Михаил Андреевич Осоргин
«КНИГА О КОНЦАХ - 02»

"КНИГА О КОНЦАХ - 02"

КОМНАТА ОТЦА ЯКОВА

Насколько мог, исполнил свою заветную мечту смиренный иерей Иаков Кампинский, скром-нейший летописец достопамятных российских событий: собрал тетрадочки своих поденных и помесячных записей, бывшие на хранении у многих верных друзей по многим городам и весям. Добрым чутьем отец Яков понимал, что заканчивается большой кусок истории, а куда и как она пойдет дальше - запишут люди иные, помоложе его.

Собрать тетрадки было нелегко и непросто. Доверить их почте отец Яков не решался и соби-рал их лично, пользуясь каждой поездкой, и с добытым уже не расставался. Теперь его чемодан был тяжел, пока не выгрузился в Москве на Первой Мещанской, где отец Яков окончательно осел, сняв комнату у Катерины Тимофеевны.

Комната малая, но светлая, для работы удобная, как утром, когда в нее забегает солнечный луч, так и вечером - при широком и приветливом огне керосиновой лампы. У стены узкая аске-тическая кровать, ножки которой погружены в жестяночки с водой, во избежание сосущих кровь насекомых; над кроватью в узкой рамке, не в качестве иконы, а для настроения и для красоты, фотография Терноносца* работы Гвидо Рени, под коей другая рамка поменьше с изображением в лесах затерянного скита: домик среди елей и пихт, ручеек и медведь с веселой улыбкой балован-ного дитяти. На свободной стене полка для книг, сделанная из отрезка доски и подвешенная на прочных веревочках треугольниками; книги же не из дорогих, но тем редкостные, что по большей части провинциальных изданий по археологии и местной истории, работы авторов столь же стра-стных, сколь и остающихся в неизвестности, в том числе и самого отца Якова, автора немалого количества брошюрок о приволжских курганах, о серебряных блюдах сасанидской династии, о почти полном туловище мамонта, найденном в сибирских мерзлотах.

* Для красоты... фотография Терноносца - речь идет о репродукции работы живописца Гвидо Рени (1575-1642), представителя т. н. декоративного барокко. Черты холодной идеализа-ции и слащавой сентиментальности в творчестве художника сделали его имя синонимом оторван-ного от земных корней академического искусства.

И хотя очень редко кто заходил в сию келию отца Якова, но на стене над полкой был выве-шен плакат работы знакомой типографии.

"Если ты зашел к занятому человеку, то кончай свое дело и поторопись предоставить его труду и умственным углублениям".

И правда, домашние часы отца Якова были теперь всецело заняты приведением в порядок долголетних записей, устранением случайного и лишнего и перепиской наиважнейшего так, чтобы получилась настоящая и значительная книга. Издать ее вряд ли удастся, за неимением расходных на это средств,- да и рано было бы, даже не все можно опубликовать. Но "человек яко трава, дни его яко цвет сельный" - и нужно быть всегда готовым к завершению земного странствия.

Перечитывать записи было для отца Якова постоянным и немалым удовольствием. Сознавая свои писательские недостатки, он угадывал, что порою ему удавалось окупать их высотою чувства и душевной увлеченностью, не говоря уже о том, что не может не быть драгоценным для потомст-ва рассказ очевидца, никогда не погрешившего измышлением невиданного и творчеством небыв-шего. Но и в личных его мнениях будущий чтец почерпнет полезное, потому что надо знать, как сами современники оценивали события, и потому что истории пишутся людьми, не всегда беспри-страстными, и оценки с расстояния спорнее и условнее оценок вблизи. Сколь часто история вычеркивает со своих страниц деяния, непригодные для особых целей историка! Сколь обычно забывается имя человека, оставшегося непрославленным,- а этот человек был для его современ-ников великим, и влияние его сказалось во многом, что после приписано будет заслуге других, более озаботившихся сохранением для потомства своих портретов.

Из последних записей отца Якова, относящихся к лету тысяча девятьсот одиннадцатого года, приведем здесь нижеследующую:

"Куда идем? К каким новым испытаниям влачит нас российская колесница? Мир ли хижи-нам или война дворцам? Не мне, смиренному иерею, судить управителей народных судеб, будь то назначенные свыше или избранные народом. Не мне и указывать, сколь непонятен простому и серому человеку, однако же истинному гражданину и притом составляющему безгласные милли-оны, тот путь, на который влекут его и толкают многоглаголивые избранники, не пахавшие земли и не державшие молота, а равно и те, кто в бумажном приказании видят спасение от грядущих бед. Но бесстрастным оком летописца ясно вижу хмурое народное чело, утомленное долгим непонима-нием.

Сих строк написатель родился крестьянином и вышел на дорогу просвещения. Как мне, с младости жителю деревни, не знать зверя, дремлющего в берлоге, но лишь до призыва голода или до вешних дней! Будет страшным тот час, когда вострубит труба, ибо сей зверь на ходу может ломать деревья и крушить живое, не щадя и собственного существования, что объясняется естест-венным неразумием и многовековой темнотой и отчаянностью. И однако со всех сторон тревожат его сон как лаем псов, так и бряцаньем оружия.

О, сколь велики пространства наши, сколь трудно устроимы росписью законов и мечтатель-ностью книжных людей! Просвещаем единиц, а массы бродят в тумане неведения. Окружены лесами, а для школ не хватает срубов, и в крайней бедности живет учитель, питаясь луком и не пользуясь полным уважением, как лицо зависимое. Поле невспаханное и уже сеемое плевелами. Прошедшим летом имел удовольствие состоять в кружке для распространения сельских библио-тек, с участием дам и присяжных поверенных, что по мысли прекрасно, однако же капля в море. Но и эта мысль ныне малых привлекает, и как бы мода на то прошла. На кого же надеяться, на чью помощь уповать? Не на тех ли грядущих, кто поведет темного человека в пожары и разруху, "бурю внутрь имея помышлений сумнительных"? А между прочим, сие не исключено!"

И тут, внезапно возвращаясь к высокому пафосу, до которого отец Яков еще с семинарии был великим охотником, летописец восклицает:

"Чем отмахнусь страшного предвидения, чем заглушу в душе дерзновенный пророческий голос? Се грядет незваный и нежеланный, взявший власть судить и решать, и с ним полчища оскорбленных и замученных гладом, без жалости и рассуждений, без оглядки и мысли о будущем. И вздрогнет русская земля и расколется великим расколом - и кто тогда спасет, и чем спаяет безрассудные трещины, и чем залечит кровоточащие раны, взыскующие бальзама и находящие лишь растравление? Сладко бы ошибиться в страшном пророчестве - но старое сердце томит несносная жуть!"

Это уже не тот отец Яков, который с неподобающей служителю церкви жадностью ловил слухи, ждал событий и искал знакомств с примечательными личностями современности. Ах, и русская земля стала не тою, не ждет больше благости, свыше сходящей, не верит обещаниям, не греется в лучах несбыточной надежды! Мудрость к ней еще не пришла - сталь закаляется в огне, - но в мозгу неуклюже зашевелился умишко, и горечь показалась в уголках рта. Стал утомляться и отец Яков от вечных путешествий и слишком много перевидал. Конечно, русский человек многожилен и твердоплеч, но и грядущим поколениям следует оставить тертого хрена на заправку житейской тюри, а нам на наш век, пожалуй, что и хватит! И хоть бы отдых впереди - а то ведь ничего, кроме хмурых туч. Нужно ли перегружать летопись тугою и печалею?

Как странно: из тьмы деревенской перекинулся и на городскую Россию великий медвежий сон! Кто спал - тот по-прежнему спит, кто предавался ликующим мечтаниям - тот сейчас потя-гивается и зевает, не одолеть ему дремоты. Не только не слышно набата, а и мирного благовеста колоколов. Или уж так навсегда? Или только притаилась какая-то тайная сила, ползет, подкрады-вается и вдруг как двинет, как распояшется - и пойдет ломать лед на реках, а по берегу смывать постройки и слизывать все, что заготовило себе человеческое благополучие?

Уже полусед отец Яков,- началось словно бы и недавно, а быстро пошло. Но ясен взгляд нехрабрых, голубых славянских глаз. С живота же отца Яков как будто бы не спал, скорее напро-тив. Сейчас в России, в ее тишине, жизнь накопленная, сытая, внешних волнений нет. Гляди - какое большое, сильное и прочное государство! И как боится его внешний враг, и как лебезит перед ним каждый друг заграничный! Можем по выбору закидать - кого шапками, кого карава-ями хлеба.

Почему же беспокоится летописец достопамятных событий и от ровных строк переходит к взволнованным восклицаниям? Для красоты ли слога или по зловещим предчувствиям? И сам того не ведает отец Яков, погруженный в свою работу; почитает, попишет, походит по комнатке солидной поступью, а то остановится и с большим удовольствием посмотрит на очень хорошо отпечатанный плакат, вывешенный на освещенной стенке:

"Если ты зашел к занятому человеку, то кончай свое дело и поторопись предоставить его труду и умственным углублениям".

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

ВИЛЛА КАТОРЖАН

На взгорье двукрылая вилла: на восток и на запад по большой террасе. Нижний этаж скрыт виноградником.

Могла бы выглянуть из среднего окна пленительная итальянка, а слева и справа, театрально перекинувшись через балюстраду, могли бы мимо ее головки метать молнии ревнивых взглядов двое,- один с гитарой, другой с мандолиной. И, рот раздвинув во всю ширину щек, улыбалась бы луна.

Но все сидят по комнатам. Комнат на вилле двадцать - в трех этажах: нижние с оконными решетками, верхние с выходами на террасы. Большинство комнат пустует, и всех жильцов семь женщин и трое мужчин. Сборная мебель, ни картин, ни украшений, гулкий и унылый коридор, внизу большая общая столовая с неубранной чайной посудой.

Заняты комнаты верхние и три в среднем этаже; в нижнем, где летом прохладней, никто селиться не хочет из-за оконных решеток,- дурные воспоминания.

По длинному коридору гуляют сквозняки, и осторожными шажками бродит кошка с оборванным ухом. Кошку зовут Матильда,- но она ни на какие клички не отзывается. У кошки две страсти: мыши и личные романы; обе страсти просыпаются в ней к ночи. Днем она могла бы увлечься птичками, если бы местные виноградари не истребили их дочиста.

Это - вилла каторжан. Богатый генуэзский купец, которому она и надоела и вообще не нужна, пустил сюда бесплатно жить русских беглецов. Портить нечего, а за огромным садом смотрят сторож с женой, тоже живущие из милости. По их отзывам, русские мирны, непонятны и, пожалуй, симпатичны. Они очень много курят, и мужчины и женщины, потом едят, больше мяса, чем теста и зелени, иногда хором поют унылые песни и получают с почты письма целыми пачка-ми, сколько добрый итальянец не получит за всю жизнь. В теплую пору они проводят две трети дня внизу, на пляже; но и дома они не вылезают из купальных костюмов. Их женщины повязыва-ют головы платочком, одна носит длинные косы; мужчины, выходя из дому в местечко, надевают рубашки навыпуск, подпоясывая их кушаками. Почти все могут объясниться по-итальянски, а хорошо ли - этого сторож не знает, так как сам он говорит только на своем родном "зенезе",- генуэзском наречье.

С террас открывается даль Средиземного моря; по морю неторопливо плывут тени облаков, и меняются очертания матовых дорожек водяной ряби. Вечером виден маяк на мысе Портофино - то блеснет, то погаснет. Пляж отрезан от взгорья и проезжей дороги рельсами; но большинство поездов не останавливается в глухом и малолюдном местечке.

Если лето, то по всему склону поют цикады, громче к полудню, тише к прохладе, а ночью замолкают; зато в июньский вечер склон покрыт ровно вспыхивающими огоньками летающих светляков. Светляки ищут самок, сидящих в траве и в щелях каменных заборов спокойными зелеными лампами.

Дело в том, что революция в России кончилась; суды лениво добивают последних бунтарей, почти никто не стреляет в губернаторов и бывших усмирителей, все читают длинные отчеты думских заседаний, но уже надоела и эта политическая словесность. Провинция занята коопераци-ей и сельскими библиотеками, в Петербурге говорят о философии, брачном полете пчел и однопо-лой любви, которая и таинственнее и выше двуполой. В высоких сферах Петербурга вошли в силу не то филалеты,* не то спириты, но поговаривают и о каком-то старце, который может всех их заткнуть за пояс.

* Филалеты - в буквальном переводе с латыни "любители истины" - название одного из направлений масонства. Вели свое происхождение от оккультного общества XVIII в. Поголовно увлекались спиритизмом. Русская ложа основана в 1890 г. К 1916 г. в ложе, куда принимали без каких-либо анкет или рекомендаций - т. е. практически всех желающих, состояло около тысячи человек.

Российское уныние передалось и сюда: рушились планы, и нужно чего-то выжидать. Будто бы это время очень удобно употребить для пересмотра программ и чистки рядов. О том, что ухо-дят молодые годы, каждый должен думать про себя: это - не общая тема.

И молодые годы, в счете незаметных месяцев, летят стремительно. Раньше нервы были скручены в упругие пружины, по которым проходил ток высокого напряжения. Теперь батареи иссякли, части машин износились, повисли приводные ремни. Молодые стали спешно стариться, разбередились раны и ранки, на которые раньше не обращали внимания,- ведь было все равно, жизнь рассчитывалась только на короткие дни и месяцы.

У Нади Протасьевой оказался глубокий легочный процесс, ввалились щеки, упала грудь, по вечерам горели глаза. Она куталась в шаль, курила самые дешевые папиросы "пополяри", облюбо-ванные за их крепость. К Верочке Улановой вернулись ее тюремные припадки и кошмары, и она боится спать одна в комнате,- она, которая ничего не боялась. Товарищ Гусев, бежавший с Акатуя, никак не справится с ишиасом и лежит неделями, но не отказывается от гибельных для него морских купаний; и он и Надя постоянно повторяют "все равно", "не стоит думать",- и это, по-видимому, их сближает. Когда у Нади жар,- она не выходит вечерами на террасу, и в ее комнате сидит Гриша-акатуец; когда Гришу донимает ишиас - за ним ухаживает Надя, это уж так установилось, и до этого никому не должно быть дела.

Да и вообще, вполне здоровых только двое: Наташа Калымова и ее неотлучный друг - Анюта.

Анюта рада своему здоровью: оно ей очень нужно. Жизнь ее удивительна! Ужели это она, простая девушка с Первой Мещанской, для которой и жизнь намечалась простая, бесцветная и, вероятно, нелегкая? И вот она попала в среду особенных людей, у которых, при всей их молодо-сти, за плечами большое и славное прошлое, подвиги, страдания, в своем кругу - слава. С ними она докатилась до Парижа и теперь живет в Италии, в стране, о которой не мечтала, потому что почти ничего и не слыхала. Стали доступны ей серьезные книги, и она, как равная, хотя и несмело, разговаривает с образованными людьми, с ее мнением считаются и уже забыли, что она была только маленькой тюремщицей.

Что будет дальше - она об этом не думает; и раньше не думала - а вон что случилось! Пока приходится думать о том, чтобы хоть в малом помогать всем свом друзьям: починить руба-шки, скроить и сшить кофточку, похлопотать по хозяйству; ведь им, посвятившим свою юность иному, никогда этим заниматься не приходилось, ей же это так привычно. В другом ее все превосходят,- а тут без нее никак не обойдутся, и ей приятно, что она нужна и полезна, и для этого хорошо быть здоровой и бодрой. А вот курить она не приучилась - не хочется, не вкусно.

Отчего-то Наташенька, Наталья Сергеевна, как будто не рада своему здоровью и своей красоте, цветущему загару и пышным волосам! И в простоте и правдивости, забывая о собствен-ной молодости, Анюта думает: "Ей бы, Наташе, мужа бы да детей! И здоровье пригодилось бы и не было бы ей в тягость!"

Наташа считает дни, месяцы, даже года: с летом кончится третий год ее заграничной жизни. Последний год прошел быстро, скучно и незаметно: мелькнул серыми месяцами, хоть и у лазурно-го моря. Планы, расчеты, ожиданья - все оборвалось сразу. С последним роспуском боевой группы исчез Шварц, вероятно, он в Финляндии. Весной приезжал из Парижа Бодрясин - просто повидаться, а может быть, проездом по делам, у него не узнаешь. Рассказал подробности о гибели Ринальдо, о полной неудаче всех последних начинаний Шварца, об унынии в рядах загранични-ков, о таком же унынии в России. Впрочем, о России рассказывал мало, уверял, что ездил туда ловить рыбу и что, действительно, удалось ему вытянуть преог-громного г-голавля.

- Что же делать?

- К-купаться и изучать Лаврова и М-михайловского. Очень интересно и полезно, от-т-тложившаяся мудрость!

- Нет, а серьезно?

- Ну, можно, например, п-перестроить жизнь на личный лад. Боюсь, что вы за меня замуж не собираетесь и потому з-за-держиваю последнее объяснение.

- Я вас серьезно, совсем серьезно спрашиваю, Бодрясин!

- А я вам столь же серьезно отвечаю, что знаю не больше вашего по существу дела; по вопросу же личному, откладывая разговор с вами, п-полагаю обратиться к Анне Петровне, потому что ее считаю более снисходительной к моим недостаткам.

И он действительно, пока жил на вилле каторжан, много времени проводил с Анютой, успел ее приручить и сам, как бы нечаянно, приручился. Звал ее гулять на ручеек,- горный ручеек, весной полноводный. Говорил с ней ласково и серьезно, единственный из всех подолгу ее расспра-шивал, как думает она устроить свою дальнейшую жизнь, вспоминал о своем посещении Катери-ны Тимофеевны на Первой Мещанской, даже ей одной рассказал, как ему удалось избегнуть ареста в Москве, в Самаре, еще в двух городах и, наконец, снова выбраться за границу. Со всеми скрытный и немного насмешливый, он был с Анютой прост, серьезен и особенно дружески-почтителен.

- Мы с вами, Анна Петровна, оба из простого звания и друг друга п-понимаем с полслова. Это, знаете, может в будущем пригодиться.

Но дальше такой фразы не шел.

В день приезда Бодрясина в его честь устроили большую "макеронату" с двумя фьясками красного вина и застольным пеньем. У Бодрясина оказался огромнейший трескучий бас; он объяснил по-итальянски:

- Camera mancata! Упущенная карьера. А быть бы мне теперь п-прот-тодьяконом!

Когда всем налили вина, Бодрясин встал и провозгласил неожиданный тост:

- За здоровье новобрачных!

И никто не удивился, когда он разъяснил:

- За наших милейших! Надежду Протасьеву и Гришу-акатуйца. Потому что, дети мои, глупо притворяться, точно это - дурное дело. Любовь ничем не хуже революции. Взглянем на дело просто - и будет всем хорошо и удобно.

Только он и мог так сказать, никого не обидев и даже не слишком смутив слюбившихся друзей. Несколько стеснявшая всех неловкость была сразу разрешена, и тайна, давно не бывшая тайной, благополучно вскрылась. Зачем и от кого прятаться, разве любовь не свободна?

Ночью пошли на невысокую гору Санта-Анна, где освещенная луной тропинка над пропас-тью вела к развалинам старой церковки и откуда был изумительный вид на ночное море и малень-кий полуостров.

Кажется, это был единственный по-настоящему веселый вечер заброшенных на итальянский берег молодых каторжан.

И с этого дня на вилле как бы перестроился быт: появилось нечто прочное, зародыш семей-ных отношений. Зимой у Анюты прибавилось работы: оказалось, что только она, изо всех млад-шая, знает, как нужно выхаживать ребенка и что для него шить. Ей подчинялись беспрекословно и ее называли "мать-командирша".

На чужого ребенка, некрасивого и болезненного, с завистью смотрела Наташа. Правда, она мечтала о ребенке здоровом, богатыре и сыне богатыря. Но может быть, и вправду перевелись на Руси богатыри? Во всяком случае сюда, в Италию, они не заезжают.

Состав живших на вилле не был неизменным. Приезжали из России или из Парижа новые, а старые время от времени пытались вырваться из итальянской глуши на европейский простор; но ядро оставалось тянуть жизнь праздную, будто бы временную, которая вот-вот закончится весе-лым отлетом к новому подвижничеству: что-то случится, пронесется бодрый и громкий клич, и залетные птицы тронутся в обратный путь к северу. Живя тут - прочных корней не пускали, но сами не замечали, как отдых и передышка становятся бытом.

Неподалеку от виллы, которая была на отлете, жили в местечке еще несколько русских эми-грантов, возрастом постарше, а один и совсем старик. Селились и случайные люди - знакомые знакомых, прослышавшие о хорошем пляже и о дешевизне жизни.

Но в первую русскую могилу на сельском кладбище опустили тело человека, не успевшего налюбоваться южным солнцем и еще не забывшею северных сияний,- давнего и дальнего путника.

ТИХАЯ ПРИСТАНЬ

С высот Савойи Николай Иванович свалился к побережью Средиземного моря. Никаких особенных красот не было - чем поразить человека, пешком пересекшего Сибирь и Урал? - но было так чудесно на душе, что все освещалось радостью и виделось лучшим и красивым. Обши-рен и совсем не мрачен был генуэзский вокзал, а сколько прелести в том, что итальянцы говорят по-итальянски! Их языку Николай Иванович учился в каторге, конечно, по Туссэну и Лангеншай-ту, знал наизусть первые две страницы романа "Обрученные" и читал с театральными жестами из Леопарди:*

Or, poserai per sempre, stanco mio cor!**

* Туссен и Лангеншайт (правильнее: Лангеншейд) - авторы методики самостоятельного обучения иностранным языкам. Самоучитель французского, составленный соавторами в 1856 г., имел огромный успех. С большим эффектом их методика применялась и к другим языкам.

"Обрученные" - исторический роман итальянского писателя Алессандро Мандзони (1785-1873) о борьбе крестьян против феодального гнета.

Леопарди - Джакомо Леопарди (1798-1837), крупнейший итальянский поэт XIX в.

** Здесь отдыхает навеки усталое сердце мое! (Итал.).

Здесь, на месте, весь обратился в слух - и не понял ни единого слова из разговоров в вагоне и переклички носильщиков, не читавших ни Манцони, ни Леопарди, ни даже местной социалис-тической газеты "Лаворо". Надо бы прийти в уныние,- но даже это веселило и радовало Николая Ивановича: "Вот так выучился!" О том, что в Генуе говорят на диалекте, он не знал.

Дальше, почти два часа обождавши на вокзале, пересел в местный поезд и занырял по дым-ным туннелям Восточной Ривьеры. Совсем как на экране кинематографа, недавно появившегося в Петербурге: сверкнет картина - и провалится в темноту, сверкнет другая - и туда же. Только здесь картина всегда одна: море в разных рамках, разных освещениях, подальше, поближе, прямо под окном вагона, неспокойное, с белой оторочкой волны, с мутным валом у песчаного пляжа, а у скалистого берега - похожее на красивую выдумку. И было это столь удивительно, что чуть не пропустил нужной станции. Но кондуктор под окном с такой итальянской отчетливостью врезал в слух два слога ее названия, что Николай Иванович живо сорвался с места, выпрыгнул и за ремень вытащил свой единственный, но хорошо набитый чемодан.

На вокзале полустанка - ни живой души, если за душу не считать не то начальника, не то носильщика. Пока отходил поезд, Николай Иванович составлял в уме фразу из слов "dove" и "trovare", убеждая себя не забыть и вежливое "signore". Но грузный человек в форменной кепке и штатском засаленном пиджаке подошел сам, отобрал билет и, видя нерешительность движений приезжего, ткнул его в грудь пальцем и уверенно спросил:

- Russo?

А когда Николай Иванович радостно закивал, хорошо помня стихи Леопарди, но позабыв "si, signore", толстяк взял его за рукав, вывел с вокзала на шоссе, показал на выложенную камнем тропинку вверх, для верности ткнул в небо коротким пальцем и прибавил:

- Monti pure!

На этот раз Николай Иванович вспомнил слово grazie и не упустил signore. Но почему нужно тащить чемодан в гору, и что значат слова толстяка? Monti - горы, pure - словно бы от puro, чистый; множественного числа женский род. Взвалив на плечо чемодан приемом опытного сибир-ского варнака-грузчика, Николай Иванович стал подыматься по тропинке, скоро перешедшей в узкую лестницу, и на первой маленькой площадке радостно догадался, что нет никаких "чистых гор", а просто это значит - подымайтесь.

Поднялся выше - и на новой площадке увидал дверь с огромным, как бы чальным кольцом и что-то над дверью. Вынул свои знаменитые очки, футляром которых грозил застрелить дворника при побеге и по которым признал его в Сибири отец Яков,- и туман рассеялся: над дверью нео-бычайно коротконогая каменная мадонна держала на руках исключительно упитанного младенца с выветрившимся носом на почерневшем лице. Решив, что тут вход в какую-нибудь церковную ограду, Николай Иванович, отдохнув немного, собрался подыматься еще выше, но с неба раздался женский оклик. Повыше площадки, на виноградной террасе, совершенно такая же коротконогая женщина с таким же ребенком на руках, но только живая, повелительно указывала ему пальцем на дверь и утвердительно кивала:

- Sior Paolo, eccolo la!

Так это было все необыкновенно и так благодатно прозвучало с неба непонятное и смешное "экколола", что нельзя было не подчиниться. Небритой щекой скользнув по ремню чемодана, Николай Иванович приветливо кивнул и повернул дверное кольцо. За дверью, в небольшом садике у крыльца дома, сидел и писал человек в русской рубашке навыпуск. Увидав Николая Ивановича, он просто сказал:

- Здравствуйте, я сейчас.

Аккуратно промокнул розовой бумажкой свежие строки, сверху положил большой камень-кругляш, чтобы не унесло ветром, и встал.

- Приехали?

Николай Иванович охотно ответил, что действительно приехал. Ему было безотчетно весело. Никто не мог его ждать, никто не знал о его приезде, и сам он никого здесь не знает,- и вот все оказывается так просто, точно подготовлено заранее.

Русский низкорослый блондин с редеющими волосами осмотрел его внимательно и наконец спросил:

- А вы кто же и к кому? Прямо из России?

Николай Иванович назвал себя настоящим именем, за два года произнеся его впервые. По ответной улыбке понял, что русский его имя знает. Еще прибавил, что указано разыскать здесь Наталью Калымову.

- А уж почему меня итальянцы направили к вам - не знаю. Я никого не спрашивал.

- Как же иначе, ко мне всех посылают. Я тут старожил.

- Так со станции и послали; говорят: "Подымайтесь!"

- Понятно, вы в сапогах. Вам нужно пройти на виллу каторжан, это выше и в сторону. Я провожу. Только сейчас там никого нет, все на пляже, и Наташа. Вы очень устали?

Что такое усталость, Николай Иванович знавал только после больших перегонов через тайгу и третьей бессонной ночи в городе, когда не у кого было заночевать. Разве возможна усталость в Италии?

- Тогда пойдем на пляж, чемодан оставьте здесь.

Ни о чем не расспрашивал,- виден старый партийный человек.

- Помыться захотите - вот мыло, морское. И вон там на веревочке костюм. Плавать сегодня невозможно, а хоть пополощетесь. Наши девицы целый день в пене болтаются, а вот я простудился, не могу, только провожу вас и познакомлю. Вы Наташу знаете?

- Никогда не видал; в Париже мне дали к ней письмо.

- Она славная. Все - хороший народ. Вас устроят на вилле каторжан. Да пиджак-то оставьте, ни к чему и жарко.

Ни на минуту не покидало Николая Ивановича ощущение несказанной радости. Не только свободен, не только "за пределами", но еще в Италии, еще у моря. Взрослый человек, с сединой в волосах,- чувствовал себя мальчиком. Всему и всем улыбался близорукими глазами, смеялся каждому своему и чужому слову. Успевал и наслаждаться солнцем и присматриваться к новым знакомым, будущим друзьям: к Наташе, Анюте, еще двум каторжанкам и худому, как скелет, товарищу Грише-акатуйцу. Этот был черен от загара, но покашливал. Николай Иванович подумал:

"Не жилец! Ну, хоть погреется!"

И, как всегда, когда здоровый человек видит "не жильца", со смущением и тайной радостью чувствовал свое полное дыхание и свои мускулы, с азартом оттирал песком и морским мылом дорожную грязь, омывался пеной и с трудом верил, что вот это - он сам, загнанный волк, прорва-вший охотничью облаву.

Несмотря на свежее знакомство, настоящего разговора не было. Встретились люди, знавшие друг друга на расстоянии,- люди одной жизненной задачи и одной идеологии. Вероятно, потом, вечером, они вступят в горячий спор о пустяке, будут выражаться книжно и нетерпимо, заподоз-рят друг друга в уклонах; но здесь светит солнце, и голова чиста от дум, и не хочется считать минуты и часы.

- Неужели же так и нельзя поплавать?

Оказалось, что мастером плаванья считается "старожил", приведший Николая Ивановича и ушедший кончать свою работу. Он, пожалуй, мог бы, остальные не решаются: море слишком бурно.

Наташа сказала:

- Завтра, если ветер немного утихнет, волны будут более отлогими и длинными; сейчас они неровны,- не угадаешь, когда плыть к берегу.

Анюта совсем не умела плавать:

- Мне и близко подойти страшно; вот когда тихо - я люблю у берега.

Огромный вал, седой и бурый от поднятого гравия, набежал, рухнул и накатил к ногам сиде-вших полог пены, ставшей белоснежной. Николай Иванович вспомнил Байкал и свое невольное плаванье, сравнил "тогда" и "теперь", тряхнул головой и задумчиво протянул:

- Лю-бо-пытно!

Что-то вспомнила Наташа, а за ней Анюта, и обе протянули одним тоном:

- Лю-бо-пыт-но!

Николай Иванович сказал:

- Знаю я одного забавного батю, страстного любителя жизни. Вот он всегда так говаривал: лю-бо-пыт-но!

Живо откликнулась Анюта:

- Уж не нашего ли, Наташенька, отца Якова?

Николай Иванович даже привскочил и потянулся к очкам. Все трое оживились: ведь вот какой случай! Действительно, все они встречали, в разное время, в разных условиях, свидетеля истории в лиловой рясе! Еще новая связь - и какая неожиданная! А уж на что велика Россия! Николай Иванович коротко поведал о своей последней встрече с отцом Яковом в Сибири, когда работал на погрузке чайных цибиков.

- Мне непременно нужно узнать его адрес! Я ему должен пять рублей!

Анюта не сомневалась, что можно послать деньги ее тетке. Уж если отец Яков будет в Москве, то обязательно побывает на Первой Мещанской.

Николай Иванович пришел в полный восторг:

- Это же замечательно! Через вас и пошлю. Единственный мой долг, тяготящий душу. Я даже нарочно русскую пятерку сохранил, не менял. Уплачу - и свободен и чист. И вообще - все замечательно!

Вскочил на ноги, подбежал, прыгая по пене, к самой черте прибоя. Вал подкатился низкий, едва залил по колено. Байкал был тогда много страшнее; и было холодно; и он, Николай Ивано-вич, был в одежде и сапогах. И все-таки - вот он!

Николай Иванович взбросил руки над головой, потряс в воздухе кулаками и прокричал морю:

- Э-ге-гей! Лю-бо-пыт-но-о-о!

Затем, не раздумывая, в радостном порыве неблагоразумия и полной уверенности в своих силах,- пригнулся, выждал новую волну и, как опытный пловец, бросился головой ниже гребня.

Туча камушков чиркнула по телу, скрылся свет, потом сильные руки ощутили свободу взмаха,- и он, поборов волну, поплыл в котле, кипящем и сладостно-холодном.

С берегового пригорья, где светлые квадратики домов отпечатаны на серо-зеленой открытке, виден пустынный пляж за линией железной дороги. Море отсюда кажется спокойным, о прибое угадывают только по белой линии на границе воды. На освещенном песке несколько букашек. Одна из них подползла к воде и исчезла. Другие, прежде неподвижные, зашевелились и также приблизились. Потом еще одна исчезла в белой ленточке, а за ней третья. Лента сдвинулась, и две темные точки снова показались. Если это люди, то, очевидно, один оттаскивает другого от воды. Потом все сгрудились в кучку,- что-нибудь случилось. Тот, кто мог смотреть с горы, не считал букашек и не знал, столько ли их теперь, сколько было раньше.

Анюта закричала:

- Наташенька, да он же утонет, вон какие валы идут!

Нужно переждать и выбрать момент, когда валы помельчают, и вот тут-то сильными взмаха-ми победить напор воды отходящей, а когда подымется новая волна, отдаться ей и выбросить ноги вперед. Это - самый жуткий момент и самый красивый. Ловкого пловца вода подхватывает, пере-кидывает, на мгновенье ставит на ноги,- и сейчас же толкает в спину, вынося на пляж в кипящей пене. И нужно, быстро справившись и не дав увлечь себя под новый вал, вскочить на ноги и по текучему песку отбежать и выбраться из потоков и воронок.

Подбежав к воде как можно ближе, они отмахивали руками и кричали: "Обождите! еще нельзя! Очки Николая Ивановича лежали в потрепанном футляре на сухом песке; с собой он взял только улыбку близоруких глаз. Высокий дальний берег подымался и опускался; то были видны береговые друзья - хоть протяни им руку,- то оставалась только ослепительно белая церковка на самом высоком предгорье. Шум воды заглушал голоса с пляжа - и звонкий Анюты, и грудной Наташи. Но не могло быть, чтобы сильный человек, победивший все опасности, миновавший все ловушки, вынырнувший из стольких водоворотов жизни,- чтобы такой человек погиб на глазах друзей, у самого берега, где лежат его очки!

Анюта кричала:

- Наташа, что же это такое! Он утонет!

Наташа видела, что он, слепой от воды, улыбается и верит - или просто не знает. С бьющимся сердцем и она улыбается ответно. Он так смел, что можно верить в невозможное.

Первая волна упала прежде, чем он подплыл к ее краю. Второю, огромной и рокотавшей, его подняло на самый гребень: тело вышло из воды, руки напрасно взметнулись и вытянулись, как будто он хотел схватить воздух и на нем повиснуть. Затем волна швырнула его тело вперед над оголившимся песком, догнала, ударила сверху, плашмя обрушила и навалилась стопудовой своей тяжестью. Только на секунду черное пятно костюма мелькнуло в пене - и исчезло в прибое.

Тот, кто мог смотреть с горы, ждал, появится ли уползшая в море черная точка. Протекли долгие мгновенья, пока объятые ужасом опять увидали в пене черный предмет, который уже не мог быть человеком. Если не удержать - его завертит и утащит волнами. И Наташа, не рассчиты-вая сил и не справляясь с книгой судьбы, бросилась в кипящую бучу.

Ее сразу сбило с ног и понесло, прежде чем черный предмет опять скрылся. Вынырнув, она не успела обрадоваться свету и не нашла опоры ногам; руки напрасно отталкивали воду. Вместе с водой она глотнула горсть гравия, закружилась в воде и потеряла сознание. Уже не чувствовала, как ее катит по песку мелкой водой и как мертвой хваткой в ее костюм вцепилась Анюта. Под обеими таял песок, и та, что спасала, должна была со страшной силой упираться, пока вода откроет дыханье. Вскочив на ноги, Анюта еще не знала, догонит ли их новая масса воды, и не выпускала тела Наташи, оттащить которое она была не в силах. Ей помогло несколько рук, и она упала только на сухом песке, не разжимая пальцев.

Все это можно было видеть с горы, но на таком расстоянии это казалось веселой забавой расшалившихся ребятишек.

По крутой тропе, накалывая камнями босые ноги, задыхаясь, кашляя и держась за грудь, взбегал "не жилец" - товарищ Гриша. Что бы ни случилось - помочь мог только "старожил". Женщина с ребенком видела, как черный русский, распахнув дверь к сьору Паоло, спотыкнулся о чемодан. Затем оба заговорили быстро по-своему, и сьор Паоло, забыв придавить кругляшом кучу исписанных листочков и не дожидаясь товарища, застучал каблуками по скату тропинки.

ПЯТЬ РУБЛЕЙ

Катерина Тимофеевна хоть и не была грамотейкой, но расписывалась аккуратненько, крепко надавливая перо, по почерку же и по заграничным маркам знала, что письмо от Анюты; впрочем, иных писем, кроме этих редких, она и вообще не получала.

Когда приходило письмо, Катерина Тимофеевна немедленно откладывала всякую работу, и если, например, в это время докипала вода, то и воду пока отставляла с огня, вода подождет. Надев очки, она присаживалась ближе к окну, но глаза ее немедленно затуманивались слезой, и читать было невозможно, хотя Анюта писала крупным и разборчивым почерком. Удивительное дело! Прежнее доброе расположение к Анюте перешло теперь в Катерине Тимофеевне в большую и настоящую любовь, и она думала об Анюте, как о собственной дочери, злым роком у нее отнятой и заброшенной в чужие страны.

Побившись напрасно над полученным письмом, Катерина Тимофеевна постучала в комнату отца Якова, позвала его на помощь, тем более что в первых прочитанных строчках как раз об отце Якове и говорилось. Писала Анюта, что бумажку в пять рублей, вложенную в страховое письмо, нужно передать отцу Якову и что это долг ему от сибирского человека.

Прежде чем стали читать дальше, отец Яков догадался и расплылся в широчайшую улыбку:

- А как же, как же, должничка имею! И насколько же чудно дело! Скажу прямо - ожидать никак не мог и не с тем давал. Не в синем билетике радость, а значит, милый человек выбрался, куда желал. Лю-бо-пыт-но! И что с Аннушкой повстречался - опять же какой случай! Мир-то велик, а людишки сталкиваются.

И сразу загрустил отец Яков, едва слезу удержавши, когда вычитали из письма Анюты, осторожного и неявственного, что должник отца Якова, наказав послать ему деньги, расстался с жизнью по несчастному случаю в самый день приезда, утонувши в теплом море.

Вода закипела, но от чаю отец Яков отказался, сославшись на то, что есть у него в городе малое дельце. Заспешил к себе в комнату, сложил тетрадочки, поглядел рассеянно на плакат, пригладил волосы, надел шляпу и вышел.

А и дела-то, между прочим, у отца Якова не было в городе никакого, так только сказал, пото-му что очень взволновался. В городе сейчас жарко, и людей не так уж хочется видеть. Поэтому, докатив докудова можно на трамвае, отправился отец Яков прогулять грешное тело на Воробьевы Горы, а оттуда посмотреть на Москву - картина прекрасная.

Цветным клетчатым платком, какой обычен нюхающим табак,- отец Яков отроду не нюхи-вал,- здесь, в одиночестве и на просторе, вытер слезу непрошеную и неудобную в его положении спокойного созерцателя истории. По всякому ли слезы проливать? Слез не хватит! И кем был для него столь скоропостижно усопший? А никем! Просто - встречный человек, случайный собесед-ник неизвестного звания, оказавшийся дерзостным ослушником заповеди "не убий", правда,- не по злобе или корысти, а по гибельной своей идее отмщения за народные обиды. А после - еще более случайная встреча на сибирской реке, где лишь по очкам признал отец Яков в грузчике-варнаке знакомого революционера в бегах. И вот тогда помог своей трудовой пятеркой. И все знакомство в том. Для чего же, неладный поп, льешь слезы, как по родному брату?

И тут, еще туманными глазами отыскав купол Христа Спасителя и опасливо кругом оглянув-шись, не смотрит ли кто невзначай, перекрестился широким крестом и шепотом, но вслух сказал твердо:

- Упокой, Господи, душу мятежного, приявшего кончину в голубых морях. Сколь был смел и дерзок и сколь был скорбен сей странный человек, имя же его ты, Господи, веси.

Вспомнил, как в живом и шутливом разговоре обветренное и загрубелое лицо человека, которого он знал под кличкой Николая Ивановича, освещалось иногда улыбкой поистине детской и милой. А потом опять в глазах осторожность,- заслонялся от людей заслонкой и запирался на замок. И видно - знал мир, как свою комнату, если была у него на свете своя комната, и босыми ногами ступал безбоязненно по раскаленному поду пещи житейской. Препоны победил, властную чужую волю поборол, своего добился,- да, видно, не угадал, где ждет его суд последний и настоящий.

И однако, если есть высший суд, в который отцу Якову предписывала веровать его старень-кая ряса, но в котором его пытливый ум уверен не был,- то на сем суде долго поколеблются чаши весов, прежде чем властным перстом их остановит нелицемерный Судия!

Может быть, на этом суде потребуется защитник? Ну что же, отец Яков готов! Сказать есть что, и он скажет: "Сей человек, знал мало радостей, жил не для тела и не для себя, шел туда, куда его толкало чистое сердце, тобою, Господи, вложенное в его грудь. Если он уклонился по незна-нию или по ошибке, если выше заповедей Твоих поставил человеческую волю,- то зачем же ты, Судия Праведный, открыв ему очи на все зло мира, не научил его смирению и не удержал занесен-ную им руку? Так нельзя пытать человека,- прости дерзкое слово смиренному Твоему иерею, Господи,- так словно бы несправедливо! Не за личного приятеля прошу, а за придавленного тяжестью людских страданий и неразумного мстителя чужих обид!"

Вот как бы, совсем смело, сказал отец Яков на суде нелицеприятном,- не побоялся бы, защитил бы грудью представшего пред судом. И если бы его все-таки обвинил строгий Судия, тогда он, отец Яков, пожалуй, бы усумнился, и даже наверное бы усумнился!

Пополз над Москвой вечерний седоватый туман, когда, рукой придерживая полу рясы, отец Яков спустился от высоких мыслей в житейское.

Привыкнув отходить ко сну рано и без обильных на ужин разносолов,- разве что доведется в гостях, но и то с воздержанием,- зашел по пути в лавочку купить чайной колбасы. Пошарив в глубоком кармане, набрал мелочи недостаточно. И вот тогда, заспешив и покрасневши, достал из кошелька единственную синюю бумажку, подал ее и получил сдачу.

- Завтра, ужо, заплатят за статейки. Время тяжкое,- а все же вертится человек от сегодня до завтра. Вертится - значит, так нужно. И он вертится, и все вертятся, и сама земля не стоит на месте. Лю-бо-пытно!

ГОРА СВ. АННЫ

Наташе приснилась зеленая молния, и будто бы эта молния, ударив над головой, разбилась на куски и упала к ее ногам зелеными палочками. Хотела нагнуться и поднять одну из них, но строгий голос сказал: "Горячо!" - и она отдернула руку. Тогда подошел Бодрясин, спокойно наклонился, поднял палочку, надломил и стал есть бобы. Наташе стало стыдно за свою трусость, и, действительно, все кругом смеялись. Выручил ее Иван Иваныч, заявивший, что все это вздор и что любая молния от времени мягчает и превращается в зеленый боб.

Иван Иваныч, не из каторжан, а из ссыльных, тоже - беглец родной страны, попал на виллу случайно, по давнему знакомству со старожилом местечка, тем самым сьор Паоло, к которому, как к патриарху русской колонии, всех направлял начальник полустанка. Иван Иванович, человек здоровый и любознательный, задумал пройти пешком всю итальянскую Ривьеру, начав с Сан-Ремо, кончив заходом в Пизу. Дешево, просто, интересно, полезно для здоровья.

Так и шел, не спеша, с ночными остановками в частых на пути местечках, наслаждаясь ранними часами, отсиживая часы зноя в кабачках. Научился понимать плохую в этих местах итальянскую речь, загорел, пропылился, основательно забыл и Россию, и ссылку, и парижских друзей, надоевших за минувшую зиму.

В Генуе белокаменной побродил в порту, осмотрел старые дворцы на улицах Бальби, Гари-бальди и Кайроли, провел полдня на кладбище, любуясь чувствительными мраморами - резным кружевом неутешных белых вдов, медальонами их корабельных мужей, женщиной, возжигающей семисвечник, другой, заснувшей с головками мака в руках, здоровенной и упитанной девицей с крыльями, другой, бронзовой, в лапах смерти, плачущим каменным господином нормального роста, но в неглаженых брюках. Отыскав не без труда могилу Маццини, подумал, что надо бы однажды почитать что-нибудь обстоятельное о жизни итальянского революционера, сел поблизо-сти и, любуясь приземистыми колоннами, с аппетитом закусил принесенной с собой пиццей,- с перцем, помидорами и чем-то вроде вкусных кованых гвоздиков.

В Нерви на марине подивился обилию русской речи, но знакомых не встретил. На дальней-шем пути целый день провел на Порто-Фино, наслаждался видами и даже почувствовал в груди что-то вроде эстетической тревоги, почти склонность пофилософствовать, но вовремя вспомнил, что нужно до темноты спуститься по ослиным тропам к заливу, чтобы заночевать в Санта-Марге-рита. Шел и дальше - с той же бодростью и незнанием усталости миновал Кьявари и, руководясь картой, замедлил шаг близ станции того местечка, где жил добрый приятель - товарищ Павел.

И затем, мирно устроившись на вилле каторжан, дальше не двинулся, потому что, в сущно-сти, шел он без цели, удовольствие от прогулки получил в полной мере, люди здесь хорошие - можно и пожить подольше.

На вилле каторжан Иван Иванович пришелся ко двору и даже всех оживил. С ним в монас-тырь ворвался вольный воздух гуляющего человека, совершенно незнакомого с истерикой и ничем не больного. Обитатели виллы закисли и заскучались,- новый человек очень нужен. Наташе, единственной из всех здоровой и телом и духом, сыскался товарищ для дальних прогулок в горы и морских купаний. Для принципиальных разговоров и для пророчеств о том, когда Россия станет свободной, Иван Иваныч не годился; он говорил, что ему и в Париже надоело чесать язык. Об искусстве говорить любил: видел мало, а читал достаточно. Умел играть на гитаре и без особого голоса напевал. Из себя же Иван Иваныч был не дурен, не красив, приземист, белокур, светлоглаз, покоен, поднимал кресло за переднюю ножку и спокойно разгрызал грецкие орехи крепкими желтоватыми зубами.

С его приездом Анюта почувствовала некоторое одиночество,- уже не все время проводила с Наташей; но у Анюты было много хозяйственных дел: общая мамаша и няня. Остальные слегка ревновали Наташу к приезжему. Главное - человек не интересный, не герой, не террорист, не любитель высоких материй, пожалуй, даже до некоторой степени - вероотступник: зевает при упоминании имен Лаврова и Михайловского* и без всякого уважения говорит не только о Черно-ве, но и о Шварце. Когда узнал, что тут же поблизости живет заслуженный и почтенный Илья Данилов, сделал кислое лицо и произнес неуважительное слово "старая балда". Правда, Данилов особым располо-жением молодежи не пользовался, но все-таки - одна из эсеровских икон.

* Лавров - Петр Лаврович Лавров (1823-1900) - один из идеологов революционного народничества, социолог, публицист.

Михайловский - Николай Константинович Михайловский (1842-1904) - литературный критик и публицист, сыгравший заметную роль в идейном формировании народнического движения 70-х - начала 80-х гг. XIX в.

В очередное полнолуние была очередная ночная прогулка на гору Санта-Анна, откуда чудес-ный вид на море и особенно на ни с чем не сравнимый полуостровок, приютивший маленький город. Всю дорогу Наташа шла с Иваном Иванычем, отстав от всех. Взяли с собой вина, сыру, резинообразной колбасы и сушеных фиг. Устроили привал у стен разрушенной церковки, на крутом обрыве. Душой общества был на этот раз патриарх сьор Паоло, которого свои называли Отцом или Князем,- последнее название было ему дано за татарские скулы. В обычные будние дни Князь был деловит и серьезен, с головой погружен в свои ученые работы по истории револю-ции, писал статьи для народнических журналов и ворчал на бездельников и бездельниц с виллы каторжан. Но на отдыхе и на прогулках молодел, даже мальчишествовал, веселил всех, пускал шуточки и среднего качества остроты, не щадя и Ильи Данилова. Залезал на развалины стен церковки, садился на край обрыва и болтал ногами, посмеиваясь над теми, кто смотрел вниз с опаской, крепко держась за камни и стволы склонившихся над пропастью деревьев:

- А я тут как дома!

В эту ночь огромная луна была до полного блеска начищена белым порошком и не скрывала ни морщин ни улыбки. С удивлением слушала она такое неподходящее к обстановке пенье "Из страны-страны далекой", "Варшавянки" и малорусских песен. Будто бы по этой самой тропинке некогда одолевал невысокую гору Цезарь,- во всяком случае, в точности могла знать об этом только нимало с тех пор не постаревшая и совсем не переменившаяся луна. Две фьяски красного вина скоро опорожнились, запас сушеных фиг близился к концу. Илья Данилов, по преклонности лет, упросил Князя пойти вместе вниз, домой, спать. Ушла бы и Анюта, глаза которой слипались и которая всегда ложилась и вставала очень рано,- но как оставить Верочку Уланову, которая боится теней, боится высоты, а сама тянется к краю обрыва и задает несуразные вопросы: "Как ты думаешь, Анюта, если прыгнуть - долетишь до низу живой или умрешь раньше?" - "Да зачем прыгать, Верочка, что за выдумки!" - "А интересно!"

Большинством решили дождаться восхода солнца. "Да ведь солнце встает за горами!" - "Все равно, дождемся".- "Тут закаты интереснее гораздо".- "Закаты каждый день видим". Но Наташа заявила решительно. "Я останусь во всяком случае". Промолчал Иван Иваныч - конечно, тогда и он останется. Все немного захмелели, было тепло, даже как-то знойно от лунного света, и было необыкновенно красиво. Выпили остатки вина, петь больше не хотелось - и к развалинам церковки вернулось молчанье.

Немного захмелела и Наташа. А что, если подняться выше над тропинкой? Подъем очень труден, приходится преодолевать глыбы известняка, который осыпается. Выше - остатки дозорной башенки, которую сейчас и отыскать трудно.

- Не стоит, Наташенька, тут и днем не подняться.

За Наташей, без уговора, пошел только ее спутник. Сначала было слышно, как под их ногами осыпается камень. Потом стало всем скучно - не проще ли, правда, пойти спать на виллу? А как же Наташа? Так что ж такое, разве они не найдут дороги?

Анюта пробовала звать:

- На-та-ша-а! Иван Ива-ныч! Мы уходим!

Ответа не было. Может быть, не слышат, забрались высоко, или просто не хотят отвечать.

Уходя, сбросили с обрыва бутылки - и прислушались; но обрыв был так высок, что звук падения до верху не донесся.

Ответа не было.

ЗИМА

Каким-то образом эти люди живут без календаря - ни отрывного, ни настольного нет ни в одной комнате; и притом - люди двух стилей, русского и заграничного. Правда, можно сообра-жать по газете; в местечке заметны воскресенья, когда итальянки - рыбачки, торговки, прачки, хозяйки, молочницы - с утра надевают городское платье, взбивают прически, движутся несво-бодно, манерничают и перестают быть интересными. У русских нет отличия будней от праздника - ни в одежде, ни в пище, ни в быте, ни в походке. Поэтому не все в местечке уверены, что русские признают Христа и мадонну.

Дни идут и без календаря. Было лето. Потом была осень - сбор винограда. И потом была зима, довольно холодная.

Приходилось без отопления кутаться; Наташе пригодилась ее оренбургская шаль. В комнате, где жила благословленная Бодрясиным супружеская пара и где по ночам долго и настойчиво плакал ребенок, ставили скальдино: глиняный сосуд с раскаленными угольками пальмовых зерен. Днем было тепло на солнце, только море зимой шумит неприветливо и редко бывает голубым.

Перед полуднем на пляже появлялась одинокая фигура, сбрасывала халат, окуналась в морскую пену и бежала обратно к халату и домой. Все итальянцы знали, что это - сьор Паоло, старшина русской колонии, который купается круглый год, какова бы ни была погода. Итальянцы ежились и объясняли случайным зрителям:

- Э! Понятно: русский! У них в России снег лежит и зимой и летом. Siberia!

Сьор Паоло и вправду был родом из сибирского города. Зимой там бывало сорок градусов холода, летом - столько же жары. Но там он зимой не купался.

Наташа куталась в шаль и думала о том, что будет дальше, когда и в ее комнате придется ставить зимой скальдино - когда и у нее будет ребенок. Думала без всякого смущения и беспокойства - скорее с настоящей чистой, материнской радостью. Только ребенок и может служить утверждением и оправданием того, что случилось.

Нет, тут дело не в какой-то вине, требующей искупления; тут дело в том, что настоящей любви, собственно, не было, и пришел не тот человек, который должен был прийти: не меч-таемый, а случайный. Но он пришел как раз тогда, когда другого, вымышленного, созданного воображением, ждать дольше стало невозможным. Италия - море - солнце - тело - бездей-ствие - растительная жизнь. Ночью неподвижный зеленый огонек ждет, что вот прилетит огонек движущийся и вспыхивающий. Прилетит, побудет и улетит. Так в природе, у волшебных ночью и невзрачных при свете жучков. И она столько ночей ждала - это так понятно. Ну вот, дождалась. Нужно другому удивляться: что ждала все-таки так долго! А она человек здоровый и простой.

Анюта говорит: "Наташенька, он человек очень хороший, Иван Иванович!" Как бы хочет их обоих оправдать. Конечно - хороший. Не герой и не былинный богатырь, а так же, как и она, здоровый и простой человек. Романа не было - такого, о каких мечтают и пишут в книгах. Были дружеские, приветливые отношения, было море, была луна над невысокой Санта-Анна. Потом были дни эгоистического наслаждения, то есть почти любовь. А будет - ребенок.

Анюта говорит: "Если в Париж поедете, меня, Наташенька, прихватите. Где-нибудь от вас поблизости поселюсь, а прожить - проживу, ничего".

Анюта мечтает: "Вот и у Наташеньки будет своя жизнь, своя семья! Так хорошо!" Завидо-вать Анюта не умеет.

Планы будущего неясны. Конечно - лучше жить вместе, нужно жить вместе; и жить не здесь, в праздности и великой скуке, а среди живых людей, работающих; и самим непременно работать. Жизнь должна быть оправдана не только ребенком.

Иван Иванович уже уехал в Париж - устроиться, приспособиться, подготовить приезд Наташи. С таким человеком легко и просто. Была бы страсть - ссорились бы. Или, может быть, скрывали бы ото всех свои отношения, боясь за будущее. А тут - просто и хорошо, безо всяких комедий и предисловий: никто не спросил - и никому не пришлось рассказывать. Просто - и по полному праву здоровых людей.

Анюта говорит: "Все-таки, Наташенька, лучше бы вам пожениться по-настоящему! Потому что ребенок".

Анюта верит в прочность их союза. И Наташа тоже думает: "Лучше это сделать",- тоже верит, что это уж надолго, а то и на всю жизнь. Ребенок, потом еще ребенок. Когда-нибудь при-дется же вернуться в Россию. Будет семья. Хорошо бы хоть летом жить в деревне, в Федоровке; и для детей хорошо.

Строгий Данилов, комитетчик на покое, говорит Князю:

- У нашей молодежи матримониальные настроения.

- Пускай!

- А революция?

- Ей это не помешает.

- Все-таки как-то не серьезно...

Князь смотрит одним глазом на заезженного коня революции: "Стар стал, голубчик, не нравится!"

- Если молодежь растеряла прежние идеалы,- что ж, придется нам, старикам, ехать в Россию.

Князь отмалчивается, и Данилов тянет неуверенно, боясь своих слов:

- Поехать так - зря арестуют. А вот приходит мне иногда в голову дерзостная мысль: подать прошение, написать, что хочу мирно доживать дни на родине в научной работе; и если пустят - сначала посидеть спокойно, а потом исподволь, потихоньку-полегоньку, мудро развернуть широкую работу среди молодежи, особенно среди рабочих и крестьян; настоящую революционную!

Все-таки Князь молчит. Нужно человеку исповедоваться - нечего ему мешать. Говори, говори, старый!

Данилов катится дальше:

- Если додумаюсь до конца, то есть до действий, да порешу,- заявлю об этом в Цека партии - и махну. Молодежи такого шага не посоветую никогда, а старый, стреляный волк, по-моему, и может и должен так поступить, раз нет у нас в России достойной смены. Вы как думаете, Князь?

- Чего же тут думать, Данилов, дело совести каждого.

- При чем тут совесть? Тут - важная задача, даже некоторая жертва личной репутацией, то есть, конечно, в глазах партийной толпы. Потому что со стороны старших, понимающих, я не представляю себе серьезной оппозиции такому плану. То есть если именно я, обо мне дело. Во мне сомневаться не могут - всей жизнью доказал. Раз это нужно, прямо необходимо для дела... Вы так не поступили бы, Павел?

Сьор Паоло говорит решительно:

- Нет. Я просить не стану.

- Дело не столько в прошении, сколько в решимости. Я бы сказал - в самоотверженной решимости. Прошение - отвод глаз, уловка.

- Нет, я не мог бы.

Разговор кончился. Мало ли о чем беседуют старые бойцы.

Данилов живет в домике на нижней террасе пригорья, в неуютной комнате, темной и холод-ной. С ним в щелях каменной кладки ночуют пауки, сверчки, ящерки. Обедает в трактирчике: минестроне, рыбка, бобы, фиги, апельсин.

Данилову минуло пятьдесят. Одинок. Когда-то готовился к ученой карьере - без блеска, но прочной; ссылки помешали. Он совсем не европеец: был и остался русским провинциалом-народ-ником. В партии уважаем - но кто его любит? Считается, что Данилов непогрешим; за двадцать лет в его убеждениях ничто не пошатнулось. И не пошатнется, если он проживет еще двадцать лет. Молодежь говорит, что муха, сев на бороду Данилова, мгновенно умирает от скуки. Сейчас Данилов не у дел, как бы на отдыхе; его сослали - и скоренько о нем забыли, даже ничего ему не пишут из Парижа, из штаба революции.

Он хоть и не стар, а устал. Может быть, выдохся. А что дальше? Так и сидеть в итальянском местечке, скудно питаясь на партийный паек, перебирая в памяти прошлое? Каменный пол, тусклая керосиновая лампа с узким стеклом, очень плохой табак, книжка "Русского богатства", старческая обида. И этот ветер, просвистывающий щелки окна, залепленные полосками "Русских ведомостей". Противный шум моря. Праздность. Одиночество. Ужасное одиночество!

Он в третий раз переписывает бумагу. Черновики рвет в мелкие клочья, а клочья запихивает палочкой в сорное ведро на дворе. Привычка старого конспиратора. Все бы так делали - не было бы случайных и глупых провалов. Наша жизнь принадлежит революции. Если бы хоть кусочек нашей жизни принадлежал нам лично!

Проклятый ветер! Шум моря сегодня невыносим. Главное - выдержка, сила воли; тогда все можно. Только сам человек знает, на что он имеет право. Другие его не поймут. Десять часов вечера, местечко спит. Ужасное одиночество!

МЕЛКИЕ ПРОИСШЕСТВИЯ

И вдруг, с оскорбительной простотой, все это - временный отдых, передышка воинов, необходимая конспирация - делается ложью, и людей молодых и решительных затягивает мещанский быт.

В России медвежий сон. Храп медведя доносится и сюда, под оливы и пинии, сон окутывает и полонит море, сад, виллу, людей - всех, кроме бодрствующей по ночам романтической кошки Матильды. И уже нельзя, стыдно говорить, что это только на часы, на месяцы, а там опять начнет-ся бой,- никто не поверит. Начнется, пожалуй,- но не те начнут!

Вторая русская могила на игрушечном кладбище. В первой похоронен Николай Иванович, сильный человек, без устали подгонявший судьбу, победивший Байкал - не справившийся с прибрежной волной теплого моря. Во вторую опустили легкий гроб с телом Гриши-акатуйца.

Его свеча погасла неожиданно, то есть не ожидали, что это случится так скоро и просто. Гриша-акатуец стонал и морщился, когда ему впрыскивали ампулу почти черной жидкости; капелька оставалась на коже и пахла иодом. Потом говорили, что сейчас можно сжимать легкое воздухом - и легкое отдыхает и залечивается. Но попробовать не успели: Гриша простудился, стал по ночам громко перекликаться кашлем со своим плачущим ребенком и, непохожий на отца, стал сам большим ребенком, вопросительно и удивленно смотревшим на взрослых и здоровых. Оказалось, что у Гриши огромные и очень красивые глаза. Однажды на заре он их закрыл в последний раз.

Ходили на цыпочках, ничего в этот день не готовили и не ели, а думали о том, останется ли жить Надя Протасьева или решит тоже уйти - ее несомненное право. За всех хлопотал сьор Паоло, и Гришу похоронили без обрядов и священника, к соблазну добрых католиков. Ото всех был один венок из красных роз и красной гвоздики, с красной лентой,- круглое кровавое пятно на опрятном белом кладбище.

Надя пока осталась жить, сама больная и с больным ребенком. Верочка Уланова, боясь ночных кошмаров, просила Анюту ночевать в ее комнате. Шесть лет тому назад Верочка стреляла в высокого полуседого офицера, усмирителя крестьянского бунта,- и улыбалась на суде, когда читали смертный приговор.

Спускаясь по лестнице в столовую, Наташа держалась за перила: на смену ушедшему в вечность человеку ожидался новый.

Сьор Паоло ездил в город выправлять бумажку о смерти Гриши-акатуйца - никому не нужную. Сьор Паоло поедет и еще раз в мэрию: записать ребенка Наташи; он знает все порядки, он общий отец и покровитель.

В большой простоте и полном порядке чередовались: любовь, смерть, рождение. Так это происходит во всех богатых и бедных семьях, под разными крышами, в городах, в местечках, повсюду, независимо от того, чем живут и во что верят люди. Так происходит в поле, в садах, в огородах, в море, в лужах.

Из Парижа запросили письмом: не осталось ли воспоминаний Гриши, например его дневни-ка? Если да - пришлите в архив партии. Послали только две фотографии: Гриша в студенческой форме и он же на пляже в трусиках. Первую карточку поместили в журнале эсеровской оппози-ции, хотя послали ее в центр; вероятно, там какая-нибудь путаница.

Через месяц у Наташи родилась девочка, похожая на рязанскую бабу, весом больше трех кило. Девочку Наташа назвала своим именем; мальчика назвала бы именем отца.

Вообще - для истории ничего: маленький, провинциальный, местечковый быт. На фоне олив и пиний - сцены из российского медвежьего сна. Если будет революция - ее герои придут не отсюда. Здесь только черта прибоя, гора Святой Анны, игрушечное кладбище, вилла каторжан, принадлежащая генуэзскому купцу, полустанок, лавочка табачная и лавочка мелочная, отпускаю-щая русским товар в кредит; здесь зеленые склоны гор, кудрявая зелень с вкрапленными в нее домиками - как на открытках. А кипарисы - черными палочками. Красиво, сонно.

В истории революционного движения, которую пишет сьор Паоло, эти мелкие события, конечно, не найдут отражения. Книга разрастается. Начатая с декабристов, она уже доведена до 1905 года. Материал ценнейший - показанья свидетелей, личные воспоминания. Работая в саду, сьор Паоло кладет на книги и на листы рукописи круглые камни, обтесанные морем,- чтобы ветер не наделал беды.

Илья Данилов, старый, подержанный боец, берет билет в Геную и обратно; он не хочет, чтобы его письмо ушло со штемпелем местечка. В Генуе он отправляет его заказным и прячет расписку в бумажник. Возвращаясь, он щупает боковой карман: бумажник на месте.

Иван Иванович и Наташа решили, что весну и лето лучше провести здесь - полезно и для ребенка. Но к зиме непременно в Париж.

Было письмо Бодрясина, адресованное Анюте. Очень тепло грустит по Грише, который был славным и честным парнем. Очень рад за Наташу и поздравляет. Спрашивает, приедет ли Анюта в Париж, где и он, Бодрясин, думает жить ближайшей зимой; а сейчас он в Нормандии, в деревушке, работает на французской ферме,- чудесное занятие, и люди хорошие.

Еще было письмо от Катерины Тимофеевны с Первой Мещанской. Отец Яков хворал, но поправился. Кланяется.

Так и жили без календаря. В июне появились светящиеся летающие жучки. В июле гремел оркестр цикад. Розы цвели без всякого ухода - крупные, палевые. Кое-кто приехал - и новые обитатели виллы каторжан не пропускали лунных ночей, чтобы побывать на Санта-Анна, с прива-лом в развалинах церковки. Часто бывал там с ними сьор Паоло, садился на обрыве, болтал ногами и говорил:

- А я тут как дома!

Из событий общего значения можно отметить открытие кафе, почти настоящего кафе, с аперитивами и мороженым, неподалеку от станции. По вечерам (конечно, не поздно) в кафе слышалась музыка: граммофон исполнял веселый марш на слова: "Триполи - прекрасная земля любви!"

По счастью, ни один уроженец местечка не погиб за обладание прекрасной землей любви. Война* началась, война кончилась, и никто еще не думал о том, что близится война новая, насто-ящая, после которой мирное местечко восточной итальянской Ривьеры, подобно всем остальным городам и местечкам, украсится памятником жертвам войны - на склоне нижней террасы, пониже церкви и маленькой общественной площади.

* Итало-турецкая война 1911-1912 гг.

Илья Данилов собрался и уехал, открыв свой план только сьору Паоло:

- Еду в Париж, а там увидится. Кто-нибудь да должен продолжать дело революции.

У Ильи Данилова был слегка искривлен нос - от природы. Это ему мешало смотреть собеседнику в глаза совсем прямо.

И вот - мы тоже расстаемся с приютным местечком и с виллой каторжан, простившись с двумя могилами, неизбежными в книге о концах. Расстаемся с грустью,- здесь жизнь текла мирно, воздух был чист, превосходный морской воздух. С террас открывался поистине волшеб-ный вид. Какая вечная тревога нас гонит из спокойных мест в суету мира, часто против воли, еще чаще - по ошибочному мнению, что история любит шумные города и что мы почему-то должны быть участниками житейской склоки?

Расставаясь, мы видим из окна поезда белеющую на взгорье виллу. Затем поезд ныряет в туннель.

АНДРЭ И ЖАКО

В половине седьмого утра работник Андрэ, утративший фамилию Бодрясина, выходит за водой к колодцу. По пути он отвязывает пса волчьей породы и, в ответ на прыжки радости и благодарности, наставительно ему говорит:

- Ну будет, будет, Жако! Свобода - прев-восходная вещь, но бурные манифестации могут повлечь за собой наложение новых цепей. Ступай, Жако!

Молодой пес огибает бешеный круг, распугивает кур и возвращается к колодцу. Возможно, что друг Андрэ промыслит ему кость или корку хлеба. Но сначала придется присутствовать при его туалете. И почему люди сами себя мучат!

Сбросив куртку и рубашку, Андрэ моет руки и лицо, затем мокрым полотенцем хлещет себя по груди и голой спине. Отступив на несколько шагов и присев, Жако сдержанно улыбается. На пороге хозяин фермы.

- Bonjour, Andre!

- Bonjour, mon patron!*

- Ты не думаешь, что это тебе вредно?

- Наоборот, хозяин, я хочу выиграть годков.

- Здоровенные шрамы у тебя, Андрэ!

- C'est la guerre, mon vieux!**

* Добрый день, хозяин (фр.).

** Это война, старина (фр.).

Потом они втроем, с женой хозяина, пьют кофей из больших "боль" и едят много хлеба с маслом. Корм птице уже задан, коровы ждут очереди.

- Сегодня, Андрэ, свези два метра навозу на мельницу старику Лебо; на прошлой неделе заказывал.

- После завтрака свезу, раньше не управлюсь.

- Как знаешь, только до отъезда свези непременно. Не раздумал ли ехать в Париж? Что тебе здесь не живется? Останься на полгода, я бы тебе прибавил, если недоволен.

- Я доволен, патрон. А остаться мне нельзя.

Жена фермера говорит:

- Об заклад побьюсь, что у Андрэ в Париже невеста.

- Может быть, вы и правы, хозяйка. А как женюсь - возьмете нас обоих?

- По рукам, Андрэ,- говорит хозяин,- даю тебе слово! Многого не обещаю, но оба будете сыты. А умеет ли она работать, твоя нареченная?

- Она простая и здоровая девушка, работает с детства. Она и шить умеет.

Фермер протягивает ему руку ладонью кверху.

- Вот тебе мое слово, Андрэ! Мы тебя полюбили и ее полюбим. Я знаю, что ты - человек образованный, но ты прост и силен. Если твоя невеста такая же - будем друзьями на всю жизнь. Вот!

Бодрясин жмет руку хозяина.

У порога он меняет туфли на сабо и идет в коровник в сопровождении Жако, у которого он в не меньшем фаворе, чем у хозяев.

Душа Бодрясина полна покоя и надежд. Почему бы ему в самом деле и не жениться? Если, например, Анюта согласилась бы, то можно по-честному повенчаться в мэрии, а потом и правда приехать сюда и работать. У них будут, конечно, дети. Затем в России произойдет революция, они простятся с хозяевами и на скопленные деньги поедут в Россию. Там поселятся где-нибудь на Волге или на Белой, может быть тоже в деревне, в свободной русской деревне. "Если, конечно, крестьяне не сочтут за б-благо об-бойтись без интеллигентов и не в-выпрут нас к черту". Тогда придется жить в городе, давать уроки французского языка или работать во временных комитетах по с-социализации земли и нац-ционализации фабрик и заводов, а потом писать мемуары.

- Как ты думаешь, Жако, выполнима ли программа партии социалистов-революционеров?

На этот счет Жако не имеет определенного мнения, но раз к нему обращаются - он машет хвостом. Он не прочь выслушать объяснения.

- Программа партии - важная вещь, Жако! Она избавляет от необходимости каждому самостоятельно изучать действительность и ломать голову над сложными проблемами. Минимум - это полная политическая свобода; тебя, Жако, окончательно и навсегда спускают с цепи, которая поступает в музеи человеческого д-деспотизма. Можешь бегать, мять капусту, лаять, давить кур, совсем уйти с фермы и жить самостоятельной жизнью. Максимум - это полный социальный переворот, при котором земля не принадлежит никому и в то же время принадлежит всем, а продукт труда целиком поедается трудящимися; понимаешь - весь, до последней косточки. Но ты, Жако, к производительному труду не приспособлен. Мы тебя определим по ин-нтел-лигентной части.

Жако смотрит вопросительно и облизывается: непонятно, но заманчиво.

- Нет ничего проще, Жако! Все это легко осуществимо при условии, что с момента переворота люди станут ангелами и будут ужасно любить друг друга. Если останутся некоторые недоразумения, то разрешать их будет избранное, вполне авторитетное лицо, например - Илья Данилов или комиссия из троих спущенных с цепи шлиссельбуржцев. И их решение ок-к-конча-тельно. Согласен?

Последнее вполне устраивает Жако, который не прочь бы сейчас же проглотить чашку немудреной бурды за здоровье шлиссельбуржцев.

Бодрясин, измерив взглядом нагруженную навозом двуколку, решает, что тут как раз два квадратных метра. Остается принести в хлев чистой соломы для новой подстилки. Предваритель-но можно выкурить трубку. Сельское хозяйство не требует спешки и нервных движений; все делается солидно и с раздумкой.

Что ждет в Париже? Во-первых, борьба центра и оппозиции. Во-вторых - пересмотр программы-минимум, особенно в части аграрной. В-третьих - выяснение возможного предатель-ства товарищей А., Б. и В., в связи с разоблачениями Бурцева.* Это уже не два квадратных метра, а целая гора свежего навоза. Наконец - новые планы и проекты неутомимого Шварца, мечтающе-го действовать независимо от центрального комитета, в сотрудничестве с которым провалы, по-видимому, обеспечены. Любопытно, кстати, каким образом Илья Данилов вернулся в Петербург и живет там легально? А впрочем - наплевать!

- Всего же важнее, Жако,- что у нас сегодня на завтрак? Бобы, конечно, неизбежны. Но как обстоит дело с мясом? Мы таки поработали вилами! Ты не против мяса?

Жако определенно за говяжью кость, и не слишком голую.

Работник Андрэ несет в хлев охапку соломы выше себя ростом, стараясь не рассыпать ее по дороге. Жако уходит на кухню осведомиться, в какой степени отменено на сегодня вегетарианст-во. Гусь-вождь ведет толпу гусей-последователей. Катаются по земле желтые цыплячьи шарики. Рыдает влюбленный и очень одинокий осел, к которому никогда не относятся серьезно.

Солнце уже высоко. Хозяйка зовет с порога:

- Эй, жених! Покличь хозяина, да идите завтракать!

Хозяина веселым лаем оповещает Жако. Андрэ моет руки у колодца и соображает: "Бобы вкусны и питательны. Но прибавка хотя бы кроличьего мяса не лишена смысла. Сладковато, жидковато, однако укрепляет и восстанавливает силы. Но самое главное сейчас - холодный сидр!"

* Бурцев - Владимир Львович Бурцев (1862-1942) - активный участник революционного движения, публицист. Имя Бурцева было на слуху у тогдашней демократической общественности в связи с его сенсационными разоблачениями ряда провокаторов царской охранки, в т. ч. и таких видных фигур, как эсер Азеф, большевик Малиновский.

АНТРАКТ

Нервного человека не может не волновать неумолимость, с какою день сменяется ночью, лето - осенью, зимой, весной. Нельзя ни подтолкнуть, ни замедлить,- стрелки на часах природы движутся с невозмутимым спокойствием. Если ухватиться за секундную стрелку и повиснуть на ней, она, не дрогнув, не удивившись, подымет вверх, перекинет, мерно опустит к земле - и предложит на выбор: оставить ее в покое или проделывать тот же опыт дальше.

По-видимому, скоро будет можно на самолете догонять солнечный день; смелый летчик отменит часы, календарь, остановит солнце. И все-таки сумасшедшей планетой мотаясь вокруг земли, он с каждым оборотом будет становиться на сутки старше, и на бритых его щеках с обычной уверенностью будет выползать дневная порция щетины.

Здание нашего творческого безучастия увенчано высокой террасой. Наскучило наблюдать бег облаков,- и мы, перевесившись, смотрим вниз на большую улицу. Там муравьями толкутся и бегут люди: они спешат не отстать от бега часовой стрелки, потребить отведенные им минуты.

Один хочет купить все, что удастся, на сегодняшний заработок; другой, теряя подошву, бежит в библиотеку, чтобы проглотить столько строчек и книг, сколько успеет усвоить глаз и мозг,- хотя бы с пропусками; третий или третья торопятся вылюбить все, что доступно телу.

Или еще - использовать связи, деньги, улыбки для карьеры, все-таки не дающей бессмер-тия; кому-то нужно успеть отомстить - или убежать ото мщения; и кто-то, предвкушая радость свидания, не знает, что на ближайшем переходе через улицу его задавит автомобиль.

Путаный бег, столкновенья локтями, подножки, попытки обмана, гонка, огиб препятствий, прыжки через ров,- а часы на башне ровным ритмом отсчитывают время, не ускоряя - не замедляя стрелок, не считаясь ни с ленью облака, ни с нервным усердием людей.

Есть сотни готовых образов, чтобы описать покой после бури и затишье перед новой: круги от камня, брошенного в воду, тлеющий костер, на годы уснувший вулкан, интермеццо в музыкаль-ной пьесе, послеобеденный сон. Мальчик закрутил бечевкой кубарь - и сейчас пустит. Накопив-шаяся ненависть готовит что попало: кастет, нож, револьвер. Балка подточена червяком. Береза налита соками. На горизонте скопились тучи. Готовое вырваться слово, и в этом слове набухло проклятье; но, может быть, в нем - чистый восторг.

Антракт - перерыв событий. По-прежнему люди рождаются и умирают. Для полутора миллиардов нет антракта; но устами всех полутора миллиардов история никогда не говорит: это - статисты, кордебалет у воды. Обождите, потерпите, поскучайте,- скоро, в свете цветных прожек-торов, выплывет на пуантах престарелая балерина-прелестница Европа.

Годы предвоенные. Накоплены богатства, погреба набиты порохом. Расцвет науки и искусств. Оперяются еще желторотые аэропланы, чудаки делают чертежи Берты, химики пугают газами, зрители улыбаются. Поэты перестраивают лиры с пастушечьего на военный лад. Умолка-ют отдельные инструменты оркестра: дирижер стучит о пюпитр и подымает палочку.

Поняли все и до конца только матери и жены: смерть идет! Им в утешенье говорили, и себе в утешенье верили: военная прогулка на несколько дней, а обратно - веселым маршем, с чинами, орденами и забавными анекдотами.

Императоры призвали Бога. Демократия объявила передышку идей (пересмотр, подштопка, согласование). Получестные ушли в контрразведку. С этой минуты начинается обвал культуры и скольжение в пропасть - порядочной женщины, попробовавшей жить по желтому билету.

Собственно - решать было нечего; но требовалась подпись самого тупого из грамотных России. Ему почтительно поднесли бумагу, и назавтра запылал бенгальский огонь патриотизма, самого настоящего, шедшего прямо из сердец, без участия мозга,- и такого пламенного, что от его обжога остались рубцы навсегда - на лбу профессора, на носу интеллигента, на груди прапорщика запаса, на тыловой части георгиевского кавалера.

Всякий раз, как случится впредь подобное же - повторится прежнее явление: люди святые и честные перейдут на сторону крови, тупые и бесчувственные останутся исповедниками единой неложной заповеди: не убий! Божественным принципам не везет: вполне последовательно их проповедуют только пустые умы и недостойные сердца. Но возможно, что философы и этому найдут исчерпывающее объяснение.

Одна оговорка неизбежна: орлы летят на войну сами, а баранов гонят против воли; за неграмотных расписываются в патриотизме грамотные, не подозревая подлога (то есть некоторые догадываются, но смутно). Говоря без иносказаний,- никогда и ни один так называемый народ (миллионы) воевать не хотел; за него хотят самозваные представители. Но дело в том, что и в мирное время они за него действуют,- и он почему-то не бьет или недостаточно часто бьет их по черепам. Следовательно - нет никаких оснований преувеличивать в уважении и бессловесному и бездейственному стаду! Излишнее народолюбие - жидкий чай с полкуском сахару.

Июль 1914 года. События, телеграммы, барабаны, слезы, исторические слова, грандиозные мошенничества, первые военные вдовы, герои и трусы, поэты и дезертиры, молебны и матерщина, рубли и кресты, перевод Евангелия на язык мясников. Толкая в спину прикладами, гонят на фронт Христа,- и он, малодушествуя, произносит речи, которых сам стыдится; за это его впоследствии ждет обидная расплата: изгнание из сельских церковок, где ему жилось гораздо уютнее, чем в богатых храмах: не ври!

Непочтеннейшее сословие - военное - всюду принято и в моде. Общественники измышля-ют подобие гюгонов и шпор для гражданского личного потребления. Сапоги сочтены более удоб-ными, чем ботинки со шнурками. Мерзавцы наливаются жизненными соками: теперь или никогда! Врачи, вздыхавшие над заусеницей, тяпают ноги по бедро зазубренным колуном. Из высших и чистых соображений бездарнейшие и глупейшие милостиво объявляют себя главнокомандующи-ми. Цензурная сволочь перебирает грязными лапами святые солдатские цидульки. На крыше барака малюют красный крест - и летчик, веселый малый, сладострастно прицеливается: а ну-ка, пошлем его к чертовой матери! Антракт между действиями устаревшей комедии "Человечность". Есть еще много людей, защищающих смертную казнь, воспевающих государственное насилие, мечтающих о "победе человека над природой", согревающих дыханием выпавшего из гнезда птенчика - и режущих на куски неверную жену. При слове "война" они делают скорбное лицо: печальная необходимость! Отогретого дыханием птенчика они вечером зажарят в сухарях, на второе - съедят жену. Во имя любви к отечеству - предадут всю землю и весь человеческий род. Брехунцы - но не звери: звери чище! Глупцы в профессорской тоге, скрывшей эполеты. Люди привычного позора.

В августе 1914 года русский политический эмигрант Бодрясин, заика, человек со шрамом на лице и рубцами на груди, полученными на сибирском этапе,- записался добровольцем во фран-цузскую армию. Ему дали солдатскую форму, ранец и винтовку. Голову покрыли стальной каской.

Еще через месяц, пройдя курс нехитрой науки - шагать, слушаться и убивать,- он был отправлен на фронт.

Адреса нет; пишите просто: рядовому 1-го Особого пехотного полка.

В ТРАНШЕЕ

От самого рождения и до сего дня, всю эту вечность, Бодрясин был французским пехотин-цем, сидел в траншеях и слышал вой снарядов. Больше ничего никогда не было - все остальное вычитано из книг или придумано.

Смысл жизни в том, чтобы подольше остаться неубитым и неясно ощущать, что убиваешь других. Эти другие - никто, выдумка, плод воображения, условие игры. Никаких врагов нет - и откуда могут быть враги у пехотинца Бодрясина, в котором нет вражды ни к кому?

В книгах, в свое время прочитанных и, вероятно, сгоревших или закопанных в землю, опи-сывались чудеса бывшего мира: разнообразие стран, благоустройство городов, события семейной жизни, борьба идей и еще многое, что память восстанавливает лениво и неуверенно, в туманных образах. Из этой фантастики теперь ничего не осталось, и жизнь упростилась до земляной канавы с деревянными подпорками. Одежда спаялась с телом, лицо поросло щетиной. Все видимое одноцветно: зелено-коричневой грязи. К голове приросла каска, и даже винтовку нельзя считать за предмет, живущий особо от человека.

Чрезвычайную важность в жизни приобрела погода. Она хороша, когда нет ни дождя, ни палящего солнца. В дождливую погоду копыта человека набухают в воде, а платье, становясь кожей, тяжелеет. Подсохнув - жить гораздо проще и легче. В жаркие дни душит запах гниющего мяса, повисающий над траншеями тяжелым зонтиком. Иногда бывает гроза - слабое подражание канонаде.

Наконец осуществилось равенство людей. Пехотинец Бодрясин совершенно равен пехотин-цу с другим именем и другой расы - французу, негру, арабу; не существуя в качестве самостоя-тельной единицы, он имеет значение только при подсчете живых, раненых и убитых. Его прошлое равно прошлому каждого из солдат иностранного легиона, то есть одинаково равно нулю. Ни героев, ни преступников, ни ученых, ни безграмотных. Командующий пятой армией, по чистой совести утвердив расстрел девяти русских добровольцев, оказавшихся социалистами, имел в виду не какие-нибудь определенные личности, а просто цифру девять. Их расстреляли более или менее случайно, скажем даже ошибочно,- но и разорвавшийся снаряд убивает случайных, а не избран-ных. В счете десятков тысяч цифра девять ничтожна до смешного. Обычно в иностранный легион записывались люди с темным прошлым, по безвыходности или pour manger la gamelle*. В дни войны ввалилась в легион серая толпа безнадежных и беспочвенных идеалистов, ничем не отлич-ных от преступников; недоставало заниматься биографией каждого из них в отдельности! Да и вообще - разговор о пустяках,- прекратим этот разговор, в данных условиях неуместный.

* Есть из общего котла (фр.).

Вполне уместный разговор шел в траншее о том, что "супротив нашего сапога ихний баш-мак с обмотками сравнения не выдерживает". Бодрясин, прислушиваясь, вспоминал о том, что в Париже русские всегда жаловались: "Что за народ французы! В домах холодно, а до двойных рам не додумались!"

Ухом ловя беседу товарищей по траншее, Бодрясин с любовным вниманием, как узкий собственник, осматривал свои руки, ноги, обувь, своей работы заплату на шинели. Особенное удовольствие ему доставлял подживший палец, на котором ноготь был полусодран колючей проволокой; несколько дней было больно держать винтовку,- теперь палец больше не ноет и самодельный бинт снят. Руки были привычно грязны, с трауром ногтей и в царапинах. Рукава шинели засалены, сапоги в комьях подсыхавшей глины.

Движения пехотинца Бодрясина ленивы; когда солдат не на часах, не за работой, не в бою,- он всегда ленив и неуклюж. Все сильные рабочие животные ленивы и неуклюжи на покое. Встать, отогнуть полу шинели, достать письмо из кармана штанов,- целая работа. Письмо читается в третий раз; содержание его известно, но забыто какое-то выражение. Попросту хочется взглянуть лишний раз на почерк Анюты и на чернильные палочки, проставленные детской рукой,- тоже подпись. Суровые люди чувствительны. Лицо пехотинца Бодрясина делается на минуту глупым и бабьим. Опять с натугой он отгибает полу шинели и сует в карман письмо. Подживающим пальцем уминает в трубке табак; огонек серной спички кипит, потом развертывается широким пламенем. День безветренный.

Убиты: доктор Попов, большевик, пошедший на фронт простым солдатом; Варинов, эсер, бывший член центрального комитета; Яковлев, тоже эсер, участник московского восстания; Зеленский, эсдек; анархист Тодосков, которому удалось спастись от смертной казни в России - большая удача, сам выбрал смерть; художник Крестовский; скульптор-террорист Вертепов; еще сотни политических эмигрантов. Все они пошли на фронт добровольцами, хотя все отрицали войну, как проявление варварства. И все - от застенчивости: неудобно стоять в стороне. Другой мотив - непреодолимый патриотизм сентиментальных людей! Послушаешь их - убежденные интернационалисты, и в тот самый момент, когда должна восторжествовать последовательность взглядов,- побеждает душевная дряблость, любовь к своим лесам и речкам, к гречневой каше, тюрьмам, страничкам истории Ключевского, к матери и сестрам, нежинским огурцам. "Слову о полку Игореве", к идейно-несущественному. Отсутствие крепкого пораженческого хребта! Те, у кого силен этот хребет,- те будут господами положения, счастливыми палачами идейной слюнявости, будут сладко есть, покойно спать, носить имя строителей, дружить с историей,- почетное будущее! Куда же почетнее, чем гнить в неизвестной могиле в чужой земле, даже без отметины: "Здесь покоится падаль просчитавшегося патриота".

На такое обстоятельное рассуждение менее всего был способен пехотинец Бодрясин, мысль которого была занята Анютой и чернильными палочками. У него не было прошлого, а будущим была только предстоящая ночь. Его трубка докурилась и погасла. Угас и спор о преимуществах голенища перед обмотками.Траншейный товарищ мурлыкает песню - и жаль, что нельзя спеть хором. Вообще - как-нибудь использовать часы затишья; потом стемнеет, и немец займется пиротехникой - будет пускать красивые ракеты.

- Бодрясин!

- Ну?

- О чем задумался?

- Чудак! О т-тайнах мироздания, а главным образом о п-похлебке. Удивительно, как дейст-вует хороший воздух. С таким ап-петитом мне бы сейчас жить на кумысе в Самарской губернии и есть баранину.

- Письмо получил сегодня?

На минуту лицо пехотинца Бодрясина опять стало бабьим.

ЦЕНЗОР

Отец Яков пристроился в военном цензурном комитете,- читать каракули, идущие из дере-вни на фронт. Работа чистая и очень нужная - мало ли чего напишут солдату на фронт, могут и смутить солдатскую душу. Или - по неведению - расскажут про тыловую работу, а письмо попадет неприятелю. Возможен и злой умысел. Конечно, отец Яков - только пешка, малый чтец; чуть что сомнительное - должен передавать начальству на разрешение.

Работа чистая. Однако отец Яков чувствует себя нехорошо, читая цидульки солдатских родственников. Та же исповедь, да не по доброй воле: не всяк пишущий знает, что его строчки пройдут через поповские гляделки и цензурный нюх. Если бы не две причины, сразу - не взялся бы отец Яков за такую службу. Первая причина - нужно питаться и быть полезным отечеству; вторая причина - уж очень лю-бо-пытно отцу Якову! И совестно - и невозможно бросить.

Как бы вся русская земля заговорила одним языком. Больше всего - нежных слов и добрых пожеланий. Слова неуклюжие, корявые, непривычная бабья ласка в писарьском переводе. Домашние события маленькие, и не стоило бы и занимать ими обреченного человека, смерти предстоящего. А пожелания одни: скорее вертайся до деревни, иначе все одно пропадать!

Приходится отцу Якову читать и солдатские письма, но больше не с фронта, а из городских казарм и больниц. В письмах солдатских, в деревенских ответах,- тут она вся Россия и есть. Городская на бумаге получше, слогом пограмотней, а крестьянская - в простоте и бесхитрии, в пустяках, жизнь составляющих. Телятся коровенки, мрут деды и бабки, Ваньки болеют пузом и чирьями, овсы ныне хороши, с сеном бабам никак не управиться, три рубли наскребли солдатику на расходы, да рубашки домотканого холста, послала бы лепешек, да не знаю, как послать. Отпи-ши, когда ждать домой, совсем ли, а то хоть на побывку. Сказывал писарь, что немца отогнали и скоро будет войне замиренье. И еще кланяется, да еще кланяется, да от матушки родительское благословение, навеки нерушимое.

От солдата ответ пограмотнее, с благодарностями и описаниями геройств, за дыру в боку получил кавалерский крест, а названия городов и местечек мажет отец Яков черной кисточкой, так приказано. Тоже и плохих вестей не пропускают, даром что всем давно известно из газет,- но ведь деревня-то читает ли, понимает ли? Зачем страну понапрасному тревожить!

Пробежит отец Яков, подневольный цензор, пачку открыток и распечатанных закрыток, поставит штемпелек на сером конверте - и задумается. Настоящей страны, единого государства, словно бы нет, а только живут повсюду - на юге, на севере, в горах, на равнинах, в срединных землях, за Уралом, в лесах и по берегу рек - Даши и Параши, дедушки и бабки, да малолетние Васьки с Анютками, все одинаковы, житейски просты, неприхотливы, трудящи, маломощны, обучены терпению, в темноте своей наивны, с Богом в дружбе и запанибрата,- пашут, сеют, выращивают злаки, доят коров, стригут баранов, разводят курочек,- это будто бы и есть государ-ство, и у этого государства будто бы своя определенная воля и свои желания, выраженные книж-но, как ни один крестьянин не скажет и не поймет, языком мудреным и выдуманным: "Россия не потерпит... русский народ одушевлен единым желанием..." Это верно, что одушевлен, что в одном согласен: чтобы войну скорее прикончить и всем бы вернуться по домам.

Что война - горе и несчастье,- про то понимают все до одного, и смысла в несчастьи никакого нет, и быть его не может, и искать его нечего.

И думает отец Яков: "Доведись мне объяснять - ничего не объяснил бы! И газеты читаю, и сам пописывал. И имею против них, несмышленых и малограмотных, сравнительно почтенное образование. Скажем так: отечество наше обижено вторгшимся в него неприятелем, злодействен-ным германцем. Нас бьют - мы бьем. Теперь скажем: уходите вы, пожалуйста, от нас, и мы драться совсем перестанем. Ведь обязательно уйдут, очень будут рады! Это, говорят, был бы сепаратный мир, как бы измена, мир позорный. Как мир может быть позорным? Это война позорна, а всякий мир - благодать. Кто кому изменил? Ведь Антип-то Косых, которому его жена, Матрена, пишет письмо,- он, Антип, никому обещанья не давал! Его, Антипа, и не спрашивали. Никому такого дела он, Антип Косых, не поручал, чтобы за него раздавать обещания! Попробуй-ка объясни теперь Матрене, по какой причине ее Антипа едят вши, а завтра будут есть черви! У союзников, может быть, иначе, а у нас так. И Антип только что не понимает и боится - силы своей не знает,- а то бы обязательно ушел в деревню, к Матрене. Это уж - вне сомнения".

Отцу Якову самому боязно своих мыслей. За такие мысли не только из цензоров, а и подале улетишь. И думать тут нечего: бери другую пачку цидулек, читай, черкай, ставь лиловый штем-пелек: дозволено военной цензурой. Антип, он тоже - знать-то он, может быть, и знает, а сидит в окопах и постреливает.

Собрав пачки в ровные стопочки, отец Яков несет их старшему начальнику:

- Тут сомнений не возбуждающие. А эти - на усмотрение, в количестве малом.

Работа отца Якова черновая, предварительная, хотя самая кропотливая. Его почтенной рясе доверили бы и большее, да он сам не берется:

- Чем могу - помогаю, насчет разбора мужицкой цидульки; а настоящая цензура - дело военное, мне недоступное, ваше дело.

Волосы отца Якова редеют и седеют. В лице стало больше строгости. И разговор отца Якова прост и отрывист. С тех пор как история поскакала вперед галопом, отец Яков подобрался, зорких глаз не спускает,- но прежней зоркости уже нет. Не все понятно. А что понятно - про то лучше смолчать. Утомился отец Яков. На остаток жизни наложено непосильное бремя. Тут и мудрец не всякий поймет - где же разобраться его поповской простоте!

НАКАНУНЕ

Из-под металлической каски робко глядят самые застенчивые в мире глаза, серые, несколько телячьи.

- Хотел спросить вас, товарищ Бодрясин...

- В-валяйте!

- Моя грамота какая: уездное училище. Не знаю, что ладно, что неладно.

- Ну?

- Да вот стихи пишу. Не прочитаете?

- А вы сами прочитайте.

Рядовой Изюмин читает не нараспев, а толково и внушительно:

А дома мама и жена Семьи кормильца ждут напрасно, Перед иконой зажжена Лампадка с деревянным маслом.

Им не дождаться: он лежит В чужой Шампании пределах, Письмо в руке своей держит, Душа навеки отлетела.

Бодрясину не нравится "держит" - неверно ударение. Может быть, лучше сказать "в руке его дрожит"?

- Я думал. Да как оно будет дрожать, когда он мертвый?

- От в-ветра. А то можно: "в его руке письмо лежит". А у вас, Изюмин, мать и жена дома?

- Да нету ж, я одинокий. Это только для стиха. А так ничего, товарищ Бодрясин?

- Ничего, хорошо.

- Мне писать очень нравится, бумагу портить.

- З-занятно, конечно.

- А вы стихотворений не пишете?

- Я не умею.

- Ну, вы-то, чай, все умеете!

Бодрясин загадочно улыбается. Действительно, он все умеет и все знает. Так, например, он сумел достигнуть возраста почтенности, живя как птица, в перелетах и без оседлости. Накануне войны он все же свил гнездо и вывел птенца, который, вероятно, скоро осиротеет. И знает он, Бодрясин, также все или почти все. Он знает, что война - бессмыслица и безумие; это не помеша-ло ему пойти на войну добровольцем. Он знает, что будет убит, может быть, рядом с Изюминым. Изюмин пишет стихи, а он, Бодрясин, все знающий, не хватает его за руку и не бежит с ним отсюда куда глядят глаза, только бы уйти и не видать этого вздора и преступления. И Бодрясин говорит:

- Слушай, Изюмин, будем говорить друг другу "ты"; мы - солдаты.

- Чего ж, я рад. Так-то, действительно, ближе и лучше.

- Д-давай обнимемся!

Они колют друг другу щеки отросшей щетиной. Изюмин благодарно смотрит телячьими глазами.

- Пиши, Изюмин, стихи, это хорошо. Тем хорошо, что никому нет от этого ни пользы, ни вреда; вот как и от трубки т-та-баку. А после войны ты станешь з-знаменитым поэтом, этаким новым Пушкиным.

- Ну, где уж!

- Нет, правда. Уж если писать - так писать лучше всех. Валяй - и все! Ты, значит, ста-нешь поэтом, а я вернусь к жене и ребенку, заберу их и уеду с ними на Волгу к-крестьянствовать. Это и есть счастье, Изюмин. Почему бы нам с тобой не быть счастливыми?

- Конечно, хорошо бы, раз что кому нравится. И чтобы вам самое лучшее, и мне бы чего-нибудь.

- А про войну забудем, будто ее и не было. Будто мы не убивали и в нас не стреляли. Был сон - и прошел. Люди все п-помирились и друг друга п-полюбили прямо до невозможности. И уж, конечно, навсегда. Ты этому веришь?

- Да ведь про всех не решишь, а уж чего лучше.

- А ты верь, Изюмин! Еще, сколько придется, тут посидим, а потом - общая любовь, братство и больше ник-каких! Потому что иначе - черт его знает, что за жичнь! Нужно непре-менно верить в самый хороший конец - чего лучше не бывает. Ты верь!

- Так что же, я-то рад верить.

- Вот. Теперь слушай, Изюмин, милый товарищ. Если нас все-таки убьют - наплевать, плакать не б-будем!

- После смерти не заплачешь.

- Плакать не станем, а б-благодарить тоже не будем. Попали под колесо - и все. Не мы одни попали, и не мы - самые лучшие.

- Есть среди наших ребята отличные, прямо жалко их.

- Вот. На этом и порешим, брат Изюмин. А ты мне родной человек. И куда тебя занесло, во Францию! А в-впрочем, кормил бы вшей в России, одно на одно. Душа у тебя детская, Изюмин, за то тебя и люблю.

Изюмин говорит растроганно:

- Я вас давно полюбил, хорошего человека сразу видно.

- Не "вас", а "тебя".

- Вот именно. И поговорить приятно.

- Поговорить нужно. Вот я тебе сейчас покажу... Бодрясин деловито отгибает полу шинели, лезет в карман штанов. Среди листов твердой записной книжки у него хранится маленькая люби-тельская фотография.

- Видишь? Вот это - моя Анюта, жена, простая и хорошая женщина. А на руках - п-понимаешь - наше п-произведенье, сынишка. Чувствуешь?

- Как есть на тебя похож.

Бодрясин расплывается в улыбку и машет рукой:

- Ну, я м-мордой не вышел, лучше на Анюту.

Они смотрят, потом Бодрясин бережно кладет карточку обратно в книжку и сует в карман. И больше разговаривать не о чем.

- Это тебе - за хорошие стихи.

- Вам спасибо. Скоро и кухня прибудет.

- Пора бы. Есть хочется зверски.

Так они беседуют в день передышки; не в день, а в час; полных суток передышки давно не было: немец не дает покою. Отряд русских добровольцев - дешевое пушечное мясо - вплотную соседствует с германскими передовыми траншеями. Как засядешь в глубоком блиндаже - кажет-ся, что враг тут же, за земляной стеной. Так оно и есть. Врагом называется немец: еще враги - турки, австрийцы, болгары. С какой-то минуты они стали врагами Бодрясина и Изюмина. Бодря-син и Изюмин стремятся их убивать, а те, с своей стороны, стараются убить Бодрясина и Изюми-на, своих врагов. Бодрясин - муж молодой женщины и отец ребенка; Изюмин пишет плохие стихи. Бодрясин слушал в Гейдельберге лекции немецкого философа, Изюмин в жизни своей не встречал турка и не имел никаких дел с немцами. Но дело в том, что Россия воюет с Германией, та самая Россия, родная страна, в которой Бодрясина очень хотели поймать и повесить. Бодрясин эту страну, естественно, любит и защищает, но там, в ее пределах, на ее фронтах, он делать этого не мог бы; поэтому он воюет в рядах французской армии. Логика! Изюмин был рабочим в Харькове, попался с прокламацией, скрылся от ареста и был сплавлен товарищами по партии за границу. Поэтому он тоже в рядах французов, столь же ему чужих, сколь и немцы. Все понятно! При чем тут головные размышления, когда под аккомпанемент орудий говорят сердца?

Под вечер началась канонада, ужасная, оглушающая, никогда не привычный ад. Начали наши, и возможно, что это - подготовка. Но солдату не к чему это знать.

Выйдут и побегут, оступаясь, бессмысленно крича, уже не люди, держа штыки наперевес. И это неизбежно, как припадок падучей. Потом будет короткий день или вечная ночь.

ЭПИЗОДЫ

Легкими перышками летят к стороне, в общую сорную кучу, этюды, наброски, акварели,- и с грохотом художники выдвигают на первый план мольберты с огромными полотнами. Больше не будет речи о маленьких героях и любимых лицах: только движение масс, бури океанов, сдвиги гор и мировые катастрофы.

Кто вы такая? - Я террористка. Я известная террористка героической эпохи, та самая, кото-рая хотела взорвать государственный совет, та самая, которая своими руками надела на Петруся и Сеню мелинитовые жилеты. Они сказали мне: "Мы, Наташа, не изменим - двух смертей не бывать!" Это были братья Гракхи; наутро они взорвали себя на министерской даче.

Но это - прошлое. Кто вы такая теперь? - Я мать двух девочек. Я не хочу рожать сыновей и умножать число убийц и убитых. Мне кажется, что во мне материнство сильнее, чем ненависть и даже чем любовь.

Ах, все это - пустые и лишние рассуждения! Маленькие жизни в сторону - готовится место для прекрасных массовых сцен, для специальных заказов истории.

В книге о концах мелькают страницы без действий и без характеров. В предстоящих драмах играют уже не эти актеры, и на сцену их посылает иной режиссер.

Декорация прежняя: Париж. Неизменная строгость серых линий набережной, спокойствие дворцов, розетка Нотр-Дам, равнина площади Согласия, гостеприимство садов, взращенных в свободе и уюте. Но и иной Париж: без гомона, без музыки, сугубо будничный и печально-серьез-ный. Пусты столики кафе, женщины в черных платьях, редки такси, метро без суеты, день конча-ется быстро, вечером и ночью Париж без уличных огней и освещенных окон. В настороженном молчании прожекторы щупают небо.

На старой улице Сен-Жак - старый дом, обреченный на слом, а пока населенный беднотою. Все жильцы в долгу у зеленщика, который готов ждать до окончания войны. Наташа больше должна молочной; но известно, что муж Наташи уехал в Россию на войну. Все в этом доме знают друг друга.

Старшей дочери Наташи четыре года; младшей два. Люксембургский сад близок, и там, в хорошую погоду, Наташа проводит с детьми целый день. С собой берет книгу - но читать не хочется и не удается. Для девочек Люксембургский сад - целый мир; таким миром для самой Наташи была деревня Федоровка на берегу Оки.

Утром маленькое хозяйство, днем в саду, вечером стирка. День сменяется днем - и это жизнь. Будущего нет; но будущего сейчас нет ни у кого: ни у Наташи, ни у ее дочерей, ни у Парижа, ни у Европы. Есть сегодня, возможно - завтра, и есть война, которой не видно конца, но до конца которой откладываются все начинания и все решения.

Кто вы? - Я простая девушка с Первой Мещанской; была тюремной надзирательницей и, пожалев и полюбив, ушла из тюрьмы вместе с каторжанками. И вот я оказалась в другом мире - в мире идей и высоких слов, в мире отважных действий.- Кто я теперь? - Я мать трехлетнего Андрюши и вдова большого человека, который оценил мою простоту и мое душевное здоровье.

Норманская деревушка. Ферма. Мосье Дюбуа, добродушный патрон рабочего Андрэ и собаки Жако, убит прошлой зимой. Траур мадам Дюбуа шит опытной рукой Анюты. Месяц тому назад та же рука шила траур для себя. Теперь мадам Дюбуа уже не хозяйка, а подруга в печали: батрак Андрэ убит в Шампани. В мире не стало друга, в жизни не стало прежнего огромного смысла. Обе женщины заботятся об единственном мужчине в доме - о маленьком Андрэ, норма-нском мужичке, приятеле верного Жако.

Крошечный эпизод из великой войны. Когда эта война кончится, мадам Дюбуа повезет Анет в те места, где убиты их мужья. Там нет отдельных холмиков с именами, но есть много обширных братских могил. Все это так просто, что проще нельзя придумать. Мадам Дюбуа говорит:

- Вы, Анет, молоды, вы еще выйдете замуж. В том нет ничего плохого. А я уже близка к старости.

Анюта не возражает и не возмущается - ведь говорится это от чистого сердца. Когда война кончится, Анюта увезет Андрюшу в Россию, в Москву, на Первую Мещанскую, где, может быть, еще живет тетушка Катерина Тимофеевна.

У мальчика отцовские глаза. С мадам Дюбуа и с Жако он говорит по-французски, для матери вспоминает русские слова и внимательно смотрит - верно ли сказал? Его словарь - путаница малого запаса двух языков.

Он знает, что его отец - солдат и что этот солдат убит. Все дети его возраста знают слово "убит", самое обыкновенное.

Мадам Дюбуа говорит:

- Анет, вы заметили, он опять затрудняется? Он спросил меня сегодня: "C-comment s'appelle?"* - и долго кривил ротик.

Анюта тоже заметила. В первый раз это случилось, когда пришло известие, и она, сквозь туман слез, искала глаза отца в глазах ребенка. Прежде чем тоже заплакать, он спросил ее: "Мама, п-почему?". Потом это стало повторяться, но думать об этом было некогда.

- Надо показать его доктору.

- Я боюсь, мадам, что это неизлечимо. Ведь это от отца - он всю жизнь немного заикался.

Мадам Дюбуа твердо и убежденно говорит:

- И все-таки был прекрасным человеком. Потому что он, действительно, был честным и великодушным человеком, ваш муж. И очень умным и образованным, я знаю. Мой покойный муж его искренно любил, как родного брата. Они оба умерли героями, спасая Францию.

Мадам Дюбуа ясно представляет себе, как они умерли, каждый впереди своего отряда. Они бросились в огонь первыми и увлекли за собой всех других. Сраженные пулей, они воскликнули "Vive la France!" и испустили дух, каждый шепча имя своей жены. Франция гордится такими солдатами.

Дважды в день мадам Дюбуа достает из комода чистый платочек. Она плачет днем, среди работы и на людях, но ночи спит хорошо. Анюта слезы сдерживает ради сына: ей довольно ночей.

В соседних домах, в ближних и дальних деревнях, во всей стране, во всех странах - одно и то же. Но лучше, если художники, пройдя мимо этих мелочей жизни, потрудятся над батальными картинами и огромными полотнами социальных катастроф.

* Как это называется? (Фр.)

СТРАНИЦА ЛЕТОПИСИ

В летописи отца Якова под знаменательной датой записано:

"В грозных и длительных событиях войны и внутрироссийских давно не брал пера летопис-ца, ныне же нарушаю сию скромность. Не мне, нижайшему, рассказать о происходящем, однако отметить обязан. Должны бы тысячи опытных и острых перьев начертывать происходящую историю, не упуская ничего для потомства. Может статься, что иные и пишут по чистой правде, держа листочки дома, чего в газетах быть не может, ибо там выискивают подходящее, толкуя с пристрастием, а прочее замалчивают и искажают.

Сокрушилось российское самодержавие, и ныне толпы народные, украшены бантами, гуляют по улицам. По Тверской прошли отряды солдат, смешавшись и в обнимку со многими гражданами, и офицеры помоложе тоже с ними. Полковники и генералы, видимо, не уверены и опасаются выходить из домов, во избежание снятия с них оружия и эполетов буйными гимназис-тами. А то видел воочию одного почтенного чиновника по судебного ведомству с сим же красным бантом, идущего по течению толпы, и даже рот разевал соответственно звукам народного пения, однако же, в переулок свернув, тот бант скоренько снял и сунул в карман, очевидно не будучи окончательно убежден в полной прочности. Цепляли и мне бантик, говоря: "Будьте и вы с наро-дом, батюшка", на что я отвечал: "Я и без бантиков с народом, будучи сам народ, ленточками же украшаться словно бы не по сану". Тут один солдатик сказал: "Тебя, старик, надо будет обстричь бобриком!" - другие же его упрекнули: "Для чего охальничаешь! Нынче всем свобода!"

Итак - свершилось жданное. Удручен годами и слабоверием,- внесу ли в общую радость тень сомнения? Отчизне желаю счастья на всех путях, пуще всего - окончания губительных битв. На бульваре возле памятника знаменитому поэту Пушкину в кучке солдатской говорил речь приличного вида человек, призывал народ к войне до победного конца. И тут солдатик из толпы кричит ему "А сам почему не на фронте?" - весьма последнего смутивши, но другие в толпе высказывали: "Каждый служит по-своему", и вообще в сей первый вольный день явственно проявляют доброту и терпимость, что приятно отметить. Видимо, однако, что под свободой не разумеют иного, как конец всякой войне, что - пред Богом скажу - естественно и осудить невозможно.

В сей наступающей новой жизни, ежели и подлинно наступит, завещаю молодым следить с пером в руке течение событий и на смену нам, верным свидетелям в дурную память уходящего прошлого. Часто думаю: сколь преобидно, что не дожил до победных дней покойный мой москов-ский знакомец и сибирский встречный Николай Иваныч, скиталец страждущий и тайный боец! Был бы при истинном празднике, всю жизнь на мечту о нем затратив! И однако, жертва судьбы роковой и суровой, утонул в теплых морях.

Близится и мне исчезновение в небытии. Довольно, о старче, скитаться по российским весям и городам, ища ответов жадному любопытству! Со многими другими скажу: ныне отпущаеши! Не объять будущего ни умом, ни догадкой,- к берегам каких рек прибьет наш государственный корабль. Хочу блага, страшусь новых бед, скорблю о возможности жертв напрасных. Ибо темен наш народ, по душе добрый: златую чашу, ему подносимую, не расплещет ли напрасно и выю свою, к рабству привычную, не подставит ли иным пущим деспотам? Да что гадаешь, поп, ничего не зная?! Книга будущего никому не раскрыта".

Не от слабоверия и тягости лет праздник всея Руси оттенен для отца Якова сомнениями. Старый землепроход - одинаково знает он и город, и деревню, и столицы, и провинцию. Потол-кался достаточно в народе, поякшался со слоем образованным, сподобился соприкоснуться и с правящими верхами - поскольку то доступно было простому и бесприходному, но ловкому и любопытством ведомому попу. При последнем наезде в Питер одним глазом видел знаменитого старца Григория Нового,* совсем незадолго до его гибели. Ужаснулся - и пришел в восхищение! Был сей старец якобы некий символ и мощи, и темноты, и великого ума и продерзости русского народа. Сколь сделал он - того никакая боевая партия сделать не могла бы: выставил на всеоб-щий показ и явный позор ничтожество и гниение самых вельможных и неприкосновенных, раздел их в бане и вытолкнул на улицу на смех толпе! Уж если ставить кому памятник - то именно сему мудрецу и распутному мужику, истинному всея России минувшему самодержцу! Взяли его хитро-стью, отравой и пулями, насев на него, пьяного, справа и слева, великий князь, да знатный богач, да образованный умник, да думский шут,- и то едва совладали; добивали, яко живучего кота, сами трясясь от ужаса, потом тело в прорубь, одежду в огонь. А спроси теперь: подлинно ли убили его? Не встанет ли из воды, из огня и из земли сей огромной мужичище, не скажет ли про землю - моя! - и про власть - моя! - и не раскидает ли всех, как шелуху лущеного подсолнуха? Голова срублена - вырастет на ее месте сто голов. Этот был побольше Степана Разина и Емельки Пугача, народных простаков. Этот - воистину символ грядущего, апокалиптический зверь!

Про свою встречу с Распутиным отец Яков в свое время скромно упомянул в дневнике; но не записал ни восхищения, ни многодумных своих догадок, которые пришли после. Не нашел таких слов - и не счел уместным в спокойной повести летописца.

"От сего числа летописи моей конец. Пусть смотрит дальше глаз зоркий, пусть пишет рука помоложе и поискусней. Ныне отпущаеши, Владыко, отца Яакова Кампинского на желанный и просимый покой!"

Так думал и так записал. Но разве руку живую удержишь от страсти ставить чернильные завитушки? Пока есть дыхание - будут и они. Пока, говорим, есть дыхание в старой груди любо-пытствующего попа, запутавшегося потертой рясой в винтиках и зубчиках истории. А впрочем - долго ли ждать полной отставки, отец Яков? Конечно, ныне Владыка весьма завален работой - пишет отпуски миллионам усталых, да кстати, и тем, кто мог бы и подождать. Но как ни велика очередь - старому человеку местечко найдется!

* Знаменитого старца Григория Нового - точнее, Новых - наст. фамилия Григория Ефимовича Распутина (1872-1916) - крестьянина Тобольской губ., в качестве "провидца" имевшего огромное влияние на царскую семью и двор. Убит в декабре 1916 г. в результате дворцового заговора.

ВАГОН

Шоссейная дорога подымается на дыбы и старается заглянуть в окно вагона, бегущего по насыпи; вытягивают шею тополя и ветлы, всматриваются издали горы и пригорки,- всем хочется увидать человека в вагоне. Человек в вагоне, скромно закусив консервами, ковыряет спичкой в зубах и едет быть великим в великой стране.

Мир еще не знает его примет: скуластое лицо, жидкая бородка, лысый череп; позже это лицо будут знать лучше, чем усы Вильгельма. Человек в вагоне или читает, или просто держит в руках книгу; он полжизни читает и четверть жизни пишет и говорит на темы прочитанного и написанно-го; часы, остающиеся на сот, он спокойно спит без сновидений. От природы он настолько лишен фантазии, что ему даже в голову не приходит его будущее величие; едет он просто полемизиро-вать и делать неприятности противникам его партии. А между тем ему предстоит сделать самый фантастический прыжок - из царства необходимости в царство свободы с грузом многомиллион-ного народа на плечах. Разбег для такого прыжка сделан до него другими; это существенно в смысле экономии сил, но для истории неважно.

С ним в вагоне едут другие, в большинстве - люди смущенные, так как вагон запломбиро-ван; швейцарская контрабанда из любезности пропускается на германскую территорию, но лишь транзитно: акт дипломатической мудрости и военного расчета. В сущности - излишняя поспеш-ность! Те же люди могли совершить круговой объезд, и от этого не изменилось бы ничто; наконец, они могли вообще остаться, вместе со скуластым поводырем,- и все-таки не изменилось бы ничто в предстоящем будущем, потому что, по верованиям этих людей, личность роли в истории не играет.

Багаж возвращающихся эмигрантов легок и наивен: смена белья, зубная щетка, подбор пус-тых агитационных брошюрок, с которыми жалко расстаться, и разделенные по рубрикам девизы: свобода совести, слова, печати, собраний и стачек, неприкосновенность личности и жилища, учредительное собрание, народная милиция. Кроме того, звонкая игрушка - диктатура пролета-риата, в которую, впрочем, никто серьезно не верит. Назло их неверию - из всего багажа оста-нется только эта игрушка, поскольку пролетариат может быть представлен в лице симбирского дворянина, лишенного сословных и иных предрассудков.

Единственный, кто совершенно не замечает и впредь не заметит саркастической усмешки истории,- скуластый симбирский дворянин. Великое счастье обладать умом абсолютной негибкости и полным отсутствием юмора! Скучнейшая фантастическая мысль, во всем находящая оправдание; живой мир - кабинет публициста, живые люди - материал статистика. Личное бескорыстие человека без потребностей; органическая неспособность сомневаться; простота отношения к действительности, как бы ни была она кошмарна: человек протирает пенсне и видит только буквы и цифры, не всегда совпадающие с его первоначальным расчетом. Он выправляет буквы и меняет цифры, потому что действительность может ошибаться, но теория не может. Жизни нет, есть только экономический материализм. Если нет жизни, то нет и крови. Смешны те, кто назовут его злодеем: он ценил и любил стихи Некрасова, которого считал поэтом. Он не был зверем: он только не был человеком, настолько не был, что справедливо назван гением; иной клички не придумаешь, и эта останется навек в истории за симбирским дворянином.

С уходом этого поезда за границей застрял только сор эмиграции: солдаты, инвалиды и бывшие герои. На полях валяются колосья, на грядах - червивые корневища. Но место свято не бывает пусто: скоро их ряды пополнятся новыми беглецами, которые заключат с ними союз любви, ненависти, словоблудия и аперитивов. Правда колется на куски: правы там, правы здесь, прав всякий, умеющий искренно забывать и добросовестно перекрашивать убежденья. Поборники свободы становятся палачами, бывшие палачи тоскуют по человечности. Changez vos idees* - и историческая кадриль продолжается.

* Меняйте свои убеждения (фр.).

Начальник станции вполголоса спрашивает офицера:

- Куда следует этот вагон русских свиней?

- Прямо до линии Восточного фронта. Вероятно, там их выпустят.

- Обмен?

- Не знаю. Кажется, это - революционеры.

- Жаль. Полезнее бы обменять их на свиней настоящих.

- О, хотя бы только на полвагона сосисок!

Разговор сводится на вопрос продовольствия. Что такое сандвич? Две хлебных карточки с прокладкой из карточки мясной!

Толчок, еще толчок,- и исторический поезд отправляется дальше в историю. Люди в вагоне искренне ненавидят войну и презирают военных; если бы тогда им сказали, что все силы они направят на организацию новой армии и подготовку новых войн,- они бы даже не улыбнулись на такое оскорбление.

На границе их ждет холодный прием. Тем лучше! В страну кисло-сладкого патриотизма они приехали не для участия в общем хоре. И все-таки под буржуазными европейскими пиджачками замирают сердца эмигрантов - Россия! Уже бегут ручейки и скоро зацветет черемуха. Скуластый человек - большой любитель рыбной ловли; когда гимназистом он жил в Симбирске, у него была своя лодочка. Директором гимназии был Керенский, сын которого теперь выступает прислужни-ком буржуазии.

Прежде всякого отдыха - газеты и газеты. Страна свободной печати. Завтра будут свои станки и своя бумага. Теперь - или никогда!

Первую ночь в Петербурге будущий вождь спит так же мирно, как и все ночи на Западе: свернувшись калачиком, руки по-детски сжаты в кулачки, нос примят подушкой. Рядом с кроватью на стуле много газет; воздух тяжеловат.

Старая история слегка посапывает примятым носом. Новая эра мировой истории начнется завтра в половине девятого утра.

ИСПАНКА

Чего вы хотите? Уже сказано: больше нет людей-единиц и их маленьких историй. События валят девятым валом - говорить ли об отдельных каплях воды в океане?

Под шум морского прибоя спешно дописывается книга о концах; прежде чем начнется новое - старое должно завершиться, уйти и очистить место для разбега. Героическое вянет и становится смешным; романтизм умер от истощения.

Война косит жизни с простотой и отчетливостью. Подругу войны, страшную болезнь, чтобы не называть чумой - назвали испанкой.

Испанка прокатилась по Европе и заглянула в Париж. На старой улице Сен-Жак она облюбо-вала много домов, густо заселенных. Над лавкой зеленщика в первом этаже четырехлетняя девоч-ка перестала играть в кубики.

Как все русские эмигранты, Наташа мечтала о возврате в Россию. Там свершилось чудо - там нужны люди. Как всем эмигрантам, ей казалось, что люди в России беспомощны и ждут руководства заграничных; или просто ей хотелось увидать Москву и деревню Федоровку.

Уже многие уехали, полные надежд и планов. Ехать с детьми кружным путем - возможно ли? Революции нужны не матери и младенцы, а старые бойцы. Достать немного денег на про-езд,- и жизнь, прерванная странным сном покоя и материнства, полетит вперед в грозе и буре.

- Почему ты не играешь?

- У меня болит голова.

Ночь без сна. У девочки жар, и обычные средства не помогают. Утро осветило бледное лицо другого ребенка,- нет больше смысла отделять его от больного: комната стала больницей. Приш-ли дни страшной борьбы за жизнь детей - Россия подождет; она извинит матери.

Из Нормандии едет верный друг - Анюта. Хотели встретиться, чтобы обсудить поездку. Анюта во всяком случае возьмет сына, ей и думать нельзя с ним расстаться. Пока она оставила его на попеченье мадам Дюбуа,- и уже истосковалась в недолгой дороге. Она возьмет сына и письмо французского офицера, в котором написано: "Мадам, я считаю долгом сказать вам, что мы все любили вашего мужа, как человека великой душевной красоты и как верного товарища. Мы живем в кругу смертей и привыкли к ежедневным потерям; но эта смерть поразила нас особым горем и оставила в нас вечную память. Я пишу вам не как его начальник, но как его неутешный друг, по поручению тех, кто делил с ним тягости траншейной жизни. Я посылаю вам записную книжку с фотографией женщины и ребенка; он говорил товарищам, что это вы и ваш сын. Прошу вас, мадам, верить в наши лучшие чувства и в то, что мы в полной мере разделяем ваше огромное горе". Письмо, книжечку и сына Анюта возьмет с собой в Россию.

Верный друг не отходит от детских постелей.

- Наташенька, вы прилягте отдохнуть хоть на час, на вас лица нету. А я крепкая, деревен-ская, мне ничего не делается.

Дни, похожие на ночи: одна бесконечная тревожная ночь. Младшая девочка легче переносит болезнь, жизнь старшей на волоске.

День кризиса. Две матери борются за жизнь ребенка. Силе двух матерей болезнь готова уступить,- но не даром! Она присматривается, какой взять выкуп.

Дыханье ребенка ровное, первый покойный сон. Наташа давно без сил - теперь может отдохнуть и Анюта. Она спит на полу, на сложенных одеялах; она привыкла.

Среди ночи ее окликает голос Наташи - необычный, стонущий. Анюта гонит сон,- прекрасный сон, с которым жаль расстаться,- и вскакивает:

- Что, Наташенька?

- Я, кажется, больна.

Какие огромные глаза и как смяты чудесные косы!

- Нужно скорее писать!

- Что писать?

- Скорее успеть. Я не дописала, там у меня тетрадка.

- Наташенька, лежите спокойно, вот выпейте.

- Я умру.

В комнате удушливо пахнет эвкалиптом. Только что вышел доктор. Анюта задержала его на лестнице.

- Да ведь что же сказать? Сил в ней мало для сопротивления.

- Она здоровая, очень здоровая!

- Была здоровая, а теперь - тень человека.

- Доктор, вы не знаете, она - замечательная женщина, ее нужно спасти!

- Милая моя, болезнь не разбирает, кто замечателен. Я зайду часов через пять, раньше не могу, больных множество. Вы делайте уколы и давайте ей камфору. А только дело плохо.

- Она не может умереть!

Доктор смотрит поверх очков,- тут отвечать нечего.

- Вы-то не заболейте. Я зайду.

Руки Наташи в уколах. Но в комнате нет воздуха,- и она задыхается. В Париже нет воздуха, в мире нет воздуха!

Нет воздуха, и это мешает думать о том, что жизнь по-настоящему не дожита. Ведь это была не жизнь, а антракт, естественный перерыв для материнства. А затем - как же девочки? И вообще - смерть нереальна, ее не бывает. Об этом написано в тетрадке, но не дописано самое главное.

Страшнее всего захлебыванье и эта розовая пена. Анюта не думает, а действует,- думать и некогда и нельзя. Она движется, как самый точный автомат, сохраняя спокойствие и ровность го-лоса. Она не спала вечность и может не спать еще вечность. К счастью - все просто, и движения бесконечно повторяются: от постели к столу и маленьким постелькам. Она улыбается - девочки спасены. Кормит девочек, даже успевает прибрать в комнате, выносит, приносит, кипятит воду для бесконечных уколов. Мелькают минуты и часы - в этой маленькой женщине силы неисчер-паемы.

Ночью она сидит на стуле, чтобы не задремать. Мыслей нет, слух напряжен. Лучше что-нибудь делать в редкие минуты покоя больной.

При новом хрипе она вскакивает. Наташа ловит воздух грудью и пальцами. Так уже было не раз, но всегда страшно, и сейчас особенно страшно. Скорее камфоры.

Необычно видеть, что Наташа косит глазами. Потом глаза гаснут.

- Плохо, Наташенька?

Ответа нет. И уже не может быть ответа.

Обе девочки спят. Нужно куда-то идти, кого-то звать. Может быть, она еще очнется.

Через час почти светло. Неслышно ступая, Анюта прибирает комнату, неспешно и аккурат-но, как хорошая хозяйка. Она не плачет - строгая, серьезная, деловитая. Мысли ясны: девочки не должны видеть материнского лица; но девочки еще очень слабы и мирно спят. Теперь это - ее дочери. На время их, конечно, приютит мадам Дюбуа. Кто-нибудь поможет. Обо всем сейчас не передумаешь.

Перед тем как выйти; она причесывается. Даже не очень бледная после стольких бессонных ночей. Не все нужные французские фразы готовы в ее памяти - но как-нибудь объяснится. Теперь главное - дети. Успеть вернуться, пока девочки не проснулись.

И тихо притворяет за собой дверь.

"С ИСКРЕННИМ ЧУВСТВОМ"

Стояли в ряд высокие и прочные карточные регистраторы, свезенные сюда из разных учреж-дений, но однотипные. При некотором навыке было легко найти фамилию и получить о человеке много сведений. На одних карточках была налеплена фотография, иногда две - фас и профиль, а сбоку и год рождения, и приметы, и знакомства, целая маленькая биография. На других карточках, красных и зеленых (для двух партий), была сумбурная по виду запись кратких сведений со ссылка-ми на номер дела, и таких карточек на одно лицо набиралась иногда целая пачка.

Илья Данилов был изображен молодым, снят еще при первом аресте, а данных о жизни было немного, хотя верные. Справок не больше десятка - и это было обидно Илье Данилову, старому революционеру. В тетрадках "наружного наблюдения", также оказавшихся в архиве, Илья Дани-лов был записан под кличкой Кривоносый; кличку ему дали филеры охранного отделения.

Илья Данилов работал в архиве с первых дней и всех усерднее. За год изучил все шкапы и пыльные полки, плавал в море величайшей грязи, разгребал руками горы нечистот, узнал многое о многих, чего и предполагать было невозможно и чего достаточно, чтобы потерять навсегда веру в человеческую порядочность. Одного не нашел Илья Данилов: документа с его подписью после слов "С искренним чувством". Ему удалось найти только одну бумагу, сильно его взволновав-шую: копию приказа о разрешении ему вернуться в Россию "согласно прошения". Эту копию он отшил от дела дрожащими руками и унес к себе домой. Когда освобождал ее от связующей ниточки, складывал в четверку и клал в карман,- чувствовал себя трусливо и дурно. Дома он эту невинную копию уничтожил. Но самого прошения найти не мог.

Товарищ министра внутренних дел сказал секретарю:

- Вот, возьмите, Иван Павлович, эти бумаги. Тут есть, между прочим, ходатайство этого, как его, кажется Денисова...

- Ильи Данилова?

- Ильи Данилова, да. Ему разрешается, вы бумагу отошлите, а самое его письмо я пока оставил.

- Письмо занятное!

- Правда? Но пожалуй, искреннее. Человек кается все-таки.

- И подписано "С искренним чувством". Забавно в деловой бумаге!

- Ну да. Я его хочу кой-кому показать, а потом вам передам.

Нет больше ни министра, ни секретаря, ни Департамента полиции. Есть только кладбище бумаг. Илья Данилов не знает, что министр был рассеянным и затеривал маловажные бумаги.

Раскаяние? Но там была только фраза, рассчитанная на то, чтобы втереть очки полиции и притвориться смиренником: "Я уже стар и устал, решительно оставил революционные увлечения и хотел бы остаток жизни провести на родине, целиком отдавшись научной работе, прерванной случайным уклоном моей жизни и деятельности". Вот и все! Другие писали жалкие слова, прокли-нали свое прошлое, откровенничали о делах и товарищах. Он же, изверившись в программе партии и в тактике, не позволил себе подлых слов и ничего не обещал; даже был уверен, что не получит ответа или получит отказ. В конце письма он поставил: "С искренним чувством" - и в этом-то и была хитрость старого бойца, знающего слабость неприятеля! Хотя лучше было все же закончить сухо, простой подписью.

Во всем мире никому не было никакого дела до Ильи Данилова и его прошлого. Пришли времена новые, в корне изменились понятия, был в особый почет возведен открытый и тайный донос, завидовали тем, кому удавалось поправить свои дела и отвлечь от себя подозрения покая-нным письмом, напечатанным в газетах. Отрекались от партий, от прежних друзей и единомышле-нников, от происхождения, от научных взглядов, от гнилой идеологии, от художественных прозрений,- и в эти отречения вкладывали всю силу страсти, все красноречие, всю поэзию, весь талант людей, сознательно, наперегонки валящихся в нравственную пропасть. Вырывали друг у друга ведерко с дегтем и сладострастно мазали себе все тело, губы, глаза, мозг, совесть, на эстраде, на площади, в газете, в личном дневнике, по радио. И не только из страха и подлости, а по приятию новой и страшной религии скопчества и самосожигания, как тянет собаку вынюхать все запахи и вываляться в остро-зловонном, потому что есть в этом мучительная сладость для обоня-ния. Этим людям до Ильи Данилова, человека архивного и незаметного, им не соперника, уже кандидата на тот свет, не было никакого дела; но если бы кто-нибудь из них случайно проведал, что мучит Илью Данилова в бессонные ночи, какой документ затерялся в необозримых архивах человеческой пакости,- тогда вкруг кончавшего карьеру "старика революции" собралась бы толпа улюлюкающих судей и не нашла бы для него оправдания! Им бы тоже было радостно, что вот каким оказался заслуженный революционер, получающий паек первого разряда с полуфунтом говяжьего мяса и двенадцатью кусками сахара, не считая селедок. Его поволокли бы на площадь, вздыбили на подмостки, и первый, кто обнаружил его страшное преступление, бил бы себя в перси и кричал: "Это я, внук крепостного и сын покрытки, уличил презренного, хотевшего уничтожить улику своего падения!" И так кричащему назавтра дали бы награду: паек, отнятый у преступника.

Усердно продолжая поиски, Илья Данилов втянулся в архивную работу. Его радовали цен-ные находки. Удалось найти новые сведения о декабристах, дававших в следственной комиссии покаянные показания; он написал статейку о некоторых подробностях ренегатства Льва Тихоми-рова;* собрал тетрадочку незначительных по существу и значению, но любопытных по стилю обращений к власти разной революционной мелкоты и пока держал эти материалы у себя, не публикуя. Днем работая в архиве, он ночью, во сне, продолжал карабкаться на лесенку у высоких шкапов, извлекать папки, слюнить палец и быстро листать печатанные на машинке и писанные рукой странички, дышавшие пылью и историей. Среди десятков тысяч страниц - одной он найти не мог.

Ему не повезло: не он, а другой выудил в старых бумагах копию покаянного письма Бакуни-на.** Конечно, это - область древней истории, да и вся дальнейшая деятельность знаменитого анархиста искупила то, что могло быть его временною слабостью,- но все же Илья Данилов был рад, если не за себя, то за другого, что такой важный документ не истлел в архивной пыли. Он переписал для себя копию и много раз ее перечитывал, в тайных мыслях сравнивая со своим письмом.

* Ренегатства Льва Тихомирова - Лев Александрович Тихомиров (1852-1923), револю-ционер-народник, публицист. В 1888 г., находясь в эмиграции, подал прошение о помиловании.

** Копию покаянного письма Бакунина - в 1857 г. известный революционер Михаил Александрович Бакунин (1814-1876) написал из Шлиссельбургской крепости, где он находился в заточении за свою антиправительственную деятельность, прошение на имя Александра II, в кото-ром отрекался от своего прошлого, говоря, что его предыдущая жизнь, "растраченная в химериче-ских и бесплодных стремлениях, ... кончилась преступлением". Долгое время ходивший в списках, этот документ многими воспринимался как фальсификация.

Зимним вечером он начал писать род дневника,- с подробным объяснением, почему, вопре-ки традициям старых революционеров, он решился послать свое просительное письмо, какую при этом имел потаенную задачу, как нарочно облек свое прошение в хитрую, уничтожавшую все подозрения форму, выдержав стиль строжайше, вплоть до подписи "С искренним чувством". Выходило убедительно, но он никак не мог закончить эту страницу и прибавлял новые доказа-тельства и новые ссылки на тончайший тактический расчет. Он особо подчеркивал, что такой прием вообще принципиально не допустим, но что в данном случае вопрос шел о спасении дела революции, об образовании в России новых кадров и что только стоящий вне подозрений мог взять на себя полную ответственность за шаг, который для другого был бы предосудительным и тяжким.

В другой зимний вечер, страдая от холода и голода и того же одиночества, которое водило его пером на итальянской Ривьере, он уничтожил свой начатый дневник, как раньше уничтожил копию ничтожного документа.

Илья Данилов бывал в архиве ежедневно, являясь первым и уходя последним. А когда он не явился более недели, можно было сказать наверное, что он болен - и серьезно. Действительно, старый и истощенный, он жестоко простудился в нетопленом помещении архива и теперь лежал в такой же нетопленой квартире. В тот год умирали просто. Когда больной перебирает руками край одеяла, это - плохой признак. Но Илья Данилов перебирал пальцами по привычке, как бы торо-пясь долистать последнюю папку, где почти наверное он нашел бы бумагу, никому, кроме него, не нужную, документ слишком личный и притом случайный, ничего не доказывающий, рожденный усталостью и написанный слишком наспех, с напрасными словами.

Он умер под утро. Его лицо странно уменьшилось, стало с кулачок, и заострившийся нос был заметно искривлен.

Если бы его похороны были двумя годами позже, старому революционному бойцу оказали бы, конечно, почет, и была бы сказана речь, искренняя и малословная, без упоминания о том, что Илья Данилов не принадлежал к ныне господствующей партии; указав на его борьбу с самодер-жавным режимом, оратор дольше остановился бы на его позднейшей деятельности, уже при нынешнем режиме, по разработке политических архивов.

Этого не случилось, потому что год был очень тяжкий и утраты почтенных единиц никто не замечал. Совершенно неизвестно, кем и где был похоронен Илья Данилов, скучнейший человек незапятнанной революционной репутации.

СТИЛЬ БУДДЫ

Лицо профессора Белова купается в серебре седин. Статуэтка Будды также лоснится радос-тью: сегодня электричество в городе не выключено. Люстра освещает китайские безделушки и бутылку вина. Из многочисленных родов самоубийства профессор избрал простейший и бесхлопо-тный: остаться в Самаре и по уходе белых.

Белые, красные,- не все ли равно? Окраска случайная - сущность та же. Любопытно, что в историю и те и другие поступят в героическом ореоле, и вполне заслуженно: ими руководят высокие идеи защиты священных прав человека. Лучший и единственный способ защиты прав человека - убийство человека. Отступая, белые оставляют за собой трупы и пустые бутылки; наступая, красные наполняют эти бутылки кровью до самого горлышка. Вино красное и белое пьянят одинаково.

Улыбка Будды неизменна: улыбка свободного от желаний, которому завидуют боги. Город может обратиться в развалины и зарасти травой; через тысячу лет застучит кирка ученого - и древний город будет открыт. Еще через тысячу лет его последние камни выветрятся или на его месте образуется город новый. Надвинется пустыня или придут льды - свободному от желаний нет повода волноваться.

Профессор обходит комнаты и везде зажигает свет. В кабинете книжные стены: склады чело-веческой мудрости. Все это казалось и было нужным и значительным, во всяком случае давало радость познания и украшало жизнь. Все это легко исчезает, если повернуть выключатель. Можно самому повернуть выключатель жизни, можно предоставить это другим,- разницы никакой. Единственный недостаток такого умозаключения - его дешевая красивость.

Неужели нет хоть тени сожаления о жизни, которая была все-таки незаурядной, полной смысла и просто приятной? Ощущения старости нет, здоровье не растрачено, ум ясен, усталость лечится сном. И нет того, что разит и здоровых: нет сомнений, порывов самобичевания, поздних раскаяний. Ни малейшего побуждения осуждать себя за то, что жил в довольстве и даже богатстве - среди менее счастливых и совсем несчастных. Никаких кисло-сладких чувств и защитительных речей. Совершенно естественно, что вот сейчас придут серые и озлобленные люди, низвергнут неравенство, накажут порок и немедленно же запутаются в новых противоречиях. Они должны строить новый мир - почти точную копию старого, но в другой временной раскраске. Рабы, потомки рабов, родоначальники рабов грядущих. В каждой революции есть только один очарова-тельный момент - крушение власти; затем наступает безвкусица утверждения власти новой по образу и подобию сверженной.

Профессор усаживается в покойном кресле и наливает полный стакан. В последний вечер не следовало бы мыслить афоризмами, продиктованными досадой и звучащими провинциально. Воздух полон заразы дешевой философии, и только Будда ей не поддается,- только Будда, знающий, что без причин и без целей возникло и существует бытие.

Звонок раздается, как по заказу - в ту минуту, когда профессор, налив последний стакан, подносит его к губам. Звонок резкий, грубый, рассчитанно оскорбительный. Профессор смотрит стакан на свет, позволяя себе напоследок это кокетство, затем медленно пьет вино до дна. Звонок повторяется. Силой воли можно заставить пульс биться ровно и в этом найти удовлетворение. В дверь стучат - и профессор встает, чтобы отворить. Теперь он серьезен и не играет роли на геро-ических подмостках. Ему действительно скучно; шум улицы, который сейчас ворвется, противен и утомителен. Жизнь несколько затянулась. На ходу профессор приглаживает волосы и оправляет складки домашнего костюма,- он не позволил себе встретить революцию в халате. Революция вваливается в серых шинелях и громоздких сапогах, с винтовками и наганами. Революция не интересуется ни философией, ни улыбкой Будды, ни складками профессорского наряда. От ее шага звякают китайские изделия на лакированных полочках. Она завистливо косится на пустую бутылку, и удивительно, с какой неизменной законностью все поражения и все победы декора-тивно обставлены сосудами с узким горлышком!

Профессор слышит, видит, и если не отвечает, то не по вежливости, на которую неспособен, и не из презрения, до которого не унижается, а просто - за полной ненадобностью вопросов и ответов, так как для него все уже предрешено и лишено элементов случайности. Покончено и с изучением,- он просто ждет. Ждать приходится дольше, чем он рассчитывал, но ему помогает давняя привычка путешественника по тайге и по пустыням: не считать минут и часов дороги и двигаться механически, вплоть до неодолимого препятствия или до намеченной цели.

Революция уходит, не погасив электричества и не забрав наиболее ценного: книг и рукопи-сей; их разборкой после займется строительство. Статуэтка Будды осталась невредимой, чтобы иметь право поступить в музей. Остался дорогой ковер, на котором медленно подсыхает кровь. Последняя сцена остается не описанной, чтобы не потревожить наступившей тишины и не нарушить стиля, созданного долгими годами и опытной рукой человека с изящным вкусом и несомненного джентльмена.

ИЗ-ПОД КИЕВА НА ЧЕРДЫНЬ

В книге о концах, где смерти, разительнице и избавительнице, дан полный простор завер-шать бег событий и выключать ненужные жизни, записан и конец жития отца Якова, любопытст-вующего землепрохода и свидетеля истории.

Ко дню великого избавления отец Яков был уже стар, но старостью бодрой, никого не обременявшей. Ушли полнота и лоск сединой украшенных щек, с меньшей живостью щупали мир поповские гляделки, и прежде чем отправляться в путь ближайший или дальний, отец Яков, корпусом отклонившись вправо, пальцами левой руки потирал поясницу вдоль хребта, приводя себя в желанную подвижность. Но не охал, не жаловался, не искал оседлости и последнего приюта. Придерживаясь глубокого тыла, слушал речи необычные и недобрые и дивился пробуж-дающейся мудрости человека, вместе с ним опасливо заглядывая в пропасть, края которой уже начали осыпаться.

За голодную зиму отец Яков поистрепался и исхудал, первым огорчаясь, второму даже радуясь, так как передвигаться приходилось ныне чаще всего по образу хождения пешего,- стали малодоступны обыкновенному человеку вагоны, лошади же, по бескормице, отказывались длить существование и поступали в пищу гражданам, опытным в отбивании духа гнилой кобылятины крепким уксусом.

Но что всего хуже - ряса отца Якова, хотя и не прежняя - сохранявшая долголетнюю нетронутость лиловых тонов,- а уже заплатанная и висевшая на костях мешком, теперь стала для бесприходного и запрещенного попа, следовательно, в культе неповинного, все же прямым препятствием и даже угрозой свободе, как и борода, как и длинные волосы. Иные давно сменили костюм культа на общегражданский, остригшись под гребенку, но отцу Якову это было недоступ-но, да и на ум не шло. Все равно как если бы ему предложили пройтись по улице в купальном наряде либо в юбочке балерины! Только волосы старательнее запрятывал под мездровый воротник полушубка, стянутого под мышками завязью полотняного мешка,- ныне без мешка никто на улицу не выходит.

В девятнадцатом году, пережив зиму несказанно тяжкую, голодную и для многих роковую, отец Яков, сохранивший двоих-троих вернейших из сотни друзей и, как бы случайно, людским потоком влекомый, попал из Москвы в хлебные губернии, а оттуда, в толпе спасавшихся, дока-тился почти до Киева, где одно правительство сменяло другое. Быть бы ему и в Киеве, и в Одессе, и, может быть, за пределами отечества, потрясенного междоусобной борьбой,- если бы в душе отца Якова не случился странный перелом, решивший его дальнейшую участь.

На одной из станций, где поезд привычно застрял неизвестно почему и на сколько, где люди в вагонах тревожно считали свои чемоданы, препирались за места и пугали друг друга слухами,- отец Яков, не спавший две ночи, страдавший от насекомых, вышел из вагона с мешком и портфе-лем, сказав соседу:

- Местечко мое не берегите, возвратиться не предполагаю.

- А куда же вы, батюшка? Или нашли местечко в другом вагоне?

Но отец Яков только улыбнулся и приподнял шляпу:

- Счастливого пути и спасения ото всяких напастей!

Вышел из вагона, вышел из вокзала, осмотрелся и зашагал по незнакомой улице в сторону, обратную ходу поезда, направившись за город, чтобы сегодня же и начинать свой последний и настоящий путь.

Обратный поезду путь отец Яков избрал не случайно. Наслушавшись в вагоне беженских разговоров, наглядевшись на груды всякого спасаемого барахла, чемоданов, корзин и узлов, заваливших проходы и полки,- отец Яков вдруг почувствовал со всей силой то, о чем раньше догадывался, но не с полным сознанием: что путь свидетеля истории лежит не в эту сторону, не к охране старого тела, а к спасенью духа великим страданием. Тело устало без меры последней усталостью, и временный отдых его не привлекал; дух же отца Якова, неутомимый и вечно любопытствующий, не сдавался и никак допустить не мог, чтобы дальнейшая жизнь и грядущие события свершались без его присутствия и внимательного участия, а вместилище этого духа обрекло бы себя на уход в топкие болота, куда поезд увозил людей, чемоданы, обывательскую тревогу и тифозную вошь.

Так мог бы рассуждать отец Яков, если бы решение его было плодом рассуждения и обсто-ятельной обдуманности. Но не было так: оно пришло сразу, без споров, накатом, естественной простотой. Случайная заминка в движении человеческого потока как бы сбросила повязку с глаз отца Якова и направила его стопы обратно стихии, едва его не увлекшей.

Из маленького городка отец Яков вышел скоро и безо всякой помехи и часа два шел полями, куда ему казалось правильным. Где пыльной дорогой, где перелеском ступала уверенно толстая подошва старых, но поистине удивительных добротностью сапог, которые были не случайной работой сапожного подмастерья, а сооружением истинного мастера, довоенного гения и великого пьяницы, обувавшего отца Якова в счастливые времена. Все рушилось, и одежда, и здоровье, и даже дух временами шатался, расслабляемый сомнениями,- сапоги же служили и обещали до последней минуты попирать гранитной подошвой многострадальную и любимую землю.

Дойдя до берега небольшой реки, отец Яков притомился, пристроился в тени дерева и, положив под седую голову портфель, заснул. Снилось ли ему что - не знаем. Из снов божествен-ных мог присниться Господь, отъезжавший за границу с господами и генералами, или же угодник Никола, в простоте оставшийся на Руси с мужичьем и записавшийся в товарищи. А может быть, видел отец Яков длинную дорогу через всю землю до края.

Был отдых его благодетелен и протянулся почти до солнечного склона, до вечерней свежес-ти. Давно не испытывал отец Яков такой телесной бодрости - прекрасное начало пути! Промыв-ши глаза, посмотрел на живые струи речки, на камышовую заросль, улыбнулся и занялся делом.

Прежде всего снял одежду и освежил ноги. Вынув из мешка, надел чистую рубашку, а преж-нюю застирал песком и развесил на кусте для просушки. Потом изъял из старого и знаменитого, в пару сапогам добротного портфеля груду бумаг и бумажек, проспектиков, записей, брошюрок, вырезок, визитных карточек и рекомендаций, взвесил на руке, пересыпал и ласково назвал суетой сует. Всюду возил с собой, не бросал, любя этот дорогой хлам. В дальнейшем же сохранять нет надобности. Но в речку не кинул, а, нашарив в глубоком кармане драгоценную по тем временам коробочку спичек, чиркнул одной за ветром, возжег малый костер из сухих веток и травы, на него возложил бумаги и в воду сбросил только пепел.

Последок солнечного света затратил на поиски насекомых в складках бывшего парада и в мешке. Наконец закусил остатками сухого черного хлеба, в этих краях еще очень вкусного, пустой портфель сунул в мешок, взял свою палку и, перекрестясь не по вере, а по доброму обычаю, тронулся по холодку в путь неведомый, весьма нужный и единственно верный и правильный.

Идущему степью земля круглой не кажется, а просто вырастают скороспелыми грибами далекие колокольни, дома и деревья. Когда подойдешь - они уже поспели, а минуешь - жди впереди новых.

Отцу Якову спешить было некуда. Держа путь на северо-восток, от жилья не уклонялся, но и на глаза не старался лезть. Проходя селами, в окна не стучал, а пристраивался у колодца и прохо-дящим почтенно кланялся. И редко случалось, чтобы пришедшая по воду женщина, напоив его из ведра, не спросила, издалека ли дедушка; и тогда он неизменно отвечал: "Из-под Киева на Чердынь". Про Киев слыхали все, про Чердынь никто, и за короткий разговор отца Якова всегда чем-нибудь угощали, а то давали и на дорогу. Иные расспрашивали, что видал на пути, и на это у него тоже был готовый ответ:

- Где степь, где поля, а где и лесок. Пешему дорога везде хороша.

- А кто там за хозяев? Господа или товарищи?

- В разных местах по-разному, а нам всюду одинаково. Говорил со старческой хитрецой и языком мужицким. Сам ни о чем, кроме дороги, не расспрашивал, а только смотрел и слушал; с молодыми был особенно осторожен, притворяясь простаком и глуховатым. И малым отличался от обычного странника, не то светского, не то духовного, идущего по делам спасения души. Когда приглашали, с охотой ночевал в избах, а без зова устраивался в поле, на стоге, под самыми настоящими деревенскими, ярко начищенными и густо навешенными звездами. И здоровье было хорошо, даже нечасто разминал пальцами поясницу.

В пути он был полон дум и воспоминаний, обо всем, чему в жизни был свидетелем. Может, и путь на Чердынь наметил только потому, что когда-то вышел оттуда в жизнь молодым и много-грешным, будучи лишен прихода и запрещен к служению за случай в устроенном им приюте для девочек-сирот. Но об этом вспоминал мало и неохотно, туманно за давностью лет, а чаще и прис-тальнее - о долгих своих российских блужданиях, любопытных знакомствах, о том, как работал в музеях и редакциях, как вел беседы с министрами и террористами, дружил с бедными и богатыми, учеными и мещанами, и везде, где жили люди, не зная, какая им близится участь. Так и прожил всю свою жизнь, не имея верного угла и окончательного дела, движимый беспокойной страстиш-кой все видеть и наблюдать со стороны, себе места не определяя:

- Лю-бо-пытно!

Но и любопытству пришел конец. Теперь иное влекло отца Якова из-под Киева на Чердынь. Конец мог быть Чердынью, но мог случиться и раньше. Цели не было, и было только направленье по звездной карте, пока не сносятся гранитные подошвы знаменитых сапогов.

КОНЕЦ ОТЦА ЯКОВА

В камеру, рассчитанную на одного, отца Якова поместили десятым. Когда дверь за ним защелкнулась, он, сделав шаг от порога и не усмотрев места, где бы примоститься, произнес негромко:

- Всем гражданам общий поклон!

Ближний подвинулся, пригласив отца Якова сесть; он сел на краешек койки, в грязных сбитых лаптях, в до крайности затасканной и местами прорванной рясе, а волосы, давно не мытые, слиплись косичками.

И как ни был усталым,- сразу узнал в соседе, человеке полуседом, но достаточно бодром, явном бывшем барине, давнего рязанского знакомого доктора Калымова. Узнав - виду не подал. Самого отца Якова теперь не признал бы никто - ничего не осталось в нищем страннике от некогда дородного и осанистого священника.

За что человек взят и посажен - про то в тюрьме сразу не спрашивают, можно только присмотревшись. Поговорили о том, принесут ли койку для нового сидельца, а то спать на полу - очень уж много крыс. Отец Яков отозвался, что крыс не боится и на полу заснет, как на пуховой кровати.

- В почтенной компании даже и весело!

Лица был невеселы, однако заметно, что сидевшие уже приобвыкли и сжились. Спокойный голос отца Якова понравился: кажется - старик безобидный.

Стенка в два кирпича, за стенкой легкий мир, в стенах душная несвобода. Из воздуха воло-сатой рукой выкачан весь кислород, в жестяной лампе коптит человечья тоска. На бледных лицах людей начирканы гвоздем морщины их смертной тревоги, за дверью стучит копытом солдатская тупость.

Отец Яков лежит, головой на кулаке, кулаком на пустом мешке, мешок на следах крысиных лапок,- койки ему не дали, от услуг потесниться и дать ему местечко - сам отказался решитель-но. Поясница ныне, действительно, разболелась.

Ночью, привстав за нуждой, заметил, что все спят, один доктор в полутьме мигает папирос-ным глазком. Свет со двора, от фонаря, лиц не видно, только скорченные тела на койках. Шепот-ком отец Яков окликнул:

- Спать то не можется, Сергей Палыч?

Калымов привскочил с живостью молодого:

- Что же это, ей-Богу, неужто и вправду вы, отец Яков?

- Смиренный раб. А не признали?

- Мелькало сходство - об этом сейчас и думал, а где же узнать! Постарели, отче! За что вас взяли?

- Того не ведаю. При всех не решался открыть знакомство, не знал, как примете, чтобы чем вам не повредить.

- Мне повредить нечем, я - обреченный.

- Зачем отчаиваться, седину уважат.

- На это, отец Яков, и вы не рассчитывайте!

- Я не о себе.

Полночи шептались, вспоминая прошлые рязанские встречи. Доктор рассказал, что перед самым арестом узнал о смерти своей дочки Наташи: умерла в Париже тому назад еще два года и будто бы внучек оставила.

- Что делается-то, отец Яков! Вот вы всю Россию исколесили - ждали ли такого?

- Ждать было можно, однако о подробностях не догадывался. И что придет дальше - тоже не скажешь. Потребного успокоения не видно, а народ помалкивает. Очень много в мире злобы, Сергей Палыч, а мудрости нехватка.

- Вас-то выпустят.

- Выпустят - уйду; а не то с вами пребуду. Может, вместе и выйдем.

Утешали друг друга словами, как тяжко больного гладят по руке: ради облегчающей ласки.

Утром всех погнали через двор в уборную. Отца Якова конвойный толкнул с усмешкой:

- Космы, товарищ лапотник, пора снести, только вшей разводишь.

Другой прибавил:

- С головкой вместе!

Отец Яков терпел и улыбался.

На допросе отвечал:

- Портфельчик, действительно, мой. Хотя более ненадобен, а бросить пожалел за хорошую кожу.

- К кому из Киева посланы? Лучше признаться, шутить не будем.

- Я не посыльный, а иду на Чердынь, повидать родину перед кончиной.

- Ну, этого не обещаю, а кончиться можно и здесь, скорым способом. Нам, старик, очков не вотрешь. Чем занимался? Брал рублики за крестины?

Его обвиняли в шпионаже: прислан от белых высмотреть, прикинулся странником. Такое обвинение отверг без многословия:

- В мои годы никому не служат, а как порешите - дело ваше.

- Решим просто - к стенке.

В камере прилег на койке - Сергей Павлович уступил свою полежать. Может, убьют, а то только грозятся. Отнимут малый остаточек жизни, которую любил отец Яков, до которой был так жаден,- а теперь, пожалуй, и жалеть нечего, ибо велика и неодолима усталость. Чердыни, надо полагать, повидать не придется. Много в России места, для покоя же с избытком довольно двух аршин в длину, одного в ширину. Это все пройдет, потом придет новое, человечки суетятся, а Ока бежит в прежних берегах.

Чего искал всю жизнь? Правды не искал - правда о двух концах, да оба потеряны. И Бога не искал - его потерял еще в семинарии, а больше не встречал. Мир же - зрелище прекрасное, если идти по нему и нигде не заживаться, а как на пароходе по большой реке,- бегут леса, белеют городочки, выходят люди на свисток, кто вошел, кто сошел, и у каждого человека свой нос и своя забота - наиважнейшая изо всех других. Лю-бо-пытно! А потом разогорчатся - и сейчас друг друга по голове, совсем как на кустарной игрушке: мужик медведя - медведь мужика, и будто бы для счастия будущих поколений, в чем, однако, возможно и усумниться. Сергея же Павловича, конечно, жалко по человечеству, яко и в дочери не был счастлив. Всякого человека жаль: всем светит солнце и для всех ночью звездный полог. А уж звездный полог - красота несказанная...

И как под звездным пологом отец Яков задремал - давно не леживал на мягком, на сенном тюфячке.

Следователь доцарапал листок детским почерком, подумал, почесался, посмотрел на часы, заторопился и, решив наскоро, что на всякого попа пули не напасешься, написал на полях наискось красными чернилами:

"Освободить".

На большой дороге отец Яков обождал прохожего человека помоложе, низко поклонился и попросил:

- Если, милый человек, обладаете ножичком, сделайте милость, вырежьте посошок дальне-му путнику. Какой ни на есть, лишь бы не гнулся.

И опять поклонился, когда посошок, и неплохой, был вырезан.

Были бы деньги - нет проще, как плыть пароходом по трем рекам: по Оке, по Волге и по Каме до верховьев. Выйдя из тюрьмы, потолокся на пристанях - но успеха не было: сейчас люди не те. Не удалось раздобыться и новыми лапотками про запас; может, где в деревне и будет удача.

Хотя подошла осень, но ночи еще были теплы. Все равно раньше зимы до Чердыни не добраться, а селенья все реже и люди строже. Разумно обдумав, порешил на самом неразумном: идти вперед немедля. И когда отошел сто верст - сошла в душу настоящая благодать, будто все на свете прекрасно. В этот день в городе Рязани, по случаю тревоги, спешным порядком вывели в расход Сергея Павловича и с ним многих.

А когда начались большие леса, лапотки отказались служить странному человеку: очень донимали корни, а большая дорога кончилась. Случилось, что две ночи спал на голой земле - сено убрано, деревни редки. Кушал охотно брусничку, жевал и гриб-сыроежку, а то попадался орех. Тюрьма ослабила отца Якова - или просто истратились силы. В деревнях, хоть и без особой ласки, подавали. Раздобыл наконец и новые лапти, которыми и переобулся на рваные остатки портянок.

Так шел дней двадцать. В месяце августе, в средних числах, в первую холодную ночь, проведенную без крова, простудился сильнее, чем переносно для старого человека, так что утром едва поднялся, чтобы продолжать путь. Так и решил, что если до вечера не попадется деревни, то, значит, окончен путь землепрохода отца Иакова Кампинского, свидетеля земной истории. Но с полудня деревня не приблизилась ни на шаг, так как отец Яков сидел на земле головой в колени, а по обе стороны на небе горели костры, и тело его пылало, не обугливаясь. В Москве, на Арбате, у которого-то Николы, гудели колокола, а испить было нечего, до реки далече, ручей запрятался под холмиком, а лапти весили без малого сто пудов. Покачивало пароход, капитан из рубки кричал в упор встречному плоту: "По Фалватеру плывешь, сволочи!", с плота же отвечали: "Го-го-го!" - Все-таки донесся свежий ветерок, скинул горячую шапку, и отец Яков подумал: "Плохо, не в удачном месте присел, до деревни не доползешь".

И еще посвежело, так что костры загасли с шумом, и с усов потекла вода, которую отец Яков мог слизывать сухим языком. Теперь-то он понимал, что идет проливень и что надо укрыться. Перевалившись, пополз на коленках, цепляясь одеждой за траву и корни. Жара не было, но коло-кольный звон не прекращался и бил не только в ухо, а и под ребра. Проползя сажени две, отец Яков поднял голову лицом под дождь и заплакал старчески, так что глазам было разом и холодно и тепло. Тогда на него напали текучие тонкие змейки, забегали по всему телу, от шеи к ногам, не жаля, но холодя кольцами. Это было, пожалуй, похуже костров, и это была та самая мука, на которую он себя обрек, когда покинул поезд и пошел в сторону истинного пути. На час сознание его оставило.

В последний раз он очнулся, когда дождь прошел и его пригрело осенним солнцем. Головы поднять не мог, но видел перед собой травинки, подальше папоротник и еще дальше большую зеленую пихтовую лапу, которая пальцами ушла в землю. Солнце грело не сверху, а сбоку, в просвет лесной дороги. На этом месте, на пути из-под Киева в Чердынь, а где именно - неизвест-но, ему и суждено остаться телом, дух же его, вечно испытующий и жадный до странствий, пойдет дальше налегке, без бренной тяжести, без лапоток и без лохмотьев некогда парадной рясы.

Ночью была перекличка: громко гугукал филин, тихо отвечал стоном умиравший старик. Если Бог есть, то это он запретил волкам переступать круг, в центре которого, сжавшись в комо-чек, лежал на влажной лесной земле человек, окончивший земной путь. Ни в какую Чердынь не нужно было идти отцу Якову; его родиной была вся Россия, от Урала к западу и востоку. А смерть в пути была единственно достойной любопытствующего землепрохода.

Так в книге о концах, на последних страницах, записан конец отца Иакова Кампинского, свидетеля истории.

Михаил Андреевич Осоргин - КНИГА О КОНЦАХ - 02, читать текст

См. также Осоргин Михаил Андреевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Книжная лавка писателей
Когда в 1917 году книги и газеты начали выходить совсем безо всякой це...

Конец Ваньки-Каина
Характер, склонности, нравственное лицо русского человека непременно с...