Федор Решетников
«Между людьми - 03»

"Между людьми - 03"

Председатель наш не жил в ладу с советниками палаты; он считал их глупее себя, хотел, чтобы уважали его и слушались. Но они только притворялись, что слушали его и уважали, а за глаза ругали его и хвастались перед бухгалтерами, контролерами и столоначальниками, что они упекут председателя. Остальные служащие, и даже сторожа, желали, чтобы он провалился. Эта нелюбовь происходила оттого, что он мучил хороших переписчиков, ругал писцов, столоначальников и сторожей и вообще со всеми, даже с секретарем, обращался: "эй, ты!" Но, при всем этом он хотел сделать служащим много полезного, только это полезное выходило у него в грубой форме. Сидит он в своем кабинете и вдруг призывает секретаря: "Эй, ты, как тебя?.. Ну, напиши мне проект... такого рода, как бы тебе сказать?.. Ну, одним словом, я хочу устроить, чтобы чиновники сшили себе платье дешевле...

Да живо... Понял?" Секретарь был у нас смирный; председателя он всегда боялся; закричит председатель: позвать секретаря! - он и бежит в кабинет, а как председатель засыплет его словами, он и растеряется. Кроме этого, секретарь знал хорошо только свою часть, по канцелярии, и все проекты были для него мученьем. Скажет секретарь: понял, - и выйдет, растерявшись. Сядет он на свое место и начнет думать. Члены пристают к нему с разными посторонними вопросами, а он боится позабыть, что ему говорил председатель.

Члены подсмеиваются:

- Что, каково?

- Ах, отстаньте!..

- Что он опять?

- Да вот какую-то чуху выдумал: платье шить хочет!

Члены хохочут.

- Кому?

- Черт его знает-кому... Ничего не понял.

Пойдет в канцелярию и просит дело, - и какое ему нужно дело, сам не знает. Дашь ему какое-нибудь дело. Он подержит в руках, очнется и скажет: нет ли в архиве вот каких подобных дел?..

- Каких?

- Да чтобы там были проекты какие-нибудь...

Не поймут секретаря, смотрят на него, думают: чего же ему надо? А он сердится.

- Скорее! Ах, право! - И уйдет назад в присутствие. Пойдешь в архив, спросишь архивариуса, тот сам ничего не знает, так что если какое мне нужно дело, он отпирает архив и говорит: бери хоть все, черт с ними; а я почем знаю, какие такие у меня дела и где какое лежит?.. Пойдет секретарь сам к архивариусу и вернется ни с чем. Станет рыться в законах - и не найдет ничего подобного в законе, и зазовет двух-трех бухгалтеров, начавших службу с ним в палате с копиистов. Те кое-что смыслят и посоветуют ему самому сочинить проект, да спросить какого-нибудь советника, как лучше сочинить.

А таких проектов председатель много заказывал, и одни из них или забывались председателем, или сочинялись с помощью бухгалтеров и столоначальников через полгода.

Так и теперь; председатель задумал два огромных проекта: увеличить жалованье служащим палаты и ее ведомства и основать при палате сберегательную кассу. Кроме этого, он задумал наградить человек пятнадцать орденами и деньгами и выпросить в палату других советников. Два проекта были известны не только в палате, но и во всей губернии; в палате за это председателя прозвали взбалмошным и самодуром, а в губернии удивлялись его уму. Остальное он держал в секрете. Когда было все готово, председатель объявил, что он едет в Петербург и желает проститься со всеми чиновниками.

Раньше этого я часто советовался в разных делах с своим ближайшим начальником, Павловым, которого очень любил председатель. Он был человек неглупый, смыслил кое-что в науках, умел ловко осмеять кого угодно в палате и заинтересовать разговором кого угодно. Заехавши сюда из-за тысячи верст, потому что в палате служили его братья, он, по протекции их, скоро попал на должность помощника. Другую должность, повыше, ему пришлось бы долго ждать, потому что у советников были на примете люди, давно прослужившие в палате.

Но вот приехал председатель; Павлову как-то раз случилось нести к председателю бумаги, Председатель хотел его срезать на словах, но Павлов был неробкий, сам закидал словами председателя и сбивал его фактами. С этих пор председатель так доверился Павлову, что не мог жить без него и постоянно с ним советовался. Павлов меня полюбил за честность и еще более за то, что я работал в палате за него, так как он ничего не делал, а был только чем-то вроде адъютанта председателя.

В палате я работал много, после обеда спал, потом пил чай полчаса и в это время дома занимался палатной работой. Читать приходилось только урывками. Станешь писать дневник - лень, из головы ничего не лезет.

Попишешь-попишешь - и сходишь в питейную лавочку, выпьешь рюмку водки.

Больше всего я боялся отупеть и сделаться дураком. Кроме этого, мне страшно опротивело губернское общество. Мне хотелось ехать в Петербург для того, чтобы поучиться и поумнеть. Каждую неделю я видел в городе приезжающих столичных жителей, и все эти люди очень хвастались тем, что они знают много такого, чего не знают в провинции. Ноне нравилось мне то в этих людях: приедет человек из столицы, задает всем шику, говорит свысока "пожалуйста",

"батюшка", "любезнейший" и тому подобное, рисуется, особенно коверкает свою походку, когда говорит, машет руками или делает ими такт к каждому слову и на все смотрит с презрением. Все эти манеры провинциалы перенимали от столичных, и слово "батюшка" вошло в поговорку начальников; и служащие стали коверкать походку и махать руками при разговоре, что выходило очень смешно. Провинциалы, уезжавшие в столицу по каким-нибудь делам, привозили домой много пыли; к ним стекались братья с товарищами, выспрашивали у них столичные новости и, по случаю приезда своего товарища, устраивали для него вечер. Мне не случалось бывать на таких провинциальных вечерах, и что там делается, я судить не могу. Но на гуляньях эти господа старались казаться какими-то иными людьми; для нас, молодых людей, живших только в одном губернском городе, они казались очень смешными. Мы имели знакомых человека два-три студентов, живших здесь исключительно уроками, и они нам кружили головы столичною жизнью: там настоящий Запад, там дверь в Европу, оттуда просвещается Россия; там только и можно жить образованному, умному человеку; там только и можно жить свободно, свободно мыслить и рассуждать, там всякому провинциалу можно поумнеть и найти настоящую дорогу.

- Но как жить человеку без средств?

- О, там можно найти какое-нибудь занятие, например уроки, службу в частных конторах. Бедному человеку там всякий помогает.

Были и другие советчики, которые говорили, что бедный человек там не пропадет и даже даровую пищу найдет, например, где-то у Демидова. Мне хотелось ехать в Петербург не для службы, а учиться, но у меня не было денег. Просить денег не у кого, и я думал, что в таком большом городе не скоро найду Частные занятия; учить... но чему я, провинциал, буду учить столичных?.. Смешно! - Все-таки я днем и ночью мечтал о Петербурге. Во сне я видел себя в каком-то большом городе, или собирался куда-то ехать. Стал я говорить о своем желании Павлову, тот смеялся надо мной и обещал мне выхлопотать в палате хорошую должность. Пошел я к председателю и высказал свое желание.

- А отчего вам здесь не живется?

- Надоело, учиться хочется.

- Вот глупости. Живите-ка, батюшка, здесь, а нечего глупости говорить... Ну, как вы там будете жить?

- Ведь живут же люди.

- А, вам советником хочется приехать сюда!

Он засмеялся и послал меня в палату. На председателя нечего было надеяться. Хотел я подать прошение о переводе в какое-нибудь министерство, но нашел это нелепостью. Пришлось служить в палате. И я решил, что, лишь только у меня будет сто рублей, непременно уеду в Петербург, а для этого и в отставку выйду.

Перед отъездом председателя чиновники собрались после обеда в библиотеку. Собралось их человек сто. Чиновники собирались только потому, что им приказывали собираться, и смешно было видеть эту огромную толпу разноманерных характеров в разнокалиберных костюмах. Все они как будто удивлялись и радовались, что собрались сюда, в одну массу, не для занятий, а для чего-то важного, и никто не сознавал здесь того, что и от него требуется частичка голоса, частичка знания. Каждый говорил, что хотел: один говорил о начальнике, другой смеялся над товарищем и проч. Вон какой-то служащий вытаскивает бумажку, на которой написано кем-то: "Смири, смири, смири, владычице", - и говорит: смотрите, что Крюков написал! Его окружают человек десять служащих и подзывают Крюкова, смеются над ним, что он перед началом занятий всегда пишет эти слова, чтобы не обращать внимание на насмешки и больше сработать... Вон чиновники контрольного отделения состязаются с чиновниками отделения казначейства: вы что? - "А вы дрянь!" -

"Вы взяточники, и советник ваш плут!" - "И вы хороши. Наш советник золото, славный человек". - "Чего вы толкуете! наш ревизский умнее ваших, и мы все умнее вас". - "Вот уж!" - и т. п. Все кричат, каждый стоит за свое отделение, готов драться, и каждый хочет высказать свои способности, свой ум, но не может: его перекрикивают. Хаос необъяснимый, и никто этим не обижается, только один сторож стоит в дверях и ухмыляется. Так вот и кажется, что ему хочется сказать: эк, их! всех бы связать на одно лыко да в воду спустить, а то, как люди, кричат о чем-то; сорят только погаными папиросками...

Но вот вошел в прихожую председатель с Павловым; сторож бросился к нему снимать шубу, в комнате вмиг все смолкло; писцы и помощники стали застегивать пуговицы у сюртуков, многие высморкались и стали к стене.

Председатель вошел в комнату в вицмундире, на котором красовались четыре ордена. Он поклонился и расшаркался. Ему поклонились все, многие чувствовали неловкость.

- Садитесь, господа, без церемонии.

Советники, столоначальники, бухгалтеры и контролеры сели за огромный стол; писцы не двигались от стены.

- А вы?

Многие замялись, придвинулись ближе к стене, и никто ничего не сказал.

Председатель и Павлов стояли у конца стола. Председатель взял сверток от Павлова и начал речь:

- Господа!.. Я вас собрал сюда для того, чтобы... как вам сказать...

для того, чтобы заявить вам мою искреннюю, задушевную благодарность в том благом деле, какое я, при помощи вашей, мог осуществить... Правда, мне много стоило труда пробудить вас от рутинного состояния, но я все-таки сделал вам кое-что...

Он остановился. Все смотрели на него, как на что-то особенное; многие ничего не понимали, человека два-три улыбнулись.

- Тут не над чем смеяться... Я надеюсь, вы останетесь мне много благодарны... Теперь, уезжая в Петербург, я хочу выхлопотать для вас много полезного, и если бог поможет мне, вы будете счастливы. Вот я хочу выхлопотать вам прибавку жалованья, хочу основать сберегательную кассу на социальных началах... Что вы скажете на это?.. Господа!..

Советники пошевелились, посмотрели друг на друга, столоначальники и прочие посмотрели на советников, писцы - кто в окна, кто на советников, - и никто ничего не сказал.

- Я вас спрашиваю, господа!

- Это, должно быть, хорошо, только тово... - сказал старший советник.

- Итак, я еду в Петербург и надеюсь много для вас выхлопотать. Но мне бы не хотелось служить... здесь; хоть и жаль, да делать нечего... А может быть, я приеду назад... Прощайте!

Он поклонился и пошел назад. Кто-то сказал ему вслед: покорно благодарю. Павлов обиделся за собрание и сказал:

- Что же вы, господа, не поблагодарили его?

- За что?

- Как за что? А библиотека разве худое дело?

- Тебе она хороша - ты библиотекарь, да еще с ним едешь, ну, и благодари, - сказал один бухгалтер. А другой бухгалтер еще лучше выразился:

- А я думал, что он водкой нас угостит перед отъездом; а то, вишь ты, проститься захотел! Невидаль какая...

Над этим все рассмеялись громко, и все, недовольные чем-то, разошлись по домам, говоря, что председателю кто-то сочинил речь, да и тут-то он не умел ее хорошенько сказать. Только потревожил их напрасно, а то спали бы себе славно...

Когда председатель уехал с Павловым, я чувствовал в палате какую-то пустоту, чего-то недоставало в палате. А недоставало двух людей: председателя, который кричал и мучил служащих, и Павлова, который развлекал служащих своими разговорами. Мне стало досадно, что они уехали, а я должен киснуть в этом городе.

После отъезда председателя палата словно повернулась вверх дном. С первого разу бросился в глаза беспорядок, а потом для служащих настал какой-то праздник; один только секретарь по-прежнему работал как вол, чуть не за всех советников. Одним словом, безначалие началось страшное: каждый советник делал, что хотел, и не слушал другого; дела стали запутаться, чиновники начали пьянствовать; хотели окончательно закрыть библиотеку.

Так продолжалось два месяца, и о председателе все забыли; даже секретарь, который, как ни старался вразумить советников, что надо делать,

- махнул на все рукой и стал меньше заниматься. Работы в канцелярии было много, и так как я исправлял должность протоколиста и хранил ключи от шкафа с делами канцелярии, то секретарь часто посылал за мной.

Раз у меня после обеда были гости, и я сам был выпивши. Прибегает сторож и говорит: секретарь зовет сию минуту, с ним неловко что-то...

Прихожу я в присутствие. Секретарь сидит бледный, дела разбросаны по полу.

Я думаю: не сходить ли за доктором?

- Батюшка, Петр Иваныч, помоги - пропали...

- Что так?

- Ах, беда-беда!..

И секретарь закрыл лицо руками.

- Да что такое?

- Ревизор ведь едет, завтра... ночью будет... - И он вытаращил на меня глаза. Меня покоробило, но в голове блеснула мысль: я в Петербург буду проситься...

- Вот я письмо от председателя получил... Накликал на нас беду!..

Пишет: уж ревизор уехал... Ах, оказия!..

- Так что же? У нас все хорошо, разве что в других отделениях...

Это его успокоило, но не совсем.

- Ох, не говорите! Что у нас хорошего-то? Ах, пропал я! Где Кириллов?

- Он на заводе.

- Ах, как бы за ним сходить?

- Да сегодня воскресенье: он, я думаю, в лесу, а идти-то четыре версты.

Он никогда не заглядывал в шкаф. А в шкафу дела лежали как попало, и их мог найти только я один. Описи у нас не было. Я съездил на завод и привез вольнонаемного писца канцелярии Кириллова, сильно хмельного. С ним и с секретарем я провозился до пятого часу утра, перебирая дела, которые были в большом беспорядке.

Такого сюрприза, как ревизор, да еще от министра, никто не ожидал. Для секретаря это было просто какою-то смертью с острою косою, и он думал, что его непременно отдадут под суд, тем более что он никогда не видал в палате ревизоров. Вся жизнь его была трудная, особенно когда он сделался секретарем, - поневоле растеряешься. Целый месяц мы приводили дела в порядок и кое-как настроили их, зато перепутали бумаги, отшив их от одного дела и пришив к другим, и в канцелярии остановилось текущее делопроизводство. Хорошо еще, что ревизор долго заставлял ждать себя.

Когда секретарь, на другой день после получения председательского письма, объявил в палате о ревизоре, прибавив, что ревизор человек строгий, что где он ни ревизовал, везде, как саранча, оставил после себя следы, - то многих так поразила эта весть, что они захворали. В городе заговорили все, что наконец-то и на казенную палату придет строгий судья, и этот судья поразит и разорит до основания всю палату. Наконец советники пришли к тому заключению, что беду надо как-нибудь поправить; взятку ревизор не возьмет, нужно дела привести в порядок, но их очень трудно было приладить.

- Ты что, приготовился? - спрашивает бухгалтер контролера.

- Наплевал бы я... Есть мне когда!

"Хитрит - думает бухгалтер, - погоди, как он тебя вздует! Вот меня так не за что, у меня все на отличку".

- Я, брат, как приедет ревизор, в больницу уйду, - говорит столоначальник столоначальнику.

- Ну, и шалишь. Ты в больницу - и я в больницу; а под суд - так обоим под суд.

- Ну, нет. Я уж охлопотал это дело в канцелярии...

Столоначальники возненавидели столоначальников, бухгалтеры издевались над бухгалтерами, - словом, все ожесточились друг на друга, завидовали, желали, чтобы собрату было хуже; но все-таки каждый боялся за себя. Больше всех трусил секретарь, и над ним издевались бухгалтеры, и он над ними.

-Вы не бойтесь; мы видели всякие ревизии: ревизоры только пугать умеют.

- У вас все так! А как будет туго, вы и заскачете горошком.

- Неужели вы боитесь?

- Если бы можно, я бы в отставку вышел.

- Да вам-то чего бояться?

- Как чего? скажет: ты - секретарь, ты чего смотрел? Вот и служи!..

Тридцать три года прослужил, да как под суд отдаст!

Секретаря все любили и соглашались с ним, что дело действительно дрянь.

Я с нетерпением ждал приезда ревизора. Как приедет он, думал я, погляжу, что это за штука такая: если молодой да ласковый, я буду просить его, чтобы он перевел меня в Петербург; если он старик и злой, я напишу ему прошение - и все-таки буду проситься. Что будет, то и будь!.. И эта мысль не давала мне нигде покою, но я ее никому не высказывал.

Ревизора ждали два месяца, но он не изволил являться; не приезжал и председатель. Все палатские чиновники, кроме секретаря, решили, что ревизор не будет.

Наконец приехал председатель, объявил по отделениям, что ревизор будет на днях. Приехал и Павлов из отпуска.

Была суббота. В этот день мне следовало дежурить, но я нанял дежурить другого служащего из вольнонаемных, а сам ушел к Павлову. У Павлова я изрядно напоздравлялся и о палате совсем забыл. Вдруг пришел к нам сторож и объявил, что в палату приехали три ревизора и Павлова зовет председатель.

Зашел я в палату; там уже было в сборе пол-палаты служащих. Секретарь бегал, бесился, распекал всех и особенно меня. Но я плохо понимал, что там происходило, - мне спать хотелось. Помню только, что столоначальники и прочие подначальные начальники были сами не свои. Дал мне секретарь переписать что-то: я наврал. Он обругал меня и велел снова переписать; я улизнул домой и лег спать. Утром мне говорили, что секретарь два раза посылал за мной, но меня не могли добудиться, и хозяин решился только отдать сторожу ключи от шкафа.

На другой день в палате все служащие были в сборе с десяти часов; из них многие пришли даже часу в шестом. Все трусили. Советники велели всем застегнуть сюртуки наглухо, причесать волосы и чем-нибудь заняться.

Председатель сам осмотрел служащих и делал замечания: одному - "у тебя волосы длинны"; другому - "брюки прорваны"; - третьему - "двух пуговиц форменных недостает"...

Наконец пришел ревизор, низенький, старый, вострый человек; с ним были два помощника. Он важно оглядел стены, служащих, расспросил о столоначальниках, отдал предписание, велел написать ему ведомости о числе дел и бумаг, важно прошелся по всем отделениям и назначил ревизию с завтрашнего дня.

Можно представить себе, в каком неописанном ужасе были столоначальники, и прочие господа; они просто тряслись от испугу.

- Вот он, дьявол!

- Да! Отгуляли, черт возьми!..

Не зная, что делать, они отпирали шкафы. Отворят шкаф и смотрят: как взяться, с которой полки? черт его знает, какое дело он спросит. Знал бы да ведал, вот это бы привел в порядок... Вытащит человек дело, посмотрит на него, сделает плачевный вид, поскоблит на листах кое-что и бросит его назад. Так прошло время до вечера. Всем хотелось отличиться перед ревизором, но как и чем? Мучило всех еще то: с какого отделения начнет он ревизию? А мучило их это потому, что, поначалу, на это отделение он сильно нападет, а потом ему скучно сделается, и он уже нехотя будет ревизовать.

Один столоначальник подал прошение в отставку, двое - бухгалтер и контролер

- прислали рапорты, что они нездоровы...

Началась ревизия с питейного отделения. Прочие отделения успокоились, поздравили наивно питейных с ревизией и занялись прилаживанием своих дел. К счастью их, что ревизор ревизовал целый месяц одно питейное отделение.

Питейные столоначальники говорили, что он просто ест их, но столоначальники были люди храбрые, кончившие курс в гимназии, и свое дело хорошо знали. С ним и ему легко было возиться, и они на каждый его вопрос отвечали беззастенчиво. Он вел себя очень любезно со всеми, помощники его были тоже вежливы. Но когда он стал ревизовать другие отделения, то там открылось много беспорядков: столоначальники не знали, что говорить, терялись, косили не те дела, тряслись; тут-то ревизор и показал себя! Кричал, срамил их на всю палату... Таким порядком он ревизовал палату три месяца, и в это время мучил чиновников своими допросами, старался всячески открыть какое-то зло.

Ревизору нужен был переписчик, но в провинции трудно найти такого переписчика, который бы умел скрывать секреты. А секретарь любил меня за то, что я, когда переписывал секретные бумаги, никому об них не говорил.

Раз я переписал бумагу; ревизору понравилось; он похвалил меня за то, что я пишу правильно и разбираю его почерк, и он избрал меня переписчиком. У ревизора мне случалось бывать часто, и мне каждый раз хотелось высказать ему свое намеренье, но все не удавалось.

В это время приехал ко мне дядя с теткой. Дядю назначили почтмейстером, и он проездом остановился у меня. Раньше, задолго до его приезда, я писал к нему письма, в которых я звал его к себе в гости. Раз как-то он приезжал в губернский город, пришел ко мне на квартиру, но меня не было дома. Он отыскал-таки меня на рыболовстве и сделал выговор за то, что он не застал меня. В письмах своих он постоянно упрекал меня в какой-то непочтительности к воспитателям; я ему отвечал длинными письмами. Переписка шла между нами каждую неделю, - благо письма отправляли даром.

По обычаю, мне следовало их обнять, как только они вышли из повозки, но мне показалось это глупостью и унижением. Кое-как они вылезли из повозки, тетка заплакала - вероятно, от радости, дядя улыбался. Они имели такой вид в это время, что я сравнил их с деревенскими жителями.

- Вот и гости, Петр Иваныч! Примете ли вы своих воспитателей? -

сказала тетка ласково, но и как-то ядовито. Впрочем, в голосе ее слышалось какое-то горе, на лице отразилось болезненное состояние. Мне жалко ее стало.

- Отчего же не принять, я рад вам.

- То-то. Уж не женился ли? - и она улыбнулась.

- Да если бы и женился, так жена будет рада вам.

- Все же...

Дядя улыбался, моргал глазами, лез обнимать меня и говорил: у, ты, мой миленькой! Я заметил, что он был выпивши.

Когда они вошли в мою комнату, то тетка заметила: вот вы где поживаете! как же вы живете-то здесь? Казалось, этими словами она выражала свое самолюбие: я ведь почтмейстерша...

- По-моему - ладно.

Дядя целовал меня, высказывая, что он радуется, во-первых, тому, что я служу хорошо и получаю порядочное жалованье, а во-вторых, ему показалось, что я его встретил любезно.

Тетка разделась, развязала узелок; вытащили перину и сундук. После осмотра вещей и удостоверения, что все цело, она села и сказала:

- Не знаешь ли, Петр Иваныч, где бы мне купить косу к голове?

- На что?

- Да как же! Теперь ведь я почтмейстерша, надо будет с визитами ехать, а у меня волосы почти все вылезли; скажут: какая это чумичка, почтмейстерша-то! Срам... Они ведь модницы, осмеют.

Это она говорила тоном особенного достоинства, которым хотела удивить меня: теперь, мол, я сама начальница, и потому надо, чтобы в моей наружности все было хорошо. Я молчал.

- Да вот еще чепчик к ночи надо купить. Я сказал, что я не знаю, где продают такие вещи. Стали пить чай.

- Ну, как ты служишь? - спросил меня дядя.

- Ничего, хорошо.

- Ну, и ладно. Не служи только, как отец твой служил... Главное, будь к начальству почтителен.

- Да начальство-то всякое есть.

- Ну, все же... Ты знай, что если палочку поставят, да велят кланяться

- и поклонишься.

- Ни за что. Ведь вы тоже не поклонитесь?

- То я, то ты. Я, слава те господи, послужил, а ты еще только в люди вышел.

- У нас теперь ревизор, и если бы вы были на моем месте, то убедились бы в том, что все наши начальники - дрянь.

- Ты этого не говори... Мне можно говорить, а ты - молод. А ты вот лучше к ревизору подделайся.

- Я у него часто бываю.

- Вот и прекрасно. Попроси, чтобы он тебе должность дал.

- Я думаю, он сам даст.

- Ну, и надейся! Под лежачего и вода не побежит, говорит пословица. А ты, как он даст тебе хорошее место, попроси его, чтобы он определил меня казначеем.

- Я и сам-то еще не знаю, даст он мне должность, или нет. Да мне и не хочется просить у него должности.

- Ну, и дурак, значит. Ты пойми, что я стар. У меня только на тебя надежда... А как ты должность получишь, старайся деньги копить да чин получить - это главное. Потом я тебе невесту найду богатую... Ты, брат, заживешь - чудо. И мне будет любо; всем свиньям буду говорить: что! какого я племянника воспитал, а? - Дядя был очень весел. - Ну, поцелуй меня! - Я поцеловал его. Тетка обиделась.

- Что же ты меня-то не поцеловал! И обнять не хотел, как мы приехали... - проговорила она.

Я поцеловал тетку, но это показалось ей неискренним, Она обиделась больше прежнего.

-Уж больно ты умен стал! Другую, верно, вместо меня, нажил.

Мои воспитатели гостили у меня только два дня. Дядя ходил в губернскую контору не иначе как в мундире, с шпагой и в треуголке, старался переделать свою походку по-губернски, махал руками, начинал говорить свысока, но все выходило у него как-то смешно. Я заметил, что он занимался туалетом больше, чем прежде: мылся дольше, мазал волоса помадой и больше прежнего ругал начальство. "Теперь я почтмейстер, сам начальник! Мне давно бы следовало быть почтмейстером, а они все трясли с меня деньги. Да и теперь турнули меня вон куда..."

- Теперь вы отдохнете. Там только один раз в неделю набор, и один раз почта приходит.

- Да жалованья-то мало: всего одиннадцать рублей. А разве я того заслуживаю?

- Все-таки вы теперь хозяин.

- Да я теперь, должен быть первый в городе. Я этим судьям да городничим плевать буду. Они все теперь мне должны кланяться.

Тетка не храбрилась, но она держала себя как-то вяло, мало сидела, больше лежала и, лежа, думала. Я замечал ей, что она там будет большой барыней, - она осталась довольна этим.

- Слава тебе господи, что я почтмейстерша! Не последняя же я какая-нибудь... Право!

- Вам нужно ладить с тамошними барынями.

- Мне-то?! Ни за что! Первая ни за что никому не поклонюсь! Да я и дома все буду сидеть; где мне, старухе, знаться с модницами? их, поди, много там.

Дядя купил ей косу и чепчик. Она приладила это на голову; и в каком восторге она оглядывала себя в зеркале!

- Ах, как идет!

- Не очень.

- Ты ничего не знаешь. Ты женись наперед; попадется жена модница -

утрет тебе нос!

- Да это-то к вам нейдет!

Она посмотрелась в зеркало, чавкнула губами от удовольствия, улыбнулась и стала еще старательнее охорашивать свою голову. В этом наряде и надевши хорошее шелковое платье, она пошла к почтовым. Шла она странно, точно кто толкал ее вперед: шагнет раз пять, не покачнется, словно пава какая; ветер ее толкнет вперед, то набок, и пойдет она скоро, переваливаясь с боку на бок. Пришла она домой недовольная.

- Смеются надо мной, скоты, что я почтмейстершей стала.

- Что так!

- Платье, говорят, у вас хорошее, чепчики, говорят, вы нынче носите.

- Вам бы приличнее шляпку надеть - здесь ведь губернский...

- Я - почтмейстерша, мне чепчик приличнее носить.

- У, дура; я говорил тебе: надень шляпу, - так нет. Ну, кто ходит по улице в чепчике? - сказал ей дядя.

- Да ведь я платком закидывалась. Все смеются, а нет, чтобы радоваться.

Дяде и тетке не понравилось жить у меня. Им показалось, что я не рад им.

- Нет, какой ты племянник!

- Я вам готов всем угодить, но если я не имею много денег, чтобы угостить вас богато...

- Не угостить, а ты косишься. Ишь, учен больно стал. Почитайте, говорит, книжку, а мне на службу надо. Плевать мне на твои книги! Ты брат, мигнешь, а я все вижу. Нет, брат, - я уеду и больше ни ногой к тебе, -

говорил дядя.

Перед отъездом я сказал дяде:

- Мне хочется ехать в Петербург.

- За каким лешим?

- Служить хочу.

- А здесь тебе еще не служба?..

- Я там доучиваться буду.

- Доучиваться! А меня ты знаешь?

- Здесь я не могу доучиться, а там к этому больше возможности...

- А! тебе не нравится с нами жить. Ишь, дядя стар стал, так и не мил больше? Черт с ним, издыхай он, а я, мол, и знать его не хочу...

Бессовестный ты эдакой! За это, знаешь, тебя отодрать нужно хорошенько.

- А если я, выучившись, сделаюсь хорошим человеком, могу тогда больше и лучше помогать вам.

- Ну-ну!.. Служи-ка, брат, на одном месте; ты знаешь: камешок на одном месте обрастает.

"Ну, - подумал я, - с ним толковать не стоит. Стань его уговаривать, он хуже озлится". Но все-таки мне не хотелось ехать без его согласия, иначе он будет думать, что я обижаю его. Я замолчал, а он стал мне рассказывать свою тяжелую жизнь, как он из почтальонов сделался почтмейстером, никому не кланяясь, что и все его товарищи, никуда не ездя, дослужились хороших мест и теперь благоденствуют. Я представил себе положение дяди и то, что он рассчитывал на меня в будущем, и это он отчасти сам говорил мне. Вот ревизор сделает меня бухгалтером в палате, рисовал он мне мое будущее, -

все мне буду кланяться; сердце дядино будет радоваться, когда он увидит меня бухгалтером: "Такой молодой - бухгалтер! Вот значит, ты умный человек.

Все твои сочинения гроша не стоят против такой должности. Женишься ты на секретарской дочери, чин и дом получишь... Казначеем тебя сделают! Ишь ты!

мой племянник казначей, а я почтмейстер! а? - и дядя щелкнул языком. - Вот я и буду радоваться да казать всем фигу: каков, мол, я, черти вы эдакие...

А то, ишь ты, выдумал в Петербург, учиться вздумал..."

- Ну-с, я буду казначеем, а потом что?

- А какого тебе черта нужно?

- Я совсем оглупею тогда, да еще детей, дураков, наделаю.

- Ты мне этого не говори. Ты сам глуп - и больше ничего. А если ты будешь туда проситься, то не знай больше меня, и я тебя знать больше не хочу! Черт с тобой!

"Ладно", - подумал я и, проводив дядю, решился, при первом же удобном случае, поговорить об этом предмете с ревизором.

Как человек робкий, я боялся высказать ревизору на словах свое желание и поэтому написал ему письмо, в котором подробно изложил свое желание ехать в Петербург, и для удостоверения того, что я умею сочинять, я предлагал ему прочитать какую-нибудь свою драму. Ревизор прочитал письмо при мне и при чтении несколько раз улыбался.

- Так вы сочинитель? - спросил он меня и сам засмеялся.

Я покраснел.

- Что краснеете? Вы драматический писатель? Ха-ха-ха!..

Я осердился; мне обидно сделалось. Ну, думал я, - что я наделал?..

- Я вам скажу, что сочинители все ни к чему не годный народ...

Впрочем, я вас испытаю. Приготовьте мне через две недели рекрутский устав.

- Очень хорошо.

- Я вас проэкзаменую. Ступайте!

Когда я выходил из комнаты, то слышал, как он хохотал, рассказывая своему помощнику про меня.

Мне сделалось досадно, что я написал ему это письмо.

Когда я сказал товарищам, что ревизор велел мне приготовить рекрутский устав, они заговорили: ну, брат, должность он тебе хочет дать... экое, подумаешь, счастье людям... Стал я читать закон, - плохо понимаю; иные статьи вовсе не понимаю, да и читать много некогда. Дел под руками не было, посоветоваться не с кем, и я не знаю, о чем меня будет спрашивать ревизор.

Пришел я к нему храбро, думая: если он обругает меня и не согласится перевести в Петербург, я поступлю на должность по пароходству, куда приглашали меня за тридцать рублей в месяц. Ревизор спросил меня:

- Вы читали рекрутские дела?

- Нет.

- Отчего же вы не читали?

- Вы велели мне читать закон, а дел мне, без вашего разрешения, никто бы не дал.

- Вот вам два дела. Ступайте в ту комнату, прочитайте и скажите: как, отчего и почему?

Рекрутские дела у меня никогда не бывали в руках; о рекрутском уставе я не имел никакого понятия. Прочитавши закон, я узнал очень немного, но, вероятно, столько же, сколько и он знал. Теперь мне попались дела уже решенные, и я должен сказать о них свое мнение: похвалить палату или нет.

Дела были маленькие - на десяти-двадцати листах. Читал я их два часа и путался на докладах, сочиненных тяжелым канцелярским слогом; мне казалось, что палата сделала верно, по крайней мере, так выходит по-человечески, да и в законе так же писано. Я решился сказать, что дела решены правильно, и угадал. Но ревизор хотел сбить меня с толку некоторыми канцелярскими неправильностями, разными расспросами и указаниями на статьи закона. Я хотя и отвечал неповоротливо, но попадал на что следовало.

- Теперь я вижу, что вы читали закон, кое-что смыслите... Вы хотите ехать в Петербург, а не знаете, что это за город... Вы представьте себе, что ваш Орех, в сравнении с Петербургом, - дрянной угол, деревня; там один квартал больше вашего города. Вы мечтаете, что вы гений. Удивительно! Да вы и доклада хорошенько не в состоянии сочинить, не только что печатать ваши марания. Получше вашего брата сочинители там голодают.

- Перепиской я никому не принесу пользы.

- Врете, отечеству принесете пользу.

- Себе я приношу только пользу, - ту, что я получаю жалованье как переписчик; а переписываю я не отечеству, а людям обыкновенным, как и я.

- Вот вы и вольнодумствуете. Знаете, что с вами за это можно сделать?

Много он говорил мне о том, как трудно жить в Петербурге бедному человеку, и что я, желая ехать туда, возмечтал о себе очень много. Наконец, видя мое смирение, он сказал, что примет во мне участие, переведет, но с условием, если я не буду там сочинять; в противном случае он не переведет.

Чтобы подумать об этом, он дал мне сроку десять дней.

Думать мне было нечего, потому что если он согласился меня перевести, то гораздо лучше будет для меня, если я скажу ему, что я сочинять не буду.

Так я и сказал.

- Ну, и хорошо. Я вас переведу и принимаю в этом участие, как отец. Вы там будете одинокий человек, соблазна будет много. Но помните, что там надо трудиться, а вы с чистым почерком найдете работу. Кроме департамента, вы можете заниматься в квартале. Там дадут вам рублей восемь. Через два года я сделаю вас помощником столоначальника... Главное, почитайте меня, ласковы будьте с служащими и не глядите исподлобья на начальников. Понимаете?

"Вероятно, - думал я, - чиновники там почище здешних. Уж если ревизор рассуждает так, то что хорошего можно ожидать от его товарищей?" Однако я очень радовался, что ревизор дал мне слово перевести меня, и сказал об этом секретарю. Тот был тоже рад и, с своей стороны, не утерпел, чтобы не сказать обо мне чиновникам. Вся палата узнала об этом.

- Что, брат, советником захотелось быть?

- Ишь, несидячая пташка!

- Смотри, коли ревизором будешь, не забывай своих товарищей: пирог сделаем, - говорили старики.

- Где ему... Он хоть похвастает.

- Верьте вы ему!

- Чего верить? всякий на его месте получил бы то же.

- Счастье этим дуракам... Дурацкое это счастье, - завидовали молодые.

- Молчи, - сочинитель... Ужо он нас опишет, - говорили те, которые не любили меня.

После этого ревизор скоро уехал. Мне опять сделалось скучно. В надежде, что я, может быть, скоро уеду отсюда, я невзлюбил палату сильнее прежнего. Мне казалось, что я уже доживаю здесь последние дни; работа не шла на ум, книги плохо читались; я только и думал о Петербурге; как я приеду туда, как я буду жить, каково-то мне там будет... Ах, как бы скорее уехать туда! Но дни шли за днями, шли месяцы; город все более и более казался противным... В палате я уже гордился, важничал над писцами, капризничал, думал: погодите, уеду же я от вас, досадно вам будет, проклянете вы мое счастье, потому что всем вам хочется хоть одним глазком посмотреть на Петербург...

- Ишь, как переваливает! А тоже свою персону показать хочет, -

издевались надо мною.

- Нате, мол; еще моей персоны недоставало...

Прошло три месяца со времени отъезда ревизора, и об нем в палате все забыли. Сначала, как водится, все перекрестились, пожелали ему всяких чертей и болезней, пождали два месяца - не сменят ли какого-нибудь советника с должности, не отдадут ли кого-нибудь под суд. Но ничего особенного не случилось, и чиновники вошли в прежнее состояние, дела начали совершаться по-прежнему. Но вот на четвертый месяц получили в палате запрос от министерства. Запрос большой. Чиновники общими силами написали ловкое объяснение. Отослали его и сказали: "Знай наших!" - и сделали пирушку...

Через неделю после этого одного советника перевели в другую губернию, председателя причислили к министерству. Чиновники сказали, что ревизор щупает старших, и стали ждать себе беды. Поругали на прощанье самодура председателя, и на прощанье собрали по подписке денег и поднесли ему подарок. Секретарь получил орден, одного бухгалтера сделали советником, двух столоначальников отдали под суд, и начался скрежет зубов у чиновной палаты. "Погодите, еще не то будет!" - говорили одни. "Он нас всех приберет!" - говорили другие. Наконец и я получил письмо от ревизора, которым он уведомил меня, что я могу теперь подать прошение в такой-то департамент и ехать, когда будут требовать от меня формулярный список.

Служащие завидовали мне больше прежнего еще потому, что видели письмо ревизора, и напрашивались на поздравку. Одно было только сомнение, это то -

если там вакансию заместят другим чиновником, не дождавшись моего прошения?

Все-таки я надеялся на перевод и с каждой почтой ожидал из Петербурга запроса от департамента на мое прошение. Я написал дяде, что буду служить в министерстве и через ревизора могу выиграть по службе много. А еду я на свои деньги, которые я получу от лотереи. В эту лотерею я задумал разыграть старые книги и подаренные мне дядей часы. Предполагалось получить сорок рублей, да жалованье. Ехать было можно; даже я рассчитывал эти деньги употребить на поездку назад, если меня, по какому-нибудь случаю, не переведут. Дядя все-таки злился и стал писать ко мне реже.

Прошло четыре месяца, и о моем переводе не было и слуху. Чиновники сначала очень интересовались моим переводом; потом стали смеяться надо мной.

- Что, брат, верно, подлил только? - Ты, поди, теперь славно поживаешь! - Не езди, брат, послужи с нами. Пословица говорит: везде хорошо, где нас нет.

И это продолжалось каждый день. На лотерею никто не подписывался. А тут повторилась старая история, которая едва-едва меня не задержала и не оставила навсегда в Орехе.

Как-то я шел из палаты. Вдруг попадается мне старая знакомая, Степанида Кирилловна. Она была жена станционного смотрителя и часто прежде ходила к матери Лены, жила около них и постоянно пьянствовала.

- Здравствуйте, Петр Иваныч! - сказала она.

- Здравствуйте.

- Давно не видались, сударик. Елену Павловну не видали?

- Нет. А что?

- Да она ведь овдовела...

- Так что же?

- Экой злодей... Ведь вы же жених были!

- Так что же, что жених? Ведь она все-таки вышла замуж, и между нами не было очень близких отношений!

- Ну-ну, полноте. Овдовела, бедняжка! Такая жалость. Мать при смерти.

- Что так?

- Да водку все пила - водянка сделалась. Проведайте.

- Ловко ли это будет?

- Ничего, право. Пойдемте теперь!

- Теперь я не могу, потому что сплетничать, пожалуй, станут.

- А вы не женились? Я слышала, вы в Петербург собираетесь.

- В Петербург еду, а не женился.

- Ну, вот и женитесь.

- Вы, Степанида Кирилловна, передайте только Елене Павловне и ее мамаше, что я бы зашел к ним, да, понимаете, неловко. Если это не будет неловко, то пусть они известят меня. - Она ушла.

"Зачем я сказал это? - думал я, - если я пойду к Лене, то опять пробудится моя страсть, опять я буду думать о ней, и она обо мне. Теперь она женщина, испытавшая супружескую жизнь, знает все приемы этой жизни, потому что около года была замужем. Опять эти ласки и заискиванья... И зачем эта баба встретилась со мной и наговорила мне столько вздору?"

Через день я получил от Лены записку. Она писала, что мамаша ее рада видеть меня и даже что-то хочет сообщит мне важное.

"Что же это такое важное хочет сообщить мне ее мать? - думал я всю дорогу. - Уж не замуж ли за меня она хочет спихнуть свою дочь? Покорно благодарю".

Квартира Лены заключалась в двух комнатах с кухней; другую половину дома занимала свекровь с сыном-чиновником и дочерью, девицей годов пятнадцати. Лена сидела около больной матери своей и утирала глаза платком.

Мать лежала бледная и постоянно кашляла.

- Ах, как я вам благодарна, голубчик! Здравствуйте, Петр Иваныч!

Садитесь. Ох! - И она закашлялась.

Лена тяжело вздохнула. Кажется, ее давило какое-то горе. Она мне поклонилась и подала руку. Рука была холодная.

- Давненько мы с вами не видались, - проговорила мать.

- Да, целый год.

- А сколько перемен-то! Вот Лена замужем была, ребенка недавно схоронила. Ну, да бог с ним; успел и муж умереть.

- Что же он, больной был?

- Чахоточный... Ну, а вы как поживаете? Поставь-ка, Лена, самовар.

Лена ушла ставить самовар, а мать ее начала рассказывать о себе и муже Лены.

- Вы не поверите, Петр Иваныч, какая моя жизнь проклятая, - просто мученье, да и только... Еще когда он был жив, я захворала; вот теперь пятую неделю не встаю с кровати, ноги отнялись, пухнут... Кашель проклятый смучил. А все, будь оно проклято, с водки... Пить бы не надо. И вы не пейте.

- Я пью, да так, балуюсь.

- Ох, вредно, родной! Ну, как ваши?

- Ничего. Почтмейстером теперь...

- Ну, слава богу. О чем я говорила-то?.. Вот и память всю отшибло...

- А каков был муж Елены Павловны?

- Ах, и не говори! Сначала такой славный был, только кашлял постоянно.

Не рада я, что и отдала ее за него. Дура я, дурища...

- Что же делать!

- Да-да, воля божья! Такой знаете ли, капризный, пьющий; все ее, бедную, бить лезет. Ну, и вступишься. Он-то еще ничего, бог с ним, Леночку любил, одевал хорошо, и меня не обижал, а вот мать его - просто змея.

Эдакой я в жизнь свою не видала... Я вот тоже поколачивала Лену, - так маленькую, на то я родная мать, а то она, ехидна, скупая-прескупая, всем ее попрекать стала, и меня туда же. Целый день крик.

- Ты, шлюха, опять самовар ставишь! - закричала какая-то женщина в кухне.

- Я свой ставлю, - послышался нежный голос Лены.

- Я тебе дам! Ты сходила по воду-то? Твои дрова-то?

-Да гость к маменьке пришел!

- Я тебе дам - гость! Всяких шалопаев принимаешь, всякой дряни самовар ставишь! Не смей угли брать!

- Я лучинкой достану...

- Ах ты шлюха! Ах, господи, нет у меня ног-то, а то я бы тебе задала!

- сказала громко, через силу, мать Лены.

В дверях показалась женщина лет сорока восьми, толстая, румяная.

- Докудова это вы будете командовать! Завтра чтобы час не было! -

закричала эта толстая баба.

- Я тебе дам! - прошипела мать Лены.

- Что-о?

- А вот тебе! - И мать Лены плюнула на толстую женщину. Мне становилось неловко от этой сцены.

- А ты кто такой? - вдруг спросила меня толстая женщина.

- Я пришел к Анисье Васильевне.

- А! не успел муженек-то умереть, она и женихов подзывает! Так вот же вам! - И она, сдернув с гвоздя висевшее шелковое платье Лены, утащила его.

Мать озлилась; с нею сделался нервный припадок.

Пришла Лена, заплакала.

- Чей это дом?

- Свекрови... Она вот уж вторую неделю гонит нас.

- Что же вы не едете? Эдак она измучит вас.

- Куда ехать, Петр Иваныч?

- Отправьте мать в больницу, а сами на квартиру съезжайте или к родственнице.

- Неловко маменьку оставить, она не может жить без меня. Мать очнулась. Я ей посоветовал уехать в больницу.

- Я это хочу, да боюсь, - уморят.

- Там вам спокойнее будет.

- Похлопочите вы, ради бога, а ее пошлю к родственнице.

Эту родственницу я часто видал. Она была вдова, получала большую пенсию и, кроме этого, имела свой дом; но она была скупая женщина.

Отправился я к ней; она сказала, что у нее негде жить Лене. Я сообразил, что, нанявши квартиру, Лене неловко будет жить одной, без матери, жить работой, да и работы скоро не найдешь. Оставить их тут долее не было возможности. Я решился найти им квартиру. Квартиру эту я нашел им недалеко от своей квартиры - две маленькие комнатки за два рубля в месяц, с тем чтобы стряпать за эту же плату в хозяйской кухне. Когда я сообщил это матери Лены, она очень осталась довольна.

Таким образом, мне привелось устроить Лену и мать ее. Но чем им было жить? Без работы им нельзя было жить; да к тому же матери нужно было покупать лекарства. Я дал им своих пять рублей и советовал что-нибудь заложить, когда понадобятся деньги, потому что своих денег у меня больше не было.

В палате узнали про это и стали смеяться надо мной.

- Смотри-ка, петербургский-то выходец шпигуется! Любовницу на содержании держит.

- Ай да хват! Даром что смирный, а свое дело знает...

После рассказанного случая здоровье Лениной матери становилось все хуже и хуже. Каждый день я ходил к ней, и каждый день она становилась ко мне ласковее прежнего. Лена радовалась, когда я приходил, и мне часто доводилось говорить с ней, но мы говорили только о ее скверном положении.

Раз я пришел утром. Мать спала. Лена читала книгу. Я подошел к ней;

она улыбнулась, весело поглядела мне в глаза и крепко сжала мою руку.

- Как вы добры, Петр Иваныч, - сказала она нежно, голос ее дрожал. Мне неловко стало от этих слов. Я понял, что она или любит меня; или расположена ко мне более, чем к другим. В это время я привязался к ней более прежнего. Но теперь я уже крепко держался тех убеждении, какова должна быть моя жена; а Лену я понял так: она была смирная, любящая женщина; она в жизни много перетерпела горя; и теперь для нее настает тоже незавидная жизнь. Как бы худа ни была мать, но она жила все-таки под покровительством ее, потому что, при ее неразвитии и неуменье жить самостоятельным трудом, ей плохо придется жить одной. В провинции работы для женщины мало: нашьешь и навяжешь немного, плату за это дадут небольшую, да и таких рабочих женщин, которые бьются из-за куска хлеба, много, очень много, и все они не жалуют свою работу. Идти в услужение тоже ей не под силу, во-первых, потому, что хотя она и умеет стряпать и печь, мыть и мести, но все-таки она не привыкла к этой работе, во-вторых, ею будут помыкать, попрекать ее станут чужим хлебом, назовут еще белоручкой, да и от лакеев ей не будет спуску; она или выйдет оттуда развращенной, или сбежит, не вынесши тяжелой жизни; в-третьих, ей все-таки не дадут хорошего жалованья. Учить детей она не может, быть нянькой - ей тоже незнакомое дело, да и в чиновный дом ее не возьмут, потому что жены будут ревновать к ней своих мужей. Да, положение такой молодой женщины гадко в провинции.

Ведь нужно же было умереть мужу, да еще издыхать матери! Имей она свой или материн дом, она могла бы получать кое-что с квартиры, и на нее все-таки никто бы не указал нахальна пальцем. А то сколько мать ни работала для нее и для себя. все было съедено и пропито; осталось только несколько посуды и платьев старых, да еще немногое приобретено от мужа. Остается выходить замуж.

Прошел месяц. Мать умерла. Знакомые ее, при моей помощи, пособили нам сбыть ее в могилу. Много было тут пролито слез дочерью; самому хотелось плакать при виде горестного положения Лены. "Одна я теперь, одна! В жизни я была ей тягостью, замужество мое сгубило ее... Добрая ты была, мамаша!.."

Были, как водится, поминки, но простенькие: три гостьи - приятельницы покойной, я да Лена. Гости выпили водки, вспомнили добродушие покойницы и расплакалась. Дошло до наивностей.

- Петр Иваныч, ты останься с Леночкой ночевать.

- С чего вы взяли, что я останусь?

- Да ведь вы жених!

- Вовсе я не жених, и не хочу, чтобы люди худое говорили про Елену Павловну. Вы кто-нибудь останьтесь с ней.

Я стал прощаться с Леной.

- Вы смотрите, держите ухо востро, а то они обокрадут вас.

- Ах, зачем вы уходите!

- Нельзя.

- Посидите!.. Нет, приходите завтра, ради бога!

- Вы завтра ищите другую квартиру, да вам нужно жить с женщиной. Здесь вам нельзя больше жить. Ведь вы будете думать о мамаше?

Лена заплакала.

Положение Елены меня сильно печалило. В продолжение месяца я хорошо познакомился с нею и убедился, что она хочет жить честно, хочет трудиться, и меня опять, по-прежнему, мучило намеренье жениться на ней. Теперь я убедился, что она, испытавши замужнюю жизнь и горе, будет стараться приобретать себе как-нибудь деньги и не будет требовать моих денег; у нас будет труд, хотя и разнообразный, зато мы будем помогать друг другу в материальных средствах. Но будет ли она помогать моему развитию? Вопрос этот сильно пугал меня. Она сама неразвитая женщина, но что же делать, если она неразвита? Но зато она говорит прямо, что чувствует, и нисколько не стесняется своим незнанием. Она прямая, честная женщина. Чего же еще надо?

А я-то что такая за особа?

Но как устроить ее положение? Везти в Петербург с собой я не могу, потому что я сам не знаю тамошней жизни. Надо спросить ее совета.

Я пришел к ней на новую квартиру. Она жила с девушкой, швеей, уже невестой какого-то писца, перебивающейся кое-как. Девушки дома не было.

Лена шила свадебное платье.

- Как вы долго не были, Петр Иваныч!

- А что?

- Скучно очень.

- Я с вами давно хотел поговорить об очень важном предмете.

Елена покраснела и задумалась.

- Я вас знаю давно, то есть прежде я знал вас только лично, а не знал, что вы за девушка были. Теперь я вас узнал.

- Что же вы узнали?

- То, что вы добрая, честная женщина.

- Еще что?

- Мне и этого достаточно. Ну, а вы меня узнали?

- Я? - мало. По наружности трудно судить о мужчинах. Вы у меня бывали много раз, а я у вас ни одного.

Мы замолчали. Немного погодя я сказал:

- Но дело ведь вот в чем, Елена Павловна: нынче я еду в Петербург.

- Совсем?

- Да.

Она побледнела и принялась сильнее шить, но иголки сновали невпопад.

- А вам не хочется, чтоб я ехал?

Она ничего не сказала, только проглотила слюну.

- Зачем вам ехать?

- Учиться хочу.

- Да вы разве мало знаете?

- Очень мало.

- Ну, там вы других людей найдете; а между нами какие же люди!

Она вышла на двор. Оттуда она пришла с красными глазами.

- Я не могу оставаться здесь, но надо подумать и решить, как нам лучше устроиться.

- А вы к чему это говорите? - спросила она меня строго.

- А вы согласны быть моим другом?

- Каким другом?

- Быть женой?

- Вы уже раз обманули...

"Капризничает", - думал я. Но, вероятно, она не капризничала; а ей тяжело было в это время.

- Поезжайте! Я буду жить, как бог велит.

- Зачем падать духом? Надо терпеть.

- Терпеть! - сказала она громко; на глазах появились слезы. И сказала-то она, - так словно внутренность моя повернулась.

"Экая проклятая жизнь! - думал я дома. - Или оставаться здесь, или бросить ее? Эка штука! Женюсь я на ней здесь и захрясну между этими людьми, от которых я так давно хочу бежать. Оставить ее здесь... Но она-то как будет биться? Теперь ей год ждать... А если мне там не повезет, если я сам себя не выручу там; если, наконец, я увлекусь там и забуду ее? Нет, я ее не забуду. Я буду работать для нее. Я ее вызову туда..."

Через день я пришел к ней, она приняла меня сухо.

- Я думала, вы уже уехали.

- Видите ли, я бы женился на вас здесь, да я не знаю петербургской жизни. Когда я поживу там месяц, то напишу вам подробно, тогда вы сообразите: ехать вам туда или нет.

- Я ведь не навязываюсь.

- Не к тому я говорю. Вы сами поймете, что я не могу вас взять с собой, во-первых, потому, что на свадьбу нужны деньги...

- Какие?

- Попу за исповедь рубль. Все-таки на свадьбу выйдет рублей десять, да доплестись до Петербурга нам обоим будет стоить рублей пятьдесят; а если меня не определят там, то нам трудно будет жить.

- В таком случае я буду ждать.

- Да, надо ждать. Там и обвенчаемся.

На другой день после этого разговора в палате получилась бумага из министерства, которою просили из палаты мой формуляр. Все меня поздравили;

я подал прошение в отпуск и поехал к дяде проститься. - Что-то дядюшка скажет? Каково-то это будет для тетки? Неужели они еще будут препятствовать мне? Это меня всю дорогу мучило; но еще заботило меня то: как бы уговорить дядю помочь Лене?

Дядя меня никак не ожидал. Я приехал утром, часу в одиннадцатом, к почтовому дому, в котором помещалась контора и жил почтмейстер. Я увидал дядю в окно.

- Это к нам. Какой такой черт! - сказал голос из окна.

Я понял, что это говорил мой дядюшка. Через три минуты в воротах показалась тетка в старом ситцевом платье, с скалкой в левой руке, а за ней дядя в халате и с папироской во рту. Увидев меня, он улыбнулся, а тетка обтерла фартуком свои мучные губы.

- А! это ты, племянничек... Что? - сказал дядя.

Я посмотрел на него. На лице я не заметил никакой улыбки. Есть такие люди, на желтом лице которых ничего не заметишь, будь ты какой угодно физиономист. На лице дяди мне вообще редко слушалось замечать улыбку.

- Как это вы надумались посетить нас? - спросила тетка.

Я подошел сначала к тетке, поцеловал ее.

- Смотри, что нам дали! - сказал дядя, указывая на двор и дом.

Теперь я заметил, что он как-то зло улыбался; обстановка, как видно, ему не нравилась: ему хотелось, как почтмейстеру, жить в каменных хоромах, а он жил в старом деревянном доме, который соединялся с сараями. На полу доски, в правой стороне березовые дрова.

- Место чисто провинциальное; деревней пахнет, зато воздух хорош.

- Кхе! - дядя кашлянул и рассмеялся и, как хозяин-начальник, сказал:

- Ты посмотри, где почтмейстер-то живет!

- Ах, Петинька, что это за жизнь-то, - говорила тетка, постоянно охая.

- Губернским не пахнет! Вошел я по шаткой лестнице.

- Это крыльцо... Уездный город - последний город, дрянь... Я в заводах лучше живал! - и т. п.

Сначала дядя расспрашивал меня о новостях; тетка слушала и улыбалась.

Я говорило политике, дядя ругал Гарибальди и всех тех политических деятелей, о которых он вычитал в "Сыне отечества", высказавши при том, что этот журнал и "Воскресный досуг" - самые лучшие в мире журналы. Теперь я заметил, что дядя занимался чтением; а занимался он чтением потому, во-первых, что ему было скучно, а во-вторых, ему, как почтмейстеру, хотелось похвастаться новостями перед корреспондентами. Он читал только

"Сын отечества" и "Воскресный досуг", другие журналы и газеты он и в руки не брал: те не для нас писаны, - говорил он. Особенно дядя любил картинки.

Карикатуры его смешила, и он хвастался: "Славно как в "Сыне отечества"

отрисовали! Это, верно, наш купец, седой..." Кроме политики, происшествий и картинок, дядя ничем не интересовался; случалось, читал он повести, но редко, и то хвалил только такую повесть, если в ней была концом смерть, кража или вообще насилие. Иначе его трудно было заинтересовать.

Теперь он выглядывал настоящим уездным почтмейстером, каких у нас весьма много. Хотя у него и была прежняя простота, но она мешалась с личным достоинством: я почтмейстер, я начальник, я отдельная в городе власть - и никого не боюсь! Он действительно никого не боялся: в контору ходил в халате, кроме приемных дней; почту отправлял тоже в халате, почтальоны и почтосодержатель его слушались, с городскою аристократиею он не хотел знаться. Сидит он, например, у отворенного окна; через дорогу, а большом доме, живет какой-то уездный туз. Дядя ругается: "Ишь, дьявол, какой дом нажил, и вечера делает!" Вот прошел какой-то служащий, поклонился дяде, дядя кивнул головой и говорит мне: "Дрянь, шельма!.. Жениться нынче хочет.

В приданое дают дыроватый сапог да блоху на аркане", - хохочет. Вышли из ворот барского дома ватага аристократов и аристократок; дядя отходит прочь от окна и ворчит громко: не поклонюсь и шапки никогда не сниму, хоть вы и губернаторские клевреты! (Это слово он где-то вычитал, и ему оно очень понравилось; это слово, по его понятию, было нехорошее, хуже всех ругательных слов.) И начинает он рассказывать целые история об этих

"клевретах".

Прежде дядя любил ходить пешком, теперь он ездил, и тетка тоже ездила;

а лошадь была почтовая, даровая. Теперь его знал весь город, и все ему кланялись, а это ему очень нравилось. Тетка тоже кланялась; во она редко выходила с мужем: ей и лень было, и почему-то неловко казалось показаться на улице; она так любила свою комнату, что постоянно после обеда сидела у окна и наблюдала за всем, что происходило на улице и в барском доме.

- Ну, как ревизор? - спросил меня дядя.

- Уехал.

- А ведь ты просился в Петербург?

- Просился.

- Я тебе говорил раньше свое мнение... - он сказал это тоном начальника, каким не говорил раньше.

Пришел крестьянин получать письмо, и дядя ушел в контору, которая помещалась в квартире дяди, в небольшой угловой комнате. Подсела ко мне тетка.

- Ну, как Лена? - спросила она меня.

- Положение ее плохое...

-Я говорила самому, чтобы ее взять к нам, да он говорит - самим тесно будет.

- Вы, мамаша, позволите мне жениться на ней?

Тетку это как будто удивило. Она долго молчала; наконец сказала:

- Да ведь у ней ничего нет.

- Да ведь и вы так же выходили замуж.

- Я девица была. Да и прежде проще было, а ныне дороговизна страшная.

- Все-таки можно жить.

- Ты сам знаешь, не маленький. Ты вырос. Мы тебя вскормили, вспоили.

Ты и прежде нас не слушался, в Орех уехал, теперь без нашего спросу в Петербург едешь.

- Мне бы не хотелось так делать. Вы Лену знаете.

- Делай как знаешь, а мы к тебе на свадьбу не поедем... Пришел дядя.

- Слышишь? Он на Ленке жениться хочет.

- Еще лучше!

Дядя долго ворчал, но отказа не давал, потому, вероятно, что думал: он, может быть, не поедет в Петербург. После обеда я сказал им, что через неделю еду в Петербург. Это их поразило. Они долго бледнели.

- Ну, что ты скажешь на это? - спросила тетка дядю.

- Ну, вот! - сказал только дядя.

В этих словах высказывалось горе. Дядя тяжело вздохнул. Мне жалко их стало обоих. "Зачем мне ехать? не поеду", - подумал я и хотел сказать им это, но язык не поворачивался.

- Бог с тобой, Петр Иваныч, - сказал дядя.

Ему как будто плакать хотелось.

- Я, папаша, только съезжу.

- Бог с тобой! - сказала тетка и заплакала.

- На себя пеняй! Кто тебе велел женить брата? - сказал дядя и ушел в контору.

Тетка стала упрекать меня во всем, что она знала худого за мной, но больше плакала. Жалко мне было их обоих, хотелось воротить назад свое слово, но я не мог этого сделать. Мне представлялся Орех со всеми людьми, вся моя жизнь за все прожитое там время; меня манил к себе Петербург, меня тащило туда что-то.

- Что ты там будешь делать? шары продавать? - сказал мне дядя, пришедши из конторы.

- Я буду служить в министерстве... Дядя долго молчал.

- Поди-кось, без тебя там мало людей шатается без мест!

Я сказал, что ревизор меня полюбил и туда уже послали мой формуляр.

- А если тебя не переведут?

На этом-то я и сам задумывался. Кто знает, какие там порядки: может быть, в то время, как послан был оттуда запрос, уже вакансию мою заместили.

- Ну, я так съезжу!

- Эдакой богач! Служил бы знал, а не шатался без дела... Все бы ты ездил; эдак, брат, никакой должности некогда не получишь.

Жизнь обоих супругов была скучная, тем более что занятий мало. Встанут они в шесть-семь часов, напьются чаю. После чаю дядя отправляется в контору; если там делать нечего, он свистит, поет, барабанит по столу пальцами и рад не рад постороннему человеку, с которым можно потолковать о житье-бытье. Придет почта, получаются бумаги, почтальон сообщает новости, и эти новости обсуждаются дядей и теткой целую неделю. Тетка стряпает в кухне. Пробьет десять часов, дядя выпьет рюмку водки и опять скучает. В Двенадцатом часу опять выпьет рюмку водки и хочет обедать. Обед всегда бывает в первом часу, и после него, до шестого часу, супруги спят. После обеда опять скука: идти некуда, да и не в моде в этом городе. И скучает дядя, проклинает свою скуку и город... И проклинают они город еще потому, что содержание дорого, жалованья мало, доходов нет, и бывает часто, что дядя берет взаймы бумагу из судов, потому что казенных денег на этот предмет недостает.

У них я прожил четыре дня и скучал так, как некогда. Наконец нужно было ехать. Как раз к отъезду приехали два родственника: дядя Антипин с зятем.

- Вот, господа, посмотрите на парня! в Петербург едет, - сказал дядя.

Он злился в это время.

- Хорошее дело, - сказал Антипин.

- А как, по-вашему, - ехать ему или нет?

Родственники толковали дяде, что я хорошо делаю, но дядя все злился.

Тетка плакала.

- Коли так, нет тебе благословения! - закричал дядя.

- Полно! - уговаривали его родственники.

- Не ваше дело. Прокляну!

Но все-таки он дал мне шесть рублей денег.

Крепко я обнял тетку, и горько плакала она в это время. Дядя тоже утирал глаза, но он крепко злился на меня, говоря: выкормили соколика, и знать нас не хочет...

- Не забывайте меня, - говорил я им, садясь в повозку.

- Не забывай, Петинька! В люди выйдешь, вспомни нас, - говорила тетка.

Но тяжелее всего мне было расставаться с Леной. Из слов ее и обращения я понимал, что она любила меня, и любила давно. Да и к кому же ей больше привязаться, когда мы росли вместе года четыре? И мне припомнилось, что в это время мы сильно были расположены друг к другу, у нас не было ссор и тем более драк. Потом Лену любили наши родственники, мои родные, называли ее родной, я скучал об ней, когда ее не было у нас.

Уехал я в уездный город служить, прожил там два года, и страшно мне хотелось жить в Орехе, познакомиться с Леной как следует, устроить нашу жизнь так, чтобы не мешать друг другу, и, женившись на ней, иметь в ней хорошего, настоящего друга и вместе с ней учиться и развиваться. Это я хотел устроить и дошел до этого без всякой посторонней помощи, тем более -

без книг; а в жизни я видел все какой-то разлад, сетование на судьбу и людей; в романах же и вообще в любви на разные манеры, кончающейся женитьбой или смертью героев, ничего похожего не было на мой план.

Когда я в первый раз приехал в Орех и пошел к Лене, я застал ее и мать ее в таком же положении их умственного состояния, как и прежде; только Лена выросла, и стала красивой, нежной и здоровой девушкой. Я ее полюбил тогда крепче, но, увлекаясь ею, все-таки не мог узнать ее поближе, то есть сходится ли она или похожа ли на мой идеал. Чем дальше я вглядывался в ее лицо, все больше и больше я любил ее, любил даже так, что готов был жениться на ней. Лена всегда улыбалась, когда я приходил к ней, жала мне крепко руку; в пасху, когда мать ее заставила нас похристосоваться поцелуями, она крепко поцеловала меня в третий раз, а я только прикасался губами к ее лицу, и слышал я, как крепко билось ее сердце в это время;

многим женихам она отказала, несмотря даже на их чиновничество; но и при всем этом она никогда не сказала мне ни одного любезного слова, когда она бывала со мной; ей неловко было, что я тут, и она крепче работала, краснела, не поднимала головы. Тогда я догадывался, что она меня любит, но любит скромно, по-своему, не любезничает, не вешается: на шею, и за это я полюбил ее еще больше. Когда я узнал, что Лена выходит замуж, целый день я был в агитации, ругал себя и, наконец, пришел к тому заключению, что она меня не любит и считает за обманщика, или мать сбывает ее с своих рук.

Прошел месяц, два; мне чаще и чаще стало приходить в голову сожаление, что я не женился на ней. Были у меня друзья, но эти друзья приучили меня пить водку, играть в карты; я начинал тупеть и ленился заниматься своим развитием. И в это-то время я приходил к тому заключению, что от Лены я требовал многого, даже невозможного при ее воспитании.

"Умен ли я-то? - думал я. - Что я могу дать ей, чем я разовью ее? Я только считаю себя умным, во мне самолюбия много, а люди считают меня дураком. Павлов говорил, что я плохо развит; ревизор смеялся надо мной. Чем я гордился? Тем, что мне удалось напечатать в губернских ведомостях две статьи, которым я сам не сочувствовал и за которые меня же обругал печатно мой товарищ?.."

Через год я увидал Лену женщиной, имевшей ребенка, перетерпевшей много горя в замужестве. В месяц я узнал от нее более, чем в пятнадцать лет, и этому помогло то, что она могла говорить со мной, как женщина, свободно.

Вот что говорила она о своей замужней жизни:

- В доме я была работница: ставила самовар, топила печь, мела полы и должна была слушаться мать, мужа, брата, сестру - и не выходить из их воли.

Денег муж мне давал и не хотел, чтобы я работала на сторону. А мне хотелось работать, потому что я привыкла к этому. Скучно было, я рада, что какую-нибудь книжку дадут читать, но книги были старые, французские романы глупые, - да и муж толковал мне, что мне надо медицине учиться, я могу быть повивальной бабкой, и говорил мне часто об этом. Муж хворал, я боялась, чтобы он не умер: куда я денусь с ребенком? Умер он, мне жалко его стало, потому что он добрый был и ласкал иногда.

По приезде в Орехов от дяди, в последний раз я пошел к ней, -

проститься, так как завтра мне нужно было ехать, а сегодня у меня вечером назначена была лотерея. Она казалась холоднее ко мне, чем раньше.

- Я в монастырь пойду, - сказала она мне.

- Значит, вы меня не любите?

- Ах, не говорите! Она молчала долго.

- Ну, а вы поедете ко мне?

- На какие деньги я поеду? Ну, я приеду к вам: вы думаете, я с вами жить стану? Покорно благодарю.

- Не лучше ли нам теперь обвенчаться? а потом я уеду, - вы пока поживете здесь...

- Нет уж, поезжайте... Не судьба, верно! - И она заплакала.

- Прощайте!

- Когда вы едете?

- Завтра.

- Так вы точно едете?

- Да.

Лена замолчала, лицо ее побледнело. Жалко мне ее было; я так дядю и тетку не жалею. Однако я подошел к ней, подал ей руку. Она подала мне свою руку, а на меня не глядела; мне самому неловко было...

- До свиданья, - сказал я.

Она молчала.

- Елена Павловна!

- Что?

- Прощайте!

Она ничего не сказала... Я ушел. Затворяя двери, я видел, как она плакала.

"Зачем я пошел к ним в то время, когда получил записку от Лены? -

упрекал я себя. - Не ходи я, и ничего бы не было".

Вечером была лотерея. Гостей было двенадцать человек. Все перепились, расцеловали меня, пожелали мне счастья, и каждый расстался со мной другом, прося написать каждому письмо о Петербурге. Все они упрекали меня Леной и спрашивали: повезу ли ее в Петербург? Многие советовали мне не возить ее: ты там хорошую, образованную найдешь.

С лотереи я получил тридцать рублей, да из палаты взял жалованья за этот месяц и за будущий. Таким образом, у меня составилось пятьдесят рублей.

Утром я отправился к Лене. Она складывала свои вещи.

- Куда вы?

- На квартиру. Я нашла за городом квартиру за пятьдесят копеек в месяц. Хозяйка - старуха, кажется, добрая; живет она с дочерью. Дочь -

вдова-солдатка и работает на пристани. Всего только одна изба, да ладно с меня. А вы совсем?

- Сейчас еду.

- Прощайте. Я бы пошла проводить вас, да некогда. Пишите.

Я ей дал пять рублей, но она обиделась и не вяла.

- Я не нищая, слава богу. Вам самим пригодятся. С тоской я ушел на пароход, но зато там я с нетерпением ожидал отплытия. Человек шесть меня провожали и завидовали моему счастью. Наконец пароход тронулся, обернулся по большой реке; сотни рук сняли шапки отплывавшим, махали и платками. Все отъезжающие, палубные, перекрестились, улыбнулись, только мне было скучно: я уезжал от той, которой я мог составить счастье. "Что-то будет с ней? -

думал я... - Ну, да мне самому свое счастье дороже..." И казалось, как будто она стояла на горе, в стороне от людей, глазеющих на отплывающий пароход и говорящих: счастливчики! Но вдалеке я мог видеть только ее желтое платье, движущееся от ветра. Сердце сжалось у меня, когда я подумал: каково-то ей, бедняжке, в это время? И я отвернулся от берега и стал смотреть на пароходный мир, откуда слышалось в разных местах: "Прощай, Орех! дрянной ты городишка... То ли дело вон там-то, у нас...

Разлюли-житье!"...

Часть третья

СТОЛИЧНОЕ ЖИТЬЕ

Только дорогой, подъезжая ближе к Петербургу, я услыхал, что в Петербурге бедному человеку жить трудно, но я этому не верил. Я думал, что если я в Орехе получал сначала жалованья шесть рублей и жил же, то и там на двадцать рублей в месяц проживу. Я думал, что там я буду получать жалованья не меньше двадцати рублей, из коих три я отдам за комнату да за обед буду платить семь рублей, а десяти рублей мне хватит на чай, сахар, табак и одежду. Кроме этого, я слыхал, что в министерствах дают большие награды. Но вот и Петербург! Москва не произвела на меня такого впечатления, как Петербург своими домами, движением народа, разнообразием цветов и видов, криком и навязчивостью торгашей и извощиков. Здесь я с первого же шага из вагона попал на попечение добродушного человека, который сказал мне, что он берет меня к себе в гостиницу за пятьдесят копеек, схватил и понес мое имущество, уложенное в чемодане, и привел меня в сырую, душную комнатку со сводами. Это был подвал, как сейчас же оказалось.

Вечер я провел смутно. Видел я Петербург, а не мог осмыслить, что я видел: дома, люди, лошади, кареты - все вертелось в моей голове, как в тумане. Вышел я за ворота - не знаю, куда идти. Вернулся - и заблудился во дворе, окруженном четырехэтажным домом. Насилу нашел свою лачугу. Здесь я был совершенно чужой всем; поди я куда-нибудь - меня занесет туда, что мне и не выйти одному, да я и не знаю, в какой части города я живу, в чьем доме, у кого. Вон заиграли музыканты во дворе, и почти в каждом окне я увидал если не по два человека, то по одному, - стал я считать их, насчитал до сорока - скучно стало... Грустно сделалось, что я один, что у меня денег шестнадцать рублей и я не могу прокатиться по городу... Но меня брало сомненье: а если мое место уже занято кем-нибудь? В таком случае я буду сочинять или буду искать каких-нибудь занятий. Пришел хозяин.

- Вы, поди, спать хотите с дороги-то. Не купить ли водки?

- Пожалуй.

Выпил я стаканчик очищенной, хозяина попотчевал, - и скоро заснул.

Через день, разыскавши департамент и узнавши, где живет начальник отделения Черемухин, я пошел к нему на квартиру - для того, чтобы явиться. Прежде я часто бывал в барских кухнях, приемных и комнатах, потому что у нас, в Орехе, являются так к начальникам - на дом с подарками. И здесь мне захотелось увидать барина в кухне, с одной стороны, потому, что я сознавал свое ничтожество, как писаришко из провинции перед генералом, и находил поэтому за лучшее протереться к нему с кухни, а с другой стороны, по провинциальному обычаю, мне хотелось услыхать о генерале кое-что от прислуги: хорош ли он и т. п. Вошел я по одной лестнице в третий этаж, сказали: ступайте по другой лестнице, а лучше спросите дворника... Дворника во дворе не нашел; дворницкая заперта, пошел наудалую по другой лестнице -

на третью послали. Опять пошел я по какому-то крыльцу кверху; на четвертом этаже меня остановил дворник, спускавшийся сверху с двумя ведрами.

- Что ты тут шляешься? - крикнул он на меня.

- Я Черемухина ищу.

- Я те дам Черемухина! Кто ты такой?

- Я нездешний. Скажи, ради бога, где он живет.

- Я те покажу! нездешний... Пошел прочь!.. Ты должен дворника спросить, а не шляться по лестницам.

- Скажи, пожалуйста, - взмолился я.

В это время из левых дверей вышел молодой человек, приятной наружности, в сюртуке.

- Что тут? - спросил этот человек дворника.

- Да вон этот барина вашего спрашивает.

- На что вам генерала?

- Мне нужно.

- Они не принимают на дому. Извольте в департамент отправиться.

Я спустился. Обидно мне показалось, что меня даже и в кухню-то не пустили. "Врет! - думал я, - пойду с парадного". Во дворе я увидал другого дворника, с огромной вязанкой дров. Он мне рассказал, как нужно попасть с парадного хода в 18-й нумер. Вхожу в подъезд - точно зал: стены шпалерами оклеены, налево перед столом сидит на стуле швейцар с пуговицами и с позументом на фуражке и читает афишки, за ним вешалка, на которой висит шинель. На полу ковры, впереди лестница с ковром, на ней поставлены цветы.

- Кого нужно? - спросил меня небрежно швейцар.

- Черемухина.

- От кого?

- Сам от себя. - Мне стало обидно, что он принял меня за лакея. -

Нельзя.

- Отчего?

- Сказано - нельзя, и все тут!

- Я из департамента, с приказом.

- Ну, пошел! Давно бы так сказал... Да пальто-то на вешалку повесь.

Повесив пальто, я пошел по лестнице по коврам. Сердце билось сильно.

На стенах плоховатые картины - нарисованы деревья да девы какие-то; пахнет духами. Вот я и в третьем этаже. Смотрю налево: над дверьми - N 18, на одной половине двери медная дощечка и на ней вырезано: действительный статский советник Павел Макарович Черемухин. Стал я у двери, словно дрожь пошла по телу: вот, думаю, как отворит двери он сам, да как закричит... С замиранием сердца я взялся за звонок и сильно дернул его два раза. Через несколько минут мне отворил двери тот же лакей, который говорил со мною на черной лестнице. Увидав меня, он сказал сердито:

- Вам сказано, что генерал не принимает!

- Будто?

И лакей, не сказав ни слова, запер дверь.

Я ужасно был зол в это время и, плюнув чуть ли не на дощечку, сошел вниз.

- Его, говорят, нет дома, - пожаловался я швейцару.

- Я почем знаю, - проговорил швейцар, не отнимая глаз от какой-то газеты.

Отсюда я злой пошел прямо в департамент. В приемной стоял швейцар, очень высокий господин, как пугало в огороде с булавой. Я было пошел на лестницу, но он остановил меня.

- Снимите пальто.

В это время я уже смирился духом.

Я снял пальто и по просьбе швейцара дал ему за сбережение пальто пятнадцать копеек.

На мне был надет форменный сюртук, состряпанный в Орехе, с ореховскими пуговицами, давно отлинявшими, с протершимися локтями и полинялым воротником. Брюки были старые, полинялые; на одном сапоге дыра, - и поэтому мне стыдно было подниматься к департаменту. На площадке между двумя департаментами стояло шесть сторожей. Они очень любезно заговорили со мной и объяснили, что Черемухин еще не приехал, и так как теперь второй час, то он скоро будет. Узнавши, что мне надо, сторожа пожелали мне счастья. На площадке и по двум коридорам ходили чиновники в вицмундирах, фраках, пальто, пиджаках и сюртуках - старые, молодые и юноши. Я стоял робко и чувствовал, что я, в сравнении с ними, - дрянцо, и сознавал свое ничтожество перед ними; лицо мое горело, со сторожами я говорил запинаясь, ходил по площадке неловко, руки и ноги вздрагивали...

- Черемухин идет! - сказал один сторож, стоявший у перил лестницы, и вслед за тем вошел на площадку здоровый человек лет сорока, с важной надутостью в лице. В коридоре он спросил вахмистра здоровым голосом, протяжно:

- Директор здесь?

- Точно так-с, ваше-ство! - отрапортовал скороговоркой вахмистр.

- Спрашивал меня?

- Никак нет-с, ваше-ство!

- Доложи, когда придет вице-директор Н.

- Слушаю-с.

И генерал пошел по коридору, важно покачиваясь на правый бок и держа голову кверху. Многие чиновники кланялись ему низко, и он, как мандарин, кивал им слегка, а некоторым и вовсе не кланялся.

- Это он? - спросив я сторожа.

- Он. Он теперь в свое отделение пошел. Идите.

- Булку будет жрать, - заметил другой сторож, улыбаясь.

По указанию сторожа вошел я в большую комнату с лакированным полом, с семью столами разных величин, Чиновники одеты прилично, смотрят франтами;

одни пишут, другие разговаривают, третьи читают газеты. Я никогда не ходил по лакированным полам и теперь боялся, как бы мне не упасть, потому что ноги имели к этому большое поползновение. Таким образом, смотря на пол и по сторонам, я заметил все-таки, что чиновников очень много; меня пробирала дрожь, и я не знаю сам, каким образом прошел много комнат и остановился только в последней комнате. Со страхом я подошел к какому-то высокому человеку в сюртуке, с палкой в левой руке, для того, чтобы спросить, где начальник такого-то отделения. Но я и тут сробел. А я от самого дома вплоть до департамента занят был тем - какую мне сказать речь начальнику отделения? В голову ничего не лезло, кроме слов: имею честь рекомендоваться, канцелярский служитель-помощник столоначальника Кузьмин...

И это я твердил всю дорогу в то время, как шел по департаментской лестнице и когда шел по комнатам. Она мне не нравилась, хотелось сказать красивее, да ничего лучше не выходило. Теперь, занятый своей речью, я струсил высокого человека с палкой. Увидав меня, он спросил:

- Что надо?

- Я... Куз...

- Что-о? - чуть не заревел на меня человек с палкой. Я смотрел на его палку, которая точно прыгала.

- Мне нужно начальника... - и я забыл фамилию начальника отделения.

- Что вам надо? зачем вы шляетесь по отделениям! - закричал он и отошел прочь.

Ко мне подошел какой-то молодой чиновник и, переспросив, что мне нужно, указал дорогу и заметил:

- Зачем вы вице-директора беспокоите!

- Разве я знаю, - сказал я как-то глупо с досады. Пошел я по указанной дороге; ноги подсекались. Увидал Черемухина и подошел к нему. Он сидит налево, что-то жует и разговаривает громко с каким-то чиновником, сидящим около него. Я стал перед Черемухиным.

- Что скажете? - спросил он меня и встал.

- Имею честь рекомендоваться... - я закашлялся.

- Что нужно?

- Я, ваше превосходительство, Кузьмин из Ореховской губернии.

- А! Петр Васильевич! - обратился он к одному из подчиненных.

- Что прикажете? - спросил его кто-то. В глазах у меня рябило.

- О Кузьмине какое распоряжение сделано? - Причислили к департаменту.

- Ах! да! Вы к департаменту причислены, - произнес генерал таким тоном, как будто он мне сделал большое благодеяние.

Это благодеяние меня словно обухом ударило по голове. Я ничего не слышал, что говорилось вокруг меня и что делалось.

- Поняли? - спросил меня кто-то. Я очнулся. За большим столом сидело пять человек; трое из них смотрели на меня и улыбались; двое писали и о чем-то переговаривали друг с другом.

- Я в это отделение назначен? - спросил я одного чиновника, особенно пристально смотревшего на меня.

- Опоздали немного; директор другого велел определить, а вас причислили к департаменту.

- Сколько же мне дадут жалованья?

- Ничего.

- Да у меня всего-то денег шестнадцать рублей. Чем я буду жить?

Я опять подошел к начальнику отделения, и уже храбро:

- Ваше превосходительство! Я не могу быть причисленным к департаменту, потому что я имею всего денег шестнадцать рублей.

- Жалею!.. Кто же вас просил ехать?

- Да ведь мой формуляр затребовали! Вы хотя по воле меня примите.

- Директор говорит, что вы не обучались даже в гимназии... А у нас нынче даже много университетских причислено к департаменту. Впрочем, вы зайдите дня через четыре, я, может, улажу это дело.

Я пошел к директору. Долго я терся в приемной между разными чиновниками и кое-как дождался директора. Он уже шел домой. Это был высокий, тучный господин, с бакенами, лет тридцати пяти, в вицмундире без орденов.

- Что скажете? - спросил он меня небрежно, мимоходом, глядя в дверь.

Я объяснил ему, в чем дело.

- Подайте прошение, - сказал он мне и пошел.

- Да ведь я причислен к департаменту.

Директор обратился к какому-то чиновнику, вероятно правителю канцелярии.

- Что ему нужно?

- Вам что нужно? - переспросил меня правитель канцелярии.

- Кузьмин... Я из Ореховской губернии.

- Об нем, ваше превосходительство, хлопотал Симонов, ревизовавший ореховскую палату...

- У меня, ваше превосходительство, всего шестнадцать рублей, - сказал я директору.

- Доложите завтра! - сказал директор правителю канцелярии и, раскланявшись, ушел - домой.

"Ах, как хорошо быть директором! Власти-то сколько! Делай, что хочешь!" - думал я, спускаясь с лестницы. Пошел я на свою квартиру в большом горе. Первое, что вертелось в голове, - то: как я буду жить здесь?

Ну, проживу я месяц, а потом? И я решился подождать еще четыре дня и потом искать службы где-нибудь в частных конторах. Проситься в департаменты я не мог, потому что у меня не было ни одного знакомого в Петербурге, а Симонов, который мне протежировал, назначен был в какую-то провинцию. Шел я по Невскому, и как мне противен он казался со своим блеском! - но при этом мне страшно было больно, что я не могу в Петербурге долго жить? Буду ли я в нем долго жить? Не знаю. Вот я и надеялся на перевод, а что вышло! Ехать назад не хотелось, да и на какие я поеду деньги?..

Андрей Васильевич, мой хозяин, тоже пособолезновал мне и стал просить зажитые мной у него за квартиру с пищей два рубля и при этом обидчивым тоном говорил мне, что он человек бедный, платит за квартиру дорого и ему от этой квартиры в пять комнат только убыток. Он уступил мне эту комнату за тридцать пять копеек в сутки на пять дней.

Скука была страшная в это время. Хозяин говорил глупости, да ему и некогда было беседовать со мной; сестра его, повивальная бабка, девица двадцати девяти лет, сетовала, что в Петербурге очень много бабок, практики нет, а в провинцию она не едет, во-первых, потому, что помогает в хозяйстве брату, а во-вторых, в провинции простой народ не доверяет ученым бабушкам.

Шатался я и по городу- все невесело. Так бы и не глядел ни на что, так и вертелись в голове слова чиновников из Ореха: "Служил бы ты, служил здесь, а то, ишь, советником захотел быть". Опротивело мне глазеть по городу, и стал я лежать. Пролежал сутки, надоело. На другие сутки стал переписывать одну статью - ничего не лезет в голову; выпил водки для вдохновения, -

хуже: спать захотелось...

Пришел в департамент. Черемухин объявил мне, что мне назначено заниматься в его отделении; что я буду числиться при департаменте впредь до определения в штат, а так как я человек бедный, то буду получать жалованье, как вольнонаемный писец.

- Сколько же мне будут давать? - спросил я помощника столоначальника, Василия Петровича, в стол которого меня отослал Черемухин.

- Не знаю. Рублей десять или восемь.

- А штатные сколько получают?

- Низший разряд - одиннадцать рублей с копейками, да в эмеритуру вычитают проценты.

Велели приходить на другой день на службу.

Теперь я немного повеселел и не робел, как сначала, а глядел бойко на людей, идущих и едущих, как будто получил богатство или считал себя петербургским жителем; больше прежнего заглядывался по сторонам, смотрел на богатства, разложенные на окнах в магазинах, читал вывески на домах и сердился, что вывески большею частью написаны не по-русски, читал названия улиц, стараясь запомнить на случай местность, для того, чтобы не плутать после. И неловко мне казалось толкаться в народе: пальто мое сшито не так, как у петербургских. Попадалось мне много книжных магазинов, не утерпел, зашел в один и купил одну книгу, заплатив за нее два рубля с полтиной.

Андрей Васильич опять стал просить денег; когда я отдал, то у меня осталось всего капитала семь рублей пятьдесят копеек. Повел он меня смотреть квартиры. Долго мы ходили по разным улицам и переулкам, останавливались у ворот и подъездов, на которых были прибиты бумажки, гласящие, что здесь отдается комната или отдаются квартиры с прислугой или без оных; заходили в дома каменные - четырехэтажные и в одноэтажные; был я домах в десяти или больше, но нигде не нанял квартиры по вкусу и дешевой. В одной квартире отдавали комнату проходную за пять рублей, но мне не понравилось то, что отдавала комнату молодая женщина, в дверях же другой комнаты стояла девушка лет восемнадцати, а в этой комнате на диване сидел военный писарь. В другой квартире отдавался угол, и в этой комнате, где отдавался угол, было, кажется, восемь человек налицо. Наконец, я вошел в деревянный дом с пятью окнами на улицу, одноэтажный; зашел я с первого попавшегося крыльца, какая-то женщина сказала грубо: с кухни! - и захлопнула двери. Кухня грязная, с одним окном, около которого сидит женщина лет тридцати пяти и что-то починивает. Недалеко от нее стояла женщина лет сорока, с измятым лицом и кричала:

- Я чиновница, слышь ты!

- Прохвоста, поди, какова! с солдатами таскаешься, - отвечала хладнокровно женщина, сидевшая у окна, продолжая шить.

- Здесь отдается комната? - спросил я чиновницу.

- Здесь. А вы один?

- Один.

Она повела меня к дверям - против кухонных дверей. Комната маленькая, с одним окном на улицу, грязная; шпалеры ободраны; налево дверь, только заперта. В комнате валялся какой-то мешок и стоял стул в углу.

- Сколько стоит?

- Четыре рубля.

- Тихо у вас?

- О! В этом не сомневайтесь.

- Мебели нет?

- Поставлю. Когда переедете?

- Сегодня.

Мы условились за три рубля, и я отдал ей задатку рубль серебром.

Вечером Андрей Васильевич нанял мне извощика за пятнадцать копеек (с меня просили 40 копеек), и мы поехали на новую квартиру. В моей комнате, однако, ничего не прибыло: в каком положении видел ее раньше, в таком же она была и теперь.

- Хозяйка дома? - спросил я ту женщину, которая починивала у окна что-то.

- Дома; да к ней пришел писарь-любовник...

- А мебель-то как же? Хоть бы чурбан, что ли.

- Да у нее и чурбаньев нету, не то что мебели.

Андрей Васильевич ушел разыскивать хозяйку, но немного погодя я услыхал, что он кричит недалеко от кухни. Я пошел искать его по коридору, в который выходили три двери: одни в хозяйскую комнату, другие к жильцам, я третьи в кухню. Но я не знал, где живет хозяйка, и отворил двери направо.

Комнатка в два окна, чистая и порядочно меблированная, выходила на двор. У окна сидели две молодые женщины, а между ними сидел Андрей Васильевич и что-то говорил.

- А, это ты! садись. Это новый жилец, ваш сосед, - отрекомендовал меня Андрей Васильевич женщинам.

- Пойдем же хозяйку разыскивать, - сказал я ему.

- Ну, я не пойду. Садись с нами.

Однако я ушел и, отыскав хозяйку, спросил о мебели.

- Погодите, голубчик, завтра; а сегодня и так обернитесь.

Женщина, сидевшая в кухне, проворчала мне: ишь, верно, любовницу при себе держать хочет!

- Как так?

- А так. Эти дела я уж смекнула: они всего-то трои сутки переехали. А коли ты ихной любовник, я скажу тебе: к ним какой-то приказей ходит, должно из сенату. Одна, - та, коя помоложе, - шьет, а коя постарше - та все рыскает.

"Ну, здесь не житье мне", - думал я, входя в свою комнату. Долго я сидел на окне, повеся голову и обдумывая свое положение, потом пошел шляться по городу и прошлялся до двух часов ночи. Много грязи я видел в это время на улицах, в трактирах и садах, устроенных при трактирах, и так как это грязь, то я лучше умолчу об ней.

Когда я пришел домой, в доме, кажется, все спали, потому что ни в одном окне я не заметил огня, кроме лампадки, в которой горело масло перед иконой в хозяйкиной комнате. На крыльце и в сенях перед кухней была такая темнота, что я кое-как отыскал какие-то двери, около которых кто-то спал.

Стал я стучать в двери, стучал долго, так что: разбудил спавшего человека.

- Кто тут? - пробурлил сердито мужчина.

- Я жилец.

Лежащий только перевернулся на другой бок. Опять я стал стучать.

Отперли двери, только не эти, а другие, Сказавши на вопрос, кто тут, удовлетворительный ответ, я вошел в кухню, в которой было очень темно.

- Как вы поздно! - спросил женский голос.

- Нельзя ли посветить мне?

Немного погодя в кухню вошла девушка лет восемнадцати, в блузе, брюнетка; она постоянно зевала, лицо ее было измято. В кухне спало четыре человека - двое мужчин и две женщины. По стенам, полу и спящим гуляло множество тараканов, черных и красных. Один мужчина спал поперек двери в мою комнату. Девица хихикнула.

- Потом сидите дома, - сказала она мне.

- Чево еще вы с огнем-то тут! - вскричала какая-то женщина, лежавшая у стены.

Я пошел к двери; дверь не запиралась, и я перешагнул через спящего человека; девица таким же образом вошла за мной. Свечками я еще не запасся;

поэтому я радовался даровому освещению. Налево, на полу спало двое мужчин, по-видимому, из рабочих, положив под головы мой чемодан, так что он был в середине, а они спали врозь, углом, и через одного мне нужно было опять перешагнуть. Это мне не понравилось, да и я боялся, чтобы у меня не украли последнее мое достояние.

- Вот и покорно благодарю! - проговорила девица и захохотала.

- Делать нечего; надо ложиться.

- Куда?

- Места будет.

- Отчего они ваше одеяло и подушку не взяли?

- Оттого, что они, должно быть, не привыкли на мягком спать.

- Как же вы на полу-то? - А они ведь спят же?

- Вы бы к нам шли, - сказала она нерешительно.

- Зачем?

- У нас лучше: я вам свое место уступлю, на пол лягу, а сестра не будет сегодня.

- Покорно благодарю. - И я занялся приготовлением постели: положил на пол одеяло, к стене подушку. Швее, как она себя рекомендовала во время приготовления мною ложа, как видно, хотелось посидеть у меня, но я ее ловко выпроводил. Спать я лег не раздеваясь. Долго я не мог заснуть, не потому, чтобы я кого-нибудь боялся, но меня начинали покусывать клопы и блохи, и я долго обсуждал то, что видел сегодня. Особенно я злился на то, что уехал из Ореха, не сообразивши того, как я буду жить в столице; злился на то, что я бедный человек, и решился завтра же искать другую квартиру.

Утром человек пробуждается свежий. Он больше может сообразить вещи;

впечатления становятся более ясными, чем вчера, и то, что вчера вечером не нравилось, теперь кажется вещью возможною, и человек смотрит на все снисходительно. Так и теперь мне - хотелось пожить с бедными людьми и узнать, что такое провинциал, бедный провинциал в Петербурге: достигает ли он своих целей и почему ему нравится жить именно в Петербурге, а не в Москве, Нижнем или у себя дома? Эта мысль приходила мне в голову; когда я ехал по железной дороге в Петербург и народу ехало очень много; потом я каждый день со скуки ходил на железную дорогу по четыре раза в сутки и удивлялся, что сколько приедет людей в Петербург, почти столько же отправляется из него и в Москву, но простого народа в Москву едет немного.

Вставать не хотелось. Я еще лежал лицом к стене и слышал разговоры сидевших или лежавших мужчин в моей комнате.

- ... Ну их к чертям! На фабрике, али кака-нибудь, лучше, потому неделю отробил, праздник гуляй, и понедельник гуляй. А извощик што?.. Вон, я знаю, к Петрову в кабак ходит Митюха, так проклинает-проклинает свою жизнь - беда, говорит. Лошадь своя - да корма-те ноне дороги, одному невыгодно фатеру нанимать, ну, и пошел в подряд к Сеньке Гуляеву.

- Мой брат по рублю в день всегда наживает, - сказал другой вошедший мужчина.

- Ну, поди, не всегда. А ты по каким ремеслам-то? -

- Столярю у Якова Карпова.

- Так.

- А тот, - ишь, кубарем-то свернулся, - из ваших? - спросил пришедший.

- Нет. Ночью, сказывают, прибег пьяной.

- Приказный, поди, какой.

- А бог его знает. Я перевернулся и сел на свою постель.

- Што, жестко спать-то? - спросил меня один из рабочих с клинообразной рыжей бородой.

- Я привык.

- Приказный, чай?

- Что делать, дядюшка! Рабочие стали одеваться.

- А ты вот что... Не знаю, как те звать-величать, не напишешь ли грамотку во Псковскую губерню: жона там с робятами, - сказал другой рабочий, низенький ростом, корявый.

- Ладно, - сказал я.

- Ты не думай, чтобы даром: денег дам, угощу.

- Я и так напишу.

- Ну, брат, мы знаем, как ваша-то братья живет. А ты отколева?

- Из Ореха.

- Слыхал. Из той губерни недавно со мной робил один, сказывал -

дрянное там житье-то... Так насчет грамотки-то можно?

- Можно.

Один из рабочих накинул на себя зипун, другой поддевку, оба надели по фуражке, один взял молоток, надел на плечи узелок с пожитками, другой тоже надел узелок; столяр облачился в поддевку, накинул фартук, а с собой ничего не взял. Они ушли.

Когда я вошел в кухню, мужчин там уже не было, только две женщины пили кофей розно. Обе они поглядели на меня косо.

- А где бы мне умыться? - спросил я женщин.

- Умыться-то у нас негде: изо рта умываемся.

- Как так?

- Зачерпнем чайной чашкой из кадки... так и моемся.

Я так и умылся. Когда я умывался, женщина помоложе, которой вчера не было в кухне, объясняла мне:

- Мы воду-то от водовоза покупаем по гривне за ведро, да хозяйка, паскудная, ворует.

- Откуда же вода-то?

- С канавы. С Невы-то далеко, ну и покупаем у таких - дешевле.

Воду противно было пить; в ней было много сору.

- А ты как здесь живешь?

- А столяр - мой муж, а другой-то - ейной, - и она указала на другую женщину.

- Много у нашей хозяйки жильцов?

- В той половине две девки живут, да с того крыльца чиновник с содержанкой живет.

- Дорого берет хозяйка?

- С чиновника шесть рублей, с девок четыре, да с нас по рублю, -

значит, с одного по полтиннику приходит; а те мужики, что с вами спали, не знаю, сколько платят, потому вчера пущены.

- А вы чем занимаетесь?

- Яблоками да ягодами торгую. Да край-то здесь дрянной: когда четвертак выторгуешь, особливо в праздник, я то и пятака расколотого не приобретешь...

Пришла в кухню хозяйка; от нее сильно разило водкой.

- Хозяюшка, я не один буду жить в комнате? - спросил я ее, утираясь полотенцем.

- Что ж такое? они только ночевать приходят.

- А в праздник?

- Это уж мое дело. Нравится квартира - живи, не нравится - в Петербурге много квартир. А ты мне паспорт свой подай да деньги за месяц. -

Я ушел в комнату, а хозяйка закричала на торговку:

- Зачем ты ему воду даешь?

- А чья вода-то - не моя, что ли?

- Молчать!

- Сама молчи, паскуда! пьяница эдакая...

- Ах ты!.. вон с моей квартиры!

- И уйду... Ты наперед деньги заплати, что за яблоки должна.

- Какие яблоки?

- Ах ты!..

Пошла ругань: присоединилась еще третья женщина; бабы раскричались и попрекали друг дружку чем только могли. Наконец хозяйка ударила торговку по щеке. Торговка вошла ко мне в такой агитации, что мне жалко ее стало, но на лице ее выражалась какая-то радость.

- Вот!.. вот!.. Плюху от паскуды, не пито, не едено, получила... Она убьет меня, и вас убьет... Я вас во свидетели ставлю.

И она убежала на улицу. Немного погодя она пришла с городовым, который вел себя как важное лицо, еле двигался, на все смотрел флегматически, как будто думал: "Мы эти штуки на каждом часу видаем". Он отправился прямо к хозяйке. Сквозь дверь в моей комнате, рядом с хозяйкой, я мог слышать даже шепот.

- Ты опять! - сказал городовой.

- Кузьма Сидорыч! я способиться не могу с ними!

- А зачем бьешь? Ведь она бой-баба, к самому частному пойдет.

- Выгони ты ее! Денег уж вот сколько не платит...

- Врешь! врешь, паскуда! - закричала торговка, услыхавшая эти слова, и ворвалась в комнату хозяйки, но городовой прогнал ее.

Зазвенели деньги; городовой вышел на кухню.

- Ты, баба, не буянь, в квартал представлю, - сказал он мимоходом торговке.

- Ну и представляй! Я не воровка какая-нибудь!

- Ну-ну, не разговаривай!

Городовой вышел. После этого женщина, поругавшись с хозяйкой, скоро ушла.

Нужно мне было достать из чемодана дневник, но так как он был далеко, то пришлось вынимать почти все тетрадки, книги, белье и сюртуки. Повесить сюртуки, пальто и шинель было некуда, потому что нужно было еще купить гвоздей, да и вешать неудобно, потому что утащат, и тогда я должен буду ходить на службу в рубашке. Вообще я трусил за все мои вещи, за все мое движимое имущество; особенно дороги были для меня тетрадки, которые могли очень легко попасть в мелочную лавочку, где их употребят на обертки.

Перебирая и размышляя таким образом, я вдруг увидал в дверях женщину, с которой я разговаривал вчера. Она очень приятно глядела на меня и на мое имущество, разбросанное по полу.

- Это все ваше? - спросила она как-то глуповато.

- А что?

- То-то. Я все смотрю: вещей-то у вас много. Вы по какой части?

Я сказал. Она подошла ко мне ближе.

- Не пособить ли вам?

- Нет... Мне нечего же делать.

- Я так... Мне тоже нечего делать... А не то я пособлю... - И она умильно поглядела на меня, потом заговорила: - Одиннадцатый год маюсь я здесь-то, из Михайловского села Костромской губернии приехала с мужем-сапожником; да недолго маялась с ним - помер скоро. Ну, и стала искать работы, домой неохота... Сватался за меня подмастерье один: я тогда красивая, молодая была. Не пошла. Думаю - сама себя прокормлю. Ну, и попала сначала в кухарки, в хорошее семейство; год выжила; четыре с полтиной получала, на всем на готовом... Потом хозяева уехали, кажись, в Пермскую губернию, далеко куда-то. Звали, да куда я в экую даль поеду... С тех пор местов много перепробовала. Дрянно. Теперь вот две недели без места, последние гроши проедаю... В прачки думаю наняться... А вам не сходить ли за чем-нибудь в лавочку?

Я поблагодарил ее и отказался от услуг, потому что я понял: ей хотелось получить от меня что-нибудь.

Пошел в департамент и пришел так рано, что в нем, кроме сторожей, еще никого не было. Здесь я чувствовал то же самое, что чувствует новичок в училище. Сел я в дежурной, разговорился с чиновником, он послал меня в отделение. Сел я к окну и стал думать. Скучно, страшно скучно сделалось;

хотелось заниматься, переписывать, и много бы я переписал, и так бы переписал, что удивил бы всех своим старанием... Вот начали проходить мимо меня чиновники: сначала один, потом еще один, и все больше и больше прибывали; заскрипели сапоги, задвигались стулья, что-то стучало, закашляли, заговорили, засмеялись - и начался в департаменте гул, появилось чиновников много, запахло тяжелее, и куда делась эта мертвая тишина!

Департамент принял вид школы, только школьники были чиновники, сидевшие серьезно за столами, по три и больше человек за каждым. Все они как будто никого не боятся, толкуют свободно, о чем попало, смеются друг над другом.

Но вот приходит помощник столоначальника; половина писцов ему кланяются, половине он подает руку, острит над кем-нибудь, считая, что он тоже начальство. Он отпирает шкафы и дает работу писцам. Заскрипели перья, но не везде; многие ходили, говорили, собравшись в кучку, читали газеты. Пришел наконец один лысый, худой, высокий и некрасивый чиновник, которого компания тотчас подняла на смех. Он подошел к помощнику столоначальника, Петру Васильичу, и протянул ему руку, тот ударил его по лысине. Он выругался и сел на свое место. Положив обе руки на стол и нюхнув воздух, он достал из стола бумаги с подкладкой, посмотрел правым глазом на бумагу так близко, как петухи смотрят, что в нем изобличало близорукость, еще повернул, поглядел так же и, положив на стол, взял простое перо, так же поглядел на него и стал чинить. Очинив перо, он попробовал его и, положив на стол, вытащил из кармана сюртука пеклеванную булку, стал кушать, пройдясь к другому столу.

- Жеребенок! - сказал один чиновник.

Двое чиновников захохотали.

Пришел какой-то гладенький чиновник. Его прозвали "Канарейкой", -

"Жеребенок" назвал его Соловьевым. Он стал смеяться над "Жеребенком", называя его Дворянчиковым.

- Маменькин сынок! нахапал денег-то...

Дворянчикову, вероятно, было обидно, и он, сев на свое место, сказал:

"Скотина! блюдолиз!" Глаза его больше прежнего покраснели, на лице выступили красные пятна.

- Господин... как вас?.. вы не связывайтесь с этими скотами, - сказал он мне и стал выводить на черновой бумаге от нечего делать: "департамент",

"его превосходительство" и т. д.

Собрались все чиновники, кроме столоначальников, и наше отделение было похоже на гимназический класс, потому что чиновники, семейные люди, походили своими шутками, остротами и выходками вполне на гимназистов;

молодые, недавно служащие писцы, еще не чиновники, или переписывали, или, молча слушая товарищей, улыбались. Они учились развязности.

Занятие мое было легкое: я переписывал с предписания копию или писал отпуск к делу. Другие, почище меня почерком, тоже переписывали с черновых, написанных карандашом, предписаний. Наконец пришли и столоначальники; они поздоровались с помощниками да с двумя писцами, а прочих удостоили кивками голов. После всех их пришел Черемухин. Все встают с мест и кланяются, а Черемухин делает два кивка головой, мимоходом протягивает два пальца столоначальникам и зовет помощников. В отделении стихает говор; каждый старается сделать вид, что он занимается.

В первый же день службы я узнал от служащих, что Черемухин в высшей степени казенный формалист, старающийся во всем быть аккуратным человеком;

что вся жизнь его заведена по часам, так что у него сутки распределены на разные роды занятий, - у него определено: когда вставать, когда чай пить, когда читать, писать бумаги, когда любезничать с женой, детьми, когда устраивать вечера. Узнал я также, что он очень самолюбив и честолюбив и никогда не уничтожит лоскутка бумаги, на котором он что-нибудь сочинил, и эти лоскутки у него хранятся в особой комнате, которая вся загромождена его творениями. Впрочем, говорили, что его понять довольно трудно - что он за человек. Мне же с первого раза бросилась в глаза его формалистика. Сторож приносит ему письмо.

- Откуда?

- Из города какова-то, ваше превосходительство.

- Сколько за мной?

- За пять писем - двадцать пять, ваше превосходительство.

- Как за пять?

- Точно так-с, ваше превосходительство.

Журналист принес ему ведомость о бумагах, выпущенных в эту неделю, и о числе разной бумаги, издержанной тоже в эту неделю

- Господа, - обратился он к чиновникам, - не марайте много бумаги! Я на счет поставлю... Отчего вы гусиными перьями не пишете?

Все молчали. Каждый как будто боится вызова, каждый, точно первоклассный гимназист, боится директора.

Отправляли какое-то дело.

- Михайло Алексеич, принесите мне полпалки сургучу, большой конверт...

печать, бечевку... - говорил он с расстановкой журналисту. Тот приносит и кладет все это на стол. Черемухин подзывает к себе журналиста, писца и помощника столоначальника.

- Петр Васильич, держите конверт.

Петр Васильич держит конверт.

- Цел?

- Точно так, ваше превосходительство.

Обвязывает Черемухин дело бечевкой, прикладывает печать и кажет окружающим его трем человекам.

- Хороша печать?

- Хороша.

- Держите конверт.

И Черемухин сам всовывает дело в конверт, запечатывает его, обвязывает бечевкой, печатает, кажет при этом то журналисту, то помощнику столоначальника, и сам отдает дело с относной курьеру.

Уже шестой час, а Черемухин все копается; он сначала все уходил - то к директору, то терся в других отделениях; теперь он начал писать какие-то письма и между тем отдавал приказания помощникам. Столоначальники уже давно ушли, а писцы идти не смеют. Делать им нечего, хочется есть, идти нельзя, они и шепчутся громко: эк его, рассиделся! Недовольство выражается все громче и громче, и это, кажется, надоедает Черемухину, - он возглашает:

- А! кому нечего делать, может идти. Только вы, - говорит он помощникам и журналисту, - останьтесь да по писцу из стола оставьте.

Пошел я обедать в харчевню, в которой, как мне сказывали, порция щей стоит три копейки. Харчевню составляют три небольшие комнаты, в одной шесть столов, а в двух по три. В той комнате, в которую я вошел, было шесть человек, кроме меня: за одним столом обедали четыре извощика, за другим какой-то человек в шинели, вероятно чиновник, с мальчиком. Я спросил щей и жаркого, Щи, по случаю середы, сегодня не полагались, а вместо них принесли уху и жаркое из какой-то рыбы. Хлеба можно было купить тут же. Извощики толковали о своих делах, и перед ними на столе стояли две осьмушки. В остальных комнатах говорили громко, ругались - это были все рабочие люди, за исключением разве чиновника, которого, по его бедному наряду, впрочем, не считали за чиновника.

Уха оказалась дрянною: накладены какие-то кости, вода с песком, пахнет салом; жаркое, состоящее из двух черненьких маленьких рыбок, тоже пахнет свешным салом. Чиновник жаркое не брал, а взял две порции ухи, набивая ею свой и сына своего животы пополам с черным хлебом. По непривычке, я не мот хлебать уху. и есть жаркое, а ел хлеб с солью.

- Вы, верно, в первый раз здесь? - спросил меня чиновник.

- Да.

- Есть можно, дешево.

Пошел я в трактир, а попал в портерную.

- Пивка прикажете: белого али черного? - спросил меня сиделец, с красным лицом, немолодой.

- А можно у вас получить пирог с мясом?

- Можно. Прикажете бутылочку?

- Я не пью пива. Водки, пожалуй, выпью.

Заказав мне пирог, он стал просить меня, чтобы я его угостил пивом. Я так и сделал. За пивом он мне сказал, что он хозяин харчевни и портерной, что прибыли здесь нет, даже от харчевни мало выгоды; кутил сюда почти не ходит, потому что трактир и портерная с харчевней находятся не на видном месте.

- Вы не поверите, - рассказывал он мне, - я да зять наняли сообща - я здесь три комнаты за тридцать пять рублей в месяц, он - во втором этаже шесть комнат за шестьдесят пять рублей; на свой счет меблировали, покрасили, занавески повесили, капиталу одного две тысячи серебряных затратили, да эти свидетельства чего стоят! А уж полгода, как мы здесь торгуем, хошь бы грош выручили. Уж стараемся и так, и сяк, а пользы нет.

Иной день и никто не зайдет. В трактир ходят, да в праздники... Хотел я бильярд здесь устроить, да зять говорит: отобьешь от меня гроши... Теперь хочу постоялый двор завести. Потрачу еще двести рублей, авось и поправлюсь.

На прощанье он еще стянул с меня бутылку пива и попросил посещать его почаще.

Между тем капитал мой убывал незаметно. Дорогой, сосчитавши деньги, я с ужасом узнал, что у меня всего их только пять рублей двадцать восемь копеек. Стал я ворочать мозгами - как бы жить так, чтобы денег не тратить?

Но, сообразив, что везде лупят большие цены, я шел как помешанный и решил завтра же продать свой хороший неформенный сюртук, который в Орехове стоил мне пятнадцать рублей.

Хозяйка была уже пьяная и опять ругалась с жиличкой в кухне; чиновник, живший с содержанкой, праздновал свои именины, и потому в его комнате происходило веселие велие. Хватился сюртука, на который я хотел еще взглянуть в последний раз и посоветоваться с жиличкой, куда бы его продать,

- сюртука в чемодане не оказалось, а замок заперт сомнительно. Объявил я свою претензию хозяйке, она закричала:

- Извольте убираться! очищайте комнату!

Такое предложение мне было сказано в первый раз в жизни, и я возмутился, но промолчал. Вечером у нее был гость, какой-то унтер-офицер.

Он пришел пьяный и за что-то бил хозяйку, которая ругалась, плакала, и причитала: "Ты подлец! ты мою душу загубил, подлый человек!" Унтер тоже ругался и плакал, приговаривая: "Ты не любишь меня, собака! я в гроб вколочу твою подлую душу!.." - и все-таки они после этого затихали и целовались. Пришли рабочие в кухню и в мою комнату. Пришли они уже выпивши.

Долго они ругались, потом запели все враз: "Не вчерась ли я гуляла" - но выходило нескладно. Потом они долго калякали о своих делах, ругались и вообще обращались друг с другом без церемонии, а один так чуть драку не затеял. Со мной обращались тоже попросту, просили полштофа водки, но я отказался, они обругали меня и скоро заснули. Они легли спать опять по-вчерашнему, только мои товарищи, спящие в комнате, положили под головы свои узелки.

И я лег спать, но долго не мог заснуть. Рабочие храпели, но хозяйка все еще ругалась, но уже охриплым голосом, и, казалось, была очень пьяна.

Слышно было, что унтер говорил несвязно: "Ты свинья! ты добродет... не чувствуешь... да!.."

- Спи, пьяница.

- Я тебе покажу!.. покажу...

Вдруг что-то грохнуло - не у хозяйки, где-то в другом месте, но из хозяйской комнаты слышались только глухие ворчанья... слышался где-то свист, кажется, отворяли ворота... где-то скрипели двери... Страшно мне сделалось в этой берлоге, долго я не мог заснуть и заснул только к утру.

Мне хотелось жить в каменном доме. "Чем выше, - думал я, - тем воздух чище". Долго я бродил по разным переулкам и наконец в одном из них увидал бумажку с надписью, что отдается комната с мебелью. Дворника не оказалось.

Вышла с крыльца немолодая женщина, которая рекомендовала мне хозяина за хорошего человека. В этом деревянном доме-флигеле была питейная лавочка, в которой торговал хозяин флигеля, то есть квартирный хозяин. Он был молодой человек, и когда я вошел в лавочку, читал "Сын отечества". Со мной он обошелся любезно, говоря скоро: комната для вас будет оченно хорошая-с и по месту довольно дешевая-с! - точно как будто он продавал мне водку или какие-нибудь вещи. Я рассказал ему про неудобства моей старой квартиры, он принял во мне участие:

- Помилуйте-с, как можно жить в такой квартире! Это настоящие мазурики, они обокрадут вас. А у меня жильцы все хорошие; Насчет спокою можете не сумневаться.

Он повел меня показывать комнату через питейную лавочку, заставив свою жену, Агафью Егоровну, сидеть вместо него в лавке.

Вошли мы в кухню. Там запахло кожей, сыростью, табаком и еще чем-то кислым. У окошка сидело двое мужчин, - один хромой, с начинающими седеть волосами, без бороды, но небритым лицом; другой походил на немца или скорее на финляндца. Не вставая, они проговорили хозяину:

- А, Андрей Петрович, как вас бог милует? Что, комнату отдавать? дело!

Мы пошли дальше. Наконец вот и комнатка, с одним окном и еще двери куда-то. Она была хотя и небольшая, но совершенно отдельная, светлая, недавно оклеенная обоями.

- Вот-с комната! - сказал хозяин, вздохнув и как будто желая уверить меня, что товар налицо, и он сознает, что лучше этого товару вы нигде не сыщете. - А это чердак. Тут вы, когда будет жарко, спать можете, - прибавил он, показывая мне чердак.

- В нем никто не будет жить?

- Как можно-с!

- Сколько же вы возьмете?

- Без лишнего пять рублей. Вам и самовар сюда будем носить.

Мы порешили на четырех рублях. Два рубля я дал задатку, хозяин принес мне кровать, стол и три стула. Скоро я переехал.

После занятий в департаменте я, напившись чаю и закусивши черным хлебом, короче познакомился с хозяином. Он поставил мне в кабаке осьмушку вишневки и сказал, что он московский мещанин, квартиру-флигель нанимает за триста пятьдесят рублей в год.

- А много у вас всего жильцов?

- Да есть-таки. Только народ-то рабочий, бедный. Больше водкой забирают.

Приходили в кабак покупатели. Все они знали моего хозяина, и он со всеми ими был очень вежлив, так что я удивился, заметив в хозяине кабака и в квартирном хозяине вежливого и простого совсем человека, которого, как видно, все уважают.

- Главное, не нужно заедаться с людьми; всякие есть. Нужно так делать, чтобы всех удовлетворить. А без эвтого ничего не поделаешь.

- Есть ли выгода?

- Какая выгода! С квартиры ровно ничего. Вот и здесь я только с женой и торгую. А то ежели мальчика держать, так надо платить шесть или больше рублей, кормить, да сколько еще водки выдует. И тут пользы мало, потому много развелось нашего брата. - Приходили жильцы и жилички за водкой, и он отпускал им в долг, записывая долг в книжку, причем шутил с ними, вроде следующего:

- Смотри, Семеныч, коли не заплотишь, верить не стану я твоему красному носу.

- Уж ты не говори! право слово, отдам.

- То-то! ишь, губы-то в яйцах выпачкал!

- Поди ты! с пасхи в рот не бирал. - Хозяин хохочет, а Семеныч идет к зеркалу.

В кабаке было зеркало и разные картинки, прилагаемые при воскресных нумерах "Сына отечества".

Хозяин понравился мне за свою простоту, и я думал, что я теперь заживу ладно. Но на душе было невесело. Денег осталось уже два рубля тринадцать копеек, а я вот уже полторы недели не хлебал щей, не ел мяса. Покупал я молоко, но молоко через шесть часов претворялось в творог. На службе не было ничего особенного, квартира тоже ничего, соседи хотя и говорили громко, пели, хохотали, но все-таки я читал. Только по вечерам в кабаке пели песни рабочие очень пронзительно, потому что кабак был подо мной, и плясали так, что дом трясся. Заходил ко мне и первый хозяин, Андрей Васильич. Он сначала пил водку на мой счет, а потом, как узнал, что до конца месяца еще неделя, то и сам покупал водки. Он просил меня пить, я пил и не чувствовал, как засыпал. Славно спалось; в это время я ничего не чувствовал, даже во сне ничего не видел, только утром болела голова, но я не мог пить водку утром. Зато вечером я выпивал по осьмушке, чтобы уснуть скорее: иначе я вплоть до шестого часу не мог уснуть от блох и клопов, на которых не действовали никакие персидские порошки и ромашки.

Меня очень полюбил один сапожник - похожий на немца, Филат Никитич.

Приходит он ко мне утром и говорит:

- Извините, милостивый государь, что я побеспокоил вас.

- Мне очень приятно, - отвечал я.

- Хорошо ли почивали? - Хорошо. Вчера чуть блохи не съели.

На это он замечал всяко; раз заметил: "Ну, этого не бывает. Только ведь римского царя какого-то вши съели... Одолжите папироску... Я вас не беспокою? Приходите к нам покалякать. Не принести ли вам самоварчик?"

Он всегда, ради папироски, ради рюмки водки, навязывался на какое-нибудь дело: то сапоги вычистить, то в лавочку сходить и т. п. Но я все это делал сам.

А к половине месяца денег у меня не стало ни копейки. Как быть? Есть хочется, денег нет, а одним чаем сыт не будешь. Хорошо еще, мне верила торговка Акулина, которая жила у хозяина: она мне давала булки, черный хлеб, огурцы и яйца в долг.

Прислуги у хозяина для жильцов не было, а Акулина, уж неизвестно почему, часто приносила в мою комнату самовар. Эта женщина играла у хозяина роль, а именно - торговала в кабаке булками, черным хлебом, огурцами, яйцами и проч. Она хозяину ничего не платила за квартиру, и все-таки хозяину выгодно было держать ее. Дозволяя ей торговать в лавочке бесплатно, хозяин имел больше посетителей, которые, закусывая, больше пили водки;

значит, хозяин посредством торговки имел больше барыша, чем торговцы других кабаков, не имеющие права отпускать посетителям ничего из съестного, кроме сухарей. Хозяин в этом случае умел ладить с городовым, который аккуратно приходил к нему за выпивкой утром и вечером и потому не обращал внимания на торговку, которая налицо имела только булки и огурцы, а в кухне держала папиросы из миллеровского табаку, которые она продавала по одной копейке за штуку. Для мелочной торговли на улице ей нужно было взять билет из думы в полтора рубля за год. Кроме этого, она была у хозяина что-то вроде слуги: мыла и мела полы, шила белье, помогала стряпать хозяйке, и за это ее кормили, поили чаем, и она так привыкла к хозяевам, что ни за что не хотела отойти от них.

В первые дни на этой квартире меня заинтересовало, кто живет в соседней со мной комнате. Хозяин говорил, что там живет какой-то бедный приезжий отставной чиновник. Этого чиновника я не видал, а только слышал, что за стеной кто-то играет на гитаре "Во саду ли, в огороде девица гуляла"... Раз я был в кухне и толковал о чем-то с сапожниками. Вдруг из соседней со мной комнаты послышалась игра на гитаре.

- Черт ее подери, эту жизнь поганую! непременно куплю себе гитару, -

сказал хромой сапожник Семен Васильич.

- Ну, брат, тебе гитары не купить, потому что ты пьяница, что называется, первый сорт. Есть деньги - в кабак, нет денег - ходишь с пустым животом и жалуешься: ой, в животе ветры ходят!.. Туда же, безмозглая голова, гитару захотел!

- Не я один пьяница на белом свете: пью на свои деньги. Да ты скажи, кто ныне не пьет-то?

- Все-таки гитару, ты пропьешь в первый же вечер.

- А хоть бы и так... Вот теперь этот чиновник! Вчера я весь день просидел дома нарочно, все хотел выждать: пойдет чиновник со двора или нет;

думаю: голод не тетка, побежит в лавочку за чем-нибудь... Ну, что ж бы ты думал?.. Все сидел дома да тренькал на гитаре. Так и прошло до вечера.

Смотрю, огонь у него в комнате; ну, я и пошел к нему из любопытства, и предлог нашел: свечку взял с собой засветить, знаешь... Вхожу, а он пишет.

"Здравствуйте, говорю, милостивый государь, извините, что побеспокоил!" -

"Ничего, говорит, покорнейше прошу садиться; папиросочки не желаете ли?" -

"Нет, говорю, не нужно". Я засветил свечку и говорю: все-то вы, милостивый государь, дома сидите, хоть бы проветрились. "Некогда, говорит, все пишу".

- "А позвольте полюбопытствовать, говорю, что вы пишете?" - "Сочиняю", -

говорит. Ну, не понимаю, что он там сочиняет; только говорю: вы, поди, еще сегодня не кушали? - "Вчерашний, говорит, хлеб доел. Сыт". Только спрашиваю: на что же вы это пишете? ведь вы не служите? - "А для того, говорит, чтобы в книгах печатали; за это, говорит, деньги платят". Ну уж, это он прихвастывает. Потому, как бы деньги были, не жил бы так.

- Ну, а сегодня уходил?

- Уходил. Часа три или четыре не было дома. Приходит, я спрашиваю: погулять изволили? - "Сочинение, говорит, снес, да хозяина не застал дома... Мошенники, говорит, этот народ, не принимают меня, потому что я бедный, провинциал". Злой такой. Вином пахло... Все спал после этого.

Я рассказал сапожникам процесс сочинения и какая бывает от этого, польза сочинителям; сапожники плохо верили и отозвались так: конечно, человек умный все может написать; а вон наш брат и письмо начнет писать, так неделю собирается да две пишет. Ну, да мы не обучены. Только как же это: сидит он дома; ну, пишет, положим, ну, ему за это деньги платят?.. Вот если бы он сапоги шил али бы платье, то видно бы было, что он работает, а то пишет - и что он пишет? По крайней мере, мы не знаем, какая кому польза от его писания.

В это время вышел из комнаты молодой человек, в сером пальто, развязный. Видно было, что он недавно встал.

- А, мое почтение, милостивый государь, - сказал Филат Никитич и протянул ему руку. Чиновник кивнул нам головой; мне он руки не протянул.

- Все шьете? - спросил любезно чиновник Семена Васильича.

- Нельзя, милостивый государь, - помаленьку ковыряем, гроши собираем, авось детишкам на молочишко вышьем, - сказал Филат Никитич.

- Вы, я слышал, не здешние? - спросил меня чиновник.

- Я из Ореха.

- Очень приятно. Мы чуть-чуть с вами не земляки: я из Толокнинской губернии, - и он протянул мне свою руку. - Вы на службе?

- Да, просвещаться приехал.

- Вот это умно вы сказали, - отнесся ко мне Филат Никитич. - Здесь вы такое себе просвещение дадите, что мое почтение! Народу здесь гибель;

всякий народец живет с подхватцом, черт бы его задрал! Я вот прибыл сюда, милостивый государь, на барке из Финляндии мальчуганом, там у хозяина служил, да не понравился ему, он и послал меня к тестю. А я по-русски ни аза не знал. Приехал, глаза выпучил от прекрасных здешних мест. Стал работать, нашпиговался: научился сапоги шить, ботинки, на двух языках болтаю, а по-русски всякие закорючки знаю...

- Врешь ты, собачья морда! ты из Ямбурга: сам читал на твоем билете.

Чиновник пригласил меня к себе.

- Как вы находите этот народ? - спросил он меня, когда мы вошли в его комнату.

- Народ хороший.

- Ну, нет: это избалованный народ. У них нет любви к человечеству, уважения к женщине, к личности и тому подобное.

- Я не могу заключать, что этот народ избалован, потому только, что он живет в таком виде. Худого же он никому не сделает. Разве он, то есть, собственно, один который-нибудь сапожник из двух, обидит вас чем-нибудь?

- А вы давно здесь?

- Третью неделю живу.

- Поэтому вы и не можете заключить так о здешнем народе. - Мы оба замолчали. Я стал вглядываться в его комнату: железная кровать, два стула, стол небольшой, на столе лежат тетрадки и книги, фотографическая карточка самого чиновника; на стене повешены - на одном гвозде гитара, на другом сюртук, пальто и фуражка.

- Садитесь, пожалуйста, потолкуемте. Я теперь ужасно занимаюсь: пишу комедию. Вы часто бываете в театре?

- Еще не был; денег нет.

- Существенного нет ничего... Я вот пишу существенное. Был в одной редакции, не приняли. Я спросил, почему, - они только сказали: теперь комедии и драмы никем не читаются. Отчего же они дрянные комедии печатают?

Это как?

Я тоже в некотором роде был драматический писатель, и мне слова его были не по нутру, но я о своем таланте умолчал и сказал: ну, вы повесть начните!

- Ни за что! В повестях нет интереса для простого народа. Я хочу, чтобы мои произведения на театре показывались.

- Это, пожалуй, трудненько, особенно здесь: говорят, протекция нужна.

- То-то и есть. В своей губернии я давал содержателю театра одну комедию, да он хотел поставить ее с переделками, я и не согласился.

- Ну, а раньше вы печатали где-нибудь?

- В губернских ведомостях печатал, да не стоило, потому что их почти никто не читает; а если кто и смотрит их, так смотрит распоряжения начальства и разные происшествия.

- Как же вы думаете теперь жить?

- Да вот теперь переделываю комедию. Я ее в другую редакцию снесу.

Пошли мы с ним в кабак выпить водки. За водкой он рассказал мне, что приехал сюда именно для того, чтобы помещать свои сочинения и быть постоянным сотрудником журнала; для этой цели он вышел в отставку. Когда же он накопит больше денег, то поступит опять на службу, и ему дадут хорошую должность, потому-де, что он будет образованный человек. После этого знакомства он каждый день стал навещать меня; но он стал надоедать мне своим хвастовством о превосходстве его над другими сочинителями и рассказами о плутнях разных чиновников, а главное, тем, что мы пили с ним много водки: он продал свои золотые часы, заведенные им еще в провинции.

В департаменте я не отличался от других красивым почерком и писал вообще очень невзрачно. Начальник отделения ничего не давал мне переписывать, да мне и лучше казалось не переписывать на него, потому что он требовал каллиграфию, распекал за знаки препинания и т. п. Помощник же объяснял мне, что он потому не дает мне переписывать, что ему почерк не нравится и он привык к одному почерку. Столоначальник не обращал на меня никакого внимания и даже не знал моей фамилии, он только знал, что у него в столе три писца. Вообще на меня смотрели как на пустого человека, которого можно повернуть как угодно; но когда мне предложили взять работу на дом, я храбро сказал: у меня дома свеч нет...

- Как так нет? - запищал столоначальник.

- Очень просто: денег нет.

- Куда же вы их дели? вы писец, должны жить экономнее... пьянствуете, верно?

- Я еще не получал жалованья из департамента.

- А зачем вы сюда приехали?

Все-таки мне на дом работы не дали. Чтобы приобрести больше денег, я стал наниматься дежурить в департаменте за пятьдесят копеек в сутки, но меня немногие нанимали, во-первых, потому, что еще не знали, что я за тварь такая, и во-вторых, я был не штатный писец. Однако я уже пять раз дежурил.

Дежурных в департаменте полагалось четыре; старший дежурный только расписывался в книге, а в дежурную не ходил и не знал, кто еще дежурный, потому что он расписывался за неделю раньше. Поэтому один, постарше остальных двоих, дежурил с девяти часов утра до трех часов, другой - с трех до утра; ночью велено было спать двоим, но спал всегда третий (по книге четвертый).. Дежурство мое только в том и заключалось, что я принимал пакеты, депеши, то есть расписывался в приеме их; дежурному подавался сальный огарок, который постоянно догорал в восемь часов вечера, и с этого времени я должен был спать.

Через две недели я уже ходил в публичную библиотеку и читал там книги даром. Между тем я успел переписать один рассказ из провинциальной жизни.

Он мне так нравился, что я думал, что его во всяком журнале напечатают, и, по привычке ходить по кухням, пошел разыскивать редакторскую кухню.

Меня там осмеяла редакторская прислуга и послала в редакцию. С замиранием сердца я отдал пакет лакею и ушел. Через неделю пришел в приемный день. Какой-то свирепый на вид господин сказал мне, что статья еще не прочитана, и велел прийти еще через неделю. Через неделю этот же свирепый господин сказал мне важно: неудобна к печатанию.

- Почему? - я спросил.

- Да... одним словом, неудобна.

- Какие же причины?

- Извините, мне некогда. - И он отошел. Обругал я в душе этого человека, ушел домой и долго думал, куда бы отдать статью. Перебрал я все газеты, ничего в них нет хорошего, и надумал отдать в "Насекомую", -

наудалую, на том основании, что из газеты мне легче будет попасть в журнал, несмотря на то, что эта газета никаких тенденций не имела и помещала черт знает что, почему журналы уже и не говорили о ней.

В этот же день я отдал свой рассказ в контору газеты "Насекомой" при письме, в котором я просил редактора напечатать статью и принять меня своим сотрудником. Отдавши статью, я думал, что я так просто побаловался и статью не напечатают, потому что мой сосед, Соколов, не одну уже редакцию обегал, нигде не принимают; но я все-таки хотел потом переделать ее и отдать в другую редакцию. Целые пять дней я был в тревожном состоянии: днем только и думал о статье, думал, как я буду торжествовать, когда ее напечатают в столичной газете и ее будут читать ореховцы и департаментские чиновники.

Между тем я все-таки сочинял другую статью. Каждый день я с трепетом заглядывал во вчерашние нумера газеты, нет ли моей статьи. Газету очень любил экзекутор, и потому она к нам в отделение попадала на другой день после выхода. В шестой день я увидал в этой газете фельетон и заглавие моего творения. Я ошалел: в глазах зарябило, кровь ударила в голову, меня затрясло, сердце билось сильнее. Стал я читать, - мои слова, моя мысль...

Мне засмеяться хотелось от радости, перевернул я лист - моя фамилия. Но и тут мне не дали вволю порадоваться: помощник, видя, что я читаю газету, приказал мне: "Перепишите это поскорее да почище". Я стал переписывать, но только думал о своей статье. Помощник заметил мне, что я больно рассеян; а мне хотелось поделиться своей радостью с кем-нибудь. Подсел ко мне Соловьев и спросил; как вы поживаете?

- Вы читали газету "Насекомая"? - спросил я его дрожащим голосом, как будто меня сейчас сечь публично поведут.

- Пересматривал, да все ерунда, - сказал он важно. Мне это обидно показалось.

- Тут... там моя статья, - сказал я тихо, язык точно не поворачивался у меня.

- Ваша?! Неужели! Где? - спросил он с важным изумлением.

Я показал. Соловьев взял "Насекомую", посмотрел - подпись моя, и стал читать, но читал немного.

- Так это точно ваша? Поздравляю! - И, подошедши к Петру Васильичу Клюквину, сказал:

- У вас в столе литератор есть!

- Кто это такой?

- А вот! - и указал на меня.

- О чем? - спросил меня Клюквин.

- Это простой рассказ. - Клюквин также удостоверился, что есть моя фамилия, и, сказав: надо прочесть,- доложил об этом столоначальнику, ткнув в мою фамилию, напечатанную под статьей, как он тычет на статьи закона, показывая их Черемухину. Столоначальник только промычал; а!! - и отбросил газету в сторону. Он не любил "Насекомую".

Мне показалось обидным, что чиновники пренебрегают моим сочинением.

Когда я ходил курить, то мне казалось, что все на меня глядели и думали: вот сочинитель! Теперь чиновники нашего отделения заговорили со мной вежливо, спрашивали, не печатал ли я еще где-нибудь статей, а Соловьев и Клюквин напрашивались на поздравку.

Когда Черемухин стал собираться домой, Клюквин доложил ему:

- Ваше превосходительство, у нас литератор есть в отделении.

- Кто такой? - спросил он как будто с испугом и с удивлением.

- Господин Кузьмин. Он в "Насекомой" вот эту статью напечатал, - и он показал ему газету.

- Подпись есть?

- Точно так-с, ваше превосходительство, - и он ткнул пальцем на подпись.

- Скажите ему, что я прочитаю.

В этот день я блаженствовал. Купил я нумер газеты за десять копеек, прочитал и нашел в ней много своих ошибок: мне казалось, что я бы теперь лучше сочинил; много было типографских опечаток, и хорошие места не были напечатаны. Хозяин тоже поздравил меня и попросил вежливо остальные деньги за квартиру, а у меня, несмотря на то, что я питался черным хлебом и чаем, теперь денег было только двадцать одна копейка с грошем. Соколову очень не понравилось, что напечатана моя статья, и он со мной был неразговорчив, а выпив на мой счет косушку вишневки, которая, впрочем, отзывала клопами, он сказал мне, что и он понесет туда свою статью, лучше моей, но какую - этого он не объяснил. На другой день чиновники со мной здоровались, кроме столоначальников; особенно увивались около меня Клюквин, Пьюжкин, Соловьев и Алексеев, - и даже подсмеивались над моим костюмом. Соловьев говорил мне, что он часто бывает у П. и даже переписывал ему одно сочинение; что он друг брата П., который служит в таком-то департаменте, и что у меня нет настоящего литературного слога. "Но,- говорил он мне, - вы выработаетесь; я вам помогу; мы вместе будем читать". Я думал, что меня не заставят переписывать, но заставляли, а начальник отделения своими руками отдал мне черновую бумагу и велел переписать и прочитать с ним. Клюквин объяснил мне: это означает то, что начальник отделения расположен к вам... Случилось так, что я переписал не стараясь, некрасиво. Чиновники постарше подшучивали надо мной и говорили, что Черемухину не понравится моя переписка. Оно так и вышло: когда я подал ее Черемухину, он сказал, как всегда говорил чиновникам: положите, я вас призову, - и немного погодя сказал Клюквину:

"Скажите господину Кузьмину, что так не годится переписывать: ведь ее будет господин директор читать". Я переписал снова, старательно. Черемухин попросил меня сесть, я сел и чувствовал неловкость. Черемухин сказал:

- Смотрите в мою черновую, - и стал читать громко. Я думал, что мне смотреть на его черновую незачем, потому что он сам знает, что им сочинено, и стал глядеть на его портфель.

- Что же вы в мою черновую не смотрите? смотрите, пожалуйста!

Он продолжал читать еще громче и медленнее, останавливаясь на каждом слове.

- Вот у вас тут тире не поставлено... это нехорошо,- сказал он обидным голосом. Я покраснел, чиновники глядели на меня и Черемухина.

- Вы, верно, без транспаранта пишете?

- Я и так умею.

- А вот эта строчка косо. Нельзя: ведь господин директор будет читать,

- сказал он наставительно.

- Тут вот опять тире. Как же вы, сочиняете еще, а этого не знаете... -

И он подписал свою фамилию, важно расчеркнувшись.

Я умильно глядел на его росчерк.

- Вы можете идти на свое место.

Я вздрогнул, покраснел и ушел. Чиновники меня ошикали:

- Что, каково? Вот те и сочинитель!

В этот день был у меня Соловьев, и мы долго толковали с ним о литературе. Он оказался неглупым человеком, но говорил, что знает литературу вдоль и поперек, только не хочет сам сочинять: лень. Он мне поправил другую статью и взял один очерк для прочтения.

На другой день я отдал другую статью в ту же контору "Насекомой", в которую подал и первую.

Итак, я торжествовал. Послал я Лене письмо, в котором подробно описывал свою радость и надежды выйти в люди своими сочинениями. Письмо вышло дельное, и в нем я уже называл Лену милою моею будущею подругою. В этот день чиновники получили жалованье. Половина чиновников получили не все жалованье, потому что на них были долги. В приемной толпились разные кредиторы, и особенно нахальничал чиновник департамента, который подписывается на газеты и журналы и у которого чиновники подписываются на эти умопросвещающие и умоотупляющие вещи. Так как он обыкновенно затрачивает много своего капитала, а чиновники пользуются этими вещами в долг, то он и теребит с них деньги при получении жалованья.

- Деньги пожалуйте!

- Теперь не могу отдать, подождите до следующего.

- Да что же мне все ждать! Отдайте, ради бога. Чиновник-газетчик похож был теперь на жида, просящего свой долг, а чиновники-подписчики на бессовестных должников, старающихся во что бы то ни стало отсрочить уплату платежа или не заплатить деньги.

Другой был пирожник, у которого чиновники брали на книжку целый месяц и даже целый год пироги.

- Ну, подожди! Теперь нет, самому мало, - говорили одни.

- Ради бога! - Он чуть не плакал.

- Ты, каналья, на меня пять пирогов лишних насчитал, - говорили другие, рассчитываясь с пирожником.

- Как это возможно? Ведь я не в первый год торгую у вас.

Были здесь портные, сапожники и другие люди, но чиновники старались как-нибудь улизнуть от них. Одна какая-то госпожа очень плакалась на одного чиновника.

- Да ведь он здесь служил!

- Да. Теперь он в отставке, уже с месяц.

- Он мне назад тому шесть месяцев вексель дал в тридцать рублей!

- А мне расписку во сто рублей. Я ему платье шил вот по ихной рекомендации, - отозвался портной, указывая на госпожу.

- Я была у него назад тому неделю; говорит: вы ничего с меня не возьмете, я, говорит, еще двадцати лет, несовершеннолетний.

- Да, он еще несовершеннолетний, - сказали чиновники.

- Ничего не получите, - сказал один молодой чиновник.

- Как же? он имеет чин, а я не могу с него, не имею права взыскивать деньги! Зачем же ему чин дали, коли он несовершеннолетний? - горячился портной.

Чиновники пожали плечами и ушли.

- Где же справедливость? - сказала госпожа и вышла с портным на площадку, а потом и из департамента.

Мне пришлось получить жалованья только пять рублей с копейками. Всего жалованья мне назначили восемь рублей, и из них около двух рублей вычли за негербовую бумагу, а один рубль в эмеритурную кассу. Об этой кассе, как я слышал от чиновников, чиновники не имели понятия, потому что им не сказали правил; поэтому многим не хотелось платить денег - из двенадцати рублей шесть процентов, но с них вычитали, говоря, что годов через десять они будут получать проценты, а через двадцать пять - пенсию. Спросил я чиновников: а могу я брать взаймы оттуда? - "Нет". - "А если я умру нынче или выйду в отставку через год?" - "Ничего не получите. Ждите, вот правила собираются печатать". - Я сказал экзекутору, что я не желаю платить денег, потому что мне жить не на что.

- Не ваше дело, - сказал он и говорить больше не хотел.

Шайка, состоящая из Клюквина, Пьюжкина, Соловьева и Алексеева, пригласила меня омывать жалованье. Трактир очень приличный. В каждой комнате сидят чиновники, военные, гражданские. Мы вошли в какую-то маленькую комнату, в которой было темно. Служитель зажег газ и любезно приветствовал чиновников. Оказалось, что мои товарищи этот трактир посещают чуть ли не каждый день.

Потребовали графин водки и закуски. После выпивки, по рюмке, они стали рассуждать, чего бы им потребовать или чем пообедать. Потребовали сперва карточку и еще графин водки; перебрали на карточке все кушанья, кушанья дорогие, и потребовали каждый по своему вкусу; я же попросил щей, и мне принесли борщ в тридцать копеек.

- Это, господа, дорого, - сказал я товарищам.

- Погоди, оботрешься. Вот как будешь получать много денег из редакции, лучше нашего заживешь. - Товарищи в компании говорили всем "ты" после стуканий рюмка об рюмку.

Выпивши по четыре рюмки водки, чиновники, и так говорливые, но чем-то измученные, теперь размахнули свою чиновничью натуру; каждый высказывался, как умел, что он решительно никого не боится; каждый высказывал, что его обижают, что он заслуживает хорошего места и много знает; потом следовали попреки друг другу.

- Ну, как тебе не стыдно подличать!

- Чем я подличаю? Ты перед Черемухиным, как лиса, увиваешься. Стыдись!

- А ты! Ты что говорил третьего дня: я, говорит, нагрублю Черемухину,

- а вчера что делал? - И т. п.

Началась брань, лганье, упреки хуже прежних, дошло до семейной жизни, раскрылись все тайны чиновников. И какими они жалкими казались в это время;

они походили не на чиновников, а на подмастерьев, готовых на всякие гадости; но в то же время заметно было какое-то горе, что-то тяготило их, и казалось, что в водке они находят утеху и веселие.

Несмотря на то что я заказал только щи, а мне принесли борщ, за который следовало заплатить тридцать копеек, да выпил я пять рюмок водки на двадцать пять копеек, с меня сошло семьдесят девять копеек, потому что чиновники, кушая разные кушанья, платили каждый поровну - это называлось товариществом.

Еще взяли графин водки, но я уже не пил. Алексеев, журналист, был уже пьян и ничего не мог выговорить, потому что он заикался. Прочие были еще не пьяны и постоянно просили у Алексеева денег; он давал, а они хохотали. Этот Алексеев был человек простой, но глуп; говорят, что он, управляя домом, наживал деньги и давал их в долг чиновникам, которые, впрочем, ему редко отдавали.

- Поехали в гостиницу Шухардина, но там так много грязи было вечером, особенно в саду, что я скоро ушел домой с Соловьевым.

Напечатали и вторую статью в "Насекомой". Похвалили меня чиновники, провозгласили по департаменту, что в таком-то отделении литератор есть, стали меня окружать чиновники и расспрашивать, не писал ли я прежде, что я пишу теперь и сколько получаю денег. Чиновники же нашего отделения напрашивались на водку, а Черемухин все более и более давал мне работы и требовал, чтобы я переписывал чисто. Служба начала противеть. Пошел я к редактору "Насекомой", Кускову. Это был тучный, здоровый, высокий человек.

Он принял меня любезно, расхвалил, просил приносить статьи и сказал, что он будет рассчитывать меня по три копейки за строчку. Я попросил денег и отдал ему большую статью на пять нумеров.

- Пожалуйста, придите через неделю. Я велю сосчитать, сколько вам придется получить, и выдам деньги.

В ожидании будущих благ, я перешел из маленькой комнаты вниз, в комнату возле хозяйской комнатки и рядом с кабаком. Комната эта была совсем отдельная и нравилась мне потому, что она была внизу и в ней топили печку, а в прежней, по отсутствии печи, был страшный холод. Я стал обедать у хозяина за семь рублей. Одно только было неудобство, что я все слышал, что происходило в кабаке.

Не через неделю, а через две недели я получил кое-как шесть рублей, а следовало получить тридцать пять рублей; зато я за деньгами ходил целую неделю из департамента в редакцию, и даже раз получил выговор от Черемухина, что я куда-то шляюсь не вовремя.

Большую статью мою на пять нумеров Кусков возвратил мне потому-де, что ее нужно переделать и она несогласна с правилами газеты. Это меня взбесило, но я отдал ему другую статью, и эту статью он возвратил мне.

Соколов между тем съехал, и я его не видал.

Прошло месяца три, и я от Кускова не получил и копейки. Сначала он велел приходить мне через неделю, потом через день, а потом уже лакей и пускать меня не стал к нему. А в департаменте говорили, что я ленюсь заниматься. Раз я ходил долго, то есть сидел в конторе часа три и редактора не дождался. Прихожу в отделение часу в пятом.

- Где это вы шляетесь? как я пришел, вы и ушли! - закричал на меня столоначальник.

Я промолчал, потому что находил, что я действительно часто ухожу из департамента. Подошел ко мне Черемухин. Я сижу.

- На вас, господин Кузьмин, столоначальник жалуется.

Я молчу.

- Вам говорят!

Я встал и покраснел.

- Куда вы ходили?

- За деньгами в редакцию.

- Можете в другое время ходить.

- Да он в час принимает.

- Если вы еще будете уходить, то выходите в отставку.

Меня взбесило это, но я промолчал. Будь только у меня в кармане сто рублей - ей-богу, выйду в отставку, Думал я, а утром опять смирился.

На другой день после этого я получил письмо из Ореха от Лены. Она писала, что едет на Кавказ к брату, который ей на поездку выслал сто рублей. Грустно мне сделалось после прочтения письма, но я скоро успокоился: письмо Лены развязало меня с ней. На ее письмо я не стал отвечать и с тех пор не получал об ней уж больше известия.

Жить в новой комнате было и весело, и неловко. В мое окно постоянно заглядывали шедшие и вставляли свои рожи разные люди обоих полов, неизвестно для чего. В лавочке с утра до вечера хлопали двери. С утра - с восьми часов - до ночи шел там разгул: крик, песни, пляска, а иногда и драки. Раздирало слух, дрожал дом, звенели стаканы, трещали стулья... Но мне, с помощью водки, не было дела до кабака; хозяин был человек ласковый, кормили меня хорошо, деньги не просили вперед, долги ждали. А где я найду такого хозяина!

Долго я вслушивался в разговоры, вглядывался в посетителей кабака и пришел к тому мнению, что русский кабак для простого человека - клуб.

Есть люди, которые чувствуют отвращение к кабаку, говоря, что там грязно и народ там сильно пьянствует. Есть даже брошюрка под названием

"Беги от кабака"... Теперь говорят, что много мрет народу от водки. Может быть, последнее и правда, потому что хорошей водки бедному человеку взять неоткуда в столице. Мой хозяин обыкновенно покупал водку из одного большого завода, бочонками и по мелочам, потом водку из бочонков переливал в свою посуду, разбавляя ее водой. Водку он приготовлял разных сортов: очищенную, крымскую и малороссийскую; одна ничем не пахла, другая так пахла - с понюшки тошнило. Поэтому и цена ей была разная. Перцовки и наливок настоящих у него не было, а все он приготовлял сам, настаивая на кореньях, на шафране и на масле - что я видел сам своими глазами, потому что он настойки ставил за теплую печь или в печь, устроенную в моей комнате. На окне в кабаке, на полочках у него стояли образцы водок, и эти-то образцы свидетельствовал акцизный чиновник...

Простой, рабочий народ не знает, какой яд заключается в водке, и пьет ее по разным причинам. Питухи бывают двух родов: пьяницы, ничего не делающие, и выпивающие ради чего-нибудь. Отправляется человек на работу и заходит в кабачок выпить осьмуху ради освежения - разбить кровь. На работе он измучится, устанет - и опять заходит в кабак, выпить перед сном грядущим. Без водки он делается скучным, а выпив стакан, он делается бодрее, у него развязывается язык. Если у него есть деньги и завтра ему хочется погулять, то он начнет разговаривать или с хозяином кабака, или с человеком одного с ним сорта, или пристает к компании рабочих. Если он пришел с товарищами, которые угощаются, или одним, или сообща, то, выпивши стакана два, он располагается как дома: говорит громко, высказывает свои мысли о ком или о чем-нибудь, спорит и, если есть у него расположение, начинает петь песни или пристает к поющей компании. Если товарищи о чем-нибудь толкуют, то и он высказывает свое мнение, добытое практикой или слухами от хороших людей; если его обидели, он высказывает это товарищам, которые, сочувствуя ему, дают ему свой совет; если его теперь обижают или навязывают ему неподходящие мнения, он ругается и готов бог знает что сделать с обидчиком. В этом рабочем вы не узнаете обыкновенного деревенского крестьянина, живущего в кругу однодеревенцев и пьющего водку в праздники.

Но отчего рабочие собираются непременно в кабаки и трактиры? ведь у них есть свои квартиры? - спросит читатель. На это я скажу, что крестьянину очень скучно, душно и тяжело в столице, где он живет заработками. Люди, хоть несколько достаточные, даже не особенно зажиточные, имеют возможность справлять свои праздники в своих семействах или вообще дома, в более или менее удобной комнате; большая же часть крестьян живет в Петербурге без жен, и вообще без женщин, с товарищами, не по одному, а по пяти, десяти и более человек. В деревнях они праздники справляли в семействах, и здесь они знают пасху, рождество, масленицу и воскресные дни. В артелях их кормят обыкновенно худо; такие, которые не имеют матки или живут на своих харчах, тоже питаются дрянною пищею. В комнате сыро, душно, с товарищами все переговорено, тянет на улицу, хочется повеселиться... Куда идти? Баб нет, девок своих нет, орать песни неловко, шататься по городу надоело, собраний таких нет, где бы рабочий чем-нибудь занялся, - ну, и идет человек в кабак.

Там он, выпивши водки, повеселеет, покалякает с кем-нибудь, песни попоет, попляшет, - и никто там ему не препятствует. А разве в комнате, на квартире, ему дозволено плясать? Отчего же ему не петь и не плясать в кабаках, когда он вырос в деревне на хорошем воздухе и укрепил свои силы в деревне? Мне часто случалось видать на улицах лежащих мужиков с разбитыми членами, но и это происходит оттого, что зашел человек в праздник в кабак, выпил изрядно, выспался, опять зашел опохмелиться, да попались товарищи, угостили, сам угостил их, а потом и не чувствует, что делается с ним, а пробуждается уже дома, на квартире. Так он мало-помалу и втягивается в водку, пропивая деньги, скоро хмелеет и доходит до того, что, идя один, падает на панель и уже не может встать и, ничего не чувствуя, скоро засыпает. Мне часто случалось видать и не одних крестьян, а и чиновников пьяными, но зато те пьют дорогие вина, или дома, или из гостей едут в каретах, а потом ложатся спать на пуховики... Зачем же крестьян-то обвинять в пьянстве?..

В кабаке часто крестьяне толковали о разных предметах. А что для них полезно было бы устроить собрания, это видно из того, что хозяин, читавший

"Сын отечества", говорил им о политике и разрешал вопросы по-своему.

- Толкуют, набор будет?

- Хозяина надо спросить. Андрей Петрович, будет набор?

- По газетам не слышно, - отвечает хозяин.

- И войны нет?

- Нет.

- Я слышал, Америка што-то замышляет.

- Америка промеж собой воюет, - сказал хозяин.

- Как так?

- Так, два народа: белый и черный. Белый - англичане и немцы, а черный

- арапы и негры. Вот немцы да англичане и покорили арапов и стали их продавать. Хуже, чем у нас крепостные были.

- Што же царь-то ихной смотрит? Сказал бы: воля, братцы, вам, арапы, и конец!

- Да то, што у них самосудство, все обществом...

- Што же общество смотрит? Нешто нет старост-то?

- Есть, да и они в свою сторону воротят. Вот теперича одни говорят, не надо рабства, а другие - надо, и пошла война.

- Чья же взяла?

- Да ничья. А американцы лучше, говорят, всех. Пошли толковать об войнах и свернули на помещиков, а потом на надел земли.

- Вот теперь комета! как покажется, будет война.

- Это так!

- Што же это за штука? Надо хозяина спросить... Эй! скажи-ка, што такое комета?

- Это звезда настоящая, только с хвостом, - говорил хозяин.

- Ой ли?

- Она горит,- уверял хозяин.

- Ври!

Пришли покупатели, и хозяин, сам не знавший, что такое комета, рад был, что избавился от расспросов. А рабочие долго еще толковали о комете, -

и свели разговор на урожай и неурожай и на пожары.

За одним столом сидели подмастерья, портные с маляром, за другим четверо рабочих.

- А вот рымский папа штука! - сказал один подмастерье.

- Што? - спрашивал маляр.

- Он какие штуки выделывает: коли тебе нужно грешить, возьми из ихной церкви записку али бумажку, и грехи долой; цена всякая: и рубль, и сто рублей, и тысяча. Заплатил сто рублей - на сто лет грехи долой, а то греши на тысячу...

- Врешь?

Рабочие замолчали. Они слушали подмастерья. Подмастерье божился, крестился, что он не врет.

- Он самый набольший у католиков, выше королей.

- Чево ты врешь! - сказал маляр. - Кабы он был живой, отменил бы эти бумажки, потому ведь тут обман. Ведь он моща! ей-богу, моща...

Все посмотрели на него в недоумении.

- Ну, вот, ты и сам не знаешь што мелешь. Дружный хохот заглушил оправдания маляра. От индульгенций перешли к тому, что светский суд строже духовного.

Часто приходили в лавочку шарманщики, но хозяин гнал их прочь, когда не было народа; при народе он старался продержать их дольше. Часто здесь бывали драки, которые разбирали городовые. В праздники, далеко за полночь, веселился и бушевал народ с приходящими для куска хлеба, стакана водки или пива женщинами; тут были и честные трудящиеся люди, подозрительные люди, живущие нечестно, бедняки, выпрашивающие себе рюмку водки для залития горя и освежения горла, - и все это кричало, пело, плясало и вело себя так бешено в общей массе, что страшно казалось за человека, который как будто кричал: не подходи! никому не спущу...

К декабрю месяцу служба страшно опротивела: в штат не зачисляли, жалованья давали по восемь, по десять рублей. Кусков денег не платил. Он говорил, что у него нет денег. Почти четыре раза я ходил к нему на неделе за деньгами - и все напрасно: да и не я один ходил к нему... Статей моих он не печатал.

Не забыть мне достопамятное 18 декабря. Я его беру прямо из моего дневника.

"Отпросился я сегодня у столоначальника в редакцию. Велел приходить скорее. К редактору, думаю, идти не стоит - не пустит лакей. Иду и думаю: господи! сколько раз я хожу по этой дороге с надеждой: вот получу деньги и расплачусь с Андреем Петровичем и другими; не будет мне совестно людей! И сколько раз возвращался я этой дорогой назад обиженный, оплеванный лакеем и конторщиком... Слезы шли из глаз, в глазах делалось мутно. И отчего это нигде не принимают моих статей? Прихожу в контору. Конторщик поморщился и что-то шепнул, вероятно: опять! В грязной конторе, с двумя портретами двух дураков, ходил какой-то молодой человек в шинели, вероятно, тоже литератор.

Он на меня не смотрел, ко мне не подходил, ни о чем не спрашивал у меня, когда я сидел на диване.

- Отчего это у вас денег нет? - спросил конторщика обиженным голосом литератор.

- Спросите Кускова, - сказал конторщик, как будто хотя сказать: "Да отвяжись ты!" Конторщик сводил какие-то счеты.

Пришел дворник.

- Свеч в долг не дают. Конторщик дает денег на один фунт.

- Да для типографии этого мало.

- Мне-то что за дело! Я где возьму денег?

Приходит мальчик из типографии.

- Дайте тридцать копеек.

- Я тебе, любезный, сказал, что у меня денег нет. Проси самого Кускова.

Пришел рабочий.

- Что же деньги? - Ах, да отвяжись ты!

- Ты мне двенадцать рублей должен. Покуда я ждать-то буду!

- Пошел вон, свинья.

- Сам свинья - и с Кусковым...

Пришел лакей.

- Где дворник? - спросил он у конторщика.

- За свечами ушел. А что?

- Да какой-то подлец ворвался в залу. Я его гоню, а он сел на диван.

Я, говорит, не выйду до тех пор, пока не получу денег... Это просто беда. В прошлый раз какой-то мазурик две книги хорошие украл.

Часа через два пришел в контору Кусков. Поздоровался с литератором.

- Извините, ради-бога, ей-богу, денег нет. Через неделю придите.

- Да я уж сколько хожу!

Кусков пожал плечами и ушел, не поговоривши со мной.

Обидно мне сделалось. Заплакал я за воротами, - и пошел; хорошо, что люди не заметили моих слез: снег шел.

Пришел я в отделение и сел на свое место, Помощник и говорит мне:

- Ну, Кузьмин, Черемухин задаст тебе баню. Он тебя два раза спрашивал.

Через полчаса подходит ко мне Черемухин.

- Вам уж я говорил не в первый раз, чтобы не отлучались....

- Я за деньгами ходил... меня столоначальник отпустил.

- Извольте выходить в отставку.

В глазах у меня помутилось, как будто вся кровь прихлынула в голову, но я все-таки сдержался и отмалчивался от насмешек чиновников. Часу в шестом половина служащих разошлась по домам, а я остался для того, чтобы попросить Черемухина оставить меня в департаменте. Вдруг подходит к Черемухину вице-директор с палкой, Тот самый, которого я видел в первый день моего появления в департаменте.

- Нет ли у вас писца? Вот это переписать; нужно очень скоро.

- Кого же бы? У меня все хорошие-то вышли... Господин Кузьмин, перепишите!

Я обрадовался, думая, что Черемухин меня помилует.

- Скорее же! - крикнул на меня вице-директор. Я доставал медленно веленевую бумагу, медленно перо искал, вице-директор торопил. Перо попалось дрянное, так что два слова написались точно мазилкой. Увидав это, вице-директор закричал:

- Это что такое значит! А? Ах ты, господи. Перемени бумагу, скотина...

Опять он стал диктовать мне, а я писал; и он продиктовал какое-то слово, я написал, он, вместо него, продиктовал снова, - другое. Увидав, что я написал первое, он пришел в неописанную ярость.

- Это что!!! Это что!! Господин Черемухин? кого вы мне дали? он и писать не умеет... Он нарочно...

- Он... сочинитель.

- Сочинитель! Выгнать его вон! Вон!!

И вице-директор, выхвативши бумагу, убежал из нашего отделения.

- Извольте подавать прошение в отставку, - сказал мне начальник отделения.

Не помню, как я вышел из департамента; только помню, что я шел домой, как шальной. Дома хозяин спросил меня:

- Что с вами?

- Дайте водки.

- Да за вами два с полтиной долгу; да за квартиру шесть.

- Я заплачу.

Выпивши залпом стакан перцовки, я сказал ему, что меня выгнали.

- А деньги когда вы мне отдадите? Я уж вашу комнату отдал.

- Будто?!

- Да... Вы мне оставьте залог какой-нибудь.

Я выпил еще стакан перцовки и сказал:

- Возьмите мою шинель. Она мне стоит пятнадцать рублей.

- Помилуйте, она всего-то пять рублей стоит.

Я немного поел и скоро лег, но долго не мог заснуть. Положение мое было так скверно, что я решительно ничего не мог придумать...

Утром я пошел на толкучку продавать шинель. Дали семь рублей. Намерзся я сильно в летнем пальтишке и зашел в питейный. Там я встретил Соколова; он был пьяный.

- Что с тобой, Соколов?

- Ничего, - бурлил он. - Попотчуй водочкой, ты ведь литератор!

- Меня, брат, вчера выгнали из департамента.

- Врешь!!-И он с удивлением посмотрел на меня.

Ноги озябли, сам я дрожал от холода и с горя, голова трещала, и я выпил опять стакан водки, еще выпил, закусил, а потом уже не помню, что со мной было. Пробудился от боли в ноге, как будто кто-то ступил на нее.

Кое-как я открыл глаза, веки у меня словно вспухли; взглянув кругом себя, я долго не мог понять, где я нахожусь... Передо мной стояло человек десять мужчин с пьяными лицами, в ободранных одеждах, связанные бечевкой спинами друг к другу. В другой кучке стоит городовой, в третьей - какая-то баба воет, и все это кричит, ругается и вырастает надо мной, как лес; движется, как в каком-нибудь омуте.

- Ну ка, ты, черт! вставай! - крикнул кто-то, и я почувствовал пинок в голову. Только теперь я очувствовался и понял, что я лежу на полу в съезжей. Я сел. Пальтишко мое изодрано, замарано, фуражки нет, нет бумажника, голова болит от ушиба, на лице кровь, руки в крови...

- Где я? - сказал я хриплым голосом.

- Вставай, баран! - проговорил один из связанные и толкнул меня ногой.

- Господа, как я сюда попал? - спросил я. Человек пять захохотали.

- Пьяного городовой притащил; на улице, говорят, нашел.

Встал я каким-то полусумасшедшим, на всех глядел дико. А народ словно на пир сюда собрался: ни одного слова не поймешь из этой толпы.

- Мазурик!

- Сам мазурик! - только и слышится с непечатною бранью.

Благовоспитанному человеку здесь от вони и пяти минут не прожить.

Вошел помощник надзирателя.

- Смирно!

- Чево - смирно!

- Ну-ка, подойди.

- Смирно, вам говорят, - закричал надзиратель и ударил одного по лицу.

Немного затихли.

- А, вам воровать, грабить! я вас! Городовой! развяжи-ка этого голубчика.

Городовой развязал одного.

- Отведи в контору.

- Мы, ваше благородие, ни в чем не виноваты... Мы...

- Молчать!

- Батюшка! я не виноват! меня самого ограбили.

- Где ты вчера был в семь часов вечера? - спросил надзиратель одного мужика, сидящего смирно в углу.

- Разве я знаю часы-те?

- Ну, вечером?

- Спал.

- Эй, ты, рыжая борода, подойди сюда! - крикнул он в дверь, в которую выглядывал мужичок низенького роста. Тот вошел.

- Знаешь его?

- Как не знать! Вместе третьего дни робили.

- Спал он вчера на квартире?

Обвиняемый хотел было говорить, но надзиратель замахнулся на него.

Рыжебородый, по-видимому, не знал, что сказать.

- Ну?

- Да он вечор и не бывал, что есть, на квартире.

- Городовой, отправить его в... часть. Эй, Андреев!

Вошел опять новый городовой.

- Где ты этих молодцов словил?

- У Щукина, ваше благородие,

- Паспорта?

Паспортов ни у кого не оказалось.

- Сведи, - скомандовал надзиратель городовому. Половину увели.

- А этот? - обратился он к дежурному городовому, ткнув пальцем на меня.

- Пьяный валялся,

- У! Еще что?

- Только пьяного привели - Иванов привел, - Позвали Иванова.

- Где ты его взял?

- На Сенной, ваше благородие.

- Кто ты такой?

Я сказал.

Меня препроводили при бумаге в департамент.

Можете себе вообразить мой стыд, когда меня привел в департамент городовой и сдал дежурному. Чтобы ускользнуть скорее из департамента, я занял у одного чиновника два рубля и написал прошение, доверив его подать этому же чиновнику.

Квартирный хозяин не узнал меня. Он сказал, что в моей комнате живет уже какая-то вдова, а мое имущество находится в кухне, где теперь никто не жил. До вечера я проболтался кое-как без водки, а вечером пришли ко мне двое чиновников департаментских и на свой счет поставили водки штоф. Все они жалели меня, старались напоить, но и обвиняли, что я не старался угождать начальнику отделения; потом стали укорять меня, что я пью водку на их счет. Это меня взбесило, и я вытолкал их вон из кухни.

Хозяин мне надоел напоминаньями о том, чтобы я очищал квартиру, и я нанял в Апраксином переулке, в подвале, выходящем во двор, угол за четвертак, а старому хозяину оставил все свои вещи. Эта комнатка имела всего одно окно, в которое проходил со двора удушливый, вонючий воздух. В переднем углу за маленьким столом помещался хозяин этой комнаты, сапожник Гаврила, направо, против него, жил какой-то шапошный мастер, Степан Иваныч.

Ближе к дверям, на полу, помещалась немолодая женщина, Маланья Павловна, с тремя ребятами. Она тоже помогала шить шапошному мастеру; против нее лежала молодая женщина и охала. В комнате не было ни одной кровати, ни шкапа; на полу стояли сундучки, лежал какой-то хлам, на стенах висели худенькие одежды; было три табуретки. Я поместился в углу за Маланьей Павловной.

Здесь обитала страшная бедность, грязь, вонь. Зайдя в этот чертог, можно было подумать, что тут живут люди-звери; но и здесь у каждого человека был свой характер, свое занятие, свой взгляд на вещи, и каждый ругался по-своему. Ни одного ласкового слова вы не услышите здесь; и, однако же, эти люди были добры, как я узнал с первого раза.

- Маланья Павловна, голубушка, сходи за бабкой.

- Погоди, Катерина, ишь ребенка кормлю.

- Он! - простонала Катерина.

- Гаврила! ты бы сходил...

- Есть когда мне!.. умирай!..

Однако Гаврила ушел скоро. Я подсел к Степану Иванычу. Он сказал, что шьет фуражки и шапки на Апраксин; за каждую, из готового сукна, ему платят по пятнадцати копеек. За угол они, то есть все жильцы этой комнаты, платят по полтиннику.

Через час Гаврила пришел с повивальной бабкой. Мужчин она выгнала на улицу. Мы, то есть Гаврила Матвеич, Степан Иваныч и я, ушли в один из кабаков на Апраксин переулок, устроенный в подвале. Там уже было человек двенадцать веселящихся. Половина из них о чем-то спорили; это были большею частью люди, занимающиеся портным ремеслом, худые, с бледными лицами, в ситцевых и холщовых рубахах, триковых и тиковых брюках и в халатах, - не в таких, какие продают татары, но просто тиковых или коленкоровых. В числе этих пяти человек был один мальчуган лет двенадцати, он тоже о чем-то спорил. Остальные или пели, или пили водку; большинство их состояло из сапожников, тоже с худыми и бледными немытыми лицами, грязными руками, с черными фартуками. Из них каждый рассуждал и спорил. Они уже кончили работать и посвятили окончание дня Бахусу. В кабаке пахнет прокислым, от табаку душно. Как только мы вошли в кабак, нас встретили восклицаниями.

- А! наше вам! Гаврилу Матвеичу!

- Здорово, ребята. О чем спор идет?

- Да вот Павлушка спорит, што Якова Савельева не в нынешнем году в солдаты отдали.

- Я думал, о чем-нибудь путном. Ну-ка, Тарас, про нас рыбы припас, дай-ка косуху! - обратился Степан Иваныч к хозяину кабака и мимоходом поздоровался с сидящими.

- Какой?

- Известно какой! малороссийской. Мои товарищи закурили трубки, сели к сапожникам и стали толковать; я сел около них.

- Ну, как дела, Илюха?

- Дела плохие: не вывозит.

- Плохо. А этот чей с вами?

- Этот сегодня на фатеру переехал к нам.

- Ты по какой части, по торговой?

- Нет.

- А тебя как зовут, я и забыл спросить-то? - спросил меня Степан Иваныч.

Я сказал.

- Так вот што: не будешь ли ты за меня торговлей заниматься?

- Чем?

- А это уж мое дело. Водку пьешь?

- Пью.

- Ну, пей. Да смотри, торгуй - не плутуй; с нами, брат, шутить нечего.

Выпьем.

Выпили, крякнули, плюнули.

- Я, брат Степан, сегодня на Александровском славные брюки выменял.

Знаешь, те, черные-то?

- Врешь?

- Ей-богу. Замазал так, что мое почтенье. Они мне полтинник стоили, а я дал придачи полтинник, как есть, новые выменял: в магазине и за восемь не купишь.

- Ну, брат, дорого дал.

Говор усиливался все более и более; народ все больше пьянел и пьянел;

начался крик, песни, пляски. Вон кого-то ударили, началась драка.

- Савелий! Савелий! Отстань! - кричат со всех сторон.

- Убью! - ревел кто-то.

Чувствую, что я пьян; боюсь я драк, потому могут изобидеть и меня;

гадок показался мне этот кабак, и вышел я из него шатаясь. Сел я на крылечке у подъезда, около какой-то торговки калачами.

- Уйди, мазурик! - закричала она. Я встал в воротах и уперся в стену.

Хотя и пьян я был, а чувствовал, что один я в этом городе: все мне кажется ново, и никак я не думал попасть в берлогу, где бедность, нищета и живут бог знает какие люди. Грустно мне сделалось, плакать хотелось от разгульных песен, раздающихся глухо из кабака, и от шарманки, играющей против кабака.

На панели сидят рабочие, о чем-то толкуют, несмотря на холод; дворник метет панель - и вот он согнал их; они пошли в кабак, говоря: "Скушно на фатере-то, освежимся..." Куда ни поглядишь, все бедность, даже и народ идет мимо бедный. Вон прошла какая-то женщина в шляпке, молодец, вышедший из кабака, остановил ее:

- Душенька! Пойдем.

- Уйди! - И она, рванувшись, пошла своей дорогой, а молодец пошел к воротам, пошатываясь и напевая: "Ах, скучно сердцу моему!.."

Полезли в кабак и женщины... Но бог с ними, пусть лезут, они не богаче меня.

Мои товарищи вышли из кабака пьяные, хотелось и мне еще выпить, да денег у меня не было. Поплелся и я за ними.

В нашей берлоге только тускло теплилась лампа с керосином, отчего в берлоге тяжело было дышать от керосину, который Степан Иваныч прозвал язвой.

- Катька, а Катька! Опять язву зажгла? - кричал он.

- Молчи ты, Степка, спит она, - проговорила его жена.

- Что-о!!

- Спит, тебе говорят.

- А вот! - И Степка хотел сбросить лампу, но Гаврила удержал его.

- Как те не стыдно? - В это время запищал ребенок у Катерины, и Катерина проснулась.

- Слышь, родила! - сказал Гаврила.

- А!! - И Степан повалился на пол.

- Бесстыжие твои глаза. Опять напился, - сказала Катерина больным голосом Гавриле, который стоял перед нею, подперши руки фертом и покачиваясь. Он дико глядел на жену и осклаблялся.

- Родила! - вскричал он, покачнулся, но уперся об стену.

- Уйди, лампу прольешь.

Ребенок ревел.

Через полчаса в лачуге раздавался мужской храп на разные лады, только два ребенка, Катерины и Маланьи, ревели попеременке или вместе, и под их музыку я скоро заснул.

На другой день я проснулся тоже с криком детей. Гаврилы и Степана в лачуге не было; Маланья Павловна тоже пошла куда-то с кофейником, уложив предварительно ребенка на пол; остальные дети, мальчик лет трех и девочка пяти, играли, ползая по черно-грязному полу; Катерина полусидела и качала ребенка, который ревел. Пришли Гаврила и Степан.

- Опять нализался! - сказала Катерина.

- Молчи! не твое дело!

- А где Маланья? - спросил Катерину Степан.

- За кипятком ушла на кофей.

- Я ей этот кофей вышибу. Эк, выдумала! - И он, выкурив трубку табаку, принялся шить фуражку, а Гаврила сел за сапог.

- Шустрой этот Колоколов Мишка, в одно ухо влезет, в другое вылезет.

- Ну, не такие еще штуки делают. Смотри, какие дела делал Васька Ивашов; посадили ведь, судили, а потом и выпустили.

- Людям счастье.

- А нам вдвое! - И Степан Иваныч стал насвистывать: "За рекой, под горой"...

- Гаврила, дай-ка, где-то ровно тряпичка была, - сказала ему Катерина.

- Где?

- Не знаю.

Гаврила стал искать тряпичку в узле под подушкой Катерины и, дав ей тряпичку, стал ласкать ребенка.

- Сын?

- Нет, дочь.

- Ну, в воспитательный!

- Что ты, побойся бога!

- Ну уж, нет. Кормить я тебя не стану. Эдак ты от ремесла отойдешь.

Пришла Маланья с кофейником в одной руке, в другой несла фунт черного хлеба и четверть белого.

- Для кого это ты белый-то хлеб взяла? - спросил ее муж.

- Поди-кось, ребятам-то голодом быть?

Маланья стала пить кофей; к ней присоединился и Степан с ребятами.

- Мне бы, Маланьюшка, кофейку, - проговорила Катерина.

- Нельзя, Степановна; ты вечор родила.

- Чего же я есть-то стану?

Пришла бабка, вымыла ребенка, побранила Катерину, что она не лежит.

- Не могу я лежать-то; больно.

- Потерпи как-нибудь.

- Вот кофейку бы попить...

- Ой-ой! Как можно! Свари овсянку, дешево стоит.

- Да где я ее сварю. Печка-то вон какая. - Печки в комнате не было, и комната нагревалась от соседей, у которых была печь, и от этой печи в этой комнате был только душник.

- Сколько же вам за хлопоты? - спросил бабку Гаврила.

- Вы не беспокоитесь, я еще буду ходить пять дней, если Катерина Степановна поправится, а не то и девять...

- Да ведь она и так здорова.

- Это уж мое дело, а не ваше. Я у вас денег не прошу; сколько дадите, столько и ладно.

- Неужели эти молодые бабки кое-что смыслят? - удивлялся Гаврила.

Меня подозвали выпить чашку кофею. Мне совестно было объедать и опивать бедных людей, но я все-таки рад был теплому и особенно даровому.

Двое суток, кроме редьки, я ничего не едал.

Расспросили меня, кто я такой; пожалели.

- Так как же теперь думаешь? - спросил меня Гаврила Матвеич.

- Право, не знаю. В чиновники не пойду; работать стану.

- Ну, брат, этого не скажи! Ты работать не можешь. Ну, что ты будешь делать?

- Не знаю.

- Ну, то-то. Я вижу, что дело твое бедное. А вот что,- сказал Гаврила,

- поди завтра на Семеновский плац, продай эти сапоги. Я их купил за четвертак, товару употребил на рубль, продай за пять, а не то - за три.

- Ладно.

- Умеешь торговать? Так торгуй: торгуй там, где народу больше. "Что покупать изволите? сапожки есть, пожалуйте, сапоги хорошие! Суздальские!

Самые преотличные, пожалуйте!" Кричи во все горло. Мы с тебя и за квартиру не будем брать, коли будешь хорошо служить.

Я поблагодарил.

Мужчины стали работать; Маланья Павловна пришивала козырек к фуражке, сделанный из бумаги, на которую наклеено старое худое сукно, искусно зачерненное. Пошел я бродить по Щукину и изучать премудрости торговцев.

Часу в первом мужчины выпили водки и стали закусывать: капусту с салакушкой и жареную ряпушку с черным хлебом: Маланья тоже ела с ними, а Катерина пила молоко из стакана, закусывая белым хлебом.

На другой день, выпив стакан перцовки и напутствованный наставлениями Гаврила Матвеича, я пошел торговать двумя парами сапогов на Семеновский плац. Было холодно, но, выпив стакан водки, я как-то не чувствовал холода, только пальцы ног и рук щипало. На ногах у меня были худые носки, сапоги еще того хуже. Утром народу на плацу было мало, особенно таких, как я. Хожу я по мосткам и кричу: сапогов купите! сапогов!

Ко мне подходит востроглазый человек и смотрит сапоги.

- Много ли просишь?

- За эти пять целковых, за эти четыре с полтиной.

- Што ты? Не хошь ли полтинник! Я ответил ему, показывая кукиш.

- Да ты из каких?

- Из ваших.

- А! - И он ушел.

Долго я ходил взад-вперед, крича во все горло, и смешно мне казалось кричать: мне казалось, что я в это время более похож на комедианта, чем на торгаша, - но что станешь делать! К вечеру я изучил премудрости торгашества и насмотрелся всякой всячины. Однако я продал одни сапоги за три рубля двадцать копеек. Зато я ничего не ел, намерзся, спать хотелось. Хозяин мой очень остался доволен и на радостях угостил меня водкой, двумя сосисками и куском ржаного хлеба.

И так я из чиновника преобразился в мелкого торгаша и промаялся две недели, днем голоден, по вечерам пьян. Зато я близко узнал жизнь бедных людей в Петербурге.

Степан Иваныч принадлежал к числу таких людей, которые с детства привыкают к холоду, голоду и горю и в зрелом возрасте становятся закаленными людьми и терпеливо сносят всякие неудачи, и при всем этом живут все-таки честно. Он вырос у какого-то портного, с детства приучился пьянствовать, захотел жить самостоятельно, и теперь - есть у него деньги, он пьет, сколько хочется, ест сосиски, печенку, жена и дети сыты и одежда есть; нет денег - перебивается кое-как, работает усердно, надеясь, что он завтра деньги добудет, стоит только сходить на Щукин или на Семеновский плац. Назад тому пять лет он был хорошим портным, даже имел работников, но как-то раз его обокрали, денег не было, много было долгов за материалы, забранные из гостиного двора, его посадили в долговое отделение, где он просидел два года, и с тех пор, не желая работать на других, стал работать один. Работу себе он достает таким образом: купит на Щукином или на Семеновском плацу брюки или сертук и из обеих штук составит или брюки, или сертук, так хорошо, что покупатель хотя и подумает, что вещь сделана из старого, а купит дешевле, чем ему нужно шить самому. Таких сертуков и брюк, а равно и фуражек он переделал много из старого в новое, и таких рабочих, как я заметил, в столице очень много. Когда я еще служил в департаменте, то многие чиновники хвастались тем, что они купили дешево - тот сертук, те брюки, то пальто, которые на них, - и вещи порядочные. Как Степан Иваныч, так и Гаврила Матвеич за труд брали немного. В провинцию он ни за что не хотел ехать, потому что привык к Петербургу и товарищам.

Жена его постоянно жила с ним, и как она прежде помогала мужу, так и теперь помогает; но она живет аккуратно и от каждого рубля кладет в сундучок копеек пятнадцать, - иначе ей бы не на что было прокормить ребят, потому что она теперь, с грудным ребенком, не может заниматься торговлей.

Гаврила Матвеич немного крепче Степана Иваныча. Он хотя рос так же, как и его товарищ, и также был подмастерьем у немца, но не мог открыть сам заведения и, переставши шляться от хозяина к хозяину, сошелся с Степаном Иванычем и стал промышлять себе хлеб так же, как и он: но он был крепче Степана Иваныча тем, что любил выпить даром, даром поесть - и потом зараз угостить наповал. Жена его, гражданского брака, с ним не жила; она занималась прачешным ремеслом, приходила к нему по воскресеньям и носила ему чай, сахар, кофей, и при ее появлении в лачуге водворялся праздник: пили и ели на славу, чего не было в будни. Гаврила Матвеич часть своих денег отдает своей Кате, на которой он все еще думает когда-нибудь жениться. А так как Катерине Степановне нельзя заниматься прачешным ремеслом с грудным ребенком, то через две недели, окрестив его, отдали какой-то женщине в деревню на воспитание за три рубля в месяц, и она принялась опять за свое ремесла.

В это время я как-то раз послал Кускову письмо такого содержания: довели меня до нищеты, но я еще не нищий; честнее вас, потому что я достаю себе теплый угол и хлеб таким трудом, над которым вы в вашей паршивой газете смеетесь. Идите на плац - и увидите вашего сотрудника с сапогами и сертуками, кричащего: сапоги хороши! сапогов купи, г. редактор! Спросите Петьку Кузьмина. Его все знают. Он, по вашей милости, пьяницей сделался.

Как-то я прочитал один нумер вашей паршивой газеты, - и позвольте вас спросить: какое направление у вашей плюгавой газеты, какие вы идеи проводите? В одном месте кто-то пишет, что вот это бы хорошо сделать для цивилизации нашего отечества, в другом вы отвергаете эту пользу, в третьем говорите черт знает о чем... Вы думаете, я ничего не понимаю? Это вы, цивилизация парикмахерская! Ну, чего вам нужно? Кому вы навязываете свои нелепые мыслишки, пропитанные гнилью... Вы для денег завели газету, славу себе хотите стяжать... Чем? А что говорит народ про вашу газету, - даже мы, простые бедные люди, о которых вы пишете в газете как о мошенниках и которых вы стремились искоренить, сами не зная, я где зло, откуда оно заводится.

Мне стыдно, что я писал у вас. И я даю себе честное слово, что нигде больше не буду писать. Радуйтесь: я дарю вам свои деньги - расплатитесь на них с бедными рабочими вашей типографии".

Проболтался я до февраля месяца. Кашель душит; я похудел, здоровье плохое. Кроме Гаврилы Матвеича в его благоверной, все захворали...

Затем в рукописи Кузьмина записан расход нескольких копеек; что-то написанное выдрано, а потом идет дневник:

"3 февраля. Я на другой квартире, в подвале у кузнеца... Не могу ходить...

... 23 февраля. Вчера выпустили из Обуховской больницы. С какой радостью я вышел в город на свежий, но удушливый воздух. Опять я живу с Гаврилой Матвеичем и продаю его веши днем, по вечерам шляюсь по кабакам и смотрю народ. А для чего?.. Дурак. Маланья Павловна тоже лежала в больнице, да умерла; Степан Иваныч хворает и тоже, верно, помрет, бедный. Детей Гаврила Матвеич рассовал. Живет с ним теперь маляр да еще какой-то портной.

Все книги и тетрадки с чемоданом пропали, потому что Андрей Петрович уже не живет там, и я его не мог разыскать. Ну, да... Жаль только писаний...

Странно, что я ныне с двух стаканов хмелею. Ах, если бы на годину уехать! А кашель душит..."

После этого что-то написано, но разобрать невозможно; видно, что Петр Иваныч писал пьяный. На другой странице написано карандашом:

"... Апрель. Опять в Обуховской больнице, в этом кладбище живых людей, вокзале, из которого прямая дорога к могиле. Славное место!.. Лежу я уже в другой палате; при мне уже четверо умерли, без стонов, без мучений: помучились вы, бедные, в жизни, нечего вам смерти страшиться. Так и я встречу смерть, может быть, сию минуту. Какая она? По медицине я вычитал, что страшилищ нет... Умирай, Кузьмин, умирай, тварь земная, ничтожное творение природы, и теперь, перед смертью, сознайся, что ты только лягушка, хотящая быть волом. Ну, к чему ты стремился? чего ты желал? чего ты достиг?

Ничего, кроме того, что ты скорее умрешь. Кому ты принес пользу?..

Впрочем, к чему глупые эпитафии! Прощайте, люди: все там будем!.."

Этим заканчивается тетрадка. Ею я заканчиваю и записки канцеляриста, с тем добавлением, что издание газеты "Насекомой", по неизвестным для публики причинам, прекратилось в том же году, вскоре после смерти Кузьмина.

Федор Решетников - Между людьми - 03, читать текст

См. также Решетников Федор Михайлович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Никола Знаменский
Рассказ доктора ... Прежде всего, я должен сказать вам, господа, что Н...

Очерки обозной жизни.
I ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ДОРОГЕ Нужно мне было ехать из Екатеринбурга в Перм...