого мы прикреплены? Новая нелепость! О нём ни слуху ни духу. Я ничего не понимаю.- Он вскинул плечами и опять опустил их.- Ведь даже в мирное время на каждый полк полагается по одной этапной по­луроте, значит - батальон на корпус. А у нас на всю армию дан батальон. Кто этими делами заправляет - один бог ведает... Ну, разговорами делу не поможешь,- заключил генерал, поднимаясь с лавки.- Наше дело, господа, пока что вести людей как следует, а не так, как... Я строго буду взыскивать, господа, если увижу такую картину, как в начале похода.

XXXV

Шестой корпус, о котором с недоумением спрашивал генерал Клюев, получил приказ командующего армией Самсонова двигаться в северо-западном направлении на Алленштейн, где он должен был занять правый фланг армии.

Всё это время стояла жаркая летняя погода, с утра на горизонте виднелись освещённые солнцем поля с бурым, ржаным и золотистым овсяным жнивьём, зеленели полоски неубранной картошки, опушки лесов или сверкала синяя гладь озера сквозь стволы дере­вьев.

Но утро, в которое части Шестого корпуса переходили через границу, было дождливое, туманное, похожее на осеннее.

Движение дивизии растянулось по уходящей вдаль песчаной дороге, протоптанной лошадиными копытами. Впереди, за скрывшимся в лесу передовым отрядом, шла пехота авангарда; в хвосте её, ныряя по глубоким колеям, двигались зелёные повозки с полукруглым верхом и красным крестом на нём; за ними, погромыхивая железом на мягкой дороге, ехали одно за другим два орудия, обращенные жерлами назад. Шестёрки лошадей на длинных постромках, однообразно напрягаясь, с выступившими на боках рёбрами, с трудом вытягивали орудия на каждой неровности. Пехота, расстраивая ряды и обходя глубокие колеи, двигалась бесконечной колонной.

Лица солдат, как бы отражая на себе перемену погоды, были однообразно мрачны и угрюмы. Они то смотрели по сторонам дороги, то на пятки впереди идущих, и только изредка среди шороха движения большой массы людей раздавался отдельный негромкий возглас.

- Что ты, чёрт, путаешься под ногами! - говорил какой-нибудь солдат на переднего, который, споткнувшись в глубокой колее, терял шаг.

- Чего путаешься... а дорога-то какая? Чертям тесто месить, а не солдатам по ней ходить.

Сзади произошла какая-то задержка.

- Чего стали! Ай к трактиру подъехали?

Передние соскочили с лошадей и, не отвечая, стали возиться на маленьком деревянном мостике около полевого орудия.

Чёрный приземистый солдат в длинной, не по его росту шинели, заглянув под колёса, сказал:

- Два бревна провалились. Подкладать надо.

- Чего там - подкладать! Стегай лошадей, вывезут. Ребята, подмогни.

И все, как бы обрадовавшись развлечению среди однообразной дороги, обступили орудие.

- Вывози, антилерия! - крикнул курносый солдат из задних рядов пехоты, обходившей стороной по песку остановившихся.

- Проходи, проходи, знай,- ответил ему, не оглядываясь, высокий рыжий солдат, глядя на провалившееся колесо и свёртывая мокрыми от дождя пальцами папироску из га­зетной бумаги.

- Ну, подходи, берись, чего стали, как бараны перед новыми воротами! - крикнул подошедший фельдфебель.

Солдаты, тесно окружив орудие, навалились плечами.

- Вали ещё раз!.. Но, но! - кричали ездовые на лошадей, от спин которых валил пар и тёмными струйками скатывались по бокам капли дождя.

Орудие выехало и, мягко утонув в песке дороги, медленно тронулось дальше.

Движение возобновилось.

- Идём не жрамши, а куда - неизвестно,- говорил недовольно солдат, устало шагавший в тяжёлых от сырого песку сапогах.

- Немцы укажут, куда,- ответил другой.- Или вон у начальства пойди спроси.

- Немцев-то этих чтой-то и не видать совсем. Границу давно перешли, а ни одного ещё в глаза не видели.

- А нешто перешли границу-то? - спросил кто-то сзади.- Что же её не видно-то было?

- А тебе что ж, сохой, что ли, проводить её...

- Ну и земля, чтоб её черти взяли. Один песок. Стоило из-за такой руки марать.

А сзади, остановившись, кричали и стегали лошадей, опять застрявших на мостике. Тяжело двигавшиеся обозные фуры сворачивали и объезжали мостик.

- Нет, по мосту видно, что границу как будто ещё не переходили,- сказал сидевший ногами к самому хвосту лошади, правивший фурой солдат в обвислой, отяжелевшей от дождя шинели и в картузе, на козырьке которого набирались светлые капли.

Лошади, с нерасходящимся паром от разогревшихся мокрых боков, напрягаясь вперёд и нажимая стёртыми плечами на хомуты, одна за другой сворачивали в болотистую низину в обход мостика.

Ночевали в чистеньком немецком городке с красными черепичными крышами, опустевшем, как вымерший улей.

- Завоевали... - говорили солдаты, утирая носы и оглядываясь.

- Куда ж народ-то подевался?

- Вильгельму пошли жаловаться.

Наутро Первая бригада Четвёртой дивизии выступила из города. Мелкий дождь с туманом так же моросил, серой пеленой покрывая дальние леса и деревни с двухэтажными домами.

Сзади показался скакавший на лошади офицер, обгонявший ряды шедшей колонны.

- Куда же вы пошли! - кричал он, ещё не доехав до колонны, устало шагавшей по овсяному жнивью.- Вам от деревни направо надо было свернуть.

Солдаты, как разошедшаяся на ходу машина, не могущая сразу остановиться, продолжали идти.

А кто-то из средины рядов негромко сказал:

- Хватились, когда уж полдороги прошли.

- Чёрт знает что! - проговорил офицер, оглядывая ряды в крайнем раздражении и в то же время в нерешительности, как бы не зная, остановить движение колонны или нет.

Потом повернул поджарую, со смокшейся гривой лошадь и галопом поскакал обратно вдоль линии шедших ему навстречу войск.

- Они сами не знают, кто где у них идёт,- сказал насмешливый голос из рядов.

- Вот так-то зазеваются,- глядь, прямо в Берлин и придём.

- А им что - они верхами едут.

- Господа, им и почёт другой...

Солдаты покосились на офицера, ехавшего в стороне по кромке дороги.

Послышалась команда: "Стой!" Солдаты остановились.

- Чего стали?

- Командир приказал.

- И то отдых. Закуривай, Семёнов.

Солдаты стояли вольно. Кто мокрыми руками доставал из кармана кисет с табаком, кто, нагнувшись в сторону, сморкался и потом вытирал руку о завёрнутую полу шинели, кто обтирал рукавом мокрый ствол ружья.

Сзади стояла группа офицеров; они окружили командира в непромокаемом пальто, с накинутым на голову капюшоном, из-под которого виднелись опущенные книзу седые усы. Командир держал свёрнутую в небольшой комок (чтобы не мочить) карту и то смотрел на неё, то оглядывал поле.

Адъютант в серой шинели, сдерживая не стоящую под ним лошадь, показывая рукой направо, что-то говорил командиру.

Тот, досадливо поморщившись, махнул рукой и стал опять разглядывать карту. Потом повернулся на седле и посмотрел назад.

- Конечно, прямо,- сказал он наконец.- Вон впереди это и есть Гросс-Бессау.

- Ай заблудились? - сказал солдат с коричневым, обветренным лицом.

- Врага никак не найдут,- ответил насмешливый голос.

- А он, небось, нас ищет. Вот так походим, походим и пойдём домой к бабам спать.

- Они бы раньше в карты-то эти смотрели.

Колонна тронулась вперёд.

Вдали послышался глухой удар. Все насторожились. Воздух дрогнул, как в жаркий летний день, когда впереди засинеет зловещая туча и по ней начнут быстрыми змейками пробегать извилистые бледные молнии.

Солдаты уже молча продолжали идти навстречу этим звукам. Лошади настораживали уши. Но движение колонн всё продолжалось. Только изредка раздавался окрик ездового на споткнувшуюся лошадь или лязг штыков.

Солдаты невольно оглядывались на лица соседей, как бы по ним желая узнать, насколько близка и как велика опасность.

Вдруг кто-то испуганно крикнул:

- Конница!

Вся колонна сразу, без команды, остановилась. Вдали, со стороны серевшего на горизонте озера, скакали расстроенными рядами всадники. Через минуту уже были видны взмахивавшие нагайками руки, споткнувшаяся под одним всадником лошадь.

- Наши,- сказал кто-то сзади.

- На н е г о, должнС, напоролись,- проговорил ещё чей-то голос.

Подскакавшие конные остановились около командира и, держа руки у козырьков, что-то торопливо говорили и указывали руками в том направлении, откуда они появились.

Послышалась команда. Солдаты, не расслышавшие её, оглядываясь на других, стали лихорадочно-торопливо отцеплять лопатки и спешно по отделениям разбегаться вправо и влево от дороги со снятыми винтовками в руках. Некоторые бежали пригнувшись, как делают охотники, стараясь подбежать незамеченными к дичи.

Сзади снимались с передков орудия, и лошади с закинутыми на спину постромкАми отъезжали назад.

Командир на серой лошади, не выпуская повода, смотрел в бинокль в ту сторону, куда указывали конные. Остальные тревожно поглядывали то на него, то в ту сторону, куда был направлен бинокль командира.

Там, впереди, влево от озера, небольшим холмиком возвышался лесок или роща, похожая на деревенское кладбище. В маленький туманный кружок бинокля,- всё время прыгавший от движения неспокойно стоявшей лошади,- командир видел верхушку ветряной мельницы или костёла, вправо от неё густой дым и какие-то движущиеся точки.

Задние колонны тоже остановились и, как река на запруде, стали растекаться вправо и влево от дороги. Люди длинной цепочкой все больше и больше отбегали в сторону от дороги и залегали, и перед каждым из них скоро оказались кучки накопанной ими земли.

Командир торопливо отъехал от орудий.

Послышалась команда.

Жерла орудий, высовывавшиеся в прорезь стальных щитов, повернулись вперёд. Огненный язык из-за щита лизнул воздух, и раздался оглушительный звенящий удар. Из передней цепи солдат, как бы нечаянно, сорвался один выстрел. Потом точно кто-то линейкой провёл по частоколу.

Вдали послышался удар, и далеко сзади лежавшей на мокрой земле цепи солдат раздался чмокающий звук, и сейчас же вместе с грохотом взвился вверх чёрный столб грязи и камней.

Вдруг едва заметные прежде точки стали расти. Они как бы скатывались с дальнего пригорка и, растекаясь в ширину, уже заметно для глаза стали приближаться.

Пулемётчик, залегший в канаву, водил пулемётом, точно поливая из него, и руки его дрожали, сотрясаемые полным ходом работающей машины.

Где-то послышался стон и голос:

- Носилки!

И, заглушая мелкую ружейную трескотню, уже раздавались тяжкие удары. Это стреляли наши четыре орудия, дёргаясь и мягко оседая назад после каждого выстрела. Начался непрерывный, всё нарастающий грохот.

Видно было, как вдали в середине скакавших всадников взвился столб земли. Одна лошадь села на задние ноги, а другая, споткнувшись на всём скаку, проехала шеей по земле и осталась неподвижной. Остальные вдруг резко свернули налево и понеслись назад.

В поле виднелись только лежавшая на боку лошадь и другая, сидевшая на задних ногах и делавшая попытки встать. От неё отбежал хромая человек и тут же, протянув вперёд руки, упал лицом вниз.

Солдаты стали перебегать вперёд, переходя в наступление. Видно было, как вдали какие-то люди, отстреливались, кинулись назад.

Выстрелов за грохотом орудий не было слышно, а только вспыхивали маленькие дымки. Вдали показались ещё новые цепи. Солдаты стали залегать.

Это было столкновение Четвёртой русской дивизии с Тридцать шестой немецкой, которая шла в авангарде Семнадцатого корпуса. Начальник Четвёртой дивизии полковник Сербинович, не ожидая появления немцев, не сделал никакой разведки в северном направ­лении.

Генерал Макензен, бывший при Тридцать шестой дивизии, обратился за помощью. И во фланг и тыл русским частям были посланы четыре батальона и три батареи, которые подоспели только к вечеру.

Русские, державшиеся до самого вечера, перебегая и стреляя, подвигались вдоль озера к лесу. Вдруг слева и сзади, откуда совсем не ожидали, послышались орудийные выст­релы, потом показались неприятельские цепи со стороны деревни.

Над всем полем стоял синеватый дым от выстрелов, смешивающийся с туманом, и в этом дыму бежали, копошились, падали и опять бежали люди с ружьями в руках.

Кто-то крикнул:

- Обходят!

И все, не слушая команды офицеров и уже ничего не понимая, кинулись в сторону дороги.

Полковник с седыми усами кричал на бежавших, весь покраснев от напряжения, потом дрожащими руками хотел что-то написать на вырванном из полевой книжки листке и дать его стоявшему около него ординарцу, но лавина обезумевших солдат, повозок, заряд­ных ящиков с ездовыми, хлеставшими лошадей, смяла его и увлекла за собой.

Позади остались повёрнутые вперёд дулами орудия, у которых суетились несколько человек, и через каждую минуту орудие дёргалось и окутывалось дымом.

Когда выбрались на шоссе, то ещё больше увеличились давка и сумятица. Повозки наезжали на повозки. Ездовые с испуганными и озверелыми лицами, хлеща кнутами лошадей, направляли их в самую гущу толпы. Через редкие промежутки раздавался удар, ослепляя всех. Слышались стоны, и люди обегали стороной оставшуюся посредине дороги кровавую кучу неподвижных или ещё шевелившихся людей.

- Пропали все! Гони, чёрт! - кричал какой-то обозный и вдруг, ткнувшись лицом вперёд, свалился под колёса своей фуры.

Дивизия была разбита, не получив помощи от Шестнадцатой дивизии, которая, заночевав в Бишофсбурге, двигалась на Алленштейн для соединения с Тринадцатым корпусом генерала Клюева.

Правое крыло Второй армии Самсонова таким образом было сбито, а немцам была открыта дорога для окружения русских войск с востока.

XXXVI

13 августа командующий Второй армией Самсонов, не имея представления о действительном положении дел в своих корпусах, из Остроленки приехал в отличном настроении со своим штабом в Нейденбург, чистенький немецкий городок, совершенно опустевший.

Около нового штаба стояли запыленные машины, осёдланные казачьи лошади, и денщики разговаривали у ворот.

В шесть часов вечера командующий армией сел обедать, посадив рядом с собой генерала Нокса, английского представителя при штабе Второй армии.

Большой стол был уставлен винами и закусками. Чины штаба, отодвигая стулья, скромно усаживались, и было то настроение, какое бывает после длинной дороги на новом месте, до которого добрались усталыми, голодными, но при виде хорошего стола почувствовали приятный подъём духа.

Самсонов, со своей полной, величественной фигурой, занимавший место в середине стола, потянулся пухлой рукой за графином и сам налил генералу Ноксу водки, рекомендуя её как лучшее средство против усталости.

Английский генерал учтиво слушал, наклонив набок голову, но с сомнением иност­ранца смотрел на наполнявшуюся рюмку.

- Приятный городок,- сказал Самсонов, когда все выпили, и он, утирая салфеткой усы, приглядывался к закускам.

- Ваше превосходительство, дальше будут ещё более приятные городки, из которых самый приятный - Берлин,- сказал сидевший против него старый полковник с казачьими длинными усами.

- Ну, до Берлина ещё далеко, а вот этот марш проделать бы как следует и, завернув­шись левым плечом, опрокинуть противника на Ренненкампфа,- это было бы хорошо,- сказал Самсонов.- Нам генерал Орановский телеграфирует, чтобы мы реже меняли места расположения наших штабов.

- Им можно пожелать того же относительно директив, которые они нам шлют,- сказал генерал Постовский, осторожно водя ложкой по дну тарелки с прозрачным супом.

Вдруг все с удивлением подняли головы. В комнату вошёл поспешным шагом дежурный офицер. Он подошёл к Постовскому и подал ему какую-то записку.

Все, перестав есть и говорить, остановились глазами на клочке бумажки, который держал в руках генерал Постовский. Он, оставив свой суп, нахмурившись, пробегал бумажку глазами. Наконец он встал и, продолжая на ходу смотреть в бумажку, подошёл к тревожно ожидавшему Самсонову.

- Что такое? - спросил Самсонов, отодвигаясь со своим стулом от стола.

- Ваше превосходительство, командир Первого корпуса генерал Артамонов просит вас спешно подойти к аппарату.

Самсонов побледнел. Бросив смятую салфетку на стол и взяв машинально из рук Постовского бумажку, он вышел из комнаты.

Оставшиеся за столом тревожно переглянулись.

Первый корпус был на левом фланге Второй армии и прикрывал её собой. Так что все хорошо понимали, какое значение может иметь всякая неудача с этим корпусом: противник, сбив этот корпус, может прорваться к Нейденбургу и обойти армию с юга.

Мирное настроение было разбито. Все, потеряв нить разговора, ждали возвращения командующего.

Минут через десять он пришёл и, не садясь за стол, а только взявшись за спинку своего стула, некоторое время молчал, как бы собираясь с мыслями. Все тоже молча смотрели на него.

- Господа,- сказал командующий, нервно перебирая рукой слабо свисавший с его большого живота пояс,- господа, Первый корпус атакован двумя германскими дивизиями, и третья двигается ему во фланг со стороны Лаутенберга... Вы понимаете всё значение этого? Если мы будем продолжать движение центральными Тринадцатым и Пятнадцатым корпусами на север, то эта... эта новость с корпусом Артамонова грозит обходом всей армии.

Последовало напряжённое молчание.

- Дайте карту...

Поручик Кавершинский принёс и развернул на соседнем столе карту.

Все подошли к ней. Самсонов оперся толстым животом и локтем на стол, склонившись над картой.

- Ваше превосходительство,- сказал Постовский,- мы имеем возможность не прерывать движения центральных корпусов на север.

- Каким образом?

- Мы можем Первый корпус усилить Третьей гвардейской дивизией, Первой стрелковой бригадой, тяжёлым артиллерийским дивизионом и, если хотите, ещё Шестой и Пятнадцатой кавалерийскими дивизиями. Это вполне обеспечит нам стойкость фланга и даст возможность не нарушать первоначального плана движения.

Самсонов, не поднимаясь с локтя от карты и только повернув одутловатое, покрасневшее лицо к своему начальнику штаба, слушал его; потом, ничего не ответив, опять склонился над картой.

- Я мыслю себе так,- проговорил он наконец,- наш правый фланг - Шестой кор­пус - находится у Бишофсбурга, он идёт на Алленштейн для соединения с Тринадцатым корпусом, который, в свою очередь, соединится с Пятнадцатым, и мы, поворачивая теперь уже правым плечом, заходим во фланг противнику, который стремится прорвать Первый корпус и прорваться к Нейденбургу. Перерезав его корпуса, мы выводим свои корпуса на Млаву к югу.

Говоря это, командующий с лупой в руке карандашом проводил линии на карте. На последней точке карандаш сломался. Самсонов, вздрогнув, отбросил его на стол и тяжело выпрямился.

- Я считаю положение трудным. Это один из таких случаев, когда командующий посылает самый последний резерв своим корпусам - самого себя... Если положение не улучшится, пятнадцатого утром я выезжаю к месту сражения в Надрау к Тринадцатому и Пятнадцатому корпусам, чтобы лично руководить операциями.

Все опять сели за стол. Но настроение было уже сорвано. Командующий, очевидно, принуждая себя, кое-как досидел до конца обеда, потом ушёл к себе.

На другой день Самсонов отдал приказ Первому корпусу во что бы то ни стало держаться впереди Сольдау для обеспечения левого фланга армии, а Тринадцатому и Пятнад­цатому корпусам вместо северного направления наступить на Лаутенберг, то есть на юго-запад.

И вместо захода левым плечом вперёд на север Вторая армия действительно делала неожиданный крутой поворот правым на юг.

А через час Самсонов имел сообщение об отступлении Первого корпуса.

Это отступление было весьма загадочного характера. В то время левый фланг корпуса очень успешно отражал атаки Второй германской дивизии, в русских войсках распрост­ранился слух о якобы данном приказе корпусного командира отступать, а наша Двадцать вторая дивизия стала отходить. Какой-то поручик Струзер будто бы услышал передачу этого приказания с телефонной станции.

К вечеру Первый корпус отступил даже южнее Сольдау. Генерал Артамонов доносил: "Связи все нарушены, потери огромны".

На рассвете 15 августа командующего армией разбудили. Получено было известие о непосредственной близости германцев к Нейденбургу.

Он испуганно поднялся на постели и, опустив ноги, некоторое время сидел неподвижно, потом с помощью денщика стал одеваться.

Вошёл, очевидно совсем не спавший, генерал Постовский. Самсонов в брюках и мотавшихся сзади подтяжках, широко расставив ноги, умывался над тазом, потом стал вытирать лицо и волосатую грудь мохнатым полотенцем.

Лицо командующего с седеющей, смятой от лежанья бородой было опухшее и с тем выражением, какое бывает, когда человека спешно разбудили и он не выспался и не пришёл ещё в себя.

- Распорядитесь о переезде в штаб Пятнадцатого корпуса,- сказал он хриплым голосом.- Главнокомандующему послать телеграмму... аппараты снять. Временно будем без связи, потому что противник может занять Нейденбург. Где же этот мерзавец со своей конницей? - сказал генерал, бросив полотенце на пол.- Он упустил их после Гумбинена и дал возможность опять собраться... Подлецы! Да, запросите опять Тринадцатый корпус, где витает Шестой. О нём ни слуху, ни духу.

Командующий несколько минут ходил по комнате с всклокоченными волосами. Ден­щик принёс стакан чаю. Генерал его не замечал. Потом, надев тужурку и на ходу застёгивая её, вышел на крыльцо.

В лицо ему через крышу дома напротив ударили первые лучи яркого солнца. На деревьях блестела роса. Воздух был тих и тёпел.

Он отдал приказ готовиться к отъезду, и в восемь часов из ворот штаба армии выехали три легковых автомобиля с запасными колёсами назади, в сопровождении сотни казаков.

Тяжёлая фигура командующего в походной шинели с топорщившимися погонами глубоко сидела в машине. Он молчал и смотрел прямо перед собой, видимо, желая избежать разговоров и вопросов.

Утро было ясное, одно из тех, когда в садах краснеют на солнце зреющие яблоки и по улице летит паутина. Но город был мёртв. Изредка навстречу попадались и испуганно сворачивали одинокие жители.

А за городом раскинулись, насколько видел глаз, поля из разноцветных кусочков - зелёных и коричневых,- как бывает ранней осенью, когда рожь и овёс убраны и остаются только гречиха и картошка.

- Где Шестой корпус? - сказал генерал.- Это становится положительно необъяснимым.

- Я посылал уже два раза запрос в Тринадцатый корпус об этом и одновременно получил от них запрос о том же самом,- сказал Постовский.

Самсонов молчал. Потом поднял голову, посмотрел, обвёл глазами горизонт и уже другим тоном сказал:

- В такое утро умирать не хотелось бы... Впрочем, если Шестой корпус придёт на место вовремя, об этом можно будет не думать.

Он замолчал и всматривался вперёд, где на пересечении двух дорог показались повернувшие на шоссе какие-то всадники. Всадники,- видимо, на заморенных лошадях,- ехали навстречу.

Машины остановились. Всадники подъехали.

- Командующему Второй армией генералу Самсонову от командира Шестого корпуса генерала Благовещенского,- сказал соскочивший с лошади поручик с небритыми щеками и грязными руками. Он протянул командующему пакет и приложил к козырьку грязную дрожащую руку.

Самсонов, тяжело задышав, смотрел на замершего перед ним поручика, не произнося ни слова. Его почему-то поразила грязная рука поручика.

- Говори...

- Шестой корпус потерпел поражение... связь с корпусами потеряна... корпус в полном беспорядке отступил на линию Гейслинген.

- Что же это, господа! - не сказал, а скорее охнул командующий, повёртываясь за помощью к чинам своего штаба.- Левый фланг армии разгромлен, правый тоже... мы попадаем в клещи,- проговорил он как бы сам с собой.

Из-за оттопырившегося борта шинели он достал карту и углубился в неё.

Все молчали, глядя на согнувшуюся в машине тучную фигуру старого генерала.

Вдруг он встал, отбросил карту (её подхватил сидевший напротив полковник Вилов) и, открыв дверцу, вышел из машины.

Взгляд его остановился на стоявших в стороне казаках, сопровождавших штаб, потом он перевёл его на всё ещё стоявшего с рукой у козырька поручика, слабо махнул ему рукой, опять оглянулся на казаков и сказал хриплым, точно простуженным голосом:

- Освободить восемь лошадей... машины назад... на Вилленберг; Нейденбург, возможно, скоро будет занят...

Потом, взяв под руку генерала Нокса, отвёл его в сторону.

- Генерал, считаю своим долгом сказать вам, что положение армии стало крайне критическим. Моё место сейчас при войсках, но вам я советую вернуться... пока это ещё возможно.

Самсонов крепко пожал руку английскому генералу, выделявшемуся своей чуждой для русского глаза формой и нерусским бритым лицом, оглянулся в сторону приготовленных лошадей и указал на них чинам своего штаба, как бы этим молчаливым жестом приглашая их разделить его судьбу.

Машины, завернув своими запылёнными кузовами, поехали обратно, а командующий армией со штабом на маленьких казацких лошадях двинулся среди ярких мелькавших теней по шоссе дальше на север, где решалась судьба русской армии.

XXXVII

Тринадцатый корпус генерала Клюева, занимавший вместе с Пятнадцатым центр армии, двигался на север к Алленштейну мимо сражавшихся с неприятелем Первого и Пятнадцатого корпусов, не подавая им помощи, вопреки всякому смыслу и только во исполнение директив Жилинского.

Жилинский всё ещё думал, что немцы отступают перед Ренненкампфом, и старался движением Тринадцатого корпуса отрезать им путь к Висле. Немцы же, уйдя от остановившегося Ренненкампфа, бросили свои войска на левый фланг русской Второй армии и разбили Первый корпус.

12 августа Тринадцатый корпус пришёл в деревню Куркен. Генерал Клюев, не спавший несколько ночей в ожидании приказов, которые приходили с запозданием на полсуток, совершенно не осведомлённый об общем положении дел и местонахождении остальных корпусов, ходил нервный и раздражённый.

Доложили о том, что адъютант капитан Росселевич, посланный в штаб Второй армии, вернулся.

- Что скажете? - спросил генерал, когда капитан вошёл в помещение штаба.

- Главнокомандующий приказал поспешить с движением на Алленштейн,- ответил, вытягиваясь, капитан.

- А что кругом нас-то делается, вы узнали? - спросил раздражённо генерал.- Где Шестой корпус, что с Пятнадцатым?

- Ваше превосходительство, на все эти вопросы я никакого ответа не получил. Они сами не знают. Мне приказано было спешно возвращаться.

- Что делают, что делают!.. - проговорил как бы про себя генерал, взявшись за голову обеими руками.

14 августа Алленштейн был занят Тринадцатым корпусом без боя, но среди солдат прошёл слух, что будто бы получен приказ двигаться на Грисслинген, то есть в обратном направлении, на помощь Тринадцатому корпусу.

- Мотают туда и сюда,- говорили солдаты.

Несколько человек их стояли у ворот штаба и смотрели на аэроплан, который снаряжали для разведки.

- Вот тоже ещё нахлебник, прости господи, навязался. Возим его за собой, как клячу какую, а толку от него на грош нет.

- Что? Опять не полетишь?

- Чёрт тут полетит,- угрюмо ответил механик,- без бензина сидим.

- Лучше уж сиди,- сказал пожилой солдат, закуривая трубку.- А то вон один полетел, да там и остался.

К штабу подъехал офицер в перчатках и со стеком. Он надменно и громко, как бы в пространство сказал:

- К командующему корпусом!

Солдаты не обратили на него никакого внимания и продолжали сидеть и курить. Только пожилой солдат негромко сказал:

- Чисто птица какая...

Из помещения штаба вышел поручик Никифоров.

- Как о вас доложить? - спросил он приезжего.

- Капитан Генерального штаба Джиджикия.

- Простите, как? - спросил Никифоров, выставив одно ухо вперёд.

- Джи-джи-кия! - обиженно и тоном выше повторил приезжий.

Кто-то из солдат фыркнул.

В штабе было заседание военного совета, и генерал Клюев сидел в конце стола, за которым перед разложенными картами расположились начальники частей.

Старый, с подстриженными усами, полковник, остановив на карте остро очиненный карандаш, смотрел на Клюева и говорил о необходимости соединиться с Пятнадцатым корпусом. Другие то смотрели на этот карандаш, то вопросительно на генерала Клюева.

- Если мы не соединимся, мы погибнем,- заключил свою речь полковник.

Никифоров подошёл к генералу и тихо доложил ему о прибытии офицера. Полковник замолчал, ожидая, когда генерал сможет слушать.

- Прости,- сказал генерал, отодвинув от себя лист бумаги.

- Ваша фамилия? - спросил он, когда приезжий, оставив стек в передней, вошёл в комнату, где заседал военный совет.

- Джиджикия, ваше превосходительство.

- ...Как?..

Офицер, покраснев, повторил.

- Что скажете?

Посланец передал генералу просьбу командира Пятнадцатого корпуса о поддержке.

- Сможет ли командующий Пятнадцатым корпусом продержаться до шестнадцатого числа? - спросил генерал.

- Едва ли, ваше превосходительство.

- Тогда какой же смысл идти? Что делают!.. Зачем, спрашивается, нас гнали на север? - обратился он к седому полковнику.

Генерал взял лист бумаги и крупным наклонным почерком стал писать письмо, изредка с раздражением оглядываясь на окно, за которым солдаты громко, не стесняясь близостью к командиру корпуса, потешались над летчиком.

- Этот пакет свезёте в Пятнадцатый корпус генералу Мартосу,- сказал генерал, запечатывая пакет.

В нём Клюев писал о бесцельности своего движения на Грисслинген.

Поехавший с пакетом Джиджикия, сопровождаемый насмешливыми взглядами солдат, вернулся обратно, когда ещё военный совет не успел разойтись, и просил опять доложить о себе генералу Клюеву.

Он вошёл бледный, с дрожащими руками.

Члены совета повернули в его сторону головы и тревожно смотрели на него.

- Что же? - спросил в недоумении Клюев.

- Ваше превосходительство, я не мог проехать... от Пятнадцатого корпуса мы о?тр е?з?а?н?ы...

В комнате воцарилось молчание.

В это время пришло сообщение, что Пятнадцатый корпус уходит и что днём видели столбы пыли к востоку от Грисслингена. Очевидно, там были уже германцы.

- Положение становится критическим, господа,- сказал генерал.- Очевидно, нам заходят в тыл... Что же делать? Оставаться на месте или отходить?

- Наш отход будет означать полное крушение всей кампании,- сказал кто-то.

- Как же, господа?

- Лучше остаться,- раздались голоса.- Может быть, есть надежда...

- Что ещё такое? - спросил, нахмурившись, генерал, когда поручик Никифоров, войдя в комнату, остановился у двери.

- От командующего армией генерала Самсонова.

Он подошёл к генералу и передал ему пакет. Все молча смотрели на руки генерала, разрывавшие пакет.

Он бегло прочёл, потом, молча сложив пакет, сказал:

- Командующий армией приказывает о?т?х?о?д?и?т?ь через Хохенштейн на Куркен...

Все молчали, видимо, поняв страшный смысл этого приказа.

XXXVIII

После полудня 15 августа приказ германского командования по войскам говорил о полном отступлении Второй армии.

В полдень 15 августа Самсонов находился в Надрау, отдавая последний приказ об общем отступлении армии. Штаб армии расположился рядом со штабом Пятнадцатого корпуса.

Напротив штаба горел дом.

Вдруг раздался оглушающий взрыв, затем другой, третий. Люди, бывшие на дворе, бросились во все стороны.

На пороге штаба показался испуганный, бледный командующий армией.

- Что такое? - спросил он, оглядываясь по сторонам.

Оказалось, что Пятнадцатая мортирная дивизия выпустила несколько снарядов по собственному штабу.

- Это уже конец... - сказал Самсонов в каком-то раздумье.

Возложив общее руководство отходящими корпусами на генерала Клюева, Самсонов выехал с лицами своего штаба и с сотней казаков на Янов, чтобы затем снова взять руководство армией в свои руки.

Шинель коробилась на спине командующего, фуражка приподнялась сзади. Лицо по­серело, щёки обвисли и дрожали. Вперёд шли галдящей толпой солдаты, тянулись обозы, отряды конных, запрудивших дорогу.

Солдат, вёзший в длинной парной фуре мешки с мукой, обернувшись, озверело хлес­тал по глазам наехавших на него лошадей другой фуры.

Обозные, въезжавшие в лес, сваливали с повозок мешки, патронные ящики и гнали во весь мах.

- Остановите этих мерзавцев, заставьте... взять всё это! - вдруг крикнул командующий, остановив лошадь и показав дрожащей от гнева рукой на мешки, разбросанные в грязи дороги.

Но сзади уже надвинулась новая лавина повозок, зарядных ящиков, которые вскачь неслись по шоссе. Солдат в лохматой шапке с разорванной вдоль всего бока шинели, стоя на пустом зарядном ящике, с бранью нёсся вскачь, обгоняя стороной дороги повозки и цепляя осями за деревья, от чего его двуколка раскатывалась то вправо, то влево.

- Лучше покончить с собой, чем видеть эту орду,- сказал Самсонов, тяжело дыша и дрожащей рукой натягивая перчатку на руке, державшей поводья.

- Ваше превосходительство!... - сказал с упрёком услышавший эту фразу ехавший рядом с ним Постовский.

Вдруг катившаяся впереди лавина повозок остановилась; потом видно было, как передние, испуганно хлеща лошадей, свернули и понеслись вскачь.

- Неприятельская артиллерия впереди! - крикнул кто-то.

- Продали сволочи... - крикнул другой,- теперь всему конец!

Самсонов, отделившись от общего потока, свернул прямо в лес и в сопровождении своего штаба и казаков поехал к просвечивавшей опушке, за которой виднелась какая-то сожжённая деревня. Около неё суетились люди в не нашей форме.

Самсонов, сидя в седле, оглянулся на своих спутников.

- Ну, что же, окружены... выхода нет,- сказал он глухо.- Скажите им,- прибавил он, указав на отряд казаков,- чтобы они пробирались отдельно... и лошадей пусть возьмут.

Он перегнулся на седле и, спрыгнув с лошади на мягкую мшистую траву опушки, повернулся лицом в сторону заката. Там горели расходящиеся лучи из-за золотых краёв Сблака, растянувшегося на западе. Самсонов долго смотрел на эти лучи, потом почему-то взглянул на небо над головой.

В воздухе стоял тот особенный предосенний запах леса, какой бывает перед вечером, когда солнце уходит из лощин, освещая только верхушки, и в чаще уже пахнет сыростью, вянущим листом, а деревья стоят тихо, неподвижно.

Постовский подозрительно и тревожно следил за командующим. Самсонов встретил­ся с ним взглядом и отвёл глаза.

Через час, когда совсем стемнело, тронулись лесом, растянувшись гуськом.

Несколько раз останавливались и сверяли направление по светящемуся компасу, причём Постовский всякий раз спрашивал:

- Ваше превосходительство, вы здесь?

- Здесь,- с какой-то досадой отвечал Самсонов.

Потом шли дальше, выставив вперёд руки и натыкаясь ими на ветки и кусты.

Вдруг Постовский остановился и тревожно крикнул:

- Ваше превосходительство!..

Ответа не было. Все остановились и тревожно прислушивались к тишине леса. Где-то сзади и в стороне послышался глухой револьверный выстрел. Все, сразу поняв значение выстрела, бросились на этот звук...

К вечеру 15 августа армия Самсонова была охвачена в тиски. Остался только узкий проход на юго-востоке, где немецкие армии ещё не успели сомкнуться, к чему всеми силами стремился генерал Франсуа.

КорпусА, находившиеся в районе Хохенштейна и Надрау, откуда в полдень выехал Самсонов, уже были в глубоком окружении. Из этого окружения удалось ускользнуть только остаткам Первого корпуса, разбитого при Сольдау.

Центр армии начал отступление под прикрытием Второй пехотной дивизии, которая находилась у Франкенау и служила, так сказать, боковым авангардом.

Но скоро порядок отступления был нарушен.

Тёмной августовской ночью остатки русских корпусов численностью около ста тысяч человек рассыпались по бесконечным пространствам, пересечённым лесами, болотами и озёрами.

Люди метались, потеряв всякое представление о месте, в котором они находились. Обозы, артиллерия, пехота - всё перемешалось на узких лесных дорогах и перекрёстках. Своих принимали за врага и поднимали стрельбу или разбегались в одиночку по лесу.

Охваченные страхом, люди бросались в озёра, в болота, сотнями тонули, а наутро в упор расстреливались немцами, хотя немцы, окружившие на громадном пространстве эти остатки армии, могли выставить заграждение только в виде очень тонкой цепочки, которую было бы легко прорвать.

Но паника и сознание неизбежного конца отняли все силы у истощённых и обескров­ленных частей русской армии.

Только некоторые отряды, разбросанные по лесным пространствам между Нейденбургом и Вилленбергом, пытались ещё пробиваться с боем на юго-восток, где генерал Франсуа всё больше и больше смыкал кольцо окружения.

Рассвет 17 августа застал смешавшиеся и перепутавшиеся части Тринадцатого и Пятнадцатого корпусов в Грюнфлисском лесу.

С мужеством последнего отчаяния эти остатки русской армии пробивались к границе.

Накануне части Тридцать шестой дивизии даже опрокинули немецкие заставы. Но это было последней вспышкой энергии, которая затем совсем исчезла в этих перепутавшихся, измученных толпах, пугливо жавшихся друг к другу без всякой способности к самозащите.

На рассвете голова тринадцатитысячного отряда генерала Клюева вышла на опушку. Над ручьём, над болотистой низиной стоял густой туман, который седым валом тянулся вдоль опушки. На траве и кустах блестела обильная роса.

По ту сторону ручья было сплошное море тумана.

Вверху над высокими гладкими стволами сосен туман, гонимый слабым ветерком, сбегал лёгкими облаками, открывая синеющие небеса. Деревушка, раскинувшаяся на возвышенности, стояла, точно затопленная разливом, Но с каждым часом туман всё больше сваливался в низину вдоль ручья.

В голове отряда, на измученных лошадях, ехали казаки, за ними шли вразброд солдаты. Тут же, замешавшись среди них, двигались две двуколки с ранеными офицерами.

Бородатый солдат с окровавленной тряпкой на голове посмотрел на раненых офицеров и сказал:

- Нашего брата покидали дорСгой видимо-невидимо, а этих всё везут зачем-то.

Гулко раздался по лесу орудийный выстрел, перекатился эхом, и вслед за ним где-то в чаще отдался звук разрыва.

Проехал офицер верхом на лошади и крикнул тревожно:

- Братцы, пробиваться надо.

- Теперь уж что-нибудь одно,- отозвался бородатый солдат.

- На чистое место надо выходить,- сказал кто-то.

Все двинулись вперёд, а сзади стали отделяться от толпы по одному солдаты и скрывались в чаще.

- Этим не спасёшься, помирать - так уж с народом,- сказал высокий артиллерист, оглянувшись на убегавших.

За лесом в лощине опять остановились.

- Что стали? Пошёл! - послышался нетерпеливые нервные голоса.

Орудие застряло.

Ездовые начали стегать лошадей. Проходивший мимо солдат толкал заднюю лошадь прикладом под зад. Животное, напрягаясь, тянуло вперёд, потом, всхрапнув, село на задние ноги.

- Но, но! - кричали со всех сторон.

- Не вытянуть, тут болото.

Вдруг произошло непонятное смятение. Часть - кто пешком, кто на лошадях - бросились в сторону леса.

Впереди показались какие-то люди. Они были очень далеко и что-то спешно делали. Вдруг от них блеснул язык огня. В ту же секунду раздался грохот, и на воздух взлетели какие-то обломки, грязь.

Высокий артиллерист с несколькими солдатами возился около другого орудия. И через минуту оно, дёрнувшись назад, оглушило близстоящих.

Показался скакавший от леса командир корпуса с несколькими всадниками.

Он что-то кричал, но его никто не слушал. Солдаты заряжали орудие и стреляли; другие, припав на колено, отстреливались из ружей.

Офицер, ехавший с командиром корпуса, вскрикнул и указал рукой направо. Там на опушке леса люди в синих шинелях устанавливали орудия, и из леса начали показываться рассыпным строем конные.

- Бей их, сволочей! - кричал в припадке злобы высокий артиллерист и, сбросив шапку, снова и снова заряжал орудие.

- На убой вели, сволочи! - сказал какой-то солдат в растерзанной гимнастёрке.- Их самих в первую голову надо...

И мимо головы командира корпуса прожужжало несколько пуль.

Остатки Калужского и Невского полков отстреливались вдоль опушки из пулемётов, а вдали были видны убегавшие с поля сражения солдаты.

Утро следующего дня, 18 августа, было ясное.

Рассеивающийся туман точно открывал занавес над полями. Там бродили заморенные брошенные лошади и были разбросаны трупы солдат.

Над полем стояла тишина.

Так закончилась трагедия Второй армии.

Штаб верховного главнокомандующего сообщал о гибели целой армии следующее:

"Вследствие накопившихся подкреплений, стянутых со всего фронта, благодаря широко развитой сети железных дорог, превосходные силы германцев обрушились на наши силы около двух корпусов, подвергнувшихся самому сильному обстрелу тяжёлой артиллерии, от которой мы понесли большие потери... Генералы Самсонов, Мартос, Пестич и некоторые чины штабов погибли..."

XXXIX

Размеры катастрофы поразили воображение современников: русская армия потеряла сто сорок тысяч человек, из них сорок тысяч убитыми.

Не было ни одного дома, ни одной семьи, где эта катастрофа не отозвалась бы тревожным эхом.

Каждый мысленно старался представить себе это страшное поле с сорока тысячами человеческих трупов.

Даже в таком месте, как особняк Марианны - жены промышленника Стожарова,- эта катастрофа произвела впечатление, хотя и несколько своеобразное.

Марианна, которую Валентин назвал мадонной интеллектуального Петербурга, была полной противоположностью своему деловому мужу. Если тот занимался самыми реальными делами - своими заводами и фабриками, то она занималась самыми нереальными делами.

Посетители салона Марианны были люди, уставшие от реализма в искусстве и от позитивизма в философии. Гражданская струя и показ быта в искусстве были для них непереносимы. Политика была для них уже вовсе примитивна. Ею, по их мнению, могли заниматься только самые ограниченные люди, "люди двух измерений". Наука, копавшаяся в материи, была бессильна проникнуть в основные тайны жизни и духа. Бедная душа совре­менного человека, поглощённая интересами политики и борьбы с низкими нуждами дня из-за хлеба, не могла быть предметом их познания, их искусства.

Таким образом, все пути жизни лежали перед этими людьми, как русла высохших рек. Многих это привело к потере ощущения жизни, а наиболее утончённые из них стали лелеять мысль о смерти и упиваться этой мыслью как возможностью последнего, сверхчувственного познания и преодоления власти материи.

Один из членов этого кружка, человек, близкий по духу к Марианне, ещё незадолго перед войной убеждал её "сделать шаг великого дерзания", проявить последнюю высшую волю над материей - покончить с собой, чтобы засвидетельствовать перед миром победу этой высшей воли, волю к смерти.

Марианна согласилась, и хотя срока выполнения не указала, но все её последователи смотрели на неё с трепетом благоговения, как на р?е?ш?и?в?ш?у?ю?с?я. Они окружали её беззаветным обожанием и поклонением, в особенности утончённые девушки того типа, что считали простые и естественные отношения с мужчинами чем-то слишком примитивным и пошлым.

И вот теперь, когда уже казалось, что кроме смерти действительно ничего не могло быть достойного познания, война открыла этим людям новый мир.

Деятельность, сопряжённая с войной, не была направлена на низменные цели добывания хлеба и, будучи освящена кровью, стала возможна для членов салона Марианны, даже почтенна. Многих посетителей его ждала некоторая неожиданность в обстановке и направлении деятельности салона.

Писатель, не имевший успеха в кружке Лизы Бахметьевой и приехавший сюда как священник, лишившийся своего прихода, с первых же шагов остановился в высокой роскошной приёмной, прислушиваясь.

- Что это за шум? - спросил он с удивлением Марианну, которая сама вышла его встретить. Та бледно улыбнулась и сказала:

- Это шум жизни, который пришёл сюда благодаря смерти. Кольцо бытия смыкается. Из смерти рождается жизнь.

Большая гостиная, куда она ввела писателя, имела совсем необычный вид. Она вся была заставлена швейными машинками. Девушки - самые утончённые, с прозрачными тонкими руками и такими же тонкими, как бы просвечивающими насквозь лицами - сидели за машинками и шили солдатам из грубой холстины бельё, махорочные кисеты для отправки на фронт.

Из мужчин большинство было штатских, с той и?н?т?е?р?е?с?н?о?й бледностью на лицах, которая говорила о культурной утончённости и рафинированности этих людей.

Но центром внимания женщин были два офицера, по-видимому, отправлявшиеся на фронт.

Оба они являлись полной противоположностью находившимся в гостиной мужчинам. Их блестящая военная выправка, круглые подбородки, уверенные жесты говорили об устойчивой психике и несокрушимом полнокровном здоровье.

Ещё несколько недель назад утончённо-интеллектуальное общество салона Марианны сочло бы для себя нелепым и оскорбительным общение с этими примитивными героями парадов и казарм. Но сейчас женщины смотрели на них с жадным вниманием, как на героев, достойных настоящего поклонения.

Вдруг дверь, ведущая на половину мужа Марианны, открылась, и оттуда выглянул полный, апоплексического вида мужчина с короткой шеей, набегавшей складкой на воротник, и с выдающимся вперёд животом.

Это был сам Родион Игнатьевич Стожаров, муж Марианны.

Он почти никогда не входил на половину жены, где собирались её друзья. Но будучи культурным промышленником с философским образованием, он как бы чувствовал за собой некоторую вину в том, что предпочёл высоким предметам более низкие (но более вер­ные). И поэтому утончённо-интеллектуальная жизнь его жены как бы уравновешивала собою его слишком земную жизнь и давала его дому облагораживающий облик высшей культуры.

Он заглянул в гостиную с таким видом, с каким врач в белом халате перед началом приёма заглядывает в приёмную, чтобы узнать, достаточно ли набралось пациентов.

Марианна холодно посмотрела на мужа, и тот хотел было скрыться, но, увидев офицеров, вошёл в гостиную. С лёгким, как бы извиняющимся поклоном в сторону жены, он сел в кресло и, сложив на животе пухлые руки, стал по своей привычке вертеть большими пальцами.

Около рояля стоял офицер, облокотившись на крышку, и говорил с окружающими его девушками и дамами, как говорит знаменитый певец в перерыве концерта со своими поклонницами.

Разговор шёл о самсоновской катастрофе.

- В чём же всё-таки причина этого страшного поражения? - спросила известная поэтесса, маленькая женщина с густыми волосами.

- Причина в том, что у немцев широко развитая железнодорожная сеть и до послед­ней канавки изученная местность,- сказал один из офицеров,- а у нас мало дорог, и люди запутались среди незнакомых лесов и болот.

Родион Игнатьевич, остановив свои пальцы и скептически выпятив нижнюю губу, покачал головой.

- На мой взгляд, причина лежит несколько глубже,- сказал он, глядя в пол.- При­чиной поражения является пренебрежение правительства общественными силами, недоверие к ним. Бюрократия хочет справиться сама с делом снабжения армии, и вот первый результат...

И он поднял глаза на офицера.

Тот хотел что-то возразить, но Родион Игнатьевич, не обращая на него внимания, продолжал:

- Причина ещё в том, что у нас значительное количество людей, имеющих влияние на делА... не хочет победы Франции над Германией, потому что это угрожает самодержавию. Правительство верит больше им, чем обществу, и оно добьётся того, что от войны отвернутся и те, кто хотел бы приложить все силы к делу защиты родины.

Марианна молча, холодно слушала, опустив глаза, и только иногда с видимым раздражением взглядывала на большие пальцы мужа, который опять начал крутить ими.

Высказав свою мысль, Родион Игнатьевич встал, раздражённый общим молчанием, и ушёл на свою половину.

Несколько минут в гостиной была тишина.

- Что же будет теперь? - спросила маленькая поэтесса.

- Сейчас центр военных операций, вероятно, будет перенесен на австрийский фронт,- сказал офицер,- и немцы, всё же ослабленные боями в Восточной Пруссии, не смогут оказать австрийцам надлежащей помощи. Тогда мы, смяв их, пойдём на Берлин че­рез Прагу. Возможно, что сейчас начнутся самые кровопролитные бои. Как досадно, что приходится задержаться на несколько дней.

- Я понимаю в вас это отсутствие страха смерти. Когда я, хрупкая поэтесса, увидела в первый раз кровь на марле раненых, я почувствовала не страх, а какой-то удивительный подъём. Я почувствовала жажду участия в общей работе, причем мне захотелось самой грязной работы.

Она при этом с конфузливой краской на щеках взглядывала на офицера и на стоявших вокруг слушателей.

Марианна, накинув на худые плечи газ, затканный туманными цветами, сидела на диване и смотрела перед собой ушедшим в пространство взглядом, тем особенным взглядом, какой её друзья называли мистическим. Около неё на ковре, положив ей головы на колени, поместились две чёрненькие, восточного типа девушки. Марианна, машинально проводя рукой по их волосам, сказала:

- Отсутствие страха смерти и жажда самой чёрной и самой трудной работы сейчас естественны. Вид крови вернул нас к первоисточникам жизни, от которых мы слишком отошли. Кровь для нас символ воскресения, а жажда работы есть признак рождения в нас новой жизненной энергии.

- Как это верно! - сказала поэтесса, разговаривавшая с офицером.- Потом ещё... - торопливо прибавила она,- прежде я не выносила вида толпы, чувствовала перед ней страх и отвращение. Теперь же, когда я попадаю в толпу, я тоже чувствую какой-то необыкновенный подъём, желание идти вместе с толпой и чувствовать то же, что и она.

- Да, да, это верно,- послышались голоса с разных сторон.

- Когда я сейчас остаюсь одна,- продолжала поэтесса,- я чувствую гнетущую пустоту, мне хочется скорее на улицу, хочется ехать т?у?д?а, где свершается это таинство обновления жизни, хочется испытать трудности, лишения.

К ней подошла разносившая чай горничная с бантиком в волосах и крахмальными крылышками фартучка на плечах. Она, опустив глаза, остановилась перед говорившими с подносом, на котором стояли тонкие фарфоровые чашки с крепким душистым чаем.

- Для вас поле сражения дало бы богатейший материал, а нас вы своим присутствием воодушевляли бы на безумные подвиги,- улыбаясь, сказал офицер и взял с подноса чашку, взглянув при этом на горничную.- Это очень знаменательно, что вы, служительница муз, теперь при виде крови чувствуете только подъём. Я получил письмо от своего приятеля, который пишет, что самые слабонервные юноши-аристократы, так же боявшиеся вида крови, как вы,- сказал он, учтиво поклонившись в сторону поэтессы,- теперь с наслаждением всаживают штык по трубку в живот противника. Нам нужен сейчас здоровый солдатский кулак и крепкий солдатский затылок, а не утончённый мозг профессора и скептицизм интеллигента.

- От скептицизма не осталось и следа,- сказало несколько голосов.

- Но как же мы, столько времени развивавшие в человеке высшие, тонкие чувства, как можем мы принять это пролитие крови и даже быть в этом участниками? - сказал пи­сатель. Он вдохновенно простёр перед собой свои тонкие руки. Это показывало, что он не думает отрицать возможности участия в пролитии крови, а даст сейчас этому факту философское обоснование.- Мы можем принять это как неизбежность, как одну из тайн мира. Однако мы не должны убийство возводить в принцип, не должны делать его доблестью и новым законом жизни.

Но писатель здесь, так же как и у Лизы, не имел успеха. Его слишком женственная, слишком штатская фигура да ещё с длинными волосами (тогда как у офицеров были коротко остриженные волосы) вызывала у женщин неприятное, почти брезгливое чувство.

При его словах все неловко замолчали, избегая встречаться с ним глазами.

- Именно убийство нужно возвести в принцип, побольше огрубеть и поменьше анализировать, и тогда мы победим,- сказал офицер, презрительно пожав плечами и даже не взглянув на писателя.

- Верно, глубоко верно! - раздались голоса.

- Это огрубление ни в коем случае не будет опошлением души,- сказала Марианна,- а совсем наоборот.

- Да, да,- взволнованно проговорила одна из девушек, сидевших у ног Марианны.- Когда я пришла в лазарет, я почувствовала как бы новое рождение от тяжёлого труда. Кроме того, у меня совершенно не было стыда при виде мужского тела, а, наоборот, какие-то возвышенные и просветлённые чувства сестры к страдающим братьям.

- Этот труд потому так приятен нам,- казала Марианна,- что он является нашим покаянием. Мы искупаем грех нашего бездеятельного существования.

- А разве работу духа можно считать бездеятельностью? - сказал писатель.

- Сейчас нужна работа наших рук, наших мускулов, а не духа,- ответила Марианна, продолжая сидеть с устремлённым в пространство взглядом.- Когда перед нами была плоская серая действительность, мы бежали от жизни к смерти. Теперь же нам незачем умирать, потому что жизнь даёт нам возможность нового познания через их к?р?о?в?ь.

Марианна указала на упитанных офицеров, и все поняли, что Марианна остаётся жить и в жизни кружка начинается новая эра.

ХL

Рабочие не были взволнованы самсоновской катастрофой. Они прочли в газетах сообщение о гибели двух корпусов и сказали себе, что, значит, нужно считать вдвое и ждать новых наборов.

На заводы то и дело приезжали ораторы из меньшевиков, кадетов и призывали всех рабочих "на время войны забыть старые счёты с властью и встать на защиту родины, так как мы не можем сейчас идти против власти, занятой спасением родины. Мы должны иск­ренно, с открытым сердцем двинуть свои силы ей на помощь, а после войны можно будет предъявить ей счёт. Иначе поражение России ослабит её мощь и замедлит развитие рабочего движения".

Эти голоса совершенно заглушили голоса тех немногих, которые были против всякого участия в войне. И все эти приезды меньшевистских и кадетских ораторов с речами, об­ращёнными к рабочим, как к равным, создали у многих повышенное настроение и даже патриотический подъём. Рабочие тоже ходили по городу с манифестациями, тем более что работа прерывалась этими шествиями и давала некоторое развлечение.

Но потом, когда мобилизация кончилась, процессии прекратились. Рабочие встали к станкам, большею частью как военнообязанные; союзы, вечерние школы и оставшиеся профессиональные журналы были закрыты, и точно в награду за хорошие слова, обращён­ные к рабочим, им прибавили работы.

Реакция уничтожила возможность организовываться и подавать голос рабочей массе. Единственная легальная большевистская газета "Правда" была закрыта. Сталин был в ссылке в Сибири, Ленин - за границей, в Кракове, и был арестован австрийским правительством.

Оставалась только одна легальная возможность подавать этот голос - думская трибуна, с которой была прочитана большевистская декларация против войны, отрицавшая всякую возможность единения пролетариата с царской властью.

Правительство принуждено было во имя соблюдения приличий и законности выслу­шать речи рабочих депутатов об угнетениях и насилии царской власти, о том, что "между­народная солидарность пролетариата найдёт средства для прекращения этой войны захватов".

Но это было последнее легальное выступление, и рабочим пришлось нелегально собираться и организовывать подпольные кружки.

Правительство искало путей к тому, чтобы ликвидировать в Думе большевистскую фракцию, и дело стояло только за тем, что не удалось поймать членов Думы с материалом, который дал бы возможность власти привлечь их к суду за предательство и измену.

Правительство знало, что прокламации, выпускаемые против войны и власти, "расстреливающей голодных рабочих и крестьян", распространяются при ближайшем участии большевистской фракции, но за неимением улик ограничивалось усиленной слежкой за большевиками и арестами рабочих. И всё-таки прокламации распространялись на фабриках и заводах и проникали в войска.

XLI

Алексей Степанович, как обещал, зашёл к Митеньке Воейкову.

Они отправились в кружок. У него опять всю дорогу раздваивалось сознание.

"Что за возмутительное положение,- шёл и думал Митенька.- Надо бы ему сразу сказать, что меня совершенно не интересует кружковая работа, я признаю только индивидуальную..."

- Да, что же я не спросил. Говорил с мужиками о войне? Что они?

Алексей Степанович оглянулся назад и шепнул:

- Вы об этом всё-таки поосторожнее говорите на улице. Эта х?р?а?б?р?о?с?т?ь сов­сем ни к чему.

Свернули в глухой переулок, и только тогда Алексей Степанович продолжил беседу:

- Они было накинулись на меня за то, что я укрываюсь от войны, а я им доказал, что они подставляют шею капиталистам.

Вышли на набережную к церкви, где лежали выгруженные с баржи дрова и никого кругом не было.

- Читали, сколько народу положили в Восточной Пруссии? Сразу видно, что у нас за правительство. Такое поганой метлой надо гнать! Может, хоть это нашего мужичка рас­качает.

- Да, удивительно инертный народ,- отозвался Митенька.

- Он привык под помещиком ходить да ворочать на него, так и готов весь век тянуть лямку.

- Да, да,- проговорил Митенька.

- Вот что,- сказал Алексей Степанович,- сейчас приходится наводить конспирацию. Запомните, что мы идём на именины. Там будут три студента: один сухой такой, бледный и серьёзный,- это Шнейдер; потом рыжий с веснушками, Чернов, он постоянно краснеет; а третий одет господчиком, но парень славный, Максом зовут. И потом две девушки - Маша и Сара. Маша, собственно, замужняя,- сказал он, почему-то покраснев.- Запомните имена... на всякий случай.

- А что, могут пожаловать и д?р?у?г?и?е гости? - спросил Митенька, почувствовав удовольствие от того, что ему доверяют, раз ведут в нелегальное место.

- Как сказать,- ответил, пожав плечами, Алексей Степанович,- у нас уж такая привычка выработалась, чтобы всегда держаться начеку. Ведь попадёшь как раз тогда, когда об этом и не думаешь.

Он легко шёл в своих высоких сапогах, глядел вперёд и настороженно весь собирался, когда проходили мимо стоявших на тротуаре людей.

- Теперь я сверну направо и обойду этот квартал, а вы запомните номер дома и квартиру: Пятнадцатая линия, дом тридцать три, квартира семь. Идите туда один. Я раньше вас буду. Запомните?

Митенька хотел было достать записную книжку, но Алексей Степанович остановил его за руку и сказал:

- Никогда ничего не записывайте, всё держите в голове.

Квартира оказалась глубоко во дворе.

Это был обычный петербургский двор, узкий, как труба, меж высоких каменных домов, с раскрытыми окнами и сушившимся бельём на некоторых из них.

Митенька поднимался по лестнице, а сам всё твердил имена и боялся их перепутать. "Рыжий - Чернов, худощавый, бледный - Шнейдер, потом Макс и Маша с Сарой".

Митенька с бьющимся сердцем позвонил. Ему сейчас же открыл Алексей Степанович и по длинному коридору ввёл его в комнату, сказав присутствующим:

- Вот, прошу познакомиться, мой земляк и приятель, о котором я говорил. Мы с ним пешком вместе под стол ходили.- При этом он по своей привычке проводил рукой по рассыпающимся волосам.

В комнате мещанского типа, с занавесочками и геранью на окнах, было действительно похоже на именины: на столе в простенке между окнами стоял стол с самоваром и блю­до с пирожками. Но всему этому противоречил какой-то беспорядок в комнате, окурки на полу, табачный дым.

Несмотря на рекомендацию Алексея Степановича, Митеньку встретили несколько холодно, точно никто не хотел первым проявить по отношению к гостю чувство приветли­вости и радушия.

Только юноша с весёлым лицом, одетый в студенческий сюртук, первый протянул Митеньке руку и сказал:

- Милости прошу к нашему шалашу.

Митенька догадался, что это Макс.

За Максом кудрявая и смуглая девушка, похожая цветом лица и живостью на цыганку, по-видимому Сара, приветливо поздоровалась и сказала:

- А вы нас напугали стуком своей шашки... мы уж думали...

- Меня самого стесняют эти глупые доспехи,- сказал Митенька, почувствовав некоторую уверенность от свободного и приветливого тона девушки. Но эта уверенность быстро исчезла, так как другие почти ничем не отозвались на появление Митеньки.

Худощавый чёрный студент, с безразличным лицом, на котором никогда не появлялась улыбка, продолжал стоять у окна и просматривать книгу. Он как будто нехотя подал Митеньке свою сухую руку, едва взглянув на него острыми глазами, и сейчас же опять занялся перелистыванием страниц.

Митенька догадался, по описанию Алексея Степановича, что это Шнейдер.

Рыжий Чернов, в веснушках, в распахнутой тужурке, видимо, очень застенчивый и страдающий от этой застенчивости, тоже молча, весь покраснев при этом, подал Митеньке руку.

Маша была спокойная молодая женщина, с гладкой причёской, какую носят учитель­ницы. На ней было синее платье с белым горошком, перехваченное поясом из той же материи. Но несмотря на внешнюю мягкость, в ней была какая-то прямота и жестокая властность, которые сказывались даже в мелочах. Она подошла к Шнейдеру, спокойно, но с ви­дом, не допускающим никакого возражения, взяла у него из рук книгу и поставила её на полочку.

И когда она уходила в кухню и приносила оттуда на стол закуски, то делала это не как хозяйка, а как делает во время загородной прогулки наиболее энергичная и деловитая из всей компании женщина.

- Кто же у нас именинник сегодня? - спросил Алексей Степанович, утирая усы застенчивым жестом собранной в горсть руки.

Сара с веселой улыбкой повернула к нему кудрявую голову:

- Конечно, я!..

- Вы когда-нибудь до этого работали? - спросил вдруг Шнейдер, обращаясь к Митеньке.

Митенька, покраснев, сказал, что п?о?к?а ещё не работал как следует, точно он пришёл сюда с определённой целью - работать по-настоящему.

Все в это время посмотрели на него, и от этого он ещё больше покраснел.

Его оставили в покое и уже не обращались к нему ни с какими вопросами.

- Наше положение сейчас очень трудное,- сказал Шнейдер,- мы остались без руководства. И сейчас почти бездействуем. Война многим свихнула мозги. Германские социалистические вожди почти сплошь оказались предателями. Наши тоже... Плеханов, я слышал, писал члену Думы меньшевику Бурьянову, что было бы крайне печально, если бы наши единомышленники помешали делу самообороны русского народа.

- Да, но ведь Плеханов всё-таки авторитет,- сказал Чернов, покраснев.

Шнейдер, прищурившись, остро взглянул на Чернова.

- Плеханов, который договаривался до созыва земского собора? Который ещё на втором съезде отказался от диктатуры пролетариата? Который боялся запачкаться, участвуя во власти, иначе говоря, отдавая власть буржуазии? Нет, нам таких авторитетов не надо.

- А ты думаешь, если немцы сюда придут, они будут заботиться о рабочем движении в тот момент, когда даже их вожди стали на сторону войны?

Шнейдер некоторое время не моргая смотрел на Чернова, красное веснушчатое лицо которого стало уже одного цвета с волосами.

- Высказывайся яснее. А лучше иди к своим единомышленникам.

Все притихли и смотрели на Чернова.

- Я и высказываюсь... А если я не прав, то разъясни и не запугивай своим тоном,- сказал обиженно Чернов.

- Что же я тебе буду разъяснять? Разве тебе не ясна наша платформа: никакой солидарности пролетариата с царским правительством и международная солидарность для установления диктатуры пролетариата?

- Да, но ведь этот пролетариат германский идёт против нас?

Шнейдер некоторое время смотрел молча на Чернова, как бы изучая его, потом сказал:

- Не пролетариат, а предатели, вроде твоих авторитетов, которых пролетариат скоро раскусит. Если мы будем так вихляться, то что же требовать от рабочих...

- Я не вихляюсь, а просто мне хотелось выяснить, чтобы никаких сомнений не было,- сказал Чернов, надувшись.

- Ну, не вихляешься, и слава богу. Кстати, что рабочие? - спросил Шнейдер.

- Все-таки самсоновский разгром немножко встряхнул мозги... - отозвался Алексей Степанович.

- Надо ближе держаться к товарищу Бадаеву,- сказал Шнейдер.

Он стал что-то говорить пониженным голосом. Митенька не знал, относится ли этот пониженный тон к нему, как к лицу, в котором ещё не уверены, или к тому, что кто-ни­будь может услышать из-за стены; он не знал, вслушиваться ли в слова Шнейдера или скромно отойти.

- У интеллигенции заметно маленькое охлаждение,- сказал Макс.- Мой папаша, например, с тех пор как их "Речь" оштрафовали на пять тысяч и закрыли было совсем, меньше говорит о единении.

Митенька делал вид, что слушает, а сам думал о том, что его оскорбительно игнорируют. Он даже хотел встать и уйти. Хотя это показалось ему неудобным, но он всё-таки встал и, неловко попрощавшись и покраснев от весёлого, несколько насмешливого взгляда Сары, вышел, решив больше не приходить сюда. Он был уверен, что в кружок его не приняли, и это оскорбило его.

Но вместе с тем он почувствовал большое облегчение, что отделался от этой новой неожиданной повинности. Тем более что они проповедуют борьбу с властью путём насилия. А он хотя тоже против власти, но без применения насилия.

ХLII

Маша Черняк по приезде из Москвы поступила на курсы и сблизилась с этим кружком, в котором работала Сара.

Дмитрий Черняк, муж Маши, отправился со своим полком не на фронт, а стоял в одном из тыловых провинциальных городов.

Маша не раз при воспоминании о муже, о первых годах тихой московской жизни с ним втихомолку плакала. Но в то же время чувствовала, что никакая сила не заставила бы её вернуться к этой ровной и беспечальной жизни. Что-то было изжито в её отношениях с мужем.

Здесь же новые люди будили в ней новую энергию, новые интересы. В Москве, когда она была при муже, она ничего не могла ему сказать такого, что было бы для него ново, неизвестно и нужно. Жила она мелкой, обывательской жизнью. Здесь же она являлась как бы центром, объединяющим их кружок. Ей доставляло большое удовольствие то, что Алексей Степанович жадно слушал и впитывал в себя всё, что она говорила, и ей искрен­но хотелось передать ему все свои знания и сделать из него культурного человека. Она с усилием обрывала в себе последние остатки привязанности к своим воспоминаниям, к му­жу и была даже недовольна тем, что Черняк часто писал ей. Она на эти письма смотрела, как на тайную его цель удержать её.

Она себя оправдывала тем, что развёртывающиеся события требуют участия всех для перестройки жизни на новых началах.

ХLIII

Гибель армии Самсонова всё-таки дала свои результаты: был хоть отчасти "выполнен долг перед доблестной союзницей, прекрасной Францией".

Благодаря самсоновскому наступлению германское командование допустило крупную ошибку.

По плану Шлиффена, левый фланг германских войск должен был с минимальными силами оставаться на месте, а правый, усиленный насколько возможно, обойти французские заградительные крепости. Но верховное немецкое командование во главе с Мольтке не только не усилило правого крыла за счёт левого, а ещё сняло оттуда для отправки в Восточную Пруссию два корпуса (о чем его никто не просил). Благодаря этой переброске главнокомандующий французскими силами генерал Жоффр 23 августа имел возможность приостановить отступление своих армий. Он решил, что настало время для решительного манёвра, и 24 августа отдал приказ об общем наступлении.

Но вопреки его приказу сражение началось на день раньше атакой Шестой армии генерала Манури, которому подкрепления доставлялись из Парижа на городских такси. Торопливость Шестой армии открыла глаза немецкому командованию, и оно успело приготовиться к грозившей ему опасности.

Это знаменитое сражение на Марне продолжалось шесть дней и послужило началом отступления немцев и спасения Парижа, из которого правительство уже переехало было в Бордо.

Патриотически настроенная петербургская публика с восторгом встретила эту весть, так как возможность унижения Франции беспокоила её больше, чем собственная катастрофа в Восточной Пруссии.

Война, среди унылой российской тишины налетевшая неожиданным ураганом, разо­жгла любопытство и жажду сенсации. Нервы требовали известий всё более потрясающего характера. И первое время эта жажда находила полное удовлетворение в волнующих сообщениях о гибели армии Самсонова, о взятии Львова и о переезде французского правительства в Бордо.

Но Париж был спасён, разгромленные армии пополнили новой живой силой, армия Ренненкампфа отошла из Восточной Пруссии, потеряв все плоды своих первоначальных успехов, и началась полоса сравнительного спокойствия. Обыватель развёртывал утром газету с некоторым разочарованием, так как уже не находил на газетных полосах жирного шрифта, возвещающего о крупных блестящих победах или ужасных катастрофах, которых втайне хотели сердцА, если уж не было побед.

Та спешка и лихорадка, которые были вначале, когда люди спасались в безопасные места от призыва или захватывали освободившиеся благодаря призыву других, или же устраивались на новых выгодных в?о?е?н?н?ы?х должностях,- эта лихорадка тоже утихла: одни спаслись, другие устроились и вошли во вкус новой военной работы.

Общество вступило в новую полосу жизни, совершенно непохожую на прежнюю.

Русские правящие и буржуазные круги с торжеством говорили о взятии Львова и о с в о б о ж д е н и и Галиции, яркими красками рисуя будущее этой провинции. Издав­на мечтавшие о соединении всего славянства под скипетром русского царя, они видели в присоединении Галиции начало осуществления своей мечты.

Идеологи этого соединения радовались за Галицию, указывая на то, что Германия и поющая под её дудку Австрия не смогут дать галичанам и полякам ничего, кроме внешней материальной культуры, построенной на внешних формах юридической законности, тогда как Россия может дать высшую культуру духа, основанную на высшей правде, преимущественно свойственной русской душе.

Генерал-губернатор Галиции, известный славянофил Бобринский, по своём назначении больше всего уделил внимания языку. В первые же дни своего пребывания он велел уничтожить резавшие глаз польские вывески, и, прикрывая их, на магазинах потянулись белые полотнища с напечатанными на них русскими словами: "Петроградский базар", "Киевская кофейня".

На приёме делегации, с президентом города Львова Рутковским во главе, произнёсшим речь на п?о?л?ь?с?к?о?м языке, Бобринский сказал:

- Нет более подъяремной Руси. Галиция искони коренная часть великой Руси. Здесь население р?у?с?с?к?о?е, и управление должно быть основано на русских началах. Я буду здесь вводить русский язык, закон и строй. Поэтому на первых порах назначаю русских губернаторов, исправников и полицию. Сейм не подлежит созыву. Заседания городских дум запрещаются. До окончания войны будут закрыты общества, союзы и клубы. Предупреждаю, что за малейшую попытку противодействовать буду карать по всей строгости законов.

Русскими правящими кругами эта речь была признана достойным России ответом на бестактную выходку президента, очевидно, демонстративно намекнувшего на ту свободу языка, о которой было провозглашено в торжественном обращении верховного главнокомандующего к полякам.

Русские военные и некоторые члены Думы, побывавшие во Львове, с восхищением отзывались о мягкости нового генерал-губернатора, его работоспособности и справедливости. Но больше всего удивлялись и восхищались тем, что "дворец наместника", в котором поселился генерал-губернатор, остался в полной неприкосновенности. Все вещи были в полной сохранности, как будто его владелец только что выехал куда-нибудь в гости.

Причём прибавляли, что немцы, привыкшие везде грабить и ломать, вероятно, были бы ошеломлены при виде такой картины.

Сообщалось о том, что культурное достояние России сильно обогатилось благодаря освобождению Галиции, так как в ней было много имений польских магнатов, владевших предметами искусства мирового значения, редкостной обстановки и картинами огромной ценности. Об этих ценностях в значительной мере можно было судить даже по тем вещам, какие русские офицеры захватывали с собой, для большей сохранности отправляя их оттуда домой под видом военных грузов.

Тыловые люди, побывавшие на фронте и видевшие издали картину артиллерийских боёв, рассказывали о них, как о незабываемом, прекрасном зрелище, совершенно перерождающем человеческую душу.

То, о чём многие мечтали, то есть избавление от серой обыденщины, угашающей дух, пришло наконец с избытком: неподвижная жизнь, загнанная в рамки застоявшегося быта, широко раздвинула свои пределы.

Каждый чувствовал себя освобождённым от условностей. Внимание общества было отвлечено в сторону войны, а личная жизнь и поведение каждого отдельного человека потеряли своё значение. Стали возможны общение с бесконечным количеством людей, встречи с новыми лицами, случайные сближения и прочие недоступные прежде вещи.

Наряду с этим открывались возможности для деятельного участия в жизни. Девушки и многие замужние женщины из столичного и провинциального общества шли на фронт в качестве сестёр, врачей, поступали в учреждения общественных организаций, в лазареты. Многие состоятельные женщины, в особенности высокопоставленные, открыли в своих домах лазареты и сами превратились в сестёр.

ХLIV

Глеб бежал на фронт, чтобы не встречаться с Ириной и покончить со своими чувствами к ней.

25 августа он подъезжал к Варшаве с той нервической приподнятостью, которая охватывала каждого, кто ехал на фронт. Варшава, со своими широкими улицами, садами, дворцами и памятниками, раскинулась перед его глазами.

Здесь уже сильно чувствовал Глеб близость фронта. От вокзала бежали мальчишки-газетчики со свежими номерами газет; по улице ехали туда и сюда зелёные военные повозки на высоких колёсах, с обозными солдатами, одетыми в смятые, точно жёваные шинели; шли куда-то солдаты, рассеянно оглядываясь из рядов на проезжающих.

Поток повозок и ехавших с вокзала извозчиков остановился. Глеб слышал со всех сторон нетерпеливые крики:

- Чего опять стали! Проезжай!

- Эй ты, распустил губы-то! - кричал ехавший верхом на взмыленной лошади казак с кудрявым хохлом из-под фуражки, так сильно заломленной набок, что было странно, как она держится.

Лошадь под ним, испуганная блеском штыков, вертелась и становилась то боком, то головой к движению улицы.

Обозный солдат, на которого он кричал, лениво и сонно повёртывался на облучке военной повозки и говорил:

- Куда ж тут проезжать, по воздуху, что ли, полетишь? Птица какая...

- Прямо - потрет,- насмешливо сказал другой солдат.

Глеб устроился в гостинице и на следующий день пошёл представиться своему начальству и получить от него назначение.

В большой комнате дома, очевидно недавно приспособленного под учреждение из частной квартиры, были наставлены столы, сидели люди в форме военных чиновников и в таких же, как у солдат, походных сапогах. Одни что-то писали, склонив голову набок, другие считали на счётах.

Казённый дух учреждения ещё не успел как следует заполнить и заглушить собой дух частной квартиры, бывшей в этом доме: на стенах виднелись крюки от висевших здесь картин и более тёмные квадраты от них на выцветших обоях; иногда висела и сама картина, не гармонирующая своим мирным домашним видом с военной формой работавших чиновников.

Разные стулья - от венских до столовых - тоже придавали учреждению полудомашний вид. В приёмной на диванчике, дожидаясь, сидели какие-то люди. Входили и выходили сёстры милосердия, дамы, военные и чиновники.

При обращении Глеба служащие окидывали его оскорбительно-небрежным взглядом, как будто они, приехавшие сюда на три недели раньше его, чувствовали себя в своих походных сапогах ветеранами в сравнении с ним, новичком, только что приехавшим из центра.

Начальник, с которым ему пришлось через несколько минут говорить и которого он знал как штатного земского работника, здесь превратился в генерала, одетого, как и все, в защитную форму и походные сапоги, даже с ремешками на голенищах, как бы для хождения по болотам. Его полная фигура, седая профессорская борода плохо ладили с военной формой.

При виде знакомого человека он стал особенно любезен, внимательно и по-стариков­ски ласков. Он приказал подать к себе в кабинет чаю и приготовился слушать.

- Прекрасно, прекрасно,- говорил он, поглаживая перед собой сукно стола и не до­слушивая фраз, которые говорил ему Глеб. Как будто ему было решительно всё равно, что ему говорят, раз наперёд известно, что нужно принять этого уважаемого молодого деятеля и дать ему место и положение.

Его благообразное лицо с большой бородой, с пенсне на носу, которое он то снимал, то надевал, говорило о том, что ему привычнее было бы сидеть в кабинете за рукописями, чем в защитной куртке с ремнём и отдавать приказы по-военному.

И видно было, что он никак не мог наладить себя на военный лад.

Когда в кабинет вошёл его адъютант, он заторопился, потом подозвал молодого человека к столу, сказал:

- Голубчик, пошлите узнать... или нет, лучше съездите сами к коменданту и спросите у него насчёт той бумаги, какую я ему послал.

При этом он держал адъютанта совсем не по-военному за рукав и ласково смотрел ему снизу вверх в глаза, в то время как тот, очевидно, почувствовав себя уже совершенно военным, стоял навытяжку и только отрывисто отвечал:

- Слушаю... Слушаю-с...

- Ну, так вот, ступайте.

И генерал отпустил его рукав.

Глеб, простившись с генералом, который проводил его до двери и всё жал ему руки и за что-то благодарил, вышел в канцелярию. Около одного столика служащие, собравшись, говорили о том, будут ли предоставляться отсрочки от призыва и кому. Когда дверь кабинета, пропуская Глеба, отворилась, они торопливо разошлись по своим местам.

Глеб вышел на улицу и попал в поток проходивших войск. Он почувствовал, как всё то, чем он жил, осталось позади. Ему уже странны показались все масштабы и мерки московской жизни, и он вдруг, зайдя на почту, написал Ирине, чтобы она приезжала к нему сюда в качестве сестры милосердия.

XLV

Романтическая жажда общественного подвига и деятельности, охватившая столицу и фронт, проникла и в деревню.

Юлия, к которой Митенька Воейков ездил летом для морального подкрепления, со всей силой изголодавшегося сердца отдалась деятельной любви.

Как известно, она в тридцать пять лет ушла от мира, потому что жизнь,- благодаря мужу, полнокровному гвардейскому полковнику,- слишком испугала её своей грубой животностью. Надев после смерти мужа чёрные одежды, она как бы поставила непереходимую стену между собой и миром.

Хотя часто это одинокое спасение души и становилось ей невмоготу, но она уже не могла сделать обратного шага и обмануть сложившегося у людей представления о ней как о человеке, которому чуждо всё мирское. Она томилась одиночеством и бездеятельнос­тью.

И вот теперь, когда война, по её представлениям, "кровью очистила человеческую душу и вытравила из неё животность", Юлия уже смело покинула своё одиночество, устроив в своём доме лазарет для раненых.

Перед ней в этом лазарете лежали уже "не мужики с их низменными и животными инстинктами, а мученики, возвышенные и просветлённые страданием".

Она теперь могла соприкасаться с людьми на почве деятельной, милосердной любви, которая не бросит тень на её репутацию монахини.

У Юлии иногда даже закрадывалась тревога при мысли, что её раненые выздоровеют, вернутся в деревню и превратятся из мучеников в грубых мужиков, а она останется в прежнем мучительном одиночестве. Но была удача в том, что выздоровевших опять отправляли на фронт, где они снова могли просветляться страданием, а ей подвозили новых, уже просветлённых.

Её самоё умиляло, когда она, как бы глазами другого человека, видела свою ещё молодую фигуру с белой косынкой сестры милосердия склонившейся над изголовьем умирающего. Она как бы нашла свой стиль. Этот стиль был в чёрной одежде, в грустном просветлённом взгляде или в молитвенно опущенном профиле её тонкого лица с белой косынкой.

Чудо очищающего действия войны Юлия видела не только на простых душах раненых нижних чинов, но - что ещё более поразительно - даже на таких испорченных людях, как её племянница Катиш. Это была молоденькая женщина, несколько истеричная, с большой склонностью ко лжи.

Катиш была в постоянно приподнятом состоянии, свойственном истеричным субъектам, и всегда хотела быть или казаться женщиной с самыми чистыми и тонкими чувствами, в особенности в глазах Юлии. Хотя её неспокойный взгляд и постоянно сухие, как бы от внутреннего, сжигавшего её огня губы говорили совсем другое.

Но даже и она бросила легкомысленную бездеятельную жизнь и начала работать сестрой милосердия в лазарете.

Недели через две после открытия лазарета, перед тем как ложиться спать, Катиш пришла к своей молодой тётке в спальню, застланную сплошным ковром, с призрачным светом горевших в углу лампад.

Юлия сидела в большом низком кресле около своей постели, готовясь отойти ко сну. Она была в своем чёрном полумонашеском платье с узкими рукавами, застёгнутыми у кистей рук маленькими чёрными пуговичками.

Катиш взяла скамеечку и села у её ног.

Юлия с грустной просветлённой улыбкой положила руку на голову Катиш, покрытую белой косынкой, из-под которой на висках, как и полагается, были выпущены с обеих сторон завитки волос.

- Как я благодарна тебе! - сказала Катиш, взяв со своей головы руку тётки и возбуждённо целуя её.- Благодаря тебе я увидела новую жизнь. Я так захвачена необыкно­венностью и новизной ощущений. Прежде я боялась всего... некрасивого, теперь же я, как ты видишь, постоянно присутствую при операциях. И не только не чувствую ужаса и отвращения при виде крови, а наоборот, всё это гипнотически притягивает меня, мне хочется... как бы тебе сказать... всю вложить себя в это. Что это? Как это объяснить? - спросила она, как бы с добродетельным сомнением в доброкачественности этих чувств.

- Это бессознательное стремление твоей души взять на себя долю чужих страданий и очистить себя ими,- ответила Юлия.

Катиш некоторое время смотрела снизу на тётку, как бы вдумываясь в её слова, потом сказала:

- Ты знаешь, мне прежде часто казалось, что я способна стать очень дурной женщи­ной. Я говорю это так смело, потому что теперь для меня не существует такой опаснос­ти,- сказала твёрдо Катиш.- Я обязана этим войне и своей близости к твоей чистой ду­ше. Я теперь только поняла ту радость освобождения, о которой ты говоришь. Как хорошо чувствовать себя чистой, свободной от грешных влечений, когда налицо, казалось бы, как раз есть... Вот хоть тот поручик... он всегда так странно смотрит на меня, повернув на подушке голову, и молча ждёт, когда я к нему подойду. Когда же я подхожу, он всегда старается дотронуться до моей руки. Я даю ему свою руку и с умилением чувствую, что у ме­ня от этого прикосновения нет ничего, кроме чистой радости сестры. Но я ничего не могу с собой поделать в отношении солдат! - сказала она с отчаянием в голосе.- Сколько ни силюсь увидеть в них братьев, из этого ничего путного не выходит; только настроюсь, потом увижу, как они едят и подставляют кусочек хлеба под ложку, когда несут её ко рту, так все мои братские чувства летят в трубу.

- Это от нашей гордости,- грустно сказала Юлия.

- Не знаю,- медленно проговорила Катиш, видимо, думая о чем-то и соображая, как это выразить поделикатнее, чтобы не испугать свою целомудренную тётку. Наконец, покраснев, она сказала: - Ты знаешь, у меня иногда является мысль, что если бы от меня потребовалось и что-то другое, чтобы облегчить страдания и скрасить последние минуты (я говорю опять-таки об офицерах), я отнеслась бы к этому, как к чему-то совсем особенному, как к радостной жертве...

- Что ты хочешь этим сказать? - тревожно спросила Юлия.

- Я хочу сказать... - повторила Катиш уже несколько нерешительно,- я хочу сказать, что чувствую себя не в праве отказать страдающему человеку в нежной ласке... в целомудренной, конечно! - поспешно поправилась она, увидев ещё более усилившуюся тревогу тётки.

- Ласке сестры? - спросила, всё ещё не понимая, Юлия.

- Даже не сестры, а... духовной возлюбленной,- выговорила наконец Катиш с радостью, оттого что нашла необходимое слово.

- Но ты к нему... к этому поручику, ничего не чувствуешь? - всё ещё тревожно спросила Юлия, так как на минуту ясно почувствовала, что её собственное просветлённое освобождение находится в опасности от таких рискованных разговоров.

- Боже сохрани! - воскликнула Катиш почти с негодованием, как она всегда восклицала, когда её хоть сколько-нибудь заподозревали в проявлении слишком мирских чувств.- Конечно, лично к нему я ничего не чувствую, это что-то в?о?о?б?щ?е,- сказала она, сделав в воздухе неопределённый жест рукой.- Притом всё-таки мужчины часто отпугивают меня своей грубостью и животностью, так чуждой нам, женщинам, жаждущим более тонкой, быть может, не существующей в жизни ласки.

Юлия при этом почему-то глубоко вздохнула.

Возможно, что Катиш хотелось сделать другие признания о своих чувствах, но она всякий раз наталкивалась на пугливое целомудрие своей молодой тётки и не решалась этого сделать. И только возбуждённо-нервно целовала её на ночь, отчего та вздрагивала, с испуганным недоумением смотрела на племянницу и говорила:

- Иди спать... иди к себе... Мне нужно молиться.

ХLVI

Жажда общественного подвига среди столичной публики была так велика, что те, кто не мог, как Юлия, устраивать у себя лазареты, стали брать к себе на дом раненых. Это стало модно, потом даже необходимо, как бывало необходимо состоятельным людям иметь свой выезд.

К лазаретам часто подкатывали важные дамы на машинах или на паре рысаков с английской упряжью и кучером на английский манер, в фуражке с прямым козырьком, в лакированных коротких сапожках и с хлыстом, воткнутым рядом с ним на козлах.

Дамы, шурша шелками, поднимались по лестнице, входили в палату и с порога, приложив лорнетку к глазам, окидывали взглядом лежавших на койках раненых. Потом подходили ближе и, не отнимая лорнетки от глаз, тут же обменивались впечатлениями на французском языке и даже обходили койку кругСм, как барышник обходит при покупке сомнительную лошадь, в то время как раненый, прикрывая ноги халатом, испуганно водил глазами за барынями, не понимая, что они с ним собираются делать.

Война особенно сильно повлияла на Нину Черкасскую.

- Я сейчас, как в лесу,- говорила она.- Война перевернула все мои понятия. Прежде я ничего не делала и считала это законным для женщины хорошего общества. Теперь я же определённо чувствую себя виноватой перед мужчинами: они идут на войну, а я ничего не делаю. В конце концов, я должна подумать об этом.

И вот один раз утром, в белом пеньюаре с кружевами и оборками, Нина вошла в кабинет профессора и торжественно сказала:

- Андрей Аполлонович, вы не чувствуете за собой никакого долга?.. Я разумею - с в я щ е н н о г о долга,- пояснила она, так как Андрей Аполлонович, поправив очки и посмотрев сквозь них на жену, сейчас же полез было во внутренний карман пиджака за бумажником.

Рука профессора остановилась на полдороге.

- Какого, дорогая? - спросил он растерянно, уже приготовившись почувствовать себя виноватым.

- Подумайте хорошенько, посмотрите вокруг себя...

Профессор всё с тем же недоумением оглянулся вокруг себя.

Нина дала ему время это сделать, потом сказала:

- Я говорю это опять-таки в переносном смысле: вокруг себя, то есть - в жизни, в общественной жизни. Сейчас каждый жертвует, чем может,- своими средствами, трудом... Ещё жизнью,- прибавила она, спохватившись.- Мы же с вами ещё ничем не жертвовали, всё время жили только вдвоём, не стесняя себя (если не считать Валентина или того человека, которым он назвался). Но все-таки я и тогда не стесняла себя. Пора подумать об этом.

Она стояла перед письменным столом профессора, посередине, как пророк, призывающий к покаянию.

Профессор напрягал всю силу своего соображения и никак не мог себя уяснить, к че­му клонится эта торжественная и многозначительная речь. Он был уже заранее согласен на всё, лишь бы его не мучили такими загадочными выступлениями и не отрывали от работы.

Наконец Нина разъяснила смысл своего выступления. Она сказала:

- Я хочу иметь своего раненого.

И замолчала, наблюдая, какое действие произведёт это заявление на профессора.

Профессор продолжал смотреть на Нину через очки и молчал.

- Ну, что же вы? Все берут раненых. Каждая приличная семья так делает, и без этого не обойтись, тем более что всё равно в доме нужен мужчина. Если вы считаете, что мы с вами - семья, то...

- Дорогая моя, пожалуйста... только я не знаю, как всё это устроить...

- Вас не просят устраивать,- сказала Нина, всё ещё стоя на том же месте.- От вас требуют только принципиального согласия.

- Принципиально, ты же знаешь, я всегда... - и, заторопившись, профессор сделал даже суетливое движение встать.

- Сидите. Вы сделали всё, что от вас требовалось,- сказала торжественно Нина.

И вот однажды Андрей Аполлонович, выйдя в столовую к обеду, наткнулся глазами на человека в офицерской форме, сидевшего против его места за столом.

Это был раненый офицер, с рукой на чёрной перевязи, солидный мужчина с очень густыми усами, волосатыми руками, манерой сильно краснеть и стеснительно откашливаться. Он оказался штабным армейским капитаном, раненным в руку навылет под Сольдау.

Капитан отличался громким басом с заметной хрипотой, как у людей, хорошо знакомых со спиртными напитками.

Для профессора обеды теперь стали самым мучительным временем, потому что он совершенно не знал, о чём ему говорить с этим усатым человеком.

Но была удача в том, что тот сам говорил за всех, как бы отплачивая за гостеприимство, рассказывал о том, как трещали пулемёты, бухали орудия и как они шли в наступление.

При этом он загорался, терял всякую стеснительность, говорил с таким армейским запалом и с такими громкими восклицаниями в ударных местах, что Андрей Аполлонович, с вежливым вниманием слушавший его, напрягал все усилия, чтобы не вздрагивать.

А капитан, размахивая здоровой рукой, рисовал захватывающие картины битв, часто прибегая к звукоподражательному способу, от которого вздрагивала даже Нина. После каждого эпизода из своей военной жизни капитан, полукруглым жестом далеко отведя в сторону левую руку, брал рюмку и, подняв её, говорил:

- Ваше здоровье!

Андрей Аполлонович знал вред алкоголя для организма и относил его к серии сильнейших ядов. Тем более его поражала крепость природы капитана, который вводил порции этого яда в свой организм и, по-видимому, не ощущал никаких симптомов отравления.

Несмотря на свою первоначальную армейскую застенчивость, он необычайно быстро вошёл в роль не то управляющего, не то хозяина. Через неделю его бас гремел по всей квартире: это он бранил маляров, которых вызвал для замазки рам на зиму, называл их акулами и ругал бездельниками. Андрей Аполлонович, сидя у себя в кабинете, тревожно взглядывал на дверь, как бы ожидая, что к нему ворвутся и накричат на него так же, как на маляров.

Нина в первое время даже возмущалась и говорила приятельницам:

- Просто какая-то судьба: каждый раз кто-нибудь врывается в дом и устраивает всё по-своему. А при чём мы? Мы, оказывается, ни при чём в собственной квартире. Андрей Аполлонович даже боится показываться ему на глаза. Хорошенькое дело... То Валентин, теперь капитан. Дайте же жить человеку.

Но капитан оказался порядочным и даже полезным в доме человеком. Благодаря сво­ей деятельной натуре, он сразу забрал в руки всё хозяйство: учитывал прислугу, проверял цены на продукты, распекал горничных, и Нина, к своему удивлению, увидела, что жизнь от присутствия лишнего (да ещё употребляющего в большом количестве яд) человека стала не только не дороже, а чуть ли не в полтора раза дешевле.

Это её поразило, и она уже безоговорочно и безропотно подчинилась капитану.

К профессору она сразу стала относиться более требовательно, как бы ставя ему в вину, что он - штатский и за всю свою жизнь ни разу не был ранен. А кроме того, его беспомощность в вопросах практического характера, наряду со способностями капитана в этом отношении, являлась теперь в глазах Нины большим минусом и уже вызывала в ней раздражение.

Профессор же, со своей болезненно чуткой совестливостью, под влиянием такого от­ношения вдруг как будто сам усомнился в полезности и даже законности своего существо­вания. У него появился какой-то испуганный и приниженный вид, точно он каждую минуту боялся, что его могут упрекнуть в бесполезном и бездеятельном существовании. И он всё время старался делать вид, что работает очень много. Причем избегал попадаться капитану на глаза, в особенности когда тот кричал, и мимо его комнаты профессор проходил теперь почему-то на цыпочках.

Утром за чайным столом капитан просматривал свежие газеты, перевёртывая листы здоровой левой рукой, и гремел:

- Идиоты! Опозорят Россию. Ренненкампф уже отступил из Восточной Пруссии, предатель! Он спокойно отсиживался, когда нас в упор расстреливали немцы. Немцы заняли уже Сувалки! Хороша штука?

Особенно близким друзьям Нина говорила теперь:

- Я почувствовала полное успокоение с тех пор, как наравне со всеми стала что-то делать для нашей родины, и благодарю бога за то, что он создал меня такою, что мне это не очень неприятно. Я часто думаю, что любовь на краю могилы (не своей, а чужой) - это что-то такое, чего я до сих пор не представляла себе... Обнимать человека и знать, что он скоро будет убит,- это приводит в трепет. Хотя штабных, кажется, редко убивают,- почему-то прибавляла она тут же.- Притом всё-таки у нас в доме теперь мужчина. А в хозяйстве всегда необходим мужской глаз и авторитет.

Капитан эту роль выполнял действительно блестяще. Причем он иногда, благодаря непоседливости своей натуры, схватывался сам что-нибудь делать, уча бестолкового столяра или обойщика, и бередил ещё не зажившую рану, а потом лежал, закрыв глаза, и стонал.

Нина с выражением страдания и боли смотрела на него, стоя перед ним с ватой и бинтами, так как она сама делала ему перевязки. Причем поверх платья надевала ослепительно чистый больничный халат.

ХLVII

Аркадий Ливенцов, женившийся летом на Марусе Левашовой, сестре Ирины, пробыл с молодой женой только три недели и уехал в свой полк, который, ожидая очереди, разместился в одном из тыловых городов.

Город стоял на высоком берегу реки, за которой далеко расстилались луга. Посередине немощёной площади, засорённой базарным сеном и навозом, возвышался пятиглавый собор с резными крестами и цепями на них. Тянулись длинные каменные ряды, в арках которых сидели торговки, продававшие иголки, ленты и пуговицы. Тут же на углу стоял двухэтажный трактир с фонарём у ворот. В нижнем каменном этаже в окнах виднелись извозчичьи кафтаны и затылки, остриженные в скобку, а рядом с трактиром стояла гостиница уездного стиля модерн с размытыми дождём лепными украшениями, состряпанными на скорую руку местными штукатурами.

По воскресеньям на базаре лежали пирамиды арбузов, стояли рядами телеги с капустой, огурцами, и воздух был насыщен осенним запахом лука, укропа и тмина.

Аркадий Ливенцов, представившись начальству и получив комнату в квартире уездного казначея, в первый же свободный день объехал город на своём тонконогом, сером в яблоках Звездочёте.

Проезжая мимо бульвара, Аркадий оглянулся на двух девушек, которые шли по аллее в одном с ним направлении. Девушки тоже посмотрели на него. Он нарочно пришпорил и разгорячил лошадь, которая, переменив спокойный шаг, стала вскидывать передние ноги, повертываться боком и танцевать, роняя с удил пену.

Девушки, остановившись на повороте аллеи, смотрели ему вслед. Он улыбнулся им и поскакал дальше по мягкой земле сбоку мостовой, раскидывая комки грязи, которые высоко взлетали из-под задних подкованных копыт лошади.

Потом повернул к гостинице и опять пустил лошадь, приседая в такт движению на мягко скрипящей коже седла.

Аркадий держался прямо на седле, видимо любуясь своей красивой фигурой, с офицерскими погонами и кокардой на фуражке, и предоставляя возможность любоваться собой кому угодно.

Он остановил лошадь у белых каменных ворот между гостиницей и трактиром, на грязном дворе которого со столбами навеса виднелись задки извозчичьих пролёток.

Денщик замедлил выбежать на его окрик, и, когда он наконец показался, Аркадий, сидя на лошади, поджав злобно губы, вытянул его стеком по плечу.

- Слушай, когда зовут, сволочь! - сказал он и спрыгнул с лошади на свои упругие, в рейтузах, ноги.

На подъезде гостиницы показались две дамы. Одна была жена командира, полная со­рокалетняя женщина с вечным багровым румянцем на щеках. Другая - её младшая сестра, свежая, румяная девушка, тоже, видимо, склонная к полноте.

Аркадий приложил руку к козырьку, щелкнул шпорами и с милой, шаловливой улыбкой красивого балованного ребёнка приложился к ручке жены командира.

- Первая красивая женщина, которую я сегодня вижу,- это вы, значит, у меня будет хороший день,- сказал он.

- Ну, ну, вы, вероятно, успели увидеть и ещё кого-нибудь.

- Марья Георгиевна, я только что женился! - с шутливым ужасом сказал Аркадий, при каждом слове успевая взглянуть на красневшую от этих взглядов сестру командирши.

- Вам, я думаю, это нисколько не помешает.

Аркадий, как бы не отрекаясь, скромно потупился.

- Ну, идите, идите.

В зале ресторана с буфетом и стойкой, с большим столом посередине и маленькими столиками у окон, выходивших на площадь, уже сидели собравшиеся к обеду офицеры.

Среди выхоленных и спокойно-надменных штабных в большом количестве выделялись робкие и неловкие прапорщики из разночинцев, которые неуверенно входили в зал.

Зал этот, с выкрашенными в масляную краску стенами и широкими подоконниками, видел на своем веку до сих пор только купцов, сидевших за пузатыми чайниками, да мелкопоместных дворян, приезжавших на конскую ярмарку, заходивших сюда выпить с дороги водки и съесть холодной осетрины под хреном или заливного поросёнка, а то и метнуть банк в дальней комнатке, озарённой только двумя тусклыми свечами.

Поэтому теперь официанты с грязными салфетками под мышкой и испуганным и растерянным видом бросались от одного столика к другому, в первый раз видя перед собой такое многочисленное и блестящее общество офицеров.

Одни из них уже сидели за столиками, согнув под острым углом колени в рейтузах, другие подходили выпить рюмку водки у стойки буфета. Там, всё уменьшаясь, в ряд были расставлены рюмки всевозможных размеров и стояли под стеклянными и проволочными колпаками закуски всех родов. А услужливый буфетчик с густыми усами угодливо и торопливо наливал указанный сорт водки.

Аркадий с презрительно сжатыми губами, придерживая шпагу, проходил между сидевшими прапорщиками, не удостаивая взглядом ни одного из них, но, увидев у стойки широкоплечего, приземистого офицера, дружески хлопнул его по плечу. Тот, расплескав подносимую ко рту рюмку, раздражённо оглянулся.

- Фу, чёрт, это ты...

- Сядем здесь,- сказал Аркадий, выбрав место в углу под искусственной пальмой, где висела картина в дешёвой золочёной раме, изображавшая румяный зимний закат в лесу.

Но сейчас же на его лице установилось надменное выражение. За соседним столом сидели два прапорщика. У одного из них, носившего очки, были длинные, зачёсанные назад волосы, очевидно, намоченные при умыванье простой водой. Он, подпёрши щеку рукой, читал книгу в ожидании обеда.

Он изредка поднимая глаза от книги и спокойно отвечал на вопросы своего товарища, молоденького мальчика со светлыми волосами и юношеским румянцем во всю щёку.

Официанты, очевидно, считали неважными этих двух офицеров и все пробегали мимо них, кидаясь на зов других офицеров. А им только бросали по дороге обычное "сию минуту!".

Молоденький прапорщик краснел, возмущался и в то же время проявлял нерешительность, свойственную новичкам. Он ограничивался больше негодующими замечаниями, обращёнными к товарищу, чем решительными действиями в отношении официантов.

Старший же его товарищ продолжал с невозмутимым видом читать. Во всей его фигуре было какое-то необычайное самоутверждение и спокойствие.

Когда им подали наконец обед, он переложил книгу налево и, скосив на неё глаза, стал есть суп.

- Какое хамство!.. - сказал громко Аркадий, взявшись за спинку своего стула и со­бираясь сесть.

Его приятель, уже успевший сесть за стол и запихнуть салфетку за борт кителя, удив­лённо поднял брови, не понимая, к чему относится восклицание Аркадия.

- Что? Где?.. - спросил он.

Аркадий, не отвечая и стоя спиной к офицеру с книгой, движением глаз указал в его сторону приятелю. Потом сел за стол. Но глаза его против воли приковывались к лицу этого прапорщика с зачёсанными назад волосами. Он, видимо, раздражал его, как человек чуждого, низшего класса. Ему всё в нём было противно: и то, что он читает за столом, и то, что у него какой-то независимый вид, в то время как он не умеет даже обращаться с салфеткой, которую, не развёртывая, положил к себе на колени.

Молоденький прапорщик заметил бросаемые в их сторону взгляды. Он то краснел, то бледнел.

- А здесь есть хорошенькие девочки и женщины,- сказал Аркадий, говоря намеренно громко, с очевидной целью быть услышанным за соседним столом.- Поживём тут, отчего не сделать честь чиновникам, землемерам и судейским, воспользовавшись их жёнами и дочерьми.

Молоденький прапорщик вспыхнул и сжал губы, а старший даже не взглянул в сторону Аркадия, говорившего пошлости.

Он кончил обедать, подозвал официанта, расплатился и, захватив книгу, вышел со своим спутником.

- Ой, не могу! - сказал Аркадий, отвалившись на спинку стула и бессильно бросив по сторонам руки.- Ненавижу этих субъектов. Зачем испоганили все полки? - набрали кухаркиных детей. Обошлись бы и без них. Нет, ты обратил внимание: он настолько серьёзен, что даже за обедом читает. Он "размышляет"... И мало того, что он размышляет, он будет ещё рассуждать. Это землемер-то!

- А может быть, он не землемер,- заметил собеседник Аркадия, вставляя в янтарный мундштук папиросу. Он закурил и, щёлкнув большим и средним пальцем в сторону стоявшего у притолки официанта, издал губами звук "пст".

Официант мгновенно подбежал.

- Почему тебе непременно кажется, что он землемер, может быть, и не землемер? - повторил он, бросив на стол двадцатипятирублёвую бумажку.

- Ну, я не знаю, кто. Одним словом, его фамилия Дмитрий Черняк... Это, по-твоему, граф, или князь, или барон? Барон Черняк... Звучит?..

- Сегодня вечером ты где?

- Сам не знаю.

- Говорят, казначейша твоя - интересный экземплярчик?..

- А чёрт её знает. Муж её старый гриб с просиженными штанами, а она загадочная уездная мадонна, всегда с опущенными глазами и предлинными ресницами.

- Так это самый хлеб! - воскликнул, рассмеявшись, спутник Аркадия, когда они выходили из ресторана.- Пойдём пройдёмся.

- Нет, ты знаешь,- сказал Аркадий,- я бы таких субъектов, землемеров этих, или прямо направлял под пули, или отсылал куда подальше.

- Да что он тебе дался?

- Голову даю на отсечение, что он социалист какой-нибудь. По роже видно. А этот слюнявый галчонок - обожающий его ученик.

Проходя через площадь, они столкнулись с двумя дамами. Сзади дам шли двое мужчин в судейских фуражках с зелёными околышами и кокардами. Вероятно, их мужья.

Офицеры, не обращая внимания на них, остановили женщин, с которыми они только что познакомились в кино, и стали с ними болтать. Мужчины прошли несколько вперёд и остановились, дожидаясь, когда их спутницы освободятся. Но Аркадий и его приятель умышленно засыпали шутливыми вопросами обеих женщин и не давали им возможности отойти.

- Мы не знали, что здесь столько хорошеньких женщин,- говорил Аркадий, подрагивая отставленной ногой и похлопывая по ней стеком.

- А вам важно количество? - спросила одна, кокетливо улыбаясь в сторону дожидавшихся мужчин.

- Количество при качестве,- сказал, громко захохотав, спутник Аркадия.- Счастливо оставаться!

- Чем плоха жизнь? - сказал, отойдя от женщин, Аркадий.- Жёны при виде нас, героев, тают, мужья самоотверженно, а может быть, б?л?а?г?о?р?а?з?у?м?н?о уступают своё место. Что же, у нас может быть человеколюбивое соображение: дать этим провинциалкам возможность хоть раз в жизни пережить яркий момент. В старости будут вспоминать.

- Недели две с этими уездными гусынями можно развлечься, но больше - избави бог, околеешь тут со скуки,- сказал спутник Аркадия.

- А нам больше двух недель и не надо. С провинциалками нужно вести трагически-загадочные разговоры о какой-нибудь похороненной тайне своей души, о неудовлетворён­ности и в конце концов сказать, что ты, избалованный светом, уже не думал нигде найти того, что затронуло бы твоё окаменевшее сердце, и вдруг здесь-то и нашёл это в лице её... какой-нибудь Агафьи Тихоновны...

- Да, да,- сказал, опять захохотав басом, спутник Аркадия, захватив правый ус в кулак и закручивая его.- Теперь ещё можно упоминать о предчувствии близкой смерти и о тоске на краю могилы по родной душе.

Потом Аркадий пошёл домой.

В первый день, когда он водворился на жительство в квартиру казначея, хозяин, с лысиной во всю голову и в лоснящихся брюках, с растерянной вежливостью одичавшего провинциала потирал руки, в чем-то извиняясь, суетился и поглядывал в сторону комнаты жены, ожидая подмоги.

Аркадий, не слишком стесняя себя ответной вежливостью, поселился у них. На второй вечер он по приглашению хозяйки остался пить чай. Принимая налитый стакан, Аркадий, не стесняясь присутствием мужа, упорно смотрел на казначейшу. И так как он медлил взять из её рук стакан, та невольно подняла свои длинные ресницы и взглянула на него. Аркадий видел, как щёки её покрылись смертельной бледностью. А уходя из дома, он, оглянувшись на окна, заметил, что казначейша стоит за шторой у окна и смотрит ему вслед.

Вернувшись в этот вечер домой, Аркадий увидел свою хозяйку у раскрытого окна, подошёл, положил руки на подоконник и заговорил с ней:

- Вы одна?

- Да... - ответила она.

- Вы знаете, я избалованный светом и в то же время самый одинокий человек, не находящий удовлетворения ни в жизни, ни в людях. Очевидно, я умру старым холостяком, потому что ни одна женщина не привлекала моего внимания,- говорил Аркадий, стоя в фуражке и кителе перед окном.- Меня гложет сейчас какая-то необъяснимая тоска, быть может, близкое предчувствие смерти... не знаю, но в такие минуты моё одиночество мучительно.

Он снял фуражку, положил голову на руки и некоторое время молчал. Через минуту он почувствовал, как робкая рука женщины погладила его волосы.

Как бы не придавая этому значения, как чему-то вполне естественному, Аркадий продолжал, подняв голову:

- Но когда я в первый раз увидел ваши глаза (это было во второй вечер за чаем), у меня мелькнула странная, быть может, глупая и сентиментальная мысль... Мне стыдно да­же её высказать...

- Какая? - спросила едва слышно казначейша,- скажите мне...

- У меня мелькнула мысль, что вы, может быть, будете последней женщиной, перед которой моё чёрствое, равнодушное сердце раскроется на краю г?р?о?б?а, потому что через какой-нибудь месяц это так и будет...

Казначейша испуганно схватила его руку и с порывом прижала к груди, как бы умоляя не говорить таких вещей.

Аркадий сказал ещё несколько слов, потом, торопливо отстёгивая на ходу шашку, прошёл в дом и, войдя в комнату хозяйки, подошёл к ней вплотную. Она подняла на него глаза и бессильно прислонилась головой к холодным пуговицам его кителя.

Аркадий поднял её на руки и отнёс на супружескую постель.

Через час, ложась спать в своей комнате, он услышал звонок казначея и, усмехнувшись, погасил лампу.

Но эта наивная и скромная провинциалка проявляла потом столько трогательной любви, окружила его таким поклонением, что готова была всякую минуту пренебречь и своим положением, и мнением общества. Она была горда тем, что дарила свою любовь не­обыкновенному человеку, герою, который, быть может, скоро пойдёт на смерть и кончит жизнь с её именем на устах. Через две недели, когда полк выступал из города, Аркадий из чувства молодеческого приличия перед товарищами хоть и рассказал о своём романе с циничной и откровенной бесцеремонностью, всё же он долго помнил эту женщину, которая с такой любовью и без всяких претензий отдала ему своё тело и душу.

ХLVIII

Черняк вышел после обеда со своим младшим товарищем из ресторана.

- Савушка, пойдём на реку,- сказал он, обращаясь к своему спутнику.- Я люблю вечером бывать на реке, там хорошо думается.

Черняк шёл по тротуару под молодыми липками рядом с Савушкой.

- Ты знаешь,- вдруг в волнении проговорил Савушка,- я сейчас едва сдерживался, чтобы не дать по физиономии этому франту, который сидел за соседним столом.

- Ты очень много расходуешь энергии,- заметил Черняк чуть насмешливо,- так поступает только тот, кому не для чего её беречь.

- Я не могу, меня возмущает тупое самодовольство и наглость этого привилегированного солдафона. Ты слышал, как он сказал "хамство"?

- Ну и что же?

- Как что же? Я едва сдержался.

- Вот ты увлекаешься Толстым, но это, по-видимому, мало приносит тебе пользы.

- То есть?

- Толстой учит обузданию страстей, а ты готов придраться к каждому случаю, чтобы с оружием в руках защищать свою честь от воображаемого оскорбления.

- Как от воображаемого? - сказал в волнении Савушка.- Он же сказал "хамство"!

- Это сказано без адреса, а с адресом он, как благоразумный человек, сказать не решился, и нужно пойти навстречу его благоразумию.

- Как я тебе завидую!

- В чём это?

- В том, что ты - всегда ты. Всегда поступаешь так, как ты и должен поступать. Я изо всех сил стараюсь научиться у тебя этому - переделать свой характер, и у меня ничего не получается.

Говоря это, Савушка с досадой интеллигента на глупую формальность поднимал к козырьку руку в ответ отдававшим честь солдатам, которые встречались на каждом шагу и испуганно сторонились. Солдаты виднелись всюду: у ворот деревянных уездных домов с калиткой и навозным двором, на лавочках, где они сидели с кухарками.

- Я скажу тебе секрет,- проговорил Черняк, чуть улыбнувшись одними губами и сощурив устремлённые вперёд через очки глаза.- Никогда не расходуй себя на частные случаи, не имеющие отношения к твоей основной цели.

Вдали слышалось хлопанье пастушьего кнута - это с луга гнали стадо в город.

Черняк остановился на деревянном мосту и, облокотившись на перила, стал молча смотреть вдаль.

Мелкая речка под мостом с видным каменистым дном загибалась между травянисты­ми луговыми берегами и, отливая серо-лиловой сталью от заката, казалась полноводной.

На давно убранном лугу с кучкой стогов виднелся огонёк и бродили спутанные лошади.

- Легко сказать - "основная цель",- проговорил Савушка, который тоже облокотился рядом с Черняком на перила и некоторое время молчал, глядел в вечерние луга.- Вот моя основная цель - переделать себя, свой паршивый характер...

- Это опять частный случай, и как таковой он не может являться основной целью. Характер можно переделывать для ч е г о-т о, а не вообще. Это всё равно, что самого себя стараться поднять за волосы. Тебе нужно как следует заглянуть в экономические науки, познакомиться с законами развития общества, чтобы уметь учитывать условия окружающей тебя реальности. Иначе ты всё будешь высасывать из себя и скоро засохнешь.

- Хорошо,- сказал Савушка,- вот нас сейчас окружает реальность: солдат сотнями тысяч гонят на бойню из-за интересов буржуазии, тупое офицерство разыгрывает из себя героев, такое ничтожество, как этот поручик Ливенцов, имеет над тобой всё-таки власть, как старший в чине... Что ты сделаешь с такою реальностью?

- Думаю, что мы кое-что сделаем с ней, к о г д а п р и д ё т в р е м я. Умный человек отличается от глупого тем, что он разбирается в обстановке, чувствует, когда прихо­дит время, и использует его, не тратя лишних слов и чувств раньше срока,- ответил Черняк, всё так же через очки глядя в туманную даль лугов.

Солнце уже село. Через мост прогнали стадо, и в тихом вечернем воздухе, как летом, запахло дорожной пылью и парным молоком от коров.

Приятели прижались к перилам и ждали, когда пройдёт стадо. Коровы, стеснившись на мосту в плотную массу, толкаясь боками и кладя головы на спины передним, проходили по мягкому настилу размочаленных досок моста, поднимая пыль своими плоскими ко­пытами.

Последним прошёл пастух с длинным кнутом на плече. Он несколько раз оглянулся на стоявших офицеров.

- Меня приводит в отчаяние одна мысль,- сказал Савушка, когда стадо прошло и они опять могли разговаривать.

- Какая?

- Вот человечество дошло до определённой ступени развития. В течение целых веков отдельные личности, поднимаясь высоко над своей современностью, вели человечество вверх от животного к...

- К богу?..- подсказал, усмехнувшись, Черняк.

- Не к богу, а к совершенству. И вдруг начинается война, и все усилия веков, все достижения гениев отметаются, и торжествует и п о б е ж д а е т тупая сила толпы, вроде вот таких Ливенцовых. Разве ты не видишь, что сейчас этот Ливенцов чувствует больше прав на существование, чем тот же Толстой? Такие субъекты мнят себя первыми фигурами и действительно имеют власть. Эта власть ведет к снижению всех человеческих завоеваний. Тогда как герои духа, создатели настоящих ценностей, отходят на задний план, и в реальной действительности какой-нибудь городовой имеет власти больше, чем тот же Толстой.

- Ну и словарчик же у тебя,- сказал, усмехнувшись, Черняк,- "герои духа", "создатели духовных ценностей". Прямо епископ Феофан какой-то!

- Я не говорил "духовных ценностей",- сказал, обидевшись, Савушка.

- Всё равно, не в этом дело,- задумчиво и серьёзно проговорил Черняк, всматриваясь в даль.- Ты всё говоришь о личности, а у нас целые миллионы пребывают в первобытном состоянии, что очень выгодно для таких вот субъектов, как этот Ливенцов. Надо прежде всего миллионы вывести из этого состояния, тогда их достижения будет не так легко пустить прахом, как достижения отдельной личности. Мы ещё, собственно, не начинали жить. Мы начнём жить только тогда, когда подготовим почву для творческой жизни не отдельных единиц, а целых миллионов.

- Но для этого каждая личность должна совершенствоваться,- возразил Савушка.

- Всякое личное самоусовершенствование, друг мой,- реакционная ерунда,- сказал Черняк, положив руку на плечо Савушки.- Оно разбивает людей, а не соединяет. Тут нужна не философия, а дело. И я чувствую, что оно скоро станет возможным. А теперь посмотрим ещё раз на луга,- видишь там, как хорошо огонек горит? - и пойдём домой.

ХLIХ

Германские армии одержали крупные победы в Восточной Пруссии, дела же австрийцев были плохи.

Четыре русских армии после взятия Львова развернулись дугой вдоль границы Австро-Венгрии и напирали на австрийцев.

Австрийские войска вели свое наступление между Вислой и Бугом, заслонившись от русских с востока Второй и Третьей армиями.

Это создавало для русских сильную угрозу.

Но австрийцы основали свой план на неверных сведениях: они думали, что главные силы русских сосредоточены в районе Люблин - Ковель, и ничего не знали о существовании Восьмой армии.

И таким образом сделали просчёт на целую армию.

В результате этого русские разбили австрийский заслон из Второй и Третьей армий и заставили австрийцев отказаться от их плана вести наступление на Польшу.

Австрийское командование решило действовать внутренними операциями и бросить главную массу своих сил против русских.

Русские в шестидневных боях выдержали этот натиск, повели наступление против Первой австрийской армии, сбили её, и противник начал отходить за реку Сан.

Австрийское командование пришло к убеждению о бесполезности сопротивления и начало полное отступление.

Их Четвёртая армия попала в наиболее тяжёлое положение и едва ушла от Пятой русской армии, оставив ей свои обозы.

Австрийцы, потеряв триста двадцать тысяч человек, принуждены были очистить Галицию и уйти за реки Сан и Вислоку.

Но русским предстояла более трудная борьба с германцами. После разгрома самсоновской армии Гинденбург, действуя в интересах прусского юнкерства, в первую очередь занялся очищением Восточной Пруссии от войск Ренненкампфа, вместо того чтобы сразу идти на помощь австрийцам.

Выгнав Ренненкампфа и разбив Десятую русскую армию, он воспользовался бездействием нового командующего Рузского и сейчас же перебросил четыре корпуса в Галицию на помощь австрийцам.

L

Серая масса русских войск большими и мелкими частями двигалась по тяжёлым осенним дорогам Польши и Галиции, топча и выкапывая оставшуюся в поле картошку.

По пути движения армий по сторонам дорог валялись брошенные кверху колёсами двуколки, обрывки ваты с ржавыми пятнами выцветшей крови. Блестели в грязи пустые патроны, а на горизонте вились стаи ворон.

Войска шли сотни вёрст, не видя никакого неприятеля. С каторжным трудом добрав­шись до указанного места по непролазной грязи, получали сейчас же приказ вернуться об­ратно по той же дороге, на которой только что порезали и пристрелили измученных лоша­дей.

А после ухода из каждого селения или городка вся окрестность оставалась загаженной тысячными массами людей.

На место ушедших приходили новые, просили и требовали у жителей хлеба, корма, ночлега. Наконец всё это добывали силой, выгоняя хозяев из халуп, бессильно валились и засыпали в халупах, в стодолах или просто на мокрой земле среди зловония, оставленного ушедшими.

Потом с зарёй опять запрягали не слушающимися со сна руками обозных лошадей и выступали, вытягиваясь по разбитому шоссе или грязному просёлку.

Савушка с Черняком - оба грязные, заросшие - тоже шли со своим полком.

Залубеневшие от засохшей грязи шинели каляным колоколом били сзади по сапогам. Вши невыносимым зудом точили грудь под мокрой шинелью, и невозможность остановиться и отдохнуть часто доводила до тупого отчаяния.

- Неужели до сознания человека никогда не дойдёт мысль, что война - это дикое варварство, которое отбрасывает человечество на столетия назад? - сказал один раз Савушка.

- А я удивляюсь тебе, как до твоего сознания не дойдёт мысль, что философствовать тут и возмущаться - самое бесполезное дело,- сказал Черняк.

- Я знаю, что скажешь: нужно действие.

- Нет, не скажу,- спокойно проговорил Черняк,- потому что сейчас и действие ни к чему не приведёт.

- Так что ж тогда нужно?

- Ничего не нужно, а главное - не выражать своих высоких чувств, потому что обстановка совершенно неподходящая. А ты приучишь всех к своему возвышенному брюзжанью, и на твои слова не обратят никакого внимания даже тогда, когда они могли бы сыграть известную роль. Тебе нужно отучиться мыслить на интеллигентский лад.

- Как это? - спросил Савушка.

- Так. Интеллигент всегда хватается за самые высокие принципы, их масштабом измеряет низкую действительность и, в бессилии махнув рукой, останавливается на этом.

Савушка уныло молчал и только ёжился шеей, куда затекал дождь.

Они шли по лесу. Узкая лесная дорога была плотно уложена опавшими дубовыми листьями, по которым скользила нога. Всё кругом было мокро: чёрные стволы дубов, спутанная осенняя трава. Мелкий дождь беззвучно сеялся на землю, и по опавшим листьям шлёпали крупные капли, набиравшиеся на ветках. В глубине леса, меж обнажённых деревьев, от земли поднимался туман, в котором неясно чернели деревья.

Савушка смотрел на этот мокрый осенний лес, и у него было чувство тупого отчаяния и безысходности.

Но когда лес кончился и неожиданно выглянуло солнце, идти сразу стало легче и веселей. Впереди на далёком горизонте показались синевшие горы, желтели дальние леса, и над блещущим от осенней росы лугом красиво зарождались молочно-белыми облачками разрывы шрапнелей. Доносились гулкие удары где-то скрытых орудий, и виднелись чуть улавливаемые глазом цепи маленьких человечков, перебегавших по солнечному полю. По ним сейчас же открывали огонь из орудий.

Людей вдруг охватила праздничная бодрость и жадный интерес. Савушка уже с нервно приподнятым любопытством смотрел вдаль и возбуждённо оглядывался на соседей.

Черняк посмотрел на его повеселевшее лицо, на котором уже не было и следа прежнего уныния, и сказал:

- Как немного человеку нужно...

- Ты про что? - спросил Савушка, рассеянно оглянувшись на него.

- Так, между прочим.

По перелескам весело трещали ружейные выстрелы и, нарушая их торопливый ритм, выделялись более редкие и мощные удары поднявших кверху жерла орудий, спрятавшихся сзади за горкой.

Поле внизу привычно блестело утренней росой, как будто то, что на нём совершалось, не имело к нему никакого отношения.

Оттуда на двуколках везли непрерывной вереницей людей с бледными, землистыми лицами и окровавленными головами.

А навстречу им, отбивая шаг, двигались новые колонны штыков, изгибавшиеся в сторону, когда обходили встречные телеги.

- Много е?г?о там?

- На всех хватит,- отвечали раненые.

Когда на землю спустилась ночь и затихли дальние выстрелы, полк, не участвовавший в бою, расположился на ночлег в полуразрушенной польской деревне.

В халупе, где поместились Савушка с Черняком, было тесно и душно.

- Выйдем на двор,- сказал Черняк.

Они вышли. В полумраке мелькали тени солдат, тащивших охапки соломы, какие-то мешки, и вслед им слышались бабий вой и причитания.

Лагерь был похож на бесконечный цыганский табор с огнями костров, криками и говором тысячной толпы.

Вся деревня была заставлена двуколками, лошадьми, орудиями.

- Откуда вы, что вы тут заполонили всё? - спрашивали вновь подходящие.

- А вы откуда? Что это, всех сюда принялись сгонять! - отвечали из темноты.- Прямо, как чёрт догадал - все в одно место сбились.

Около костра, разведённого из палочек сломанного балясинка, сидели несколько солдат, одетых в австрийские одеяла, и пили чай, обмакивая куски хлеба в кружки.

Черняк подошёл к ним ближе и прислушался к их разговору.

- Значит, правда, что разбили? - спросил, усаживаясь около костра с кружкой в руках, солдат с завязанным глазом.

Сначала никто ничего не ответил. Потом широкоплечий солдат, пивший, обжигаясь, из кружки чай, сказал:

- Вдрызг!.. У Равы Русской, говорят, тысяч тысяч пленных взяли. Сколько добычи всякой досталось. Ружей - тыщи, муки, клади всякой. Только пожгли всё, потому, перевозить не на чем.

- Пожгли? - с жадным сожалением воскликнул солдат с завязанным глазом.- А ежели бы разделить всем промеж солдат?

- Что ж ты, обвешаешься баранками и будешь ходить? - недовольно ответил широкоплечий солдат. Он подпихнул концы обгоревших сухих палок в огонь и загородился рукавом от дыма.

- А рыхлый народ, даже бить жалко,- проговорил до этого молчаливый рослый солдат.- Спервоначалу, как распалишься,- ничего, или когда издалека стреляешь. А потом поглядишь вблизи - череп прикладом проломлен, а он ещё одним здоровым глазом глядит на тебя, ну, прямо сил нет! Человек ведь...

- Вот и тебя так-то, ежели попадёшься.

- Одинаково.

- А ты ему вовсе и не нужен, все равно как мы: бьём, а за что бьём?..

- Говорят, для освобождения,- нерешительно заметил солдат с завязанным глазом.

Впереди на горизонте поднялось багровое зарево, и на фоне его отчётливо встал костёл, которого раньше не было видно.

- Вишь, вон, полыхает,- сказал солдат с завязанным глазом.- Бывало, в деревне загорится, в набат ударят, так сердце и зайдётся с испугу, а тут всё кругом горит - и горя мало.

- Слышно, что до самых Карпатов пойдём,- отозвался широкоплечий солдат, начищая золой из костра штык ружья.

- А говорили, в два месяца войну кончат?

- Дожидайся... Теперь война только разгорается. От моря до моря бой идёт.

- И кому это нужно? - спросил задумчиво солдат с завязанным глазом.

- Попу Ермошке да нашим генералам немножко,- проворчал хмуро рослый солдат, сидевший в стороне.

- Хорошо тому, кого ранили, эти себе поехали без хлопот. Все, может, живы останутся.

- Вылечат, опять пошлют. В плен лучше,- наши уж пронюхали это. Особливо, говорят, на германском фронте: там, как чуть что, так прямо целыми полками сдаются.

- А немцы ничего?

- А что ж, тоже ведь люди, раз ты стрелять в них не хочешь, то и они тебя не тронут.

- Говорят, прокламации выпускали, что паёк будут хороший давать, кто к ним сам в плен придёт.

- Вот бы всем и махнуть! - добавил возбуждённо солдат с завязанным глазом.

- Не очень-то махнёшь, за этим строго смотрят. Уж приказ был. Больше всё малень­кими партиями сдаются: пойдут на разведку или куда там - и нету. В приказе обозначут, что пропал без вести. А они все там.

- И обращение с пленными хорошее?

- Коли сам будешь хорош, то и обращение будет хорошее.

- Из плена пишут, что иные словно в рай попали: работают у помещика, харчи хорошие, да ещё будто деньги платят.

- Скажи пожалуйста! Вот тебе и неприятель... А ведь он, ежели бы захотел, как угодно мог бы над тобой измываться.

- Вот, значит, не измываются,- сказал недовольно широкоплечий солдат и сердито крикнул куда-то в темноту: - Что ты, чёрт! Нашёл место... не можешь подальше отойти, видишь, люди едят!

- А куда ж мне деться? - раздался тоже сердитый голос из темноты.- Они везде едят. Покамест добежишь, где их нету, по дороге в штаны накладёшь.

Рослый солдат, не найдя, что возразить, недовольно повернулся к огню и продолжал:

- Чего им измываться? Раз ты по чести поступаешь, с тобой и обращение будет хорошее. Наши, говорят, у них в обозах ездят, снаряды подвозят. Наденет немецкую шинель, ни дать, ни взять - немец. А он, глядишь, из Орловской какой-нибудь губернии...

- Да, вот это, значит, действительно доверяют, раз снаряды дают возить! - возбуждённо сказал солдат с завязанным глазом.

- Коли ты по совести поступаешь, отчего ж тебе не будут доверять? Совесть-то - она одна, что у немца, что у русского.

- Мы вон австрийцам, которые у нас пленные тоже на фронте работают, даём конвой по одному солдату на пятнадцать пленных, а немцы по одному своему солдату на каждые сто наших пленных.

- Нам, значит, ещё больше доверяют, чем австрийцам? - с живым удивлением вос­кликнул солдат с завязанным глазом.- И не убегают?

- Чего ж им убегать, за тем и прибежали. А немец бьётся, говорят, до тех пор, покамест ты его совсем не доконаешь. Живым ни за что не дастся.

- Крепкий народ?

- Народ хороший, крепкий.

В свет костра вступил подошедший Черняк.

- Какой части? - спросил он.

- Пятая тяжёлая,- ответил, не вставая и не поворачивая головы, рослый солдат.

- Все ходят, нюхают... какой части ему знать понадобилось... Вот им есть за что повоевать... все помещики. Они себе повоюют, верхом поездят, глядь - полковника получил, а наш брат за это время в канаве где-нибудь сгниёт.

- И ихнего брата немало полегло,- сказал кто-то.

- Их же на то и воля.

- Ну, а что ж дальше: перейдёшь на ту сторону и будешь там жить, а дальше? - спросил солдат с завязанным глазом, которому не терпелось узнать про жизнь в плену.

- Что дальше - известно что: война кончится, пленными разменяются, пойдёшь домой живёхоньким к жене щи хлебать.

- Говорят, теперь пособие тем жёнам отменили, у кого муж добровольно в плен ушёл.

- Взять бы да всем разом и перейти - нам к ним, а им к нам,- вот тебе и вся война...

- А свинцового гороху в задницу не хочешь?

- Работа-то у немцев трудная? - спросил солдат с завязанным глазом, оставив без внимания последнюю фразу.

- Работа везде - работа. Только чисто у них и харчи хорошие. Нас вот и в мирное-то время всех вошь заела, спим, как свиньи, в грязи, а у них на каждого постель особая.

- И у мужиков?!

- Ну да.

- Скажи на милость!.. Небось бабы ихние скучают без своих мужиков-то?

- А что ж они не люди, что ли.

- Теперь бабы насчёт этого - беда!

- Нашими мужиками пользоваться будут. И греха никакого нет, потому - война,- сказал широкоплечий солдат, выплеснув в тлевший костёр остатки чая и передавая кружку другому.

- Греха нету, а свою бабу, небось, вздуешь, когда воротишься, ежели что...

- Это как полагается.

- Да... там постИли, а тут вот майся, как собака, в мокроте. Тьфу, черт, обгадили всё кругом, прямо локтем попал. И народ всё терпит!

- Ничего, до завтра обсохнешь,- говорили солдаты, сбиваясь в кучку к костру и заворачиваясь в шинели с головой на ночлег.

- Хоть бы во сне увидать, что к немцу в плен попали,- сказал кто-то из-под шинели.

- Дожидайся...

- А в деревне теперь совсем осень... небось, картошку убирают, коноплями пахнет... бабы замашки на буграх стелют, а потом капусту на погребицах будут рубить. Кочерыжечку бы сейчас съесть!

- Вот тебе немец завтра пришлёт кочерыжечку фунтов в двадцать весом...

Пантелеймон Сергеевич Романов - Русь - 14, читать текст

См. также Романов Пантелеймон Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Русь - 15
LI Надвигалась осень с дождями и непогодами. Опушки лесов пожелтели, и...

Русь - 16
LXXVII Установившимся затишьем Лазарев решил воспользоваться для отпра...