Михаил Арцыбашев
«У последней черты - 02»

"У последней черты - 02"

XI


Все было сине на дворе, а в поле уже яснели далекие горизонты. Небо светлело, и звезды таяли в нем прозрачными серебристыми слезинками, готовыми исчезнуть, растопиться в торжествующей лазури, когда над гранью земли покажется светлое золотое солнце.

Тройка Арбузова, далеко обогнав другие экипажи, все еще скакала по мокрым от росы полям.

Лица Михайлова, доктора Арнольди и самого Арбузова были серы и бледны от бессонной ночи. Взрыв пьяного оживления уже проходил, и всем хотелось спать, и никто не понимал, зачем, вместо того чтобы лежать в чистой теплой постели, они скачут на какой-то завод, страдая от усталости и едкого предрассветного холода, от которого лица подергиваются мелкой рябью и мучительно ежится все тело.

Далеко впереди, позади, справа и слева гигантским кругом расстилались поля и вес убегали; кружась, назад. Побитый росой хлеб неподвижно застыл, точно спал чутким предутренним сном, и казался седым от росы. Где-то синел бесконечный лес, и оттуда, тяжело махая отсыревшими крыльями, уже летели вороны, странно живые, когда все еще спит кругом.

- Ну, что... скоро ли? - раздраженно спросил Михайлов из-под обвисших полей белой шляпы, тяжело глядя усталыми, но все еще прекрасными глазами.

- Сейчас, как лесок проедем, тут яром... версты три осталось, - отвечал кучер, поворачивая к нему усталое, но до странности равнодушное лицо.

- Черт его знает, и зачем мы поехали! - брезгливо заметил Михайлов, и ему стало казаться, что Арбузов нарочно выдумал эту поездку, чтобы помучить его.

Доктор Арнольди молча, положив скрещенные руки на палку, сидел, как каменный, и только от толчков экипажа неровно качал большой тяжелой головой. Арбузов тоже молчал и пристально вглядывался в поля своими черными воспаленными глазами.

Но когда в воздухе разлились розовые краски утра и поля еще больше побелели от росы и туманов, когда воздушной чертой засинел, прежде черный, лес и где-то далеко, на краю горизонта, золотой звездочкой загорелась главка какой-то церковки, Арбузов вдруг засмеялся, поднял голову и крикнул удалым бесшабашным голосом:

- Что ж вы, черти, приуныли?.. Павел, вали, жарь... пристяжные, вскачь!.. Ого-го, жарь!

Он повернул к Михайлову странным блеском загоревшиеся глаза и крикнул:

- Эх ты, художник... гляди, а ведь это все мое!.. Вон, пока глазом хватит... и лес, и поля, и степь- все мое!.. Наша земля, арбузовская!

- Ну, так что ж? - презрительно спросил Михайлов, чувствуя, что Арбузов чем-то хочет задеть его.

- Да, брат, пиши картины, старайся... памятник поставят... а земля-то моя... на которой памятники стоять будут! - как будто дразня и в самом деле, продолжал Арбузов. - Все мое... только счастья нет! - неожиданно прибавил он и бешено закричал: - Павел, стой! Не видишь, дурак, отстали... подождать надо!

Тройка, взрывая землю и садясь, остановилась. Хором завопили и долго не могли успокоиться обиженные бубенчики. От лошадей столбом валил пар, уже розовый от зари.

Сзади поспевали два других экипажа, уже слышны были крики, и кто-то, красный в первых лучах восходящего солнца, махал фуражкой.

Экипажи налетели сзади, сцепились колесами и стали. Все громко заговорили, закричали, засмеялись. Стало вдруг весело и легко опять. Усталость мгновенно исчезла. Яркое свежее утро вошло в души молодой удалью.

Только рыжий батюшка, совершенно измученный, с повисшими, размокшими кудрями, брюзжал и жаловался:

- Напрасно поехали... И попадья будет беспокоиться... Бог знает, что выдумали... вовсе даже не остроумно!

- Что? - спросил Арбузов, тяжело поворачивая к нему мрачные жгучие глаза.

- Напрасно, говорю, поехал я, и попадья...

- А, попадья? - бешено заорал Арбузов, налив кровью воспаленные белки, - а какого черта ты ввязался?.. Попадья? Ну, и ступай к попадье!.. Пошел, вылазь!

Рыжий батюшка испугался и обиделся.

- Да что ж я... только говорю...

- А, говоришь? - с непонятной злобой орал Арбузов, никого не слушая. - Ну, и ступай... марш!.. Павел, гони его в шею!

- Вы позвольте, с духовным лицом так об...

- Я тебе говорю! - бешено не крикнул, а взвизгнул Арбузов и поднял нагайку.

Батюшка побледнел и, смиренно, беспомощно оглядываясь на всех умоляющими глазами, полез из экипажа и остановился на краю дороги.

- Павел, трогай! - крикнул Арбузов.

- Ну, что ты делаешь! - недовольно заговорил Михайлов.

- Купеческое самодурство... - брезгливо пробормотал Чиж.

Арбузов мрачно и как будто выжидающе смотрел на Михайлова.

- ~ А кто не хочет... - медленно и грозно проговорил он.

И все замолчали. Только доктор Арнольди быстро взглянул на Арбузова и Михайлова своими умными глазками, да Наумов равнодушно пожал плечами. Остальные смотрели в сторону.

Лошади тронулись. Рыжий батюшка столбом стоял у края дороги и с полным недоумением смотрел, как удалялись экипажи и таяли в ярком свете восходящего солнца.

Потом он растерянно развел руками и пошел следом. Потом остановился, снял шляпу и провел рукой по волосам, точно прихорашиваясь перед исповедью. Потом опять пошел назад, потом вперед и, наконец, медленно побрел по старой дороге, смешно подымая рясу и пожимая плечами.

- Скандал! - сокрушенно вздыхал он. - Говорила попадья: не связывайся... Вот по ее и вышло!.. Позор!

Уже когда совсем взошло солнце и загорелись огнями, розовыми, голубыми и желтыми, омытые росой плетни, крыши и колодцы, он вошел в какую-то деревню, которой ночью даже не приметил.

Рыжий батюшка был страшно измучен. На мокрые сапоги насела густая серая дорожная пыль. Ряса до колен была мокрая, хотя он старательно, как барышня платье, подбирал ее одной рукой. Лицо его, с обвисшей бородой и волосами, грязное и серое, было сконфуженно и растерянно.

Баба, бравшая воду в колодце, остановилась и смотрела на него.

"Ко святым местам пробирается, видать!" - подумала она с благоговением. Кучка мужиков сняла шапки.

Только к полудню он добрался в город на крестьянской телеге и сейчас же слег в постель от усталости и обиды. А к вечеру весь город только и говорил, что о новых арбузовских скандалах.


ХII


Был тот веселый час, когда жара еще не наступила, и летнее солнце светит ярко и чисто, как весной. В саду было еще раннее утро, радостное, легкое, как будто взволнованное светом и пряным, росистым теплом.

Больная сидела в кресле у окна, раскрытого во всю ширину. Вместе с чистым, еще не жарким воздухом широкой волной лился в комнату золотой свет. В своем белом платье на белых подушках с бледным лицом и темными глазами больная казалась хорошенькой и принаряженной, как на празднике.

Она чувствовала себя хорошо. Ночные боли утихли, и слабое измученное тело нежилось в мягком утреннем тепле. Солнце клало золотые играющие пятна на чистый пол, на белые подушки, на белые стены, и даже прядь волос, мягких и слабых, какие бывают только у смертельно больных молодых женщин, казалась золотой.

Больная тихо шевелила пальцами, точно наигрывала какой-то, ей одной слышный, мотив, и бледной слабой улыбкой отвечала не то своим мыслям, не то яркому синему небу, широко и высоко раскинувшемуся над садом. Ей хотелось встать, забыть о болезни и слабости, надеть легкое веселое платье и со смехом убежать туда, в глубь зеленого сада, где непрестанно играли тысячи солнечных зайчиков, сверкала роса и, еще влажные, но уже прозрачные, таяли тени.

И странно, в этом желании, которому она сама улыбалась кроткой, словно извиняющейся улыбкой, какую-то роль играла грузная угрюмая фигура доктора Арнольди.

С тех пор как, больная, она приехала умирать на родину и отошли яркие воспоминания прежней бурной жизни, страшно и тихо сузился ее маленький мирок. Постель, кресло у окна, доктор, аккуратно и молча просиживающий с нею целые часы, наполнили ее существование и стали так же значительны и важны, как прежде сцена, шум, говор, треск аплодисментов, пьяный воздух балов и ресторанов.

Больной казалось, что это было страшно давно. Гораздо раньше, чем то далекое время, когда еще гимназисткой в коричневом платье она ходила по этому саду, готовила уроки у этого окна и по вечерам бегала на бульвар с какими-то, теперь уже совершенно забытыми, гимназистами.

Как иногда после спектакля, успеха, бурного ужина с шампанским, криками и комплиментами, наутро она не могла вспомнить, что было вчера, и все представлялось ей только каким-то ярким пятном, так и теперь, очнувшись больной, одинокой, умирающей в старом доме, она не могла ясно представить себе прежнюю жизнь и скоро почти забыла ее.

Только иногда в грустные вечера, когда над садом гасла печальная заря и в холоде тихого вечера явственнее звучал шепот смерти, она начинала вспоминать.

Выступали из вечернего сумрака и наклонялись к ней какие-то лица, зажигались бледные призраки огней, издалека доносились еле слышные взрывы аплодисментов, неясные звуки музыки без мотива... кто-то черный беззвучно выступал из толпы теней и, кланяясь, протягивал венок... Ярче вспоминались какие-нибудь мелочи: то как она едва не упала, когда, завернувшись в красный плащ нагой Джиованны, входила в картонный шатер, то поездка на острова, то звон разбитого бокала, то угодливая улыбочка старого антрепренера, к каждому слову приговаривающего: голубушка моя, да разве я... Какой-нибудь жест, какое-нибудь слово... Все разбито, рассеяно, как клочья разорванного яркого веера.

Все это прошло и никогда не вернется. Только так странно и непонятно, что столько шума, блеска, движения лиц и страстей забылось так скоро и не имело ничего общего с тем, что делалось теперь, на пороге близкой и страшной смерти. И как-то дико было представлять себе, что именно это больное, слабое, насквозь прозрачное тело то самое, которое вызывающе обнажалось, отдавалось, бесстыдно содрогалось в грубых животных ласках и ломалось на подмостках сцены.

"Как будто все это было не настоящее, думала больная, - как будто какая-то другая, дерзкая, сладострастная и пустая женщина брала напрокат мое тело и трепала его по сцене и кроватям. И я не могу теперь даже понять, зачем в конце концов она это делала, какая радость могла быть в этом? Зачем было столько страдать, волноваться и радоваться, если теперь, в последние минуты, оказывается, что это был только шальной бред, а самое важное, единственное, что значительно и серьезно, вот оно - подушка, боли, мучительные позывы, тихие вечера у окна, мрачный доктор... смерть! Стоило бы жить так, если бы именно теперь весь этот блеск и шум собрался бы в один оглушительный фейерверк, ослепительно сверкнул и унес из жизни, без грусти и боли, чтобы и не заметить ничего!.."

Вы знаете, доктор, сказала она однажды молчаливому доктору Арнольди, - ведь это и была жизнь... Жить же!.. Значит - все!.. Для этого-то я и родилась, для этого росла, мечтала, боролась, из девочки превратилась в женщину, в актрису... Сколько потрачено сил!.. А теперь оказывается, что... Знаете, как будто я собиралась ехать куда-то, хлопотала, укладывалась, сердилась, а потом приехала на вокзал, и поезд сейчас отойдет, а я все забыла, набрала каких-то пустяков, и самых важных, совершенно необходимых вещей со мной и нет... И не то я говорю!.. Это гораздо ужаснее, и вы не поймете меня!

Нет, я понимаю, - как всегда, тихо и уныло, ответил доктор Арнольди.

И при воспоминании о нем тихая улыбка трогала губы больной. Ей казалось, что неразговорчивый, угрюмый доктор действительно понимает ее, как никто никогда не понимал. И чудилось, что именно в этом понимании и кроется то, чего никогда не было в ее жизни.

Ей приходила в голову шаловливая, трогательная в такой прекрасной, умирающей женщине мысль, что если бы она была, как прежде, здорова и весела, она разбудила бы эту угрюмую душу, увлекла бы его и дала бы ему все то счастье, которое по кусочкам раздарила многим, пустым и ничтожным людям. Он, скромный провинциальный доктор, и не знает, как обольстительна, нарядна, интересна бывает женщина и какие наслаждения она может дать. Яркими огнями загорелась бы его одинокая жизнь. Как бы он любил ее!.. И не для себя ей было жалко, что тело ее уже не прекрасно, что нагота его не ослепительна, а страшна.

- Поздно!

Но вдруг больная подумала, что тогда она сама бросила бы его, потому что не удовлетворила бы ее скромная жизнь и любовь без блеска и поз. Это только теперь, потому что смерть близко, она думает о том, мимо чего прежде прошла бы с презрительным смехом.

- Так, значит, я и должна была жить так, как жила... Странно!.. Я же ясно вижу, что та жизнь была не настоящей жизнью... а выходит, что другой и быть не могло. Почему же это? Какая страшная путаница!

Только что так ясно представлялось, что если бы можно было начать жить сначала, все было бы по-другому, а стоило только вдуматься в каждый момент отдельно, и оказывалось, что все было так, как не могло не быть. И ей стало жаль и себя, и доктора, и всех людей, путающихся в каком-то тумане, где правда кажется ложью именно потому, что никогда не обманывает, что всегда приходит в свой черед - смерть.

Больная подняла на свет свою прозрачную руку и с грустной улыбкой смотрела на бледно-розовые, только чуть теплые просветы между исхудалыми пальцами.

- Хорошо! - тихо проговорила она.

Но кругом было так ярко и весело, так много солнца было в мире, так страстно дрожало в его блеске голубое небо, так могуче разросся зеленый сад, что нельзя было остановить мысли на смерти, темноте и молчании. Больной было тепло, покойно и беспричинно весело, тихим, кротким весельем умирающего, и мысли бежали, как легкий ветерок в поле под солнцем.

Все прошло, и все неважно. Хорошо то, что солнышко греет, что на пальцах искрится и дрожит золотое пятнышко. Все-таки она еще не умерла, еще видит солнце, чувствует теплоту его, дышит вольным ветром зеленого сада. Ей хотелось поймать каждый клочок этого солнца, запомнить каждую дрожащую точку голубого неба, в котором точно шевелятся бесчисленные перышки невидимых, счастливых, голубых крыл. И еще было радостно думать, что вечером придет доктор Арнольди и еще долго, страшно долго она будет видеть его, сидеть тут у окна и тихо говорить ему все, что взбредет в голову, но все самое ласковое, хорошее.

Кто-то подъехал к дому. Больная услышала дребезжанье извозчичьих дрожек и прислушалась. Чей-то знакомый, но чей, она не могла вспомнить, женский голос спрашивал:

- Скажите, пожалуйста, здесь живет Раздольская... Мария Павловна?

- Здесь, - отвечала откуда-то Нелли...

Страшное волнение охватило больную при звуках этого голоса, назвавшего ее полузабытой сценической фамилией. Тысячи невозможных возможностей вихрем набежали со всех сторон. Она вся вытянулась, приподнялась на своих слабых руках, повернулась к двери и замерла.

- Кто это? Кто это?..

И когда на светлом фоне двери показалась высокая женская фигура, в красном, плотно обтянутом костюме, большой шляпе и белых, точно выточенных, ботинках, больная тихо ахнула, вытянула навстречу бледные прозрачные руки и вскрикнула:

- Женечка!

Черные брови, высокая грудь, румяные губы, черные волосы мелькнули ярким стремительным пятном, и гибкие сильные руки крепко и нежно обняли больную. И вместе с запахом духов, дорожной пыли и еще чего-то, чем пахнут только нарядные, дорогие женщины, ее опахнуло воздухом сцены, кутежей, балов, музыки, смеха, веселья. Точно вся прежняя жизнь, с ее шумной и нарядной красотой, ворвалась в тихую комнату вместе с этой яркой молодой женщиной.

- А я думала, что это!.. - плача и смеясь, говорила больная, хватая мягкие теплые руки Женечки, - я думала... впрочем, нет... пустяки... Но никак не ожидала, что это ты... Милая Женечка моя!.. Как же это ты?..

- Очень просто! Меня приглашали в Казань, а я не поехала... Надоело метаться, да и тебя увидеть захотелось... Ну, как ты тут?

На этом слове Женечка как будто запнулась немного, и взгляд ее черных глаз быстро скользнул по лицу больной. Она сейчас же овладела собой, изменила выражение и заговорила так же бойко и весело. Но больная уже поймала этот взгляд, и что-то больно дрогнуло в ее сердце. Точно в этих черных испуганных зрачках, как в черном зеркале, она увидела, наконец, свое настоящее-мертвое, страшное лицо. Никогда ни приговоры докторов, ни боли, ни слабость не говорили ей так ясно и неотразимо о близости смерти, как этот быстрый испуганный взгляд, мимолетная судорога жалости, скользнувшая по розовым губам, и, главное, именно та быстрота, с какой Женечка отвела глаза, и та неестественная веселость, которая забила в се голосе. И стало холодно, страшно и больно так, что больная едва не вскрикнула.

Но солнце наполняло комнату золотом света, в окно смеялся ласковый летний ветер, Женечка была так нарядна и красива со своими черными глазами и черными бровями, вся сверкающая молодостью и здоровьем. И боль прошла... Черный призрак смерти еще раз отступил и растворился в радостном сиянии жизни. Больная уже опять смеялась, расспрашивала, обнимала Женечку, и в смехе ее звучали те милые бархатные нотки, которыми когда-то она неотразимо привлекала к себе мужчин.

- Ну, расскажи мне о себе. Надолго ли?.. Поживи со мной немножко!

И болтовня разгоралась всеми красками молодости и веселья двух легкомысленных прекрасных женщин. Казалось, что нет больше болезни, нет смерти, все полно солнцем и смехом, и вот они обе, наполняя воздух веселым криком, как две вольные красивые птицы, вспорхнут и улетят далеко от этой печальной комнаты, от болезни и горя.

Трудно было разобрать, о чем говорили они, и молодые женщины сами не могли бы передать своей болтовни, но все казалось им страшно интересным, полным живого смысла. В ярких звуках стремительной женской суеты мелькали то новые шляпы, то обрывки ролей, то имена, то любовь, и все это напоминало беспорядочно наваленную кучу разноцветных бумажных цветов. Только раз что-то черное мелькнуло в этом пестром хламе:

- А знаешь, Петров умер...

Представилось добродушное, комическое лицо старого толстого актера, который всех молодых актрис звал дочечками. Странно и страшно было подумать, что это простое, умное, доброе лицо теперь лежит в могиле, навеки смежив глаза и скрестив толстые неподвижные руки.

- А как же смех, а как же остроты, а где же любовь к хорошеньким женщинам, где же талант?.. Как будто ничего и не было!.. Мишура, которая слетела, точно рассыпанные конфетти после бала. И только?

Но черное мелькнуло, как тень скользнувшей в небе черной птицы, и пропало без следа. А слова сыпались, смех, восклицания и шутки звучали далеко в саду и разлетались, как блестки, легкие и веселые.

Мария Павловна с улыбкой нежной жалости смотрела на Нелли и думала: "А ведь и правда, какое милое и странное лицо!"

Нелли сидела прямо, сморщив брови, как будто думая какую-то напряженную думу. Тяжелые волосы были свернуты косой вокруг головы, точно темная змея. Тонкий излом губ сжимался твердо и определенно, и усталой скорбью веяло от ее молодого, но такого старого лица, точно она прожила не свои девятнадцать-двадцать лет, а целые столетия.

- Ну, хорошо, - болтала Женечка, - вот я приехала... а что же, общество у вас есть?.. У тебя кто-нибудь бывает, Маша?

- Никто у меня не бывает, - с покорной грустью ответила Мария Павловна, - только доктор один, Арнольди... А то мы с Неллечкой одни...

- Арнольди? - переспросила Женечка. - Красивая фамилия!.. Что же он, молодой, интересный?

Мария Павловна засмеялась, и трогательно-нежное выражение промелькнуло у нее в глазах.

- Нет, пожилой уже и совсем не интересный в том смысле... Да вот, ты его увидишь... Он каждый день у меня бывает... Угрюмый такой... Только добрый, страшно добрый... я такого доброго человека еще и не встречала.

Женечка, пристально и лукаво кося черными блестящими глазами, посмотрела на Марию Павловну. Больная поняла взгляд и мило, как девушка, застыдилась. Легкая краска набежала на бледные щеки, и на прекрасных, расширенных болезнью глазах выступили слезы.

- Напрасно так смотришь... сказала она с печальной шутливостью. - Мне уже поздно думать об этом.

И она машинально, точно показывая, приподняла и опустила свои прозрачные восковые руки.

Здесь много интересных людей, вдруг неожиданно заговорила Нелли, не то для того, чтобы отвести разговор, не то тая какую-то свою мысль. - Доктор Арнольди вас познакомит, он всех тут знает.

Мария Павловна с испугом следила за Нелли. Как-то разом и она, и Женечка поняли, о ком она говорит. По лицу Женечки скользнуло немного жестокое любопытство. Мария Павловна протянула руку, словно хотела сказать:

- Милая, бедная моя девочка... Не надо об этом! Но Нелли еще больше сдвинула тонкие брови и с бледным напряженным лицом продолжала:

- Пусть он вас познакомит с Сергеем Николаевичем... Михайловым.

- А это кто? - спросила Женечка.

Мария Павловна страшно заволновалась, и на щеках у нее загорелись зловещие пятна.

- Нелли, зачем вы...

- А почему и нет? - мрачно глядя перед собой горящими глазами, жестко возразила Нелли и, повернувшись прямо к Женечке, с вызовом докончила: - Это человек, которого я любила... Вот, познакомьтесь с ним... Мне интересно.

- Что же тут интересного?

- Так.

Нелли произнесла это слово тоном неопределенной угрозы. Женечка посмотрела на нее с недоумением и улыбнулась гордой презрительной усмешкой. Мария Павловна взглянула на ее черные блестящие волосы, на черные брови, на румяные губы, на всю ее гибкую и сильную фигуру, остро обрисованную красным платьем, и подумала: "Ну, этой не страшен никто... Бедненькая Нелли!"

- Вы напрасно смеетесь! Это будет интересный опыт! - совершенно серьезно, но недобро заметила Нелли.

Женечка засмеялась, встала и потянулась, заломив гибкие руки.

- Какая вы странная! - протянула она лениво и загадочно. - Вы, кажется, хотите мной для каких-то своих целей воспользоваться?.. Это любопытно. Ну, что ж... покажите мне своего Сергея Николаевича, хотя это, право, смешно... В первый раз меня видите...

Нелли, упрямо сдвинув брови, молча смотрела на нее.

Женечка, выпрямившись во весь рост, сильная и гибкая, как натянутый лук черного дерева, стала посреди комнаты и хотела что-то еще сказать, как дверь тихонько отворилась, и на пороге показалась громадная грузная фигура доктора Арнольди. Женечка остановилась на полуслове и так и осталась посреди комнаты.

- А вот и доктор! - радостно вскрикнула Мария Павловна и вся расцвела нежной улыбкой, похожей на последний лепесток опавшего цветка.

Входите, милый... А у меня радости. Женечка приехала! Вот познакомьтесь, доктор Арнольди, Евгения Самойловна Уздальская... С Нелли вы уже знакомы.

Доктор Арнольди поздоровался и сел. Лицо его было еще более угрюмо и обрюзгло, чем всегда.

Сразу не нашлись, о чем говорить. Доктор Арнольди внимательно и серьезно рассматривал трех жен-шин, Мария Павловна кротко улыбалась своей бледной умирающей улыбкой. Нелли сидела неподвижно и прямо, скорбно сдвинув тонкие брови, Евгения Самойловна отошла к окну и села. Она все еще немного волновалась, не знала, сердиться ей на Нелли или нет, часто дышала высокой' грудью и блестела черными, всегда как будто влажными глазами.

- Надолго приехали? - спросил доктор Арнольди.

Она оглянулась на него и улыбнулась: доктор ей понравился.

- На все лето, если Маша не прогонит... Надоело мне по кулисам болтаться, пора и отдохнуть...

- Это ваша сценическая фамилия?

- Нет, настоящая...

- Вы полька?

- По отцу полька, по матери еврейка... жидовка! - сказала Евгения Самойловна и звонко рассмеялась.

Старый доктор невольно ласково улыбнулся ей.

- Вот, доктор, - сказала Мария Павловна, - вы должны позаботиться, чтобы моя Женечка здесь не скучала. Познакомьте ее с вашими приятелями, у вас ведь их много!

- Это можно, - согласился доктор Арнольди равнодушно, потом опять посмотрел на Евгению Самойловну и повторил дружелюбно: - Можно... Пусть Евгения Самойловна придет к нам в клуб, там много народу бывает.

- Как же я одна пойду? - весело спросила Женечка.

- Зачем одна?.. Я за вами зайду.

- Я могу пойти с вами, - неожиданно отозвалась Нелли.

И доктор, и Мария Павловна одновременно взглянули на нее и переглянулись.

- Ах, да... - буйно захохотала Женечка. - Ведь вы же хотите со мной какие-то опыты производить... Ну, так вы же меня и вывозите в свет!

- Да, - коротко ответила Нелли, не меняя сурового выражения лица и голоса.

"Это, наконец, странно... Чего ей надо?" - подумала Евгения Самойловна и высокомерно посмотрела на Нелли.

Но лицо молодой беременной женщины не тронулось, точно оно было высечено из камня в одном вечном выражении жестокой и тайной мысли.

"Какой-то сфинкс!" - с невольным жутким чувством подумала Евгения Самойловна и отвернулась. Несколько времени она сидела молча, задумавшись.

Доктор Арнольди переводил глаза с одной на другую и невольно сравнивал их.

Евгения Самойловна, вся в свете и движении, точно рвалась вперед, к неведомому счастью, которое должна дать ей зовущая и манящая жизнь. В предчувствии его все ее тело, сильное, молодое, богатое, томилось и дрожало, ни одной темной черты не было в ней, все было ярко и бурно. Рядом с нею бледная Нелли казалась темной, как сама скорбь. Она сидела прямо, крепко сжав на груди тонкие руки, точно что-то удерживая в ней. Должно быть, все впереди и позади казалось ей сплошным страданием и росла в ней неутолимая ненависть. И тихим светом свечи, зажженной перед неисповедимым престолом судьбы, вся кроткая и светлая в своей покорной печали горела Мария Павловна. Для нее уже все было кончено: жизнь, с ее счастьем и горестями, давно ушла от нее, и, должно быть, она уже понимала, как слабы и жалки и бурная жажда жизни, и неистовое проклятие ей, потому что одинаково печально улыбалась и буйной Женечке, и суровой Нелли, и старому унылому доктору Арнольди.

Евгения Самойловна не могла сидеть спокойно. Она встряхнула головой, точно отгоняя от себя какие-то неприятные мысли, и принялась беззаботно болтать с доктором и Марией Павловной. У нее был красивый веселый голос, блестящие глаза, от нее веяло свежестью молодости, силы и удали, и даже угрюмый доктор немного оживился.

А Нелли сидела молча и о чем-то напряженно думала. Тонкие брови ее шевелились, как две черные пиявки на белом песке, и в углах сжатых губ ходила неуловимая судорога. О ней почти забыли, когда вдруг она заговорила, глядя на Марию Павловну и на доктора Арнольди:

- Почему вы удивились, что я хочу идти с Евгенией Самойловной в клуб?.. Разве вы думаете, что мне нельзя показываться?

Глаза ее смотрели пытливо и зло.

Такой мысли не было ни у доктора, ни у Марии Павловны, но почему-то оба смутились.

- Нет, почему же, - уныло сказал доктор Арнольди.

- Нелли, как вы можете это говорить! - вскрикнула Мария Павловна.

- Нет, вы это думали! - жестоко возразила Нелли, встала и пошла из комнаты. Оставшиеся долго молчали.

- Боже мой, какая она несчастная! - сказала больная.

- И странная какая-то. Она ненормальна! - отозвалась Евгения Самойловна.

Доктор Арнольди тяжело вздохнул и встал.

- Мне пора идти, - сказал он. - А она - только несчастна. Когда люди в ее положении, загнанные и затравленные, бывают нормальны и расчетливы, то это или погибшие, или глупые люди...

- И вашему Михайлову не простится это! - сказала Мария Павловна.

Доктор Арнольди поискал в своем старом сердце суда, ничего не нашел и только пожал плечами.

Вместо него отозвалась Евгения Самойловна.

- Странно, право, ты рассуждаешь, Маша! - с какой-то даже злобой, жестко возразила она. - Она не девочка, и сама должна была знать... а он был бы глуп, если бы занимался обереганием девичьих сокровищ... Это ее дело.

- Да... А теперь что ей делать?..

- Ах, Маша... что делать!.. Ну, утопиться, если ни на что больше сил нет!..

- Эго не так просто, Женечка! с ласковой укоризной возразила больная.

Евгения Самойловна не отвечала, но в ее черных глазах сверкнула жестокая ко всякой другой женщине и все прощающая мужчине молодая жадность. Казалось, что она ревновала, еще не зная к кому, за одно то, что какая-то другая, красивая и молодая, знала любовь.

Доктор Арнольди взял шляпу и подошел прощаться с Марией Павловной.

- Сегодня я еду за город к больному... до завтра, - сказал он и с кривой улыбкой прибавил тихо, чтобы не слыхала Евгения Самойловна: - Предупредите Нелли, что сегодня хочет быть у нее Арбузов.

Мария Павловна со страхом посмотрела на него.


ХIII


Евгения Самойловна проводила доктора до калитки. Они шли медленно, и она весело и даже несколько игриво расспрашивала его о городе, об интересных молодых людях и развлечениях. Но когда они отошли настолько, что из дома нельзя было слышать, Женечка остановилась и тронула доктора за рукав пиджака таинственным, тревожным жестом:

Скажите, доктор, в каком, собственно, положении Маша?

Доктор Арнольди помолчал, точно обдумывая.

- В отчаянном, коротко и уныло ответил он.

- И никакой надежды?

- Никакой, - резко, почти сердито оборвал доктор Арнольди.

Евгения Самойловна схватила его за руку, и красное, как будто всегда возбужденное лицо ее выразило испуг. Но, должно быть, ей все-таки не совсем были понятны слова доктора в их решительном и ужасном смысле: ей, молодой, здоровой, взволнованной жизнью, сразу было трудно почувствовать близость смерти.

- А вы не ошибаетесь, доктор? - как будто прося не пугать ее, жалобно возразила она. - Неужели же никакой?.. А может быть, она еще поправится?.. Она так молода... Вы посмотрите, как она смеется... и глаза у пес совсем живые... Ведь чахоточные иногда долго живут... Я знала одного художника...

Доктор Арнольди упрямо покачал головой и сказал совсем глухо:

- Она и месяца не проживет.

Потом с жалостью посмотрел в ее живые блестящие глаза, которым так не хотелось видеть страданий и смерти, и потупился.

Евгения Самойловна долго испуганно глядела на него. Глаза у нее стали круглые, как у кошки, когда она видит что-то страшное.

Вдруг толстое лицо доктора Арнольди странно исказилось. Как будто всегдашняя маска равнодушия спала, и под нею оказалось живое, страдающее, плачущее лицо человеческое. Он несколько времени упорно смотрел ей прямо в глаза, и нижняя челюсть его дергалась, точно с неимоверным усилием он старался что-то выговорить и не мог. Потом коротко махнул рукой и, не прощаясь, быстро пошел в калитку.

Евгения Самойловна осталась на месте и долго смотрела ему вслед, все так же испуганно округленными глазами.


XIV


В сумерки, когда потемнело небо, полегла пыль, с громом и звоном подкатила арбузовская тройка.

Мария Павловна одна сидела у окна и смотрела вверх, туда, где верхушки деревьев тихо темнели в догоравшем небе. Бог знает, о чем она думала в эти минуты, и никому никогда не узначь и не понять печали умирающей молодой жизни.

Евгения Самойловна ушла гулять и смотреть городок. Целый день она просидела с больной и устала. Потянуло на свежий воздух, посмотреть на здоровых веселых людей.

Арбузов вошел во двор, пошатываясь, широко и крепко расставляя ноги в лакированных сапогах. Красная рубаха, поддевка нараспашку и белая фуражка на затылке придавали ему вид удалого кулачного бойца. Только черные - воспаленные глаза были невеселы.

Мария Павловна видела его, но ничего не сказала, только покачала головой. Она не знала Арбузова, но сразу догадалась, что это он.

Арбузов постучал в дверь комнаты Нелли. Она не отозвалась. Тихо было за дверью, и напряженное молчание стояло кругом. Сгущались сумерки, жуткие тени ползли из сада на ступени крыльца.

Арбузов постучал опять. Что-то тихо шевельнулось за дверью и замерло. И Арбузов почувствовал, что она не только знает, кто это стучит, но даже как будто видит его сквозь дверь. Странное бешенство овладело им, он крепко рванул дверь. Она не была заперта и мягко отворилась.

Нелли стояла у стола. В сумраке было видно ее бледное лицо с темными бровями и белые руки, беспомощно опущенные вдоль черного платья, сливавшегося с темнотой. Она не двинулась, не сказала ничего, даже не опустила головы и сурово смотрела прямо в лицо Арбузову.

- Нелли! - хрипло проговорил он. - Нелли!.. - повторил еще тише и замолк, точно горло перехватило.

Нелли не ответила и по-прежнему молча смотрела на него.

Арбузов постоял на пороге, потом тряхнул головой, лицо его исказилось уродливой усмешкой, и он вдруг шагнул в комнату. Нелли вздрогнула и опять замерла. Только лицо ее совсем побелело.

- Здравствуй... Не ждала? - криво усмехаясь, спросил Арбузов. - Давно мы не видались!.. Что ж, не рада мне?

Нелли молчала.

Арбузов засмеялся.

- Может быть, я некстати?.. Скажи, я уйду... Я только повидаться хотел. Что ж, Михайлов бывает у тебя?.. Нет?.. Еще бы!.. А я вот пришел... Нелли... Трудно было решиться, три дня без просыпу пил, а все-таки пришел. Глупо... Противно... А пришел. Что ж ты молчишь?.. Я ведь ничего... Я же не оскорбил тебя тем, что пришел... Так, просто захотелось... Ты не бойся, я ничего такого не скажу... Что тут говорить! Что с возу упало, то пропало. Только больно, что полгода тому назад ты меня совсем не так встречала... Помнишь? Забыла, конечно!.. А я все помню!.. Да что же ты молчишь, говори, ну!

- Мне нечего говорить, - тихо ответила Нелли. Арбузов опять хрипло и коротко рассмеялся. Когда он шел к Нелли, он думал, что не будет говорить о прошлом, не будет упрекать и обижать ее. Но то слепое пьяное бешенство, которого боялись все, кто знал его, начинало подыматься с неожидаемой силой. При виде этих знакомых, таких милых и таких изменчивых глаз, этих губ, этих волос и всего ее тонкого, гибкого тела, опять ярко, как в прошедшие бессонные ночи, когда он боялся сойти с ума, Арбузову представилось, что другой обнимал ее, брал, как вещь, как проститутку. Почему-то ему казалось именно так: как проститутку. И от этой мысли, от представления ее нагой в руках другого мужчины, в голове его поплыл зловещий кровавый туман.

- Ну, конечно, ничего! - с нечеловеческим усилием удерживая желание со всей силы ударить ее по лицу, сквозь зубы проговорил Арбузов. - Дело простое... У женщин это просто: сегодня одного целовала, завтра с другим спать пошла... Пустяки!.. А что я... что у меня... вот тут горит... какое тебе дело!

Арбузов уже не знал, что говорит. Он только с ужасом чувствовал, что катится в какую-то пропасть, что оскорбляет ее, что между ними уже навсегда вырастает стена. И в то же время невыносимое жгучее желание оскорблять, мучить, унижать ее, как последнюю тварь, точно толкало его. Он говорил медленно, точно подбирая слова и страдая, что нет слов еще оскорбительнее, грубее и гаже.

- А?.. Ну, и что же?.. Как у вас... Много удовольствия ему доставила?.. Хорошо ли обнимались?.. Доволен остался?.. Что-то уж очень скоро бросил. Должно быть, любовница из тебя не очень-то... может быть, и я зря мучился... Не стоит?.. Надо у него спросить... Это интересно... а?

Нелли молчала, и было что-то страшное в этом издевательстве, когда она не защищается, не отвечает, молчит и стоит, беспомощно опустив тонкие белые руки.

- Молчишь? - хрипло продолжал Арбузов, почти задыхаясь от ненависти. - Ну, что ж, молчи!.. И в самом деле, что тут скажешь!.. Ну, и ладно... Ты молчи, а я буду говорить... Я все-таки долго молчал... Так я говорю, а?

Нелли молчала.

- Да, - медленно, со страшной жестокостью терзая себя и ее, говорил Арбузов, - тебя, я слыхал, поздравить надо, а?.. Надо поздравить?.. Да говори же!

Нелли молчала.

С минуту Арбузов ждал. Перед глазами у него крутились какие-то красные пятна, в груди не было воздуха, руки сжимались для страшною удара. Казалось, что он не вынесет уже ни одной минуты этой муки, что произойдет что-то ужасное, непоправимое. И вдруг он увидел, что Нелли плачет.

Она стояла тонкая, бледная, опустив руки, со странным, напряженным и суровым лицом. И по этому лицу катились слезы. Тихо, без звука.

В глазах Арбузова потемнело, что-то со страшной силой сжало его сердце, и, забывая все, чувствуя, что нет в нем ни ненависти, ни ревности, ни злобы, он, шатаясь, как пьяный, сделал два шага, протянул руку и тяжко рухнул на колени, хватая ее за руки. В эту минуту он все простил, все забыл, видел только ее, любимую, несчастную девушку, обиженную и оскорбленную всеми, которую оскорбил еще и он.

- Нелли! - хрипло крикнул Арбузов и воспаленными губами прижался к ее руке. - Прости, я с ума сошел... прости!

Нелли не вырвалась, не отшатнулась, только губы ее задрожали. Она подняла глаза и с непонятным выражением боли, ужаса и какого-то безумного восторга смотрела прямо перед собой.

- Не могу... - бормотал Арбузов как помешанный. - Не могу больше... Прости... пожалей же!..

Нелли молчала.

Арбузов, шатаясь, поднялся. Лицо его было бледно, черный клок волос повис на лбу, глаза смотрели с пьяной, нечеловеческой скорбью, с мольбой.

- Может, забудем?.. Ничего не было... все по-прежнему... Нелли? - проговорил он с отчаянием.

Нелли вдруг подняла обе руки ко лбу, заломила пальцы, и лицо ее с закрывшимися глазами исказила такая судорога боли, что даже зубы оскалились и блеснули в сумраке.

- Зачем это... Боже мой, зачем! - сказала она тихо, так, что Арбузов едва слышал.

- Слушай, Нелли, - мрачно и как будто торжественно заговорил он, - не могу я жить без тебя... Ненавижу, презираю, а... не могу! Понимаешь, не могу!.. Думал, забуду, пьянствовал, безобразничал, скверно жил... гадости делал... За тебя другие пропали... Деньгами, силой брал... Сколько жизней изуродовал... Пропали ни за что!.. Все зря... Опять к тебе пришел. Что это такое? Сумасшествие, что ли?.. Не могу... Все забуду, все прощу, только...

- Это невозможно! - с усилием ответила Нелли.

- Почему?.. Думаешь, не забуду?.. Забуду!.. Вот так сердце сожму и забуду... Буду любить, ласкать, как ребенка... Нелли моя!.. Милая, солнышко мое!.. Или, может, ты его любишь еще?..

Нелли вздрогнула, губы ее шевельнулись в какой-то мучительной судороге.

- Нет, - ответила она и повторила почти со злобой: - Нет!

- Правда? - радостно крикнул Арбузов. - Я знаю, ты никогда не лжешь... Правда?.. Так что ж... едем... Нелли... со мной?..

- Нет, - глухо ответила Нелли.

- Да почему же?.. Меня не любишь?.. Ну, так друзьями будем, вместе жизнь кончать будем... Ведь ты своего сердца не знаешь... Ведь ты... ты пропадешь так, а я за тебя...

- Этого никогда не будет, - ответила Нелли.

- Да ты сумасшедшая, что ли? - как будто со страшной ненавистью крикнул Арбузов. - Чего ты ломаешься... чего хочешь?.. Чтобы я себе пулю в лоб пустил, что ли?.. Ведь это на смерть толкать!..

Нелли вдруг коротко и нехорошо засмеялась.

- Глупее этого вы ничего придумать не могли?.. Немного не с того конца начинаете!..

Арбузов вздрогнул и отшатнулся. Ему показалось, что он ослышался, или не так понял, или она с ума сошла.

- Что ты хочешь сказать?

Нелли продолжала смеяться тихим загадочным смехом.

Арбузов шагнул к ней, приблизил свою тяжелую лобастую голову к ее лицу и впился в самые зрачки темных немигающих глаз. Близко-близко смотрели на него такие огромные, странные и страшные вблизи, эти круглые, черные зрачки, в которых прячется душа человеческая. В глубине их что-то шевелилось неуловимыми, ускользающими движениями, точно на дне пропасти, во мраке, скользко шевелилась притаившаяся змея.

- Ну, договаривай, ну? - хрипло пробормотал он.

Нелли совсем расхохоталась, звонко и весело, оттолкнула его, отошла к окну и села. Уголки ее сжатых губ подергивались, глаза смеялись мрачным, злым смехом.

- Ничего я не хочу!.. Оставьте меня все в покое... Я никого не трогаю.

Арбузов остался на месте, низко опустив голову и свесив крепкие сильные руки.

- Слушай, Нелли, - заговорил он, глядя в сторону, - тут шутить нечего... Я понимаю... Может, и в самом деле раскроить ему башку на месте... да и себе кстати... Лучше не придумаешь... Да ведь что ж из того? Все равно этим не поправишь... Да и ты, пожалуй, меня же возненавидела бы тогда... У, проклятая женская душа!..

Нелли молчала.

Арбузов неровно тронулся с места, подошел к ней и опять опустился на колени, как маленький, положив на ее черную юбку свою большую кудрявую голову. Под жесткой материей задрожали мягкие теплые женские колени. Прошло несколько минут, и вдруг ласковая легкая рука любовно и нежно стала гладить его спутанные упрямые волосы. Он только вздрогнул и еще крепче прижался щекой к ее коленям.

- Милый, бедный мой, славный!.. - тихо, точно баюкая, шептала Нелли, и странен был ее печальный ласкающий шепот, еле слышный в сумраке и тишине вечера.

Она смотрела поверх его головы широко открытыми темными глазами, и невидимые слезы опять тихо побежали по ее бледным щекам.

- Любимый!

Арбузов быстро поднял голову. Слезы бесконечной жалости и любви залили его сердце. Губы его, как бы против воли, встретились с мягкими, горячими от слез женскими губами. Что-то запело кругом, пошатнулись стены, пол медленно поплыл из-под колен. Все пережитое, ревность, горе, злоба, все, что было, куда-то ушло, осталось только это милое, сладкое, беззащитное тело женщины, мягко и покорно поддававшееся в его железных руках.

- Милая, золотая моя, любимая!.. - шептал Арбузов, целуя ее горячие губы, мокрые щеки, мокрые глаза, волосы, грудь.

- Так ты меня любишь?.. Любишь?.. Простишь?.. За все?.. - тихо, как в бреду, несвязно говорила Нелли, прижимаясь к нему всем телом.

И вдруг Арбузов почувствовал щекой ее пухлый, большой живот, круглый, отвратительный. Страшная судорога отвращения оттолкнула его. Мучительным усилием, почти сходя с ума, чувствуя, что губит все, Арбузов хотел заставить себя обнять ее опять, обнять еще крепче, сжать до боли, задавить и ее, и свое отвращение в этих объятиях, и не мог.

- А-а! - застонал он.

Нелли, уронив руки, соскользнувшие с его шеи, смотрела на него блаженными непонимающими глазами и вся тянулась к нему. Арбузов схватился за голову. И вдруг страшная бледность разлилась по ее лицу, глаза стали понимающими, острыми, гордое и злое выражение прошло в них. Нелли медленно встала.

- Уйдите! - холодно проговорила она. В бешеном порыве отчаяния, чувствуя, что все рушится, Арбузов кинулся к ней, хотел силой обнять.

- Нелли, прости... Но ведь я не могу... сразу забыть... Ты должна же понять... Нелли!

- Нет, этого никогда не прощают, Захар Максимович, - холодно возразила Нелли. - И вы не такой человек... Уйдите, оставьте меня в покое... Мне же больно! - с отчаянием крикнула она.

- Никогда! - ответил Арбузов, и голос его дико разлетелся по всему дому.

- Э, полноте... - с усмешкой возразила Нелли. - Это все говорят.

- Все не я!

- А вы не такой, как все?.. Я сама подумала, а теперь вижу, что ошибалась... Чего вам нужно от меня?.. Моего тела?.. Да берите его вес, будь оно проклято!.. Только оставьте меня... Ну, что?.. Вы хотите, чтобы я была вашей любовницей?.. Хорошо!.. Берите! Берите же!.. Сейчас!.. Ах, Боже мой, хоть бы умереть скорее!

Арбузов хотел что-то сказать, но голос его сорвался. Вдруг всем существом своим он понял, что на этот раз все кончено.

Нелли ждала. Быть может, в эту минуту довольно было бы одного его слова, одной маленькой ласки, чтобы сердце ее, ожесточенное и больное, растворилось в бесконечной любви. Но Арбузов молчал. И Нелли услышала, что он плачет.

Арбузов сидел у окна, на том месте, с которого встала она, и, положив голову на руки, плакал. Хрипло и сипло, как собачий лай, вырывались звуки странного мужского плача. Нелли, как безумная, кинулась к нему, но остановилась и заломила руки.

- Да перестаньте вы! - крикнула она в отчаянии. - Как вам не стыдно... Я вас когда-то не таким... Вы, Арбузов, плачете оттого, что женщина любит другого...

- Что? - машинально переспросил Арбузов. В глазах Нелли мелькнула какая-то отчаянная мысль.

- Ну, да, любит...

Она помолчала, как бы собираясь с силами, и вдруг рассчитанно и жестоко докончила:

- Любит! Все-таки любит!.. Слышите, это я лгала вам, что разлюбила... Слышите?.. Люблю!.. Ненавижу, а люблю... Одного его люблю... А вы... мне смешны... Слышите? Смешны! Он взял все и бросил... это мужчина! А вы плачете, как баба... Я люблю его, слышите, люблю!.. Захочет он, я от вас к нему на коленях поползу!.. Как собака!.. Слышите же, ну?

Сильная рука в страшной судороге сжала се горло. В глазах Нелли помутилось, красные круги поплыли куда-то мимо.

- А-а... - бешено хрипел Арбузов. - Так ты еще издеваться... Убью... блядь несчастная!..

Нелли не сопротивлялась. Темные волосы ее рассыпались по худеньким, хрупким плечам, вся она изогнулась, как тростинка, инстинктивно стараясь удержаться на ногах. Лицо посинело, глаза вылезли из орбит, оскаленные зубы блеснули в темноте. Она захрипела.

Вдруг Арбузов страшным толчком отбросил ее в сторону. Нелли ударилась боком о стол, схватилась за скатерть, поскользнулась и, стянув все со стола, упала на пол. Арбузов кинулся к ней. В ужасе, жалости, любви и стыде едва не разорвалось его сердце.

- Нелли! - отчаянно крикнул он. Ему представилось, что он убил се.

Нелли приподнялась и села, как будто спокойно, подняв руки и подбирая волосы. Она что-то сказала, но так тихо, что Арбузов не расслышал.

- Что?.. Нелли, прости, прости... я с ума сошел!.. - бормотал он, плача и стараясь поднять ее.

- Жаль, что не задушил! - тихо проговорила Нелли и засмеялась.

Арбузов схватился за голову и без шапки бросился вон из комнаты.

- Зоря! - крикнула Нелли как потерянная и на коленях поползла за ним. Но Арбузов не слыхал.


XV


Тройка ждала его, но Арбузов не заметил и прошел мимо, охватив голову руками, шатаясь. Впотьмах он наткнулся на тротуарный столбик, в кровь разбил колено, но не заметил и этого.

Кто-то окликнул его:

- Захар Максимович!.. Куда вы... без шапки?.. Что случилось?..

Арбузов поднял голову, узнал белый китель и длинную серую шинель корнета Краузе и засмеялся как сумасшедший.

- Что с вами? - серьезно спросил корнет.

- Ничего, друг!.. А шапки не надо... В жизни, оказывается, можно и без сердца обойтись, так что уж тут - шапка!..

Корнет Краузе внимательно и серьезно выслушал этот исступленный бред.

- Пойдемте ко мне, - сказал он. Арбузов опять рассмеялся...

- Думаешь, с ума сошел?.. Нет, брат, такие люди, как я, в том-то и горе, никогда с ума не сходят... Все вытерпят, подлецы, все перенесут, а... Пойдем, что ж... Водка у тебя есть?

- Есть вино, - сказал корнет Краузе, внимательно приглядываясь к Арбузову.

Какое тут, к черту, вино!.. Водки надо!

- Будет и водка, - согласился корнет Краузе.

- Ну, идем.

- За вами лошади едут, - заметил Краузе, - их надо отправить домой.

- Лошади? А, да, пусть едут к черту! - махнул рукой Арбузов.

- Нет, это неудобно, - возразил корнет, подошел к тройке и приказал кучеру другой улицей подъехать к своей квартире. Потом вернулся к Арбузову.

Арбузов стоял у забора, прислонившись к нему лбом.

- Готово, можно идти, - сказал Краузе, трогая его за плечо.

- А?.. Да, можно, можно, брат... - ответил Арбузов, и вдруг, бессмысленно улыбаясь, сказал: - А я, брат, сейчас чуть человека не убил...

Корнет Краузе выслушал внимательно.

- Хорошо. Это потом. Все-таки не убили?.. Идем. Он взял Арбузова под руку и повел. Арбузов шел послушно, спотыкаясь на каждом шагу.

- Тут столбик, не ушибитесь... Теперь сюда... Ну, вот и пришли... Недалеко... - говорил корнет, отворяя калитку и пропуская Арбузова вперед.

В сенях флигеля, где жил корнет Краузе, было темно, пахло солдатским борщом и шинелью. Корнет нашарил ручку двери, впустил Арбузова, нашел спички, зажег лампу и, на ходу снимая шинель, вышел опять в сени.

- Захарченко! - крикнул он кому-то и потом шепотом долго говорил.

- Слушаю, ваше благородие, так точно... - отвечал солдатский голос. Краузе вернулся.

- Сейчас будет водка, - сказал он.

Арбузов стоял посреди комнаты, там, где его оставил корнет, и смотрел в пол. Краузе подумал, взял его за плечи и посадил у стола. Арбузов сел покорно и, точно в первый раз увидев, со странной, болезненно любопытной улыбкой оглядывал комнату.

- А у тебя тут хорошо, - добродушно сказал он.

- Да, я недурно устроился, - согласился корнет Краузе, - я люблю комфорт.

Комната была большая, даже чересчур большая для одного человека. Кровать стояла за перегородкой, у стены был широкий турецкий диван, большой письменный стол блестел превосходным мраморным прибором, была качалка, волчья шкура на полу и ковер над диваном. На ковре металлическим полукругом висели шашки, ружья и револьверы, тускло отсвечивая никелированными частями. В углу стоял пюпитр с нотами, и странная, длинная шейка виолончели загадочно выглядывала из чехла. Пахло духами и табаком.

Вернулся денщик, принес водку, рюмки, тарелки с какой-то соленой закуской, поставил на стол и ушел.

- Сейчас подадут самовар, - сказал корнет Краузе.

- Самовар?.. А, ерунда!.. Выпьем вот лучше водки, - возразил Арбузов, налил и выпил. Краузе к своей рюмке не притронулся. Арбузов выпил еще и еще.

- Слушай, корнет, ты в любовь веришь? - вдруг спросил он, криво усмехаясь.

- Я никогда не любил и потому ничего определенного сказать не могу, - ответил Краузе.

- Не любил? Ну, твое счастье!.. А так, вообще, веришь, допускаешь?

- Конечно, я не могу не допустить этого чувства, - сказал корнет Краузе. - Это, должно быть, очень сильное чувство! - подумав, рассудительно прибавил он.

- А я, брат, любил... Выпьем, а?

- Выпьем... Я знаю. Вы очень несчастный человек, - заметил Краузе.

Арбузов уставился на него, прищурив один глаз.

- Знаешь?.. Ну, ладно... А несчастным мне, Арбузову, не бывать!.. Это просто блажь, Краузе... Пройдет!.. Вот выпьем и пройдет!

- Каждый человек может быть несчастным, - рассудительно возразил корнет. - Хоть вы, Арбузов, и богатый человек, но можете страдать, как и всякий другой человек. И этому нельзя помочь выпитой водкой.

- Говоришь, все несчастные?.. Да верно ли?.. Нет ли счастливых?.. Ну, те, кому все в руки дается?.. И талант, и успех, и... к кому любимая женщина на коленях ползет, только свистни...

- Это еще не счастье, - возразил корнет, - талант - больше, я думаю, страдание, чем счастье, успех-дело относительное, а одна женщина не может наполнить всю жизнь.

- А мою вот наполнила.

- Это вам только кажется так. Потому что вы избалованы с детства и абсолютно праздны. Вы привыкли, что все ваши желания удовлетворяются, и когда вам не дали того, чего вы хотели, вам уже кажется, что все погибло и счастье только в этом... в этой женщине. Но это только так... а если бы эта женщина вас полюбила, она бы уже не значила для вас так много и, может быть, даже мешала бы вам жить.

Арбузов слушал, понурившись, свесив на лоб клок черных волос.

- Я, конечно, не любил, как вы, но я много думал над жизнью и любовью и пришел к заключению...

Арбузов вдруг засмеялся.

- Ax ты, немчура, немчура... аккуратная!.. Размышлял, к заключению пришел, сложение и вычитание произвел... что же получилось?.. Тут, брат, не придешь к заключению... Тут не размыслишь, вычитания не произведешь... когда тебя самого вычитают вон... А ты знаешь, что такое любовь?

- Я уже сказал вам, - начал было корнет Краузе.

- Стой, подожди! - перебил его Арбузов, хватая за руку и пригибая книзу. Я тебе скажу... Любовь, это, брат... когда ты разум теряешь, когда сердце болит, вот тут горит... Когда ты и ревнуешь, и ненавидишь, и презираешь, и жить не можешь без нее... Когда ты полюбишь, ты на весь свет начнешь смотреть сквозь нее... Будешь целые ночи под окнами стоять, будешь ноги целовать, все простишь, все перенесешь... даже будешь желать, чтобы тебе еще больней было!.. По ночам будешь плакать, если женщина брови нахмурит и не приласкает, будешь сам петь и смеяться, если ласково поцелует при прощании... Будешь пить, развратничать, проституток мучить, а потом умоешься, причешешься, придешь чистенький, тихонький и будешь в глаза смотреть, как собака!.. За горло схватишь, не задушишь... будешь бить и мучить, а потом плакать от жалости, каждое ушибленное тобой место целовать... а потом...

Я не знаю... что вы говорите?.. Это какое-то сумасшествие! - сказал корнет Краузе с отвращением. Арбузов еще крепче схватил его за руку.

- Ах ты, бедная немчура! Да ведь в том-то и счастье, что сумасшествие... Если бы ж совсем сойти с ума!.. Если бы самого себя на кусочки резать, а она чтобы смеялась и в ладошки хлопала!

- Какое же это счастье, это страдание!

- А в страдании разве наслаждения нет?.. Ничего ты не понимаешь!.. Размышляй, брат, приходи к заключениям... все равно не поймешь!.. А ты знаешь, когда ты стоишь в темном углу, а она мимо проскользнет, накинув платочек, к другому... Ты стоишь и видишь, сквозь стены видишь, вот она входит, стыдится, краснеет... знает, зачем пришла, зачем она ему нужна...

А он торопится, платье рвет, комкает... Ты, может, во всю жизнь только и видел, что руку ее, а для него она вся голая, бесстыдная. Что хочет, то с нею и делает... валяет по кровати твою святыню, как проститутку... в выдумках изощряется... И она всему подчиняется, благодарит за счастье, что он над нею удостоил натешиться всласть... Руку ему целует!.. Потом он устанет, отвалится, папиросу закурит... больше не нужна!.. На дворе светает, она опять мимо тебя проскользнет, как тень... Волосы распущены, платье измято, криво надето... усталая, замученная... А ты все стоишь... все стоишь... Пей, Краузе! - крикнул Арбузов.

Он говорил, как в бреду, и в его бессвязных, прыгающих словах нельзя было поймать смысла.

- Можно выпить, - сказал корнет Краузе, - но все, что вы рассказали, - ужасно. И я не понимаю, как можно это пережить...

Арбузов радостно рассмеялся.

- А, не понимаешь?.. И я не понимаю... Ничего не понимаю, милая ты моя немчура... А вот видишь, пережил...

- Неужели вы...

Арбузов посмотрел на него тяжелым пьяным взглядом.

- Я... - коротко ответил он и крикнул: - Пей, брат, что там... пей!

Краузе налил, и оба выпили. Арбузов задумался, подпер голову рукой. Длинный Краузе сидел молча и внимательно смотрел на него.

- Да, - заговорил Арбузов медленно, как будто приходя в себя и в глубоком раздумье, - это не математика, Краузе... И счастье, и сострадание, и вся жизнь - не математика... Никогда, никогда людям все к одному знаменателю не привести... А следовательно, следовательно... Стой, подожди!.. Я, кажется, совсем пьян... Я три дня в бардаке пил... Впрочем, выпьем еще...

- Можно, - согласился Краузе и налил.

- Слушай, Краузе, - заговорил Арбузов медленно и с расстановкой, - что, если бы я человека убил?..

- Это было бы убийство, - сказал корнет Краузе. Арбузов засмеялся.

- Верно!.. А ты умный немец!.. Конечно - только убийство... больше ничего... То обед, то в ватерклозет пойдешь, а то убийство... только и всего. И не над чем тут мучиться, голову ломать... Убийство, и больше ничего!.. Я однажды собаку убил... из револьвера застрелил... Потом долго спать не мог... Забывать стал, а вдруг среди ночи и вспоминаю, как она вертелась на снегу и ногами дергала. А потом и ничего, забыл... Помню, раза два даже с удовольствием про свои ощущения барышням рассказывал... Даже некоторую гордость чувствовал: убил, мол, и ничего... смотрите, какой твердый человек!.. На охоте тоже... неприятно еще живой птице голову свертывать, а свернешь, и забыл. Пустяки все это, Краузе... убьешь, и никаких... А человек лучше собаки, Краузе?

- Не знаю... не думаю, - ответил корнет.

- И я не думаю... Может, и убью. Вот кого убивать, не знаю: ее, его или себя?.. Как ты думаешь?

- Разумнее всего, по-моему, его... - подумав, сказал корнет Краузе.

- Браво!.. Именно - разумнее!.. В том-то и дело, что разумнее. А если и его любишь, Краузе?

- Тогда ее... себя...

- Так кого же? - с безумной настойчивостью приставал Арбузов. Глаза у него были мутные.

- Я думаю, себя.

- Почему?

- Потому что если вы ее убьете, то всю жизнь будете страдать от жалости.

- Верно!.. Разве я забуду, как она посмотрела на меня в последнюю минуту!.. Маленькая, слабенькая будет представляться мне... а я ее убил! Лучше себя, Краузе.

- Да, пожалуй, лучше.

- Ну, а если я себя убью... В последнюю минуту не представится мне, что она через мою могилу к нему пойдет? Я буду в земле гнить, а он ее раздевать будет, какой-нибудь сладострастный номер выдумает. Я помню, Краузе, мне было лет двадцать... была у меня любовница, молоденькая барышня... а гам у нас, на кладбище, был похоронен один офицер, самоубийца. Так я ночью с нею пришел на кладбище и на его могиле... там была большая мраморная плита с горькой надписью... долго мучил ее, на все лады... на холодной, мраморной плите горячее голое тело... ты понимаешь, Краузе?.. И особенное то и было, что вот тут, под нами, лежит мертвец и гниет, а я развратничаю, что ни час гаже, грязнее!.. Она плакала, боялась могилы... религиозная была... а я от этого еще больше в зверство входил. Даже и теперь дрожь берет, когда вспоминаю эту ночь, голое розовое тело на белой холодной плите... Плакала, а не смела противиться... любила... Так вот.

- Да, это ужасно, - сказал Краузе.

- Ничего ужасного на свете нет, немчура... Все пустяки!.. Что ему, мертвецу?.. Там, брат, крышка!.. Какой ужас, какой грех, когда - помрешь, и квит? Вон я помню, отец умер. Лежит на столе, лицо такое важное, серьезное, седая борода кверху смотрит... Стою я и смотрю, плачу... я очень отца любил... Монахиня читает, свечи трещат... ночь. И вдруг думаю: а что, если я его за нос потяну?.. И взял меня ужас... Со стены древняя икона смотрит, только белки блестят... Чувствую, как ноги слабеют и руки немеют... Кажется, что-то ужасное произойдет... с ума сойду, встанет мертвец в саване и проклянет, небо дрогнет, и завеса в храме раздерется... А руку так и толкает... Страшно, сердце замирает, холодный пот на лбу... а рука тянется... Потяну!.. Нет!.. Потяну... Потянул.

- Ну, и что? - с любопытством спросил корнет Краузе.

- Нос холодный был... - вяло ответил Арбузов и замолчал.

Краузе помолчал тоже. Потом вдруг прыснул. Арбузов с удивлением посмотрел на него.

- Чего ты?

Но Краузе залился еще больше. Все его длинное лицо сморщилось, тонкие мефистофельские брови съежились, рот растянулся до ушей. Арбузову почему-то стало неприятно.

- Перестань, - сказал он, - перестань, ну!.. Но Краузе не слушал. Он вскочил с места, зашагал по комнате, нагибаясь и приседая. Все тело его тряслось от смеха.

- Да что ты! - в пьяном смехе крикнул Арбузов.

- А-ха-ха... а-ха-ха... - заливался Краузе. Он весь посинел, кашлял, сморкался, махал руками.

Странный ужас овладел Арбузовым. Ему вдруг показалось, что это вовсе не Краузе.

- Да замолчи ты! - заорал он, хватая корнета за плечи. - Убью.

Краузе вдруг стих, вытянул физиономию, с достоинством приподнял свои косые брови, сел и сказал совершенно спокойно:

- Может быть, мы еще выпьем?

Теперь Арбузов смотрел на него с любопытством.

- Ну, и немчура проклятая! - сказал он. Наступило молчание. Лампа тускло горела на столе, на скатерти, мокрой от водки, было грязно, как в кабаке, мертвенно поблескивало оружие на ковре. За стеной стояла чуткая ночь, и тоненький синий месяц с грациозной печалью блестел в чистом небе.


XVI


Рано утром денщик разбудил Краузе. Арбузов еще спал на диване, в той комнате, где они пили ночью и где на неубранном столе еще стояли грязные тарелки, стаканы и бутылки. Было душно, пахло водкой, сапогами и перегаром. Арбузов, одетый, лежал лицом вниз на диване, и одна рука его, странно вывернувшись, точно сломанная, свесилась до полу. В щели ставень проходил узенький золотой луч солнца, и радужный пыльный столбик весело дрожал и крутился в сумраке комнаты. Золотая полоска косо лежала на столе, и ярко горела белая звездочка на краю разбитого стакана.

Краузе, тихо двигаясь, чтобы не разбудить гостя, надел чистый китель, серебряную перевязь, шашку и вдруг стал красивым и нарядным, даже немного излишне великолепным.

На дворе было голубое небо, чистый радостный воздух, солнце и громкие, точно омытые утренней росой, звуки.

Было еще очень рано. Солнце светило ярко и низко, под заборами и деревьями лежали голубые сырые тени. В домах почти все ставни были закрыты, и по улицам шли только бабы, с кувшинами и корзинами, на базар. Взапуски, точно передравшись от радости, что так светло и хорошо, чирикали воробьи. Из города долетали редкие однозвучные удары колокола. Звонили к ранней обедне.

Рыжая кобыла Краузе лоснилась и сверкала на солнце кованым золотом. Сзади ехал вестовой солдат, и две непомерно длинные тени, путаясь бесконечными ногами, ползли за ними по пыльной дороге. Все было ярко, отчетливо и свежо в своих утренних красках.

Учение было за околицей, прямо на большой пыльной дороге. Два солдата, пешие, стояли у низкого барьера, соломенные чучела для рубки торчали вдоль дороги, комически-трагично раскинув свои растрепанные руки, точно пугала на огородах. Ученье уже началось, и солдаты гуськом ехали по кругу. Лошади качали головами и махали хвостами.

Штаб-ротмистр Тренев, бледный и усатый, поздоровался с Краузе.

- Хорошая погода, - сказал он, посмотрел мрачными глазами на солдат и отъехал на середину круга.

Широким кругом, медленно, точно старательно вытанцовывая и щеголяя легкостью шага, шли одна за другой большие рыжие лошади. Их длинные тени, переплетаясь и мелькая, ползли по взбитой земле.

- Налево кругом! - коротко прокричал Тренев. И вдруг все лошади одновременно грациозно протанцевали на месте, повернули и пошли в обратную сторону, опять по кругу, так же махая головами и хвостами.

- Налево кругом!

И опять короткий танец на месте, и опять круг мерно движется в обратном направлении. Каждая лошадь как будто привязана к хвосту той, которая идет впереди.

Солнце стало подыматься. Под вербами, на краю дороги, стояли тени. Там сидели бабы в красных платочках и кучи мальчишек, как воробьи. Они смотрели на солдат и смеялись.

Потом на середину дороги поставили барьер, и длинная шеренга солдат растянулась поперек, далеко впереди. Краузе взял лошадь на короткие поводья и стал у правого фланга.

Издали отрывисто долетела команда Тренева.

И, будто помимо воли Краузе, лошадь его тронулась, подобрала ноги, и само собой расстояние между ним и барьером стало быстро таять. Мелькнула внизу, под ногами, длинная жердь, сердце качнулось, и барьер остался позади. Краузе повернул лошадь, свел на рысь, потом на шаг и стал рядом с Треневым. По другую сторону стоял бородатый вахмистр на толстой старой лошади и сердито смотрел на солдат.

С правого фланга Шеренги отделился один молодой белоусый солдат, и видно было, как его лошадь все крепче и чаще забирает ногами песок. Комья сухой глины полетели в Краузе, мелькнули белая рубаха и рыжая лошадь с поджатыми передними и вытянутыми задними ногами. И один за другим, отделяясь от неподвижной шеренги, скакали солдаты с напряженными суровыми лицами, легко подымались вместе с лошадьми на воздух и, перемахнув барьер, строились далеко впереди.

Один, на золотистой лошадке, налетел на самый барьер, и вдруг, смешно задирая хвост, лошадь запрыгала в сторону.

- Назад! - сердито крикнул Тренев. Солдат поехал обратно. Под вербами смеялись. Потоптавшись на месте, солдат опять тронул лошадь и, все чаще и круче забирая передними ногами песок, она понеслась к барьеру. Уже казалось, что она легче ветерка перенесся на другую сторону, как ноги ее сбились, запутались и тем же смешным, скачущим галопцем, задрав хвост, она запрыгала вдоль барьера. Жердь свалилась.

Мелькнуло испуганное лицо солдата, и опять он поехал назад. Мальчишки под вербами загикали от восторга.

- Болван! - коротко сказал Тренев и жестко посмотрел на вахмистра.

Бородатый вахмистр тронул лошадь и поехал за солдатом.

Краузе еще издали видел бледное лицо солдата с дрожащей нижней челюстью, видел, как неуверенно, слишком тяжело, скакала его лошадь в третий раз. Видел, как, прижав уши, она подскакивала к барьеру, как солдат злобно дернул руками, увидел на мгновение беловатое брюхо, вытянутые ноги солдата и вдруг какая-то тяжелая безобразная куча, переворачиваясь и вздымая облако пыли, шарахнулась на землю. Белая рубаха мелькнула в воздухе и далеко впереди тяжко поехала по дороге.

Длинный Краузе, Тренев, вахмистр и солдаты бежали к нему.

Солдат приподнялся, уперся на руки, странно выгнул спину и свалился набок, задергав ногами. Лошадь била копытами, потом, как собака, села на зад, приподнялась, встряхнулась и встала, вся дрожа. Она сразу сделалась какой-то худой, грязной и жалкой, как кляча. Солдата, бившегося, как подстреленная птица, подняли и понесли.

- Я тебе говорил! озлобленно кричал Тренев.

Главная причина, ваше высокоблагородие, испуганно оправдывался в чем-то бородатый вахмистр, - заскочило... сам пробовал - пальцем тронул... а тут...

Краузе подошел к барьеру, хотел посмотреть, легко ли сходит жердь, но вместо того пошел дальше в поле.

Дальний горизонт синел и таял, небо было голубое, но все теперь казалось странно и зло в своем великолепии, как жестокая ирония. Красная, точно ободранная, голова с испуганными глазами и кровавыми струйками во всех морщинках и то неловкое, поломанное движение, с каким разбившийся солдат хотел встать и падал, стояло посреди солнца, голубою неба и тающих ласковых горизонтов.


XVII


Тренев приехал домой запыленный и озлобленный. У ворот он соскочил с лошади, отдал ее вестовому и пешком пошел через двор, неловко шагая кривыми кавалерийскими ногами. В прихожей, принимая шашку, денщик доложил ему:

- Так что, ваше высокоблагородие, дожидаются...

- Кто?

- Их высокоблагородие штаб-ротмистр Августов и поручик Тоцкий.

Тренев поморщился. Как и все в полку, он терпеть не мог адъютанта Августова, его красивое наглое лицо и выдающийся высокомерный подбородок.

Адъютант, поручик и жена Тренева сидели в гостиной. Еще из другой комнаты, умываясь, Тренев слышал приторно-кокетливый смех жены и холодный до оскорбительности, учтивый голос адъютанта.

- А вот и вы... А мы ждем вас... - сказал адъютант, подымаясь навстречу.

- Ты сегодня запоздал, - улыбаясь, заметила жена.

- Вы как, по делу или так просто? - притворно и криво осклабляясь, спросил Тренев, не отвечая жене.

Они поссорились сегодня утром, и Тренев знал, что это только при чужих она так ласкова, а после их ухода еще будет нелепое и тяжелое продолжение утренней ссоры.

- По делу. Одну секунду... - слегка кланяясь, ответил адъютант.

Тренев молчаливым жестом пригласил их в кабинет.

Когда дверь затворилась, поручик Тоцкий сел у стола и закрутил усики с видом чрезвычайно важным, совсем не похожим на его обычное, надуто-глупое выражение налитого кровью толстяка. Тренев тоже сел. Адъютант заходил из угла в угол.

- Видите ли, Степан Трофимович, - начал он ровно и холодно, точно читая приказ по полку, - вам известна история в клубе с этим Арбузовым?

-Я там был, - неопределенно заметил Тренев и сумрачно стал крутить усы.

- Так вот, - продолжал адъютант, - я тогда на другой же день уехал по известному вам делу, но вы, конечно, понимаете, что эгого так оставить нельзя, и, конечно, если поединок будет признан необходимым, не откажете быть моим секундантом.

Тренев молчал. Он с ненавистью смотрел на лакированные сапоги адъютанта, мерно ступавшие по ковру, и думал, что Арбузов напрасно и в самом деле не разбил нагайкой эту холодную высокомерную физиономию.

Вот поручик согласен... оказать мне эту товарищескую услугу, - так же ровно и холодно продолжал адъютант. Вы сделаете мне честь поехать к господину Арбузову и передать ему мой вызов.

Тренев молча поклонился.

- Мое желание, чтобы поединок был совершенно серьезен... в этом смысле вы сделаете все возможное.

Тренев опять молча и угрюмо кивнул головой.

Я вообще так думаю, - неожиданно заговорил поручик Тоцкий важным голосом. - Если драться, так драться, а иначе, что же это... мальчишество!

Он весь налился кровью, надулся и закрутил белые усики на красном, точно от мороза, лице.

Адъютант с холодным и вежливым вниманием выслушал его.

- Совершенно таково же и мое мнение, - сказал он.

Поручик еще гуще налился кровью и грозно повел маленькими глазками.

Тренев сумрачно покосился на него и подумал: "Болван!"

Адъютант остановился перед Треневым и, покачиваясь на обтянутых, крепких ногах, заговорил:

- Я, как вам известно, Степан Трофимович, отношусь к вам с величайшим уважением и, конечно, мне было бы приятно знать ваше мнение: прав ли я, требуя удовлетворения?

Тренев быстро и мрачно взглянул на него и потупился.

Ему хотелось ответить, что адъютант подлец и негодяй, который никакого права не имеет требовать какого-то удовлетворения. Все грязные, гнусные и жестокие истории с женщинами, в которых был замешан адъютант, вспомнились ему. Но Тренев не сделал этого, как не делал никогда тою, что хотелось: служил в военной службе, которую не любил, жил с надоевшей женой, не останавливал товарищей, когда они били солдат, не говорил того о людях, что думал. Всю жизнь он страдал от недостатка воли, жестокий и прямой, и теперь, с мучительным сознанием своей неискренности, ответил:

- Да, конечно... что об этом говорить.

Адъютант немного походил по комнате, выкурил папиросу, болтая о полковых новостях, и взялся за фуражку. Тренев проводил гостей в переднюю, мучительно хотел, чтобы они ушли, и тянул разговор, чтобы не уходили. Он боялся остаться вдвоем с женой.

- У меня сегодня солдат убился, - сказал он.

- Да? - холодно переспросил адъютант, отворяя дверь.

- Сегодня увидимся в клубе? - с тоской продолжал Тренев.

- Весьма вероятно, - ответил адъютант и затворил за собой дверь.

Тренев вернулся в кабинет. Ему хотелось спрятался куда-нибудь, и он чувствовал, что больше не в состоянии вынести ни одного злого слова жены. Какою ненужной и глупой казалась ему и та ссора, вызванная какими-то пустяками, о которых он уже почти и позабыл. Тоска овладела им, и, когда за дверью послышались знакомые мягкие шаги, лицо Тренева исказилось такой болью и ненавистью, что стало совсем другим. Степа... - сказала жена, появляясь в дверях.

Голос ее звучал виновато и ласково, почти жалобно. Она, должно быть, недавно умылась, и следы слез еще были видны в ее утомленных, немного опухших глазах. За те несколько часов, которые прошли со времени их ссоры, она успела успокоиться и так же, как и он, понять глупость и нелепость ее. Она забыла все те грубости, все злые и несправедливые слова, которые он наговорил ей, и помнила только, что обидела его. Ей страстно хотелось одного- примирения, и она смотрела на мужа молящими, покорными глазами.

Тренев понял выражение глаз жены, но именно потому, что она первая признала себя виноватой, он сейчас же забыл, что виноватым считал себя, забыл, что готов был просить прощения у нее, что ему было жалко жену, и подумал, что надо же, наконец, доказать ей, что она неправа и несправедлива к нему. - Что? - нарочито холодно спросил он.

Жена вошла, полная, с розовыми голыми руками. Она нарочно причесалась к лицу и напудрилась, с бессознательным кокетством рассчитывая на свою прелесть больше, чем на слова. И это трогательное желание понравиться, своей красотой искупить вину, вместо того, чтобы смягчить, дало Треневу силу быть холодным и жестоким.

"Ага... теперь так!" - пронеслось у него в голове с торжеством.

Ты сердишься? - спросила жена, кладя обе руки ему на плечи и виновато заглядывая в глаза.

От знакомого прикосновения голых рук и близости милых темных глаз сердце Тренева мгновенно смягчилось. Но он подумал, что надо же хоть раз выдержать характер и наказать ее.

- А как ты думаешь, имею я на эго право? - язвительно спросил он.

Мгновенное раздражение мелькнуло в ее глазах. Но прежде, чем он успел испугаться и раскаяться в своих словах, вызывающих новую ссору, она сдержала себя и настойчиво, как бы заставляя перестать, обняла его.

- Ну, будет, будет... - сказала она и сквозь насильно ласковый тон ее голоса ясно слышалось страдание и раздражение.

Тренев испугался.

- Да, будет... - сказал он.

Она зажала ему рот поцелуем мягких, слишком знакомых губ.

Тренев улыбнулся. Это была кривая улыбка нежности, скуки и недоверия. Он знал, что это примирение ненадолго, ему надоели эти вечные примирения.

"Сначала расстроит, измучает, а потом целует... иудины поцелуи!" - подумал он.

Она снизу посмотрела ему в глаза, потом взглянула на голубую ямочку на сгибе своей полной розовой руки и опять на его глаза и губы.

- Что тебе? - с тоской спросил Тренев.

- Ну, поцелуй же, противный! - капризно протянула она.

Тренев покорно коснулся губами мягкой холодноватой кожи.

- Еще! - прошептала она над его ухом тем взволнованным, кокетливым шепотом, который когда-то звучал для него как музыка, а теперь был самым обыкновенным человеческим шепотом. Он нагнулся и поцеловал еще.

И опять было это противное чувство, которое лишало его воли и обрекало тянуть эту каторгу на всю жизнь: знакомый сладострастный холодок выхоленной женской кожи, запах ее тела возбудили его. Возбудили холодным, привычным возбуждением. Он невольно сжал пальцами эту голую руку повыше локтя и стал целовать ее, закрыв глаза, одновременно чувствуя и нежность, и влечение, и скуку.

"Опять!" - мелькнуло у него в голове.

И как всегда, представилось ему, что еще десятки лет будет он целовать все эту же руку, возбуждаться тем же привычным желанием, в котором все до последнего жеста было уже тысячи раз пережито и известно до последних мелочей. Смутно, точно где-то в страшном, недосягаемом отдалении, мелькнули перед его закрытыми глазами бледные образы каких-то других, неизвестных, молодых, таинственных женщин. И острая тоска сжала его сердце.

- Ты устал, бедненький? - говорила жена, прижимаясь к нему своим мягким полным телом. - Посидим.

Она тянула его к дивану и смотрела в лицо страстными, умоляющими о ласке глазами.

Все ее слова, все жесты были известны Треневу. В этом страшном, отчетливом видении того, что и как произойдет, была тоска. Он почти с отвращением уступил ей.

- Что ты такой печальный... Скучаешь со мной? - ласкаясь, говорила она.

- Чего ради, просто голова болит, - неискренне ответил Тренев, мигая глазами.

- Ах, мой бедный мальчик!.. И очень болит?

Она положила на его лоб мягкую теплую руку и прижалась грудью к его груди.

Это женское тело, всегда доступное, горячее и мягкое, терлось возле него, женские глаза смотрели страстно и любовно. Он стал целовать ее руку, потом плечи, потом грудь.

"А все-таки я никого не люблю, кроме нее!" - подумал он.

И от этой мысли слезы нежности выступили у него на глазах. Зачем они ссорятся, зачем мучают друг друга, когда любят? Если бы только немного свободы, если бы не эта проклятая ревность, связывающая по рукам и ногам и отрезающая от него всякую возможность нового, свежего чувства. Потом он опять бы вернулся к ней...

И, стараясь вызвать в себе былую страсть, забыть о том, что есть другие женщины, он расстегнул ворот ее широкого капота и стал целовать мягкое холодное тело, нежной волной охватывающее лицо. Она обняла его, подставляла свою грудь под поцелуи, прижималась и отдавалась.

На минуту показалось, что действительно не умерла старая огненная страсть, что все эти ссоры и тоска по новому счастью могут быть забыты, как недоразумение. Тренев мягко повалил жену на диван, привычным движением обнажая знакомые до последней голубой жилки полные ноги в высоких черных чулках.

Потом он встал и, чувствуя, что удовлетворенное желание уже погасло, что опять скучно и даже немного противно, старался не смотреть, как она, запыхавшись, вся красная и растрепанная, оправляла юбки и прическу.

Какой ты сегодня... сильный! прошептала она и потянула его к себе для благодарного, успокоенного поцелуя.

Но Треневу хотелось закурить папиросу, уйти куда-нибудь. И прежняя тоска опять сжала его сердце.

"Все одно и то же, все одно и то же... - мелькало у него в голове. И так навсегда!"

- Пусти, - сказал, не сдержавшись, - у меня голова болит, пойду в сад, пройдусь...

Глаза женщины потемнели. В уголках рта показалась жесткая ревнивая складка. Для нее уже не было тайн в его душе. Каждое, самое мимолетное чувство его она понимала прежде, чем он сам отдавал себе отчет в нем. Каждый раз, когда остывшая чувственность удовлетворялась, были у них эти ужасные бессознательные сцены.

- Можешь идти, куда хочешь! - жестоко сказала она и встала, оскорбленная и злая.

Тренев испугался.

- Ну, вот... чего же ты сердишься опять? - робко, готовый на какое угодно унижение, лишь бы не было ссоры, сказал он, с мучительным усилием бесполезно стараясь придать голосу наивное удивление. - Если в самом деле голова болит...

- Ну, да, конечно... я не сержусь, с чего ты взял... Ну, иди... пройдись.

В голосе ее звучала сдерживаемая изо всех сил ненависть. И оттого, что она, по-видимому, спокойно сказала "иди" и соглашалась с ним и отрицала, что сердится, сердце у Тренева упало. Он знал, что самые ужасные сцены начинались всегда с этого неискреннего, спокойного голоса и темного выражения непрощающей ненависти в глазах. Представилось то, что будет, как почти каждый день за последние годы: слезы, молчание, его просьбы, крики, истерика, мольбы перед запертыми дверями, от которых почему-то нет сил отойти, потом приступ гнева, ломание двери, драка... потом опять примирение... потом опять то же. Он готов был сделать все что угодно, лишь бы этого не было. Замученная душа требовала хоть минуты покоя.

- Да послушай, ведь это же глупо!.. Ну, вот... слезы... чего же ты плачешь? Я, кажется, не сказал ничего обидного?.. Я не понимаю... Это, наконец, черт знает что такое! крикнул он.

Жена, не отвечая, пошла из комнаты. Ну, послушай... Катя!

Тренев шел за нею, горько упрекая себя, что не скрыл своих чувств, и ему хотелось не то ломать руки, не то рвать волосы, не то ударить се изо всех сил. И последнее желание было нестерпимо и ужасно: сколько раз оно прорывалось, и какая жалость к ней, какое презрение к себе было потом.

- Господи... И когда же конец этому? вскрикнул он, не зная, что говорить, боясь уже каждого своего слова.

Холодное жестокое лицо с заплаканными чужими глазами повернулось к нему.

- Не беспокойся, скоро! со страшной ненавистью сказала она.

Что-то оборвалось в груди Тренева. Этой угрозы, которой он боялся, которой не верил ни на одну минуту, он не переносил. Чувствуя, что еще мгновение, и он ударит жену, Тренев быстро повернулся, рванул себя за волосы и выбежал из комнаты.

В саду было светло и жарко. На дереве синели сливы и, казалось, нежились сладострастно и томно. Тихая жизнь шла в высокой траве. Какая-то толстая букашка в жестком камергерском мундирчике, тяжело переваливаясь, ползла вверх по травинке и все обрывалась и падала. Минуту она лежала неподвижно, ошеломленная таким неожиданным исходом своего похождения, потом осторожно шевелилась, пробуя, не сломано ли что, решительно расправляла фалдочки и опять терпеливо, со странным упорством, ползла вверх.

Тренев сидел на скамейке, смотрел на букашку, а в голове его, черные и разорванные, как дым, неслись мысли.

Сколько раз он давал себе слово быть твердым и жестоким до конца. Смутно, но радостно рисовалась перед ним новая жизнь на свободе. Грезились молодые, белокурые, чернокудрые, нежные женщины, к которым он будет подходить, как пчела к цветку, легко и радостно, без страха выпивая наслаждение и уходя дальше, вольный, как ветер в поле.

Бесконечно широк мир, и радость в нем - голубое море. Со страстью, с безумным восторгом мечтал Тренев о свободе. Безнадежно, как вечный каторжник. И сколько раз она была уже близка. Сколько раз после этих ужасных, бессмысленных сцен, во время которых два любящих человека старались как можно больнее оскорбить друг друга, вызвать ненависть, причинить нестерпимое страдание становилось ясно, что еще одно, последнее слово, и станет, наконец, невозможно, и они разойдутся. Каждый в свою сторону, чтобы взять от жизни свою полную долю счастья. Но слово это никогда не было сказано: когда разлука становилась уже почти фактом, когда в комнатах, среди разбросанных чемоданов и выдвинутых ящиков комодов уже холодом веяла пустота оконченной жизни, эта проклятая и милая любовь вдруг опять загоралась жгучим пламенем. Нестерпимо было представить себе, что они уже чужие люди, что десять лет, прожитых вместе, с общими горестями и радостями, уже ненужное воспоминание, и вот завтра они уже будут далеко, далеко друг от друга, и никогда один не будет иметь никакой доли жизни другого. Жалость терзала сердце, и за последним словом "прощай" начинались слезы, трогательные пожелания счастья, мольбы о прощении, поцелуи, и примирение сливало их тела в бурном, одуряющем приливе страсти. Тела свивались в самых утонченных, беззаветных ласках, и губы, мокрые от слез, казались огненными. Потом наступало нежное, влюбленное чувство.

- Отчего мы ссоримся? - говорила она, прижимаясь к нему своим мягким трепетным телом.

И Тренев успокаивал ее, говорил, что это только временное безумие, и казалось, что это действительно так, что теперь все кончено, и жизнь пойдет обновленная, светло и радостно, полная ласки и любви. Несколько дней, иногда недель, проходило, как в первые дни любви, и ему казалось, что десять лет совместной жизни - сон, а она та же молодая влюбленная женщина, из-за которой он когда-то столько страдал, ссорился с родными, мечтал и плакал.

Солнце светило в их дом ярко и радостно, и дети с веселым криком бегали по комнатам. Это было счастье, настоящее счастье той вечной идеальной любви, о которой столько говорили и мечтали люди.

А потом наступало удовлетворение, и прежняя, тонкая, как лезвие подрезывающего жизнь ножа, скука подымалась опять. И было непонятно:

"Ведь я же люблю ее, люблю! - хватаясь за голову, думал Тренев. - Ведь никакая другая женщина не заменит мне ее... Ведь я никогда не забуду ее... Разве я могу представить, что она будет принадлежать кому-нибудь другому!"

Он старался вообразить это: ее знакомое нежное тело, каждое пятнышко которого было ему мило, было обласкано им, в объятиях другого мужчины. От этой мысли кровь приливала к голове и становилось душно. Нарочно терзая себя, он старался довести кошмарное представление до мельчайших, самых циничных подробностей и не мог - так это было ужасно.

"Так в чем же дело?.. Неужели мне просто нужно дешевое развлечение, новое женское тело для разнообразия?.. Да на кой черт!.. Будь они все трижды прокляты!.."

Выходило так, что их любовь и есть самая настоящая любовь, и другой не бывает, что она должна дать счастье, а счастья нет, что именно нужно только временно другое тело, что и она имеет право желать разнообразия. Надо пойти развлечься на сторону, а ей позволить гоже на время завести любовника. А этою он не может даже и представить.

И Тренев падал духом, приходил к решению принести себя в жертву, старался забыть о женщинах, видеть только жену.

Ему удавалось это на неделю, две, а потом были неожиданные сцены, еще ужаснее и грязнее, когда становилось стыдно прислуги, детей, стен своей квартиры. И в этих сцепах они взаимно попрекали друг друга уступками, вспоминали, кто кого первый просил о прощении, и издевались над слабостью друг друга.

Так шли дни и годы, полные тоски о каком-то светлом счастье, которого никогда не будет, а которое могло бы быть.

И никто, ни товарищи по полку, ни солдаты, которых он пугал, как детей, своим громким голосом и жестким взглядом, не подозревали, что этот решительный усатый человек так несчастен и жалок.

"Боже мой, Боже мой!" - думал Тренев, крутя усы и внимательно наблюдая ползущую букашку.

Ему было мучительно приятно видеть, как она карабкается на высоту и снова падает в пыль. И чувство это было похоже на то болезненное наслаждение, с которым ковыряется саднящая злокачественная рана.


XVIII


Чиж сидел дома и набивал папиросы. Солнце уже садилось, и за садом золотилась оседавшая на ночь пыль. За открытым окном легко и радостно опускался прохладный вечер. Внизу, под деревьями сада, зелень уже темнела и наливалась росой, но вверху, высоко, еще летели прозрачные светлые лучи солнца, и в них задумчиво замерли верхние веточки дерев. Чиж не смотрел в окно. Он стоял у окна и, прижимая к груди машинку, одну за другой выталкивал на стол толстые гильзы с крепко пахнущим, мохнатым табаком.

Комнатка у Чижа была маленькая, с одним окном и голыми белыми стенами. На столе, покрытом старой газетой, на стульях и даже на кровати валялись книги, журналы и разноцветные брошюрки. Это придавало всей комнате такой же растрепанный вид, какой был у самого Чижа, с его острым подвижным лицом, злыми нервными движениями и сердито встрепанным хохолком на лбу.

Сбоку, у стола сидел длинный корнет Краузе и, приподняв косые брови, внимательно следил за проворными пальцами Чижа.

- Мне просто противно эго слышать, - говорил Чиж резким озлобленным голосом, этого хныканья я не могу понять!.. И не хочу даже!.. Вы можете выкладывать передо мной какие угодно теории о никчемности жизни, а я все-таки скажу, что это только ваша собственная дряблость и больше ничего... Черт возьми!.. Подумаешь, жизнь - любовница, которой можно очароваться... Черта с три!.. Прежде всего она вам ничего и не обещала, эта жизнь!.. Она предоставила вам устраиваться, как угодно... Вы можете из нее сделать и мастерскую, и храм, и будуар скучающей барышни... Удивительно, ей-Богу!

- Думаете ли вы, что она так безлична? - шевельнув мефистофельскими бровями, спросил Краузе.

Взлохмаченный Мишка, лежавший на кровати поверх каких-то брошюр, приподнялся, взял только что упавшую из машинки папиросу, оборвал табак, закурил и опять лег, положив руки под голову.

Чиж притворился, что не видит этой безалаберности: ведь гораздо удобнее взять готовую, обрезанную папиросу, чем обрывать табак пальцами.

- Она не безлична... у природы есть свое. резко очерченное лицо, но человек в борьбе с нею свободен выбирать приемы этой борьбы, а именно этот выбор и создает то, что мы называем жизнью. Значит, если тебя тяготит и не удовлетворяет твоя личная жизнь, ищи других способов бороться... если посчастливится найти, наступит, конечно, удовлетворение, появится смысл и все что угодно... Только надо бороться и искать, а не хныкать!

Так что же делать все-таки? - спросил Мишка равнодушно.

- Как что?.. Ничего! - со злобной иронией крикнул Чиж, машинально уравнивая рассыпанную Мишкой ровную горку папирос. Разумный человек сам знает, что ему делать... а если и не знает, так нечего у других спрашивать... Какого черта!.. Мир не богадельня!.. Черт его знает... кругом борьба, страна защищает свободу, искусство ищет новых путей, наука работает не покладая рук... вот-вот человечество подымется на воздух, и весь строй жизни изменится... а вы лежите, задравши ноги, и невинно спрашиваете, что делать... Да в шахматы играть, черт!

Мишка робко мигнул и притворился, что внимательно следит за дымком своей папиросы.

Может быть, вы и правы... Во всяком случае, это очень любопытная теория, что счастье фактически заключается в выборе способов борьбы с природой, заговорил Краузе с достоинством. - Но имеем ли мы право вменять человеку в обязанность непременно искать этих способов...

Он высоко поднял брови и вопросительно посмотрел на Чижа.

Чиж с негодованием швырнул новую папиросу.

- Допустим, продолжал Краузе, не дождавшись ответа, что я совершенно не желаю искать никакой борьбы... даже не желаю искать счастья, а предпочитаю совершенно отказаться... являюсь ли я тогда преступником, виноватым перед кем бы то ни было?..

- Не преступником, а просто чурбаном! - крикнул Чиж. - Так может говорить только человек, которому важно только свое собственное брюхо и которому нет никакого дела до того, будет ли человечество сильным и счастливым или...

- Допустим, что мне это совершенно безразлично, - спокойно заметил корнет Краузе.

Чиж немного смешался. Он сам до такой степени верил в обязанность человека во что-то верить, к чему-то стремиться, что говорил эти слова уже просто как ругательство. Сказать "человек, который ни во что не верит, человек, который думает только о своем брюхе" было для него равносильно если не подлецу, то идиоту, и ему казалось, что от этого обвинения каждый прежде всего постарается как-нибудь отчураться.

- Я, во-первых, этому не верю... а во-вторых, тогда... вы просто... больной человек.

- Это все равно, - с достоинством возразил корнет Краузе. - Можете называть и так. Мертвый человек!

- Нет, я живой человек... - с тем же доп оинством опять возразил Краузе.

- Да... дышу, значит, существую! - насмешливо засмеялся Чиж, выбрасывая на стол новую папиросу. - Но существую еще не значит живу... Если вы не клевещете на себя, то, значит, в вас иссякла та живая струя, которая преемственно тянулась из поколения в поколение и была источником жизни... Вы сами можете дышать, говорить, ходить, думать, но вы уже не носите в себе жизни, а носите смерть... Та струйка, которая сочилась через миллионы людей, высохла в вас и вами кончилась... А так как конец есть уже начало разложения, то это значит - быть разлагающимся трупом среди живых... Вы извините, Краузе, но таких людей человечество в своих интересах должно было бы уничтожать!

- Это его право, - пожал плечами длинный корне!.

Ну, это ты уже слишком! - заметил Мишка примирительно.

Ничего не слишком, - огрызнулся Чиж, положительно со страстью, - человечество положило массу труда, принесло неисчислимое число жертв, с неимоверным трудом заложило фундамент огромного, колоссального здания... на кровавых волнах донесло нас до этой точки и передало нам всю свою великую работу... в надежде, что мы благодарно примем это драгоценное наследие и понесем дальше, а тут... извольте видеть... какие-то разочарованные субъекты на свой риск и страх начинают ныть: ничего не нужно, все ерунда, и вы, великие умы, принесшие себя в жертву, были просто-напросто идиоты!.. Идиоты! - засмеялся Чиж этому абсурду, но смех его был невесел.

Он не мог бы сказать, почему тоскливая нотка прозвучала в его озлобленном, ироническом и уверенном смехе, но это была мысль, скользнувшая где-то в самой глубине его сознания, почти не сознанная им: а вдруг и правда - идиоты!

- Я этого не говорю, - заметил Краузе, - со своей точки зрения они были правы, но я со своей...

- Если уж так... - продолжал Чиж, не слушая, - так не трогай других, сохни сам по себе... Делай так: не веришь ни во что, человечество тебе не нужно, в душе пустота, жизнь не интересна, так сделай одолжение, пусти себе пулю в лоб и убирайся ко всем чертям!.. По крайней мере, честно... хоть воздуха гадить не будешь!

- А кто вам сказал, что не такова и моя мысль? - коротко отозвался Краузе, шевельнув бровями.

Чиж невольно взглянул на него. Но длинное лицо с косыми бровями было, как всегда, полно спокойного достоинства. Невольный холодок пробежал по спине маленького студента, но всем существом своим он не поверил, что сказано это не для красного словца, не ради аргумента в споре.

Мишка повернул голову и тоже посмотрел на корнета,

- Что ж, вы собираетесь покончить жизнь самоубийством? - деланно усмехаясь, спросил Чиж.

"Чего доброго... с этой немецкой морды всего станется!" - подумал он мельком.

Может быть, - еще короче ответил корнет Краузе, и лицо его стало таким холодным и замкнутым, точно он застегнул его.

Чиж опять смешался. Но, не желая уступить и чтобы до конца быть логичным, сказал:

- Ну, что ж... тогда вы будете, со своей точки зрения, правы...

Сказал и испугался своих слов.

"А вдруг?" - опять мелькнуло у него в голове, и опять он не поверил.

- Вы так думаете? - серьезно спросил Краузе.

Чиж рассердился, потому что это было похоже на вымогание последнего слова. Как будто Краузе припирал его к стене.

- Ну, да... думаю! - с усилием, но со злостью ответил он.

Корнет Краузе помолчал, упорно и пытливо глядя ему в глаза. Чиж невольно отвернулся и стал доставать гильзу из коробки, хотя одна уже была надета на машинку.

- Да... - со странным выражением сказал Краузе, встал и взял свою маленькую кавалерийскую фуражку.

- До свидания.

- Постойте, куда вы?

- Мне надо побыть одному, - холодно возразил корнет Краузе и пошел к дверям.

- Послушайте, - насильно смеясь, крикнул Чиж, - вы, пожалуй...

Он хотел сказать: "и вправду застрелитесь!.." Но это показалось так неожиданно, странно и глупо, что слово застряло в горле.

- Постойте, Краузе, ведь это... Но Краузе, не отвечая, запер дверь.

- О, чтоб его черт!.. - - бешено крикнул маленький студент, растерявшись. - Сумасшедший какой-то!

Взлохмаченный от долгого лежания, Мишка приподнялся и сел, упершись руками в кровать.

- Напрасно ты ему это говорил, - заметил он.

- Что говорил?

- Да он постоянно толкуется о самоубийстве, а ты как-то такое, точно подтолкнуть хотел.

Чиж окончательно рассердился.

- Пошел к черту!.. Да я... Ну, и черт с ним!.. Туда и дорога. Только кто много толкуется о самоубийстве, тот никогда не застрелится... это факт!.. Пойдем лучше гулять.

- Что ж, пойдем, - флегматично согласился Мишка.

Видно было, что ему совершенно все равно: спать ли, гулять идти или просто ничего не делать.


XIX


Мягкой синей печалью вечера окуталась земля и стала красивой и загадочной, как задумавшаяся девушка. Над нею ярко блестели крупные чистые звезды, и небо казалось особенно глубоким и широким.

Чиж и Мишка медленно, без цели, шли пустынным бульваром.

Чижу было скучно; Мишка безмолвно шагал рядом, и нельзя было понять, о чем он думает; городок затих, и дома с темными окнами слепо ползли мимо, небо было далеко, холодно и чуждо, блестящие звезды тихо шевелились в сердце маленького студента. Перед ним, в сумраке, все еще стояло длинное белое лицо корнета Краузе, и, казалось, слышался его медленный напыщенный голос.

"Черт его знает, - в странном томлении раздраженно думал Чиж, - поживи еще годик, другой в этой проклятой дыре, и сам на гвоздик пристроишься в лучшем виде".

Но привычке Чиж хотел выругать городок, хотел возбудить в себе представление о той большой шумной жизни, о которой мечтал, но почему-то показалось это скучным, даже как будто глупым и совершенно неуместным. Тихий синий вечер таинственно навевал непонятную грусть, будил какие-то смутные, печальные мысли. И неотступно, с непонятным раздражающим призывом, стояло перед глазами длинное белое лицо с холодно приподнятыми косыми бровями.

- О чем ты думаешь, Мишка? - с тоской спросил Чиж.

- А? - как будто издалека отозвался Мишка.

- О чем ты молчишь? - повторил маленький студент.

- Да так... как-то такое... о шахматах... - машинально ответил Мишка.

- Тьфу! - сердито плюнул Чиж и встопорщился, как обиженный воробей. - С этими дурацкими шахматами ты, Мишка, когда-нибудь с ума сойдешь!

- Может быть, равнодушно согласился Мишка. Они опять пошли молча. Чиж, глядя на звезды, думал о том, что жизнь полна необъяснимых загадок, огромная и величаво торжественная картина мироздания вставала перед ним в этих таинственных небесных знаках вечности, высоко и светло начертанных в темной бездне. Мишка думал о шахматах: неуловимо тонкая, ажурная сеть комбинаций плелась перед его глазами, он тоже смотрел на звезды и машинально соображал, что будет, если той крупной синей звездой дать шах крайней звездочке из созвездия Большой Медведицы; коромысло этого величавого созвездия странно напоминало ему ход шахматного коня.

Они шли рядом, иногда даже толкаясь в темноте. Но каждый думал о своем, и если бы поставить их вдруг на такое расстояние друг от друга, на каком шли их мысли, Чиж и Мишка, идущие вместе, оказались бы так же далеки друг другу, как эти далекие одинокие звезды.

- Добрый вечер, Кирилл Дмитриевич, - окликнул кто-то маленького студента.

Чиж поднял голову, узнал Михайлова с какой-то женщиной в белом платье и кисло отозвался:

- Добрый вечер.

Потом узнал девушку - сестру своих учеников, - зло проводил ее глазами и брезгливо подумал: "И эта туда же..."

Он хотел вернуться к своим мыслям, и ему казалось, что только что он думал о чем-то очень важном и интересном. Но никак не мог вспомнить о чем и вместо того задумался о промелькнувшей мимо девушке. Чиж представил себе ее наивно удивленные серые глаза, полные крепкие плечи, всю фигуру, свежую и сильную.

"Здоровая девка!" брезгливо и цинично подумал он.

И почему-то маленькому студенту вдруг стало досадно, что она познакомилась с этим Михайловым.

- А, черт с ней! - раздраженно сказал он себе. Мне какое дело!

И опять вернулся к своим мыслям, но они были уже не те. Вместо величавых картин человеческой жизни, вместо гневно протестующих соображений о ее нелепостях Чиж стал думать о своей собственной жизни, и в первый раз она представилась ему как-то особенно серо и тускло.

Был он гимназистом, бегал по урокам, был студентом, опять бегал по таким же урокам, сидел за лекциями, слушал профессоров, спорил с товарищами и партийными врагами о деталях программ и тактики, таскал на заводы нелегальную литературу, агитировал среди каких-то, давно потерянных из виду, в сущности, совсем не интересных людей. Было много труда, волнений и хлопот, а в общем все безнадежно сливалось в одну серую длинную дорогу, но которой он добрел до тридцати лет и так и не узнал, зачем, собственно, брел. Правда, одно время, когда на улицах стреляли, толпы народа ходили с красными флагами и все выбилось из колеи, казалось, что цель достигнута, и начинается новая жизнь, ради которой и делал он все, что делал. Но это был один момент, а потом все пошло по-старому, и даже хуже. Люди и в моменты подъема оказались такими же скотами, как и всегда, и, может быть, больше, чем всегда: до революции их хоть связывала и приподымала общая ненависть, а в самый решительный момент они все перессорились из-за каких-то очень туманных разногласий в программах. Точно программа это - жизнь. Потом Чиж долго сидел в тюрьме и уже не грезил о торжестве пролетариата, а просто томился от скуки, считал дни и протестовал против лишения прогулок. Вся его жизнь свелась к четырем стенам камеры и крошечным интересам жалкого, урезанного существования. Потом его выслали на родину, а жизнь пошла своим чередом, совершенно забыв об отставшем где-то на дороге маленьком бедном студенте.

И теперь, когда все прошло и оставалось опять жить надеждой на лучшие времена, прошлое вспоминалось так бледно, ничтожно и глупо, что у Чижа защемило сердце: а что, если он, маленький жалкий микробик, совершенно напрасно так суетился и прыгал, а в конце концов был просто смешон.

И отчетливо, точно подчеркивая безнадежный приговор, отмечалось в мозгу, что всю жизнь он прожил, переходя от одной надежды к другой: сначала надеялся кончить гимназию и поступить в университет, потом ждал революции, потом лелеял мечту о выходе на свободу, теперь ждет не дождется конца своей поднадзорности, а там будет опять ждать чего-то и умрет все с той же надеждой, что вот завтра, наконец, начнется настоящая жизнь.

Бледно, почти не захваченная сознанием, мелькнула мысль, что, пожалуй, и лучше, минуя все эти бесполезные этапы, перейти прямо к конечной цели. Белое длинное лицо корнета Краузе опять выплыло из сумрака и поплыло впереди, точно маня куда-то за собой.


XX


Михайлов и Лиза Трегулова тихо шли по темной улице.

Слабые отсветы звезд ложились на лицо девушки и придавали ему ту задумчивую прелесть, которая тысячи веков манит обещанием какого-то нового, необыкновенного счастья. Сколько теплых летних ночей, сколько волнующих весенних вечеров были обвеяны легкой загадкой женской молодости, как сказка, исчезающей при свете трезвого дня.

Михайлов смотрел на это белое, с темными бровями и большими наивными глазами лицо, наклонялся к нему в сумраке вечера, и ему казалось, что еще никогда не было так легко и радостно жить, и хотелось только одного, чтобы эта молоденькая, красивая, свежая девушка обнимала и ласкала его. Он так привык к этим ласкам, так легко и быстро достигал их, что уже теперь дрожал от нетерпеливой жажды первого поцелуя, и ему даже было странно, что надо еще о чем-то говорить.

- Отчего же вы так хотели познакомиться со мною? - тихо спрашивал он, наклоняясь к лицу девушки и вкладывая в свой горячий, вздрагивающий от волнения шепот всю ту таинственную силу желания, которую понимали только женщины.

Лиза только что призналась ему, что давно мечтала познакомиться с ним, но с инстинктивным лукавством молоденькой девушки ответила просто и равнодушно, как будто бы:

- Мне много говорили о вас.

- Кто?

- Да многие... Вы сами, может быть, не подозреваете, как интересуются вами здесь. Да оно и понятно.

- Почему понятно? - притворяясь непонимающим, чтобы заставить ее сказать больше, спросил Михайлов.

- Ну, еще бы! как бы даже возмутилась Лиза. Вы - художник, о вас пишут... и притом... Она неожиданно замолчала.

- Что - притом?

- Смотрите... звезда упала!

- Ну, и пусть ее! - шутливо махнул рукой Михайлов, улыбаясь ее наивной хитрости. - Что притом?

Лиза притворилась, что не слышит.

- А какая теплая ночь сегодня!

Она испугалась того, что чуть было не сорвалось с языка, хотя именно это интересовало се и об атом ей хотелось говорить. Страстно хотелось, волновало, пугало и манило, как запретная завеса. Здесь была какая-то тайна, которая тянула ее наивную молодую душу и сильное девичье тело. Ей хотелось спросить о его связях с женщинами, о Нелли, о той гимназистке, которая в прошлом году пыталась застрелиться и которую родные увезли куда-то далеко на юг, о красивой актрисе из Петербурга, которая прожила в городке две недели и исчезла, оставив в памяти обывателей, точно аромат темного, лукавого греха, тайну жгучих смелых глаз, роскошных, вызывающих костюмов и какой-то никому не ведомой трагедии.

Лиза взглядывала на Михайлова, на его темные глаза, сильные руки, резко очерченные губы, и они сливались в ее представлении с туманными образами каких-то таинственных, любивших и страдавших женщин. Этими губами он целовал их, этими руками обнимал и обнажал, и, глядя на него, Лиза как бы чувствовала свое женское тело, непонятный страх и еще что-то, какое-то неуловимое желание, от которого краснели ее щеки и билось сердце.

Михайлов чувствовал, о чем она хочет и не может говорить и, чтобы удержать девушку у этого темного греховного пути, настаивал:

- Ну, не хитрите, - говорил он повелительно и нежно, близко заглядывая в наивные смущенные глаза, которые она прятала от него. - Ведь я же знаю, что вы нарочно хотите переменить разговор... Скажите, что говорят обо мне такого, что вы не хотите сказать?

Он помолчал и нарочно рассчитанно прибавил:

- А то я подумаю, что говорят что-то уж очень гадкое!

Лиза растерялась.

- Нет, что вы!.. Ничего особенного... так...

- А все-таки?

- Ну, говорят, что вы... что у вас было много историй с женщинами и что вы... дурно смотрите на женщин... решившись, точно бросаясь в глубокую воду, сказала Лиза.

Михайлов пристально и жадно смотрел на нее, и его тонкие ноздри раздувались, а глаза блестели. А вы как думаете... это правда? спросил он.

Лиза взглянула на него прозрачными чистыми глазами.

- Я не знаю... Мне кажется, что правда! - выпрямившись, как оскорбленная, ответила она.

- Что правда?

- Что вы смотрите на женщину только как на женщину.

Молодость и чистота дали ей силу, и она смотрела прямо ему в глаза.

- Что значит, как на женщину? лукаво спросил Михайлов, точно толкая ее на путь темных, греховных представлений.

- Ну, вы понимаете... - неловко, вспыхивая и чувствуя, точно сама обнажается перед ним сказала девушка.

Он смотрел на нее и странно улыбался. И под этой улыбкой Лиза остро почувствовала, что она и сама женщина, что у нее круглые плечи, красивая грудь, стройные и сильные ноги, нагое молодое упругое тело, которое он видит сквозь непрочную преграду легкого светлого платья.

- А что же другое надо видеть в женщине? - дерзко спросил Михайлов.

- Как что! Разве женщина не человек?.. Разве в ней только и есть, что это?.. - волнуясь и смущаясь, возразила девушка.

- При чем тут человек? - так же дерзко ответил Михайлов. - И разве любовь к женщине, как к женщине, исключает уважение к ней?.. Надо слишком презирать женщину, чтобы видеть в этом оскорбление!

- Неи, не то... смутилась Лиза. Но вы уж чересчур односторонне смотрите...

Она чувствовала, что он завлекает ее в темный спор и преследует какую-то свою цель, но не могла, не умела остановиться и уклониться от волнующего и пугающего ее разговора.

- Это, во-первых, зависит от самих женщин, - возразил Михайлов, - и те, на которых я так смотрел, другого и не заслуживали... Женщина всегда сможет добиться того отношения, какого захочет... А что касается меня, то я ищу в женщине то, что мне нужно именно от женщины. Если мне захочется человека, я пойду тогда к кому бы то ни было, даже наверное к мужчине, потому что в конце концов, по крайней мере, теперь они все еще умнее, и развитее, и опытнее женщины. Зачем я буду говорить с женщиной об искусстве, науке, политике и тому подобных вещах?.. Для этого я найду художников, писателей, ученых, которые больше скажут мне... А в женщине я ищу ласки, красоты, наслаждения... я люблю ее за женственность, красоту, за тело...

Он говорил со странной влекущей силой, и слово "женщина" звучало в его голосе как горячий грешный крик.

Его жаркое дыхание скользило по щеке девушки, и ей казалось, что возбужденный шепот кружит ей голову, окружает ее каким-то пряным душным туманом.

- Это очень дурно! - сказала она с последним протестом наивной девичьей чистоты и взглянула на него строгими целомудренными глазами.

- Что дурно? - вызывающе возразил Михайлов. - Каждая женщина, и вы в том числе, родилась для того чтобы любить... Это закон природы, чистое и красивое наслаждение, из которого глупость и пошлость хотят сделать какую-то грязь. Потом, вы можете делать, все, что хотите... заниматься науками, искусствами, чем угодно, но вы будете любить, потому что вы молодая, здоровая и красивая женщина... Кого-нибудь вы будете любить, будете ласкать, кому-нибудь сдадитесь, и, конечно, я имею право желать и добиваться, чтобы это был я!

Он незаметно стал говорить уже прямо в ней, и Лиза не скоро поняла его. Заметив, она густо покраснела и склонила голову, увенчанную светлыми пушистыми волосами, растерянная и оглушенная. И не давая ей опомниться, рассердиться и с силой гнева поставить между ними неприступную черту холодности, Михайлов докончил:

- И в эту минуту мне хотелось вовсе не философствовать с вами о женщинах, а просто обнять и поцеловать вас!

Лиза испуганно отшатнулась. Краска густо залила не только щеки ее, но даже крепкую стройную шею, обнаженную легким платьем. Михайлов почувствовал, что слишком поторопился и она может уйти от него.

- Вы рассердились? - мгновенно меняя голос, тепло и ласково спросил он, наклоняясь и стараясь заглянуть в глаза, неподвижно и оскорбленно смотревшие мимо него.

- Вы сердитесь?.. Ну, простите... я вовсе не хотел обидеть вас... милая девушка!

Лизе вдруг стало немного смешно: у него был такой виноватый, просительный и даже жалобный голос.

- Нет, смягчаясь, сказала она, только зачем вы все это говорите?

- Как зачем?.. Затем, что это правда! - с силой ответил Михайлов.

Лиза растерянно пожала плечами.

- Ведь мечтать об этом я имею право? Имею?.. Ведь мечтать можно о чем угодно...

Она почувствовала, что он ловит ее, но не сумела увернуться.

- Ну, да... право, конечно, имеете... - машинально ответила она.

- А если имею право мечтать, то почему мне и не говорить правды?.. Зачем же я буду лгать и притворяться?.. Это смешно!.. Мне хочется вас поцеловать, и я говорю это...

- Ну, и говорите! - с беспомощным усилием свести все на шутливый тон пробормотала Лиза.

- А придется мне это сделать? Придется? - вдруг спросил Михайлов шепотом над самым ухом девушки.

Она почти почувствовала ласку его горячих губ, и ей показалось, что какой-то жаркий туман надвинулся и голова кружится. И сильнее испуга и гнева поднялось темное запретное любопытство. На мгновение даже показалось, что это так просто, интересно, и захотелось, чтобы он сделал это. Точно захотелось заглянуть в глубокую пропасть.

- Я не знаю... - бессознательно сорвалось с ее губ, и, вдруг почувствовав, что сейчас он поцелует ее, девушка вся забилась, не то порываясь бежать, не то отталкивая его.

Михайлов почти грубо сильной рукой обнял ее молодое гибкое тело, скользнул горячими губами по бархатистой щеке, нашел ее губы и закрыл их бешеным поцелуем. Она еще боролась, упираясь обеими руками ему в грудь, но он охватил другой рукой ее мягкий пушистый затылок и с мучительной силой прижал ее губы к своим, так что почувствовал ее холодноватые влажные зубы. Лиза задохнулась, чуть не потеряла сознание, отчаянно рванулась и вырвалась, отскочив к забору.

- Это дерзость... Как вы смеете! - вскрикнула она, ухватившись за забор, чтобы не упасть от стремительного движения.

Шляпа ее сбилась назад, волосы растрепались, все лицо горело, все тело дрожало, и сердце билось так, точно хотело разорваться. Она тяжело дышала и готова была заплакать.

И опять Михайлов не дал ей времени опомниться и стать снова холодной и чужой.

- Простите меня! - проговорил он ласково, покорно и тихо. Я вас оскорбил... Простите!.. Я не виноват, что вы такая... Ну, хорошо, я уйду...

Он еще что-то говорил, наивное, почти смешное, казался таким убитым, покорным, что Лиза не могла рассердиться.

- Я не сержусь... Это смешно. Я сама виновата... Но только не надо этого... больше... - с трудом проговорила она, и слезы выступили на ее светлых наивных глазах.

- Простите, - еще печальнее и нежнее сказал Михайлов и снизу смотрел ей в глаза, точно уже спрашивая опять о чем-то. Эта настойчивая сила обезоружила ее, сбила с толку и сделала все гневные слова совершенно бесполезными.

- Ну, хорошо... растерянно сказала она, - я не буду сердиться... только довольно... Прощайте.

И тут только заметила, что они уже давно стоят у самой калитки ее дома.

- Но мы еще увидимся?.. Ведь вы же простили меня. Докажите же свое прощение! Увидимся, да? - с мольбой и властно сказал он, заглядывая ей в глаза. Да, да... не знаю... хорошо... почти страдальчески вскрикнула девушка, чувствуя, что у нее кружится голова, и вдруг, подхватив платье, кивнула головой и убежала во двор, стукнув калиткой.

Михайлов остался один, несколько мину! простоял на месте, странно острыми глазами глядя ей вслед, потом улыбнулся и пошел назад.

Он уже знал, что они увидятся и что она будет любить его.


Михаил Арцыбашев - У последней черты - 02, читать текст

См. также Михаил Арцыбашев - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

У последней черты - 03
XXI Доктор Арнольди добросовестно выполнил возложенную на него задачу ...

У последней черты - 04
XXXI Близко стала к земле бледная полоса зари, а в черных силуэтах дом...