Михаил Андреевич Осоргин
«СИВЦЕВ ВРАЖЕК - 03»

"СИВЦЕВ ВРАЖЕК - 03"

УХОД

Походкой ровной, шаг за шагом, вытягивая сапог из дорожной грязи, с котомкой за плечами, а с котомки свис жестяной чайник, - с цельной думой на душе шел в Киев старый солдат Григорий.

Потому в Киев, что не осталось у него теперь на Свете никого и ничего, - ни друга, ни сына, ни дома, ни клочка земли, - осталась только прочная вера в сурового Бога, ушедшего из Москвы в мать городов русских, а может, и дале.

Говорили - не дойти. Но кому хранить и терять нечего, тот - свободный землепроход. Хаживали по Руси во все концы странники, убогие, за истиной и милостыней, меньшая нищая братья, калики перехожие, - никто не миновал Киева. Крепок Григорий и телом, и верою, не слеп, не убог, не лишен ума,- дойдет солдат.

Стало вязко. Снял сапоги, за ушки связал ремешком, перекинул, босыми ногами месит грязь дальше - дойдет. От деревни к деревне.

Деревня притаилась, ждет, смекает. Пожалуй, и зря поторопились свалить столько лесу. Новые срубы стоят напрасно, без надобности, дрова гниют. Кубышки полны никчемных бумажек - что на них купишь? Из городов приходят за хлебом, волокут веселый ситец, а кто и шелк, да кофты с кружевом, всякую рухлядь, нужную и ненужную - в обмен на горстку зерна. Но прячется зерно поглубже, подале, побаивается: не обездолить бы самого мужика, не обречь бы его на голод со всем собранным добром. Бабы обновкам рады, стали носить чулки тонкие, со стрелкой и кофты без ворота. Но должен добрый хозяин подумать о будущем.

Деревня ждет, жмется, хитрит, боится. Городской пришлый человек темен, нечист на руку, завистлив. Как бы не навел на след солдатскую силу.

Шел Григорий большими дорогами, не тратя лишних сил. Где знал - шел и попрямее. Не торговал, не покупал, не просил. Но вид его был степенен, отросла борода, глаза были честны и строги. В избы входил крестясь, а такому давали от сиротства или от достатка и приют, и ломоть хлеба; и денег по старому обычаю не брали. Не словоохотлив, однако на вопросы отвечал кратко, без пустых слов, осуждающе и мудро.

Одной с ним дорогой шли, ехали, пробираясь походкой нырливой, скрючившись, в страхе, блудно, неуверенно еще многие, бежавшие от Москвы к югу, от нового к чаемой старинке, к надеждам, - выходцы России, канувшей в вечность. Дороги совпали - но шел Григорий один. Не страх гнал его, старого солдата, а сиротство и монашество суровой его мысли.

На выносливых плечах уносил Григорий свою старую веру, свою человеческую правду - из земли разврата к киевским угодникам, а то и дальше, куда заведет прямая дорога прямого и крепкого в вере человека. Не беглец, не родине изменник, не трус, а отрясший прах лжи и осмелевшего бесчестья.

На границах встречал суматоху и пожары, - а границ было без числа: сегодня здесь, а завтра верст за сто; то за спиной, то впереди. Как гроза - приходит и уходит, валит скот и дома. Разобраться невозможно. Рваные герои, сегодня белые, завтра красные, могила на могиле, - за что бьют друг друга? Понять невозможно.

С пулеметным треском катилась волна ненависти, смерти, а то и просто озорства и охальства, и все за свободу, и все за свободу, а в чем свобода? Боятся, стращают - и в ужасе вцепляются друг в друга. Посадить их за один стол, за один горшок щей, - все будут одинаковы, и в мыслях, и в желаниях, и с лица. Почему одни тут, а другие там? Как сами себя отличают? Отличают ли? Почему Иван против Ивана? И на могилах их вырастет одна трава. И солнце светит им одно, и дождик один-единственный всех мочит. Непонятно. А непонятное - смута и грех.

Над глазами Григория нависли густые брови с проседью, котомка за плечами прочна, но не богата. Никто Григория в дороге не трогает.

Случалось, что шел Григорий и проселками. Шел мимо пашен и озимых всходов, и пока шел - стала рожь подниматься и завязывать колос. Поля раскинулись от неба и до неба, от ясной дали до дали туманной,- и все это была Русь, крещенная в труде и в напрасной издевке над трудом человеческим, взласканная бороной и затоптанная сапогом невольного воина, взысканная и отринутая.

Как подсохло, Григорий добыл себе лапти, чтобы и сапог не топтать понапрасну и не трудить ног. Легкий лапоть взбивал дорожную пыль, а от высокого посоха оставался на пыли кружочек, но ненадолго: первым ветром сдувало. Прошел человек - и следа не осталось, как нет следов от раньше его прошедших той же дорогой.

Шел обычно от зари до полдня, а полудничал, сойдя с дороги, под тенистым деревом на траве. Тут же и полуденничал, слушая, как разливается жаворонок, воткнувшись в небесную твердь голосистым гвоздочком. А под ухом Григория, щекоча кулак, ворчала на мурашиков молодая прохладная трава.

Так, неспешно, упрямо, шаг за шагом подале уводил Григорий к местам святого упокоения старую Русь. Не с гиком и проклятьями, как уводили ее другие, не в кладях и чемоданах, не под охраной штыков, которым судьба не сулила вернуться,- - но старым путем богомолов и странников, носителей простой житейской правды, искателей истины вековечной.

Дошел ли старый солдат Григорий до Киева, нашел ли что искал, или повернул оттуда к северу, в пермские скиты, или уплыл морем в Бари и Иерусалим, унес ли свою правду или бросил ее в пути, вместе с тощей и изветшавшей котомкой,- про то сказать никто не знает.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ВЕСНА

Пришла весна, долгожданная, медлительная, неповоротливая. По Москве разлилась грязными потоками, зловоньем неубранных дворов, заразными болезнями. Даже профессорский особнячок, с крыши которого снег не был вовремя убран, немного пострадал. В других домах протекли потолки, просочилась в стены вода и грязь лопнувших зимой труб, в затопленных подвалах таяли последние желтые льдинки.

Зато теперь можно было убрать печурки, снять намокшие валенки, даже открыть парадные двери, забитые на зиму от холода и страха.

Весенней уборкой города занялась сама природа. Но и люди пытались помогать ей, - там, где видели ясно, что жизнь должна продолжаться, как ни голодна она и как ни нелепа.

На дворе большого дома на Долгоруковской, где почти все квартиры заселены были рабочими семьями, по приказу домкома производилась уборка и чистка. Лопат было вдоволь, тачек маловато и лишь одна подвода - но без лошади. Вывозили снег и мусор на улицу и норовили сплавить куда-нибудь с бегущей по канаве водой. Распоряжался самолично преддомком Денисов, бывший приказчик забитой теперь бакалейной лавки в том же доме.

Работали вяло, по обязанности и под угрозой взыскания, а то и ареста. Больше работали женщины. Из мужчин посильнее и половчее был жилец Астафьев, единственный оставшийся в доме интеллигент и буржуй. К нему и подошел преддомком Денисов.

- Привыкаете, товарищ Астафьев? Работа тяжелая, неприятная.

- Привыкать не собираюсь, а раз нужно - делаю. Лучше было зимой сколоть со льдом и свезти.

- Зимой не управились. Конечно, вам, ученому человеку, работа не по вкусу. Однако приходится, товарищ Астафьев. Раньше мы на вас трудились, теперь и до вас дошло. Время такое.

Астафьев усмехнулся.

- Работаю не хуже других. Ничего страшного нет. Вот только не помню, когда это вы, Денисов, на меня работали? Вы ведь больше за прилавком стояли.

- Дело не в прошлом занятии, а кто как революцию принял.

Астафьев поднял большую лопату, вывалил в тачку, сильно прихлопнул и сказал:

- Каждый принял, как ему выгодно. Вы - по-своему, я мо-моему. Тут считаться не приходится.

Денисов отошел, а Астафьев подумал: "Вероятно, попытается все же меня выселить. И выселит, конечно. Куда-нибудь денусь, не беда".

Вывез полную тачку на улицу, свалил у края канавы, - да только и без того канава загружена, не берет вода. Не берет - не надо. И, шлепая сапогами по разлившейся жиже, повез пустую тачку обратно. На пути встретил жилицу с тачкой, по-видимому слабую и болезненную женщину. Хотел помочь, да раздумал: "Все равно, пускай тащит!"

Вынул трубку. Курил Астафьев махорку - иного табаку не было. Впрочем, находил, что махорка - табак здоровый и вкусный, если привыкнуть. А привык с тою же легкостью, как за границей привыкал к гаванской сигаре.

По разверстке работы Астафьеву был отведен немалый квадрат двора. Справился быстро, придраться преддомкому не к чему. Окончив, свез тачку под навес, там же поставил лопату и ушел к себе, обтерев ноги валявшейся на лестнице газетой.

Раньше у Астафьева была здесь квартира; сейчас остались за ним две комнаты, а в третьей жил одинокий рабочий, человек робкий и забитый. Приходил к вечеру, ложился спать, и Астафьев его почти не видел.

Зарились и на вторую комнату Астафьева, где у него оставалась библиотека, но пока комнату он сумел отстоять охранительной бумажкой, по своему преподавательскому званию. Зимой она была холодна и необитаема, летом он рассчитывал в ней работать и принимать, если только будет кого принимать и над чем работать.

Придя, переоделся, набил новую трубку и взял книгу.

Вместе с запахом навоза и нечистот проникал в окно и весенний воздух. И чтенье не ладилось. Не лучше ли заняться делом. А дела немало: подшить обшарпанные брюки, постирать платки глиняным мылом, заправить светильник, сделанный из бутылочки, - на случай, что опять прекратят электричество. День сегодня - суббота. Завтра можно пойти на Сивцев Вражек к орнитологу. Что она за девушка, его внучка? Не как все, не легко понятная. Но славная, кажется.

В дверь постучал жилец. Астафьев без интереса подумал: "Кто бы мог быть?" Вошел человек скромный, хотя крепкий и мускулистый, одетый в совсем изношенный пиджачишко и в рыжие сапоги со стоптанными каблуками. Не виднелось и рубашки под жилетом.

- К вам, Алексей Дмитрич, извините за беспокойство. Не знаю, как уж и просить вас.

- Попросту просите.

- Конечно, попросту, только нынче все самим нужно. Вот, думал, может, найдется какая книжка старая, полегче, я бы почитал.

- Книг у меня много, берите любую. Только не знаю, какая вам подойдет. Вы насчет чего хотите?

- Не знаю, как сказать, насчет устройства жизни что-нибудь. Разбираюсь-то я плохо.

- А вы что ж, Завалишин, не работаете нынче?

- Нынче празднуем. Материалу нет на фабрике, остановка. Жалованье-то платят, ничего.

- Книжку можно, только что же вам даст книжка. Думаете - жить научит? Или объяснит? Вы присядьте, Завалишин, поговорим. Ничего, говорю, вам книжка не поможет. А что, разве уж вам так туго пришлось?

- Туго не туго, а конечно, что хочется понимать.

- Чего же вы не понимаете?

Завалишин смутился, помялся, слов поискал:

- Смотрю все, и как бы сказать, будто все ненастоящее.

Корявым языком все-таки объяснил. Раньше смотрел так, что все равно - живи и жди, само устроится. А нынче все говорят: вот надо по-новому самим. А что новое? Новое-то плохо. Крику много, а толку не видно. И, однако, ведь не зря же!

- Скоро вы захотели, Завалишин. Подождать нужно.

- Подождать можно, ждали и раньше. Знать бы только, чего ждать.

Астафьев подумал: "Вот она, ихняя, рабочая слякоть,- под стать нашей интеллигенции. Приказчик Денисов хоть и мерзавец, а куда же лучше, строитель все-таки..." И сказал:

- Понимаю вас, Завалишин. Это вам потому плохо, что прочности не чувствуете. Раньше жизнь тоже дрянь была, а прочна была. Нынче все полетело к черту, новое за горами, а тянуть прежнюю канитель надоело. Силы в вас нет настоящей, Завалишин.

- Силы, конечно, мало. Верно это, Алексей Дмитрич, что заскучал. Главное - понять надо.

- А черта ли вам скучать. Человек одинокий, здоровенный, деньги вам пока что платят. Наплевайте. Вы пьете?

- Могу и выпить, когда есть. По-настоящему, однако, не пью, чтобы пьянствовать там.

- Пить надо больше, Завалишин. Вот подождите, может, я раздобуду, тогда выпьем вдвоем. С трезвой головой не додумаетесь.

- Смеетесь надо мной, Алексей Дмитрич!

- Ничего не смеюсь. Я вам прямо говорю: вы человек не подходящий для жизни. Какой вы строитель жизни? Веры у вас настоящей нет, нахальства тоже нет, воровать не умеете,- ну, заклюют вас и выкинут. А тут еще в голове всякие мысли. Лучше уж пьянствовать. Пьяный человек мудр.

- Пьянствовать - последнее дело. Это уж какая же помощь, Алексей Дмитрич. А я к вам за помощью, как к ученому человеку.

- Вам бы в деревню, Завалишин. Деревни нет у вас?

- Нет, я городской. В деревню где же.

- Плохо. Слушайте, Завалишин, не знаю, какой вы человек, обидчивый или нет. А впрочем - ваше дело, мне все равно. Хотите по совести скажу вам? Вот я - ученый человек. Книг перечитал столько, что вам и одних заглавий не прочесть и не понять. Толку от них никакого, т. е. для жизни, для понимания; все равно и без них было бы. Тоже и мне, как и вам, скучно бывает. И тоже я не строитель, не гожусь, хотя, может быть, и посильнее вас. Тут все просто. Хотите себе дорогу пробить? Тогда будьте сволочью и не разводите нюни. Время сейчас подлое, честью ничего не добьешься. А не хотите,- тогда, говорю вам, лучше убивайте мысли вином. Хлещите денатурат, чтобы скорее вдохнуть, отлично действует. Какой вы воин. Никто вас не боится, никто вас, значит, не уважает. Робкий вы человек, а таким сейчас крышка. Вас какой-нибудь Денисов, наш преддомком, жулик и хам, одним ногтем придавит, даром, что вы на вид его сильнее. Вот он не пропадет. А впрочем - дело ваше.

Помолчали. Потом Завалишин поднялся.

- Ну что ж, Алексей Дмитрич, и на том покорнейше благодарю. Конечно, вам со мной разговаривать не интересно, я человек простой.

- Э, Завалишин, бросьте эти штучки. Я сам простой, может быть, вас попроще. Вот заходите сегодня вечером, выпьем, по крайней мере.

Повернулся к нему с доброй улыбкой:

- Правда, вы на меня не обижайтесь. Потому так говорю, что самому не очень сладко.

- Понимаю, Алексей Дмитрич. Я ничего, что ж.

Когда жилец вышел, Астафьев подумал: "Может быть, зря я его так. Главное - может быть, ошибся. Робкий-робкий и слякотный, без сомнения,- а огонек у него в глазах блеснул злой. Обидел я его. Это хорошо, если он еще способен злиться. Тогда может выжить. Любопытно!"

Усмехнулся: "За помощью пришел, за книжками. Чтобы потом я да книжки стали виноватыми в его горестях и было бы кого и за что ненавидеть".

Вечером Астафьев бодро шагал домой по Долгоруковской, неся под пальто бутылку спирта и дрянную закуску. Зайдет ли? Завалишин зашел. И постучался на это раз увереннее.

- Занимаетесь, Алексей Дмитрич?

- Сейчас вот вместе займемся.

К ночи Завалишин был пьян, Астафьев возбужден и полон любопытства. Рассматривал своего клиента как в микроскоп. И изумлялся: "Эге, а он не так прост!" Может выйти толк из него - может большой подлец выйти. Кулаки у него хорошие, а это - главное".

Водя по пустым тарелкам осовелыми глазками, рабочий бормотал заплетающимся языком:

- Скажем так: пьян я. И однако могу понимать, что к чему. За науку спасибо, а пропадать не желаем. Не желаем пропадать. И могут быть у нас свои... которые... разные планы. За угощение покорнейше благодарим, и что не побрезговали... ученый человек...

Астафьев нахмурился:

- Ну ладно, баста, ступай спать... пьяная рожа.

Завалишин оторопел и скосил глаз:

- Чего-с?

- Ступай спать, говорю. Надоел. Коли проспишься и станешь подлецом - твое счастье. А слякотью останешься - приходи пить дальше.

Взял его за ворот и сильной рукой толкнул к двери.

КНИГИ

Старый орнитолог долго перелистывал книгу, всматриваясь в иллюстрации. Прежде, чем вложить ее в портфель, уже туго набитый, он осмотрел корешок книги, подслюнил и пальцем приладил отставший краешек цветной бумаги переплета.

Книга хорошая и в порядке.

Но вдруг вспомнил, заспешил, снова вынул книгу и, присев к столу, осторожно подскоблил ножичком свое имя в авторской надписи:

"Глубокоуважаемому учителю... от автора".

Надел висевшее тут же, в комнате, пальто и свою уже очень старую шляпу, пристроил поудобнее под мышку портфель и вышел, дверь дома заперев американским ключиком.

В столовой особнячка теперь жили чужие люди, въехавшие по уплотнению. Дуняша жила наверху в комнатке, рядом с бывшей Танюшиной; в Танюшиной же комнате поселился Андрей Колчагин,- только дома бывал редко, больше ночевал в Совдепе, где в кабинете своем имел и диван для спанья.

Дуняша иногда помогала Тане в хозяйстве, так, по дружбе; прислугой она больше не была - была жилицей.

Профессор был еще достаточно бодр. Идя в Леонтьевский переулок, присаживался на лавочку на бульварах не больше трех раз и то из-за тяжелого портфеля, который оттягивал руки. Отдыхал не подолгу и, отдыхая, обдумывал, в который раз он идет в писательскую лавочку в Леонтьевском* и на сколько раз еще хватит ему книжного запаса.

* В писательскую лавочку в Леонтъeвском - М. А. Осоргин многое сделал для создания в Москве Книжной лавки писателей (открылась в сентябре 1918 г.). Лавка помогала творческой и научной интеллигенции выжить в условиях хозяйственного паралича и экономической разрухи, став при этом своеобразным культурническим центром. "В Леонтьевском переулке торговали Осоргин, Борис Зайцев, поэт Владислав Ходасевич, профессор Бердяев и еще кто-то... Фирма была солидная, хозяева... с собственным именем на полочке истории российской изящной словесности..." - так вспоминает о Книжной лавке поэт-имажинист Анатолий Мариенгоф (1897-1962) в "Романе без вранья".

Как-то однажды случилось, что в доме совсем не оказалось денег. Хлеб, пайковый, страшный, выдавали, но Дуняша, в то время еще считавшая себя прислугой и жившая при кухне, объявила, что ни картошки, ни крупы, ни иных каких запасов у нее больше нет и готовить ей нечего.

Танюша думала, что есть деньги у дедушки, и очень смутилась, узнав, что у дедушки нет. Тогда совсем немножко заняла у Васи Болтановского.

Вечером Танюша долго обсуждала с Васей какие-то хозяйственные вопросы, с утра она исчезла, а вернувшись к обеду, нозбужденно и не без смущения рассказала, что ей предложили выступать на концертах в рабочих районных клубах.

- Это очень интересно, дедушка; и мне будут давать за это продукты.

В тот день забегал Поплавский и рассказывал, какие изумительные старинные книги довелось ему видеть в Книжной лавке писателей, в Леонтьевском переулке. Сейчас появились на рынке такие книги, которых раньше невозможно было найти в продаже.

- Я нашел полного Лавуазье в подлиннике; для Москвы - это исключительная редкость. И видел любопытную книжицу, пожалуй, первую, изданную в России по математике, еще церковными буквами, 1682 года. И название любопытное: "Считание удобное, которым всякий человек, купующий или продающий, удобно изыскать может число всякия вещи". Есть у них еще таблицы логарифмов петровского времени.

- Что ж, купили что-нибудь?

- Я? Нет, профессор, наоборот. Я продавал свои. Там можно продать хорошо, а то на комиссию.

На нижних, закрытых полках большого библиотечного шкапа лежали у профессора запасы "авторских экземпляров" его ученых трудов. Идя утром на прогулку, он захватил по экземпляру. В Леонтьевском, в писательской лавочке, его встретили приветливо и почтительно; оказались за прилавком и знакомые, молодые университетские преподаватели. Книги взяли, расплатились, сказали, что такой товар им очень нужен: сейчас он требуется для новых публичных библиотек в провинции и для новых университетских. Просили еще принести. И никто не удивился, что вот известный ученый, старик, самолично носит на продажу свои книги.

Сам большой любитель книги, порылся старый орнитолог на полках книжной лавки, больше из любопытства. И очень обрадовался, найдя среди хлама редчайшее издание: "Описание курицы, имеющей в профиле фигуру человека" - с тремя изображениями. Любовно перелистал брошюрку, радостно, с захлебывающимся старческим смехом прочитал описание рисунков:

"Изображение курицы в профиле весьма верно и представляет старушку так, как она есть. Вторая фигура представляет голову с лица и показывает в ней настоящего Сатира. Третья фигура представляет ее зевающей и вместе показывает ея язык".

Повертел в руках, справился о цене. Никакой цены в то время старые и редкие книги не имели.

- Мы, профессор, продаем сейчас петровские и екатерининские издания дешевле, чем только что вышедшие стихи имажинистов. И сами не покупаем; эта случайно попала в какой-то купленной нами библиотеке. Давайте сделаем так: мы вам преподнесем эту брошюрку, а вы нам обещаете принести на комиссию ваши книги.

- Но ведь это же редкость величайшая, хоть и не такое старое издание.

- Тем лучше. У вас, профессор, она будет сохраннее.

Домой профессор вернулся в отличном расположении духа. Вечером, за чаем, Вася Болтановский читал книжку вслух, и профессор радовался каждому слову, как малый ребенок. А наутро набрал целый портфель "ненужных" своих книг и понес в знакомую лавочку, где так его обласкали.

- Танюша, немножко денег у меня есть, так что ты не беспокойся.

Но уже давно рубли стали сотнями, и близились миллионы. "Авторских экземпляров" хватило ненадолго. Пересмотрев свои полки, орнитолог открыл на них новые коммерческие ценности, сначала дубликаты, затем издания популярные, для ученой работы лишние, хоть и важные для коллекции, после атласы и таблицы, без которых обойтись все же можно, наконец, книги дареные, с автографами. Полки профессора пустели,- но Танюша была такой бледненькой, так уставала после своих концертов в рабочих районах. Орнитолог думал, что она не знает о частых его визитах в лавочку писателей, и рад был, что он, старик, уже никому больше не нужный, не в тягость милой своей внучке, может чем-то помочь ей. Он не знал, что детские книги Танюши, раньше лежавшие в ее шкапчике, давно уже проданы, в той же лавочке, и неплохо, так как цена на них всегда была высокой.

Зато еще ни разу к завтраку дедушки не подавались котлеты из конины, и к чаю в его стакан Танюша клала настоящий сахар, тихонько опуская в свою чашку лепешечку сахарина.

- Сахар, Танюша, сейчас, вероятно, очень дорог?

- Не знаю, дедушка, мне ведь выдают бесплатно.

ПОСТОРОННИЙ

Танюши нет дома; она халтурит в рабочем районе, в клубе имени Ленина.

В комнате Танюши, на столе, лежит раскрытый старый альбом фотографий. В окошечках альбома портреты дедушки и бабушки, когда дедушка и бабушка были еще молоды. На дедушке сюртук в талию, бабушка перетянута корсетом и руки держит на кринолине. Очки дедушки блеснули, и вместо одного глаза получилось белое пятно. Карточка очень выцвела.

А правее - карточка Танюшиной матери в модном костюме девяностых годов.

В комнате нет никого; над альбомом склонилась седая, голова Времени. Время внимательно смотрит на карточку и шепчет:

- Совсем была такая же, и глаза, и волосы, и рот, и серьезность. И так же хотелось ей жить, и так же не знала, как это будет.

Время листает альбом.

Два студента, один постарше, с бородкой, в форме технолога - дядя Боря. Другой с маленькими усиками, красивый, большелобый, универсант. Это - отец Танюши.

Через картон альбома, из окошечка в окошечко, переглянулись девушки и студент, полюбились, поженились. И тут же в альбоме большеголовый ребенок с молочными глазами, удивленной бровью, пушистыми волосенками, в неуклюжем платьице, которое поднялось со спины и подперло затылок. Это первая карточка самой Танюши.

У всех отец и мать - старшие, а то и старики. У Танюши старых родителей не было; в том возрасте, как на карточках, они могли бы быть ее друзьями-сверстниками. Оба они умерли совсем молодыми, не успев посоветовать девочке, как нужно жить, чтобы быть счастливой. И родителей ей, еще ребенку, заменили бабушка и дедушка. Мать успела передать ей только серые глаза и золотистые косы, да еще серьезную задумчивость. Глаза спрашивают,- а кто и что им ответит?

А отец - и родной и чужой. Его Танюша совсем не помнила, он умер рано, ей не было еще и двух лет. Танюше было странно, что вот она - дочь молодого студента, который настоящим взрослым человеком даже и не был. Что и мать ее была тоже почти девочкой - это еще как-то понятно. Помнила она ее едва-едва, как бы по рассказам, а больше по ощущению матери, по потребности знать свою мать.

Мать, это - сама Танюша, жившая в прошлом. И звали мать тоже Татьяной. Когда Танюша переглядывала старый альбом, она подолгу и с интересом рассматривала черты отца. И порою думала, что вот, может быть, и она когда-нибудь встретит такого же человека, как мать встретила; такие бывают суженые. А другого суженого трудно себе представить. И по карточке была Танюша в отца своего немножко влюблена: открывая альбом, искала с ним встречи.

Время, свесив пряди волос, листает альбом дальше. Маленькая девочка Таня растет, тянется, и вот она уже в белом гимназическом переднике. С этого момента уже начинается история, даты которой не забыты и сейчас. Пятый класс - уже недавнее прошлое. Старый альбом посвежел, и привели бы его страницы к сегодняшним дням, если бы не оборвались внезапно: все страницы заполнены.

На последней его странице мужской, совсем новый портрет человека, про которого говорят: "Это - один знакомый, очень симпатичный, не помню фамилии". Почему-то и кем-то портрет был вставлен в последнее окошечко да так и остался тут - первым звеном мира постороннего. Если карточку вынуть из рамки (ведь альбом семейный), то окошечко останется незанятым. И посторонний человек нечаянно остался в семье.

Тут Время улыбнулось:

- А разве бабушка - дедушке и мать - отцу не были раньше совсем посторонними и незнакомыми? Или Танюше - тот, кого она рано или поздно встретит.

Время попылило на листы альбома, поджелтило фотографию Танюшиной мамы, пообтерло слегка уголки кожаного переплета и оставило альбом лежать развернутым на той же странице.

Танюши нет дома. Она сегодня играет Баха в районном клубе на плохом и расстроенном пианино.

Перед этим товарищ Брауде говорил с эстрады речь о международном положении, а следующий номер - юмористические рассказы и раешник - прочтет популярный в рабочих клубах товарищ Смехачев,- псевдоним приват-доцента философии Алексея Дмитрича Астафьева.

Астафьев стоит около кулисы и слушает игру Танюши. На нем надет прорванный цилиндр, щеки натерты мелом, и нос слегка подкрашен. Самое появление его должно вызвать смех. По обыкновению, его заставят бисировать.

Есть псевдоним и у Танюши. По девичьей фамилии матери (милой девушки из альбома) она именуется в клубных афишах - товарищем Татьяной Горяевой, артисткой филармонии.

Смотря на ее белые проворные пальцы, Астафьев думает: "Как она серьезна, точно в заправском концерте. А они семечки лущат. Я за паек ломаюсь и тешу свою злость; а она за те же селедки приходит сюда. и дарит душу свою. Вот какая девушка".

СУМЕРКИ

Вася Болтановский забежал, конечно, и сегодня, но ушел рано, до вечера. Он упрямо и старательно подготовлял свою поездку за продуктами в Тульскую губернию и подбирал "товар" для обмена. На Танюшину шелковую кофточку большая надежда: у профессора оказались старые, но отличные охотничьи сапоги - товар исключительный.

Вася принес букетик полевых цветов, тщедушный, но свеженький.

- Это, Танюша, вам. Угадайте, где нарвал.

- Вы были за городом?

- Нет.

- Ну, не знаю, где-нибудь в саду.

- Не угадаете. Вот лютик, а вот колокольчик. А это - смотрите - ржаной колос. А весь букет я нарвал на улицах Москвы! И у вас около забора сорвал травку. И в иных местах вся мостовая поросла.

Орнитолог внимательно исследовал каждый цветок и перещупал травку.

- Знаешь, Вася, этот букет стоит засушить. Это целая история, ты непременно сохрани. В музей нужно.

- Я, профессор, другой соберу; на окраинах можно хоть венки плести, там, в иных местах, совсем мостовая скрылась. А это я все в центре города, не выходя за Садовое кольцо. Это - Танюше от верного рыцаря.

Пока Танюша ставила букетик в воду, а Вася смотрел на ее руки, профессор долгим взглядом ласкал Васино лицо. Тот поймал взгляд.

- Что-то вы на меня смотрите, профессор.

- Смотрю. А ну, подойди.

Когда Вася Болтановский подошел, профессор, не вставая, обнял его за талию.

- Ну-ка, наклонись к старику, а я тебя поцелую. Правду ты сказал, Вася,- ты - рыцарь верный. И отца твоего любил, и тебя люблю.

Когда ушел Вася, Танюша с книгой заняла свое обычное место в углу дивана, орнитолог так же долго смотрел на любимую внучку.

- Танюша.

- Что, дедушка?

- Не подходит он тебе, рыцарь наш, Вася?

- Как не подходит, дедушка?

- Ну, в мужья, что ли. Вижу - не подходит. А жаль. И его жаль, и тебя жаль. Очень он тебя любит. Ты знаешь?

Танюша отложила книжку.

- Я знаю, дедушка. Я к нему очень хорошо отношусь. Вася отличный человек, и мы с ним большие друзья. Ну, а как вы говорите, то есть замуж за него, я, конечно, не вышла бы, дедушка.

- Я вижу.

- А разве вы, дедушка, хотели бы, чтобы я вышла замуж?

Старик, помолчавши, сказал:

- Выйти-то - все равно выйдешь. Рано не стоит, пожалуй. Вася, конечно, и молод для тебя, ведь вам лет-то почти одинаково.

- Я замуж не хочу, дедушка, мне с вами лучше всего жить.

- Ну, ну, там увидим.

Окна были открыты, воздух свеж, и тишиной окутало Сивцев Вражек. В глубоком покойном кресле, в котором много лет в сумерки отдыхала Аглая Дмитриевна, дремал теперь старый орнитолог, украсив грудь седой бородой. Танюша, не перевертывая страниц, не следя за строчками глазами, думала свое и слушала тишину.

Тихо было и в верхнем этаже, где жил с сестрой комендант Совдепа Колчагин, и за стеной - у чужих людей, и в подвальном помещении, где семья крыс обдумывала предстоящий ночной поход. Дремал весь старый профессорский особняк, вспоминая прошедшее, предугадывая будущее. Тикали-такали любимые часы профессора - стенные с кукушкой.

На давно не чищенных булыжных мостовых Москвы сначала боязливым зеленым глазком, после смелее - прорастала зеленая травка; в канавках и у длинных заборов она росла увереннее, и рядом с крапивой хитрил желтый глазок цветка. Если бы не было такого же упрямца и дикого мечтателя - человека, который тоже хотел остаться жить во что бы то ни стало, тоже прорастать жалким телом на камнях города,- травка победила бы камень, проточила бы его, украсила, увела бы жилое и быт в историю, зазеленила бы ее страницы забвеньем и добротою сказки.

На часы сумерек в домах замерла беспокойная жизнь, а воробьи и ласточки давно уже спали в гнездах и в чердачных просветах. Зоркий глаз задернули пологом синеватого, покойного века.

Особняк профессора за последний, за страшный год посерел, постарел, поблек. Днем еще бодрился, а к ночи тяжко оседал, горбился, постанывал скрепами балок и штукатуркой.

Жалко старого, в нем был уют, спокойная радость, годами наросшее довольство! Но и устало старое, нужен ему покой и уход в вечность. Киркой и машиной уберут булыжник, зальют землю асфальтом, выложат торцом, на месте умерших и снесенных домиков с колоннами, старых гнезд с добрым домовым, старых стен, свидетелей прожитого,- выведут стены новые больших новых домов, с удобствами, с комфортом. На долгие годы трава уйдет в поля - ждать, пока перевернется и эта страничка, пока обветшает лак, сегодня свежий, перезреет и осыплется мысль,- и снова в трещинах каменного города появится прах и влага для смешливого и упрямого полевого лютика. Может быть, тогда трава забвенья победит, как победила она Акрополь и римский Форум, как победила, погребла, вместе с памятью, многое, о чем не знают и не узнают археологи. А может быть, опять - на малые часы в веках - прокричит о своей победе человек.

- Дедушка! Вы спите, дедушка?

Сумерки сменились вечером. И посвежело.

Танюша зажгла лампу.

- Вы спали, дедушка?

- Кажется, я задремал, Танюша.

- Будем пить чай?

Профессор, помогая себе обеими руками, поднялся с кресла.

- Ну, что ж, Танюша, я чайку выпил бы охотно.

В БЕЛОМ ПЛАТЬЕ

На три часа вперед было переставлено время - и Москва проснулась очень рано.

Сначала она проснулась на Пресне, на Благуше, в Сокольниках и на всех вокзалах. Затем, позевывая, зашевелились Замоскворечье, Рогожская, Сухаревка, Смоленский рынок.

По Черногрязской Садовой протарахтел грузовик, на Покровке постовой милиционер гикнул на худую, облезлую собаку, вниз по бульвару, со Сретенки на Трубную площадь пробежали, возбужденно трепля языками, две женщины,- вероятно спеша стать в очередь под подсолнечное масло.

И, наконец, сразу, как по единой команде, из всех домов московских, хлопая дверьми, стуча каблуками, чихая на солнечный луч, выкатились трепаные, заспанные, землистые лицом фигуры советских служащих,- переписчиц, завотделов, предкомов, товарищей-курьеров, сотрудников отдела транспорта, экспертов, ответственных работников. Большинство шло пешком от дома до службы, не веруя в трамвай, прыгавший по сорным рельсам на Большой Никитской, визжавший колесами на завороте Лубянской площади и пытавшийся протискаться в узкую щель Красных ворот*. Трамвай был большой редкостью, попадали в него немногие и, попав, толкались локтями, зло огрызаясь друг на друга и косясь на кондукторшу.

* Красные ворота - архитектурный памятник на пересечении Ново-Басманной и Садово-Черногрязской улиц. Построены в 1753-1757 гг. по проекту выдающегося представителя русского архитектурного барокко Д, В. Ухтомского. . Снесены в 1928 г.

Рано проснулась жизнь и в профессорском особняке на Сивцевом Вражке, где под крышей, как и в былые, счастливые и привольные дни Москвы, вылепила гнездо и теперь выхаживала птенцов ласточка.

Окна были раскрыты, и чайная ложечка позвякивала в любимой большой чашке орнитолога.

- Вы будете дома, дедушка?

- Посижу, попишу до обеда. А тебе бы, Танюша, погулять сегодня. День какой.

- Да, я пойду; у меня дело есть, далеко, у Красных ворот. Я, дедушка, вернусь к двум часам, не раньше.

Убрав чашки и вымыв их на кухне, Танюша, с особым ощущением свежести, прохлады и чистоты, надела белое платье с короткими широкими рукавами, вчера проглаженное, резиночкой стянутое в талии. Было бы хорошо иметь к нему и белые туфли,- но всякая лишняя обувь была сейчас роскошью недоступной. Шляпа соломенная, переделанная из старой, почищенной лимонным порошком, украшенная цветной лентой - из старых запасов.

В зеркале улыбнулась Танюше знакомая белая девушка, обеими руками поправила под шляпой волосы. Стала серьезной, взглянула еще раз поближе, глаза в глаза, повернулась боком, одернула платье, простилась с Танюшей, ушла в рамку зеркала.

Москва, обедневшая, сорная, ушибленная, была все-таки прекрасной в летнее утро, была все-таки безалаберно-красивым, любимым городом, славным русским городом. И улицы ее, кривые и булыжные, милые именами,- Плющихи, Остоженки, Поварские, Спиридоновки, Ордынки, и переулки Скатертные, Зачатьевские, Николопесковские, Чернышевские, Кисельные, и площади ее Трубные, Красные, Лубянские, Воскресенские - все-таки в горе и забитости, в нужде и страхе - залиты были солнцем щедрым, зарумянившим стены, игравшим на крышах и куполах, золотой каемкой обогнувшим лиловые тени. Как и прежде, суетились струи Москвы-реки у Каменного моста, как и прежде, прикрывала Яуза свою нечисть семицветной радугой.

На Арбате все окна магазинов были забиты досками и запорошены пылью; выставок в окнах не было, вывесок осталось мало, и они ничего не значили. По углам, на перекрестках, жались мальчики-папиросники, всегда готовые пуститься наутек.

Догадалась женщина на Арбатской площади поставить ведерко с букетиками полевых цветов, и белых, и желтых, и незабудок, и анютиных глазок. Танюша постояла, посмотрела, приценилась и прошла мимо. А было бы хорошо нести букетик в руке, нюхать его или наколоть на грудь или к поясу - в такое чудное утро.

Бульвары кудрявились зеленью деревьев. Прямая аллея была - как жизнь, маня дрожащими бликами солнца, дивуя тенями, уходя вдаль узкой дорогой. Идти бульварами было легко и приятно,- хотя путь выходил круговой. Вот, пожалуй, на бульварах совсем ничего не случилось. Дома посерели, погрязнели, опустились,- а тут хорошо, совсем по-прежнему, даже как будто лучше,- оттого ли, что деревья не стрижены, зелень гуще.

На лавочке сидели два парня в гимнастерках, в защитных обмотках на ногах, но в штатских кепках. Проходившей Танюше послали вдогонку бесстыдное слово и весело загоготали. Танюша не слыхала, думая о своем. На веках ее, не закрытых полями шляпы, солнце бегало слепящими, но ласковыми зайчиками, и легка была ее походка.

Она шла бульварами до Страстного, свернула на Тверскую, наискось прошла Советскую площадь, где на месте памятника Скобелеву только что начали строить временный обелиск, и вышла, миновав Петровку и Неглинную, на Кузнецкий мост. Не устала, но все же тут начинается подъем.

Улица, когда-то парадная, красивая, торговая, теперь потеряла прежний весело-горделивый вид. В окнах пассажа валялся забытый хлам, много было белых временных вывесок разных новых учреждений с длинными неуклюжими названиями, и люди встречались не подходящие к стилю богатой московской улицы. Чем ближе к Лубянке, тем больше людей военно-казенных, в новых френчах с неудобным, плохо сшитым воротником, в преувеличенных галифе, иногда в кожаных куртках - несмотря на летнее время. У многих портфели. И редкий прохожий не бросал взгляд на девушку в белом платье; иные явно прихорашивались, выпячивали грудь, печатая ногами по-юнкерски, заглядывая под шляпку. Сегодня, в день светлый, это не было противно Танюше: пусть смотрят.

Чего бы не простила она сегодня, в день светлый, на что бы не ответила улыбкой! И почему она сегодня одна? Среди всех этих встречных людей, одетых по-своему изысканно или щеголявших бедностью и грязью, среди бравых, забитых, довольных, озабоченных, гуляющих, спешащих, красивых и безобразных, нет среди них ни одного близкого, кто бы думал сейчас не о себе, а о ней, о Танюше, немного усталой и опьяневшей от солнца. Хоть бы один человек!

Почему и за что приходится жить в такие дни? Долго ли будет так? Ведь было же иначе!

Переходя через улицу, оглянулась: вот он, Кузнецкий мост, куда часто ходила она раньше пешком - покупать ноты. Вот он - и иной, и все-таки прежний: те же профили, тот же прихотливый и уверенный загиб улицы, та же церковь Введения на углу. Нет, Москвы не изменишь!

На Мясницкой встретила дядю Борю - у самых дверей его службы, его Научно-технического отдела. Он обрадовался, потряс ее руку, спросил о здоровье дедушки - своего отца, к которому так редко мог теперь забежать, занятый службой и добыванием продуктов. И сказал:

- Какая ты хорошенькая. В белом платье - совсем буржуйка.

Прошелся с ней до угла, а потом заспешил:

- Ну, я пойду, а то боюсь пропустить выдачу. У нас сегодня мясо выдают: не шутка! Ну, прощай, племянница.

И опять она шла одна.

У почтамта подумала: почему бы не свернуть направо, к Чистым прудам? Оттуда можно будет пройти переулками - крюк небольшой.

И как вошла в аллею - опять никакой усталости. И тихо здесь - слышны отчетливые птичьи голоса.

Дошла до пруда. Берега его примяты, изгородь растащена ни растопку, в воде у берега плавают газетные листы, яичная скорлупа, гнилая рогожа. Но так же, как и прежде, смотрятся в воду кустики и деревья, и прохлада та же, и легкая рябь воды. Лодок нет - припрятаны или сожжены зимой. Да и кому сейчас кататься?

Вспомнила Танюша, как, бывало, зимой она приезжала к гимназической подруге, жившей тут же, поблизости, и вместе ходили они на Чистые пруды кататься на коньках. Катались от после обеда до вечера, а к семи часам ехала Танюша, с розовыми от мороза щеками, с легким дыханием, с приятной усталостью, домой, на Сивцев Вражек, под крылышко бабушки, под ласку дедушки на сладкие сухарики к чаю. Вот это, пожалуй, уж никак не вернется.

Обернулась на шаги, увидела человека в солдатской форме, с боязливыми узкими глазками:

- Сала, гражданка, не купите? Настоящее сало, киевское. Уступил бы недорого, купите, гражданка.

И уже вынимал из-за пазухи грязный сверток, когда Танюша сказала:

- Нет, я не покупаю.

На минутку солнце зашло за облако, пруд потемнел, и Танюша отошла.

Неужели и лодка, и коньки, и былая беззаботность,- неужели это уже никогда не вернется?

Боковым проходом вышла с бульвара, перешла улицу и по теневой стороне Харитоньевского переулка заспешила, озабоченная, в белом платье в талию, одна,- в такой чудесный летний день.

А когда вышла на Садовую и увидала дом с зелеными палисадниками, Красные ворота, а вдали, в перспективе улицы, Сухареву башню,- опять невольно остановилась и опять, как на Кузнецком, подумала: "А все-таки,- как хороша, ну как хороша Москва, милая Москва! И какая она прежняя, неизменная. Это люди меняются, а она все та же. Погрустнела немножко,- а все та же нелепая, неряха - а все же милая, красивая и родная-родная..."

ПРИЗНАНЬЕ

Грузовик не мог развозить по домам всех участников спектакля. Танюшу и Астафьева спустили на Страстной площади.

В руках у них были узелки с заработанными продуктами: немного сахару, пять фунтов муки, фунт крупы, немного повидла и по две селедки. В том районе клуб был щедрым и богатым. Вместе с продуктами в узелке Астафьева лежал его рваный цилиндр, большой бумажный воротничок, яркий галстук,- принадлежности гаерского туалета. Мел и краску с лица Астафьев смыл, как мог, еще за кулисами клубной сцены.

- Ну, вам по Малой Дмитровке, а мне сюда, переулками.

Астафьев сказал:

- Нет, вместе, я провожу.

- Не нужно, Алексей Дмитрич, я не боюсь.

- А я боюсь за вас. Да еще с таким узлом. Сейчас больше двенадцати.

Танюша знала, что это - не малая жертва со стороны усталого человека, выступавшего сегодня, как и она сама, в двух клубах. Но идти одной ночью было страшно, и Астафьев все равно этого не допустит. Бедный, ему далеко будет возвращаться на Долгоруковскую.

Она была благодарна ему - настоящий товарищ. Но кулька своего донести не позволила: сама донесет заработанное богатство. Это не тягость, а радость. Главное - сахар для дедушки.

На грузовике так трясло, что разговаривать не пришлось. И пешком шли сначала молча; потом Танюша сказала:

- Трудно вам, Алексей Дмитрич, выступать в таких ролях?

- Гаерничать? Нет, не трудно. Все другое было бы труднее. Bот речи о "международном положении" никак не сказал бы. Тут нужно быть либо идиотом, как этот оратор, либо негодяем.

- Странно все-таки, что вы взялись за актерство. Почему это, Алексей Дмитрич? Как вы додумались?

Астафьев тихо засмеялся.

- А что же я мог бы еще делать? Читать лекции по философии? Я и читал, пока было можно, пока меня не выкинули из профессуры. А додумался просто. Мне приходилось раньше выступать чтецом коротких рассказов,- разумеется, любителем, на разных благотворительных вечеринках. А раешничал я экспромтом в студенческих кружках; и ничего себе получалось. Когда мне довелось теперь менять профессию, я и вспомнил об этом. Актером быть доходно,- все-таки получаешь мучки и селедочки. Bот и стал я товарищем Смехачевым с набеленной рожей. Как видите - имею успех.

- Но тяжело вам?

- И вам тяжело, и мне тяжело, и всем тяжело. Но вы, Татьяна Михайловна, страдаете за свою музыку серьезно, а я хоть тем себя облегчаю, что смеюсь над ними, над теми, кого смешу, над каждым гогочущим ослом.

- За что же смеяться над ними, над рабочими, Алексей Дмитрич? Мне это не нравится в вас!

- Вы добрая, а я не очень добрый. Людей вообще, массу людскую, я не люблю; я могу любить только человека определенного, которого знаю, ценю, уважаю, который мне чем-нибудь особо мил. А толпу - нет. И вот я, профессор, философ, пудрю лицо мукой, крашу нос свеклой и ломаюсь перед толпой-победительницей, которая платит мне за это селедками И прокислым повидлом. И чем бездарнее и площе рассказы, которые я им читаю, чем безвкуснее остроты, которые я им преподношу,- тем они довольнее, тем громче смеются. Меня это чисто очень угнетает.

Помолчав, продолжал, уже без раздражения:

- Вы меня все-таки немного знаете, Татьяна Михайловна. И вы поймете, что мне нелегко выдумывать и выговаривать всю эту пошлятину. А я выдумываю и громко выкрикиваю. И чем глупее у меня выходит - тем я больше радуюсь. Тут, может быть, примешивается и некоторая радость мести,- и им, господам нашего сегодня, и моей ненужной науке, моим лишним знаниям, моему напрасному уму.

- Почему напрасному?

- Он мне мешает, моей новой карьере. Не мне, а товарищу Смехачеву. Философ Астафьев все пытается вложить в уста товарища Смехачева настоящую сатиру, подлинное остроумие, какой-то смысл художественный. Он, Астафьев, стыдится Смехачева,- а это совершенно излишне, это доказывает, что сам Астафьев, философ и профессор, еще не поднялся на подлинную философскую высоту, еще не отрешился от ученого кокетства, еще не стоек и еще не стоик,- простите за дешевый каламбур присяжному раешнику. Это, очевидно, очень трудно. Жить как Диоген, в бочке,- легко; а вот избавиться от нищего кокетства - трудно. Фраза "отойди и не засти мне солнца",- фраза, которую повторяют века,- в сущности, только дешевое кокетство. Настоящий циник должен бы сказать просто: "убирайся к черту" или, еще лучше, промолчать совсем, зевнуть, заснуть, почесать спину,- вот еще принесла нелегкая Александра Македонского, когда и без него скучно, и без него толпа идиотов глазеет на бочку и ее обитателя. А вместо этого Диоген ляпает историческую фразу - и сам доволен, и все довольны. Именно такая философическая дешевка и нравится обывателю.

- Перестаньте, Алексей Дмитрич.

- Да почему, разве не правда?

- Может быть, и правда, но очень уж недобрая ваша правда. Не радует. И вам от нее не легче. И мне очень неприятно.

Астафьев замолчал. Под фонарем на углу Арбата Танюша повернула к нему лицо и заглянула в глаза. Лицо Астафьева было серым, усталым, и в глазах стояла тоска.

- Не обиделись на меня?

Он искал ответа. Он не обиделся - слово не то. Но ему было жалко себя. Просто "нет" - не было бы настоящим ответом.

- Вы немножко правы, Татьяна Михайловна, и я немножко путаю и умничаю. Тоже - невольное кокетство.

Неподалеку от дома она ему сказала:

- Знаете, я вас раньше боялась. Вы очень умный и оригинальный человек, не как все. Сейчас боюсь меньше: пожалуй, даже совсем не боюсь.

Он прислушался.

- Потому не боюсь, что я сейчас очень многое поняла, с тех пор, как стала жить работой, как стала видать много людей, совсем для меня новых. Как-то я подумала, что все мы - испуганные дети, и я, и вы, и дедушка, и рабочие, и товарищ Брауде,- все. Все говорим и думаем о странных мелочах - о селедке, о революции, о международном положении,- а важно совсем не это. Не знаю что, а только не это. Что вам важно, Алексей Дмитрич?

- Сейчас скажу. Мне важно... Мне нужно и важно иногда видеть вас, Татьяна Михайловна, и говорить с вами вот так, как сейчас. И чтобы вы меня в разговоре нашем побеждали. А что вам важно?

- Мне? Я все-таки думаю, что всего важнее для меня было бы иногда видеть рядом простого и здорового духом человека, по возможности не философа, но и не раешника.

- А это не слишком зло, Татьяна Михайловна?

- Нет. Я вообще не злая, вы это сами признали. Но я хочу воздуха, а не какой-то беспросветной тюрьмы, куда вас всех тянет и куда вы меня тоже хотите упрятать.

- Кто же вас...

Но Танюша перебила:

- Мне, Алексей Дмитрич, двадцать лет, вы думаете, мне приятно вечно слышать панихидное нытье, злые слова? И, главное, все время о себе, все - вокруг себя и для себя, и все такие, даже самые лучшие. Дедушка, правда, думает обо мне,- но это все равно что о себе. А вы, Алексей Дмитрич, о ком-нибудь, кроме себя, думаете?

Уснувшее лицо Астафьева вдруг осветилось его умной улыбкой:

- Удивительно,- сказал он,- до чего излишек слов портит первоначальную мысль. Вы мой поток слов прервали отличным замечанием и сразу сбили меня с позиции. А затем - вы сами увлеклись кокетством мыслей и слов, и я опять спасен, по крайней мере, не чувствую больше смущения. Ужасная нелепость этот наш интеллигентский язык. Что вы, собственно, хотите сказать? О чем меня спрашиваете? Существует ли для меня кто-нибудь, кроме меня самого? Я могу вам ответить просто: да, еще существуете вы. Иначе я вас не провожал бы и не боялся бы за вас так. Вот вы уже и не совсем правы.

- Я вам благодарна, Алексей Дмитрич.

- Не за что.

Затем, особо отчетливо выговаривая слова, как выговаривал всегда, когда сказать было трудно или когда в словах своих не был уверен, Астафьев сказал:

- Все это относительно пустяк, все эти разговоры. Не пустяк же то, что я... что вы, кажется, начинаете слишком существовать для меня. Да, это именно то, о чем вы сейчас подумали: начало некоторого признания. Дальнейшего признания сегодня не может быть, во-первых, потому, что мы дошли, а во-вторых, потому, что во мне все-таки не угасла какая-то досада на вас. Вероятно,- задето мужское самолюбие. Ну, будьте здровы, кланяйтесь профессору.

Он пожал Танюше руку, подождал, пока на ее звонок у ворот хлопнула дверь в дворницкой, и, резко повернувшись, зашагал по Сивцеву Вражку.

Танюша, прислонившись лбом к холодному косяку калитки, думала: "Разве признанья бывают такими холодными? И почему я не взволнована?"

В ЛЕСНОЙ ЧАЩЕ

В семь часов утра верный рыцарь уже звонил у подъезда дома на Сивцевом Вражке.

Танюша выглянула в окно и оживленно крикнула:

- Я готова, Вася. Вы хотите войти? Чай пили?

- Чай я пил, и времени у нас очень мало. Лучше выходите, Танюша. Не забудьте захватить корзиночки. У меня большой мешок и достаточно хлеба.

- Зачем мешок?

- Как зачем? А для шишек. Привезем домой шишек для растопки. И вообще - на случай.

Какой чудесный летний день. Солнце косым утренним лучом скользнуло по Танюше, и на фоне окна она такая беленькая, ясная, приветливая. Как вообще хорошо жить... иногда.

- Вы сегодня элегантны, Вася.

Элегантность Васи Болтановского заключалась, главным образом, в довольно новых сандалиях на босу ногу и в русской рубашке навыпуск, с кожаным поясом. Шляпы Вася не носил как из соображений гигиенических (надо, чтобы волосы дышали свободно!), так и потому, что шляпа его совершенно просалилась и протерлась, а новой добыть сейчас и негде и не на что.

Быть элегантным значило в те дни - быть в чистом белье и хорошо заштопанной одежде,- как бы ни был фантастичен костюм. За отсутствием материи, пуговиц, отделок, прежние франты ухитрялись сооружать костюмы из портьер, белье из скатертей, а дамы носили шляпы из зеленого и красного сукна, содранного с ломберных столов дома и с письменных столов в советских учреждениях. Пробовали за это преследовать, но бросили: трудно доказать. Брюки с заглаженной складкой были уже не только буржуазным предрассудком, но и некоторым вызовом новой идеологии.

На самый взыскательный вкус, он - в вышитой косоворотке и сандалиях, она - в чистом и проглаженном стареньком белом платье в талию, оба без шляп и без чулок - были вполне элегантной молодой парочкой. Корзинки в руках и пустой холщовый мешок на плече у Васи впечатления не портили: без мешка кто же выходил из дому!

Утреннее солнце было ласково. Они были молоды и веселы. Им предстояло провести целый день в лесу. Что, если не это, называется счастьем?

Дома и домики Сивцева Вражка провожали их улыбками. Даже профессорский особнячок, потемневший от старости, сегодня сиял и бодрился на солнце. Танюша, обычно серьезная и деловитая, сегодня охотно отвечала веселым смехом на все глупости, которыми сыпал Вася, чувствовавший себя мальчишкой и гимназистом. Ноги бежали сами - приходилось сдерживать их торопливость. Что же, что - если не это - называется счастьем?

Поезд состоял исключительно из теплушек, пассажирами были, главным образом, молочницы, возвращавшиеся с пустыми бидонами. Было только два утренних и два вечерних поезда на дачной линии. Зато не требовалось никаких особых разрешений на посадку,- как это было на поездах дальних.

Десять верст поезд плелся почти час: подолгу и без видимой надобности стоял на трех остановках. Танюша и Вася сошли на станции Немчинов Пост.

- Ну вот, и кончен путь. Куда мы двинемся теперь, Танюша?

- Поскорее в лес куда-нибудь.

- Здесь рядом лес небольшой. А если пройти с полчаса полями, то там начнется чудесный лес, и тянется он вплоть до Москва-реки. Хотите?

Ноги шли сами, без понуканья. Миновали дачный поселок, теперь полуразрушенный и заброшенный. Дачи были на учете местного Совдепа, получать можно было только после ряда хлопот, ходатайства, хитростей и лишь на имя организаций, при знакомстве - можно и фантастических. Последней зимой много домиков было растаскано на топливо, хотя рядом был лес.

Вышли в поля, где колос был редок и у дороги потоптан. По все же золотая волна бежала по ржаному полю, среди хлебов мелькали синие глаза васильков, в небе пел невидимый жаворонок. Упряма была природа: жила сама и звала жить.

Танюша сняла туфли и шла босиком между двух колей дороги. Иногда под ноги попадалась зеленая трава, приятно холодила пятку, заскакивала между пальцами и с лаской ускользала. Вася расстегнул ворот рубашки и всю дорогу пел нескладным голосом и фальшивя без меры; он отличался полным отсутствием слуха, и нужно было ясное сегодняшнее утро, чтобы музыкальная Танюша не страдала от такого пенья. Только при самых отчаянных руладах Васи Танюша, зажимая уши, кричала ему со смехом:

- Ну, Вася, пощадите! Вы вспугнете всех птиц.

- Зато, когда пойдем обратно вечером, будут довольны лягушки. Мое пенье в их вкусе.

Они забавлялись, как дети, бегая наперегонки, украсили себя венками из васильков, жевали недозревшие зерна ржи и сладкие кончики трав. К десяти часам, миновав поля и перейдя глубокий овраг, вышли наконец на лесную дорогу.

Лес сначала обступил их невысоким молодняком - дубками, березками, орехом,- затем обнял свежестью старых берез, осин, елок, сосен. Шла через лес кривая малоезженая дорога, с колеями в объезд кустиков и поверх размочаленных корней, а меж двух колей и по сторонам росли сыроежки с розовыми и зелеными шляпками.

Встречных было мало, и только пешеходы. До деревни, что на крутом берегу Москва-реки, лес тянулся версты на четыре. Ягод здесь попадалось мало, то ли были обобраны, то ли просто - не ягодные места. Но орехи уже начинали наливать и крепить молочные зернышки в резном зеленом капоре.

К полудню прошли мимо разбросанных домов и дачек деревни и вышли к реке. Вася по пути раздобыл молока, и на высоком берегу сделали привал.

Еще никогда не казался таким вкусным сероватый и вязкий ржаной пайковый хлеб с крупной солью. Танюша подивилась хозяйственности лаборанта: в его корзине оказалась не только бутылка для молока, но и два крепких стакана.

- Вы, Танюша, возьмите этот стакан; он у меня всегда служит для питья.

- А другой?

- Другой, собственно, для бритья. Но я хорошо вымыл. А отличаю я его по пузырьку на стекле, вот смотрите.

- Вася, какой вы смешной и милый. Давайте чокнемся. Зато Вася покраснел и ахнул, когда в свертке Танюши оказались две большие котлеты.

- Ну это уже черт знает... Это уже мотовство,- совершенно царский стол!

- И не подумайте, Вася, что из конины. Самое подлинное мясо, и жарила я сама на настоящем коровьем масле.

Котлету съели пополам, оставив другую на обед. Ели молча, священнодействуя, думая в эту минуту о серьезном.

Когда покончили с печеным картофелем, корзина с провизией сразу стала легче.

- На десерт ягоды.

- Если найдем много. Нужно собрать и для дедушки.

- Черники и брусники в том лесу гибель.

Они сидели над обрывом, любуясь изумительным видом на отлогие берега реки. Внизу, на той стороне, была деревушка, вдали едва виднелось Архангельское.

- Красота!

- Красота!

- Вы довольны, Танюша?

- И счастлива. А вы, Вася?

- Значит, я вдвое.

- Почему вдвое и почему значит?

- Своим счастьем и еще вашим.

Танюша посмотрела на Васю глазами ласковыми и задумчивыми.

- Милый Вася, спасибо вам.

- За что?

- За все. За заботливую и верную дружбу вашу.

- Да, за дружбу - это верно. А вам, Танюша, спасибо за то, что вы существуете. За мою к вам любовь. Вам она не мешает, а мне можно жить на свете. Ух, я так вас люблю, Танюша, что...

Вася повалился на траву и бил ее сжатым кулаком:

- Пусть глупо, а мне так нужно. Вы меня не слушайте, Танюша, это я от солнышка с ума схожу. Ух, какой я сегодня совершенный идиот, ой-ой-ой, даже приятно.

Посидели так, он - лицом в траву, она - задумчиво глядя на зеленые дали. А когда Вася поднял голову, Танюша просто сказала:

- Теперь пойдем в лес?

- Да. Теперь пойдем в лес. В лес - так в лес.

Вскочил на ноги.

- Идемте. Здесь рядышком начинается самый старый лес, заповедный. Там еще стоят сосны времен царя Алексея Михайловича. Вы увидите. Ноги мы себе обдерем обязательно, это верно, но зато чудесно там, Танюша. Я здесь много раз бывал и все места знаю.

Высокая трава била по ногам. Тропинок становилось меньше. В заповедный лес вошли, как в грот, раздвинув ветви высокого кустарника. И, несмотря на полдень жаркого летнего дня,- вдруг оказались в прохладе и влажности.

Верхушки деревьев сплелись в сотни темных куполов, а вся земля, хоть и в густой тени дерев, заросла травой жирной, ласково-холодной. Перегной был мягок и топок, и долго пробуравливал его белый стебель трав, пока, выйдя на волю, делался зеленым.

Глубже в лес - не было и помина о дорожках, везде была зеленая стена кустарника и чернели столбы столетних стволов. В одном месте лежала сосна с выгнившей древесиной, много лет назад павшая,- только кора пролагала дорогу средь кустов и молодых деревьев, и верхушка терялась в темной дали. Павшая сосна доходила в толщине до человеческого роста, и ее пришлось обходить, как внезапно выросшую стену.

- Где вы, Вася?

- Тут рядом. Я забрался в такую чащу, что не знаю, как и выбраться.

- Хорошо здесь, Вася. Какой лес, какой лес! Вы меня видите?

- Платье мелькает, а лица не вижу.

- Я хотела бы здесь жить, Вася.

- Соскучитесь. В мир потянет.

- В мире, Вася, несладко сейчас.

- Обойдется. Лучше будет.

- Вы верите?

- Да как же не верить. Вон у нас какие богатства. Один от лес чего стоит. А на севере... ой, напоролся на сучок...

- Что вы говорите на севере?

- Я говорю, на севере, где я жил в детстве, там леса еще много лучше, хвойные, и тянутся на тысячи верст. Как вспомнишь о них,- люди, и всякая политика, и квартирные вопросы, и декреты, и что там еще,- все смешным делается.

- Вы любите жизнь, Вася? Вы не боитесь жить?

Среди зарослей показалась Васина косоворотка.

- Ну, Танюша, я окончательно застрял; главное - корзинка мешает идти. А насчет жизни - как же не любить ее? Люблю! Больше жизни я только вас люблю, Танюша.

- Опять вы начинаете.

- Я правду говорю. Я даже вот как скажу вам. Подождите, Танюша, не шевелитесь. Я потом вам помогу выбраться. Вы меня раз послушайте. Вот этим лесом клянусь вам, Танюша, ни о чем вас не прошу, а жизнь за вас отдам. Вы подождите минутку, дайте мне сказать. Этим лесом клянусь: если вам понадобится когда-нибудь моя помощь, ну, в чем бы ни случилось,- вы, Танюша, помните, что я ваш верный навсегда друг и пойду для вас на все, и на самую смерть пойду, и даже, Танюша, с удовольствием. Вот. Это я совершенно серьезно, и больше я говорить не буду.

Ветки перестали трещать, и птиц не было слышно.

- Вася.

- Что?

- Вася... где вы там?

- Да застрял.

- Подойдите.

- Не могу, тут ветки перепутаны. И что-то колется.

- Ну, протяните руку.

Опять затрещали ветки, и сквозь них показалась большая Васина рука.

- Ой, Вася, у вас кожа содрана на руке.

- Не беда.

- Бедный... Ну, держите мою руку.

Танюша налегла на кустарник и дотянулась рукой до Васиных пальцев.

- Поймали?

- Поймал.

- Только не тяните, а то упаду. Вася, милый Вася, я все знаю и все ценю. Только себя я еще не знаю. Мне здесь с вами хорошо, а дома, в городе, у меня на душе тревожно. Есть много такого, чего я не могу понять, ну - в себе самой. Вы, Вася, не осуждайте меня.

- Да разве ж я могу...

- Мне так трудно, Вася, так трудно.

- Ну, ну, я-то ведь понимаю.

- Вася, милый, вы мой единственный, настоящий друг, вот. Ну, теперь пустите руку. Надо как-нибудь выбраться из этой чащи.

Ветки раздвинулись шире, и Васина голова со спутанными волосами дотянулась губами до кончика пальца Танюши.

- Выберемся, Танюша, выберемся. Я сказал - помогу. Тут скоро должна быть лесная тропа. Я, Танюша, вас выведу, не бойтесь.

БЕСЕДА ВТОРАЯ

Разогрев воды на печурке, Астафьев смывал с лица последние остатки муки и краски. В зеркале отразилась щель двери, а в щели - опухшее лицо его соседа, рабочего Завалишина.

- Нечего подсматривать, Завалишин, входите.

- Туалетом занимаетесь?

- Смываю с рожи муку.

- Выпачкались?

- Вероятно. Как вы живете?

Завалишин вошел, погрел руки у печурки, потом сказал отчетливо и самоуверенно:

- Поживаю хорошо. Зашибаю деньгу.

- Все на фабрике?

- Никакой фабрики. Теперь совсем по другой части. По вашему, товарищ Астафьев, совету и прямому указанию.

- Что-то не помню, чтобы советовал. Это где же?

- Приказывали бороться, и даже по части подлости. Иначе, дескать, пропадешь, Завалишин, съедят тебя. Вот и боремся теперь.

Астафьев с любопытством посмотрел на соседа.

- Ну и что же, выходит?

- Не могу жаловаться, делишки поправляются. Даже пришел к вам, товарищ Астафьев, угостить вас, как бы отблагодарить за угощенье ваше. Если, конечно, не гнушаетесь. И не самогон, а настоящий коньяк, довоенной фабрики, две бутылки.

- Подлостью, говорите, добыли?

- Так точно. Самой настоящей человеческой подлостью. Уж не погнушайтесь.

- Любопытно.

- Да уж чего же любопытнее. У вас два стаканчика найдутся? И закуски сейчас принесу, копченая грудинка и еще там разное.

Астафьев опять с интересом оглядел соседа. Перемена явная. Лучше, даже совсем хорошо одет, нет прежней робости и забитости, однако как будто и уверенности в себе настоящей нет. Храбрится и бравирует.

Завалишин принес коньяк, марки неважной, но настоящий, довоенный. Вынул из пакета грудинку, икру и какие-то сомнительные полубелые сухарики. Для дней сих - несомненная роскошь. Столик подвинули ближе к печке.

Завалишин налил два стакана до половины.

- За ваше здоровье, товарищ ученый. Покорнейше вам за все благодарен, за науку вашу, за советы - научили дурака уму-разуму.

- А все-таки что вы делаете, Завалишин? Воруете? В налетчики записались?

- Что вы, помилуйте. Получаю за аккуратную службу.

- Где?

- Вот это уж дело секретное, товарищ Астафьев. Одним словом - служба, настоящее дело. Работа самонужнейшая, в антиресах республики. Но болтать зря нельзя.

- Ну, черт с вами, пейте.

Пили молча, закусывая икрой и толстыми ломтями грудинки. Астафьев был голоден,- сильному человеку нужно было много пищи. Коньяк согрел и поднял силы. Завалишин, напротив, быстро осовел, но продолжал пить жадно. Лицо его налилось кровью, глазки сузились и тупо смотрели в стакан.

Потрескивали сырые дрова в печурке.

Сидя в кресле, Астафьев забыл про гостя. Мысль раздвоилась. Он думал о Танюше и о последнем разговоре, но в разговор вмешивались эстрадные остроты, какие-то пошлые стишки, которыми он забавлял сегодня толпу. И еще слышались звуки пианино: Танюша играла Баха.

Астафьев вздрогнул, когда сосед ударил кулаком по столу.

- Стой, не движь, так твою...

- Вы чего, напились, что ли?

Завалишин поднял пьяные глаза.

- Н... не желаю, чтобы он двигался.

- Кто?

- В... вообще, н... не желаю.

Засмеялся тоненьким смехом:

- Это я так. Вы, т... товарищ, не беспокойтесь. Я, товарищ, все могу.

- Нет, Завалишин, не все. И вообще вы - слабый человек, хоть по виду и силач.

- Я слабый? Это я слабый? Очень свободно убить могу, вот я какой слабый.

- Подумаешь. Убить человека и ребенок может, особенно если из револьвера. Силы для этого не требуется. А вот больше вы ничего не можете.

- А что больше?

- Создать что-нибудь. Сделать. Ну вот зажигалку, что ли.

- Я не слесарь.

- Ну, поле вспахать.

- Ни к чему это. Мужики пашут.

- А вы пролетарий, барин! Мужики пашут, а вы хлеб едите. Ни на что вы, Завалишин, не способны; даже коньяк пить не умеете со вкусом: хлещете, как денатурат, и с первого стакана пьяны.

- Хлещем, как умеем, господин Астафьев. Нас этому в университетах не обучали. Чтобы пригубливать - у нас времени не было. Мы завсегда залпом. Вот так!

Он долил свой стакан и опрокинул разом, но поперхнулся и стал резать дрожащими руками ломоть закуски.

Астафьев допил свой стакан, налил другой, - не отставая от соседа, - и погрузился в свои думы. Голова его приятно кружилась.

Отвлекло его от мыслей бормотанье Завалишина.

Опершись руками о стол и положив на руки пьяную голову, Завалишин красными моргающими глазками смотрел на собутыльника.

- За такие слова можно тебя упечь безобратно. И за машинку, и за мужика. Упечь и даже в расход вывести.

Астафьев брезгливо поморщился:

- Чекист! Если вы пьяны, Завалишин, то ступайте спать. Допьем завтра.

- Завтра? Завтра у меня день свободный, в... вроде отпуска. Завтра материалу нет срочного.

И опять захихикал пьяненько и трусливо.

- Матерьялу завтра нет, а какой был - прикончили сегодня весь. Я, Завалишин, приканчивал. Чик - и готово. И вдруг, опять стукнув кулаком по столу, закричал:

- Говорю - не выспрашивай, не твое дело!

Дрожащей рукой налил стакан и выпил залпом. Коньяк ожег горло. Завалишин вылупил глаза, ахнул, потянулся за закуской и сразу, опустившись, ткнулся лбом в стол.

Астафьев встал, взял гостя за ворот, потряс, поднял его голову и увидел бледное лицо, на котором был написан пьяный ужас. Зубы Завалишина стучали, и язык пытался бормотать. Астафьев приподнял его за ворот, поддержал и волоком потащил к двери.

- Тяжелая туша! Ну, иди ты, богатырь!

Доволок его до комнаты, швырнул на постель, подобрал и устроил ноги. Пьяный лопотал какие-то слова. Астафьев нагнулся, послушал с минуту:

- Ай, матушки, ах, матушки, куды меня, куды меня...

Астафьев вернулся к себе, собрал остатки закусок, пустую и полуполную бутылку и отнес все в комнату Завалишина. Придя к себе, открыл окно, проветрил комнату и лег в постель, взяв со стола первую попавшуюся книгу.

МЕШОЧНИК

Вагоны грузно ударились один о другой, и поезд остановился. Путь, который раньше отнимал не более суток, теперь потребовал почти неделю.

Стояли на каких-то маленьких станциях и полустанках часами и днями, пассажиров гоняли в лес собирать топливо для паровоза, раза два отцепляли вагоны и заставляли пересаживаться; и тогда вся серая масса мешочников, топча сапогами по крыше вагона, спираясь на площадках, с оханьем и руганью бросалась занимать новые места. Среди этих пассажиров, помогая себе локтями и с трудом перетаскивая чемоданчик и мешок с рухлядью, отвоевывая себе место, торопливо пробивался и Вася Болтановский, лаборант университета, верный рыцарь домика на Сивцевом Вражке.

Уже давно забыл, когда в последний раз мылся. Как и все, пятерней лез за пазуху и до крови расчесывал грудь, плечи, спину - докуда доставала рука. Только одну ночь ехал на крыше вагона, обычно же ухитрялся занять багажную полку внутри - и сверху победно смотрел на груду тел человеческих, спаянную бессонными ночами, грязью, потом, бранью и остротами над собственной участью. Счастливцы спали на полу, в проходах, под лавками; неудачникам приходилось дремать стоя, мотая головой при толчках.

К концу пути стало в вагонах свободнее, и крыши очистились. Большинство мешочников слезло и разбрелось по деревням. Вася проехал дальше многих, рассчитывая выгоднее обменять свой товар в отдаленных селах. В дороге сдружился с несколькими опытными мешочниками, уже по второму и третьему разу совершавшими сумбурный поход за крупой и хлебом.

Оставив поезд, разбились на кучки, подтянулись, подправились, удобнее приладили мешки и двинулись в разных направлениях.

Спутниками Васи были две бывалые женщины, из московских мещанок, и "бывший инженер" - как сам он себя именовал - в хороших сапогах и полувоенной защитной форме; только вместо фуражки - рыжая кепка. Его принимали за солдата и называли "товарищем". С ним Вася особенно сдружился в пути и охотно признавал его авторитет и опытность. Звали инженера Петром Павловичем. Как и все - грязный, не бритый, полусонный, он изумительно умел сохранять бодрость духа, шутил, рассказывал о прежних своих "походах", умел раздобыть кипятку, мирил ссорившихся, менял соль на табачок, уступал свое место на лавке во временное пользование усталым и женщинам, а на одной из долгих стоянок помог неопытному кочегару справиться с поломкой паровозной машины. В вагоне он был как бы за старосту, с особой же нежностью и заботой относился к Васе, которого называл профессором.

Инженеру Протасову было лет тридцать пять. Был широкоплеч, крепок, здоров, приветлив и обходителен. С каждым умел говорить на понятном ему языке и о понятных ему вещах. Пассажиры, слезавшие в пути, обязательно с ним прощались; новички попадали под его покровительство.

Выйдя со станции, маленькой своей группочкой двинулись в путь.

- Ну, сюда добрались; а вот как обратно поедем, с полными мешками!

- Там увидится. Ездят люди.

- Ездят, да не все возвращаются.

- Через заградилки трудно.

- Проберемся как-нибудь. Сейчас об этом рано думать. Сейчас - поменять бы выгоднее.

- Ноги-то не идут.

- Ничего, разойдутся. В лесу отдохнем.

- Это выходить - прямо на дожде!

- Найдем сухое местечко. А то в избу где-нибудь пустят.

- Ну и жизнь!

- Все же лучше здесь, чем в вагоне.

И правда - на воздухе отдыхали после вагонной духоты.

По осенним вязким дорогам, меж намокших полей, добрались до небольшой деревушки, где и собаки и люди встретили пришельцев с подозрительностью. Было ясно, что тут никакой торговли не сделаешь, - только бы высушиться и обогреться да расспросить.

В избу все же пустили. Хозяева, узнав, что у нежданных гостей есть чай, отнеслись к ним более приветливо и выставили со своей стороны крынку молока и хорошую краюху хлеба. Хлеб был настоящий, вкусный, сытный, не пайковый - московский. За несколько щепоток чаю истопили баню и посулили ночлег. Это была удача, - баня самое нужное дело.

В первый раз за неделю Вася Болтановский разделся и долго возился с бельем и одеждой, вытравляя и выпаривая насекомых под руководством опытного спутника. Оделись в чистое, а ночью выспались, не обращая внимания на укусы клопов - насекомых невинных и приемлемых.

И утром, чуть свет, двинулись по дороге и бездорожью искать крестьян побогаче и позапасливее.

В первом же селе женщины-спутницы отстали - то ли расторговались, то ли решили, что ходить вчетвером невыгодно. Васе повезло, и почин он сделал на старом платье и летней кофточке Танюши, в обмен на которые он получил целое богатство - полпуда гречневой крупы! Протасов сделку вполне одобрил. Завязывая свой мешок, Вася смотрел с ужасом, как молодая бабенка просовывала в рукава Танюшиной кофточки свои красные рабочие руки, примеривая ее поверх своей старой и засаленной и кулаками поправляя груди. Но почин сделан, и почин счастливый - для Танюши!

Мужики смотрели на торговцев мрачно, однако пытались прицениться к непродажным сапогам инженера. За косу и бруски предлагали пустяк, - о сенокосе думать рано. Васю заинтересовало, откуда у инженера новая неотбитая коса. Оказалось, что косу он получил в учреждении, где служащим выдавали в паек разные неожиданные и странные вещи; брали все охотно, на случай обмена.

Решили слишком далеко не забредать и держаться ближе к железной дороге. Хуже всего было с ночевками, - пускали неохотно, не доверяя пришлым городским людям. Но, пустив, охотно расспрашивали про Москву, про немцев, про цены, про то, чего ждать впереди. Что война прикончена, - про то в деревнях знали; о том же, кто теперь правит Россией, правда ли, что царя увезли и чего хотят большевики, понятие имели самое смутное и фантастическое. Больше, чем политикой, интересовались слухами о налогах и тем, будут ли у крестьян отбирать хлеб и не вернутся ли помещики. Ответы выслушивали, затаив дыханье, но, видимо, мало верили пришельцам, и слова их толковали по-своему.

На пятый день заезжие купцы наполнили свои мешки, расставшись с кофтами, чулками, ситцем, морковным чаем и листовым табаком. В последнем селе Вася продал за пуд белой муки и пуд проса охотничьи сапоги профессора орнитологии, - сделка, которой инженер не одобрил, сочтя ее маловыгодной. К этому времени нагрузился продуктами и инженер. Решили ехать на ближайшую станцию с попутной подводой, заплатив деньгами. Устроилось и это, поход оказался счастливым.

Хозяин подводы, отъехав от села, повернул голову к седокам, осмотрел их внимательно, оценил и сказал Васе:

- Смотрю я на тебя, для барина ты плох, а на товарища не похож; так уж я буду тебя господином звать.

Протасов спросил его:

- Ну, а я на кого похож?

Крестьянин ответил неохотно:

- Кто ж тебя знает! Человек пришлый, не наш. Надо полагать, из военного сословия.

Тем более пригодилась подвода, что Вася Болтановский, не привычный к такого рода приключениям, чувствовал себя сильно ослабевшим, а в последнюю ночь его даже немного лихорадило.

Самым трудным было погрузить себя с мешками в поезд, по обыкновению переполненный. Первые сутки заночевали на станции; на второй день опять повезло и с трудом устроились, сначала на тормозе, потом и на площадке. На следующих станциях новой толпой мешочников, занявших сходни и даже крышу, втиснуты были в вагон, где уже трудно было дышать и приходилось ехать стоя. Но, раз попали,- благодарили судьбу и за это.

Поезд шел на этот раз быстрее, без долгих задержек, и на третьи сутки уже подъезжали к Москве; удачно миновав первую заградилку, от которой откупились пустяками. Москвы Вася ждал с нетерпением, так как чувствовал, что силы его кончаются. В вагоне, чтобы легче было дышать, открыли все окна, и Васю сильно знобило. К ночи озноб сменялся жаром, и инженер, смотря на молодого спутника, скептически покачал головой.

- Что это вас так развозит? Смотрите, не поймали ли ядовитую семашку!

- Нет, ничего. Скорее бы только доехать.

Под самой Москвой опять наткнулись на заградительный отряд. С крыши всех согнали, стреляя холостыми. Из передних вагонов выгнали пассажиров и у многих отобрали мешки. Но, видно, утомившись с ближайшими, решили махнуть рукой на остальных. Мешочники защищали свое добро правдами и неправдами, цеплялись за мешки, ругались, льстили, подкупали, старались держаться сомкнутой массой, не пропуская заградиловцев в вагоны, рассовывая свои запасы под лавки, под юбку, за пазуху. Васе и его спутнику опять повезло: их вагон был последним и на усердный осмотр его у заградиловцев не хватило ни сил, ни времени. Простояв свыше двух часов, поезд наконец двинулся. До Москвы оставалось часов пять. Главная опасность - лишиться добытого с таким трудом - миновала. Протасов советовал:

- Как дома будете, прежде всего вымойтесь, выберите семашек, напейтесь до краев горячим чаем - и в постель. А лучше всего - доктора позовите, если есть знакомый.

И правда, Васе было плохо. После нервного напряжения, перенесенного в заградительном пункте, он испытывал теперь страшную слабость. Сидел на мешке, сам - как мешок. По временам так стучало в висках, что заглушало стук поезда. И тело, зудевшее от насекомых, покрыто было холодным потом.

- У меня все перед глазами сливается и точно плавает.

- Ну еще бы,- говорил инженер, с сожалением оглядывая спутника.- Это, батюшка, дело серьезно. Хорошо, что скоро в Москве будем. Мешки уж как-нибудь дотащим; может быть, попадет дешевый извозчик.

Громыхая на стрелках, ахая на поворотах, медленно, точно нарочно растягивая время, грузно, тяжко, злобно поезд подползал к московскому вокзалу.

Разминаясь и стараясь бодрее держать пылающую голову, Вася думал: "Кажется, плохо мое дело. А все-таки привез разного добра. Теперь Танюше и профессору будет немного легче".

И еще думал с больной улыбкой: "Скоро увижу ее... Танюшу".

Михаил Андреевич Осоргин - СИВЦЕВ ВРАЖЕК - 03, читать текст

См. также Осоргин Михаил Андреевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

СИВЦЕВ ВРАЖЕК - 04
ЖМУРИКИ Преддомком Денисов с вечера предупреждал жильцов, что всем, к...

СИВЦЕВ ВРАЖЕК - 05
У ЕГО ПОСТЕЛИ По выражению, узаконенному развивавшейся в Москве канцел...