СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Пантелеймон Сергеевич Романов
«Детство - 02»

"Детство - 02"

XVI

Была великая суббота, в тихом ясном небе вечерело и слегка, по-весеннему, морозило.

Вечернее солнце уже зашло на другую сторону дома и краснеющими лучами светило со стороны сада в окна дома и балконную дверь гостиной, отливая на них вечерним золотом.

В кухне все пеклось, жарилось и красились последние яйца. Мы с самого утра бегали и не знали, где найти себе какой-нибудь уголок, чтобы ничего не пропустить из тех ощущений, какими полны все эти приготовления и эта особенная ночь.

Раз десять мы уже побывали в кухне и в доме, и опять бежали через двор в кухню. Кошки, задрав хвосты, терлись около ножек стола. Наш враг, старый кот, был тут же и сидел на лавке. Иногда он приподнимал лапу, чтобы стянуть со стола мясо, и тогда мы в два голоса кричали на него, чтобы выжить его отсюда.

Пеклись и румянились в печке куличи. Нянька Абрамовна, обжигаясь и дуя на пальцы, вынимала из дымящегося горшка окрасившиеся яйца, давала им стечь и складывала по одному на перевернутое решето.

Несмотря на просьбы - ради Христа не вертеться под ногами,- нам все-таки удалось примоститься на уголке стола толочь сахар в медной ступке. Я толок, Катя сидела по другую сторону ступки, а в промежутках отдыха мы отковыривали с пестика кусочки спрессовавшегося растолченного сахара, похожего на помадки, и ели.

- А мы будем чистить миндаль? - спросила Катя, облизывая свои прозрачные пальчики.

- А дадут нам его? - спросил я в свою очередь.

Катя оглянулась, пососала пальцы, спустившись с лавки, отправилась просить миндаля для чистки.

Чистить миндаль - лучше всего. Во-первых, он почти единственная не скоромная вещь и поэтому его можно есть. А во-вторых, просто приятны его гладкие белые зерна. Его сначала обольют кипятком, чтобы отстала кожица, потом надавишь двумя пальцами, и миндалина выскакивает из отставшей шкурки. Через пять минут кончики пальцев, промывшиеся в теплой воде, стали у нас чистые и сморщенные, как из бани.

- Ну, довольно с вас, уходите,- сказали нам, и мы, отряхнувшись и взяв по одной очищенной миндалине из чашки, побежали в дом.

На теневой стороне дома уже совсем захолодало. Легкий весенний морозец к вечеру затягивал звездами лужицы около парадного крыльца. Капели стали застывать и реже падать. И шершавый ноздреватый ледок слышнее захрустел под ногами в тихом вечернем воздухе.

Мы нарочно прошлись около дома, продавливая лед на лужицах и прислушиваясь к его стеклянному хрустенью.

- Я не буду спать всю ночь,- сказала Катя.

- А если заставят?

- Ну, не заставят...

Мы забежали заглянуть в дом. В старом большом доме было пустыннее и тише. В гостиной на камине догорали последние красноватые лучи солнца. Здесь было убрано все. И Таня, становясь на табуретку, вешала последние кружевные шторы на окна.

Солнце уже село совсем, только сквозь черные ветки сада виднелся красноватый отблеск догоравшей зари. Капли застыли и перестали падать. А на свежем, темнеющем небе, над неподвижно висящей вниз веточкой березы трепетно затеплилась одна яркая, точно умытая звезда.

Свежеющий воздух был чист, темнеющее небо ясно, а на душе так же счастливо и чисто, как в этом глубоком и высоком небе.

Как торжественно тиха будет ночь!

В доме уже были зажжены все лампады и ярко горели в углах, ясно отражаясь в чисто протертых стеклах и на серебре риз.

Все ложились пораньше, вздремнуть до заутрени, и чтобы не разлеживаться, примащивались кое-где и кое-как. Только братья сначала долго сидели, а потом разделись и легли в постели, по-видимому, не обнаруживая никакого желания принять участие в торжестве.

Мы слышали, как к их двери подходила мать и спрашивала их нерешительно, пойдут ли они в церковь.

Признаюсь, что я никогда их так не ненавидел, как в эти минуты за то, что они - грешники. Все мы готовимся к чему-то, ждем, а они преспокойно ложатся спать. В чью только голову бьют, хотелось бы знать. Я испытывал по отношению к ним такое же чувство, какое бывает иногда летом, когда встанешь рано, рано утром,- везде блеск солнца, роса и прохлада в саду, а все спят и не видят этой прелести раннего летнего утра и кажутся такими бесчувственными.

- Что же,- подумал я,- если им больше нравится горячие сковородки лизать, чем идти в церковь, так это их дело. Но все-таки было досадно и возмутительно.

- Так что же, не будем спать? - сказал я.

- Ни за что.

И мы, после всяких просьб и упрашиваний с нашей стороны, были предоставлены самим себе.

- Надо найти, где лучше всего сидеть,- сказала Катя. Я согласился. Мы пошли искать и скоро убедились, что лучше кресла в зале - ничего не найти. Оно стояло так, что с него, сквозь цветы, видны были все огоньки лампад в зале, видна была в дверь часть гостиной. Для мечтаний и наблюдений это был теперь, как всегда, самый лучший уголок.

Чтобы не так хотелось спать, мы решили почаще умываться.

- И совсем не страшно,- сказала Катя, усаживаясь и оправляя на ногах короткое платьице. Абрамовна говорила, что в эту ночь все до одного злого духа сидят безвыходно в преисподней.

- И очень хорошо,- сказал я,- по крайней мере, хоть можно свободно ходить, а то ни в одну темную комнату носа показать нельзя. Я вдруг почувствовал, что опять всецело примирился с Катей. Все-таки она хороший человек.

Посидев немного, мы не утерпели, вскочили с кресла и пошли по комнатам.

Лампы уже все были погашены и только еще ярче оттого горели лампады, неясно освещая дальние углы по-праздничному обновленных и убранных комнат. Мы шли, прислушиваясь к тишине, к своим шагам, и старались уловить что-то особенное, неповторяющееся, бывшее в этой ночи.

И трудно было понять, что это такое, в чем оно. Во всеобщей ли тишине, в неясных ли тенях или просто - в душе. В угловой мы остановились и прислушались. Слышно было, как круглые часы в столовой зашипели и не в такт качанию маятника, спеша, пробили, потом, защелкнув, опять спокойно пошли.

Только еще десять.

В гостиной на диване, взяв на этот раз одну подушку, прилег дядюшка. Он еще не спал и лежа курил. Огонек папиросы отражался в лаковой задинке дивана.

- Не спит еще,- тихо сказала Катя.

Мы опять пошли в кресло. Здесь в зале, бросая на высокий потолок огромные тени, стояли цветы. На подзеркальных столах по-праздничному были поставлены новые, необожженные свечи. Кресло стояло глубоко за цветами и только сквозь таинственные просветы в цветах видны были отсюда огни лампад.

- Сделай вот так глаза,- сказала Катя, показывая мне свои сощуренные узенькими щелочками глаза.

- Ну, сделал.

- Теперь долго, долго смотри на тени.

Я стал смотреть напряженно, до боли в глазах.

- Шевелятся?

И правда, казалось, что тени движутся, шевелятся.

- И как будто все, все другое, как будто в волшебном царстве! Тебе хорошо?

- Ах, как хорошо,- сказал я,- удивительно! А ты посмотри, кто это стоит в углу?

- Где?

- Вон, около печки, за дверью.

- Да это шуба крестной.

- А мне показалось... И совсем не страшно.

- А помнишь, зимой как было страшно? - сказала Катя.

- О, еще бы! Бывало, знаешь, что там ничего не может быть, кроме шубы, и все-таки боишься туда взглянуть.

И в самом деле было совершенно не страшно в полумраке лампадного света, а было только удивительно, необыкновенно и волшебно.

- Я думаю, что даже на чердак в эту ночь можно одному пойти.

- Ну, на чердак... зачем же на чердак...- заметила Катя.

- Да, туда и незачем, впрочем, ходить,- сказал я, сообразив, что хватил лишнего.

Мы отслонились от нагревшейся, слегка прилипшей к щекам кожи задинки.

- Надо умыться,- сказала Катя, протирая обратной стороной ладоней глаза. И мы поднялись с нагревшегося под нами местечка.

Часы в столовой пробили половину.

Мы наскоро умылись, кое-как утерлись оба одним концом полотенца, висевшего на двери, и пошли опять на свое место, но по дороге зашли в комнату мальчиков.

И все, что мы видели сейчас, все было необыкновенно, не похоже на действительность. Мы, как в заколдованном царстве, осматривались, задержав на пороге шаг и приложив палец к губам в знак тишины, старались узнать, кто здесь лежит, кто они.

- Этот длинный, должно быть, Сережа,- сказал я.

- А это какая-то чужая,- сказала Катя, не узнавая Вани.

Дядюшка в гостиной уже не курил и тоже спал. И убедившись, что теперь мы уже совсем одни во всем этом царстве неясного полусвета лампад, с тенями цветов, со столами, покрытыми свежими праздничными скатертями, опять пошли в кресло наблюдать эту тишину, эти живущие и движущиеся в полумраке тени и прислушиваться в себе к тем необъяснимым и не бывающим при обыкновенной обстановке ощущениям.

Я опять сощурил глаза и стал смотреть на огни лампад. Сквозь не совсем вытертые, еще мокрые ресницы, в глазах задрожали и запрыгали разноцветные радуги. Я хотел было сказать об этом Кате, повернулся к ней, но она, подложив ладонь под щеку, уже спала глубоким сном в уголке кресла.

Я сощурил глаза совсем, так, чтобы видны были только одни точки огней. Радуги задрожали сильнее. В глазах заточило. Я закрыл их на секунду, крепко сдавил зажмуренные ресницы. И вдруг - все, как по волшебству, начало кружиться: и цветы, и тени, и потолок, стремительно куда-то наклоняясь и увлекая все за собой. Казалось, что все летит и захватывающе кружится вместе со мною в волшебном вихре и вместе со мной поднимается все выше и выше, все быстрее и быстрее. Теперь нужно только крепче держаться.

- Ну еще, еще сильнее! - говорю я, с замирающим сердцем отдаваясь этому вихрю. И боюсь открыть глаза, чтобы не потерять этого удивительного ощущения. Я могу, как хочу, управлять им.

- Ну, еще выше, выше! - говорю я и внутр"нне делаю усилие, чтобы взлететь выше. И все, кружась, поднимается вверх на страшную высоту.

- Теперь - ниже и шире,- говорю я. И все подчиняется мне.

Потом все кружилось медленнее, тише и где-то уже далеко, в каком-то тумане. Наконец, все остановилось, и я почувствовал толчок в плечо.

- Вставайте,- сказал кто-то.

"Да, теперь кончилось, нужно вставать",- подумал я.

- Вставайте, милые, разговляться, пасху есть,- сказал надо мною голос крестной и ее большая теплая рука ласкает мою щеку.

Я открыл глаза. В зале посредине был накрыт уже пасхальный стол, стояли на круглых блюдах высокие куличи, облитые белым, красные яйца, творожная пасха с крестом из изюминок, окорок с бумажным цветком и два ряда приборов с накрахмаленными салфетками.

Ясно, что мы проспали. Но не хочется ни о чем думать, только бы спать,- хоть одну еще минуточку привалиться щекой к теплой коже задинки у Катиной спины и заснуть. Но нас трясут за плечи, и мы поневоле спускаем ноги с кресла, протираем глаза и, не попадая в двери, идем умываться.

XVII

Когда наступали праздники и мы ходили причащаться и чувствовали себя безгрешными, это чувство было так хорошо, что я подумал: должно быть, мы стали святыми. И решил, что с этого времени душа у меня будет совершенно чистая.

"Конечно! Больше ни одного греха,- думал я.- Не буду теперь сидеть за дверью, бегать к Тане в переднюю и совсем постараюсь не думать о ней, да и вообще о женщинах".

Как бывает хорошо, когда в душе так же ясно и чисто, как в высоком весеннем небе по утрам, когда смело смотришь в глаза крестной и всем, а не прячешься по углам. С Катей у нас по-прежнему восстановился мир и согласие. У меня уже нет теперь тайных желаний, которые бы приходилось скрывать от нее. За все праздники я даже ни разу не сидел за дверью.

У Тани тоже во время праздников стал какой-то другой вид. Она с бусами на шее, которые завязаны сзади красной ленточкой, и в беленьком фартучке то прибегает, то опять убегает на качели в березник.

Я смотрел на нее и испытывал какое-то совершенно другое чувство, которое напоминало мне то, что я испытывал зимой на вечере к Наташе отрадненской. Я смотрел на нее и думал: какая она милая, она, должно быть, сейчас тоже святая, как и мы с Катей. А это очень хорошо: так великолепно чувствуешь себя! У Тани теперь и настроение другое. Ее уже нельзя было увидеть в передней, лежащей на сундуке под вешалками. И взгляд у нее стал живой, открытый и ясный, а не затаенный, каким она смотрела прежде кое-кому вслед...

Меня каждый раз тянуло взглянуть на нее, пробежаться с нею в березник до качелей по сухим хворостинкам, насорившимся из гнезд грачей. И мы, взявшись втроем - с ней и с Катей - за руки, бежали от дома, мимо балясника, через канаву с валяющимися в ней кирпичами и осколками бутылок. И как странно, что к одной и той же Тане я испытываю два совершенно различных чувства. Оба они непреодолимо сильны, но одно из них сковывает, связывает. Другое, наоборот, дает необыкновенную свободу, радость, от которой хочется что-то сделать с собой, бежать без отдыха до самого конца сада и с разбегу вскочить на край высокой канавы. И я, представляя себе ее русую головку, улыбку, привычку отирать рукавом вспотевший от беготни лоб, думаю, как все удивительно хорошо - и небо, и пробивающаяся зелень в саду, и эта свежесть, и сама Таня...

В минуты грешного настроения зимой я стал было ходить к Аннушкиному сыну, Ваське. И он мне порассказал о Тане и Сереже много таких вещей, о которых я теперь, в обновленном состоянии, стараюсь не думать. Мне иногда приходит на мысль, что несдобровать этому скверному малому, раз у него даже после причастия душа не чище печной трубы.

Иногда выйдешь ранним утром на двор, когда еще на парадном лежит тень от березника, прислушаешься к колокольному звону, к свисту скворцов и подумаешь: как хорошо быть святым и как тяжело, стыдно и неприятно - грешником.

И хорошо бы подольше удержаться от грехов. После исповеди у меня, кажется, не было еще ни одного греха, если не считать увесистой колотушки, которую я закатил Кате за то, что она не пускала меня в комнату девочек.

Но это уж, наверное, небольшой грех, так как я совсем не испытал чувства раскаяния. А чем больше грех, тем больше раскаяние. После некоторых грехов приходится целыми часами сидеть за буфетом, только бы никуда не показываться.

Соблазны и искушения, впрочем, были: Васька подговаривал было меня курить и утащить папирос из ящика с туалетного стола, но я не согласился. Так как Ваня не курит и на женщин не смотрит, думаю, что и мне можно попробовать удержаться от соблазнов.

Трудно было удерживаться зимой, в особенности после обеда, когда некуда было больше идти, как к Тане.

Теперь приятно то, что в безгрешном состоянии больше всего способен радоваться, ждать всяких перемен в природе, приближающейся весны, которая зовет к деятельности, бодрости и радости. Нет склоняющих к грешным мыслям полутемных комнат, послеобеденной сонливости,- везде целыми потоками льется солнечный свет и будит бодрость.

И часто остановишься и думаешь, что, может быть, там, в ярко-синих блещущих небесах, сидит сам господь бог и, наверное, видит совершившуюся во мне перемену,- оттого мне так и радостно.

XVIII

Весна, совсем весна. Стоит в ушах весенний звон, весенний гомон.

В березнике неумолкаемый шум от карканья грачей, от скрипучего свиста скворцов. Все они устраивают гнезда и важно, вразвалку ходят по саду, выбирая хворостинки и сухие прошлогодние листья.

Галки, как сумасшедшие, дерутся у труб, тоже таскают палки и опускают в трубу. Бросит и посмотрит туда одним глазом.

Из чащи леса уже бежит прозрачный ручеек последней весенней воды. На березах надулись тройчатые почки, и если сломишь веточку, из нее, как слезы на весеннем солнце, каплет, почти ручьем льется сок.

Над прозрачными еще вершинами осин ярко синеют молодые весенние небеса с бегущими под ними белыми облаками.

Дядюшка переменил свою зимнюю куртку на летнюю, обшитую около бортов и карманов тесьмой. Шубу его зашили в простыню и повесили в спальне на стене. Из дальнего паутинного угла из гардероба досталась его желтенькая палочка и поставилась в спальне за дверью.

- Сегодня в столовой можно выставить одну раму,- сказала крестная.

- Пожалуйста, уж и мое окно,- сказал, обращаясь к ней, дядюшка,- если вы будете так любезны,- и слегка поклонившись, не разгибая спины, ждал ответа.

Мы остановились и ждали, чем кончится этот разговор.

- Ну, уж нет, простудиться еще захотел.

Дядюшка выпрямил спину, как бы не желая вступать в препирательства с авторитетным лицом, пошел и сел в кресло читать свои газеты.

Но в зале было сказано выставить все рамы, и мы побежали туда.

Пришел Иван в фартуке с стамеской и карандашом за ухом, которым он метил рамы. Мы стали помогать ему, обдирали бумажки с окон, соскабливали старую замазку. И каждый раз с замиранием сердца ждали, когда Иван, взяв в губы карандаш, раскачивал и вынимал освобожденную раму.

- Смотри, смотри, здесь уже трава,- закричала Катя. Мы, высунувшись до пояса, стали смотреть в сад через открытое в первый раз после зимы окно.

Скоро заставят учиться, и тогда уже нельзя будет так свободно наслаждаться всем этим.

Иван понес рамы на чердак, и мы побежали за ним. Когда кто-нибудь идет туда, всегда пользуешься случаем побывать там, потому что одним туда забираться страшно.

Мы взобрались по узенькой крутой лестнице, на которой всегда пахнет голубями и кошками. Сначала посмотрели через слуховое окно в сад и окликнули Абрамовну, которая шла на ледник и долго не могла понять, откуда ее зовут. Потом упросивши Ивана не уходить, не сказавши нам, стали рассматривать всякие вынесенные сюда ненужные вещи.

Здесь стояли ящики со старыми книгами, пыльными журналами, старая прялка, обшитые натянутой холстиной пяльцы для вышивания.

Катя нашла какую-то странную стеклянную вещь, и мы понесли ее в дом.

- Это откуда еще достали,- закричала крестная, увидев нас.- Что вы берете в руки и таскаете сюда всякие гадости? Бросьте сейчас же.

Нам вымыли руки; стеклянную вещь отобрали и спрятали, а мы, переглянувшись, побежали опять на чердак и если находили что-нибудь такое, что по нашему мнению можно было отнести к разряду гадостей, то трогали уже не руками, а палочкой.

Сколько интересного, когда приходит весна! Сколько мы строим планов и рассчитываем сделать за лето.

Приготовляются семена цветов и сеются еще в марте в ящики, которые ставятся сначала на лежанку, чтобы лучше взошло.

У нас тоже по маленькому ящику. И мы каждую минуту бегаем смотреть, не взошли ли цветы. Кате все кажется, что мало поливают, и она вечно столько нальет в свой ящик воды, что там уже не земля, а какое-то болото и по полу от ящика длинный ручей к двери.

- Да прогоните вы их с этими ящиками,- кричат братья,- что это за наказание: сесть никуда нельзя.

В кухне на окне у нас особый ящик. В нем посажен лук. Он дал уже зеленые ростки.

При содействии Ивана мы достаем сок из берез. Иван просверлит буравцем дырку в дереве, а мы вставим туда соломинку или сухую былинку глухой крапивы и сосем, пока колени не промокнут на сырой земле.

А там начинают готовить цветник, огород. Здесь у нас тоже свои грядки и клумбы и привезенные из города новые собственные лейки из белой жести.

Проведешь пальцем дорожку в рыхлой, теплой к вечеру земле и садишь пристающие к рукам намоченные в чашке плоские огуречные семечки. А потом бегаешь к бочке с прудовой водой, что стоит под ракитой, и, взобравшись на дроги, черпаешь воду, глядясь в светлое оконце.

Таня тоже, подоткнув с боков платье, носит с нами воду, обгоняя нас на узкой меже. Она раскраснелась и разрумянилась, и волосы немножко развились, и два локона повисли у щек, как у Раисы. Во время этих работ, когда занят тем, чтобы успеть вдвое больше воды принести, чем Катя, на Таню я смотрю спокойно, как на товарища по горячей работе, от которой уже давно весь смокся, как мышь.

- Кто скорее до бочки! - крикнет Таня. И мы летим, несмотря на усталость, от которой гудят руки и ноги.

В саду так хорошо, стоит аромат яблоневого цвета, сырой земли, так напоено все весенней свежестью и радостью, что, если бы я не очистился от грехов, мне не было бы здесь места.

Ракиты уже распустились, показались их обсыпанные желтой медовой пылью сережки, с которых, гудя и кружась над ними, берут пчелы. И в теплом апрельском воздухе пахнет отошедшей и оживающей землей, медом ракиты и цветами цикория, запестревшего по буграм. Полетели майские жуки. У нас уже давно заготовлены на них сачки на обручиках и окрашенных палочках. И мы, едва только солнце опустится за садом и сильнее запахнет цветом яблонь в вечернем воздухе, летаем, как угорелые, с этими сачками по зеленому двору, пока не споткнешься на кочку и не растянешься, так что шляпа летит в одну сторону, сачок - в другую, а сам - в третью.

А то присядешь на корточки, чтобы дальше было видно по заре, и поджидаешь другого, за которым мчишься уже по другому направлению, через весь двор к конюшням. Иногда жук долетит до стены и, поднявшись вверх, начнет кружиться около верхних веток ракиты, тогда в него бросаются палки, шляпы, носовой платок, пока что-нибудь не останется на дереве. Тогда начинаем сбивать уже это, призвав на помощь Ивана.

- Я нашла щавель,- сказала один раз Катя, мы отправились в сад на поиски щавеля, а потом, надев материны перчатки, пошли с Аннушкой рвать молодую крапиву на зеленые щи.

А там - пошло все распускаться и зеленеть. Сиреневый куст около ледника, куда мы летом бегаем пить парное молоко, стоял уже весь белый, осыпанный тяжелыми белыми кистями, точно убранная к венцу невеста.

Для крестной началась теперь ее настоящая пора, когда она обыкновенно с раннего утра, забрав с собой все необходимое для работы над прививками, уходит в сад.

XIX

Как только в саду открылись дорожки и можно было пройти не увязнув, крестная обошла весь сад, осмотрела обмотанные соломой на зиму прививки, не подъели ли их зайцы, дошла до сухой канавы, отделяющей сад от поля, и из-под руки долго смотрела на далекий простор весенних полей. Прозрачные еще рощи белели в оврагах нестаявшим снегом, и свесившиеся низко над канавой надувшиеся тройчатые сочные почки берез отдувались в одну сторону теплым весенним ветром.

Налюбовавшись весенним видом сада, полей и блещущего неба, она пришла домой, выбрала из камина все накопившиеся там за зиму веревочки и мочалки, велела Тане все смотать и разыскать ее корзиночку.

А когда совсем подсохло, она с вечера уложила в корзиночку мочалки, садовый нож и поставила в столовой на шкапчик, чтобы утром не искать.

Для нас - самое приятное - эти сборы и прогулки с нею. Мы тоже будем участвовать в садовых работах и помогать ей: обрезывать по ее указанию веточки, молодые, сочные, стрелками идущие вверх побеги и замазывать срезанные места мокрой землей, чтобы не вытекал сок.

Увидев накануне поставленную на шкапчик корзиночку, мы нарочно встали пораньше, чтобы крестная не ушла без нас.

Когда мы проснулись, было еще раннее утро. Самовар в столовую уже подали, но около него еще никого не было. Дядюшка только что умылся свежей ключевой водой и молился в зале у раскрытого в сад окна,- оттуда тянуло утренней прохладой.

- Вы, кажется, отправляетесь сегодня на работу? - спросил у нас дядюшка, сметая газетой с окна окурки в сад и не глядя на нас.

Мы сказали, что отправляемся.

- И вы уверены, что вас возьмут?

Мы ответили в том смысле, что, наверное, этот вопрос будет улажен, если крестная выйдет в хорошем расположении духа.

- Так,- сказал дядюшка,- ну, желаю вам успеха, а я должен заняться кое-какими делами.- И он сел в кресло.

Когда мы допивали свои чашки молока, крестная, совсем готовая, чтобы идти, вышла из спальни. Голову она покрыла светленьким платочком, чтобы не припекло солнцем, и взяла со шкапчика на руку корзиночку.

- Ну, кто со мной? - сказала она, очевидно, обратив внимание на наши молчаливые фигуры, полные ожидания и нерешительности.

Мы бросились искать свои шляпы, потом упросили дать нам нести ее корзиночку с мочалками и отправились.

Крестная сегодня в самом лучшем настроении, что мы заметили по ее обращению к нам.

Если она бывает в хорошем настроении и берет нас с собой, невольно думаешь, кого больше любишь - дядюшку или ее, и не знаешь, что себе ответить на этот вопрос.

А между тем, кажется, нет на свете двух других людей более несходных по характеру, чем дядюшка и она. Крестная даже по наружности представляет собой полную противоположность дядюшке.

Он - маленький, зябкий и весь седой, а она большая, с толстыми плечами и руками, которые у нее всегда красные, как будто она их только что вынула из ключевой воды. И несмотря на ее шестьдесят лет, у нее нет ни одного седого волоса. И только на родинке у подбородка вьющиеся волоски - седые.

Насколько дядюшка любит пошутить и подстроить какую-нибудь штуку той же крестной, настолько она всегда серьезна, строга и внушительна, так что ее все боятся, как огня, начиная с нас, кончая кошками.

Иногда она неожиданно войдет в детскую в момент какой-нибудь нашей схватки с Катей, когда моя рука держит ее за горло, а ее руки вцепились мне в волосы,- и со строгим удивлением скажет своим громким голосом:

- Это что тут делается?

У нас у обоих немеют руки и ноги.

С дядюшкой крестная, в противоположность его галантности, обращается несколько грубовато, но под этой грубостью чувствуется нежная забота, которую крестная, по свойству людей твердого характера, не любит обнаруживать.

- Ну ты, не изволь сидеть на балконе, сыро еще,- скажет она иногда дядюшке,- простудишься, лечить и ухаживать за тобой не буду.

Но стоит только дядюшке заболеть, как она сейчас же начнет приглядываться и всегда первая заметит его нездоровье.

А ночью со свечой несколько раз подойдет к двери гостиной и прислушивается, хорошо ли он спит.

Самое тяжелое для крестной - это быть без движения и без работы. Зимой, когда весь сад занесен глубоким снегом, окна запушены узором мороза и зимний холод загоняет всех в дом, крестная поневоле осуждена на сидение. И только в солнечные дни, когда иней белеет и сверкает на опушенных им березах, приходит с палочкой посидеть на балконе, среди мягких зимних теней, лежащих на снегу сада.

Поэтому обычное ее занятие по вечерам зимой - пасьянс.

Сидит за диванным столом с теплым платком на плечах перед разложенными картами и, держа колоду в левой руке, зорко оглядывает карты, прикусив губу и соображая, куда лучше положить карту. Она вся уйдет в свое занятие и не замечает, как дядюшка делает нам знаки, чтобы мы стащили у нее со стола карту из пасьянса.

Она никогда не раздражается, не выходит из себя, но столько в ней силы, в ее авторитетном тоне, что все чувствуют невозможность противоречия. И хотя возмущаются ее деспотизмом, но все делают так, как скажет она, и в добрую минуту к ней же идут за советом.

И когда случится какое-нибудь горе или несчастье, всегда приходят к ней за утешением. Она побранит за малодушие, даже накричит иногда, пророчески подняв палец, напомнит о боге и о незнании нашем его тайных путей, и пришедший за утешением уходит успокоенный и повеселевший.

По праздникам она надевает черное шуршащее шелковое платье, из комода вынимаются золотые серьги, лежащие в сафьяновой коробочке, которая при закрывании громко хлопает, и знакомая нам эмалевая брошка. А Таня уже бежит за шубой, которая висит в нашем уголке, в зале за дверью.

По возвращении из церкви - крестная, не раздеваясь, пройдет в зал, с серьезным торжественно-праздничным лицом помолится перед образами и даст нам большую мягкую просфору; мы сначала принюхаемся к ней, а потом разломим в том месте, где она так хорошо разделяется на две части,- на нижнюю, толстую и мягкую, и на верхнюю, более сухую и поджаристую, с печаткой,- и едим, стараясь не ронять святых крошек на пол.

Летом все дни она проводит в саду, заходит на пчельню к Никифору, где за ветхим плетнем, покрытым соломой, раздраженно и беспокойно гудят пчелы и пахнет медом и дымом курящейся гнилушки.

Бывало, идешь по дорожке впереди крестной среди нагнувшихся со всех сторон над дорожкой веток и наслаждаешься утренней прохладой, росой и сознанием того, что лето пришло. Крестная каждую минуту останавливается, осматривает прививки, деревья или разбивает палкой попавшийся на дороге комок земли, а нам хочется скорее идти вперед.

Иногда же она, продолжая по дороге строгим хозяйским глазом оглядывать все,- яблони, подвязанные кусты смородины, грядки с клубникой,- по своей привычке разговаривает с нами и сама с собой.

В эти минуты крестная кажется совсем нестрогою и так с ней хорошо идти. Мы расспрашиваем ее обо всем: отчего воздух над дальней пашней дрожит и струится; где сидят сейчас зайцы, отчего их не видно; почему грач летит, не махая крыльями, а просто расправив их, и не падает.

И так мы, разговаривая или слушая, как она говорит, обходили сад по испещренным утренними тенями дорожкам среди пахнущей солнцем травы и пестреющих цветов под благодатными солнцем и теплым ветерком.

Если крестная захочет отдохнуть, мы приносим ей какой-нибудь чурбачок, и она, кряхтя, садится на него в тень под яблоней. Как много, по нашему мнению, теряет дядюшка, оттого что не любит ходить. Мы также ходили бы с ним, приносили бы и ему чурбачок, но нет - ему приятнее сидеть на террасе и читать свои вечные газеты.

Когда крестная уезжает по делам в город, у нас всегда немного чувствуется облегчение, как будто уехал строгий всевидящий глаз, от которого никуда не скроешься. Но проходит три дня, мы видим ее пустое место на диване, ее палку в углу за дверью и становится пусто, скучно... И мы никак не дождемся, когда в воротах покажутся знакомые лошади и подкатят к парадному.

Крестная принадлежит к числу тех людей, которые могут быть страшно строги и умеют заставить трепетать людей, но когда они захотят приласкать и утешить в несчастии, то кажется, что на свете не может быть более ласковых слов, чем их слова, более ласковой улыбки, чем их улыбка.

Бывало, набегаешься по сугробам, придешь домой весь в снегу и думаешь только об одном, как бы проскользнуть к матери, чтобы не увидела крестная, а она - тут как тут.

- Это где так убрались? Простудиться захотели? Я вот вас! Разденьте их.

Нас посадят на лежанку и стаскивают валенки, которые полны снега. Мать, всегда покрывающая по своей слабости все наши преступления, даже тягчайшие, уж прячет скорее чулки, чтобы они не попались на глаза крестной. В молчаливом ужасе, прикусив губы и покачивая головой, делает все новые и новые открытия, в результате которых оказывается нужным снимать даже панталоны и поить нас малиной.

А потом к вечеру с ужасом чувствуешь, что глотать больно. Что будет, когда узнает крестная; что простудился. А там и голова болит, и в сон клонит, и в глазах горячо, и ходят красные круги. До ночи крепишься, заснешь... Перед собою видишь зажженную лампу на лежанке, а около себя встревоженные лица матери, сестер и спокойное, ласковое лицо крестной.

Она, сидя боком на постели и приговаривая что-то успокоительное, отчего все морщинки ее лица светятся невыразимой добротой, ставит мне на шею компресс.

- Ничего, сейчас завяжем, укроем, денек полежим, а там опять бегать будем,- говорит она, пряча мои руки под одеяло, и тепло, после холодных мокрых тряпочек, укрывая до подбородка одеялом.

Смотришь на ее морщинистое лицо с родинкой на подбородке, слушаешь ее тихий, успокаивающий голос и думаешь:

"Милая, милая крестная, как я ее люблю, как я не понимал прежде ее доброты. Дядюшка шутит и болтает с нами, а никогда не придет, когда мы вот так заболеем или с нами случится какое-нибудь несчастье".

XX

То, что составляло самый тревожный вопрос моей жизни, наконец, свершилось:

- Поди в гостиную, тебя мама зовет,- сказала мне один раз Катя, и по тону ее голоса я понял, что случилось что-то важное. Но хорошее для меня или дурное, я не мог догадаться.

Когда я вошел в гостиную, там сидели около диванного стола крестная, мать и какой-то молодой человек в студенческой тужурке. Меня ждали, как ждут на суде привода обвиняемого, и молчали, очевидно, обо всем уже переговорив. Крестная с серьезным, чуть нахмуренным лицом, положив обе руки на стол, выдвигала и задвигала ящичек спичечной коробочки.

- Вот что, милый мой,- сказала она, отложив в сторону коробочку, как бы не желая развлекаться,- тебе нужно подготовиться, чтобы не заявиться в школу ослом. Понял?

Я сказал, что понял.

- Ну, так вот, Петр Михайлович (познакомься, пойди) будет каждое утро приходить и готовить тебя... оставь в покое свой пояс. И чтобы у меня не лениться.

Катя стояла в дверях и смотрела на меня со страхом, чем кончится.

Кончилось тем, что мне сказали, чтобы я провел Петра Михайловича наверх и показал, чем я до сих пор занимался.

Петр Михайлович, кажется, обещал быть добрым малым. Он принадлежал к тем людям, которые избегают всякого резкого выступления: своего неудовольствия не выражают громко, а только огорчаются и молчат. У Петра Михайловича было доброе подслеповатое лицо и очки, которые он часто поправлял рукой за мочку.

Идя наверх, я вступил с Петром Михайловичем в разговор и, как мне казалось, довольно удачно вел его. Я как будто даже ободрял Петра Михайловича, показывая ему наш дом, рассказывая о том, как мы проводим время. И был очень доволен собой.

Заниматься мы начали через неделю.

Я очень рад, что у меня теперь есть область, недоступная для Кати. Прежде она гордилась и хвасталась передо мною тем, что ей можно присутствовать в комнате девочек, когда они переодеваются, а мне нельзя. Теперь я в свою очередь важничаю перед ней и притворяюсь, что моя наука не терпит никаких помех, а главное, совершенно не допускает ее присутствия.

Милая девочка несколько ошиблась в своих расчетах, когда захлопывала у меня перед самым носом дверь в комнату девочек. Ей представлялось что-то позорное в том, что меня перестали пускать туда. И она смотрела на меня с выражением любопытства и отчужденной насмешки. Ей было забавно, что я попал в беду. Теперь я припомнил ей это.

В первый же день, когда Петр Михайлович пришел заниматься и мы пошли наверх, в детскую, Катя разлетелась было присутствовать на уроке, но я перед самым ее носом захлопнул дверь.

- Когда вырастешь большая, тогда будешь ходить сюда,- сказал я ей в щель двери. И почувствовал истинное удовольствие при виде ее озадаченного лица. Она вся покраснела, повернулась и убежала, должно быть, плакать за буфет. Но мое сердце не тронулось.

"Большой, так большой!" - подумал я и запер дверь еще на задвижку, С этого времени у нас опять начались заглохшие было вражда и рознь.

Не могу, впрочем, я сказать, что занятия с Петром Михайловичем доставляют мне много наслаждения. Несмотря на то, что он чудесный человек, никогда не кричит, не стучит линейкой,- все-таки каждый урок приносит больше мучения, чем удовольствия. Каждый раз терзаешься сознанием невыученного урока, нерешенной задачи и чувствуешь себя лентяем, падшим, безнадежным человеком.

Вечером пробегаешь обыкновенно то за жуками, то за рыбой и думаешь: успею завтра утром сделать. Но летние утра так хороши и так хочется побывать на дворе и прислушаться ко всем утренним звукам, что с отчаянием убеждаешься в невозможности честно исполнить все, что требуется.

Проснешься рано, рано,- солнце еще едва только поднялось и положило на стену дрожащий и переливающийся бледно-розовый узор. На стеклах окон, обращенных в сад, еще не высохла роса. До урока еще далеко.

Выбежишь в одной рубашке на парадное и замрешь, от удовольствия. Свежая утренняя синева легким дымком стоит над двором и над всей окрестностью. От конюшни до самого погреба протянулись утренние тени деревьев. В кухонных сенях во все щели целыми потоками льется ослепительный солнечный свет. В сарае кудахчут куры. А в тонкой синеве небес неподвижно стоят мелкими, уходящими вдаль барашками облака.

Побежишь посидеть на бревнах около конюшни, усядешься получше, натянешь на голые колени рубашку и сидишь, прислушиваешься ко всем утренним звукам, вдыхаешь аромат свежести и росы.

Из кухни выйдет Аннушка и, гремя пустыми ведрами, пойдет к колодезю. Бежишь, подрыгивая через ногу, туда... Нагнешься через мокрый, обросший зеленым мохом сруб и смотришь вниз, где видно светленькое оконце и в нем - собственное лицо.

Большое деревянное ведро медленно поднимается, скрипя на блоке и роняя светлые капли, которые разбивают отражение в волнующейся прозрачной воде.

А там Иван выведет за оглобли из каретного сарая блестящий на солнце черным лаком шарабан и, бросив оглобли, пойдет в конюшню. Должно быть, собираются куда-нибудь ехать. В конюшне кудахчет спугнутая с гнезда курица, а около ворот ходит встревоженный петух и тоже кудахчет.

Все утренние звуки и запахи дают невыразимое наслаждение и желание дальней дороги. Думаешь о том, как хорошо выехать до зари, когда на деревне еще тишина, прохладная утренняя тень и обильная роса, которая держится даже на железных обручах водовозок, стоящих под ракитами.

Березы на большой дороге длинной чередой уходят вдаль. А на востоке золотятся грядочки облаков, за которыми прячется только что поднявшееся солнце.

Впереди на дороге большое село с белой церковью и крыльями мельниц за конопляниками. Пристяжные, угнув головы, быстрее понесут вниз по селу, сзади за колесами увяжутся собаки, а там мелькнет околица, испуганно посторонится пешеход с высокой палкой, и пойдут опять мелькать и перекашиваться, отплывая назад, межи с грядками картофеля и загоны с цветущей гречихой.

И в лицо на шибкой рыси потянет медовым запахом луговых трав и ветерком летнего, почти безоблачного утра.

Замечтаешься - и не увидишь, как подойдут девять часов - время, когда приходит Петр Михайлович.

XXI

У Петра Михайловича, кроме доброты, есть еще одно неизменное свойство, это - аккуратность. Он никогда не пропустит назначенного часа. И я по мучительному ощущению под ложечкой чувствую близость его прихода.

Задачи на деление опять остались нерешенными, и я уж знаю, что скажет добрый Петр Михайлович: "Эх, вы,- скажет он,- что мне только с вами делать".

Я пришел в детскую и, не зная сам, зачем я это делаю, стал перебирать на столе тетради и книги. С тех пор, как я стал учиться, все мои вещи: книги, письменные принадлежности строго отделялись от Катиных вещей. Я выжил ее со своего стола, со своей этажерки. Если бы этого не сделать, то рядом с моими книгами, чего доброго, лежали бы все ее куклы и прочая детская ерунда.

Вдруг в коридоре послышались знакомые шаги. Я выскочил в переднюю. Это был Петр Михайлович. Осторожно, точно боясь стукнуть, он уставил в угол свою палку с выточенной на ручке собачьей мордочкой, зацепил свою старую фуражку на гвоздь и подал мне мягкую, несжимающуюся руку. Потом, стараясь не стучать ногами, точно в доме кто-то спал и он боялся разбудить, Петр Михайлович прошел в классную, как он назвал детскую.

- Ну, как вас господь милует,- сказал Петр Михайлович, потирая руки у стола и глядя на меня через очки своими близорукими глазами.- Делишки как?

Он был, очевидно, как всегда в хорошем настроении, происходившем от хорошего утра, ясного неба и его характера, как будто он уже не помнил, что вчера у него со мной был крупный разговор по поводу деления.

На его вопрос о делишках, я сказал, что ничего, только две задачи на деление немножко не вышли.

- Ну, немножко - ничего,- сказал Петр Михайлович, сев и протирая платком очки,- лишь бы понимание было.

Он взял из моих рук тетрадку, открыл заложенную промокашкой страницу и, передвинув промокашку на другую сторону, нахмурившись, стал смотреть.

Он еще не проверял, а, видимо, только соображал, где тут начало, где тут,- господь его знает,- конец.

А я, чтобы уж не встречаться с ним взглядом, нагнул голову, принялся за изрезанный край стола и начал его замазывать чернилами.

Я видел, как Петр Михайлович неодобрительно качал головой, безнадежно что-то подчеркивал, потом, бросив подчеркивать поодиночке, вздохнул, как человек, которому видно уж самим небом ниспослано это наказание, и перечеркнул весь лист. Потом, положив руки на мои руки, занятые столом, как бы прося внимания, подвинулся ко мне вместе со своим стулом и начал объяснять.

Объясняет Петр Михайлович хорошо, неторопливо, но из окна тянет прохладный ветерок и, приподнимая края бумаг, отвлекает мое внимание.

"В такое утро,- думал я, слушая Петра Михайловича,- не уроки учить, а поехать бы на озеро, ловить рыбу".

Выбежишь утром на крыльцо и видишь, как у каретного сарая Иван уже запрягает лошадей в шарабан и телегу. Наскоро выпиваешь чашку молока, забираешь с погреба удочки и бежишь садиться.

Приятно пахнет от колес телеги дегтем и свежим сеном, постеленным под сиденье.

Братья едут в шарабане, а мы с Иваном - в телеге. Нам в телегу кладут удочки, провизию, и мы трогаемся в путь. Из ворот поворачиваем налево, проезжаем по грязной дороге под березами и спускаемся к реке.

Вода в реке и луга за рекой еще спят. Прибрежные кусты ивняка, все седые и серебряные от росы, низко наклонились над сонной рекой. Туман клоками плывет в сторону, мимо привязанного к берегу парома. Солнца еще нет. И так свежо над рекой, так прозрачно в утреннем воздухе, что не знаешь, что с собой делать.

А там мелькнуло озеро, все синее, точно выпуклое меж кустов и камышей. Над головой бесшумно пронеслись утки и, играя крыльями, опустились на озеро за кустами. Сердце бьется нетерпеливо, и кажется, что лошади бегут слишком медленно.

Пока отпрягают лошадей и готовят удочки, над лугами показывается солнце. Оно борется с туманом, с испарениями лугов и, наконец, побеждает их: на воду, на кусты лозняка ложатся его мягкие румяные лучи.

Озеро загадочно молчит, покрытое плавучими круглыми листьями. Его синяя глубина манит к себе охотничье сердце и обещает много рыбы. А утро все разгорается, туман рассеялся, воздух стал прозрачен и совсем ясно виден высокий дальний берег реки на повороте, под селом...

- Ну, чего же тут было не понимать,- сказал Петр Михайлович, кладя тихонько карандаш на тетрадь и отодвигая ее от себя.- Ведь просто?

- Просто,- сказал я, боясь только одного, чтобы он не спросил, что именно просто. И мы перешли к закону божию.

- Переход израильтян чрез Черное море...

- Через Чермное,- поправил меня Петр Михайлович, показав мне это слово в книжке и подчеркнул его ногтем.

- Ну, рассказывайте.

Он отклонился на спинку стула и, как бы давая мне время на обдумывание, закурил папиросу.

Предобеденное солнце зашло в раму окна и осветило уголок стола, на котором я уже давно приметил двух мух, потиравших задние ножки и оглаживавших крылышки. Катя прошла с книжкой. Села на качели и, как будто читая книжку, изредка поглядывала на меня в окно. Но я отлично знал, что она не читает, потому что, слава богу, и читать-то почти не умеет, это - кокетство. Вот-де я свободна, могу, если мне захочется, и книжку почитать. И я почувствовал в себе закипевшую к ней ненависть. Я видел насквозь все лицемерие и язвительное коварство этого человека. Это она мне мстит за то, что я выставил ее из классной. Что же, хорошо,- война так война!

- Ну, что же вы,- сказал Петр Михайлович,- и этого не знаете? За кого бог-то стоял: египтян потопил; а евреев спас, или - наоборот?

Я слышал только последнее слово и сказал, что наоборот.

- Думайте.

Начал думать. Залетевшая в окно бабочка бьется о верхнее стекло. А сколько теперь в саду бабочек. Солнце уже зашло на зенит и почти отвесно бьет сверху. Сад густо зарос травой до самых веток. Трава нагрелась, и от нее пахнет душным ароматом цветов. Яблоневые ветки, отяжелевшие от плодов, пригнулись к самой земле. Кругом в траве стоит безумолчная трескотня кузнечиков; они то и дело выпрыгивают из-под ног - мелкие, крупные, зеленые, черные с красной подкладкой крыльев.

Бродишь по высокой траве и ищешь молочника, сочного, горьковатого сергибуса, который тут же съедаешь, откусывая его очищенную сочную палочку.

Сквозь густую, перепутанную зелень деревьев просвечивает голубое небо и отражается в воде пруда.

Летний полдень... Как хорош его безветренный зной, когда вся природа разомлела от жары, от душного аромата вянущих трав, от раскалившихся замолкших дорог с пышной, горячей пылью, которую иногда подхватывают и крутят вихри. Даже в тени под деревьями нет прохлады, трава суха и в ней нет влаги.

Вода в пруде нагрелась, но еще не потеряла своей прозрачной свежести, какая бывает в ней по утрам. Кое-как раздевшись, спихиваешь с мокрых, наглаженных бельем мостков доску и бросаешься за ней в воду. Весь пруд оглашается веселыми голосами и испуганными визгами, по воде идут во все стороны широкие круги, а от них по берегу и свесившимся веткам ракит - золотистые радуги.

Солнце отвесно бьет в воду, ветерка нет ни малейшего. Деревья стоят неподвижно и млеют под солнцем.

Когда уже накупаешься до того, что станет пробирать дрожь и губы посинеют, как у утопленника, сделаешь себе ямку на мелкой воде у берега, где вода - точно гретая, и начнешь делать из глины разные фигурки или мазаться илом. А потом обогреешься немного и с разбегу бросишься на глубокое место, чтобы разом все смыть.

Кто-нибудь наткнется ногой на вершу,- сейчас тащить ее на берег и вытряхивать рыбу. Сидишь, сжавшись на корточках и, стуча зубами, перебираешь на траве скользящих золотистых карасей...

- Ну, что же, должно быть, до вечера молча будем сидеть? - сказал Петр Михайлович.- Эх, вы! Возьмите повторите. Ничего не знаете.

XXII

"Боже мой, что мне делать",- подумал я с отчаянием, когда дверь за Петром Михайловичем закрылась и шаги его по лестнице затихли,- я совсем пропадаю. Если бы и был честный человек, я сейчас же должен был бы сесть за уроки, но нет, жара, летний зной убивают во мне самые лучшие намерения. В эти часы полуденного томления я становлюсь таким грешником, что удивляюсь, как это еще меня носит земля.

Куда девалось мое настроение чистоты, в котором было так хорошо и легко. И теперь моя жизнь становится все менее и менее свободной, безгрешной и все более сложной.

Я чувствую, как в нее входит все новое. Все больше и больше признаков того, что я дальше ухожу от возраста маленьких и приближаюсь к большим. Это как с внешней стороны, так и с внутренней.

С внешней стороны это выражается в том, что я занимаюсь с учителем. С внутренней - в том, что в этот год я, благодаря братьям и Ваське, узнал многое, чего не знал раньше. И теперь это знание временами мучает меня и вводит в такие грехи, существование которых я не предполагал даже.

На мою голову все больше и больше сваливается испытаний, выдержать которые я не в состоянии, я падаю, потом раскаиваюсь и сижу за буфетом или на раките (летняя резиденция в тяжелые минуты).

Прежде я жил, не зная о существовании никаких мучений, никакого разлада с собой, не зная никакой вины за собой, кроме ничтожных, в сущности, вроде хищений конфет из буфета.

После святок я испытал неприятность грешного настроения, и на Пасху всю прелесть и свободу души при возрождении. Но теперь у меня не хватает сил держаться на высоте возрождения.

Новизна и значительность занятий скоро перестали давать содержание и интерес для моей жизни настолько, чтобы я мог довольствоваться гордым одиночеством и не нуждаться в обществе братьев и сестер. А каждый укол самолюбия со стороны братьев, продолжающих упорно уклоняться от моего общества, каждый день неудач с уроками приводит меня к Ваське, а Васька неизменно тянет меня в открывшуюся передо мной запретную область.

Если бы жить, как прежде, и не знать этой другой половины жизни. Как было бы хорошо! Но беда в том, что пока воздерживаешься, она кажется так соблазнительна, так влечет к себе, точно сладкий дурман овладевает при этом всем существом, в особенности в знойные часы послеобеденной тишины и безмолвия.

Васька - тип отрицательный. Он в отцовской шапке и таких же больших сапогах, с вечным презрением ко всему на свете, производит впечатление атамана разбойников. И, кажется, совсем не разбирается, как я, что хорошо, что дурно. Он мрачно жесток: ловит бабочек и рвет им крылья, бьет палками воробьев на ракитах и подкарауливает лягушек у пруда; кроме всего этого, курит табак. Вообще делает все то, что меньше всего способствует душевной чистоте.

Я бегаю к нему теперь каждый день, и мы прячемся с ним от Кати, так как у нас завелись такие занятия и разговоры, которых не должен видеть и слышать никто из посторонних, а тем более Катя, которая в первый же день рассказала бы все большим. И тогда я - погиб.

Конечно, я мог бы общество Васьки заменить обществом Кати, но бес гордости от сознания того, что я теперь изучаю науки, так обуял меня, что водиться с Катей я считаю ниже своего достоинства.

Кроме того, в Ваське меня привлекает его презрение ко всему, с ним поэтому чувствуешь себя как-то крепче и легче переносишь свою отрезанность, свое промежуточное положение по отношению к большим братьям и сестрам. Васька так презрительно равнодушен к тому, какое он производит на других впечатление, что я невольно почерпаю у него какие-то силы для того, чтобы самому отвечать таким же презрением всем им, не желающим меня знать. И если я при этом забираюсь все дальше и дальше в дебри греха и всего запретного, то и здесь Васькина внутренняя прочность и уверенность в себе поддерживают меня и даже приводят к мысли, что они в этом виноваты.

И мне иногда даже хочется быть еще хуже, чтобы они почувствовали и ответили бы за меня. А я твердо уверен, что отвечать за меня придется им. Да это так и есть: кто довел меня до того, что я стал бегать к Ваське?- Они. Кто никогда не хочет поговорить со мной по-человечески? - Они. Наконец, та же Катька,- она ведь готова всякую минуту показать мне спину, если у нее дела с сестрами обстоят хорошо. Надо только посмотреть на нее, когда она собирается с ними идти купаться. Как же им не мстить?! Единственно, что нехорошо,- это те мучения, какие испытываешь потом от сознания своей греховности, а они - виновники всех моих бед - благодушествуют, как ни в чем не бывало. Словом, они неуязвимы со всех сторон. А я терплю - то от них, то от самого себя. И чем сильнее я хочу их зацепить, тем больнее бью себя.

XXIII

Было уже двенадцать часов дня. Неподвижный зной висел в раскаленном воздухе. Слабо чирикали воробьи. Хотелось прохлады и влаги.

Я стоял у стола, собирая после ухода Петра Михайловича тетради и книги, и решительно не знал, что мне делать, куда мне деть себя.

- Захвати и простыню,- крикнул кому-то голос Сережи, и я, выглянув вниз в окно, видел, как в дом из сада прошел Ваня и через минуту вышел с полотенцем и простыней на плече. Братья пошли по дороге к пруду по ближайшему направлению, мимо погреба - через сад.

Я скатился с лестницы и догнал их около погреба.

- Ты куда это разлетелся? - спросил Сережа, останавливаясь и обращаясь ко мне.

- Вы купаться? - спросил я в свою очередь, но сорвавшимся голосом.

- Купаться, а тебе что?

- Я - тоже.

- Нет ты не тоже. Будь добр, вернись, можешь пойти с девочками.

- Девочки меня не берут с собой...

- Ну, уж это не наше дело.

Ваня, остановившись впереди, ждал Сергея и, избегая встречаться со мной взглядом, ковырял землю палочкой.

Дальнейшего разговора быть не могло. С этой стороны я хорошо знал Сергея. Они ушли. Я постоял на дороге, оглянулся, не видела ли всей этой позорной истории Катя, и стал раздумывать, куда мне теперь деться.

Жара была даже в тени. Ветки ракит висели неподвижно над соломенной крышей погреба. Дорога раскалилась до того, что на нее нельзя было встать босыми ногами. В саду раздраженно, как всегда, когда цветет гречиха, гудели пчелы.

"Опять та же история.- С девочками... а к девочкам придешь, они скажут - к мальчикам иди. О, как я их ненавижу всех",- подумал я. И пошел искать Ваську.

И что же тут удивительного, если все меня гонят и бегают от меня, как от чумы,- одни, как от маленького, другие, как от большого,- ничего нет удивительного, если Васька является единственным моим прибежищем. Зато уж и перемываем мы с ним косточки всем этим господам.

"Как же! - раздумывал я.- Хочешь быть хорошим, послушным и все... так нет же, сами толкают. Какое только терпенье нужно, чтобы не застрелиться, одному богу известно".

Васька был в каретном сарае и, сидя на обрубке, ковырял шилом свой сапог и продергивал нитку, помогая себе зубами.

- Отставили? - спросил он, мельком взглянув на меня и, как бы пользуясь перерывом, утер рукавом нос. Он, очевидно, был живым свидетелем моего позора.

- Отставили,- сказал я, присев около него на другой чурбачок.

- Что же теперь делать?

- Подложу Сергею свинью какую-нибудь, вот и все,- сказал я.- Пойдем одни купаться.

- Я еще не обедал,- сказал Васька.

- Вот это и хорошо, кто же после обеда купается.

- Нет, после обеда лучше,- сказал Васька,- живот раздует, на воде легче держишься.- Но все-таки он встал, бросил сапог на свою деревянную постель, покрытую дерюжкой, и мы пошли без шапок по жаре.

- Куда же? В нижнем пруде - братья, в верхнем - девочки наши.

- Так пойдем в верхний,- сказал Васька.

- Да ведь там же...- начал было я, но сейчас же замолчал.

"Все равно, сами виноваты,- подумал я,- сами!"

Со стороны верхнего пруда неслись веселые девичьи голоса и визги. Наверное, они там плавали на досках, брызгали друг в друга водой и заходили по горло в воду. Как хорошо бывало прежде, когда они меня брали с собой купаться: посадят меня на доску верхом и повезут на середину пруда, или, подхватив меня под живот, учат плавать. Потом отвезут нас с Катей на мелкое место и предоставят нам полную свободу, чтобы опять приехать за нами на доске и везти к мосткам одеваться.

Теперь если и удастся иногда увязаться с братьями, то все дело ограничивается тем, что мутишь воду около берега и ерзаешь животом на узенькой дощечке, которая вывертывается из-под тебя концом кверху, а то уйдет под кусты к плотине, тогда и вовсе сидишь без всего. В то время как они на хороших больших досках плавают на самой середине пруда, на глубоком месте и блаженствуют, как будто тебя нет на свете...

В саду высокая, с высеменившимися головками трава стояла неподвижно под солнцем. Белые бабочки гонялись одна за другой и порхали в благодатном зное июльского полдня. Около шалаша в траве слышался храп спящего сторожа.

Забравшись в заросшую кустами ясеня и бурьяна канаву, мы прежде всего закурили.

У Васьки была махорка, которую он носил без коробочки, прямо в кармане, и когда нужно было свернуть папиросу, выворачивал холстинный карман и высыпал табак на шапку, продавив дно ямочкой.

Я чувствовал, что опускаюсь в бездны греха, но раскаяния не было.

"Пусть,- подумал я,- еще не то будет".

- Ты бы легкого табаку принес,- сказал Васька, утирая слезы после затяжки.- Я бы на твоем месте сколько наворовал, а то дерешь, дерешь этим горло, прямо сил никаких нет.

- Ладно,- сказал я,- наворую.

Мы докурили, посидели немножко, пока в глазах прошли зеленые круги, отдышались и пошли к пруду, причем Васька шел не со стороны плотины - открытого места, а со стороны кустов. Не доходя нескольких шагов до кустов, мы стали на четвереньки и поползли подсматривать.

Через некоторое время мы вылезли из-за кустов, спустились в луг и долго бродили по высокой траве, прикрывая по временам руками макушки от солнца.

Трава, нагревшаяся от зноя, пахла тысячью запахами цветов, клевера, белой ромашки, от их густого солнечного аромата было трудно дышать. Потом лазили в соседний сад за крыжовником и чуть не налетели на сторожа, били в сарае воробьев палками.

Я не испытывал ни жалости, ни раскаяния и с каким-то наслаждением катился по наклонной плоскости.

После каждого убийства во мне говорил какой-то голос:

- Видели это? Сами довели. Подождите, то ли еще будет...

Потом, сидя на бревнах, говорили о братьях и обсуждали, чем бы им так насолить, чтобы они, наконец, почувствовали.

- Вот этим бы их,- сказал Васька, крепко сжимая свой грязный кулак.

- Да, но как? - сказал я.- Сестрам можно хоть воды в постель налить или шляпы ножницами проколоть, а им что сделаешь?

Мы помолчали, соображая.

Я уже опоздал к обеду. Мы давно видели, как прошли с пруда с полотенцами на плечах братья и сестры.

Мне могло влететь за опоздание к обеду, но я был в состоянии загулявшего человека, который слишком зарвался и терять ему уже нечего. И когда Васька, спустя полчаса, предложил мне отправиться за табаком, я согласился и пошел.

XXIV

Когда кончается ранний деревенский обед, во всем доме и на дворе наступает сонливая тишина.

Дядюшка, набив папирос, завешивает в спальне окно поверх шторы еще большим старым платком, которым мы накрывались, когда играли зимой в судьбу,- берет в руку кленовую ветку и, шурша ею по стенам, начинает выгонять в раскрытую дверь мух, разговаривая с ними.

Потом закроет дверь, и в спальне становится прохладно и полутемно. Только в платке светятся дырочки.

В саду тишина и зной. Кажется, что жара идет не только сверху от солнца, но и снизу, от травы, в которую бьют почти отвесные лучи солнца.

Не умолкают и бодрствуют только одни кузнечики да мы. От кузнечиков стоит такая трескотня, что порой кажется, будто это не в траве, а у самого в ушах звенит и стрекочет.

Забьешься в высокую траву, сядешь там - и наслаждаешься сознанием, что нас ни одна живая душа не видит. И говорим нарочно тихими голосами.

Жара всех сморила и повалила, только не нас.

Мы с открытыми головами сидим на самдм припеке и рассматриваем пойманного большого зеленого кузнеца.

- Бока-то у него какие твердые, как сделанные,- говорит Катя,- ты попробуй. Дай я поглажу его по спине. Ему приятно это, как ты думаешь?

- Конечно, приятно,- говорю я.

И мы оба держим его за ноги и гладим.

А выйдешь за сад в поле,- там необозримая даль желтеющей ржи. Раскаленный воздух неподвижен. Вода в пруду давно уже потеряла свою утреннюю синеву и прозрачность и бьет в глаза ослепительным блеском. Над рожью одиноко летает ястреб, иногда останавливается в воздухе и часто машет крыльями, стараясь удержаться на одном месте. Пролетает грач низко, над самой пашней, чуть не касаясь ее крыльями. Его тень бежит за ним.

В небе над лесом столпились белые облака причудливыми тяжелыми столбами. Поднялись кверху и застыли в сонной неподвижности.

Когда я пришел в дом, все уже пообедали. Дядюшка отдыхал. Около двери спальни в передней стояла кленовая ветка, которой он выгонял мух. Крестной не было видно. Мне хотелось есть. Я открыл дверцы буфета и, присев на корточки, наскоро съел кусочек холодной курицы, потрогал лежавший под полотенцем пирог и, махнув на него рукой, так как некогда было с ним возиться, вытер о полотенце губы и пошел в гостиную за папиросами.

Пока мне все благоприятствовало: в гостиной тоже никого не было. Ящичек с табаком стоял на своем обычном месте, на старинном туалетном столе крестной с выгнутыми ножками. Я благополучно сделал, что нужно, и хотел было идти. Но тут увидел коробку с сигарами, которые дядюшка изредка курил и запах их мне очень нравился.

Я решил взять одну и попробовать.

"Выкурю одну,- подумал я,- Ваське не стоит давать, а то зазнается",- и побежал было на чердак, но по дороге вспомнил, что у меня нет спичек. Надо было идти взять в черной передней в шкафу, где стоят лампы.

В этом шкафу чего только нет: ламповые принадлежности, мочалка, серое мыло для стирки, квасцы и гипс для заливки ламповых горелок, бутыль с керосином и лейкой и всякие молотки и гвозди.

И когда откроешь ящик с мочалками, оттуда непременно выскочит, как угорелый, желтый таракан и, сорвавшись, шлепнется на пол. Катя боится их до безумия.

Только что я успел влезть на стул и спрятать в карман спички, как услышал за- собой голос крестной:

- Ты что там лазишь?

Я испугался, но не растерялся и, не оглянувшись, сказал, что ищу гвоздик.

- Гвозди в среднем ящике,- сказала она и ушлз в гостиную. А я невольно подумал о том, как меня бог спас, что она не видела, как я таскал папиросы.

Я слез со стула и, отставив его к стене, побежал на чердак, стараясь не шуметь по лестнице. Но, как нарочно, зацепил ногой стоявшую на ступеньках огородную лейку, и она с грохотом, подпрыгивая и кувыркаясь, полетела вниз.

- Черти тебя там носят!..- сказал в сенях голос Аннушки, очевидно, подумавшей, что это рябый кот.

Я зажал уши и, показав себе язык, присел, с ужасом ожидая последствий.

Но последствий не было никаких.

На чердаке я выбрал довольно живописное местечко, около большого разбитого полукруглого слухового окна и, поколебавшись некоторое время, с какого конца начать, стал раскуривать сигару. Но сразу же поперхнулся и так раскашлялся, что не мог остановиться, пока чья-то рука не дернула меня за рукав.

- Ты, сударь, что это делаешь?.. А?..

Будет мне сорок, пятьдесят лет,- большего ужаса, чем тот, который я испытал при этом окрике,- никогда не испытаешь.

"Пропал!.." - успело только мелькнуть в голове.

Какая-то волшебная сила подхватила меня так, что известная часть очутилась наверху, а голова внизу, около пыльного бревна, и началось позорное, ужасное... Но страшнее всего было то, что это была сама крестная...

"Куда теперь?.." - думал я, после того, как вырвался и убежал в сад. Я шел и в то же время сознавал, что у меня нет того ужаса и отчаяния, каких можно было ожидать в подобных обстоятельствах. У меня просто было состояние отсутствия в здешней жизни. Такое состояние мне казалось недостаточным и несоответствующим моему положению.

- Что же теперь... Что для меня теперь может быть в этой жизни? - говорил я себе, не потому, чтобы чувствовал свое положение ужасным, а потому, что мне казалось нужным чувствовать что-нибудь особенно сильное.

- Пропало все,- говорил я себе вслух,- пропала жизнь, возможность всякого существования между людьми, между своими. Прежде всего нужно утопиться, чтобы отомстить им, а потом... Как я прежде мог думать о ней что-то хорошее, как я сразу же не раскусил этого ужасного, жестокого человека, которому ничего не стоит исковеркать и погубить жизнь другому? Разве не видно было сразу, что она ждет моей гибели? Она даже с кошками жестока, как никто, туряет их полотенцем и чем попало с дивана. Нет, топиться, топиться без всяких разговоров.

Но когда я подошел к пруду и увидел его тихую глубину у плотины и больших лягушек, сидевших по берегам и смотревших своими зелеными глазами, мне стало страшно.

"Нет, жаль матери,- подумал я,- за что она, ни в чем не повинная, будет страдать. Положим, мать тогда ей все выскажет.- "Это ты,- скажет она,- своей необузданной жестокостью довела его до безвременной могилы".

"Нет, все-таки это жестоко по отношению к матери",- подумал я и с остановившимися невысохшими слезами соображал несколько времени. Потом съел с ближнего дерева несколько вишен.

"Лучше просто не буду показываться. Спрячусь где-нибудь и буду сидеть день, два". Я зашел в вишневые деревья и, присев на корточки, стал раздумывать над своим положением.

"Что за окаянная судьба, все тебя гонят, дерут, как Сидорову козу. И до каких пор это будет продолжаться? Я совершенно не представляю себе, когда может улучшиться моя жизнь".

Было только соображение о том, что я скоро поеду учиться, как братья, и, может быть, это образумит их немножко и поселит в них долю уважения ко мне. А то ведь совершенно нельзя жить. Нет никаких сил. Как же! - все ходят с спокойной совестью, а я как заклейменный каторжник с пятном несмываемого позора.

Я сел поудобнее и, срывая спелые, почти черные вишни, стал придумывать различные комбинации, благодаря которым они были бы опозорены и уничтожены.

Лучше всего мне показалось уехать, так, чтобы никто из них не знал, куда я делся. А потом, спустя много лет, дослужившись до генеральского чина и до золотых эполет, как у Ивана Тимофеевича, приехать сюда. Меня никто не узнает, ничего не подозревают, все рассыпаются передо мною в любезностях, я достаю папироску... Они, заторопившись, дают мне спичек, пепельницу, я... закуриваю и тут открываюсь им...

- То-то,- скажу,- милые мои, теперь вот вы прикуривать мне даете, а кто меня драл на чердаке?..

Я просидел под вишнями целый час и мне стало, наконец, скучно. Солнце уже давно сошло с полудня, но в воздухе было душно и где-то погромыхивал гром. В другое время я с наслаждением ждал бы грозы, но теперь все было отравлено. Я так разжалобил себя, что хотелось плакать. Теперь дома собираются пить чай. Обо мне, должно быть, забыли. И если бы я даже умер совсем от голода и жажды, они не вспомнили бы обо мне. Были бы даже рады: развязал всем руки. Никогда нога моя не будет больше в этом доме. Но, просидев еще минут пять, я не выдержал.

- Вот что,- сказал я себе,- пойду домой, но только не буду никому показываться и не буду ничего есть, хотя бы меня умоляли об этом.

Пробравшись потихоньку в детскую, я лег на диван и, повернувшись лицом к спинке, придал лицу выражение мрачного отчаяния. Но так как в детскую долго никто не заглядывал и не мог видеть, как я страдаю, то мне пришлось перебраться вниз и улечься в той же позе в угольной на диване.

Первой увидела меня мать. Она, не подозревая всего совершившегося, позвала меня пить чай.

Я даже не отозвался.

Она подошла поближе и спросила, что со мной. Встревожившись, она продолжала спрашивать и хотела было от спинки дивана повернуть к себе лицом.

- Оставьте меня! - крикнул я.- Теперь все равно ничего мне не нужно. Довели до того, что умирать...

Жалость к самому себе сжала мне горло и не дала говорить.

- Да что ты? Что с тобой?

Но я решил больше ничего не говорить, повернулся к кожаной задинке дивана и уткнул лицо в трещинку, где сходится задинка с сиденьем, чтобы было куда дышать.

Я знал, что мать не виновата, что она меня жалеет, беспокоится. Но мне доставляло удовлетворение, что она мучается за меня и в тревоге расспрашивает, чего из тех никто не подумал бы сделать. И все-таки я был груб с нею, зная ее доброту и неспособность прикрикнуть на меня, как это сделала бы крестная или тот же Сережа. И я пользовался этой добротой, чтобы вымещать на ней свои обиды.

- Ну, пойдем чай пить, сегодня свежие пышки, твои любимые.

Я не шевелился и редко дышал в трещинку. Мать постояла еще немного и ушла.

"Вот только досадно, что сегодня пышки",- подумал я, прислушиваясь к голосам и стуку ложечек, доносившимся из столовой.

"Успокоилась",- подумал я о матери, услышав ее голос, говоривший Тане подать полоскательную чашку. Я приподнялся на локте и вслушивался в голоса, надеясь услышать разговор обо мне. Но обо мне никто ничего не говорил.

"Господи, если бы только кто-нибудь знал, как я несчастен, как всеми заброшен. А крестная пьет чай и не подумает обо мне, хотя бы я умирал с голоду. Ведь она видит, что сегодня пышки. О, проклятая жизнь!"

Вдруг послышался скрип половиц под знакомыми тяжелыми шагами. Я едва успел спрятать голову под диванные подушки с вышитыми цветами и, затаив дыхание, не моргая, смотрел в пуговки задинки и ждал.

Это шла сама крестная.

Она тихо позвала меня. Я молчал. Тогда она села около меня на край дивана, пружины прогнулись под тяжестью ее тела, и мой бок прикоснулся к ее боку.

Я отодвинулся и еще дальше запрятал голову. Ее теплая, большая рука легла мне на плечо.

- Ну, будет, милый, поплакал и довольно. Пойдем чай пить,- сказала она мне тем своим задушевным голосом, которым говорила с нами во время наших болезней или каких-нибудь несчастий.- Что ж теперь делать,- виноват, так виноват. Мы никому об этом не скажем. Вот беда-то какая, подумаешь,- то ли еще бывает. Ну, пошалил немного. Только впредь этого делать не надо.

Она еще что-то говорила ласковое и успокаивающее. Я прислушался к родным звукам этого голоса, к горлу подкатился тяжелый ком, и я заплакал уже от другой причины.

XXV

В мутном знойном воздухе еще с самого обеда со всех сторон тяжело громоздились облака. А потом на юге засинелась и неизвестно откуда стала расти и приближаться грозная темно-синяя туча.

Солнце закрылось передними облаками. Вода в пруде приняла зловеще-черный оттенок. По ржи, стоящей за садом плотной зеленой стеной, шли уже темные волны.

Вдруг поднявшийся свежий ветер сильнее подул в лицо, порывисто пригибая траву, пробежал по ней, поднял с дороги пыль и листья, закружил их и понес на деревню. Ракиты в усадьбе, заворачивая белесую изнанку листьев, гнулись вершинами все в одну сторону. Где-то захлопали ворота. Стало вдруг пасмурно, сумрачно. Воробьи попрятались, и только куры, не понимая опасности, ходили еще по дороге, и ветер раздувал их хвосты и перья. Надулось от ветра и затрепалось на кольях белье.

- Гроза идет! - сказала тревожно крестная.- Танюша! Тихон Тихонович, закрывайте скорее окна. Ах, боже мой! - Она засуетилась, поглядывая на небо, и пошла сама осматривать окна в зале.

- Трубу скорее закройте. А Мария Ивановна где?

- В саду,- сказала Таня.

- Ну вот - измочит дождем. Точно глаз нет, идет гроза, а они не видят.

- Не волнуйтесь, пожалуйста,- сказал дядюшка, тоже подошедший к окну,- а то вы все тучи разгоните, как в прошлый раз. Этим дамам даже сам господь бог не угодит.

Но крестная не слушала его и говорила что-то о кадках для дождевой воды, и голос ее раздавался уже в столовой, выходившей окнами на двор.

Мы выскочили на балкон и со страхом и радостью смотрели на потемневшее небо и гнувшиеся вершины деревьев, чтобы с первым ударом грома, со следами дождевых капель на рубашке с визгом вбежать в балконную дверь.

Гроза освежает не только воздух, но и душу. И я чувствую, как моя душа ждет от грозы обновления и освежения.

- Успеем пробежать до клумбы? - сказала Катя.

Я было согласился, но в это время тяжкий воздух дрогнул, глухо, отдаленно, чуть трогая слух, пророкотал где-то гром. Мы остановились и посмотрели на небо.

Все перемены в природе сближали нас и гасили горевшую между нами вражду. И в это время о Ваське я не мог думать иначе, как с отвращением.

Гроза надвигалась. Рассеянно редко упали на песок дорожки несколько капель и жадно впитались, потом еще и еще... и сразу, точно прорвавшись, полил крупный, прямой и теплый летний дождь.

Запрыгала катышками прибиваемая дождем дорожная пыль. Захваченные дождем куры, опустив смокшиеся хвосты, бежали под навес.

Одно окно в столовой раскрылось рукой крестной, и она, высунувшись на дождь, закричала в кухню, где в сенях стоял укрывшийся от дождя народ:

- Кадку, кадку поправьте под трубой! Не видят, что вода мимо льет, безголовые!

Аннушка, накрывшись мешком и раскатываясь белыми босыми ногами по грязи, побежала по дождю поправлять кадку. Забытое на изгороди белье обвисло и облепило колья.

Вдруг, ослепив глаза, низко по двору блеснула сквозь дождь яркая белая молния, а за ней сейчас же где-то близко, над нашими головами, что-то огромное, разломившись, треснуло с резким сухим звуком и в несколько приемов - трах-тах-тах... раскатилось по небу; перекатилось на другой конец неба и зарокотало там уже отдельно и широко.

Мы, сбив с ног в дверях Абрамовну, вышедшую за нами, бросились в комнаты. В столовой около окна стояла крестная и, глядя на дождь, крестилась при каждом взблеске молнии и ударе грома.

Хорошо бы сейчас выбежать в сад и подставить голову под водосточную трубу. Или просто выскочить, пробежать по двору, чтобы намочило дождем.

Молодежь где-то застал дождь, и они со смехом вбежали в дом, оглядывая себя и отряхаясь.

- Все мокрое,- кричала Соня, разводя руками и показывая себя.

- Иди, иди скорее, от тебя лужа,- говорила Маруся, оправляя перед зеркалом свои намокшие и развившиеся волосы.

- Переменяйте же скорее белье,- закричала на них крестная, хлопнув себя руками по бокам при виде их, и они убежали в спальню.

- Вот счастливые,- подумали мы,- где это им так удалось.

Гроза пронеслась. Везде по двору стояли мутные лужи с плавающими по ним пузырями. Под окном в саду, на мокром песке, лежали выброшенные на дождь ножницы. Это крестная бросила их от грозы.

Туча, еще более синяя, но уже не страшная для нас, свалила на другой конец неба.

Повсюду стекала вода, все было мокро: стволы ракит, заборы. Столбики балкона все почернели с одной стороны от дождя. Мокрая трава в саду была перепутана ветром, и большие листья лопуха белели, завернувшиеся мохнатой изнанкой.

Солнце уже просвечивало сквозь тонкий полог уходящей тучи, и мелкий, золотистый от солнца, перестающий дождь сеялся на заблестевшую мокрым глянцем траву.

Из ворот сарая, точно освободившись, вылетела ласточка и с радостным свистом взвилась в небо.

Куры, подобравшись, вышли из-под сарая на траву. Мальчишки, засучив штаны и придерживая их руками, пошли босиком бродить по лужам.

Дождь совсем перестал, и только с ракит падали крупные капли в натекшие под ними лужи теплого летнего дождя. Одна капелька скатилась, повисла и от попавшего в нее луча загорелась красным, как кровь, светом, потом мягко перелилась в ослепительно синий и упала.

- Смотри-ка,- закричала Катя, пробуя палочкой в луже,- вот как здесь глубоко.

Как хорошо небо после грозы, как хорош освеженный воздух и как чиста душа, как будто омылись все грехи, все дурное, что накопилось в ней за душный летний день.

XXVI

Как зло и грех постепенно омрачают всю радость жизни и делают меня недостойным и неспособным с открытой душой наслаждаться всей прелестью мира божьего.

Выпадают теперь такие дни или целый ряд дней, когда душа бывает до того загрязнена скверными мыслями, образами и новыми открытиями, благодаря любезному содействию Васьки, что нет сил никому смотреть прямо в глаза.

Главные мои грехи: курение, избиение воробьев, лягушек в пруде и женщины. Последний грех - самый тяжелый, самый мучительный для меня. Здесь я совершенно бессилен бороться с собой. И я еще не знаю, что больше - удовольствие, получаемое от подсматривания, или муки совести, которые следуют за этим. Пожалуй,- последнее.

И вот - я сижу и мучаюсь от невозможных представлений, страдаю от них и ничем не могу прогнать их от себя, хотя для этого употребляешь решительно все обычные в подобных случаях средства: стараешься твердить без передышки какое-нибудь бессмысленное слово или бьешь себя по уху, чтобы отдавалось в барабанной перепонке, и скачешь при этом на одной ноге.

А в другое время сам не выдержишь и всецело отдаешься во власть нечистого и - то торчишь в передней, то промышляешь у пруда.

Потом придешь домой, там молодежь мирно беседует, девочки, подвязав фартучки, чистят ягоды для варенья, а потом кто-нибудь из них, подкравшись сзади, вымажет Сережу смородинным соком и - пошла возня! Ты же чувствуешь себя среди них, как неумытый или прокаженный, и не имеешь ни силы ни права принять участие в их весельи.

С какою сладостью вспоминаешь тогда свое раннее, неомраченное грехом детство, когда не знал соблазнов, никаких ужасных мыслей, никаких мучений совести и свободной душой радовался всему, всему - и первому зазимку, и темным комнатам, и летним утрам.

Теперь все это недоступно для меня.

Часто в отчаянии даю себе слово начать с первого же понедельника или с именин дядюшки чистую жизнь, но обещания так и остаются обещаниями.

После случая на чердаке я, например, дал себе клятвенное обещание порешить с прежней ужасной жизнью, а кончил тем, что на другой же день, даже один, без Васьки, сидел в хвосте пруда, в кустах, потом колотил лягушек и выдавливал из них кишки. Итак, чем дальше, тем больше.

И уж раз сорвался, так и пойдет одно к одному: то подсматривал, как купаются, то курили с Васькой, и нас поймали, то зарвался в ссоре с Сергеем (не хотел ему уступить на глазах у барышень) и искусал ему руку, а потом сидел за это в чулане.

Ведь нельзя сказать, чтобы все то, что проделываешь, было приятно и самому. Иногда сидишь где-нибудь в глухом, заросшем углу сада, на упавшем гнилом дереве, среди бурьяна, накурившись до того, что в глазах ходят зеленые круги и все нутро выворачивается, и думаешь: "Господи, хоть бы кто-нибудь помог!"

Потом призовешь на помощь Николая-угодника, наобещаешь свечек и, уже лежа на траве от тошноты, даешь ему священную клятву с завтрашнего дня не курить, не смотреть на женщин и не бить не только лягушек, но даже и мух. Голова кружится, мучает сознание отверженности, душевной загрязненности и невозможности возрождения. А между тем, как прекрасно могло бы быть. А как прекрасно сейчас все вокруг меня.

Густо до самых нижних веток яблонь зарос сад травой. В просвет деревьев видны белая стена дома и белые колонны балкона, окна издали, сквозь деревья, блещут и золотятся от заката. Пахнет засыревшей к вечеру травой.

Вверху мирно синеет вечернее небо. Летят с поля, растянувшись длинной полосой, грачи на ночлег в березник. С деревни доносятся хлопанье кнута и дрожащее от бега блеянье овец, бегущих по обыкновению впереди стада.

На ледник сейчас принесут парное молоко, и явятся кошки к своему черепку за своей долей. Прибежит Катя с своей чашкой и будет просить налить ей без пены.

И только я один проклят и лишен всех радостей. А настанет страшный суд, тогда, должно быть, еще не так со мной поговорят.

- Поскорее хоть бы уж один конец, чем каждый день испытывать эту муку.

И нет дня, чтобы чего-нибудь не открылось: то в кармане моих панталон мать найдет папиросы и спички, ахнет и уж прячет поскорее, чтобы кто-нибудь не увидел моих художеств. То придут садовые девушки и пожалуются на меня, что я руки сую, куда не следует. А то Иван Тимофеевич, сидя у нас, как будто дружески, погрозит мне пальцем и скажет, что нехорошо в гости ходить не в ворота, а через садовый плетень.

И все это - я. Все это - мои подвиги.

- О, господи, что это будет, если я не остановлюсь. И до каких пор это будет продолжаться! Неужели всю жизнь я осужден терпеть такие мучения? Я невольно оглядываюсь на братьев, что они? Может быть, грехи одолевают, пока продолжаешь быть маленьким, а потом все это пройдет. Но тут я наталкиваюсь на совсем не понятную вещь: я отлично вижу, что у Сережи может быть столько же грехов, сколько и у меня,- я кое-что успел заметить и немало. Но он чувствует себя превосходно, тогда как Ваня, человек, по-моему, совершенно святой, постоянно чем-то мучается, о чем-то думает и никогда не бывает совершенно весел и беззаботен.

Так что по моим наблюдениям оказывается, что можно быть святым и мучиться, а с другой стороны - устраивать себе сзади куртку петушком, исчезать по ночам куда-то в окно, как это делает некто, и чувствовать себя великолепно.

- В чем это тут дело? - думал я однажды, сидя на чердаке с папироской и прислушиваясь на всякий случай, не нагрянул бы кто-нибудь сюда грешным делом.

- Должно быть, в том, что уж это такой человек. А какой же я человек? - вдруг пришло мне в голову. Сережа грешит и не мучается, Ваня не грешит и мучается, я же и грешу и мучаюсь. И мне приходится труднее их уже потому, что многие из моих грехов для них не являются грехами, например, то же куренье: Сережа покурит и для него - одно удовольствие в этом, а я должен страдать или от мучений совести, или от порки, что еще хуже.

И что же, в конце концов, должен я отличаться от них или должен подражать им? Но тут впутывалось, однако, соображение о том, что нужно подражать все-таки кому-нибудь одному из них, обоим сразу - не было никакой возможности, так как они были совершенно не похожи друг на друга. В особенности это стало заметно теперь, главным образом со времени нашего храмового праздника троицына дня.

XXVII

Троицын день по многим причинам самый любимый наш праздник. В день праздника мы встали рано. Утро было свежее, на небе стояли серые облачка и закрывали взошедшее солнце.

Но чувствовалось по всему, что скоро, может быть, к концу ранней обедни, облака разойдутся, и солнце заиграет на свежей росистой зелени.

Мы выбежали в гостиную, оттуда на балкон. Здесь было свежо, росисто и зелено. На средней клумбе распустились красные пионы и, окропленные утренней росой, пригнулись от собственной тяжести к траве.

Вышла крестная в черном праздничном платье, которое шуршало при каждом ее шаге шелком, отперла стоявшую на туалетном столе свою шкатулочку, достала из нее деньги в церковь и, положив ключ с платком в карман, вышла через балконную дверь в сад. Посмотрела из-под руки на небо, потом, увидев распустившиеся пионы, улыбнулась и сказала:

- Ах, милые мои, какие хорошие... Потом, повернувшись к дому, крикнула:

- Танюша!.. или кто там, цветочков в церковь. Нарви, матушка, цветочков,- прибавила она, когда из дома на балкон выбежала Таня.- Два пиона сорви да колокольчиков в саду поищи, там, около канавы, я видела, потом куриной слепоты, желтенькие цветочки, знаешь. И ромашек побольше.

Она взяла шлейф платья в руку, оскребла о нижнюю ступеньку сырой песок с башмаков и пошла через балкон в дом. А мы отправились за цветами, прежде всего сорвав два тяжелых пиона.

Как хорошо бродить в серое погожее летнее утро по саду в густой сыроватой траве и собирать цветы в церковь, в то время как со стороны села доносится праздничный звон колокола. И как хорош сам троицын день: около дома наставят березок, в комнаты принесут накошенной в саду травы и разбросают по всему полу. Ходишь по комнатам и принюхиваешься к ее свежему запаху. В зале приготовляют перед иконами стол для молебна и приносят в белом блюде воду для освящения, расставляют свечи.

В церкви тоже все убрано зеленью, и стоит тот же приятный запах свежескошенной травы, березовых веток и кадильного дыма.

Стоишь с букетом цветов в руках, в новенькой в первый раз в церковь надетой курточке, и ждешь, когда из алтаря вынесут обитую малиновым бархатом скамеечку, и батюшка, в лучших золотых ризах, выйдет на амвон читать на ней коленопреклоненно троицкую молитву.

После обедни на террасе, за большим столом, покрытым белой, почти до пола спадающей скатертью, с пирогом на большом блюде, с блестящим на солнце самоваром и посудой, пили чай. Приехали почти все те же гости, которые бывали обыкновенно на всех больших праздниках и именинах. На одном конце сидели старички, на другом, ближе к самовару,- молодежь.

- А где же Ваня? - сказала крестная, оглянувшись на молодежь. Мать тоже оглянулась и пошла искать Ваню, но потом вернулась и молча села. По лицу ее было видно, что она чем-то огорчена, очевидно, разговором с Ваней.

Ваня был в кабинете. Он с особенным выражением какой-то напряженности, какая у него всегда появлялась, когда приходил какой-нибудь большой праздник и в доме собирались гости, нарушавшие весь обычный порядок дня, сидел и усиливался о чем-то думать.

Мы посмотрели на него в щелочку.

Когда мы вернулись на балкон, мать что-то говорила, очевидно, отвечая на вопрос крестной.

- Молодое вино... молодое вино,- сказала крестная и, задумавшись, прибавила: - Все-таки необыкновенный мальчик. Дай бог, если в хорошую сторону; шелопаев много, а вот настоящих людей нет. Не надоедайте только ему, сам справится,- сказала она, махнув рукой матери, которая хотела было опять идти.

- Чудится мне, что вот этот гусь тоже будет всякие штуки выкидывать,- сказала крестная.

Я поднял голову, чтобы узнать, про кого она говорит, и увидел, что она смотрит на меня. И все оглянулись на меня. Я не знал, что мне делать, какое выражение придать своему лицу. Такой удачи я не ожидал. Я наскоро допил свою чашку и побежал в зал, где еще стоял не убранный после молебна стол.

"Неужели я необыкновенный? - думал я, шагая в зале по растасканной ногами траве с заложенными назад руками.- Это удивительно приятно".- Я увидел, что Катя, подошедшая к дверям, наблюдала за мной, как за какой-то новостью, и сделав вид, что ее не замечаю, я придал своему лицу вид мрачной задумчивости. Это по моим расчетам более всего должно было подходить к моему теперешнему положению и к тому, что Катя должна была ждать от меня теперь.

В зал принесли столовую посуду и стали накрывать на стол. Расставляли стаканы, рюмки, бутылки на подносах, и я, на минуту забыв о своем новом положении, приглядывался к бутылкам и выбирал, из какой за обедом мне попросить у матери вина.

В маленькой комнате стояли принесенные бутылки меда с поднимающимися со дна к горлышку шпильками-пузырьками. Если вина дадут только полрюмочки, зато меду - сколько угодно.

Бывало, после обеда, когда на столе останутся только тарелки с недоеденным сладким и недопитые рюмки вина, нагнешь графин с медом и нацедишь себе в узенький стаканчик, потом, согревая его руками, чтобы больше набралось на стенках пузыриков, пойдешь на балкон и тянешь мед понемножку через зубы, пока нёбо не заколет от крепости игристого напитка.

За обедом крестная сидела на почетном хозяйском месте в конце стола, по правую руку от нее Иван Тимофеевич в генеральском мундире, по левую - веселый рассказчик Иван Андреевич, раскрасневшийся после первой рюмки и говоривший без умолку. А дальше - другие гости, молодежь, наконец, мы и Захар Михайлович. Дядюшка сидел на другом конце стола, против крестной, недалеко от нас. Сережа что-то тихо рассказывал барышням, смешил их и незаметно подливал им вина в стаканы с медом. Ваня в парусинной казенной куртке, которая была широка ему в вороте, сидел, нагнувшись над тарелкой, и чертил по ней вилкой, очевидно, чтобы не смотреть ни на кого. Он с тоской иногда поглядывал на дверь, из которой вносили блюда, по-видимому, желая только одного, чтобы этот несносный обед кончился, и он мог бы тогда уйти.

- А что же Иван Николаевич ничего не пьет,- сказал Иван Тимофеевич с своего конца стола.

- Он у нас совсем особенный,- сказала Соня, с насмешкой глядя на Ваню,- старается как можно меньше походить на всех нас. Одевается хуже всех, работает в поле с рабочими, хотя в этом, кажется, особенной нужды нет, даже завтракает с ними в поле.

Она, видимо, была раздражена против Вани, как человека, выходящего из всеми принятых рамок по причинам ей чуждым и непонятным, и долго сдерживала в себе чувство досады и возмущения, которое, наконец, прорвалось, и она не могла сдерживать себя.

Все оглянулись на Ваню.

Тот покраснел, хотел промолчать, но потом побледнел, тихо сказал, все чертя вилкой в тарелке:

- У каждого свой взгляд на вещи и на жизнь, и я не могу жить той жизнью, которую считаю заблуждением, я не могу, хотя бы это и не нравилось некоторым. Вот и все...

Иван Тимофеевич, попивая из стакана, слушал сначала со снисходительной спортсменской улыбкой, глядя то на Ваню, то на Соню, как бы забавляясь спором молодых людей. Но когда Ваня сказал, что он эту жизнь считает заблуждением, Иван Тимофеевич с вопросительным недоумением оглянулся на крестную, поставив стакан на стол.

- Разрешите мне встать,- сказал Ваня, отодвигая стул, и ушел.

Несколько времени за столом было совершенно тихо. Мне все это очень понравилось. "Все-таки на него обратили внимание. Он такое выдумал, что всех в жар бросило",- раздумывал я. И мне определенно показалось, что гораздо выгоднее, приятнее быть таким, как Ваня, всех удивлять, ошеломлять и казаться необыкновенным.

Поговорили еще о Ване. Иван Тимофеевич, потрагивая стакан своей пухлой рукой с кольцом, спросил Сережу, какого он мнения о брате.

Сережа сказал, что считает его очень умным человеком, но слишком строго и с ненужной горячностью все воспринимающим.

Про меня забыли совершенно, я сидел и раздумывал, что бы такое сделать, чтобы на меня обратили внимание и еще раз что-нибудь сказали бы про меня, но решительно ничего не мог придумать. Кроме того, я давно уже наметил бутылку - темную с красной головкой,- из которой собирался попросить мать налить мне полрюмочки, но теперь это казалось мне не соответствующим моему положению тем более, что Ваня упорно отказывался что-нибудь пить, когда ему наливали.

Я с завистью смотрел на его полную, невыпитую рюмку. Что это заставляет отказываться человека от такой прелести, хотел бы я знать. Вероятно, казаться необыкновенным гораздо приятнее, чем пить сладкое вино. И я решил тоже терпеть, даже когда мать, нагнувшись ко мне, тихо спросила у меня, не хочу ли я вина, я закусил губы и, не поднимая головы, только отрицательно покачал ею.

Относительно же меда я не имел определенного мнения, так как совершенно не заметил, пил его Ваня или нет.

Я очень жалел, что не приехала Наташа из Отрады и не слыхала того, что сказала обо мне крестная.

Но кажется, что я очень раздул это высказанное вскользь обо мне мнение крестной, так как остальные, по-видимому, не придали ему никакого значения. Да и сама крестная, когда я после обеда, обходя стол с винами, наткнулся на нее, сказала:

- Смотри под ноги, когда идешь.- Это меня отрезвило.

XXVIII

- Ты знаешь,- сказала мне Катя, подбежав на другой день праздника ко мне и сделав большие глаза,- знаешь, Ваня теперь не будет жить с Сережей.

- Как не будет, а где же он будет?

- Он будет в бане.

Я был поражен.

- Почему в бане?

- Он говорит, что ему здесь мешают заниматься.

- А спать он где будет?

- И спать будет там.

"Вот оно что,- подумал я,- молодец Ваня, в бане еще никто никогда не спал".

Мне стало завидно, что он как-то умеет находить то, до чего еще никто не додумался. "Почему мне не пришло в голову раньше него уйти в баню жить. Вот интересно, что бы тогда крестная сказала. Ночью там только страшновато, загремит что-нибудь на чердаке, так и вылетишь оттуда".

Мы побежали посмотреть, как он устроился там.

В тесном предбаннике с дощатой перегородкой и одним окном была устроена постель на лавке у окна, а в самой бане, у другого окна, стоял принесенный из дома стол; на нем были разложены книги, тетради, на стене висел приколотый по углам лист бумаги, на котором вверху было написано крупными буквами: "Расписание". Мы поставили стул и прочли:

"Вставать в 6 часов, до 8 - работа в поле, до 10 - писать свое, до 12 - думать, до 2 - гулять, до 4 - отдых, купанье, до 6 - план, до 8 - языки, до 10 - гулять и спать".

- Великолепно,- сказал я.

Катя, очевидно, немного понявшая из всего этого, посмотрела на меня с некоторым уважением.

- Что великолепно? - спросила она.

Я в сущности тоже немного понял, например, мне слова: план и писать свое,- сказали очень мало, но показать это перед Катей было бы неразумно.

- Вообще все это,- сказал я, продолжая вглядываться в расписание, как бы еще критически просматривая его.

Катя еще раз посмотрела на меня, потом повернулась на каблуке, раздув платье колоколом, и стала осматривать потолок и стены, как всегда, скоро наскучив одним занятием.

Чтобы не потерять над ней своего влияния, я поторопился уйти и с порога еще раз оглянулся, как бы оценивая квартирку, которую и сам не отказался бы занять.

В самом деле: какое занятие в детской, где раз десять кто-нибудь пройдет, ни сосредоточиться - ничего.

Один случай еще более укрепил во мне желание придерживаться примера Ваниной жизни.

Как-то во время обеда крестная несколько раз взглядывала на Ваню и на его пустую тарелку, так как он после горячего ничего не ел, и, наконец, спросила:

- Ты почему ничего не ешь?

- Я ел горячее,- сказал Ваня, не глядя на крестную.

- А второе почему же не ешь?

Я насторожился.

- Потому что считаю летом излишним есть мясо,- сказал Ваня, все так же не поднимая головы и нервно водя вилкой по трещинке в дне тарелки,- я жду, когда подадут салат и буду есть его.

- Ну, уж это не извольте себя голодом морить! - сказала крестная.- Отшельник какой нашелся, молодой человек должен питаться как следует, а не изнурять себя, в особенности при такой усиленной умственной работе, как у тебя. И так уж есть одна постница-богомолица,- сказала крестная, бросив недовольный взгляд на мать, как будто она была виновата в чем-то.

- Тут ничего нет общего,- сказал, вспыхнув, Ваня, видимо, оскорбленный тем, что сравнивают с кем-то,- и я совсем не из-за того...- сказал он.- В чем угодно меня можете упрекать, только не в подражании...

- Ну, что ты горячишься,- сказал примирительно Сережа.

- Горячусь потому, что постоянно за тобой смотрят и обращают внимание на каждый твой шаг,- сказал Ваня.

- Он вечно, вечно старается только о том, чтобы быть неприятным,- сказала Соня и раздраженно повернулась на стуле.

"Нет, он положительно неистощим,- подумал я о Ване, глядя с завистью на него.- Казалось, уже все сделал, что было можно,- нет,- он еще придумал. Как это он находит?"

Я посмотрел на Катю, чтобы узнать ее впечатление от такого блестящего, по моему мнению, выступления. Но Катя, справившись с отношением сестер, смотрела на Ваню отчужденным прямым взглядом, как на человека из чуждой среды, который просто не умеет держать себя в обществе. Точно так же, как смотрела на него Соня.

- Ну, эта еще мала,- сказал я себе и, когда она оглянулась на меня, посмотрел на нее, презрительно прищурившись.

И хотя у Вани с его неизменным пучком на макушке, рыжими сапогами и слишком большой по его росту куртке,- вид был далеко не представительный, все-таки он казался мне героем, безусловно, заслуживающим подражания.

После обеда, когда я, заложив руки назад, расхаживал в палисаднике по дорожке и, обдумывая события дня, соображал, не занять ли мне по примеру Вани какое-нибудь помещение вместо надоевшей детской,- к парадному подали Звездочку, верховую лошадь Сережи.

Приведший ее Иван посмотрел на окна дома, поправил у лошади гриву, сгладил наперед челку, потом, увидев меня, попросил меня сходить в дом, сказать Сергею Николаевичу, что лошадь подана.

Я не преминул сейчас же исполнить его просьбу, так как это давало, кстати, возможность узнать, куда направляется Сережа.

Когда я вбежал в комнату Сережи, он стоял перед складным зеркалом у комода и, прикусив губу, застегивал запонкой крахмальный воротничок. На спинке стула был раскинут только что выглаженный белый китель.

- Сережа, лошадь уже подана,- сказал я.

Сергей все так же, с прикушенной губой, кивнул мне в зеркало головой.

Моя миссия, собственно, была окончена, но я, как бы пользуясь некоторым правом за оказанную услугу, продолжал оставаться в комнате, следил за туалетом Сергея и ждал, не выпадет ли на мою долю удача - помочь ему в чем-нибудь.

Сергей из одного флакона, опрокинув его над головой, смочил себе какой-то розовой жидкостью волосы, потом из стеклянной коробочки набрал на гребенку жидкой розовой помады, какой я в жизни своей никогда не видал, и причесал волосы, сделав очень искусно косой пробор. Волосы от помады ложились прекрасно, и я, на всякий случай, заметил, куда он кладет эту коробочку. Потом он надел китель, выправил манжеты, прихватив их пальцами, опрокинул в развернутый платок раза три граненый флакон с духами и оглянулся по комнате, ища что-то глазами. Я догадался и подал ему хлыстик.

Когда Сергей, похлопывая себя по желтым ботфортам хлыстиком, вышел на крыльцо в плотно облегавших его ноги рейтузах, в белой фуражке, я невольно посмотрел на свои побелевшие на носах сапоги, заштопанные на одном колене штаны, и стал сам себе противен. Тем более, что и руки по обыкновению не отличались чистотой, благодаря часто производившимся на берегу пруда земляным работам в компании с Васькой.

При этом блеске Сережи мне как-то неприятно было вспоминать о Ване и своем чересчур усердном сочувствии ему. "Неумытая компания в рыжих сапогах",- подумалось мне как-то невольно.

Сережа, попробовав сам подпруги, легко перекинулся на седло и поехал к воротам.

Я почувствовал себя оставшимся в самых серых буднях. Еще раз посмотрел на носки своих сапог, попробовал потереть их рукавом, предварительно плюнув на него, и пошел, куда глаза глядят.

"Куда мне деваться?" - подумал я.

К грязному, нечесаному Ваське идти не представлялось возможным после блеска Сережи и моей зависти к нему.

- И вообще мне все надоело,- сказал я неожиданно для самого себя вслух. Я почувствовал себя расстроенным и, не видя никакой светлой перспективы для себя в ближайшем будущем, предался самой черной меланхолии.

Мне только понравилось, что у меня совершенно непроизвольно вырвался этот возглас, так как обыкновенно мне приходилось принуждать себя выражать те или другие сильные чувства, которых у меня не было, но иметь которые я считал для себя необходимым.

- Но все-таки, что же я теперь буду делать,- сказал я сам себе вслух.

- А что? - спросила неожиданно подвернувшаяся откуда-то Катя.

- Ничего, тебе еще что здесь нужно? - сказал я с досадой и пошел по дорожке к беседке.

Эта беседка в конце широкой дорожки,- что идет в глубину сада от балкона,- похожа на китайский домик с разноцветными стеклами и со шпилем на крыше, оканчивающимся деревянным яблоком. Двери ее всегда полуоткрыты, и внутри виднеется пустующая темнота, которая невольно заставляет держаться от беседки подальше. И только в случае крайней нужды иногда мы прячемся в ней от грозы, если захватит где-нибудь в саду, далеко и до дома все равно не добежать.

Но сейчас я шел к ней совершенно спокойно, разные мысли нагрянули на меня, и мне как-то совершенно не приходили в голову обычные в этих случаях соображения о всевозможных проделках нечистых духов, которые питают общеизвестную слабость ко всем темным и заброшенным помещениям. Мне даже пришла в голову мысль, не воспользоваться ли мне беседкой по примеру Вани для своих целей. Помещение хорошенькое, удаленное от всякой суеты. Даже не скоро догадаются, где я, и Катя не будет лезть, в крайнем случае, при ее приближении можно рычать.

Я смело вошел в беседку, на всякий случай сначала осмотрел углы; там угрожающего и подозрительного ничего не было, тогда я обратил внимание на сено, кем-то постеленное на широкой лавке у стены. Оно было примято и так слежалось, как будто кто-то спал на нем здесь по ночам.

"Кто же здесь может спать?" - подумал я вслух и увидел под лавкой у стены чей-то оброненный носовой платок. Я на четвереньках полез под лавку и достал мужской, надушенный платок. Платок был совершенно чистый, и так как духами пахло очень приятно, то я подумал, отчего бы мне не воспользоваться им; потом на полу я увидел что-то блестевшее и, настроившись на находки, подошел поднять, но это оказалась раздавленная ногой бусинка с женского ожерелья. Я подержал ее в руках и бросил, пришлось ограничиться одним только платком. Но я еще никогда не имел надушенного платка и каждую минуту подносил его к носу.

Но потом мне пришла в голову мысль: откуда здесь бусы? Кто здесь бывает? Наши девочки таких бус не носят. Только у Тани я видел такие. И вдруг на сене я увидел еще несколько штук,- очевидно, перервалась нитка и они рассыпались...

Самое добродетельное, аскетическое настроение иногда разлетается прахом под влиянием какого-нибудь соверщенно противоположного видения или мелькнувшей мысли. Так и мое увлечение Ваниной жизнью было сначала сильно поколеблено видом блестящей, жизнерадостной и самоуверенной фигуры Сергея, а потом кое-какими соображениями в связи с этими женскими бусами, рассыпанными на сене.

Я часа на два потерял равновесие и спокойствие. Мысли мои витали около бус и всего того, что с ними может быть связано, потом перешли на какие-то дворцы, где я с надушенным платком разгуливаю среди дам в белоснежном кителе, говорю им всем любезности, все поражены моей воспитанностью, моей красотой и остроумием. Хожу вечером под руку кое с кем в темной аллее и выслушиваю признание о том, что меня очень помнят еще с тех пор, когда мы сидели на святках в угольной на диване.

Но пойти дальше мечтаний в этом направлении не представлялось никакой возможности. Я только, оглянув себя, почувствовал вдруг отвращение к своему костюму и сапогам, пострадавшим от недавнего путешествия на ракиту, и пошел к матери, попросить ее взять от меня эти панталоны с заштопанной коленкой и дать мне более приличные. На это мне ответили, что все равно я и те разорву, лазивши бог знает где.

Я ничего не возразил, мрачно надел поданные мне другие панталоны и ушел опять в сад.

Вот надеты и новые панталоны, а все ничего нет, и никто решительно не обращает на меня ровно никакого внимания, и я не знаю, что мне с собой делать, куда мне, наконец, податься?

XXIX

Жизнь братьев передо мной точно какие-то две совершенно различные дороги, между которыми я все время путаюсь, не знаю, на какую из них мне стать.

Жизнь Сережи всегда находится в полном соответствии с взглядами и желаниями больших. Он хорошо учится, хорошо держится, здраво смотрит на вещи, и они знают, что могут быть совершенно спокойны за его будущность: он уже определил себе, что будет военным, и все знают, что он легко добьется хорошей карьеры, так как его взгляды слишком прочны, спокойны, и никаких неожиданных перемен в этом направлении бояться нет оснований.

При одном взгляде на него, на то, как он после обеда, сев в кресло и спокойно вытянув ноги, закурит папироску и сидит благодушествует, жизнь кажется удивительно легкой и ясной, как будто у человека и душа и совесть совершенно спокойны. А между тем я отлично знаю, принимая во внимание некоторые соображения, что душа у него немногим чище моей.

Как же он устраивается, что все это с него, как с гуся вода? Вот это-то и удивительно.

И у него нет никаких решительно забот. Придет время, он поедет учиться, будет идти одним из первых, а сейчас свободен, по его выражению, как король.

Как-то вечером в гостиной зашел разговор о том, какая карьера лучше.

У Вани спросили, кем он рассчитывает быть.

- Никем... то есть тем, что я есть, самим собой,- сказал Ваня резко, по обыкновению покраснев, как будто он был окружен недоброжелателями, покушавшимися на свободу его мнений. Кисточка на макушке как-то угрюмо торчала и еще более указывала на его обособленность ото всех.

И большего от него никто не мог добиться.

Я иногда сидел и соображал, как же это так может быть, что Ваня никем не будет, а только Ваней.

"Все-таки напрасно,- думал я,- он отказывается быть военным, это ведь совсем недурно. Книжки ему читать никто не помешает, а иметь свою верховую лошадь совсем нелишне. Кажется, насколько можно судить из слов Сережи, все военные имеют верховых лошадей".

"Но, с другой стороны, это уж будет обыкновенное,- подумал я.- Эта лошадь только все дело испортит. Нет, Ваня знает, что делает".

Вот что и - уже окончательно: буду подражать ему.

Чтобы не быть в таком идиотском положении, как в прошлый раз,- когда я все подражание Ваниной жизни положил в том, чтобы быть внешностью похожим на него и задумываться так же, как и он, чтобы не повторять этой ошибки,- я решил подражать ему в действиях.

Прежде всего, я сам начал убирать детскую, благодаря чему Катя в первый же день не могла найти ни одной своей игрушки. А так как дело было новое, то на другой день чернильница на столе оказалась перевернутой и разлитой, едва только я прикоснулся к столу тряпкой.

Пока я ликвидировал дело с чернилами, я так убрался, что, глядя на свои растопыренные черные пальцы, не знал, что делать.

И первое время каждый раз после моей работы в комнате оказывалось что-нибудь разбито, перевернуто или запрятано в такое место, что оставалось только предполагать здесь действие какой-то сверхъестественной силы.

А так как я клялся и божился, что я ничего не трогал, то все только пожимали плечами, недоумевая, какой это бич появился, который с недавнего времени все корежит и портит самым нещадным образом.

Но у меня зато чувствовалось удовлетворение от сознания, что так или иначе, а пол подметен мною, письменный стол приведен в порядок тоже мною, и чем больше у меня была усталость от этой работы, тем больше чувствовалось удовлетворение.

Только не хватало немножко одного, чтобы кто-нибудь удивлялся, как я хорошо все делаю, как много работаю. Чтобы кто-нибудь говорил мне хоть изредка:

- Довольно... что ты так мучаешь себя работой.

Но это было невозможно, потому что если бы кто-нибудь узнал о новой линии моего поведения, то сразу бы стало понятно и то, кто перевертывает чернильницы, хронически бьет всякие вещи и засовывает их в самые неподходящие места.

Кроме этого, я еще расширил область подражания и попробовал не веровать в бога. Выражалось это на первых порах в том, что я во время молитвы начинал думать о рыбной ловле, об охоте и с некоторой дрожью ждал, какие последствия меня ждут со стороны Николая-угодника, большой образ которого висел в зале.

Последствий пока никаких не было.

Мать как-то говорила нам с Катей, что дурных н неверующих людей всегда окружают бесы. Но я пока ни в чем не замечал их присутствия, хотя очень интересовался их загадочной жизнью, а главное - способностью быть невидимыми и принимать на себя всякие личины.

Я бы даже, пожалуй, не отказался получить от них по сходной цене такую способность, которая представила бы много выгод в моем положении, если принять в соображение удобство таскать папиросы и всякого рода вкусные вещи из буфета.

И потом, если бы не страшны были последствия, недурно было бы даже иметь к своим услугам какого-нибудь добродушного беса, вроде тех, которые катали некоторых святых за тридевять земель. Ему также можно было бы поручать всякие деликатные дела, где сам рискуешь отведать березовой каши.

Результатом всех этих упражнений явилось то, что как только я становился на молитву или приходил с матерью к обедне, так и начинала лезть в голову всякая чушь и дичь.

Я начинал без конца развивать такую тему: что в моем распоряжении в отплату за неверие находится великолепный услужливый бес, благодаря которому я могу выделывать какие угодно штуки - курить при всех в гостиной и без всякой церемонии колотить Катю по чем попало; она просто умерла бы со страху, не понимая, откуда на нее сыплются колотушки.

И как нарочно, в самых торжественных местах службы мне приходила в голову мысль:

"А что, если взять да выкинуть какую-нибудь штуку на глазах у всех - проскакать козлом или что-нибудь в этом роде".

Или начинали мучить приступы беспричинного смеха.

"Должно быть, бесы уже обступили меня",- думал я в этих случаях и осторожно оглядывался.

XXX

Уже все съедобные травы, которые мы разыскивали и ели весной, пожелтели от июньской жары, макушки их расцвели и обсеменились.

То там, то здесь возвышаются из травы прежде не видные, желтые зацветшие верхушки сергибуса, молочника, с которых теперь, в знойный июньский полдень, берут пчелы. На лугах травы тоже зацвели, пахнут медом, кашкой и ждут косы.

И вот ранним солнечным утром, когда еще молочно-белый туман не разошелся над низинами луга, к перевозу спускаются по каменистой тропинке известкового речного берега мужички с блещущими на раннем солнце косами, в накинутых на одно плечо кафтанах.

С высокого берега далеко видны залитые утренним блеском луга, не проснувшиеся еще от ночной дремоты, спокойная синева загибающейся вдали реки, блеск утренних небес и непочатое море травы. И среди нее, потонув по пояс, неправильно изогнувшейся ниткой уже растянулись косцы.

Уже сереют первые скошенные ряды, и около них чернеют кучки сложенных кафтанов, а под кустами лугового ивняка поставлены принесенные кувшины с кислым квасом, заткнутые свернутым полотенцем или лопухом.

Передние пройдут ряд и, сделав несколько последних коротких взмахов, чтобы срезать незахваченные клочки травы, вскинут косы на плечи и идут начинать новый ряд.

Некоторые спустятся к реке, чтобы сполоснуть лезвие косы от приставшей мелкой травы и земли и зачерпнуть в жестяные брусницы свежей студеной воды из-под кустов ивняка, нагнувшихся до самой воды.

Солнце пригреет, и на лугу сильнее запахнет кашкой и душистым смешанным ароматом цветов и травы. Река на изгибе под лесом еще свежо синеет, а на просторе средины уже ослепительно блещет. Вдали, на крутом известковом берегу, подмытом разливами, в утреннем редком воздухе странно ясно видно село с белой церковью и ветряными мельницами. Одни медленно ворочают старыми, зачиненными крыльями, другие стоят неподвижно.

Ряды на лугу растут. Уже большое пространство запестрело от них. Срезанная трава и цветы опустили головки и вянут. На рядах еще сильнее стрекочут и прыгают из-под ног кузнечики.

А потом ряды собираются бабами с граблями в большие валы, которые, изгибаясь, идут через, весь луг, и перед вечером - в копны. Когда на лугу потянет с реки предвечерней прохладой, работа кипит еще веселее. Мы летаем от одной копны к другой и с разбегу бросаемся в душистое, свежее сено и тонем в нем. Потом захватываем большие охапки обеими руками и волочим сено по земле, ничего не видя под ногами. Лица у нас давно красны и потны, за шею насорилось мелкое сено.

- Ай, ай! Вытащи у меня из-за спины, что-то кусает! - кричит Катя и, сжавшись, со страхом ждет, что там окажется.

Я лезу рукой ей за воротник матроски и вытаскиваю кузнечика.

Сенокос еще не прошел, мы вдоволь не наездились еще в порожних телегах за сеном, не накувыркались на стогах нового сена, как в саду начинают созревать вишни. Уже давно прохаживаешься около них, забираешься в высокий бурьян, что растет всегда у плетня, и высматриваешь оттуда, не найдется ли на счастье хоть одна красненькая.

И вот, наконец, уже все красные, темно-красные, почти черные, налитые соком висят на веточках, как дождь кроваво-красных рубинов. Заберешься на гнущееся деревцо, сядешь на развилку и, держась одной рукой, чтобы не слететь в бурьян, рвешь висящие над головой и с боков, и внизу сочные, сладкие вишни и давишь их языком до усталости.

Благодатное солнце жжет, и одни за другими поспевают долгожданные ягоды. Там, таинственно краснея матовым боком под листьями, висят сливы, желтеют на макушке, где их достать нельзя,- первые груши.

"Вот оно, подошло",- думаешь тогда и не знаешь, что рвать, чему отдать предпочтение. И такая полнота везде и благостность жизни, что боишься пропустить что-нибудь и не успеть насладиться всем в полной мере.

У шалаша, посредине сада, на разостланной, только что обмолоченной, новой соломе, в отдельных кучках лежат первые опавшие и подобранные стариком Никифором яблоки. Сам он в длинной белой рубахе, подпоясанной лычком, сидит у шалаша на самодельной скамеечке и, постукивая свайкой, чинит лапоть.

Сядешь на корточки около вороха, принюхиваешься к новому, свежему запаху первых яблок и выбираешь, какие получше, потом зажмешь пальцем червоточинку и ешь.

В жарком, неподвижном воздухе, пронизывая его, как стрелами, во всех направлениях мелькают пчелы, осы или висят неподвижно и гудят в тени кленов большие зеленые мухи.

И надо всем этим - бездонным голубым куполом синеют небеса. Иногда ляжешь где-нибудь в траву, в тени под березами и, сделав кулак трубочкой, долго смотришь прищурив глаз, в бесконечную синеву.

На пчельнике запахло дымом. Никифор в сетке, с большим ножом в руках, возится около ульев и достает к медовому спасу тяжелые рамки нового душистого меда. Иногда рамки целиком приносят в дом, по окнам жужжат пчелы и лезут к лицу. Мы с Катей целый день визжим и отмахиваемся, чем можем, проклиная и этот дурацкий мед и тех, кто его нанес столько сюда.

- Житья нет от этих пчел,- кричит Катя, а после стоит у стола и, облизывая палец, просит еще хоть немножечко меда.

Абрамовна развела в саду жаровню, принесла таз на ручке, тарелку для снимания пенок и ведро с водой, потом уже из дома полное блюдо начищенных девочками ягод. Поворчала немножечко себе под нос:

- Больше жировали, чем чистили, только и работы от них.

Потом, когда жаровня задымила, она уселась на нижнюю, прогнившую от дождей ступеньку балкона, вытянула ноги в шерстяных чулках и туфлях, и, как бы не доверяя работе девочек, занялась переборкой ягод.

Мы тоже пристроились тут же, чтобы потом иметь право на пенки, и выказывали полную готовность помогать ей: подавали ложку, подкладывали щепочку под ножку жаровни и спорили из-за места поближе к Абрамовне.

А когда варенье начинало закипать и уже пробивалась наверх розовая, еще жидкая пена, мы торопили Абрамовну снимать пенки и в ее отказе и указании на то, что еще рано, видели старушечью медлительность и скупость, чтобы нам меньше досталось.

- Девочки всегда уж в это время снимают,- сказала Катя.

- Много они понимают, твои девочки,- сказала Абрамовна, но все-таки взяла тарелку с ложкой и сняла пенки.

В полях уже идет уборка хлеба. На жнивье, около леса, стоят первые сжатые снопы и здесь нам раздолье: воображать в них неприятелей и с разбегу валять их на землю. На деревне целые дни до самого вечера стоит скрип от возов, и полевые дороги, с насорившимися на них соломинками, накатаны до блеска.

Воздух сух и тепел даже по вечерам. И когда солнце уже сядет и сад начнет постепенно темнеть, все-таки душно, а где-то вдали вспыхивают зарницы.

Окна в доме, обращенные в сад, долго не закрываются, и дядюшка, покуривая папироску, сидит до самой темноты на балконе.

XXXI

- Куда это ты собрался? - спросила у меня Катя, когда я, решив по примеру Вани удалиться от мира, сложил в стопку все свои книжки, тетрадки для арифметики и приготовился переселиться в беседку.

Так как я место своего уединения хотел сохранить в тайне, то этот вопрос существа, очевидно, созданного только для того, чтобы мешать мне, вывел меня из равновесия. Но я решил сдержаться и даже попробовал сделать тактический обход.

- Я не могу здесь работать,- сказал я кротко,- и ты, если хочешь, можешь перейти сюда.

- А ты куда же?

- Я найду другое место.

- Какое другое место?

- Пойду и найду,- сказал я, продолжая еще сдерживаться, уже чувствуя, что во мне закипает.

- Я с тобой пойду искать.

- Нет, уж, пожалуйста, будь добра, оставь меня в покое, я сам найду, что мне нужно,- сказал я таким тоном, каким в этих случаях говорил Сережа. И углубился в завязывание тетрадок, показывая этим, что разговор между нами окончен.

Но Катя думала иначе. Она постояла в озадаченной нерешимости, пососала палец, потом сказала:

- А я все-таки пойду...

В первый момент я просто хотел было схватить ее за шиворот и выставить из детской, но сейчас же сообразил, что она, хорошо зная силу своего испытанного оружия, поднимет крик на весь дом, и тогда не оберешься неприятностей.

- Ну и иди, куда хочешь,- сказал я, делая вид, что развязываю книжки и остаюсь дома. Наружно я был спокоен, но у меня уже кипело. Я сел в кресло Петра Михайловича и, отвернувшись от нее, стал смотреть в окно. Катя стояла передо мной и, казалось, была в затруднении, не зная, что предпринять.

Я посмотрел на нее прямо и, как мог, твердо.

- Долго ты тут будешь стоять? - сказал я.

Катя молчала и смотрела на меня.

- Что ты мне не даешь жить,- сказал я опять.- Ты знаешь, я могу тебя возненавидеть!

- Ненавидь, пожалуйста, я не боюсь,- сказала она, нагнув голову и занявшись оборкой своего фартучка, но не уходя с места.

- Ну так знай же, сколько ты ни будешь стоять здесь, я никуда не уйду,- сказал я, встав с кресла. Я подошел к окну и стал смотреть в него. Я делал вид, что интересуюсь тем, что делается на дворе и что совершенно забыл о ней, но я чувствовал у себя за спиной ее молчаливое присутствие и ненавидел ее всеми силами дущи. "На это способна только девчонка,- думал я,- будет назло стоять, как истукан. Ведь знает, что я ее сейчас ненавижу... и ничего не добьется, а все будет стоять. Из нашего брата ни один никогда так не сделает".

Наконец я услышал, что она повернулась и пошла к двери. Я подошел было к столу, но, посмотрев на дверь, увидел подсматривающий за мной в щель глаз и крепко прихлопнул дверь.

Пробравшись со всеми предосторожностями в беседку, я, прежде всего, решил распределить часы. Достал лист бумаги и написал расписание дня.

В расписание вошло: сидеть на бревнах, учить уроки, читать книги, работать по уборке комнаты. Потом пришлось все-таки написать еще одно: думать. Но здесь был уже явный пробел: я хотел, чтобы в расписание входили все мои поступки, а между тем я чувствовал, что здесь можно поместить только одно благообразное, в то время как в действительности оставалось еще много приятного, что резало бы глаз в расписании, но в то же время фактически пропущено быть не могло. Без этого - жизнь не в жизнь.

Написать в расписании - курить, охотиться за лягушками, лазить за яблоками в чужой сад,- было невозможно, а между тем в действительности было и это все.

Приходилось даже для самого себя разделить жизнь на показную и скрытую.

"Как в этом отношении устраивается Ваня? - подумал я.- Может быть, в самом деле отказаться от лягушек?" Но мне пришло в голову для этого завести другую, тайную тетрадочку, куда и вписывать все до последней мелочи из области запретного и греховного, а расписание я устроил на самом видном месте. Правда, линейки были довольно кривы, строчки тоже лезли куда-то вверх, то в конце загибались маленькими буковками вниз, но в общем было - ничего. Я даже отступил шага на два и, наклонив набок голову, полюбовался своей работой.

Помещение мне тоже нравилось.

- Вот сижу себе здесь, и никто не мешает работать.

В раскрытую дверь беседки мне была видна часть дорожки, высокая трава около кустов смородины и гладкое выкошенное пространство дальше, меж яблоней. Я еще ничего не начал делать и только наслаждался приятностью новизны. своего положения и дальнейшими перспективами.

"Буду сидеть здесь до обеда",- подумал я. Но в это время на леднике загремели ведрами, и я почувствовал, что мне хочется есть. Это было досадно: только было уселся, приходится идти в дом. Явно сделано одно упущение, нужно было захватить с собой провианта; спрятать его, слава богу, здесь есть где, и тогда я мог бы не выходить отсюда по целым дням. Но теперь ничего больше не оставалось делать, как нарушить расписание и пойти подкрепиться.

Я пришел домой, не обращая внимания на пытливый взгляд Кати, поел на маленьком шкапчике над тарелкой пирога и уж собирался было идти обратно, как вошел Сережа и прямо обратился ко мне:

- Это ты устроился там в беседке? - сказал он.

Я подавился от неожиданности пирогом и, откашлявшись, сказал, что я.

- Ну и потрудись, пожалуйста, убрать свое имущество оттуда.

- Почему?

- Ты очень обяжешь меня, если поменьше будешь разговаривать...

- Кстати: а зачем мой платок очутился у тебя,- прибавил он, доставая из кармана платок, который я оставил на столе в беседке.

- Разве это твой платок? - спросил я.

- Да, это мой платок. Зачем ты таскаешь чужие платки?

Это меня задело.

- Я вовсе не таскаю чужих платков,- сказал я.

- А где же ты его взял?

- Я его нашел в беседке, под лавкой с сеном...- сказал я твердо и не опуская глаз.

- С каким сеном? - спросила подошедшая в это время мать.

- Это так,- глупости,- сказал Сережа, покраснев и сейчас же прекратив разговор.

- Все-таки я попрошу тебя убрать оттуда свои книги и все, что ты нанес туда,- расписание и прочее.

Катя, стоявшая в дверях и как всегда явившаяся свидетельницей моего позора, вдруг исчезла. Я догадался: она побежала посмотреть, чего я нанес в беседку и как я там устроился. Чтобы не дать ей успеть сделать это, я выскочил в другую дверь, помчался напрямик под яблонями, через кусты и, прибежав раньше ее, скорее забрав все и отбежав, сел в бурьян, чтобы видеть, как она останется с носом.

Пришлось искать другого места, и я, подумав, решил устроиться на раките. Правда, там не так удобно, но зато, когда заберешься туда, где огромные толстые сучья расходятся в стороны и образуют как бы гнездо,- чувствуешь себя совершенно удаленным от мира, где тебя ни одна живая душа не увидит. Кроме того, там есть недурное дупло, куда можно прятать провиант, благодаря чему можно будет не показываться домой по целым дням. Пусть тогда поищут. А то гонят отовсюду, точно заразу какую-то. Нет, все-таки какой я несчастливый человек!

В то же время мои дела с жизнью по расписанию шли плохо: я аккуратно каждый день, захватив с собой в виде провианта пышек, груши, разместив все это в складах, развертывал книжку и начинал дело с самого неприятного - с уроков.

Скоро, однако, глаза начинали козырять по сторонам, и я переходил к наблюдениям. Когда сидишь на раките, то внизу все кажется каким-то другим миром. Вон из кухонных сеней вышла Аннушка и пошла к погребу. Я сверху смотрю на нее, и мне смешно, что она проходит под самой ракитой и не подозревает, что я сижу здесь. Иногда отломишь веточку и бросишь в нее, чтобы посмотреть, что будет; но она, проворчав себе под нос и обругав почему-то грачей, проходит дальше.

Потом, не успевал я прочитать несколько строк, как мне начинало хотеться есть, и я вытаскивал запасы из склада и поедал их в один присест, тогда как их должно было хватить на целый день. Значит, через час я опять должен был бежать в дом за подкреплениями. А частые перебежки, помимо того, что не давали сосредоточиться, могли открыть мое убежище.

Кроме всего этого, в расписании был один проклятый пункт, на котором я каждый раз неизменно садился.

В пункте этом было только одно короткое слово: думать. Но о чем думать, это еще по-прежнему оставалось нерешенным. И с этим делом обстояло хуже всего. А то, что этот пункт являлся самым главным в расписании Вани,- это было несомненно. Выбросить его, как я хотел сначала, было нельзя, так как главный секрет Ваниной жизни, по всем видимостям, заключался именно в этом пункте. Не мог видеть этого только слепой. Что же мне делать?

Как только подходило время исполнения этого пункта, так начиналась каторга. Сколько я ни усиливался, никак не мог думать о чем-нибудь одном, а всегда обо всем сразу: и о том, почему Сережа прогнал меня из беседки, на что она ему вдруг понадобилась, и о том, что если я каждый день буду думать о настоящем, то в конце концов буду самым умным человеком. А в чем это настоящее,- одному богу было известно. Я уж, бросив доискиваться, перешел на казенное отношение к делу и старался только отбыть положенный срок. Думал о том, что первое взбредет в голову: о Тане, о своих грехах, о Петре Михайловиче, которому, должно быть, самой судьбой суждено ахать каждый день и ужасаться, как я поеду учиться, когда в делении четных чисел на четные у меня получаются ошеломляющие остатки, а там, где числа нечетные, каким-то образом все идет гладко,- все разделилось.

Потом я начинал думать, кем я буду, а может быть, как Ваня, останусь никем. Но что же тогда со мной будет? И что Ваня - сейчас никто или еще нет? А если нет, то когда это с ним случится? А что, если это окажется нехорошо, можно ли будет потом переменить? И вдруг я неожиданно, завтра же, сделаюсь никем, может быть, это во мне уже началось. И я иногда уже с тревогой посматривал на больших, не заметно ли им во мне чего-нибудь со стороны. Пока все было спокойно, только я после этих упражнений слезал с ракиты с совершенно обалдевшей головой и не понимал того, что мне говорили.

Выручала только физическая работа, которой я, по примеру Вани, отдавался с большим удовольствием, и, кроме уборки комнаты, перешел на полевые работы. Свел дружбу с Иваном и, выпросив у него иногда косу, косил в саду крапиву и толстые сочные стебли молодого лопуха, воображая для большей приятности, что передо мной стоит войско неприятеля.

Получить дальнейшие руководства в этом деле мне было не у кого, спросить у Вани я не решался, а между тем я терпел немало неприятностей от своего нового направления жизни: все чаще и чаще поднимались разговоры о том, что на меня штанов не наготовятся, что башмаки все изодраны и физиономия грязная, как у сапожника,- результаты моей трудовой жизни.

Я до того измучился от этой неразберихи, от вечных скандалов, которыми сопровождается каждое мое новое начинание, от расписания, закабалившего меня на целые дни на ракиту, что, плюнув на все, махнул к Ваське.

Там мы развели на опушке огонек, свернули папироски из дубовых листьев и отдались всей прелести первобытной жизни.

Жизнь вдруг показалась необыкновенно легка и блаженна и я, закрыв глаза на будущее, поплыл по течению, затягиваясь нашим табаком из дубового листа и выслушивая от Васьки новые сообщения о Сереже с Таней и о барышне Раисе, к которой ездил Сергей.

"Что в самом деле! - думал я,- чего это ради я мучаюсь как каторжный, покоя нет".

И мы уже с новым небывалым остервенением, точно я мстил кому-то за свои испытания, предались грабежу чужих яблок, тасканию картошек с чужих полей, чтобы их печь на костре около рощи, а за пиршеством перебирали по косточкам всех неугодных нам лиц.

XXXII

Должно быть, никогда я еще не доходил до таких пределов падения, как в этот раз. Бессильный справиться с своей жизнью и со всем новым, нахлынувшим на меня, и не получая ниоткуда помощи, я, закрыв глаза, уже без узды ударился в другую сторону.

Курил я так, что каждый день меня мутило и, казалось, душа с телом расстается. Кроме того, целыми днями торчал в саду или в подвале около девушек.

Расписание, как укор моей теперешней хулиганской жизни, было порвано на мелкие клочки и развеяно по ветру.

Драли меня уже несколько раз в последний месяц. Один раз за то, что я, вообразив себя на войне, вступил в драку с священниковыми индейками и переломал им ноги, другой раз за то, что пропал на весь день из дома, в третий раз за неумеренные ухаживания в подвале и так далее - конца нет.

Катя на меня смотрела уже как на разбойника. Даже дядюшка стал холоден со мной и почти не обращался ко мне, как будто не замечал меня.

И каждое пробуждение от этой угарной жизни было ужасно. Но всю глубину своего падения я почувствовал на именины дядюшки, которые я приберегал было для того, чтобы со дня их начать добрую жизнь.

Дядюшка, от которого я не ожидал ничего подобного, устроил мне хороший бенефис: он за столом, при всех начал рассказывать о моих подвигах.

Обо мне, может быть, и не вспомнили бы, но меня угораздило опоздать к обеду, и я к тому же явился, не зная того сам, весь в угле,- и губы, и щеки (мы пекли с Васькой в поле на костре ворованные картошки, и я вымазался, как сатана). Кроме того, я где-то убрал все панталоны в глину. Галстучек на матроске был прожжен в двух местах и при этом больше был похож на тряпку, чем на галстук, так как я его запачкал и попробовал было собственными средствами выстирать в лужице под рощей.

Посмотрев на один конец стола, я похолодел: там я увидел знакомую головку с золотистыми волосами, с бантиками из красных ленточек на висках. Я видел, как она испуганно взглянула на меня и сейчас же, покраснев, опустила глаза в тарелку. Я мысленно измерил ту пропасть, которая отделяла ее теперь от меня. Какой я был тогда, когда она была здесь в первый раз и какой - теперь! Мне уже закрыт доступ ко всем чистым наслаждениям жизни. Наташа - чистенькая невинная девочка, не знающая всего того, что я знаю, с пышными кудрями до плеч, в розовеньком платьице и беленьких чулочках,- и я, грязный, с живыми следами своих похождений на щеках и коленях панталон, со всем тем, через что я прошел благодаря содействию Васьки,- что между нами теперь могло быть общего!

Когда меня увидели, мне прежде всего дали заметить странность моего костюма и сказали, чтобы я сначала привел себя в порядок, а затем бы уж являлся к столу.

Но я, угнув голову, сел в углу в кресло и, расковыривая порванную кожу, сидел, как загнанный волк.

Тогда дядюшка, не глядя на меня, стал рассказывать, какой я прежде был хороший мальчик, как меня все любили, гордились мной, а теперь я хуже пьяного сапожника: стал лазить по чужим садам, кусаться, избивать лягушек и являюсь вечно с прорванными коленками и грязной физиономией.

- А еще за ним, насколько я слышал, числятся такие дела, что даже и рассказать нельзя...

Я сидел и не уходил, выслушивая и вынося весь этот свалившийся на меня позор. Я чувствовал, что душа у меня окаменела.

"Пусть убивают даже,- подумал я,- теперь все равно. Она все узнала". Но, взглянув исподлобья на сидевших за столом, я увидел мать, она сидела, как приговоренная, глядя мимо тарелки, и один раз глубоко вздохнула.

Я вдруг вскочил и убежал. Выбежал в сад, потом к пруду. Земля подо мной горела. Около пруда я увидел Ваську, он под старой, выгнувшейся от корня березой, на которой было удобно сидеть, разводил костер среди пасшихся лошадей и, отвернув от дыма лицо, подкладывал дрова.

Увидев выражение моего лица, он несколько времени спокойно смотрел на меня, как бы соображая, не испортились ли у меня винтики в голове. Но я, не обращая внимания, вытащил из костра горящую палку и дал ему.

- Жги мне руку!

Васька нисколько не удивился, не спросил даже, зачем это мне потребовалось.

- Стерпеть хочешь? - только заметил он мне и, изловчившись, плашмя приложил палку к моей руке.

У меня из глаз градом полились слезы, но я так стиснул зубы, что, казалось, в состоянии был претерпеть настоящее мучение на костре.

- Ну, ладно,- сказал Васька и, бросив палку в костер, сплюнул.- Пузырь здоровый будет. Мылом хорошо прикладывать, а то - сахаром толченым.

И я, чувствуя нестерпимую, рвущую боль во всей руке до плеча, все же ощутил вдруг некоторое успокоение.

- Это - за подсматривание и за куренье,- сказал я себе,- а за лягушек еще сожгу.

XXXIII

Но как бы ты низко ни пал, как бы все ни отвернулись от тебя, все-таки есть существо, для которого ты мил даже во всей мерзости своего падения,- это мать.

Никто с такой чуткостью не относится ко всем нашим с Катей несчастиям, как она, скрывает от крестной все наши и даже мои самые ужасные преступления.

Она помнит и заботится только о нас и никогда о себе. И так как ее больше всех задевают все несчастия детей - а на пять наших душ несчастий приходится немало,- то жизнь ее сплошь состоит из забот, тревог и огорчений.

Надо всех накормить, надо успеть распорядиться, чтобы у всех было белье, чтобы у Сережи был выглажен китель. А там душа болит за неизвестное будущее Вани, за беспутные мои наклонности.

И не успеет она поговорить с Ваней, как нужно бежать и смотреть, все ли, что нужно, подано к обеду.

Все эти заботы и тревоги состарили ее раньше лет, и мы с Катей, ложась спать, уже видим появившиеся седые пряди волос, которых раньше не было. Хочется иногда пожалеть ее, приласкаться к ней и сказать:

- Милая, милая мама,- и поцеловать ее худую небольшую руку.

Но ее постоянная и неизменная доброта и бесконечная любовь и слабость к нам приучают нас к небрежности по отношению к ней. Если каждая улыбка крестной, появляющаяся на ее суровом лице в добрые минуты, вызывает у нас горячий порыв любви к ней, то постоянно ровное самоотверженное настроение матери заставляет нас недостаточно ценить ее.

И ее ласки мы принимаем всегда с каким-то снисхождением, как что-то для нас привычное и нисколько неудивительное, пожалуй, даже скучное.

Но когда жизнь припрет к стене так, что податься некуда, когда натворишь уйму всяких дел и от тебя уже отвертываются, как от прокаженного, тогда остается одно прибежище, один человек, способный не постыдиться тебя даже в таком виде. Что бы ни случилось, всегда можешь рассчитывать на ее жалость и сочувствие.

И это наше последнее прибежище, когда уж некуда больше пойти...

Рука от ожога у меня так болела, что скоро не стало никаких сил терпеть. Сначала я, под влиянием подъема, не очень чувствовал боль, только стиснул покрепче зубы. Потом, когда стало больнее, я старался представить себе страдания мучеников, которым, несомненно, приходилось хуже моего.

Но руку жгло и, наконец, стало дергать так, что никакие мученики не помогали.

Я попробовал приложить лопухом. Холодная трава на минуту облегчила боль, но потом стало рвать еще сильнее.

"Боже мой,- подумал я,- за что я так ужасно страдаю? И нет никакого выхода". Я сел на кочку и, сжав руку, стал думать, что бы такое сделать с ней.

По высокому небу тихо шли предвечерние облака, в траве беззаботно стрекотали кузнечики. Невдалеке от меня один зеленый полз по наклонившейся травинке; не доползши до половины, пригнул ее своею тяжестью к земле и, сам испугавшись ее движения, отпрыгнул в сторону.

Все идет по-прежнему и все хорошо кругом, как тогда, когда у меня в душе было так светло и чисто, только один я в постоянной муке... Почему так стало? Как мне прежде свободно и легко жилось.

Поднявшись с кочки и придерживая руку, я побрел домой, раздумывая, чем бы ее полечить.

На балконе уже пили чай. Там была и Наташа. Я видел ее головку, едва возвышающуюся над задинкой стула. И то, что они все беззаботно говорили, совершенно независимо от моего отсутствия, показало мне еще раз, что я совершенно никому не нужен. Я не имею права и возможности пойти и просто сесть за стол. Кто-то прошел в соседнюю столовую, и я, боясь, что меня увидят, на цыпочках проскочил в спальню.

- До чего я дошел, что мне приходится бегать от людей. Боже мой, что за проклятая жизнь. Что мне остается? Уйти куда-нибудь в леса и жить там одному. Питаться кореньями и диким медом. Или приходить по вечерам к сторожке и просить подаяния.

Тяжелый ком подкатился у меня к горлу, дышать было тяжело, но слез не было. Я ждал их, чтобы получить облегчение.

- Придет зима,- продолжал я думать,- мне некуда деваться, на мне только одна матроска с галстучком, тогда я вырою себе яму в снегу, наношу листьев туда и буду жить. Даже спичек у меня нет, чтобы развести костер. Но бог тогда сжалится надо мной и будет за каждый проведенный мной в снегу день прощать по одному греху. Скоро у меня не останется уже ни одного греха, и вместо них начнет накопляться святость. Я уже начинаю творить чудеса: вороны мне приносят хлеба, далее пышек. Ко мне стекаются со всех концов люди и удивляются мне. Я даю всем советы, очищаю от грехов, исцеляю болезни.

И вдруг вижу один раз приходит женщина, закрытая густой темной вуалью. Она говорит мне, что она несчастна, так как потеряла человека, которого любила больше папы и тети Натальи Александровны. Меня как громом поражает это знакомое имя, но я сдерживаюсь и говорю с видимым спокойствием:

- Продолжай, женщина. Как ты его потеряла?

Она рассказывает мне, как она один раз приехала к ним на именины и хотела в этот день сказать ему о своей любви, но он... но с ним случилось что-то, и он стал величайшим преступником и грешником. Его, кажется, прогнали из дома, и он с тех пор пропал бесследно.

- Ты наверное знаешь, что его прогнали, может быть, он сам ушел?- говорю я уже вслух, сидя в спальне на сундуке.

- Я не знаю,- говорит женщина,- мне сказали так.

- О, злодеи,- говорю я невольно,- они еще налгали!

- Ты же знаешь, отец святой,- восклицает пораженная женщина.

- Да, я знаю,- говорю я, едва сдерживая волнение.- А что если бы ты... вдруг нашла его,- говорю я, пронзая ее своим острым, всевидящим взором,- ты простила бы ему все его прошлое... согласилась бы жить с ним?..

У меня от волнения захватило дух, я уже давно забыл про свою руку, вся сила внимания сосредоточилась на роковом разговоре пустынника с нею.

- Согласилась бы ты забыть все? - повторяю я.

- Отец,- говорит женщина,- я все бы отдала, ушла бы за ним, не надо мне ни тети, ни игрушек,- ничего, только хочу быть с ним.

Волнение мое достигло высшей точки напряжения. И я говорю.

- Хорошо, женщина, будет тебе по твоему желанию за твою верность и за то, что ты одна помнила о нем, когда все... Все забыли. Это я - твой жених...

Мы остаемся жить в лесу, я махнул волшебной палочкой, и на поляне вырос чудесный замок, в воздухе появились целые тучи воронов и нанесли всего: пищи, меду, пышек с маком и в подарок моей невесте всяких невиданных заводных игрушек и кукол.

Когда развязка совершилась и чудесное видение начало таять, как я ни старался его удержать, забытая боль в руке опять поднялась с новой силой.

Я пробрался в столовую, взял из буфета сахарного песку, варенья и еще какого-то белого порошка, чтобы применить все это, как средство для лечения. Сначала я намазал руку вареньем. Ожог загорелся с большей силой, я скорее насыпал на него сахару - и не взвидел света.

Тогда я сел на маленькую скамеечку и заплакал. А из зала доносились звуки веселых голосов и смех Сони. Я прислонился к углу сундука головой и заплакал сильнее от боли и от своей заброшенности.

Вдруг кто-то положил мне руку на голову, тревожно нагнулся ко мне. Я поднял голову. Это была мать.

- Милый мой, хороший мой, что с тобой? Скажи мне.

- Все... бросили... не могу... больше...- сказал я прерывающимся голосом и, уткнувшись в ее колени, зарыдал.

- Что у тебя с рукой? Боже мой, чем это ты?

- Я сжег... ее... взял палку и... приложил...

- Разве так можно шалить!

- Господи,- шалости!., человек, может быть... погибает, а вы... у вас - только одно,- едва выговорил я.

Она поспешно промыла рану, приложила какую-то примочку и уложила меня в постель. Я видел, что остался непонятым, но меня уже удовлетворял ее испуг и ее участие, я лежал, видел склонившееся надо мной милое, родное лицо и вместе с утихающей болью чувствовал в своем сердце горячую волну любви к этому единственному пожалевшему меня человеку.

- Милая, милая мама,- прошептал я и закрыл глаза.

XXXIV

Скоро уже и ехать. Скоро я оставлю наш милый дом, где было столько хорошего и в последний год столько тяжелого для меня.

Часто я думаю и не могу понять, как могло случиться, что я, еще не знавший греха и бывший, вероятно, святым, теперь стал единственным из всего дома грешником и несчастным человеком? Я хорошо помню, что до приезда братьев у меня не было грехов. Все было так хорошо, душа была чиста и спокойна, с Катей мы жили мирно и вместе радовались всему, всему.

Как случилось то, что в мою жизнь вошло то, чего я прежде не знал, и сделало мое существование невозможным? Могло этого не случиться, или это - неизбежное следствие того, что я стал большим. И как будет теперь дальше, как мне справляться со всем этим?

Часто я, сидя где-нибудь на яблоне или в дождливую погоду за буфетом, думаю об этом и не могу прийти ни к какому заключению.

Неужели все большие знают все, что я узнал за это лето, и если знают, то как они делают, что остаются такими спокойными и не чувствующими за собой никакой вины?

Что же я, чем дальше буду жить, тем больше буду узнавать всего этого? А это, несомненно, так. Если уж я за одно лето ухитрился так набраться, то что же будет года через три. Тогда жить будет невозможно.

В такие минуты я предпочел бы лучше навсегда остаться маленьким. Чем я, в самом деле, могу заменить все прежнее - радостное, удивительное,- все эти зимние вечера с темными комнатами, летние утра с синей дымкой тумана, первый летний дождь и аромат мокрой травы после него?

Ведь я заметил, что, чем больше грешишь и узнаешь, тем меньше радуешься, а чем больше вырастаешь, тем больше грешишь и узнаешь. Как же тут быть?

Нет, это ужасно, и выхода, очевидно, никакого нет.

При всем том большими мое существование как-то совсем не принимается всерьез. Ко всем привычкам братьев, ко всем их желаниям они относятся с вниманием, с готовностью или с тревогой, как к затеям Вани. А я что бы ни чувствовал, на это смотрят между прочим, как на что-то неважное. Какие бы большие перемены и настроения в моей жизни ни были, они никого не взволнуют, не испугают. Просто раз навсегда не верят, что я могу думать и переживать что-нибудь серьезное.

И невольно иногда сидишь и думаешь, что бы это такое выкинуть, чтобы они почувствовали, наконец.

А между тем ведь не шутки были и у меня: я недалек был от самоубийства после порки за курение, я всем сердцем раскаивался в своих преступлениях, я мучился, как, может быть, не все мученики мучились,- ведь руки жечь тоже штука не легкая.

Но нет, я никак не могу вызвать никакого внимания, никакого мало-мальски серьезного отношения к своей жизни. Я не говорю уже о Сергее, о больших сестрах, те - дубовые. Но мать!.. Все, на что она способна в этих случаях,- несмотря на всю ее любовь ко мне,- это погладить по головке и дать конфетку. Конфетку, конечно, возьмешь, но непонимание остается непониманием. И это обидно, больно и возмутительно.

Все они совершенно не подозревают, что со мной творится. И возмутительнее всего то, что если бы я рассказал, что я очень страдаю,- самое большое, на что я могу рассчитывать,- это на конфетку не в очередь.

И вот я один, совсем один с свалившейся на меня этой новой, неведомой прежде тяжестью.

Часто я сижу и думаю, что дело, должно быть, и не в грехах, а в том, как смотреть на них. Ведь, собственно говоря, самыми большими грешниками должны быть Сережа и Таня, но они себя превосходно чувствуют, а я то и дело залезаю в какой-нибудь угол и схожу с ума оттого, что настоящим образом гибну и спасения никакого не предвидится.

А может быть, думаю я в другой раз, можно научиться так грешить, что не будет никакого мучения. А вдруг потом там будут мучить?.. Тогда как вывернешься?

Иногда меня подмывает расспросить обо всем этом хорошенько у матери, но здесь замешано столько деликатных вещей, что начать разговор об этом,- значит рассказать о том, за что, пожалуй, так выдерут, что - мое почтение.

И я поневоле один и один. В сущности, у меня только один человек, которому я могу говорить все и у которого я могу расспрашивать обо всем,- это Васька. Но Васька является компаньоном только тогда, когда очертя голову бросаешься на всякие нарушения божеских и человеческих законов. Когда же приходит время отрезвления и раскаяния, я остаюсь один и безнадежно тону во всяких съедающих меня вопросах.

Есть только одно утешение, что я теперь могу мучиться и сильнее чувствовать, пожалуй, даже не меньше Вани. Если так будет продолжаться, то скоро и у меня найдется, о чем думать и открывать Америку. Но когда это будет и у кого спросить об этом?

А что если бы Наташа узнала, о чем я думаю, вероятно, удивилась бы моему уму. Вот только если Катя поторопилась по своему обыкновению рассказать ей, что меня в это лето драли, как Сидорову козу,- это скверно.

XXXV

Прошло лето... Это заметно уже по всему. По утрам на зеленой осенней траве, засевшей на месте скошенной, лежит долго обильная роса. Воздух стал редок и прозрачен. В полях умолкла шумная, веселая жизнь, не слышно уже скрипа тяжело нагруженных хлебом телег. Вода в пруде стала прозрачнее и холоднее и уже не манит к купанью. Листья на березах постепенно желтеют все больше и больше, дикий виноград на балконе весь покраснел, девочки срывают его листья и кладут в книги, чтобы засушить.

Клены у погреба стали совсем золотые, и мы после обеда отправляемся шуршать ногами в опавших листьях и собираем себе из них целые букеты.

В зале на окнах лежат большие желтые груши и уже созревшие желтые антоновские яблоки, на расстеленных старых газетах сушится чернослив. И так всего этого много, что не знаешь, что с ним делать. Подойдешь, пороешься, выберешь самое зрелое яблоко, обнюхаешь его со всех сторон и начинаешь есть с того места, где оно сильнее пахнет.

В саду у сторожей каждый вечер заманчиво горит у шалаша огонек, где в закопченном котелке варится их обычная пшенная похлебка с салом. Пойдешь к ним, посидишь на яблочном ящике, в то время как они, покуривая трубочки, помешивают в дымящемся котелке и разговаривают о своих делах.

Прежде, бывало, радуешься и этому времени, участвуешь в сборе яблок, груш, бегаешь то и дело то в сад, то в подвал, чтобы принюхаться к свежему аромату только что снятых и сложенных яблок, следишь, как на балконе, среди опадающих листьев на разведенной жаровне маринуют сливы. Они сливаются в стеклянные банки и уносятся в кладовую на полку до осени и зимы, когда из них берут маринад, который подается к жареным индейкам и уткам. И когда, бывало, кончишь есть,- на тарелке останется красная жидкость,- выждешь время, когда на тебя никто не смотрит, и сопьешь с тарелки. Варят сливную пастилу и разливают ее на мелких больших блюдах, откуда она потом снимается гладкими пластами, режется в столбики и засыпается сахаром. Варят в сиропе очищенные, но с палочками груши. Все это будет подаваться зимой к чаю или просто в вазах, когда на святках играет молодежь в карты и нужно что-нибудь жевать. Приготовляешь, бывало, и себе отдельно в баночку. Теперь же я знаю, что скоро меня не будет здесь, и все эти приготовления только лишний раз напоминают мне о близости отъезда...

То же и в природе: каждый лишний желтый лист на дереве заставляет меня вспоминать о близости рокового дня. Но в то же время заставляет меня с особенной любовью, как будто в последний раз, осматривать все любимые уголки и прислушиваться к осеннему шороху листвы вокруг дома.

Каждое утро все более и более приближает меня к отъезду. И я, проснувшись, с щемящим сердцем вижу в окно желтеющую зелень сада, освещенную ярким, но уже не жарким августовским солнцем. На окнах с теневой стороны собралась туманом и капельками роса и долго не высыхает, пока не придет сюда солнце. Лужи в выездной аллее засорены желтыми листьями, и влажная дорога накатывается мягко, как резина.

Наслаждаться видом наступающей осени мне мешает не только сознание близости отъезда, но и то, что теперь у меня нет прежнего безоблачного, безмятежного состояния души, когда была одна только радость от ощущения своего существования, от безгрешной близости к небу, к земле, и ко всем людям...

Теперь, когда я узнал другую, прежде не существовавшую для меня сторону жизни, и она постепенно все более и более захватывала мою прежде свободную душу, я становился все более и более тупым и неспособным чувствовать так легко и просто, как прежде, красоту мира и наслаждаться, жить ею. Я уже окончательно вошел в новую для меня сложную, трудную, принуждающую к борьбе с собой жизнь.

Очевидно, что мне уже не вернуть прежнего светлого и безболезненного состояния души, когда не нужно было никакой борьбы, когда не было никаких мук, а было только одно блаженное состояние легкости и счастья.

Как с этим быть?

Но тут же я вспоминаю моменты возрождения после грехов, и в моей памяти всплывают такие светлые минуты, такое освобожденное чувство воскресения и порыв в будущее, что я даже не знаю, что лучше.

Однажды, напившись утром чаю, я вышел на балкон. Там были мать и Таня. Мать была чем-то взволнована, очевидно, своим разговором с Таней.

- Как только не стыдно, молоденькая девочка...

Таня была вся красная и сконфуженная.

Посмотрев на Таню и на мать, замолчавшую при моем появлении, я прошел в гостиную. Крестная в очках, со счетами, которые она держала стоя, уперев их в колени и придерживая одной рукой, щелкала косточками и записывала что-то карандашом на клочке бумажки.

- Это вы сцапали мой карандаш? - сказал дядюшка, подходя к крестной. Он держал руки в карманах в своей обшитой тесьмой куртке и ждал ответа, слегка наклонившись и не выпрямляя спины.

- Подожди, пожалуйста, с своим карандашом,- сказала крестная,- надо сообразить, что нужно детям. Марья Ивановна вечно займется штопаньем чулок и молебнами, а про главное не вспомнит.

- Ну, не смею прерывать ваших серьезных занятий,- сказал дядюшка, выпрямляя спину, и, не вынимая рук из кармана, отправился к своему креслу.

- Только я все-таки просил бы не трогать моих вещей, тем более что на место никогда не положите. Вот где, например, календарь? Потом пучок веревочек тут лежал, тоже улетучился.

И он развел руками, оглядывая стол.

- Да, так молодцы скоро и к отлету, жаль,- сказал он уже сам с собой и, усевшись в кресло, развернул газету.

- Ты едешь вместе с братьями? - спросила у меня Катя, догнав меня в детской.

- Разумеется,- сказал я У Кати было внимательное, сосредоточенное лицо, какое у нее бывало всегда при какой-нибудь новизне, она даже не чувствовала в моем тоне насмешки и не обижалась.

"Наконец-то почувствовала",- подумал я.

- А когда вы поедете?

- В среду, кажется.

- Тебе не хочется?

- Отчего же. Наоборот, мне очень хочется. Не век же целый сидеть около мамы.

- Нет, я бы не поехала,- сказала Катя.

- Подрастешь побольше,- сказал я небрежно,- тогда иначе будешь рассуждать.

- Да, конечно,- сказала, вздохнув и опять не заметив укола, Катя,- но все-таки уехать из дома...

При этих словах я невольно оглянулся кругом. Мы сидели в детской за нашим изрезанным по краям столом и наглаженной до блеска клеенкой. Здесь все было знакомо, до мельчайшей черточки: и низкие, широкие окна, почти доходящие до низкого потолка, и печка с синими цветочками на старых кафлях, отставленные от стола в беспорядке стулья и кресло Петра Михайловича с мягкими затертыми подлокотниками, а в окно были видны угол крыши парадного крыльца и часть выездной аллеи с воротами вдали.

Я посмотрел на все это, и мне стало грустно. Дом впервые останется без меня. Опять придет зима, опять придут долгие вечера, опять начнется все наше домашнее, милое. Катя все это будет видеть, а я уже нет.

"Милый, милый дом,- подумал я,- неужели все это уже прошло для меня: и беготня вечерами по комнатам босиком, и игры в прятки, и сиденье на диване за спиной у крестной с Катей вместе".

- Все-таки без тебя мне скучно будет,- сказала Катя,- помнишь, как все хорошо было? - Она сидела на краешке нашего старого дивана и, грустно склонив набок свою хорошенькую головку, наматывала на палец ленточку.- А в чем ты повезешь свои вещи?

- В чемодане, конечно.

Вошла Таня. Увидев нас, она отвернулась и, сделав вид, что ищет что-то в комнате, потом ушла.

Мы оба заметили, что у нее заплаканы глаза, и потому не окликнули ее.

- Что это с ней? - спросил я.

- О, это целая история,- сказала Катя, оживляясь и оглядываясь на дверь. Глаза ее заблестели.- Ты знаешь, ведь она влюбилась в Сережу... (Я вдруг почувствовал какую-то обиду и укол для себя в этом.) И мама ее сегодня бранила, так бранила... Я сидела за дверью и все слышала. Мама сказала ей, что она развратная девчонка и что ее прогонят. Что значит развратная?- спросила Катя, повернувшись ко мне.

Я пожал плечами.

- Наверное, таскает что-нибудь,- сказал я, а сам подумал, что надо будет справиться у Васьки, так как это, должно быть, относится к его области.

- Я тоже так думала,- сказала Катя.- А Сережа теперь на нее не обращает внимания и все ездит в Отраду, вот она и злится.

Я вспомнил отрадненскую Наташу и свое тяготение к Тане, невольно сопоставил их обеих и мне стало стыдно своего чувства к Тане в соединении со всеми торчаниями за дверью.

- И очень хорошо делает,- сказал я, задетый тем, что она сейчас не обратила на меня внимания.- Она - прислуга, и ее нельзя так любить, как Раису.

- Почему нельзя? - спросила Катя с загоревшимися любопытством глазами и живо повернулась опять ко мне.- А как Раису можно любить?

- Ну, там совсем другое дело.

- А почему же ты зимой все около нее вертелся?

- Я не вертелся,- сказал я.

- Нет, вертелся!

- Нет, не вертелся! Ты не ври, пожалуйста.

- Не толкайся!

- А ты не ври. Вот дрянная девчонка какая.

- Сам дрянной!

- А, ты так?..

Короткая борьба у двери, прищемленный палец,- и она вылетела в коридор, а я захлопнул дверь и в волнении прошелся по комнате.

XXXVI

Когда в первый раз уезжаешь из дома, то все время борются два чувства: одно - желание перемены жизни, предвкушение новизны и приближение к миру больших. Другое - чувство страха, печали,- оттого, что в первый раз приходится покидать родной дом, где было так хорошо.

Когда я спустился вниз, я увидел в раскрытую дверь комнаты братьев, что они возятся у своих корзин и чемоданов. То мать, то сестры приносили к ним в комнату банки с вареньем, пирожки в промаслившейся бумаге, чистое, сложенное стопочками белье.

"Уже..." - подумал я, и сердце сжалось.

Бывало, с какой завистью смотришь на братьев в день их отъезда. Внимание всех сосредоточено только на них. Чего только им ни наготовят: пышек, варенья, яблок в заколоченных досками ящиках, груш. А они морщатся, что много всего нанесли и некуда это укладывать.

Бывало, стоишь и думаешь:

"Господи, и что это за счастье людям. Только о них все и думают, а ты, если подвернешься и тебе отдавят ногу, то на тебя же еще и накричат, зачем вертишься под ногами. Точно ты самая последняя кошка какая-нибудь".

Уйдешь в зал, сядешь в кресло и мечтаешь о том времени, когда и для меня будут все эти булочки и пирожки и всеобщее внимание.

В коридоре у двери валялись оберточная бумага, сено, веревки. Комнаты имели покинутый и забытый вид. Дядюшка, один не принимавший участия в сборах, тоже как-то одиноко сидел за чтением в гостиной и опускал газету всякий раз, когда кто-нибудь проходил мимо.

- Тебе укладывают вещи в корзину,- тревожно сказала Катя, подбежав ко мне.

- А что же... А почему не в чемодан?

- Чемодан взял себе Сережа. Он сказал, что ты маленький, обойдешься и с корзиной.

Этого можно было бы и не передавать. Я посмотрел на Катю при слове маленький, чтобы видеть, с злорадством она говорит это или нет. Но у Кати лицо было в такой степени серьезное и обеспокоенное за меня, что ни о каком злорадстве не могло быть и речи, несмотря на недавнюю стычку.

"Всюду на дороге стоит у меня этот человек",- подумал я.

Катя, глядя на меня, ждала, как я отнесусь к этому известию.

Я пожал плечами, как человек, который уже привык ко всем щелчкам судьбы.

- Дело понятное,- сказал я,- ведь это ему хуже смерти, что я вырос большой и еду вместе с ними,- вот он и мстит.

Сначала я было важничал и задирал перед Катей нос от сознания, что я еду, а она остается дома. Но потом я смирился перед ее кротостью и внимательностью, с какой она относилась ко мне в последний момент.

"Все-таки она хорошая",- подумал я.

Кроме того, одна только она чувствовала мою значительность, я был признателен ей за это, и мы пошли вместе с ней обходить дом.

Мы посидели с ней последний раз за буфетом, потолковали о том о сем и долго сидели молча, прислушиваясь по-старому к тому, что делается в доме. Когда кто-нибудь проходил мимо буфета и под ногой скрипела знакомая нам продавливающаяся половица, мы приотворяли дверку и выглядывали, чтобы узнать, кто прошел.

- Завтра в это время тебя уже не будет здесь,- сказала Катя.

Я представил себе дом без себя. Здесь все будет по-прежнему, и в воображении я буду присутствовать здесь и буду видеть здесь каждую мелочь.

- Ты каждый день после обеда сиди здесь, - сказал я Кате.

- Зачем?

- Чтобы я наверное знал в это время, где ты. А я тоже там где-нибудь буду сидеть и напишу тебе об этом.

- Хорошо,- сказала Катя.

Потом, перед чаем, мы ходили будить дядюшку и, лежа в постели около него, долго разговаривали с ним. После чая прятались за вешалками и долго прогуливались по залу, заложив руки назад и шаркая ногами по клеткам паркета.

Я смотрел кругом и думал: "Как-то придется расставаться со всем этим".

Что-то есть волнующее в этих сборах. Вся жизнь в доме нарушена и остановилась, как будто приближается что-то неизбежное.

- Где ты летаешь? - сказала крестная, увидев меня.- Пойди к матери, она тебя ищет.

Я побежал в спальню.

Мать стояла на коленях перед сундуком, как бывало всегда перед баней и отбирала мое белье.

Я разбежался вприпрыжку через ногу, но вдруг остановился и сердце у меня повернулось и заныло: глаза у матери были красные от слез, и в одной руке она держала платок, которым украдкой утирала слезы. При виде меня она хотела было скрыть слезы, но я уже увидел и понял. Тут я впервые ясно почувствовал, что отъезд - не шутка, что я уеду отсюда и изменить этого уже нельзя.

- Вот здесь твои чулочки,- сказала мать,- а когда придет зима, надевай вот эти, теплые... сам... смотреть за тобою некому будет...- выговорила она и отвернулась к окну, приложив платок к губам, потом к глазам.

При слове зимой я почувствовал, на какой громадный срок я расстаюсь со всем, что для меня дорого. А при виде слез матери я не удержался и заплакал. Платок свой я потерял, и мне пришлось утирать слезы рукавом матроски.

В этот момент тоже вприпрыжку вбежала Катя и, увидев, что здесь все плачут, сразу стихла, с немой тревогой остановилась около нас, потом, ни слова не говоря, потянула свой рукав к глазам и тоже заплакала.

XXXVII

Я только что проснулся. В окно, еще покрытое утренней росой, было видно ярко осветившееся в саду солнце. Я посмотрел на блеск солнца на желтеющих листьях, холодную росу на стеклах окон, и внутри меня кто-то сказал!

- Сегодня ехать...

В последнее утро, когда уезжаешь из дома, кажется, что и солнце светит не так, как в обыкновенные дни, и на всем лежит какой-то другой оттенок, говорящий только об отъезде.

В передней уже стояли вынесенные чемоданы и корзины с наклеенными старыми багажными бумажками, перевязанные накрест толстыми веревками в дальнюю дорогу.

Скоро подадут лошадей. Надо было успеть обежать все в последний раз.

Я выскочил на крыльцо.

Было то свежее ясное августовское утро, когда в редком, прозрачном воздухе все блестит от росы и яркого солнца. В тени холодно и сыро, завешенные окна в доме смотрят как-то хмуро, точно не выспались, но на солнце чувствуется особенная резкость и отчетливость очертаний, какие бывают в ясное, погожее утро ранней осенью.

Около погреба меня догнала Катя.

- Ты в сад?

- Да.

- Побежим вместе.

Сначала мы забежали к каретному сараю, посмотреть, не запрягают ли лошадей. Около сарая были уже заметны приготовления: большая старая коляска с рессорами, обмотанными веревочками, и привязанным в дальнюю дорогу лишним некрашеным вальком для третьей лошади, была выдвинута из ворот.

Ивана около нее не было; очевидно, он ушел за лошадьми.

На дворе было все обычное: так же блестело везде солнце, кудахтали куры где-то в сарае, на соломе на солнышке спали врастяжку собаки. Небеса над ракитами, окружавшими конюшни, по-осеннему прозрачно синели. Обильная роса лежала везде: на траве, на теневой стороне крыши конюшни. А в саду виднелись на макушках деревьев освещенные ярким утренним солнцем желтеющие, краснеющие бока созревших груш.

Мы подбежали к крайнему дереву, на ветках которого еще висели зацепившиеся при возке хлеба соломинки, я тряхнул из всех сил и, пригнувшись, прикрыл макушку обеими руками, пока спелые груши, стуча по веткам и по спине, сыпались на землю.

А потом подобрали их в подолы и в карманы из травы, мокрой от холодной росы.

В свежем блеске утра далеко были видны знакомые поля, бугры, размытая глинистая дорога около березового леска на горке и зеленая лощина под ним с извивающейся по ней и блещущей на солнце речкой. По этому бугру, под рожью, мы собирали во время покоса клубнику... Как, кажется, это было недавно... А теперь - поля опустели, и над блестящим от утренней росы жнивьем летела узелком вниз, медленно оседая, белая паутина - признак наступающей осени.

И казалось, что раньше недостаточно сильно чувствовал всю прелесть того, что было сейчас перед глазами. И, кажется, если бы дана была возможность пережить все сначала - всю прелесть и роскошь летних утр, майских теплых вечеров, когда весь воздух полон аромата сирени, жасмина, с какой силой теперь перечувствовал бы я все это!

Вот низкая соломенная крыша покривившегося ледника, сиреневый куст, моя ракита...

Как это все останется без меня?.. Счастливые, счастливые, они остаются здесь.

На балконе, куда я забежал уже один, лежала еще утренняя тень, и балконная дверь была закрыта. Это тоже указывало на приближающуюся осень.

Не то было летом, рано, рано,- еще солнышко играет только в столовой на стене и на только что принесенном самоваре, а дядюшка уже встал, распахнул обе половинки своего окна и сметает с подоконника газетой окурки и мертвых мух в сад, а потом со звоном отворяет стеклянную дверь на балкон, и мягкая утренняя свежесть и прохлада льются в комнаты.

Неужели теперь это все прошло? Сумею ли я в будущем чувствовать и переживать с такою же яркостью, свежестью все проходящее передо мной, так же жадно, с таким же упоением вдыхать вечный аромат жизни?

Или все краски мира поблекнут для меня, глаза станут равнодушны и не будут видеть всего того, что видели они в детстве? И, может быть, всю прелесть и красоту мира суждено было видеть мне только однажды, на ранней заре жизни, а потом...

- Где же ты? - крикнула Катя, выбежав на балкон.- Иди, тебя все ищут...

Я почувствовал, как вся кровь отхлынула у меня от сердца.

Неизбежный момент настал.

Все уже были в сборе и толпились в передней.

- Яблок-то им на дорогу положите,- говорила крестная.- Как это не надо? Это ты сейчас говоришь, не надо, а дорогой скушал бы, да нет их.

- Вот он! Что же ты бегаешь, все ждем тебя, уже простились,- послышались голоса, обращенные ко мне.

Меня заставили наскоро выпить чашку молока с сахаром и с пирожком, который не лез в горло.

- Ну, брат, ты попроворнее, нам тебя ждать не приходится,- сказал Сережа.

"Начинается,- подумал я,- заберет теперь власть надо мной и будет мстить".

Одетый в дальнюю дорогу, Иван входил уже, стуча тяжелыми сапогами, в дом, забирал корзины и выносил их, цепляя углами за притолоки дверей.

- Ну, молодцы, теперь, значит, до Рождества? - сказал дядюшка.

- До Рождества,- сказал Сережа.

- Ну, с богом.

Нас перецеловали, перекрестили. Надавали наставлений на дорогу, указали, где что лежит, но из-за слез, застилавших глаза, ничего нельзя было разобрать.

У парадного стояла наша старая коляска, на которой крестная выезжала в город, и мы выбегали ее встречать, чтобы прокатиться вместе с ней от ворот до подъезда. Были запряжены те же лошади... И как знакома эта огороженная задинка и передняя скамеечка, обитая обтершимся сукном,- обычное наше место с Катей.

Я поместился на ней, спиной к Ивану, лицом к братьям.

Таня, запыхавшись, прибежала с каким-то забытым твердым пакетом. Ивану сказали подождать и начали пересаживаться, чтобы положить его.

- Ах, народ безголовый,- говорила крестная, стоя на крыльце,- вечно все перезабудут, а теперь вот и положить некуда.

- Да положи под него-то,- сказал Сережа Ване, который, стоя с пакетом в руках в коляске, оглядывался и не знал, куда его приткнуть.

И я должен был, держась обеими руками за скамеечку, поднять ноги, пока под меня подсовывали пакет. Я хотел было обидеться, но раздумал, решив, что теперь все равно, дальше еще, может быть, хуже будет.

Экипаж рвануло вперед, я от неожиданности клюнул носом в Сережину коленку,- и замелькали, отбегая назад, березы выездной аллеи. Левая пристяжная, дугой загнув голову, с косящим глазом в сторону от коренника, пошла скакать.

На крыльце стояли милые родные лица: мать, дядюшка, крестная, сестры и махали нам руками и платками.

Я видел, что дядюшка первым ушел в дом, а крестная, прежде чем уйти, оскребла ноги о ступеньку. Сейчас мелькнут с обеих сторон столбы ворот, лошади круто возьмут направо, и все милое родное останется позади.

Пантелеймон Сергеевич Романов - Детство - 02, читать текст

См. также Романов Пантелеймон Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ДОМ No 3
К двухэтажному дому с каменным низом и деревянным верхом подъехали на ...

ДОМОВОЙ
Уже восьмой день по утрам и в обед по всей деревне стоял бабий крик и ...