Пантелеймон Сергеевич Романов
«Русь - 09»

"Русь - 09"

Роман-эпопея

ЧАСТЬ III

I

То, о чем уже все как-то забыли, т. е. об убийстве эрцгерцога австрийского и о горе престарелого Франца-Иосифа, вдруг неожиданно и грозно напомнило о себе.

10 июля австрийский посланник в Белграде передал сербскому правительству ноту, дающую 48-часовой срок для принятия заключающихся в ней требований.

Австрия обвиняет сербское правительство в том, что оно преступно поощряет революционное движение, которое имеет целью отторгнуть от Австро-Венгерской монархии некоторые части ее территории.

Это движение, начавшее проявляться уже за пределами Сербского королевства в актах терроризма, закончилось сараевской трагедией.

Данные следствия показали, что убийство эрцгерцога было подготовлено сербскими властями, и это не позволяет Австрии сохранять долее выжидательное положение и возлагает на нее обязанность положить конец пропаганде, являющейся угрозой для спокойствия Австро-Венгерской монархии.

Поэтому австро-венгерское правительство вынуждено просить сербское правительство официально и торжественно заявить, что оно осуждает пропаганду, направленную против Австрии, и обязуется допустить сотрудничество австро-венгерских органов в деле подавления революционного движения.

Появление ноты для людей, стоящих далеко от кулис политики, было настолько неожиданно, и срок ее принятия настолько короток, что она производила впечатление внезапно разразившейся грозы.

Вдруг стало непривычно ясно, что Австрия и Сербия находятся накануне страшных событий. Волк готовится проглотить цыпленка. И хотя это было где-то далеко, на Балканском полу-острове, до которого, в сущности, никому не было дела, - это несоответствие между силами двух столкнувшихся держав невольно приковывало к себе общее внимание.

Наследник сербского престола, Александр, на другой же день послал русскому императору тревожную телеграмму, в которой умолял о помощи:

"Австро-венгерская армия сосредоточивается около нашей границы и может атаковать нас по истечении срока. Мы не можем защищаться. Посему молим ваше величество оказать помощь возможно скорее... Я являюсь выразителем чувств сербского народа, который в эти трудные времена молит ваше величество принять участие в судьбах Сербии".

Так как в такой короткий срок европейские державы не могли успеть выступить посредниками в этом деле, то усилия всех дружественных Сербии держав и их послов были направлены к тому, чтобы добиться продления срока.

Но все были уверены, что, несмотря на действительную серьезность положения, дело до войны не дойдет, так как узел, завязавшийся на Балканах, был слишком сложен: в нем сходились нити, могущие одна за другой привести в движение все европейские державы. И пробовать разорвать этот узел оперативным путем значило бы подвергнуться опасности общеевропейского пожара.

Всем казалось, что это пустая угроза со стороны Австрии и что, увидя перед собою Россию в роли защитника маленькой Сербии, она поспешит отказаться от своих требований.

Все это должно было выясниться в тот момент, как только определится позиция России в данном вопросе.

Поэтому общее внимание было сосредоточено на ожидании ответа русского царя.

II

Тяжесть и оскорбительность предъявленных Австрией требований, короткий срок для их принятия и беззащитность маленькой Сербии - все это сразу переменило курс сочувствия русского общества.

Если до появления ноты старый Франц-Иосиф казался жертвой злой судьбы, которая посылала на его седую голову одно несчастие за другим, то теперь он в глазах русского общества из жертвы уже превратился в палача.

И все сочувствие разом перешло на сторону Сербии.

Русское общество разделилось на два лагеря. Один, самый многочисленный, говорил, что Россия всегда в числе своих заветов свято хранила помощь и защиту всех угнетенных, что она даже ради своего престижа должна высказаться за Сербию.

Развивая, как всегда, возможную перспективу, эта группа говорила, что, может быть, настал час окончательного освобождения балканского славянства и слияния его со всем славянством и что русский орел, не опускавший ни перед кем своих могучих крыльев, не опустит их и здесь и твердо продиктует свою волю на Балканах.

Когда более осторожные пробовали выразить опасение по поводу крыльев и делали экскурсию в недавнее прошлое, то представители первой группы нетерпеливо кричали, что это вздор, что Россия уже не та, что десять лет назад; она возродилась окончательно и бесповоротно.

В благополучном исходе заявления России о ее покровительстве Сербии не было ни у кого из этой группы никакого сомнения. Все были уверены в том, что судьба строго взвешивает мотивы: карает за дурные и награждает за добрые.

А у России мотив в данном случае был один: защита и освобождение единокровных братьев от хищного врага.

Значит, судьба должна разобраться: доброе это или злое.

Другая группа, очень маленькая, была совершенно противоположного мнения: она говорила о том, что русскому народу рано еще освобождать других, когда у него самого на плечах бремя абсолютизма. Что эти освобождения никому не нужных сербов приведут русский народ к еще большему угнетению и порабощению.

Но эти голоса не имели влияния. Притом подъем патриотических чувств был так велик, что малейшее несоответствие ему и противоречия вызывали раздражение у многочисленной группы.

III

Общество Павла Ивановича горячо отозвалось на балканские события. Эти события явились как раз вовремя, так как внутреннее состояние Общества было таково, что большинству членов было приятнее отвлечься чужим делом, чем распутывать петли в своем собственном.

Все это время было горячее и возвышенное чувство сострадания - сначала к австрийскому монарху и негодование на Сербию, потом сострадание к Сербии и негодование на австрийского монарха. Но эти чувства, может быть, вспыхнули бы не так ярко, если бы внутри самого Общества было все благополучно и все были бы поглощены своим участием в нем, как это наблюдалось вначале.

Теперь же подавляющее большинство членов как будто было радо вполне уважительному предлогу перенести свое внимание и свой энтузиазм из недр основанного ими Общества на Балканский полуостров, где была, несомненно, насущная нужда в каждой лишней доле чьего-нибудь внимания.

Что и сделано было большинством членов. И Павел Иванович, воспитывавшийся на лучших заветах русской интеллигенции, терялся и даже не имел духа упрекать своих коллег в охлаждении к своему делу, так как хорошо понимал, что чужие запутанные обстоятельства имеют более права на внимание, чем свои собственные.

Охлаждение членов к Обществу началось с того момента, когда Авенир объявил борьбу с реакционным меньшинством и покинул зал со своими единомышленниками. Какие у него были расчеты - оставалось пока неизвестным. Вернее, расчетов никаких не было, так как он был слишком чистая натура.

У него просто был порыв устранения себя от соприкосновения с людьми, убеждений которых он не уважал.

Растерянность, охватившая в первый момент его противников, скоро прошла, они оправились и, сначала нерешительно, потом смелее, стали захватывать в свои руки без боя оставленные позиции. Потом стали пытаться перетягивать на свою сторону индифферентное большинство. Это большинство, взволнованное благородством Авенира, сначала категорически отказалось от всякого участия в делах реакционеров и ждало, что Авенир вернется и будет вести борьбу за торжество своих идеалов.

Но Авенир не возвращался. Очевидно, борьба заключалась в самом факте отказа от всякой борьбы.

Это было не менее благородно. И число сочувствующих протестантам еще увеличилось.

Сначала было думали, что ушедшие где-нибудь в другом месте откроют самостоятельные действия. Потом узнали, что они ничего и не собираются пока открывать, ничего не делают, но протестуют где можно.

Авенир при встрече со знакомыми говорил:

- Пусть делают, что им угодно, я считаю для себя позором всякое участие, я протестую!

Некоторые из единомышленников Авенира даже приходили потом на заседания в качестве простых зрителей. В первый раз к ним бросились, жали руки и спрашивали, что и как. Но те хранили упорное молчание и только перебрасывались ироническими взглядами, когда выступали ораторы противной стороны с предложениями организационного и делового характера, сметавшими последние остатки влияния ушедшей группы.

Через некоторое время кучка реакционного меньшинства начала устраивать свои дела. Вся индифферентная середина, глядя на это, говорила: "Ну что за нахалы: ведь закатили им публичную пощечину, ушли от них; другие бы сквозь землю провалились на их месте, а им хоть бы что, да еще заведут себе на средства Общества канцелярии и будут вершить дела именем всего Общества". - "Ну, на это не пойдут".

Ушедшее меньшинство, не переставая, продолжало где можно заявлять о насилии захватчиков из правого лагеря и просило индифферентное большинство быть стойким, не помогать обскурантам и держаться крепко, терпеть и ждать.

А между тем кучка обскурантов действительно начинала вершить все дела, накладывать на всех какие-то взносы, которые неизвестно куда девались, и на общественные средства раскатывать на тройках. И никто не мог притянуть их к ответу и сбросить с себя это иго, потому что вместе никак не могли собраться и сговориться, а одному никому не хотелось связываться, и все только покачивали головами и говорили: "Когда же кончится это безобразие?!"

"Ну, да ладно, все равно, это так не может остаться, должна наступить перемена, - говорили все. - И чем больше они зарвутся, тем лучше".

Таково было положение внутри Общества в момент возникновения балканских событий.

IV

Пятое собрание Общества открылось вступительной речью Николая Александровича Левашева.

Когда все присутствовавшие члены, пошептавшись и переглянувшись, с довольными улыбками, как всегда при его выступлениях, затихли, оратор несколько секунд помолчал, стоя у стола и как бы в задумчивости опустив седую голову. Потом быстро поднял ее и, обведя своим живым взглядом присутствующих, сказал:

- Господа! Нынешнее собрание наше проходит при чрезвычайных обстоятельствах, подробности которых вы знаете. Россия всегда стояла и будет стоять за всех угнетенных. Она уже не раз являла себя освободительницей угнетенных народов. И в данное время ей, быть может, предстоит еще раз показать всему миру, что она все может простить, кроме насилия над слабыми.

Все слушали с напряженным вниманием начало речи, но скоро стало замечаться какое-то движение со стороны дальнего угла, где сидели появившийся наконец Авенир, Владимир, дворянин в куцем пиджаке и другие из этой компании. Федюков сидел, по обыкновению, в стороне ото всех. Щербаков, сидевший рядом с председателем, переглядывался с плешивым дворянином, который раздраженно обертывался на каждый малейший шум со стороны левого угла.

- Мы еще не знаем, каков будет ответ государя императора, но наше русское сердце его чувствует.

- Верно! Русское сердце чувствует, ура! - крикнул Владимир, рванувшись с места.

Но его сейчас же осадили. И со всех сторон зашипели на него.

- Наше русское сердце, - продолжал предводитель, - знает один ответ: "Если обижен слабейший, то наш меч на нападающего". И мы с нетерпением ждем этого ответа от нашего великого государя! - кончил предводитель.

- Ура! - крикнул Владимир. - За русскую державу!

Все сначала оглянулись на него, думая, что он опять сказал невпопад, но момент для таких чувств был подходящий, и не поддержать этого патриотического восклицания было бы даже странно.

Почти все прокричали "ура", а Владимир, увидев общую поддержку, весь покраснел от крика, скривив рот и злобно выкатывая глаза на тех, кто плохо кричал.

- Прошу слова к порядку!.. - раздался вдруг голос Авенира среди наступившей тишины, когда с минуту как-то не знали: продолжать кричать или нужно еще что-нибудь делать, и потому только нерешительно оглядывались друг на друга.

- Прошу слова к порядку... - повторил Авенир, против своего обыкновения не выскакивая на середину и торжественным неторопливым голосом, так что на него все оглянулись. - Когда представители власти (он слегка поклонился боком в сторону предводителя) говорят об освобождении, о свободе, то мне это мало понятно. Официальное лицо, какое бы ни было, все равно - правительство, власть - и с другой стороны свобода - понятия несовместимые. Мы приветствуем Сербию только потому, что над ней взвилось знамя бунта. В лице ее мы приветствуем молодой бунт! Вот и все. - Он сел так же неожиданно, как и поднялся.

Все переглядывались, не зная, какое принять отношение к сказанному, пока не поднялся Щербаков.

- Мы не будем слушать мальчишеских слов и не будем обращать внимания на гимназические выходки некоторых господ: мы должны твердо определить свою позицию в этом вопросе. И, раз дело идет о защите единокровных братьев-славян и о достоинстве великой державы русской, тут не может быть других разговоров, кроме одного: "Руки прочь", иначе русский народ встанет как один человек против поработителей.

Слова Щербакова соответствовали героически настроенной части Общества, которая сейчас же закричала "браво" и "ура", и задевали другую часть.

- Сначала у себя жандармов уберите, освободители! - крикнул иронически дворянин в куцем пиджаке.

- Захватил всю власть, раскатывает на общественные денежки: отчего об освобождении не покричать! - сказал кто-то из дальнего угла.

- Не смейте клеветать, голову оторву! - крикнул Щербаков, зверски выкатывая свои пожелтевшие прокуренные глаза, и он, схватившись за спинку стула, сделал шаг вперед в своей распахнутой сборчатой поддевке и лаковых сапогах.

Павел Иванович бросился к звонку с таким выражением, с каким кондуктор бросается к тормозу, когда видит, что поезд помчался совсем не по тому пути, по которому следует. Он, нахмурившись, вглядываясь сквозь пенсне то в одну, то в другую сторону, долго и упорно звонил.

Но шум не уменьшался.

Долго сдерживаемое негодование против заправил, захвативших всю власть в свои руки, не могшее раньше планомерно и организованно направиться против злоупотребления, теперь под влиянием совсем другого порыва устремилось против Щербакова и его друзей.

Все кричали и уже не разбирали, кто прав, кто виноват, как будто им в эту минуту хотелось, чтобы все провалилось к черту: они бы еще сами подпихнули ногами без всякого разбора.

Павел Иванович тщетно просил приступить к делу, не нарушать порядка Общества. Но всем уже не было никакого дела до Общества, как будто их охватила дикая жажда найти выход из запутанного положения тем, что перевернуть все вверх ногами.

Щербаков, окруженный протягивавшимися к нему руками, красными от возбуждения и негодования лицами, только злобно оглядывался то в одну, то в другую сторону, как неожиданно попавший в засаду волк.

Потом плюнул и ушел из зала.

Все как-то вдруг затихли.

- Вот так их и надо! - говорили одни.

- Мало. Надо бы отчет с него потребовать, - говорили другие. - А то покричали, а он завтра опять за то же, будет на нас ездить.

- Ладно, когда-нибудь после, сейчас связываться не хочется. Что с нахалами разговаривать!

Настроение Общества определилось ясно; здесь были два ярких течения: одно патриотическое, готовое стать на защиту престижа родины и жаждавшее, чтобы государь выразился в ожидавшемся всеми ответе в тоне, достойном великой России. Другое, состоявшее из людей, враждебных всяким патриотическим чувствам, переносило вопрос в сторону порабощения своего собственного народа и повторяло, что рано освобождать других, когда сами под игом абсолютизма. Только Федюков остался, как всегда, вне всяких групп.

Он сказал: "В принципе я не признаю войны, но я доволен, что надвигается катастрофа, душа моя жаждет ее. Ибо только она смоет все ничтожное и освежит душу от окружающего застоя".

Все заседание прошло в дебатах о событиях. О своих делах никто не вспомнил. И, кроме того, казалось неудобным и скучным говорить о чем-то узко своем, когда готовятся, быть может, страшные события.

Все невольно заметили отсутствие на заседании двух людей - Валентина Елагина и Митеньки Воейкова. Они столько времени занимали общественное внимание, что всем показалось странным, как в такой ответственный момент их здесь нет.

V

Валентин в последнее время был молчалив и мрачен. Подействовала ли на него отдаленная гроза надвигающихся событий или что-нибудь другое, но, как только кончились поездки с Митенькой Воейковым, он засел дома и никуда не показывался.

Большую часть дня он лежал на диване, читал классиков, пил портвейн из тонкого стаканчика и задумчиво курил трубку. В самую жару, когда в саду и в поле висел над землей полуденный зной и гудели на окнах мухи, он уходил на реку и, раздевшись, по целым часам лежал на песке под солнцем, глядя в мглистое от зноя небо.

Как будто с окончанием переездов окончилась его настоящая жизнь.

Когда у него спрашивали, как обстоит дело с поездкой на Урал, Валентин говорил, что она отложена на неопределенное время.

Что же касается Дмитрия Ильича Воейкова, то о нем он ничего не мог сообщить, так как тот после совершившегося в нем нового переворота, - как говорил Валентин, - совершенно исчез с горизонта, и было положительно неизвестно, где он и что намерен предпринять.

Сам Валентин, как всегда, был замкнут и ни с кем не говорил о своем душевном состоянии, уклоняясь от бесед на эту тему.

Если же кто-нибудь настойчиво вызывал его на разговор, то он ограничивался, по своему обыкновению, сказанными вскользь фразами, по которым даже нельзя было судить, серьезно он говорит или шутит.

С кем он говорил более или менее серьезно, так это с Ольгой Петровной. С ней у него установились странные отношения. Никто не знал, было ли что-нибудь у него с нею или нет. Всем было трудно себе представить, чтобы ничего не было, так как Валентин, казалось, был близок со всеми женщинами.

С очевидностью это было трудно установить, потому что видимых признаков этого никогда не было, так как Валентин не ухаживал ни за одной женщиной в обычном смысле этого слова. Он так просто подходил к женщине, как будто она была уже давно для него своя.

И столько в нем было простоты и непонятной, как бы не сознающей себя власти, что каждой женщине это казалось вполне законно, и притом такие отношения влекли их благодаря новизне и необычности.

Но Валентин никогда не злоупотреблял своей властью, не стремился к женщине больше, чем она к нему. И когда в следующее свидание она, приготовившись его помучить и выдержать после его первой победы, ждала услышать от него просьбы и признания, - никаких просьб и признаний со стороны Валентина не было.

Он только в этих случаях иногда, положив ей руку на плечо, спрашивал полувнимательно, полурассеянно:

- Ты что, нездорова, что ли?

И притом таким тоном, который всякой женщине показывал, что она уже его, вся его. И что он даже не замечает всей тонкости игры, какая была для него приготовлена. Что лучше уж говорить прямо начистоту, потому что было очевидно, что ей потерять его труднее, чем ему - ее. Он, может быть, даже и не заметил бы этой потери для себя.

Все они знали, что он пьет, ездит, ничего не делает, и в то же время чувствовали, что он головой выше других известных им мужчин. Это убеждение было упрямее всех фактов.

В самом деле, что говорят факты о Валентине?

Ровно ничего. Что он сделал замечательного? Ничего. Отличался ли он красотой, красноречием? Нет, ничем не отличался.

Но все они знали, что Валентин - это единственный, который стоит перед ними как неразгаданная тайна, никого не повторяющий, никого к себе в глубину не допускающий.

И что он, быть может, знает то, чего не дано знать другим.

Почему у него были с Ольгой Петровной наиболее серьезные отношения, было для всех непонятно. Возможно, что у них что-нибудь произошло в самом начале их знакомства, как это всегда бывало у Валентина, и Ольга Петровна, как одаренная большим умом и чутьем, чем другие женщины, легко приняла тот тон отношения, какой был у Валентина, и не делала никаких попыток игры, которая имела бы значение и силу с другими мужчинами, но не с Валентином. Она поняла это сразу.

А так как Валентин был в своих отношениях к женщине совершенно новым, не похожим ни на какого другого мужчину, это первое притягивало и вводило в совершенно незнакомый круг иных отношений к постороннему мужчине, как к своему, с которым она имела возможность говорить так просто и прямо, как будто здесь разрывались все вековые устои и условности и открывалась такая свобода, которая своей новизной туманила голову.

VI

Баронесса Нина впервые столкнулась с таким настроением Валентина.

В настроении мрачности, какое было теперь у Валентина, он даже не проявлял и тех чувств, которые хотя и пугали Нину, но нравились ей.

- Самое ужасное у мужчин - это их способность думать, - говорила однажды Нина Черкасская Ольге Петровне. - Некоторые думают так, что на них хочется накричать за это, как, например, профессор; другие думают так, что около них скучно, вроде, прости меня, Павла Ивановича. Но Валентин... он даже не думает, а он делается такой, что я начинаю бояться. Может быть, на него так действует эта война?

- Я поговорю с ним, - сказала Ольга Петровна и прошла к Валентину в кабинет, в то время как баронесса стояла и со страхом смотрела ей вслед, пока она не скрылась за дверью.

- Что с тобой? - спросила Ольга Петровна, войдя в кабинет к Валентину.

Валентин при ее появлении, по своему обыкновению, корректно встал.

- Мне кажется, ничего особенного.

- Ты чем-то испугал Нину, и потом, правда, ты нигде не показываешься, точно потерял ко всему интерес.

- Когда что-нибудь видишь много раз, то является желание израсходовать время на новое. Притом я чувствую в воздухе перемену, и мне становится... тесно.

Ольга Петровна придвинула свой стул поближе и, с улыбкой положив руку на колено Валентина, сказала, заглядывая ему в глаза:

- Быть твоей любовницей, не любя тебя, - хорошо. Но быть женой или любить тебя - ужасно. Ты это знаешь?

- Ну, чем же ужасно? - сказал Валентин.

- Тем, что ты никого и ничего не любишь.

- Я люблю жизнь и волю, - ответил Валентин, подойдя к окну и рассматривая облака.

- Но эта твоя любовь мне представляется тоже страшной... - сказала Ольга Петровна, прищурив глаза и глядя на Валентина, - страшной потому, что в ней нет жалости и есть великое безразличие к... частностям. Ведь все люди для тебя - частности.

- Ты умная женщина, - сказал Валентин, несколько времени посмотрев на Ольгу Петровну и чуть улыбнувшись.

- Это признание факта или увертка от ответа? Как понять?

- Как хочешь.

- А ты сам-то как думаешь?

- Я вообще не думаю. Я живу и смотрю. Это тоже неплохо.

Ольга Петровна несколько времени молча смотрела на него, потом, рассмеявшись, сказала:

- Но как ты можешь жить с ней, я этого не понимаю. Не понимаю! - повторила она с веселым недоумением.

- Отчего же, у нее тело хорошее и душа простая, почти первобытная.

- Но ум, Валентин?!

- Я не люблю умных женщин, потому что ничего нет глупее их.

- Благодарю вас, - сказала Ольга Петровна, поклонившись и разведя руками, - это говорится вслед за тем, как только назвал меня умной женщиной.

- Ты просто умна, и только, а это нечто другое. Мы с тобой сейчас выпьем за жизнь, - сказал Валентин, подходя к ней и кладя руку ей на плечо, - я чувствую, что она что-то хочет принести нам и широко раздвинуть для нас двери познания.

- Хорошо, но прежде скажи, куда ты дел милого мальчика Митеньку Воейкова. Он мне нужен.

- На что он тебе нужен?

- Нужен! - сказала с упрямой и хитрой усмешкой молодая женщина.

- А, это хорошо. Понимаю. Если есть это, - значит, есть и жизнь. Выпьем, быть может, в последний раз, за нее, за необъятную жизнь. А Митеньку я никуда не девал. У него кое-какие перемены в жизни. А какие - ты об этом узнаешь от него самого.

Вошедшая в кабинет Нина чуть не вскрикнула от радостного умиления.

- Кончилось?.. - только спросила она.

- Что кончилось? - спросил в свою очередь Валентин, набрав на лбу складки, и, не пони-мая, посмотрел на нее.

- Кончилось, слава богу, - сказала она успокоенно и, не отвечая на его вопрос, подставила свободный стакан.

Но, как потом оказалось, радость ее была преждевременна. Ее ждала большая неожиданность со стороны Валентина, а вслед за этой неожиданностью - скандальная неожиданность со стороны ее самой...

VII

Загадочное настроение Валентина разрешилось тем, чего баронесса Нина совсем не ожидала от него, и это привело ее впоследствии к тому сверхъестественному положению, в какое она попала.

Валентин вдруг совершенно неожиданно уехал в Петербург.

Приехавший к нему Федюков застал его за сборами.

Он укладывал свои знаменитые два маленьких чемоданчика.

- Уже собираешься? Значит, едем? - спросил Федюков, остановившись посредине комнаты в своем пробковом шлеме и пыльнике. И сделал уже движение куда-то бежать, не дожидаясь ответа.

- Нет, я пока не на Урал, - сказал Валентин, сидя над раскрытым чемоданом и снизу посмотрев на Федюкова.

- А куда же? - спросил Федюков тем же торопливо-испуганным тоном, с широко раскрытыми глазами.

- Съезжу в Петербург.

- В связи с событиями?

- Нет, кажется, без связи.

- Так зачем же ты едешь?

- Не знаю, просто решил.

- Что же ты мне раньше не сказал, что собираешься; я бы тоже поехал.

- Да я и не собирался, - сказал Валентин.

- Когда же ты решил? - спрашивал Федюков тревожно, стоя перед сидящим на полу Валентином все еще в пыльнике и не снимая шлема.

- Когда решил? - сказал Валентин. - Да вот сейчас, пил кофе и решил: видишь, даже стакана не допил. Федюков озадаченно посмотрел на стакан.

- Надолго, по крайней мере, едешь?

- Нет, на один день.

- Постой, сегодня у нас понедельник, вторник ты там, среда - в дороге, четверг... значит, в четверг приедешь?

- Приеду, - сказал Валентин.

Федюков, освобожденный, выпустил дух и снял шлем с потной головы.

- Фу, черт, а я было испугался, что надолго едешь, - сказал он, вытирая лоб платком и садясь в кресло по другую сторону чемоданов, против Валентина. - А вдруг задержишься?.. - И Федюков испуганными глазами поглядел на Валентина, держа платок в руке, поднятой к голове.

- Нет, не задержусь, - сказал Валентин.

- Ради бога, не задерживайся.

- А чего ты так беспокоишься?

- Как же, помилуй!.. - сказал Федюков, сидя в кресле и подняв вверх руку с платком. - Ведь с тобой только и отвожу душу. Если бы не ты, давно бы убежал из этого болота, потому что я не могу... не могу... - Он махнул рукой и, расстроенно откинувшись на спинку кресла, стал смотреть в сторону.

- Дома тоже ни одного живого человека нет. Жить изо дня в день с существом низшей ступени сознания - это испытание выше всякой меры, - сказал Федюков с изнеможенно полузакрытыми глазами.

- Не надо было жениться на ней.

- Конечно, не надо было! Я не знаю, какой леший меня толкнул. В особенности, как вспомнишь первую жену, моего ангела-хранителя.

- Почему же ты ее бросил?

- Черт ее знает! Святой человек была, молча отошла, без всякого упрека, Валентин! Понимаешь ты этого человека! Бедствовала, говорят. И вот теперь ты сам видишь, что у меня за жизнь, - дома не могу оставаться.

- Бросил бы, - сказал Валентин.

- Конечно, надо бы бросить, - как эхо отозвался Федюков. - Пока она около меня, я чувствую, что не могу начать жизнь, какой я должен был бы жить со своей ступенью развития. Я два раза уже был близок к самоубийству.

- Разошелся бы, вот и все, - сказал опять Валентин.

- Я уже два раза думал об этом, - сказал Федюков в унылой рассеянности. - Что я говорю, два раза!.. - спохватился он. - Я сто, тысячу раз об этом думал! - крикнул он.

- И что же?

- "Что"? - сказал Федюков, разведя руками. - Все как-то не выходит... То она больна и жаль расстраивать, то сам расклеишься, хочется участия, - так все и идет, не выберешь ни одного удобного промежутка.

Валентину подали лошадь; он надел шляпу, легкое короткое пальто, взял палку с тяжелым набалдашником и подал руку Федюкову.

- Уже? - сказал упавшим голосом Федюков. - А что же ты - с баронессой простился?

- Нет, она поехала на почту... ну, она приедет и узнает.

- Написал бы ей записочку, что ли...

- И без записки узнает, - сказал Валентин, - на два дня всего и еду.

- А ты в шарабане едешь... Как досадно, сесть негде. Я бы тебя проводил. Ну, я у тебя останусь до твоего приезда. Домой ехать противно.

- Оставайся, - сказал Валентин. - Портвейн и ром - в шкапу.

VIII

Наступала жаркая июльская пора - время желтеющих зрелых хлебов, знойных, без росы, утр, томительно-жарких, сонно-неподвижных полдней, когда по дорогам и по высохшей пашне гуляют маленькие вихри, - молчаливые дороги раскалены, и вся жизнь в деревне и в усадьбах точно вымирает, все прячется в тень, выискивая, где можно, прохладу. Но июльское солнце достает всюду.

Даже в чаще леса, где обыкновенно бывает сыро, влажно и пахнет прелым листом и гнилым дуплом осины, теперь душно от нагревшейся хвои и смолы, которая, как капельки расплавленного янтаря, желтеет на шершавых стволах сумрачных елей и на гладких желтых стволах тонкой сосны.

Облака уже не собираются, как в начале лета, в неподвижно тяжелые белые столбы, не громоздятся и не сгущаются в грозные тучи, а точно тают, и после полудня все небо и дали, покрытые пыльной дымкой, утомительно блещут, не обещая влаги.

Все болота, вся грязь высохла, ручьи и мелкие речки обнажили до половины свое каменистое дно, где по высыхающему краю у воды, подобравшись, бродят длинноногие кулички и с писком перелетают с одного места на другое.

Зрелая рожь ослепительно ярко блещет золотой желтизной на буграх, и даже в тени ее у корней нет прохлады. С поля пахнет приятно тяжелым запахом цветущего картофеля. Скошенные луга хранят еще на себе следы дугообразных движений косы.

Хорошая пора!.. Как хорошо это знойное безмолвие, эти сонные от зноя поля, дороги, заросшие ракитами деревенские пруды, влекущие своей свежей прохладой!

А в лесу, когда едешь по узкой лесной дороге, встречая низкие над дорогой ветки кленов и орешника, тучи оводов и комаров облепляют потемневшие от пота спины лошадей, упорно вьются над дугой и провожают целой воздушной стаей до самого выезда, где в просвете расступившихся деревьев видны поля желтой ржи в ослепительном блеске жаркого летнего дня.

Хорошо бывает после утомительной долгой дороги, с провожающим пыльным облаком от колес, с горячими от солнца краями коляски, увидеть издали крышу постоялого двора с колодцем у ворот, откуда босоногая красивая молодка с подоткнутым сарафаном несет плескающееся ведро, полное ключевой свежей воды.

Приятен двухчасовой отдых с ожиданием самовара, который в прохладных сенцах на земляном полу разводит та же молодка, украдкой бросая в дверь затаенный взгляд.

Люблю на этих случайных остановках мелькающий за дверью женский взгляд, бесшумно передвигающиеся быстрые белые босые ноги и короткий разговор в сенях. Люблю и эти скромные постройки, разбросанные вдоль больших дорог, их соломенные навесы на столбах, где стоят отпряженные лошади, мерно жующие в задках телег овес.

Жара спадет, протянутся предвечерние тени - и опять дорога манит к себе.

Оглянувшись на дощатое крыльцо постоялого двора со стоящей в дверях робкой женской фигурой, хорошо отдаться мягким покачиваниям рессор, встречать и провожать глазами попадающиеся деревни, идущие в сторону проселочные дороги, ржаные и овсяные поля в спокойном предвечернем освещении, когда воздух, освободившийся от томительного зноя, становится прозрачен и чист.

Проезжать через убогие мостики, с перебирающимися под копытами лошадей бревнами, замечать издали блещущие вечерним золотом окна усадьбы на горе и белую церковь с белой оградой.

И ждать, что покажется дальше за бугром, через который идет большая дорога, отмечаемая издали линией уходящих вдаль телеграфных столбов.

Люблю и душные июльские вечера, напоенные сладковатым запахом цветущих лип в старых аллеях. И тени, и лунные просветы в парке, куда выходит окнами какой-нибудь старый деревянный дом, - и беззвучно вспыхивающие в душном воздухе зарницы. И весь бесконечный родной простор в эту томительно-сладостную июльскую пору.

IX

У мужиков, ничего не знавших о событиях, началась пора пожаров.

Тесные деревенские улицы с сухими плетнями, густо застроенные избами, сараями, низки-ми погребами с соломенной крышей и с приставной вязаной соломенной дверью, как будто нарочно строились для того, чтобы уж если гореть, так гореть всем подряд.

А после уборки хлеба к этому еще прибавлялись гумна, которые бывали на задворках, куда ходили через плетенную из хвороста калиточку мимо высокой огородной конопли.

Сколько мужики после пожара ни собирались и ни говорили, что нужно расселяться, не строиться тесно, все ничего не выходило. Пока говорили, все были согласны, а как доходило до дела, то те, кому нужно было строиться на новом месте, сейчас же кричали:

- Это, подите вы к черту, мои деды тут жили и померли.

- Да, это неловко, - соглашался кто-нибудь.

- Что же я на двадцать саженей подамся на другое место, разве этим спасешься? Шапки чуть не за полверсты летят, особливо ежели ветер.

- Это так расселяться, - пожалуй, до самого города одна наша деревня растянется.

- По всему полю расселимся, а хлеба сеять негде. Вот так надумали...

- Тут не расселяться, а крыши бы черепичные или железные делать. А то обложились со всех сторон соломой и горим, как чумовые, каждый год.

- Вот это правильно! Известное дело, ежели черепицей крыли, ан другая статья была бы.

- И самую избу еще отщикатурить, - прибавлял кто-нибудь другой.

- И это дело, - соглашались все.

- Тут нарочно спичку бросай, она нипочем не загорится.

- Нипочем; взяться не с чего, - черепица да глина.

Но когда дело доходило до того, чтобы после пожара крыть крышу, то все крыли опять соломой.

- Что ж вы, черти! - кричали на них.

- Черти!.. а где ж мы возьмем? Тут бы хоть соломой обладить до холодов. С весны окрепну, тогда покрою, где ж сразу справиться? Да и все равно, избу я покрою, а гумно с хлебом да скирды тоже черепицей, что ли, крыть?..

Все на некоторое время озадаченно замолкали.

- Хлеб заштраховать можно, - замечал кто-нибудь сзади.

- Платить, небось, придется...

- Мало, что платить, зато ты заштраховал покрепче, глядишь, сразу за два урожая получил, - чудак человек.

- А ежели не сгоришь? Значит, только деньги даром заплатишь?

- Один год не сгоришь, на другой, может, господь даст, сгоришь. Тут, брат, без обману, и ежели голова есть на плечах, так в лучшем виде поправишься.

- А за такие дела на казенный счет к чертовой матери, - говорил лавочник, если случайно приходил на этот разговор.

- Да это мы к примеру говорим...

- А то он, черт, свою развалюшку подпалит, - глядишь, целую деревню смахнуло, - говорил лавочник, не обращая внимания на конфузливое оправдание.

- Нешто можно! - сейчас же соглашались все. - Да за такие дела прямо самого, сукина сына, в огонь.

И выходило так, что никогда не могли остановиться на одном решении, хотя бы сначала все были с ним согласны, непременно кто-нибудь выскакивал и предлагал другое. Тогда о первом забывали и начинали толковать о другом.

Гореть имели обыкновение большею частью в рабочую пору и по праздникам. Во время жнитва, когда все уходили в поле и деревня вся вымирала в неподвижном зное июльского дня, - ребятишки, оставленные одни, разводили у порога огонек, а через час уже полыхала вся деревня. Жнецы, завидев за бугром спелой ржи черный зловещий столб дыма, бежали к деревне, чтобы застать на месте ее обуглившиеся бревна и дымящиеся развалины.

Или в праздник кто-нибудь, еще до обедни понаведавшись к куме в шинок, идет оттуда, обнимаясь со всеми деревьями, пока не приткнется с трубочкой покурить у омета свежей соломы.

А то иногда какой-нибудь мужичок с верхней слободы, всего три дня назад застраховавший свою избенку, выскочив при звуке набата и увидев, что на нижней уже горят, совал заодно и к себе под крышу жгут зажженной соломы. Потом, нырнув в конопляники, выныривал около нижней полыхающей слободы уже почему-то без шапки, без пояса и, размахивая руками, кричал:

- Братцы, горим! Что же это теперь будет?!

Но братцы тоже были не дураки.

- Только не захватили тебя на этом деле, а то греться бы тебе на обчественном огоньке, охальник этакий! У людей по году стоят заштрахованы и не горят, а ты вишь какой скороспелый нашелся!

- Вот старосту бы подтянуть надо, - говорил кто-нибудь на другой день после пожара, садясь на бревне и насыпая трубочку, - никакой пожарной снасти нету. Пожарная команда была, и ту куда-то смыло.

Все оглядывались на то место, где под соломенным навесом обыкновенно стояла команда, т. е. бочка с налитой в нее водой, и не находили там ничего.

Большею частью после большого пожара начальство, спохватившись, отдавало приказ о приведении в образцовый порядок пожарного дела. Мужиков собирали, заставляли их тут же определить одну бочку под пожарную команду и всем раздавали дощечки с нарисованными на них топорами, ушатами, указывавшими, кому с чем надлежит бежать на пожар.

Мужики разбирали по рукам дощечки, разглядывали их по дороге к дому и прибивали над дверью сенец.

Потом принимались за бочку, тут же красили ее зеленой или красной масляной краской, строили над ней навес на столбах, крыли его соломой, даже наливали в бочку воды и, подняв вверх оглобли, придавали ей вид боевой готовности.

Но проходило время, вода в бочке высыхала. И если кто видел это, то, заметивши про себя: "надо бы обществу сказать", - шел своей дорогой. Но обществу не говорил, и через неделю ребятишки, носившие из бочки пригоршнями и картузами воду на дорогу, где они месили из пыли хлебы, уже переглядывались в рассохшиеся щели, стоя по обеим сторонам бочки.

- Ну, вы! Не баловать! - говорил какой-нибудь мужичок, проходя мимо. - Для дела, а не для баловства поставлена.

Через неделю с бочки исчезала одна оглобля. А там кто-нибудь, собираясь с возом ехать в город и осматривая свою ненадежную оглоблю, натыкался вдруг глазами на пожарную бочку и говорил себе:

- Уж свистнули?

И, рассудивши, что с одной оглоблей на этой бочке все равно далеко не ускачешь, снимал и другую.

Затем исчезла вся бочка и даже навес над нею, но при этом с такою постепенностью, что никому это не бросалось в глаза. И замечали только тогда, когда кто-нибудь, наткнувшись на пустое место, говорил удивленно:

- А где ж пожарная команда-то?

- Что за черт! Ведь она все лето тут стояла.

Не меньше других удивлялись и те, которые сами попользовались от этой бочки. Но так как каждый брал только часть ее - оглоблю или колесо, - то, естественно, мужиков озадачивал вопрос: куда же она вся-то делась?

- Вот и живи с этим народом, - говорил кто-нибудь. - Сами у себя волокут.

- За этим народом в десять глаз смотреть надо - и то не углядишь, - говорили все.

X

В воскресенье, едва только отошла обедня и народ по выгону и проулкам расходился по домам, над нижней слободкой взвился столб черного дыма.

Бабы закричали, заголосили, и все бросились напрямик через житниковский сад, на бегу перелезая через старый сухой ломавшийся под ногами плетень. А с колокольни уже несся тревожный, торопливый звон набата.

Горело в узкой улице над ручьем, где были сложены ометы новой, только что обмолоченной соломы. Огонь рекой шумел и разливался все шире, захватывая новые избы, выметывался сквозь деревья красными языками, исчезавшими в черном дыму, и лизал трепетавшие листья ракит, которые свертывались, сгорали и уносились вверх горячим воздухом.

Праздничный народ из других деревень, бывший у обедни, сбегался с веселым и торопливым оживлением, как бы боясь опоздать на зрелище, и, останавливаясь по ту сторону ручья, притихнув, жадно смотрел на метавшееся за деревьями пламя.

Соседние с пожаром избы как-то мертво и обреченно смотрели своими пустыми отблескивавшими окнами, чтобы через минуту, задымившись с угла, вспыхнуть также ярким пламенем.

Всюду слышались смешанные крики, треск огня, пожиравшего смолистое дерево, и жуткий шум сухой горящей соломы.

В самом дыму вблизи огня только метались фигуры хозяев, которые иногда, закрыв лицо от жара рукавом, выбегали из загоревшихся сеней, волоча какой-нибудь узел.

Остальные стояли, смотрели на огонь, лущили семечки и кричали, как нужно делать, если кто-нибудь бросался к горящей избе.

Иногда какой-нибудь мужичонка, без шапки, с опаленными волосами, подбегал к горящей избе, отвернув лицо, тыкал в ее огненную стену багром и отбегал обратно.

И тут десяток голосов кричало:

- Не трогай, пущай горит, а то хуже шапки летят.

- Чего ты ткаешь-то?! Ломать надо! - кричали другие, луща семечки.

Кроме хозяев, на пожаре работали только Николка-сапожник и Андрюшка.

Николка, известный своей страстью к пожарам, бегал иногда за несколько верст, лез в самый огонь, командовал всеми и после пожара, весь черный и закопченный, отряхивая рукава, оглядывался и говорил обыкновенно:

- Вот это пожар так пожар!.. Давно такого не было.

Андрюшка, не вдаваясь в специальную оценку, схватывался прежде всего ломать, так как не знал большего удовольствия, чем смотреть, когда прогоревшая и светящаяся насквозь крыша обвалится и рухнет с зловещим треском и ураганом искр.

- Вот грех-то ради праздника господь послал, - говорили в толпе, - четыре двора в полчаса смахнуло.

- Подожди, еще четыре смахнет.

- Очень просто, - говорили стоявшие полукругом около пожарища. - Их бы надо водой поливать или бы войлоками покрыть.

- Войлоками на что лучше!

- Воды опять нету.

- Тут бы надо всем подряд стать от ручья и ведра из рук в руки передавать, вот бы лучше этих бочек.

- Как же можно!

- А то стоят все, словно на представление пришли. Тут бы как взяться всем народом, растащить...

Андрюшка, багром подтолкнув прогоревшую крышу, едва успел отскочить.

- Здорово чешет, - крикнул он, когда от провалившейся крыши ураганом взвился столб искр.

- Гляди, гляди, сейчас верхняя слобода загорится! - кричали те, которые сами стояли ближе к верхней слободе, куда подбирался огонь.

- Небось.

- Тут бы плетень вот надо сломать. А то по плетню пойдет.

- Эх, народ, - говорили другие, - тут бы приняться всем народом, в момент плетень этот раскидали бы к чертовой матери.

А в толпе метались старушки и спрашивали, нет ли у кого пасхального яйца, чтобы бросить в огонь.

Пришла богомольная Житникова и, стоя с куском какого-то полотна, крестила огонь и шептала молитвы.

В самом дыму и огне что-то делали человека три, очевидно, хозяева горевших домов. Чело-век пять, стоявших впереди, ближе к пожару, кричали им, что, по их мнению, надо было делать.

Чем больше разгоралось, тем больше было оживление на лицах. Глядевший на пожар народ, казалось, с замиранием сердца ждал, загорится еще изба или не загорится. Оживлялись даже те, у кого все сгорело, от сознания, что не одному терпеть.

Иногда какой-нибудь мужичок, у избы которого только что обрушилась сгоревшая крыша, выбегал на середину и, посмотрев из-под руки вдоль полыхавшей улицы, кричал:

- Пошло дело, расчесывай! - И бросал шапку оземь.

- Верхняя слобода, не зевай!

- Тут бы войлоками... Или бы как стать всем в ряд от ручья да друг дружке ведра и передавать.

Вдруг угол крайней избы на верхней слободе начал быстро тлеть, и неожиданно она вся вспыхнула, как свечка...

- Пошла драть! - сказал кто-то.

- Что же вы смотрели-то, черти?! Около самой избы стояли.

- Что же изделаешь-то, против судьбы не пойдешь.

- Чего доброго и верхнюю смахнет, - говорили в толпе.

- Очень просто - одну избу прихватило, теперь пойдет расчесывать.

Огонь шумел, разливаясь все шире, над деревней летали встревоженные голуби и, налетев на огонь, испуганно захлопав крыльями, поворачивали назад. И как только пламя начинало подбираться к новой избе, так кто-нибудь из зрителей, воскликнув: "Ах, ты, мать честная, уж вот куда достает", - бросался вытаскивать свое добро.

На середину улицы выбежал какой-то малый босиком, весь черный от копоти, и, приплясывая, выкрикивал:

- Гори, гори ясно, чтобы не погасло! Дуй! Сыпь!

- Ошалел, мои матушки!

- Что ты, взбесился, что ли? У людей горе, а он выпляса задает.

- У меня у самого изба сгорела! - кричал малый, в котором узнали Андрюшку.

- Верно, верно! - послышались голоса. - Последней горела.

- У него там все капиталы прихватило, - сказал Сенька, подмигнув.

Там, где час тому назад была слобода с избами, сараями, с водовозками в тени ракит, покрытыми от солнца кафтанами, теперь остались дымящиеся развалины, ряд обгорелых, черных, спаленных пожаром ракит да торчали среди дымившихся бревен печи с видневшимися печурка-ми, в которые, может быть, еще вчера клали сушить лапти.

В стороне, на сваленной рухляди, сидели старухи и тихо причитали, без слез скорбно глядя на догоравшие жилища.

Против них стоял народ, щелкая семечки и тупо глядя, как плачут старухи.

Пожар тихо догорал, и вместе с этим пропадало оживление от мысли, что много сгорело и не одному терпеть.

Праздничный народ, насмотревшись, расходился по домам.

На пожарище оставались только хозяева, сидевшие, опустив голову на руки, да ребятишки, рывшиеся в золе, раскапывая огонь палками, пока их не прогоняли. Иногда подходил прохожий, давший верст пять крюку, чтобы только побывать на пожаре.

- Часто горите? - спрашивал он, оглядывая пожарище.

- В третьем году горели, - отзывался кто-нибудь, взглянув на спрашивавшего и опять опуская голову на руки.

- Мы чаще, - говорил прохожий, оглядывая пожарище.

А после пожара, прицепив себе на спину холщовые сумы и взяв в руки высокую палку, шли колесить по большим и проселочным дорогам, выпрашивая милостыню на погорелое место и рассказывая, как у них загорелось, как прибежал сынишка и крикнул:

- Матушка, горим!..

А слушатели, собравшись в кружок, если рассказывалось про знакомую деревню, слушали о том, что они и у себя видели каждый год.

XI

Митенька Воейков, которого почему-то хотела видеть Ольга Петровна, переживал критический момент перед началом нового пути, который он избрал себе теперь.

Как всегда, он не мог просто и без препятствий начать новую жизнь. Ничто не было так трудно, как практическое начинание нового... Он долго должен был ходить около дела, примериваться как бы для того, чтобы обдумать наперед все детали. На самом же деле, - для того, чтобы как-нибудь оттянуть тяжелый момент начатия дела.

А в этот раз тревожные слухи о готовящемся, быть может, убийстве народов, т. е. о самой злейшей форме насилия, против воли врывались в сознание и отвлекали его.

Он решил, что с понедельника начнет новую жизнь. Но, очевидно, демоны, взявшиеся раз навсегда вносить путаницу и затяжки в его решения, устроили и на этот раз гадость.

Добравшись домой на рассвете после той нелепой ночи у мнимого глухого, Митенька целый день находился под ярким впечатлением осенившей его мысли. Он, как прозревший слепой, в третий по счету раз увидел новый мир, куда теперь со всей силой свежести могла устремиться его энергия.

Этот новый, открытый им мир, - его внутренний мир. Вся сила энергии должна быть направлена на исправление самого себя. Исправь и усовершенствуй сначала самого себя, тогда уже думай об исправлении жизни, т. е. других людей. И опять, и опять ему было нелепо подумать о том, что он все время до этого момента думал только о других, о чужих делах и никогда не подумал о том, что внутри его.

Благодаря этому в последний месяц он дошел до полной внутренней анархии вместо ожидаемой свободы: воля оказалась совершенно недисциплинированной; деятельность носила на себе все следы отсутствия внутреннего стержня.

А в чем причина?

Причина в том, что у него все его внутреннее во всю жизнь не пользовалось с его стороны никаким вниманием.

Это открытие влило в него новую надежду. Он снова увидел, что в нем открылся неиссякаемый родник внутренней работы. Теперь интересы общественности и масс представлялись ему жалким вздором. Получив повестку на пятое заседание Общества, он даже разорвал ее.

Если он прежде презирал многих, почти всех, за их индифферентное отношение к интересам масс, то теперь, что было хуже всего для масс, - он презирал и самые массы за то, что они были далеки от главного, т. е. от внутренней, духовной работы. Правда, слухи о войне будоражили его, но он твердо решил зажать уши, потому что они сами виноваты: занимались только внешним, теперь понесут расплату.

Так как он был слишком возбужден и находился в состоянии внутренней лихорадки, ему вдруг показалось необходимым чье-нибудь сочувствие, необходимо рассказать все родственной душе.

Вспомнив про отрекшегося от светской и культурной жизни помещика Николая Петровича Облеухова, в усадьбу которого они нечаянно попали, когда ездили продавать землю, он решил, что душевный строй такого человека, наверное, совпадает с его душевным строем, потому что Николай Петрович как раз жил в стороне от всякой общественной жизни, от всяких вопросов, очевидно, вполне довольствуясь жизнью своего духа.

Но Митеньке пора было бы на собственном опыте знать, что не всегда попадают только в то место, куда едут.

XII

Николай Петрович, или, как звали его мужики, Николушка, обитал в 10 верстах от Дмитрия Ильича, почти рядом с усадьбой Павла Ивановича и Ольги Петровны Тутолминых.

Гвардии поручик в отставке, когда-то блестящий молодой человек, один из самых богатых людей России, он отдал имения родственникам, отделив себе клочок земли в 15 десятин, собственными руками выстроил себе маленький домик и уже 20 лет жил в нем, обрабатывая землю своими руками.

Когда Митенька Воейков подъехал к домику Николушки, он несколько времени осматривался, как бы желая составить себе представление о живущем здесь человеке.

Домик, очень похожий на крестьянскую избу, стоял на глинистом обрыве над рекой. Крыша была покрыта старой почерневшей соломой, на краю которой прорастала трава.

Окошечки, обращенные на теневую сторону, были малы и засижены мухами; зимние рамы не выставлялись, и между рамами в уголках паук уже расставил свои тенета.

Около дома был огород, в котором Дмитрий Ильич заметил двух деревенских ребятишек, обрывавших горох, как у себя дома. Они даже не испугались и не бросились в крапиву при появлении экипажа, а только повернули на стук его свои выгоревшие на солнце белокурые головенки.

Митенька вошел на широкое скрипучее крестьянское крыльцо, с выпавшими грязными ступеньками, и вступил в прохладные, с земляным полом, сенцы.

Под пыльной, с паутиной, соломенной крышей в сенях, так же как и в крестьянских избах, висели связанные пучками веники, стояла приставленная к перемету лестница для кур и были положены шесты для насеста.

Митенька на минуту остановился при мысли о том, с какой стати он является непрошеным гостем к незнакомому человеку, но сейчас же вспомнил, что это считалось вполне нормальным, так как Николай Петрович никого не прогонял и никогда не спрашивал, зачем к нему пожаловали.

Барышни, приезжавшие из города на пикники, забравшись к нему, так как это считалось естественным, щебеча и пересмеиваясь, с полной бесцеремонностью рассматривали у него все до последней коробочки, руководствуясь убеждением, что у него все можно смотреть, рыться во всем, так как не бывало еще случая, чтобы владелец этого дома охладил посетителя вопросом: почему он, посторонний человек, бесцеремонно заявился к нему и с развязным сознанием своего права рассматривает необычно живущего человека и роется в его вещах?

А раз такого случая не было, значит, можно было, не опасаясь неприятных последствий, от нечего делать зайти посмотреть на этого странного человека, порыться в его вещах, пощебетать и тем же порядком отправиться оканчивать прогулку.

На основании этих соображений Митенька себя счел вправе приехать к Николаю Петровичу, потому что цель его поездки была посерьезнее посещений городских барышень. И если Николай Петрович не гнал тех, то его-то он совсем уже не имел права выгнать.

Митенька Воейков приотворил широкую низкую дверь, обитую оборванной рогожкой, и нерешительно спросил:

- Дома кто-нибудь есть?

И сейчас же вслед за его вопросом послышался негромкий приятный голос:

- Дома, дома, пожалуйте.

В дверях показался высокий седой старик в длинной белой крестьянской рубахе, подпоясанной тонким ремешком, и в грубых, дурно сшитых сапогах.

- Я вам не помешаю? - спросил Митенька, войдя в дверь, но еще держась за ручку, как бы готовясь уйти в случае неблагоприятного ответа.

- Нет, нет, ничего, - торопливо и с полной готовностью служить своим временем гостю ответил хозяин.

Несмотря на костюм и грубые крестьянские сапоги, в нем ясно чувствовался человек породы. Удлиненное прямое, с тонкими чертами белое лицо, высокий лоб и большие белые руки сразу говорили забредшему сюда посетителю, что перед ним стоит бывший светский и придворный человек.

- У меня несколько сорно, я работаю здесь, - сказал с мягкой, извиняющейся улыбкой хозяин и провел гостя в большую низкую комнату с потемневшими бревенчатыми стенами и маленькими подслеповатыми окошками, какие бывают в деревенских банях. Комната, похожая на обычную крестьянскую избу, поражала своим странным и запущенным видом.

Почерневший потолок был подклеен по щелям кое-где полосками газетной бумаги. На деревянных пыльных полках и столах были навалены старые, с кожаными корешками, книги, покрытые слоем пыли и замеченные бумажками, очевидно, для справок.

Весь пол был усыпан стружками, так как у дощатой перегородки стоял токарный станок, на котором лежала брошенная стамеска. По стенам висели ботанические гербарии, виднелись при-боры и барометрические записи: очевидно, ручной труд и естествознание наполняли собой весь досуг хозяина.

В переднем углу комнаты, где обыкновенно висят иконы и где их не было у Николая Петровича, висели таблицы атмосферного давления, стоял самодельный стол со стершимися проножками. На столе стоял обед из вареных овощей и овсянки, который хозяин, очевидно, прервал для гостя.

И среди всего грубого, крестьянского странно поражал взгляд серебряный кофейник - единственная роскошь среди всего убогого, самодельного.

Здесь все было самодельное. Точно этого человека выбросило на необитаемый остров, где нет никакой культуры и ему приходится самому, с огромной затратой времени и труда, непривычными руками производить плохие вещи первой необходимости.

- Я прервал ваш обед, кажется? - сказал виновато Митя Воейков.

- Пожалуйста, не беспокойтесь, я пообедал, я уже сыт, - еще более виновато и поспешно сказал хозяин.

У него были, очевидно, подслеповатые или больные глаза, потому что он ими моргал каждую минуту, как будто они у него слипались или их застилало.

Он, усадив гостя, сам остался стоять несколько в стороне, ближе к притолке, засунув одну белую большую руку за тонкий ремень пояса.

У него были поза и выражение полной готовности служить гостю, и он стоял, немного наклонив набок голову и слегка подавшись вперед, как бы боясь не расслышать, что скажет гость.

XIII

Митенька долго не знал, о чем ему говорить с Николушкой.

Уже благодаря тому, что он сидел, а хозяин стоял в своей белой крестьянской рубахе у при-толки, Митенька не мог относиться к нему с тем внутренним преклонением, с каким он ехал к нему, как к необыкновенному человеку. У него было такое ощущение, как будто он был начальством или важным лицом, а Николай Петрович - подчиненным.

Несмотря на просьбу Дмитрия Ильича сесть, хозяин торопливо поблагодарил и продолжал стоять, время от времени моргая своими слипающимися глазами.

- Вас крестьяне не обижают? - спросил Митенька.

- Нет, нет, ничего, - торопливо и даже как будто испугавшись, что его кто-то обижает, ответил Николай Петрович.

- А как же я сейчас видел ребятишек - они у вас горох таскают?

Хозяин беспокойно оглянулся на окно, но видно было, что это беспокойство не за горох, а за ребятишек, о которых гость может подумать что-нибудь дурное.

- Ведь это дети, - сказал он извиняющимся за них тоном, - дети иногда берут что-нибудь, в сад ходят... Но мне остается, остается... вполне достаточно! - опять торопливо добавил он, как бы боясь навести гостя на мысль о том, что около него живут недобросовестные люди.

- Впрочем, все зависит от своего собственного взгляда, - сказал Митенька, - когда думаешь о внешних вещах и забываешь про свое внутреннее, главное, то все кажется, что мало, что тебя обирают.

Николай Петрович при первых словах гостя, торопливо моргнув, еще внимательнее подался вперед.

- Да, да, совершенно верно, совершенно верно, - сказал он с таким видом, как будто его оживление происходило не от мысли, высказанной гостем, а от желания не обидеть его недостаточным вниманием в том, что для гостя имеет, очевидно, большое значение.

- И вот я думаю теперь коренным образом изменить жизнь, не стараться воздействовать на внешние условия, не переделывать людей и их установления, а сначала переделать себя, - сказал Митенька. - Я заехал к вам потому, что мне кажется, вам близко и понятно это.

Митенька ожидал, что Николай Петрович расскажет ему про свою жизнь, увидев в нем близкого по духу человека.

Но Николай Петрович, выражавший на лице и во всей своей фигуре полную готовность слушать то, что нужно рассказать гостю, сам не высказывал своих мыслей, точно боялся, как бы у гостя не осталось впечатления, что он деспотически давит на мнение посетителя, высказываясь сам, вместо того, чтобы слушать.

Митенька чувствовал, что Николаю Петровичу все равно безразлично, он ли, Митенька, стоит перед ним и высказывает дорогие для него мысли или кто-нибудь другой.

И, если бы к Николаю Петровичу сейчас приехал после Митеньки кто-нибудь, кто стал бы высказывать совершенно противоположные мысли, Николай Петрович с такой же внимательностью выслушал бы и того. Как будто для него не существовало отдельных людей, не существовало идей, с которыми он соглашался бы или не соглашался.

Очевидно, он не мог допустить мысли высказать симпатию одному и не высказать ее другому, согласиться с мыслью одного и не согласиться с мыслью другого и тем обидеть его, так как он должен любить всех и никого не обижать, всех выслушивать и не высказывать своих мыслей, которые могут случайно оказаться для кого-нибудь неприятны.

Поэтому, когда Митенька спросил, можно ли навсегда отрешиться от общественности и ее вопросов, хотя бы даже в такой исключительный момент, как теперь, перед угрозой войны, и жить только своим внутренним миром, Николай Петрович как-то потерялся и сказал несколько виновато и нерешительно, что, конечно, поскольку он осмеливается судить, можно, если это... соответствует внутренней настроенности данного человека...

- Но это, конечно, только мое мнение, оно ни для кого не обязательно, - добавил он сейчас же с некоторой испуганной поспешностью.

И, о чем бы Митенька ни говорил, Николай Петрович вежливо и поспешно соглашался. А раз соглашался безоговорочно, не противопоставляя никакой своей мысли, то разговор сейчас же прекращался. И нужно было придумывать, о чем еще спросить.

И от этого согласия, которое преследовало, конечно, только добрую цель служения человеку, у Митеньки появилось ощущение скуки от своих собственных мыслей и стыда за них, и он, боясь потери в себе подъема, стал прощаться.

Хозяин не удерживал его, не звал к себе, очевидно, боясь насиловать волю гостя, и только благодарил за то, что он заехал к нему.

Когда они проходили через маленькую комнатку-переднюю, где, в противоположность комнате Николая Петровича, висела икона с зажженной перед ней лампадой, дверь в сени вдруг отворилась, и на пороге показалась высокая статная крестьянская женщина лет сорока, с красивым и правильным русским лицом. Она, очевидно, пришла от обедни, так как было воскресенье. На ней был праздничный костюм и новые полусапожки.

Как только вошла она, так сейчас же при виде гостя ее лицо осветилось радушной улыбкой.

- О-о, да у нас гости! Куда же вы, батюшка, я самоварчик сейчас поставлю. Ведь вы сынок покойной барыни Софьи Андреевны? - спросила она, войдя совсем в комнату. - Я вас вот таким еще знала. - Она говорила бодро, весело, как-то подбористо. И от ее энергичного живого голоса, от радушия, обращенного лично к Дмитрию Ильичу как сыну известной ей барыни, от всего этого на Митеньку пахнуло чем-то живым, знакомым и родным.

- Очень благодарю вас, - сказал Митенька в ответ на ее предложение поставить самовар, - я спешу.

- Ну как же это, так и просидели без чаю, - сказала она. - Николай-то Петрович не догадался.

Она посмотрела на мужа с веселой свободной нежностью, в которой чувствовалось что-то покровительственное.

Очевидно, эта простая, ласковая, здоровая женщина любила просто и ясно своего мужа-барина. И то, что у него не было икон, а у нее горели лампады перед ними, и сама она, как православная христианка, побывала в храме, а муж ее никогда не переступал порога храма и занимался своими книжными делами, очевидно, нисколько не мешало этой любви.

И когда она говорила о Николае Петровиче в его присутствии, то смотрела на него с нежной, но слегка покровительственной улыбкой, как будто она и гордилась своим мужем, и в то же время знала его слабые стороны. И если он не знал и не веровал в того бога, которому иногда горячо молилась она при бледном свете лампады, то это его, господское, дело, а она, со своим простым сердцем, может только любить его, а не судить.

Митенька с каким-то оживлением и порывом пожал ее жесткую широкую руку и уехал.

XIV

Свидание с Николаем Петровичем не произвело такого впечатления на Митеньку, которого он ожидал. И он сказал себе, что отныне нужно раз навсегда отказаться от поисков какой бы то ни было поддержки и помощи в деле внутренней жизни. Сильный человек должен идти самостоятельно, а не искать моральных костылей.

Дорога шла мимо усадьбы Павла Ивановича; за каменной оградой виднелись знакомые старые березы около пруда и самый пруд и грязная разъезженная дорога, ведущая в старые каменные ворота усадьбы.

Проезжая мимо усадьбы, Митенька подумал об Ольге Петровне; ему живо представилось их последнее свидание, ее порывистый и жадный поцелуй, и мелькнуло сожаление о том, что это ему теперь уже недоступно.

Но сейчас же ему пришла мысль, что, собственно говоря, новая жизнь еще не началась, так как не составлено еще ни подробного плана занятий, не выработана основная линия жизни. Завтра это будет сделано, и тогда можно будет уже как следует начать. "А сегодня последний день я могу располагать собой, как хочу". И он несколько придержал лошадь.

Но сейчас же ударил опять по лошади, так как уж слишком ясно была здесь видна увертка слабой воли.

- Постойте, постойте, куда же вы? - крикнул из-за ограды женский голос.

Митенька, с забившимся сердцем, оглянулся. Он узнал голос. Это была Ольга Петровна.

Митенька проворно соскочил с лошади и, быстро перескочив через сухую канаву, очутился перед молодой женщиной. Она, загадочно-нежно улыбаясь, молча смотрела на него, когда он подбегал к ней, как бы вглядывалась в его лицо, которого она давно не видела.

- Куда же этот человек пропал? - сказала она с ласковым упреком, все так же глядя ему в глаза, в то же время подавая ему свою тонкую у кисти руку.

И когда Митенька неловко через ограду целовал ее, она, не отнимая руки, на секунду замолчала.

В ней было какое-то новое настроение. Не было той насмешливой улыбки, не было подчеркнуто отчужденного настроения, какое явилось у нее наутро после того обжегшего его поцелуя. Не было той страстной и сильной женщины, которой он боялся, как боится человек неравного себе по силам.

В ней была сейчас привлекательная женственность нежной, кроткой женщины.

- Гадкий вы, дурной, хотели проехать мимо! Я даже бежала, чтобы остановить вас, - говорила молодая женщина. - Почему вы не хотите меня видеть?

- Я не хочу? - сказал Митенька. - Кто же вам сказал?

- Вы... тем, что хотели проехать мимо.

- Я хотел заехать, но думал, что вас нет дома, - говорил Митенька, и вышло так, что, не желая ей делать неприятное, он говорил не то, что было. И тем отрезал для себя всякую возможность уехать.

- Ну что же вы? Отдайте лошадь и идите сюда!

Митенька Воейков отдал кучеру лошадь и легко перепрыгнул через ограду.

Солнце зашло за тучи, и в аллее стало пасмурно, как бывает ранней осенью, когда листья на деревьях еще зелены, но в полях и в аллеях сада стоит тишина пасмурного дня.

Сквозь неподвижную зелень аллеи виднеется обвитый диким виноградом белый фасад дома, и в цветнике горят прощальным румянцем куртины астр и настурций.

- Нет, все-таки вы скажите мне, в чем дело: почему так давно этот человек не заглядывал сюда?

Она второй раз назвала его в третьем лице, как будто в том состоянии, в котором была она, говорить ему вы не хотела, а сказать ты она еще не могла, и этим средним давала ему почувствовать, что сейчас стоит на грани близости к нему.

Митеньке было странно и необычайно сладко слышать новые, казалось бы несвойственные этой женщине, нотки нежности. Он несколько времени молча смотрел ей в глаза. Она, стоя перед ним среди зеленой листвы аллеи, с тихой улыбкой легкого удивления и вопроса близкой женщины подняла брови.

- Почему переменилась? - тихо спросил он тем тоном, на какой она как бы давала ему право своим новым видом. - Почему стала совсем другая?

- Я другая? Я всегда такая, - сказала она тихо и ласково и взяла его за руку.

- Нет, другая, - сказал Митенька Воейков, говоря о ней в третьем лице, как и она.

И то, что не требовалось проявлять бурной страсти и хищности, это успокоило Митеньку. Он чувствовал себя спокойно, уверенно.

Они вошли в дом. Но между ними оставалась недоговоренность. Митенька чувствовал ее нежность, но не знал, можно ли ей сказать ты, можно ли ее взять тихонько за плечи.

- В самом деле, почему хотел проехать мимо? - спросила Ольга Петровна, как бы нюхая сорванную ветку.

- Почему?.. - переспросил Митенька и замолчал, как человек, у которого есть важные причины, и он не знает, открыть ли ему их.

Молодая женщина, видя, что он молчит, взяла его руку, слабо и нежно потянула к себе, глядя ему в глаза, и тихо спросила:

- Но ведь не я была причиной нежелания?

Митенька молча покачал головой, задумчиво глядя мимо ее лица и чувствуя в то же время, как от этого его вида увеличивается ее чуткая женская осторожность и внимательная нежность.

- Причина во мне самом, - сказал Митенька, переводя на нее задумчивый взгляд человека, поглощенного сложностью собственной мысли.

Ольга Петровна молча и долго посмотрела на него, как бы почувствовав то сложное и трудное, что было в нем. И сейчас же сама стала, так же как и он, серьезна, но через минуту тихо, ласково положила свою руку на его руку.

В это время вошла горничная и сказала, что обед подан.

Они пошли в столовую. Павла Ивановича не было дома, и они обедали только вдвоем. Это еще больше увеличивало тот тон близости, какой появился у них сегодня с первого момента встречи. После обеда Митенька молча поцеловал руку Ольги Петровны, и это как бы подчеркнуло еще большую близость в их отношениях.

- Сейчас хорошо, пасмурно, пойдемте наверх, там маленькие комнатки и очень удобно, - сказала Ольга Петровна, бросив скомканную салфетку на стол.

Они поднялись по знакомой Митеньке Воейкову крутой деревянной лестнице и вошли в будуар Ольги Петровны, низкую комнату, с мягким от разостланного сукна полом и белым камином в углу. В широкие низкие окна смотрел серый пасмурный день, виднелись неподвижные верхушки деревьев парка, и было необычайно уютно и тепло.

Ольга Петровна села на маленький диванчик и указала Митеньке место рядом с собой.

Он чувствовал, что сегодня был тон близости на неопределенной грани дружбы и интимности.

- Знаете, мне с вами изумительно хорошо, - сказал Митенька и почувствовал, как ему легко, естественно и просто.

Ему хотелось положить к ней голову на колени, но он не знал, как это сделать, чтобы не вышло неловкости. И вдруг она сама, точно угадав его мысли, взяла его голову и положила к себе на колени.

Митенька, лежа головой на ее мягких ногах, поднял на нее глаза. Молодая женщина, наклонившись над ним, с тихой улыбкой, в которой чуть заметно сквозила какая-то хитрая складка, смотрела ему в глаза.

- И так хорошо? - тихо спросила она.

Митенька, не отвечая, смотрел ей в глаза. Ему показалось, что молчание скажет больше слов.

Ольга Петровна, наклонив над ним лицо, как бы вглядываясь ему в глаза, перебирала его волосы, навивая их на пальчик.

- Почему же раньше все было как будто иначе? - спросил как бы задумчиво Митенька.

- Как иначе?

- Совершенно иначе.

И, подняв руки снизу, Митенька взял голову Ольги Петровны и стал нежно гладить ее волосы.

В комнате темнело - наступили сумерки, и благодаря пасмурному дню здесь было еще больше похоже на осень.

- Вот чем переменилась!.. - сказал Митенька, как бы найдя наконец не дававшееся ему объяснение. - Прежде я даже боялся вас немного.

- Меня? - удивленно переспросила Ольга Петровна. И опять она, как бы подчиняясь тому, какой он хотел ее, сказала с тихой нежностью, еще ниже наклонившись над ним: - Разве меня можно бояться? Разве можно?..

Сумерки становились еще гуще. Она еще ниже опускала над ним лицо и голову с завитыми, разделенными пробором, волосами и говорила все тише и в то же время торопливее.

Митенька продолжал держать ее голову, видел близко над собой ее темневшие глаза, ее шевелившиеся от тихого шепота губы, - они были так близко от него, что он слышал возбуждающий запах этих губ.

И как-то случилось само собой, что она нагнулась еще ниже над ним, как бы желая ближе взглянуть ему в глаза, а он неожиданно сжал закинутые к ней на голову руки, и ее губы опустились на его губы.

Она вздрогнула, но не отняла губ и закрыла глаза. Потом быстро отклонилась на спинку дивана и, прижав ко лбу руку обратной стороной ладони, сидела с минуту неподвижно, оставив другую руку на волосах Митеньки.

- Уезжайте домой, - сказала она тихо, не открывая глаз.

Митенька, не отвечая ей, взял ее руку со своей головы. Рука отдалась ему послушно и вяло. Он, перевернув ее к себе ладонью, осторожно и тихо целовал ее и проводил губами по ее мягкой горячей коже.

- Уезжайте... - сказала Ольга Петровна так же тихо и как-то пассивно, не переменяя своего положения и еще больше закинув голову на спинку дивана.

- Я не хочу уезжать, - твердо и тихо, ласково сказал Митенька.

- А что же вы хотите?..

Не отвечая ей, он обнял ее за шею и, притянув к себе, тихо и медленно искал ее губ. Она вдруг вздрогнула, оттолкнула его и, быстро встав с дивана, держалась за голову и некоторое время смотрела на Митеньку, зайдя за диван, как бы под защиту его. Потом уронила руки на спинку дивана, бессильно, сонно опустила на руки голову и сказала:

- Отнесите меня... на постель и уезжайте. Скорее уезжайте!..

Митенька, вскочив, быстро подхватил ее, причем она оказалась такая тяжелая, что у него что-то хрустнуло в коленке и он чуть не полетел с ней, зацепившись носком сапога за ковер.

Когда он опустил ее на постель, она несколько времени лежала на спине, закрыв лицо обеими руками.

Митенька Воейков смотрел на нее, и ему пришла мысль: сделать первый шаг новой жизни, удержаться от соблазна и уехать домой. Но показалось неудобно оставить ее в таком состоянии и уехать.

- Дайте мою сумочку, - сказала Ольга Петровна, одну руку протягивая к Митеньке, а другую не отнимая от лица, - она в будуаре.

Митенька с бьющимся сердцем, почему-то на цыпочках, вышел в будуар, где на смятых подушках валялась забытая черная шелковая сумочка, стягивающаяся шнурком. Но сейчас же услышал, как в закрывшейся за ним двери спальни щелкнул ключ. Он хотел ее открыть. Дверь оказалась заперта.

И ему со всей силой досады показалась непростительной его медлительность, когда он, как осел, чего-то дожидаясь, стоял сейчас около Ольги Петровны.

"Каким дураком нужно быть, чтобы в такой момент размышлять о новой жизни!.. - подумал он. - Ведь она была в его руках, на нее нашла такая минута, в которую женщина теряет волю; в доме никого нет..."

Он нерешительно постучал в дверь. Ответа не было. Митенька был в совершенном отчаянии.

Вдруг ключ в двери повернулся и щелкнул. Она открылась, и он, поспешно войдя в полу-мрак спальни, видел, как Ольга Петровна торопливо скользнула в постель.

- Закройте... на ключ... - сказала она быстрым шепотом.

И, когда он наклонился к ней, лежавшей перед ним в постели, Ольга Петровна подняла свои красивые обнаженные руки, с признающейся и стыдливой улыбкой обвила ими его шею и привлекла к себе.

XV

Ирина снова терялась в догадках и не знала, чем объяснить отсутствие Митеньки Воейкова. Она старалась припомнить, не сделала ли она чего-нибудь такого, что могло подействовать на него дурно, - и ничего не могла найти.

Она стала нервна, сосредоточенна, часто сидела в углу дивана в своей комнате, остановив глаза на одной точке. Всякое обращение к ней домашних раздражало ее.

Она вспыхивала из-за пустяков, а потом плакала от своей несдержанности.

Маруся, всегда оживленная, веселая, раздражала ее своим видом, своей жизнерадостностью и легкостью.

Ирина часто сидела неподвижно в углу дивана, смотрела, как Маруся, присев на край стула, прикалывала бантик к волосам, по нескольку раз переменяя его и повертывая так и этак голову, - и чувствовала поднимавшееся в себе раздражение, которого не могла в себе побороть.

- Чего ты все злишься?! - сказала один раз Маруся, поймав взгляд сестры, которая сидела в углу дивана, поджав под себя ноги и покрыв их платьем.

Ирина молчала и смотрела на сестру.

- Злючка, противная! - сказала Маруся.

Она достала пудру из коробочки, припудрила нос и убежала. Ирина встала, подошла к зеркалу и, положив сцепленные в пальцах руки на голову, придавила ими волосы, как будто от мучительной боли, бессильно бросила руки и глубоко вздохнула.

Она чувствовала себя несчастной от своего одиночества и не умела, даже из-за какого-то болезненного упрямства не хотела, из него выйти.

И, когда она видела бегавшие по площадке за цветником белые девичьи и мужские фигуры, слышала звонкий молодой смех, ей становилось так больно от своего одиночества, что хотелось плакать. Она презирала их всех за пустоту, как она мысленно себе определяла, а сама не могла ничего делать.

Если же она делала и то и другое, то во всем этом не было ничего целого, скрепленного одним общим смыслом. У нее было такое чувство, как будто она в своей душе, в глубине своей девической нетронутой жизни, несла какое-то сокровище, которое она боялась растратить, боялась отдать кому-нибудь случайному, так что потом нельзя будет вернуть этой утраты.

И поэтому она была так небрежна, так недоступна для кавалеров Маруси или была жестока с ними. Иногда она как будто загоралась, была приподнято весела, кружила головы, выслушивая признания. А через день сидела в своей комнате на диване и кусала ногти или, уткнувшись в подушку, плакала, беспомощно вздрагивая плечами.

То она с ожесточением набрасывалась на музыку и начинала мучить себя упражнениями, повторяя десятки раз трудные места, то бралась за рисование и это бросала, так как все это казалось ей лишенным главного, связующего смысла.

Часто вечерами, когда заходящее солнце приходило в окно зала и золотило рамы портретов на стенах, отражаясь в подвесках люстр, Ирина уходила в зал, по своей привычке садилась за рояль и, перебирая клавиши, смотрела на гаснущие лучи, на бледнеющее предвечернее небо. И ей было грустно и сладко от своего одиночества.

Грустно было оттого, что жизнь, с ее радостью, весельем, переполненностью, проходила в стороне от нее, там, за раскрытыми окнами, откуда доносился смех, где была хоть пустая и легкомысленная любовь, но все-таки любовь, дававшая радость, тогда как у нее было пусто и так трудно.

Но она любила эти вечерние часы своего уединения в большом, по-летнему пустом зале, любила его простор, ряды величавых колонн, тишину и свои мысли, которые ей приходили здесь.

Становилось уже темно, и в окнах и на полу скользил робкий, неясный полусвет молодого месяца, бросая на пол легкую тень от переплета оконных рам, а Ирина все сидела одна в зале за роялем, медленно перебирая клавиши и устремив неподвижно взгляд на высокие, освещенные луной окна.

XVI

Было еще раннее утро, когда Ирина проснулась. Она посмотрела на окно, за которым на стволах деревьев переливались и дрожали яркие пятна утреннего света, потом, спустив ноги, потихоньку встала, чтобы не разбудить крепко спавшей Маруси. Оставив непокрытой свою белую девичью постель, она умылась и в нижней юбке, с полотенцем села к зеркалу. Распустила свое густые каштановые волосы и долго смотрела на себя в зеркало.

Она помнит, как, бывало, прежде, когда у нее душа была спокойна и все было хорошо, она любила встать пораньше, выйти в сад, где под ногами влажно хрустит по-утреннему сыроватый песок дорожек, аллеи испещрены солнечными пятнами и тенями.

И ослепительный бодрый утренний свет, и мелькающие резкие тени, и эта, знакомая с детства, утренняя жизнь усадьбы были так милы и дороги, что Ирина ходила и ко всему прислушивалась, как бы боясь что-нибудь пропустить.

Сейчас она, выйдя из дома, прошла по широкому зеленому двору мимо конюшен, зашла в тенистый уголок парка с развалившейся каменной оградой. Отсюда сквозь стволы крайних деревьев синели и сверкали в туманной утренней дали заливные луга. Постояла там, но не почувствовала, как бывало прежде, никакой радости, никакого оживления и интереса. Точно между этой блещущей и сверкающей утренней природой и ее душой не было ничего общего.

Потом пошла дальше, вышла за ворота из двух белых башен, которые издалека белели на темной зелени парка, постояла в прохладной тени их, посмотрела на поле спелой ржи и пошла вниз, мимо садовой ограды, к березняку, который рос на бугре над рекой.

Ирина ни о чем не думала; ее только угнетало сознание, что на нее не действует прелесть утра, она остается равнодушна, безразлична. И даже нарочно, чтобы сильнее почувствовать это безразличие, она равнодушным взглядом обвела весь сверкавший в утренней синеве горизонт.

- Почему он не едет? - сказала она вслух, глядя перед собой напряженным взглядом.

Вдруг она остановилась, прижав руку к груди, потом к голове, как будто у нее от неожиданной мысли потемнело в глазах: ей пришла мысль пойти сейчас к нему в усадьбу и самой узнать, в чем дело.

Она не спрашивала себя, какое она имеет право врываться в чужую жизнь; она чувствовала беспокойство за человека, который стал ей близок, - и она шла.

До усадьбы Воейкова, - если идти берегом реки, - было версты две. И решив про себя, что она сделает это во что бы то ни стало, Ирина быстро прошла эти две версты около реки, извивавшейся в густо заросших кудрявым ивняком берегах. Свежая утренняя вода сверкала ровной гладью. Стрекозы с шуршанием сухих прозрачных крыльев летали и садились на стебли камыша.

В усадьбе была тишина. Из-за зелени деревьев возвышался, блестя на солнце верхними окнами, старый дом. Ирина зашла со стороны сада, где были когда-то цветники, теперь густо заросшие крапивой, которая стояла, высоко выкинув свой высеменившиеся макушки. Ирина решила войти через террасу в стеклянную дверь.

И здесь все было тихо, пустынно, мертво, точно никто не жил здесь.

Ей пришла в голову мысль, что ее увидит прислуга, и это будет неудобно: барышня одна пришла утром в чужую усадьбу. Но она чувствовала, что ее не остановит ничто.

В гостиной, куда она тихо вошла через стеклянную дверь балкона, покрытого еще утренней тенью, было пусто, стояла в чехлах старинная мебель с диваном, с масляными портретами в рамках. И был тот неуловимый запах старинного дома, который она почувствовала, едва вошла в эту комнату.

В раскрытые двери был виден зал со спущенными белыми шторами, на которых радугами играло утреннее солнце, очевидно отражавшееся от пруда; дальше виднелись еще какие-то белые двери.

Все было запущено, покрыто пылью, на рояле валялась тряпка. Ирине вдруг захотелось самой все это привести в порядок, навести чистоту. Она почувствовала в себе при этом и шаловливый задор, и странное чувство нежности к человеку, которому она украдкой, точно волшебница, устроит порядок в доме. Ей только хотелось теперь это сделать, чтобы никто ей не помешал.

Ирина взяла тряпку, закрыла рояль, обтерла на нем пыль, обойдя его кругом легкими шага-ми в своих туфельках. Ее так заняла эта мысль, что ей даже хотелось потом уйти так, чтобы он ее не заметил и не понял, какой это невидимый дух проявляет о нем заботу.

Ее маленькие руки брали вещи, быстро вытирали их и ставили на место. Но в это время одна из белых дверей коротко пискнула, и она, оглянувшись с тряпкой в руках, увидела на пороге Митеньку Воейкова.

Когда он поднял глаза и увидел перед собой Ирину, он так растерялся от изумления и неожиданности, что споткнулся, зацепившись одной ногой о другую.

- Да что же это такое! - сказал Митенька. - Вы это или не вы?

Ирина молча смотрела на него и улыбалась.

- Как вы сюда попали?

- Мне захотелось видеть вас и узнать, почему вы забыли своих друзей. Я гуляла и дошла до вашего дома, - говорила Ирина. Она смотрела на растерянную фигуру Митеньки, и ей было немножко смешно, и в то же время у нее была нежность к человеку, который сейчас был слабее, беспомощнее ее, благодаря тому, что был занят чем-то важным и о нем некому было позаботиться и присмотреть за всем.

В ней точно проснулся и заговорил тысячелетний инстинкт женщины, друга и помощника, принимающего на свои плечи тяготу повседневных мелочей, чтобы расчистить путь своему другу-герою, который не должен знать никаких забот во имя того главного, что он несет в себе.

И то, что у Митеньки, споткнувшегося на пороге, был совсем негеройский вид, это еще более пробудило в Ирине материнское к нему чувство.

- И вот видите - я пришла сама; захотела и пришла, - сказала Ирина.

- А тряпка в руках зачем?.. - спросил Митенька, потирая рукой наморщенный лоб, как будто все еще чего-то не понимая.

- Тряпка?.. Я ее нашла на рояле, и мне захотелось убрать немного здесь.

Митенька оглянулся кругом и покраснел.

- Здесь такой беспорядок, - сказал он. - Это все Настасья. Я ничего не могу сделать с ней... я здесь редко бываю, а она... ей очень некогда, - вдруг кротко прибавил он.

Ирина, глядя на него, улыбалась. В ее улыбке было и что-то насмешливое, и в то же время нежное.

- Ну, ведите же меня куда-нибудь, - сказала она.

- Только не сюда!.. - сказал испуганно и растерянно Митенька Воейков, когда Ирина сделала шаг по направлению к двери его кабинета, из которого он вышел, - там еще не убрано... Я ничего не могу сделать со своей прислугой... - сказал он и вдруг покраснел, вспомнив, что второй раз говорит ту же самую фразу.

- Вы там тоже редко бываете? - спросила Ирина, глядя на него смеющимися глазами.

Ей нравилось то, что она может приводить его в состояние такой растерянности и смущения. И чем больше проявлялось у него это смущение, тем больше она чувствовала к нему нежность.

Они прошли в сад и сели на скамеечке под кленом.

- Нет, все-таки что с вами? Что вы делаете теперь? - спросила Ирина, повернувшись к Митеньке.

- Ради бога, не спрашивайте об этом, - сказал Митенька, - мне не нужно сейчас говорить. Я только скажу, что у меня теперь совсем все другое. Я переменил... всего себя. Все прежнее было ошибкой... И я проклинаю его.

Ирина, сощурив глаза, несколько времени смотрела неподвижным взглядом перед собой.

Митенька, с выражением провинившегося ребенка, несмело взял ее руку. Ирина, не изменяя выражения, пассивно дала свою руку. Наконец она медленно перевела свой взгляд на него.

- Я, должно быть, очень дурная, - сказала она, - у меня в последнее время так все трудно, я злюсь на всех, не верю, подозреваю и раздражаюсь.

- Этого не надо! - как бы с горячим сожалением и просьбой воскликнул Митенька. - Не надо. С другими мы все равно ничего не можем сделать, и чем больше будем устремлять на них внимание, тем они нам будут казаться хуже. Все, что мы можем, это только исправлять себя. Здесь такая необъятная работа.

- А вы?.. Вы теперь тоже исправляете себя? - спросила девушка таким тоном, в котором не было насмешки, как будто она сама искала для себя выхода и хотела свериться с другим человеком.

Но Митенька, закусив губы, как бы с выражением страдания, тихо сказал:

- Не спрашивайте меня пока ни о чем. И не зовите меня к себе... - прибавил он еще тише.

Ирина молча смотрела на него с таким выражением, как будто в ней боролось желание женщины узнать все, что есть сейчас в близком человеке, самой разделить с ним его тяжесть или взять от него мудрое знание о пути жизни. Но, видимо, она поборола в себе это желание, чтобы не помешать ему.

- Когда определенно и твердо окрепну на новой дороге, тогда я приду к вам к первой. И это будет значить, что ваши сомнения во мне не оправдались, я - победил! - сказал Митенька.

- А если вы не придете?.. Или придете не ко мне?.. - спросила медленно девушка, переводя на него странно сосредоточенный и напряженный взгляд.

- Этого не может быть! - сказал испуганно Митенька.

Серьезные глубокие глаза Ирины смотрели молча на него. И Митенька невольно выбирал, какое выражение придать своему лицу, чтобы она не подумала, что он колеблется.

- Завтра день моего рождения, - сказала задумчиво Ирина. - А когда это будет? Скоро? Впрочем, нет, я буду терпелива. Я все выдержу, - прибавила она, встав, и глаза ее засветились вдруг твердой радостной решимостью. - Иду, пора... Жду...

Она протянула Митеньке руку, и он тихо в первый раз целовал ее то в пальцы, то в теплую, нежную ладонь.

Потом так же тихо потянул их к себе. Ирина, подавшись, сделала шаг к нему, положила руки на плечи, несколько мгновений смотрела ему в глаза, потом, вдруг покраснев, быстро и сильно поцеловала его в губы и, оттолкнув, отошла от него. Митеньке показалось, что тут нужно бы, как пораженному громом, воскликнуть:

- Ирина! Совершилось!

Но он пропустил момент. Ирина была уже по ту сторону канавы и, оглядываясь, быстро шла по дорожке к своей усадьбе. Митенька стоял и смотрел ей вслед, ожидая, оглянется она или нет. Уже издали только мелькало ее белое платье в спелой ржи, и вдруг, перед тем как скрыться в березовой роще, она оглянулась и быстро скрылась.

Пантелеймон Сергеевич Романов - Русь - 09, читать текст

См. также Романов Пантелеймон Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Русь - 10
XVII Проводив Ирину, Митенька с новым порывом заперся в кабинете. Он в...

Русь - 11
XXXV Графиня Юлия Дмитриевна после службы, в своей черной полумонашеск...