Дмитрий Сергеевич Мережковский
«Смерть богов. Юлиан Отступник - 04»

"Смерть богов. Юлиан Отступник - 04"

VII

Когда Юлиан спускался из Константинова атриума по ступеням широкой лестницы, направляясь для жертвоприношения в маленький, находившийся по соседству с дворцом, храм богини Счастья, Тихо подошел к нему седовласый, сгорбленный халкедонский епископ, Марис. Глаза у Мариса вытекли от старости; мальчик-поводырь вел слепца за руку.

Лестница выходила на площадь Августейон; внизу собралась толпа. Властным движением руки остановив императора, заговорил епископ старческим голосом, твердым и ясным:

- Внимайте, народы, племена, языки, люди всякого возраста, все, сколько есть теперь и сколько будет на Земле! Внимайте мне. Высшие Силы, ангелы, которыми скоро совершено будет истребление мучителя! Не царь Амморейский низложится, не Ог, царь Васанский (335), но Змий, Отступник, Великий Ум, мятежный Ассириянин, общий враг и противник, на земле творивший много неистовств, и в высоту говоривший. Слыши небо и внуши земле! И ты внимай пророчеству моему, кесарь, ибо сам Бог говорит тебе ныне устами моими. Слово Господне сжигает сердце мое - и не могу молчать. Дни твои сочтены. Вот еще немного - и погибнешь, исчезнешь, как прах, взметаемый вихрем, как роса, как свист пущенной стрелы, как удар грома, как быстролетная молния. Источник Кастальский (336) умолкнет навеки, - пройдут и посмеются над ним. Аполлон станет опять безгласным идолом, Дафнэ (337) - деревом, оплакиваемым в басне, - и порастут могильною травой низвергнутые храмы. О, мерзость Сеннахеримова! (338) Так вещаем мы, галилеяне, люди презренные, поклоняющиеся Распятому, ученики рыбаков капернаумских и сами - невежды; мы, изнуренные постами, полумертвые, напрасно бодрствующие и пустословящие во время всеночных бдений, и однако же, низлагающие вас: "Где суть книжники, где суть совопросники века сего?" (339) Заимствую сию победную песнь от одного из наших немудрых. Подай сюда свои царские и софистические речи, свои неотразимые силлогизмы и энтимемы! (340) Посмотрим, как и у нас говорят неученые рыбари. Да воспоет со дерзновением Давид, который таинственными камнями низложил надменного Голиафа, победил многих кротостью и духовным сладкозвучием исцелял Саула (341), мучимого злым духом. Благодарим тебя. Господи! Ныне очищается Церковь Твоя гонением. Се, грядет Жених! (342) Мудрые девы, возжгите светильники! Иерея облеките в великий и нескверный хитон, - во Христа наше одеяние брачное!

Последние слова он произнес нараспев, как слова богослужения. Потрясенная толпа ответила ему гулом одобрения. Кто-то воскликнул:

- Аминь!

Император выслушал до конца длинную речь с невозмутимым хладнокровием, как будто дело шло вовсе не о нем; только в углах губ выступала иногда усмешка.

- Ты кончил, старик? - спросил он спокойно. - Вот мои руки, мучители! Вяжите! Ведите на смерть! Господи! приемлю венец!

Епископ поднял тусклые слепые глаза к небу.

- Не думаешь ли ты, добрый человек, что я поведу тебя на смерть? - произнес Юлиан. - Ошибаешься. Я отпущу тебя с миром. В душе моей нет злобы против тебя.

- Что это? Что это? О чем он говорит? - спрашивали в толпе.

- Не соблазняй! Не отступлю от Христа! Отыди, враг человеческий! - Палачи, ведите на смерть! Вот я!

- Здесь нет палачей, друг мой. Здесь все такие же добрые люди, как ты. Успокойся! Жизнь скучнее и обыкновеннее, чем ты думаешь. Я слушал тебя с любопытством, как поклонник всякого красноречия, даже галилейского. И чего тут только не было - мерзость Сеннахеримова, и царь Амморейский, и камни Давида, и Голиаф! Нет у вас простоты в речах. Почитайте нашего Демосфена, Платона и в особенности Гомера. Они, в самом деле, просты, как дети, мудры, как боги. Да, поучитесь у них великому спокойствию, галилеяне! Бог - не в бурях, а в тишине (343). Вот и весь мой урок, вот и вся моя месть - так как ты сам требовал мести.

- Да поразит тебя Господь, богохульник!.. - начал было опять Марис.

- Господь не сделает меня слепым во гневе, а тебя зрячим, - возразил Август.

- Благодарю Бога моего за слепоту, - воскликнул старик; - не дает она очам моим видеть окаянное лицо Отступника!

- Сколько злобы, сколько злобы в таком дряхлом теле! Говорите вы все о смирении, о любви, галилеяне, - а какая ненависть в каждом вашем слове! - Я только что вышел из собрания, где братья, во имя Бога, готовы были растерзать друг друга, как звери, и вот теперь ты - со своею необузданной речью. За что такая ненависть? Разве и я не брат ваш? О, если бы ты знал, как в это мгновение безмятежно и благосклонно мое сердце! Я желаю тебе всего доброго и молю олимпийцев, да смягчат они твою жестокую, темную и страдающую душу, слепец. Иди же с миром и помни, что не одни галилеяне умеют прощать.

- Не верьте ему, братья! Это хитрость, обольщение Змия! Видел еси, Господи, как Отступник поносит Тебя, Бога Израилева, - да не премолчиши!

Не обращая более внимания на проклятия старика, Юлиан прошел среди народа в своей простой белой одежде, озаренной солнцем, спокойный и мудрый, как один из древних мужей.

VIII

Была бурная ночь. Изредка сияние луны проникало сквозь быстро несущиеся тучи и странно смешивалось с мерцанием молнии. Теплый ветер, пропитанный соленым запахом гнилых водорослей, хлестал иглами косого дождя.

К одинокой развалине на берегу Босфора подъехал всадник. Во времена незапамятные, когда жили здесь троянцы, это укрепление служило сторожевою башнею; теперь остались от нее только груды камней, поросших бурьяном, и полуразрушенные стены. Внизу была маленькая хижина, убежище от ненастья для заблудившихся пастухов и бродяг.

Привязав коня под защитой полуобвалившегося свода и раздвинув колючий репейник, всадник постучался в низенькую дверь:

- Это - я, Мэроэ, отопри!

Египтянка отворила дверь и впустила его во внутренность башни.

Всадник подошел к тускло горевшему факелу. Свет упал ему в лицо. То был император Юлиан.

Они вышли. Старуха, хорошо знавшая это место, вела его за руку.

Раздвигая жесткие стебли мертвого чертополоха, отыскала низкий вход в расщелине, между скалами. Они спустились по ступеням. Море было близко; грохот прибоя потрясал землю; но каменные стены защищали от ветра. Египтянка выбила огонь.

- Вот, господин мой, лампаду и ключ. Поверни его в замке два раза. Дверь в монастырь открыта. Если встретишь привратника - не бойся, Я подкупила. Только смотри, не ошибись: в верхнем проходе тринадцатая келья налево.

Юлиан отпер дверь и долго спускался по крутому наклону с широкими ступенями из древнего плитняка. Скоро подземелье превратилось в такую узкую щель, что два человека, встретившись, не могли бы разойтись. Потайной ход соединял некогда сторожевую башню с укреплением на противоположном берегу залива, а теперь - покинутую развалину с новым христианским монастырем.

Юлиан вышел из подземелья высоко над клокочущим морем, между острыми скалами, изъеденными прибоем, и начал взбираться по узким ступеням, высеченным в скале. Дойдя до самого верха, увидел кирпичную ограду. Она была сложена неровно - многие кирпичи выдавались. Опираясь на них ногой, хватаясь руками, можно было перелезть в крошечный монастырский садик.

Он вступил в опрятный двор. Здесь все дышало спокойствием. Стены были затканы чайными розами. В бурном теплом воздухе цветы пахли сильно и тревожно.

Ставни на одном из нижних окон изнутри не были заперты.

Юлиан тихонько отворил их и влез в окно.

В лицо ему дохнул спертый воздух монастыря. Пахло сыростью, ладаном, мышами, лекарственными травами и свежими яблоками, которые запасливые монахини хранили в кладовых.

Император ступил в длинный проход; по обеим сторонам был ряд дверей.

Он сосчитал тринадцатую налево и открыл тихонько. Келья была тускло освещена алебастровым ночником. Повеяло сонной теплотой. Он притаил дыхание. На низком ложе, с белоснежными покровами, лежала девушка в монашеской темной тунике. Она, должно быть, уснула во время молитвы, не успев раздеться; тень ресниц падала на бледные щеки; брови сжаты были сурово и величественно, как у мертвых.

Он узнал Арсиною.

Она очень изменилась. Только волосы остались те же: у корней темно-золотистые, на концах - бледно-желтые, как медь в луче солнца.

Ресницы ее дрогнули. Она вздохнула.

Перед глазами его сверкнуло гордое тело амазонки, облитое солнечным светом, ослепительное, как золотистый мрамор Парфенона. И протягивая руки к монахине, спавшей под сенью черного креста, Юлиан прошептал:

- Арсиноя!

Девушка открыла глаза, взглянула на него спокойно, без удивления и страха, как будто знала, что он придет. Но опомнившись, вздрогнула и провела рукой по лицу. Он подошел к ней:

- Не бойся. Скажи слово - я уйду.

- Зачем ты пришел?

- Я хотел знать, правда ли...

- Юлиан, все равно... Мы не поймем друг друга.

- Правда ли, что ты веришь в Него, Арсиноя?

Она не ответила.

- Помнишь ту ночь в Афинах, - продолжал император, - помнишь, как ты искушала меня, галилейского монаха, так же, как я теперь искушаю тебя? Прежняя гордость и сила в лице твоем, Арсиноя, а не рабское смирение галилеян! Зачем ты лжешь? Сердце так не изменяется. Скажи мне правду.

- Я хочу власти, - проговорила она тихо.

- Власти? Ты еще помнить союз наш! - воскликнул он радостно.

Она с грустной улыбкой покачала головой:

- О, нет!.. Над людьми - не стоит. Ты сам это знаешь. Я хочу власти над собою.

- И для этого идешь в пустыню?

- Да. И еще - для свободы...

- Арсиноя, ты по-прежнему любишь себя, только себя!

- Я хотела бы любить себя и других, как Он велел. Но не могу: я ненавижу и себя, и других.

- Лучше совсем не жить! - воскликнул Юлиан.

- Надо преодолеть себя, - проговорила она медленно, - надо победить в себе не только отвращение к смерти, но и отвращение к жизни - это гораздо труднее, потому что жизнь страшнее смерти. Но зато, если победишь себя до конца, жизнь и смерть будут равны - и тогда свобода!

Тонкие брови ее сжимались с упрямством неодолимой воли.

Юлиан смотрел на нее с отчаянием.

- Что они сделали с тобой! - произнес он тихо. - Все вы - мучители или мученики. Зачем вы терзаете себя? Разве ты не видишь - в душе твоей нет ничего, кроме злобы и отчаяния...

Она взглянула на него с ненавистью:

- Зачем ты пришел сюда? Я не звала тебя. Уйди. Какое мне дело до того, что ты думаешь? Довольно мне моих собственных мыслей и мук!.. Между нами бездна, которой живые не переступают. Ты говоришь: я не верю. Да, не верю, но хочу верить, - слышишь? - хочу и буду. Истерзаю плоть свою, иссушу ее голодом и жаждой, сделаю бесчувственнее мертвых камней. Но главное - разум! Надо умертвить его, потому что он - дьявол. Он соблазнительнее всех желаний: я укрощу его. Это будет последняя победа, величайшая! И тогда свобода. Тогда посмотрим, возмутится ли что-нибудь во мне, скажет ли: не верю.

Она сложила ладони рук и протянула их к небу с безнадежной мольбой:

- Господи, помилуй меня! Где же ты, Господи! Услышь меня и помилуй!

Юлиан бросился перед ней на колени, обвил стан ее руками, насильно привлек к себе на грудь, и глаза его сверкнули победой:

- О, девушка, теперь я вижу - ты не могла уйти от нас, хотела и не могла! Пойдем сейчас, пойдем со мною - и завтра ты будешь супругой римского императора, владычицей мира. Я вошел сюда, как вор, выйду, как царь, со своею добычей. Какая победа над галилеянами!

Лицо Арсинои сделалось печальным и спокойным. Она взглянула на Юлиана с жалостью, не отталкивая его:

- Бедный, бедный, такой же, как я! Сам не знаешь, куда зовешь. И на кого надеешься? Боги твои - мертвецы. От этой заразы, от страшного запаха тлена бегу я в пустыню. Оставь меня. Я не могу тебе ничем помочь. Уйди!

Глаза его вспыхнули гневом и страстью.

Но она произнесла еще спокойнее, с еще большей жалостью, так что сердце его дрогнуло и похолодело, как от смертельной обиды:

- И зачем ты обманываешь себя? Разве ты не такой же неверующий, погибающий, как все мы? Подумай, что значит твое милосердие, странноприимные дома, проповеди эллинских жрецов. Все это - подражание галилеянам, все это-новое, неизвестное древним мужам, героям Эллады. Юлиан, Юлиан, разве боги твои - прежние олимпийцы, лучезарные, беспощадные - страшные дети небесной лазури, веселящиеся кровью жертв и страданиями смертных? Кровь и страдания людей - нектар и амброзия богов. А твои - соблазненные верой капернаумских рыбаков, слабые, кроткие, больные, умирающие от жалости к людям, - потому что, видишь ли, жалость к людям для богов смертельна!..

Буря утихла. В окно было видно, как между разорванных туч бездонно-глубокое небо сияло зеленой печальною зарею, в которой умирала звезда Афродиты. Император чувствовал тяжелое утомление. Лицо его покрылось мертвенной бледностью. Он делал страшные усилия, чтобы казаться спокойным, но каждое слово Арсинои проникало до самой глубины его сердца и ранило.

- Да, - продолжала она неумолимо, - вы больные, вы слишком слабые для собственной мудрости. Вот ваше проклятие, запоздалые эллины! Нет у вас силы ни в добре, ни во зле. Вы - ни день, ни ночь, ни жизнь, ни смерть. Сердце ваше - и здесь, и там; отплыли от одного берега, не пристали к другому. Верите и не верите, вечно изменяете, вечно колеблетесь, хотите и не можете, потому что не умеете желать. Сильны только те, кто, видя одну истину, слепы для другой. Они вас победят - двойственных, мудрых и слабых...

Юлиан поднял голову с усилием, как будто преодолевая неимоверную тяжесть, и произнес:

- Ты не права, Арсиноя. Душа моя не знает страха, воля моя непреклонна. Силы рока ведут меня. Если суждено мне умереть слишком рано, я знаю, смерть моя пред лицом богов будет прекрасной. Прощай! Видишь - я ухожу без гнева, печальный и спокойный, потому что теперь ты для меня, как мертвая.

IX

Над воротами главного здания больницы Аполлона Дальномечущего, для нищих, странников и калек, на мраморном челе ворот вырезана была надпись по-гречески, стих из Гомера:

Все мы от Зевса -

Странники бедные. Мало даю, но с любовью даянье.

Юлиан вступил во внутренние портики; ряд стройных ионических столбов окружал двор; здание было некогда палестрой.

Вечер стоял тихий, безмятежно радостный. Солнце еще не заходило. Но из больничных портиков, из внутренних покоев веяло тяжелым смрадом.

Здесь, в одной куче, валялись дети и старики, христиане и язычники, больные и здоровые, калеки, уроды, расслабленные, хромоногие, покрытые гнойными струпьями, распухшие от водянки, исхудалые от сухотки, - люди с печатью всех пороков и всех страданий на лицах.

Полуголая старуха, в отрепьях, с темным цветом кожи, подобным цвету сухих листьев, чесала себе спину, покрытую язвами, о нежный мрамор ионической колонны.

Посредине двора возвышалось изваяние Аполлона Пифийского с луком в руках и колчаном за спиною.

У самого подножья кумира сидел сморщенный урод, не то дитя, не то старик; обняв колени руками, положив на них подбородок, медленно раскачивался он из стороны в сторону и с тупоумным выражением лица напевал жалобную песенку:

- Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас окаянных!

Явился главный смотритель больницы, Марк Авзоний, бледный и дрожащий.

- Мудрейший и милостивый кесарь, не угодно ли тебе будет пожаловать в мой дом? Здесь воздух нехороший. И зараза недалеко: отделение прокаженных.

- Ты главный смотритель?

Авзоний, стараясь не дышать, чтобы не заразиться, низко поклонился.

- Раздается ли ежедневно хлеб и вино?

- Все, как повелел блаженный Август.

- Какая грязь!

- Это - галилеяне. Мыться считают грехом: никакими силами не загонишь в баню...

- Вели принести счетные книги, - проговорил Юлиан.

Смотритель упал на колени и пролепетал:

- Государь, все в исправности, но случилось несчастье: книги сгорели...

Император нахмурился.

В это мгновение раздались крики в толпе больных:

- Чудо, чудо! Расслабленный встает!

Юлиан обернулся и увидел, как человек высокого роста, с обезумевшим от радости лицом, с протянутыми к нему руками, с детскою верою в глазах, вставал с гнилой соломенной подстилки.

- Верую, верую, - проговорил расслабленный. - Ты бог, сошедший на землю! Вот лицо твое, как лицо бога! Прикоснись ко мне, исцели меня, кесарь!

- Чудо, чудо! - торжествовали больные. - Слава императору, слава Аполлону-Исцелителю!

- И ко мне, и ко мне! - взывали другие. - Скажи слово - исцелюсь!

Заходящее солнце проникло в открытые ворота и нежным светом озарило мраморное лицо Аполлона Дальномечущего. Император взглянул на него, и вдруг все, что делалось в больнице, показалось ему кощунством: очи бога не должны были видеть такого уродства. И Юлиану захотелось очистить древнюю палестру, где некогда упражнялись эллины в вольных играх, - от всей этой галилейской и языческой сволочи, от всего этого смрадного человеческого тлена. О, если бы древний бог воскрес, - как засверкали бы очи его, как засвистели бы стрелы, разя этих калек и расслабленных, очищая душный воздух!

Поспешно и молча вышел он из больницы Аполлона, забыв о счетных книгах Авзония. Догадался, что донос верен, что главный смотритель - взяточник, но такая усталость и отвращение овладели сердцем его, что не хватило духу исследовать обман и проверять.

Когда вернулся во дворец, было поздно. Велел никого не принимать и удалился на свое любимое место, высокую площадку между колоннами, над заливом Босфора.

Весь день прошел в скучных мелких делах, в чиновничьих дрязгах, в проверке счетов. Открывалось множество взяток. Император видел, что лучшие друзья обманывают его. Все эти эллинские ученые, поэты, риторы, которым он отдал управление миром, не меньше грабили казну, чем христианские евнухи и епископы во времена Констанция. Странноприимные дома, убежища философов, вроде монастырей, больницы Аполлона и Афродиты были предлогом для наживы ловких людей, тем более что не одним галилеянам, но и язычникам казались они смешной и кощунственной прихотью кесаря.

Он чувствовал, что все тело его ноет от тяжелой, бесплодной усталости. Потушив лампаду, прилег на походное ложе.

- Надо обдумать в тишине, в спокойствии, - говорил он себе, смотря на вечернее небо.

Но думать не хотелось.

Огромная звезда сияла в темнеющем бездонно-глубоком эфире. Юлиан смежил веки, и сквозь ресницы луч ее мерцал, проникая в сердце, как холодная ласка.

Он очнулся и вздрогнул, почувствовав, что кто-то вошел в комнату. Лунный свет падал между колоннами. Высокий старик с длинной, белой, как лунь, бородой, с глубокими темными морщинами, в которых выражалось не страдание, а усилие воли и мысли, стоял над ложем его. Юлиан приподнялся и прошептал:

- Учитель! Это ты?..

- Да, Юлиан, я пришел говорить с тобой наедине.

- Я слушаю.

- Сын мой, ты погибнешь, потому что изменил себе.

- И ты, Максим, и ты против меня!..

- Помни, Юлиан: плоды золотых Гесперид (344) вечно зелены и жестки. Милосердие - мягкость и сладость перезрелых, гниющих плодов. Ты постник, ты целомудрен, ты скорбен, ты милосерд, ты называешь себя врагом христиан, но ты сам - христианин. Скажи мне, чем ты хочешь победить Распятого?

- Силой богов - красотой и весельем.

- Есть ли у тебя сила?

- Есть.

- Такая, чтобы вынести полную истину?

- Да.

- Так знай же - их нет.

Юлиан в ужасе заглянул в спокойные, мудрые глаза учителя.

- Про кого ты говоришь: "Их нет"? - спросил он дрогнувшим голосом, бледнея.

- Я говорю: нет богов. Ты - один.

Ученик Максима ничего не ответил и опустил голову на грудь.

Глубокая нежность затеплилась в глазах учителя. Он положил руку свою на плечо Юлиану:

- Утешься. Или ты не понял? Я хотел испытать тебя. Боги есть. Видишь, как ты слаб. Ты не можешь быть один. Боги есть - они любят тебя. Только помни: не ты соединишь правду Скованного Титана с правдой Галилеянина Распятого. Хочешь, я скажу тебе, каков будет он, не пришедший, Неведомый, примиритель двух миров.

Юлиан молчал, все еще испуганный и бледный.

- Вот Он явится, - продолжал Максим, - как молния из тучи, смертоносный и всеозаряющий. Он будет страшен и бесстрашен. В нем сольются добро и зло, смирение и гордость, как свет и тень сливаются в утренних сумерках. И люди благословят его не только за милосердие, но и за беспощадность: в ней будет сила и красота богоподобная.

- Учитель, - воскликнул император, - вот, я вижу все это в глазах твоих. Скажи, что ты - Неведомый, и я благословлю тебя и пойду за тобой.

- Нет, сын мой! Я свет от света его, дух от духа его. Но я еще не он. Я надежда, я предвестник.

- Зачем же скрываешься ты от людей? Явись им, чтобы они узнали тебя...

- Время мое не настало, - ответил Максим. - Уже не раз приходил я в мир и еще приду не раз. Люди боятся меня, называют то великим мудрецом, то соблазнителем, то волшебником - Орфеем, Пифагором, Максимом Эфесским. Но я - Безыменный. Я прохожу мимо толпы с немыми устами, с закрытым лицом. Ибо что могу я сказать толпе? Не поймут они и первого слова моего. Тайна любви и свободы моей для них страшнее смерти. Они так далеки от меня, что даже не распинают меня и не побивают каменьями, как своих пророков, а только не узнают. Я живу в гробах и беседую с мертвыми, ухожу на горные вершины и беседую со звездами (345), ухожу в пустыни и прислушиваюсь, как трава растет, как стонут волны моря, как бьется сердце земли, - подстерегаю, не пришло ли время. Но время еще не пришло, - и я опять ухожу, как тень, с немыми устами и закрытым лицом.

- Не уходи, учитель, не покидай меня!

- Не бойся, Юлиан: я не покину тебя до конца. Я люблю тебя, потому что ты должен погибнуть из-за меня, возлюбленный сын мой, - и нет тебе спасения. - Прежде чем приду я в мир и откроюсь людям, много еще погибнет великих, отверженных, возмутившихся против Бога, с глубоким и двойственным сердцем, соблазненных мудростью моею, отступников, подобных тебе. Люди проклянут тебя, но никогда не забудут, потому что на тебе моя печать, ты создание мое, ты дитя моей мудрости. Люди поздних грядущих веков узнают в тебе меня, в твоем отчаянии мои надежды, и сквозь позор твой мое величие, как солнце сквозь туман.

- О, божественный, - воскликнул Юлиан, - если слова твои ложь, дай мне умереть за эту ложь, потому что она прекраснее истины!

- Некогда я благословил тебя на жизнь и на царство, император Юлиан; ныне благословляю тебя на смерть и бессмертие. Иди, погибни за Неведомого, за Грядущего, за Антихриста.

С торжественной и тихой улыбкой, как отец, благословляющий сына, старик возложил руки на голову Юлиана, поцеловал его в лоб и сказал:

- Вот опять скрываюсь я в подземный мрак, и никто не узнает меня. Да будет дух мой на тебе!

X

В Великой Антиохии, столице Сирии, в переулке, недалеко от главной улицы Сингон, находились термы, теплые бани. Бани были модные, дорогие. Многие приходили сюда, чтобы услышать последние городские новости.

Между раздевальней и холодильней роскошная зала, вымощенная цветными мраморами и мозаикой, назначена была для потения.

Из соседних зал слышалось непрерывное журчание струй в звонкие купальни, в огромные водоемы, плеск и смех купающихся. Смуглые рабы, голые банщики бегали, суетились, откупоривали сосуды с благовониями. В Антиохии баня была главною радостью жизни - высоким и разнообразным искусством: недаром славилась столица Сирии обилием, вкусом и чистотою воды, такой прозрачной, что наполненная купальня или ведро казались пустыми.

Сквозь млечно-белые пары, подымавшиеся из мраморных отдушин, в зале для потения виднелись красные голые тела. Иные полулежали, другие сидели; некоторых банщики натирали маслом. Все разговаривали и потели, с важным видом. Красота древних изваяний, расставленных по стенам в углублениях, Антиноев и Адонисов, усиливала новое уродство живых человеческих тел.

Из горячей купальни вышел жирный старик, величественной и безобразной наружности, купец Бузирис, державший в руках своих всю торговлю антиохийского хлебного рынка. Стройный молодой человек почтительно поддерживал его под руку. Хотя оба они были голы, но можно было тотчас видеть, кто господин, кто клиент.

- Поддай жару! - проговорил Бузирис повелительным, хриплым голосом: по густоте этого звука легко было заключить, какими миллионами ворочает хлебник.

Открыли два медных крана: горячий пар с шипением вырвался из отдушины и окружил старика белым облаком. Как чудовищный бог в апофеозе, стоял он в этом облаке, сопел, кряхтел от наслаждения и похлопывал жирными ладонями по красному мясистому брюху, звучавшему как барабан.

Бывший смотритель странноприимных домов и больниц Аполлона, чиновник квестуры Марк Авзоний, сидел на корточках; крохотный, худенький, рядом с жирной громадой купца, казался он ощипанным и замороженным цыпленком.

Насмешник Юний Маврик никак не мог вызвать пота на своем жилистом, сухом как палка, костлявом теле, пропитанном желчью.

Гаргилиан лежал, растянувшись на мозаичном полу, дебелый, дряблый, мягкий как студень, огромный как туша борова: пафлагонский раб, задыхаясь от натуги, тер ему пухлую спину мокрой суконкой.

Разбогатевший стихотворец Публий Порфирий Оптатиан с грустной задумчивостью смотрел на свои ноги, изуродованные подагрой.

- Знаете ли, друзья мои, письмо белых быков римскому императору? - спросил поэт.

- Не знаем. Говори.

- Всего одна строчка: "Если ты победишь персов, - мы погибли".

- И все?

- Чего же больше?

Белая туша Гаргилиана затряслась от хохота:

- Клянусь Палладою, коротко, но верно! Если только он вернется победителем из Персии, то принесет в жертву богам такое множество белых быков, что эти животные сделаются большею редкостью, чем египетский Апис (346). Раб, поясницу! Сильнее!

И туша, медленно перевернувшись на другой бок, шлепнулась с таким звуком, как будто бросили на пол кучу мокрого белья.

- Хэ-хэ-хэ! - засмеялся Юний тоненьким, желчным смехом. - Из Индии, с острова Тапробана, привезли, говорят, несметное множество белых редкостных птиц. А откуда-то из ледяной Скифии - огромных диких лебедей. Все для богов. Откармливает олимпийцев. Отощали, бедненькие, со времен Константина!

- Боги объедаются, а мы постимся. Вот уже три дня, как на рынке ни одного колхидского фазана, ни одной порядочной рыбы, - воскликнул Гаргилиан.

- Молокосос! - заметил хлебный купец отрывисто.

Все обернулись, почтительно умолкнув.

- Молокосос! - повторил Бузирис еще более важным и сиплым голосом. - Если бы вашему римскому кесарю, говорю я, прищемить губки или носик, молоко из них потекло бы, как у сосунка двухнедельного. Хотел сбить цену на хлеб, запретил продавать по той, которую сами назначили, 400 000 мер египетской пшеницы выписал...

- И что же? Сбил?

- А вот, слушайте. Подговорил я купцов; заперли житницы; лучше, думаем, пшеницу сгноим, а не покоримся. Египетский хлеб съели, нашего не даем. Сам заварил, сам расхлебывай!

Бузирис с торжеством хлопнул себя по брюху ладонями.

- Довольно пару. Лей! - приказал купец, и молодой красивый раб, с длинными кудрями, похожий на Антиноя (347), откупорил над его головой тонкую амфору с драгоценной аравийской кассией. Ароматы полились обильными струями по красному потному телу, и Бузирис растирал густые капли с наслаждением. Потом, умастившись, с важностью вытер толстые пальцы, как о полотенце, о золотистые кудри раба, наклонившего голову.

- Совершенно верно изволила заметить твоя милость, - вставил с поклоном угодливый прихлебатель-клиент, - император Юлиан не что иное, как молокосос. Недавно выпустил он пасквиль на граждан Антиохии под названием Ненавистник бороды, в коем на ругань черни ответствует еще более наглой руганью, прямо объявляя: "Вы смеетесь над моею грубостью, над моею бородой? Смейтесь сколько угодно! Сам я буду смеяться над собою. Не надо мне ни суда, ни доносов, ни тюрем, ни казней". Но, спрашивается, достойно ли сие римского Кесаря?

- Блаженной памяти император Констанций, - наставительно заметил Бузирис, - не чета был Юлиану: сразу, по одежде, по осанке видно было - Кесарь. А этот, прости Господи, выкидыш богов, коротконогая обезьяна, медведь косолапый, шляется по улицам, неумытый, небритый, нечесаный, с чернильными пятнами на пальцах. Смотреть тошно. Книжки, ученость, философия! Подожди, проучим мы тебя за вольнодумство. С этим шутить нельзя. Народ надо держать вот как! Распустишь, - не соберешь.

Марк Авзоний, до тех пор молчавший, проговорил задумчиво:

- Все можно бы простить, но зачем отнимает он у нас последнюю радость жизни - цирк, сражения гладиаторов? Друзья мои, вид крови дает людям блаженство. Это святая радость. Без крови нет веселья, нет величия на земле. Запах крови - запах Рима...

На лице последнего потомка Авзониев вспыхнуло слабое странное чувство. Он вопросительно обвел слушателей простодушными, не то старческими, не то детскими глазами.

Огромная туша Гаргилиана зашевелилась на полу; подняв голову, он уставился на Авзония.

- А ведь хорошо сказано: запах крови - запах Рима! Продолжай, продолжай, Марк, ты сегодня в ударе.

- Я говорю, что чувствую, друзья. Кровь так сладостна людям, что даже христиане не могли без нее обойтись: кровью думают они очистить мир. Юлиан делает ошибку: отнимая у народа цирк, отнимает он веселие крови. Чернь простила бы все, но этого не простит...

Последние слова Марк произнес вдохновенным голосом. Вдруг провел рукой по телу, и лицо его просияло.

- Потеешь? - спросил Гаргилиан с глубоким участием.

- Кажется, потею, - отвечал Авзоний с тихой, восторженной улыбкой. - Три, три скорее спину, пока не простыл, - три!

Он лег. Банщик начал растирать жалкие, бескровные члены его, подернутые синеватой бледностью, как у мертвеца.

Из порфировых углублений, сквозь млечное облако пара, древние эллинские изваяния смотрели на безобразные тела новых людей.

А между тем, в переулке, у входа в термы, собиралась толпа.

Ночью Антиохия блистала огнями, особенно главная улица Сингон, прямая, пересекавшая город, на протяжении 36 стадий, с портиками и двойными колоннадами во всю длину, с роскошными лавками. Перед лестницей бань, озаряя пеструю толпу, пылали уличные светильники, раздуваемые ветром. Смолистая копоть расстилалась клубами с железных подсвечников.

В толпе слышались насмешки над императором. Уличные мальчишки шныряли, выкрикивая насмешливые песенки. Старая поденщица, схватив одного из них и задрав ему рубашонку на голову, ударяла по голому заду звонкой подошвой сандалии, приговаривая:

- Вот тебе, вот тебе! Будешь, чертенок, петь срамные песни!

Смуглолицый мальчик кричал пронзительно.

Другой, вскарабкавшись на спину товарищу, углем чертил карикатуру на белой стене - длиннобородого козла в императорской диадеме. Мальчик постарше, должно быть, школьник, с милым, бойким и плутоватым лицом, выводил под рисунком надпись крупными буквами: "Се нечестивый Юлиан".

Стараясь сделать свой голос грубым и страшным, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, он рычал:

Мясник идет, Мясник идет, Острый нож несет, Бородой трясет, С шерстью черною, С шерстью длинною, -

Бородой своей козлиною.

Прохожий, старый человек, в темных одеждах, должно быть, церковник, остановился, послушал мальчика, покачал головой, поднял глаза к небу и обратился к рабу-носильщику:

- Из уст младенца правда исходит. Не лучше ли нам жилось при Каппе и Хи?

- Что это значит: Каппа и Хи?

- Не разумеешь? Греческой буквой каппа начинается имя Констанций, а хи первая буква в слове Христос. Ни Констанций, ни Христос, говорю я, не сделали жителям Антиохии никакого зла - не то, что разные проходимцы-философы.

- Что верно, то верно, при Каппе и Хи нам лучше жилось!

Пьяный оборванец, подслушав эту остроту, с торжествующим видом помчался разносить ее по улицам.

- При Каппе и Хи недурно жилось! - кричал он. - Да здравствуют Каппа и Хи!

Шутка облетела всю Антиохию, понравившись черни бессмысленной неопровержимостью.

Еще большее веселье царствовало в кабаке, против бань, принадлежавшем каппадокийскому армянину Сираксу: давно уже перенес он торговлю из окрестностей Цезареи близ Мацеллума в Антиохию.

Из козьих мехов, из огромных глиняных амфор щедро цедилось вино в оловянные кубки. Говорили, как и везде, об императоре. Особенным красноречием отличался маленький сириец-солдат, Стромбик, тот самый, который участвовал в походе цезаря Юлиана против северных варваров Галлии. Рядом с ним был его неизменный спутник и Друг, исполинского роста сармат Арагарий.

Стромбик чувствовал себя, как рыба в воде. Больше всего в мире любил он всевозможные бунты и возмущения.

Он собирался произнести речь.

Старуха тряпичница сообщила новость:

- Погибли, погибли мы все до единого. Покарал Господь! Соседка такое сказывала, что сперва не поверили.

- Что же, старушка, - расскажи!..

- В Газе, милые, в городе Газе случилось. Напали язычники на женскую обитель. Выволокли монахинь, раздели, привязали к столбам на площади, рассекли тела их, и, обсыпав ячменем трепещущие внутренности, кинули свиньям!

- Я сам видел, - добавил молодой прядильщик с бледным упрямым лицом, - в Гелиополисе Лаванском язычник пожирал сырую печень убитого дьякона.

- Мерзость! - проговорил медник, нахмурившись.

Многие перекрестились.

При помощи Арагария Стромбик вскарабкался на липкий стол с лужей вина и, подражая ораторам, с величественным видом обратился к толпе. Арагарий одобрительно кивал головой и указывал на него с гордостью.

- Граждане! - начал Стромбик, - доколе будем терпеть? Знаете ли вы, что Юлиан поклялся, вернувшись из Персии победителем, собрать святых мужей и бросить их на съедение зверям? Притворы базилик обратит в сеновалы, алтари в конюшни...

В двери кабака вкатился кубарем горбатый старичок, бледный от страха, муж тряпичницы, стекольщик. Он остановился, в отчаянии ударил себя обеими руками по ляжкам, обвел всех глазами и пролепетал:

- Слышали? Вот так штука! Двести мертвых тел в колодцах и водосточных трубах!

- Когда? Где? Каких мертвых тел? Что такое?

- Тише, тише! - замахал руками стекольщик и продолжал таинственным шепотом: - Говорят, Отступник давно уже гадает по внутренностям живых людей о войне с персами...

И он прибавил, задыхаясь от наслаждения:

- В подвалах Антиохийского дворца отыскали ящики с костями. Кости-то человечьи! А в городе Каррах, недалеко от Эдессы, нашли в подземном капище труп беременной женщины, подвешенной за волосы - живот распорот, младенец вынут из чрева! Юлиан гадал по печени неродившегося о будущем - все о проклятой войне с персами, о победе над христианами...

- Эй, Глутурин, правда ли, что в выгребных ямах находят человечьи кости? Ты должен знать, - спросил сапожник.

Глутурин, чистильщик клоак, стоял у дверей, не смея войти, потому что от него дурно пахло. Когда ему предложили вопрос, он, по обыкновению, начал застенчиво улыбаться и моргать воспаленными веками:

- Нет, почтенные, - отвечал он кротко. - Младенцев находили. Еще ослиные и верблюжьи остовы. А человечьих как будто не видать...

Когда Стромбик снова заговорил, чистильщик клоак смотрел на оратора благоговейно и, почесывая голую ногу о косяк двери, слушал с неизъяснимым наслаждением.

- Мужи-братья, отомстим! - восклицал оратор пламенно. - Умрем за свободу, как древние римляне!..

- Чего глотку дерешь? - рассердился вдруг сапожник. - Как до дела, небось, первый улизнешь, а других на смерть посылаешь...

- Трусы вы, трусы! - вмешалась в разговор нарумяненная и набеленная женщина в пестром бедном наряде, уличная блудница, называемая поклонниками попросту "Волчихой". - Знаете ли вы, - продолжала она с негодованием, - что сказали палачам святые мученики Македоний, Феодул и Татиан?

- Не знаем. Говори, Волчиха!

- Сама слышала. В Мирре Фригийской три юноши, Македоний, Феодул и Татиан, ночью вошли в эллинский храм и сокрушили идолов во славу Божью. Проконсул Амахий схватил исповедников и, положив на железные сковороды, велел развести огонь. Они же говорили: "Если ты, Амахий, хочешь испробовать жареного мяса, повороти нас на другой бок, чтобы мы на твой вкус не показались недопеченными". И все трое засмеялись и плюнули ему в лицо. И многие видели, как ангел слетел с тремя венцами. Небось, вы бы так не ответили? Только за свою шкуру трястись умеете. Смотреть тошно!

Волчиха отвернулась с презрением.

С улицы долетели крики.

- Уж не идолов ли бьют? - обрадовался стекольщик.

- Граждане, за мною! - размахивал руками Стромбик. Он хотел соскочить со стола, но, поскользнувшись, грохнулся бы на пол, если бы верный Арагарий не принял его с нежностью в свои объятья.

Все кинулись к дверям. С главной улицы Сингон двигалась огромная толпа и, запрудив тесный переулок, остановилась перед банями.

- Старец Памва, старец Памва! - сообщали друг другу с радостью. - Из пустыни пришел народ обличить, великих низвергнуть, малых спасти!

XI

У старца было грубое, широкоскулое лицо; весь он оброс волосами; вместо туники, облекал его холщовый заплатанный мешок, вместо хламиды - пыльный бараний мех, с куколем для головы; на ходу позвякивал он длинной палкой с острым наконечником. Двадцать лет не мылся Памва, потому что считал опрятность тела греховной, веря, что есть особый дьявол чистоты телесной. В страшной пустыне, Берее Халибонской, на восток от Антиохии, где змеи и скорпионы гнездились на дне выжженных колодцев, жил он в одном из таких колодцев, питаясь в день пятью стеблями особого тростника, мучнистого и сладкого. Едва не умер от изнурения. Тогда ученики стали ему спускать пищу. Он разрешил себе в день половину секстария чечевицы, смоченной водою. Зрение его ослабело, кожа покрылась шелудями. Он прибавил немного масла, но стал обвинять себя в чревоугодии.

Памва узнал от учеников, что овец Христовых гонит лютый волк-Антихрист, император Юлиан, покинул пустыню и пришел в Антиохию укрепить ослабевших в вере.

- Слушайте, слушайте, - старец говорит!

Памва взошел на лестницу перед банями, остановился на мраморной площадке, у подножия светильников, и обвел вокруг себя рукою, указывая народу на языческие храмы, термы, лавки, дворцы, судилища, памятники.

- Не останется камня на камне! (348) Все пройдет, все погибнет. Вспыхнет огонь и пожрет мир. Небеса с шумом совьются, как обугленный свиток. Се - страшный суд Христов, необъятное зрелище! Куда обращу мои взоры? Чем полюбуюсь? Не тем ли, как Афродита, богиня любви, с маленьким сыном Эросом, трепещет в наготе своей перед лицом Распятого? Как Зевс, с потухшими громами, и все олимпийские боги бегут от громов Всевышнего? Торжествуйте, мученики! Веселитесь, гонимые! Где ваши судьи - римские начальники, проконсулы? Вот охвачены они пламенем сильнее того, на котором жгли христиан. Философы, гордившиеся суетной мудростью, покраснеют от стыда перед учениками своими, пылая в геенне, и уже не помогут им ни силлогизмы Аристотеля, ни доказательства Платона! Завопят трагические актеры, как не вопили ни в одной трагедии Софокла и Эсхила! Запрыгают канатные плясуны на адском огне, с проворством невиданным! Тогда мы, люди грубые и невежественные, содрогнемся от радости и скажем сильным, разумным и гордым: вот, смотрите. Осмеянный, вот Распятый, Сын плотника и поденщицы, вот Царь Иудеи, покрытый багряницей, венчанный тернием! Вот Нарушитель субботы, Самаритянин, Одержимый бесом! Вот Кого связали вы в претории. Кому плевали в лицо. Кого напоили желчью и уксусом! (349) И услышим мы в ответ вопль и скрежет зубовный, и посмеемся, и насытим сердце наше веселием. Ей, гряди, Господи Иисусе!

Глутурин, чистильщик клоак, упал на колени и, моргая воспаленными веками, как бы видя Христа грядущего, простирал к нему руки. Медник, крепко сжав кулаки, замер, как бык, готовый сделать страшный прыжок. Бледнолицый долговязый прядильщик, дрожа всеми членами, бессмысленно улыбался и бормотал: "Господи, Господи, помилуй!" На грубых лицах бродяг и чернорабочих выражалось злорадное торжество слабых над сильными, рабов над господами. Блудница Волчиха, оскалив зубы, тихонько смеялась, и неукротимая жажда мести сверкала в ее глазах, пьяных и грозных.

Вдруг послышалось бряцание оружия, стройный, тяжкий топот. Из-за угла появились римские воины - ночная стража. Впереди шел префект Востока, Саллюстий Секунд. У него была чиновничья римская голова, четырехугольная, с горбатым орлиным носом, с широким голым черепом, с умным, спокойным и добрым взглядом; простая сенаторская латиклава облекла его; в осанке не было никакой важности, но простота и благородство древнего патриция.

Из-за круглой далекой крыши Пантеона, воздвигнутого Антиохом Селевком (350), медленно выплывала громадная тускло-багровая луна; зловещие отблески задрожали на медных римских щитах, шлемах и панцирях.

- Разойдитесь, граждане, - обратился Саллюстий к толпе. - Повелением блаженного Августа воспрещены ночные собрания на улицах.

Чернь загудела и заволновалась. Ребятишки подняли свист; визгливый дерзкий голосок затянул песенку:

Ку-ку-ре-ку!

Горе бедным петушкам, Горе беленьким бычкам, Перебьет их император В жертву мерзостным богам!

Раздался быстрый грозный лязг железа: римские легионеры, все сразу, вынули мечи из ножен, готовые кинуться в толпу.

Старец Памва застучал железным острием клюки о мраморные плиты и закричал:

- Здравствуй, храброе сатанинское воинство, здравствуй, премудрый начальник римский! Вспомнили, должно быть, старину, когда вы нас жгли, древней философии учили, а мы за вас Богу молились. Ну, что же - добро пожаловать!..

Легионеры подняли мечи. Префект остановил их движением руки.

Он видел, что толпа в его власти.

- Чем вы грозите нам, глупые? - продолжал Памва, обращаясь к Саллюстию. - Что вы можете? Довольно нам одной темной ночи и двух-трех факелов, чтобы отомстить. Вы боитесь аламанов и персов; мы - страшнее аламанов и персов! Мы - всюду, мы - среди вас, бесчисленные, неуловимые! Нет у нас границ, нет отечества; мы признаем одну республику - вселенную! Мы - вчерашние, и уже наполняем мир - ваши города, крепости, острова, муниципии, советы, лагери, трибы, декурии, дворцы, сенат, форум, - только храмы еще оставляем вам. О, как истребили бы мы вас, если бы только не наше смирение, не наше милосердие, если бы не хотели мы лучше быть убиваемы, чем убивать! Не надо нам ни меча, ни огня: так много нас, что стоит лишь всем сразу удалиться - и вы погибли, города ваши опустеют, вы ужаснетесь своему одиночеству - молчанию мира; остановится всякая жизнь, пораженная смертью. Помните же: Римская империя сохраняется только нашим христианским терпением!

Все взоры обращены были на Памву: никто не заметил, как человек, в грубой старой хламиде странствующего философа, с желтым исхудалым лицом, с косматыми волосами и длинной черной бородой, окруженный несколькими спутниками, быстро прошел среди римских воинов, почтительно перед ним расступившихся. Он наклонился к префекту Саллюстию и шепнул ему на ухо:

- Зачем медлишь?

- Если подождать, - отвечал Саллюстий, - сами разойдутся. И без того у галилеян слишком много мучеников, чтобы делать новых: они летят на смерть, как пчелы на мед.

Человек в одежде философа, выступив вперед, произнес громким, твердым голосом, как военачальник, привыкший повелевать:

- Разогнать толпу! Схватить мятежников!

Все сразу обернулись. Раздался крик ужаса:

- Август, Август Юлиан!

Воины бросились в толпу с обнаженными мечами; повалили старушку тряпичницу. В ногах легионеров барахталась она и визжала. Некоторые, бежали. Прежде всех скрылся маленький Стромбик. Произошла свалка. Полетели камни. Медник, защищая Памву, бросил камень в легионера, но попал в стоявшую рядом Волчиху. Она слабо вскрикнула и упала, обливаясь кровью, думая, что умирает мученицей.

Воин схватил Глутурина. Но чистильщик клоак отдался с такой готовностью - доля страдальца, всеми почитаемого, казалась ему раем в сравнении с его обыкновенной жизнью впроголодь, - и от его отрепьев так дурно пахло, что легионер тотчас же с отвращением выпустил пленника.

В середину толпы, с ослом, нагруженным свежей капустой, нечаянно затесался погонщик. Все время, с разинутым ртом, слушал он старца. Заметив опасность, хотел убежать, но осел заупрямился. Напрасно погонщик сзади колотил его палкой и понукал; упершись в землю передними ногами, пригнув уши и подняв хвост, животное издавало оглушительный рев.

И долго этот ослиный рев звучал над толпой, заглушая стоны умирающих, брань солдат, молитвы христиан.

Врач Орибазий, бывший среди спутников Юлиана, подошел к нему:

- Юлиан, что ты делаешь? Достойно ли твоей мудрости?..

Август посмотрел на него так, что он запнулся и умолк.

Юлиан не только изменился, но и постарел в последнее время: на осунувшемся лице его было то жалкое, страшное выражение, которое бывает у людей, одержимых медленной, неисцелимой болезнью или одной всепоглощающей мыслью, близкой к сумасшествию.

В сильных руках он рвал и комкал, сам того не замечая, случайно попавший в них папирусный свиток - свой собственный указ. Наконец, заглянув прямо в глаза Орибазию, произнес глухим сдавленным шепотом:

- Поди прочь от меня, и все вы подите прочь с вашими советами, глупцы! Я знаю, что делаю. С негодяями, не верующими в богов, нельзя говорить, как с людьми, - надо истреблять их, как хищных зверей... И, наконец, что за беда, если десяток-другой галилеян будут убиты рукой одного эллина?

У Орибазия мелькнула мысль: "Как он похож теперь на своего двоюродного брата Констанция в минуты ярости".

Юлиан закричал толпе голосом, который ему самому казался чужим и страшным:

- Пока еще, милостью богов, я - император, слушайтесь меня, галилеяне! Вы можете смеяться над бородой и одеждой моей, но не над римским законом. Помните: я казню вас не за веру, а за бунт. - В цепи негодяя!

Он указал на Памву дрожащей рукой. Старца схватили два белокурых голубоглазых варвара.

- Лжешь, богохульник! - вопил торжествующий Памва. - За веру Христову казнишь! Зачем же ты не милуешь меня, как некогда Мариса, слепца халкедонского? Зачем, по обычаю своему, не прикрываешь насилие ласкою, уду приманкою? Где твоя философия? Или времена уж не те? Слишком далеко зашел? - Братья, убоимся не кесаря римского, а Бога Небесного!..

Теперь никто уж не думал бежать. Страдальцы заражали друг друга бесстрашием. Батавы и кельты ужасались этой готовности умереть, смеющимся, кротким и безумным лицам. Под удары мечей и копий кидались даже дети. Юлиан хотел остановить побоище, но было поздно: "пчелы летели на мед". Он мог только воскликнуть, с отчаянием и презрением:

- Несчастные! Если жизнь вам надоела, разве трудно найти веревки и пропасти!.. (351)

А Памва, связанный, поднятый на воздух, кричал еще радостнее:

- Избивайте, избивайте нас, римляне, - да преумножимся! Цепи - наша свобода, слабость - наша сила, победа наша - смерть!

XII

Вниз по течению Оронта, в сорока стадиях от Антиохии, была знаменитая роща Дафнэ, посвященная богу Аполлону. Однажды девственная нимфа, - рассказывали поэты, - бежала от преследований Аполлона с берегов Пинея и остановилась на берегах Оронта, изнеможенная, настигаемая богом. Она обратилась с мольбою к матери своей, Латоне, и та, чтобы избавить ее от объятий Солнца, превратила в лавровое дерево Дафнэ. С тех пор Аполлон больше всех деревьев любит Дафнэ, и гордой зеленью лавра, непроницаемой для лучей солнца и все-таки вечно ими ласкаемой, обвивает лиру и кудри свои; Феб посещает место превращения Дафнэ, густую рощу лавров в долине Оронта, и грустит и вдыхает благовоние темной листвы, согретой, но не побежденной солнцем, таинственной и печальной даже в самый яркий день. Здесь люди воздвигли ему храм и ежегодно празднуют священные торжества - панегирии, в честь бога Солнца.

Юлиан выехал из Антиохии рано поутру, нарочно никого не предупредив: ему хотелось узнать, помнят ли антиохийцы священное празднество Аполлона. По дороге мечтал он о празднестве, ожидая увидеть толпы богомольцев, хоры в честь бога Солнца, возлияния, дым курений, отроков и дев, восходящих по ступеням храма, в белой одежде - символе непорочной юности.

Дорога была трудная. С каменистых равнин Бореи Халибенской дул порывами знойный ветер. Воздух пропитан был едкой гарью лесного пожара, синеватой мглою, расстилавшейся из дремучих теснин горы Казия. Пыль раздражала глаза и горло, хрустела на зубах. Сквозь дымную воспаленную мглу солнечный свет казался мутно-красным, болезненным.

Но только что император вступил в заповедную рощу Аполлона Дафнийского, благоуханная свежесть охватила его. Трудно было поверить, что этот рай находится в нескольких шагах от знойной дороги. Роща имела в окружности восемьдесят стадий. Здесь, под непроницаемыми сводами исполинских лавров, разраставшихся в течение многих столетий, царили вечные сумерки.

Император удивлен был пустынностью (352): ни богомольцев, ни жертв, ни фимиама - никаких приготовлений к празднику. Он подумал, что народ близ храма, и пошел дальше.

Но с каждым шагом роща становилась пустыннее. Странная тишина не нарушалась ни одним звуком, как на покинутых кладбищах. Даже птицы не пели; они залетали сюда редко; тень лавров была слишком мрачной. Цикада начала было стрекотать в траве, но тотчас умолкла, как будто испугавшись своего голоса. Только в узкой солнечной полоске полуденные насекомые жужжали слабо и сонно, не смея вылететь из луча в окрестную тень.

Юлиан выходил иногда на более широкие аллеи, между двумя бархатистыми титаническими стенами вековых кипарисов, кидавших черную как уголь, почти ночную тень. Сладким и зловещим ароматом веяло от них.

Кое-где скрытые подземные воды питали мягкий мох. Всюду струились ключи, холодные, как только что растаявший снег, но беззвучные, онемевшие от грусти, как все в этом очарованном лесу.

В одном месте из щели камня, обросшего мхом, медленно сочились светлые капли и падали одна за другой. Но глубокие мхи заглушали их падение, капли были безмолвны, как слезы немой любви.

Попадались целые луга дикорастущих нарциссов, маргариток, лилий. Здесь было много бабочек, но не пестрых, а черных. Луч полуденного солнца с трудом пронизывал лавровую и кипарисовую чащу, делался бледным, почти лунным, траурным и нежным, как будто проникал сквозь черную ткань или дым похоронного факела.

Казалось, Феб навеки побледнел от неутешной скорби о Дафнэ, которая под самыми жгучими лобзаниями бога, оставалась все такою же темною и непроницаемою, все так же хранила под ветвями своими ночную прохладу и тень. И всюду в роще царили запустение, тишина, сладкая грусть влюбленного бога.

Уже мраморные, величавые ступени и столпы Дафнийского храма, воздвигнутого во времен Диадохов, сверкнули, ослепительно белые среди кипарисов, - а Юлиан все еще не встречал никого.

Наконец, увидел он мальчика лет десяти, который шел по дорожке, густо заросшей гиацинтами. Это было слабое, должно быть, больное, дитя; странно выделялись черные глаза, с голубым сиянием, на бледном лице древней, чисто эллинской прелести; золотые волосы падали мягкими кольцами на тонкую шею, и на висках виднелись голубоватые жилки, как на слишком прозрачных лепестках, выросших в темноте цветов.

- Не знаешь ли, дитя мое, где жрецы и народ? - спросил Юлиан.

Ребенок ничего не ответил, как будто не слышал.

- Послушай, мальчик, не можешь ли провести меня к верховному жрецу Аполлона?

Он тихо покачал головой и улыбнулся.

- Что с тобою? Отчего не отвечаешь?

Тогда маленький красавец указал на свои губы, потом на оба уха и еще раз, уже не улыбаясь, покачал головой.

Юлиан подумал: "Должно быть, глухонемой от рождения".

Мальчик, приложив палец к бледным губам, смотрел на императора исподлобья.

- Дурное предзнаменование! - прошептал Юлиан.

И ему сделалось почти страшно, в тишине, запустении и сумраке Аполлоновой рощи, с этим глухонемым ребенком, пристально и загадочно смотревшим ему в глаза, прекрасным, как маленький бог.

Наконец, мальчик указал императору на старичка, выходившего из-за деревьев, в заплатанной и запачканной одежде, по которой Юлиан узнал жреца. Сгорбленный, дряхлые, слегка пошатываясь, как человек, сильно выпивший, старичок смеялся и что-то бормотал на ходу. У него был красный нос и гладкая круглая плешь во всю голову, обрамленная мелкими седыми кудерками, такими легкими и пушистыми, что они, почти стоя, окружали его лысину; в подслеповатых, слезящихся глазах светилось лукавство и добродушие. Он нес довольно большую лозниковую корзину.

- Жрец Аполлона? - спросил Юлиан.

- Я самый и есть! Имя мое Горгий. А чего тебе здесь нужно, добрый человек?

- Не можешь ли мне указать, где верховный жрец храма и богомольцы?

Горгий сперва ничего не ответил, только поставил корзину на землю; потом начал усердно растирать себе ладонью голую маковку; наконец, подпер бока обеими руками, склонил голову набок и не без плутовства прищурил левый глаз.

- А почему бы мне самому не быть верховным жрецом Аполлона? - произнес он с расстановкой. - И о каких это богомольцах говоришь ты, сын мой, - да помилуют тебя олимпийцы!

От него разило вином. Юлиан, которому этот верховный жрец казался непристойным, уже собирался сделать строгий выговор.

- Ты, должно быть, пьян, старик!..

Горгий ничуть не смутился, только начал еще усерднее растирать голую маковку и с еще большим плутовством прищурил глаз.

- Пьян - не пьян. Ну, а кубков пять хватил для праздника!.. И то сказать, не с радости, а с горя пьешь. Так-то, сын мой, да помилуют тебя олимпийцы!.. Ну, а кто же ты сам? Судя по одежде, странствующий философ, или школьный учитель из Антиохии?

Император улыбнулся и кивнул головой. Ему хотелось выспросить жреца.

- Ты угадал. Я учитель.

- Христианин?

- Нет, эллин.

- Ну то-то же, а то много их здесь шляется, безбожников...

- Ты все еще не сказал мне, старик, где народ? Много ли прислано жертв из Антиохии? Готовы ли хоры?

- Жертв? Вон чего захотел! - засмеялся старичок и так клюнул носом, что едва не упал. - Ну, брат, этого мы давно уже не видали - со времен Константина!..

Горгий с безнадежностью махнул рукой и свистнул:

- Конечно! Люди забыли богов... Не то что жертв, иногда не бывает у нас и горсти жертвенной муки - лепешку богу испечь - ни зернышка ладана, ни капли масла для лампад: ложись да помирай! Вот что, сын мой, да помилуют тебя олимпийцы! Все монахи оттягали. А еще дерутся, с жиру бесятся... Песенка наша спета! Плохие времена... А ты говоришь - не пей. Нельзя с горя не выпить, почтенный. Если бы я не пил, так уж давно бы повесился!..

- Неужели никто из эллинов не пришел к великому празднику? - спросил Юлиан.

- Никто, кроме тебя, сын мой! Я - жрец, ты - народ. Вот и принесем вместе жертву.

- Ты только что сказал, что у тебя нет жертвы.

Горгий с удовольствием поласкал себя по голой маковке.

- Нет чужой, есть своя. Сам позаботился! Три дня мы с Эвфорионом, - он указал на глухонемого мальчика, - голодали, чтобы скопить деньги на жертву Аполлону. Гляди!

Он приподнял лозниковую крышку корзины; связанный гусь высунул голову и загоготал, стараясь вырваться.

- Хэ-хэ-хэ! Чем не жертвочка? - усмехнулся старик с гордостью. - Гусь, хотя не молодой и не жирный, а все-таки птица добрая, священная. Дымок от жареного будет вкусный. Бог и этому должен быть рад, по нынешним временам!.. До гусей боги лакомы, - прибавил он, сощурив глаз, с лукавым и проницательным видом.

- Давно ли ты жрецом? - спросил Юлиан.

- Давненько. Лет сорок, - может быть, и больше.

- Твой сын? - указал император на Эвфориона, который смотрел все время пристально и задумчиво, как будто желая угадать, о чем они говорят.

- Нет, не сын. Я один - ни детей, ни родных. Эвфорион помощник мой при богослужении.

- Кто же родители?

- Отца не знаю, да и едва ли кто-нибудь знает. А мать - великая сивилла Диотима, много лет жившая при этом храме. Она не говорила ни с кем, не поднимала покрова с лица перед мужами и была целомудренна, как весталка. Когда у нее родился ребенок, мы удивились и не знали, что подумать. Но один мудрый столетний иерофант сказал нам...

При этом Горгий с таинственным видом заслонил ладонью рот и прошептал на ухо Юлиану, как будто мальчик мог услышать:

- Иерофант сказал, что ребенок не сын человека, а бога, сошедшего тайно ночью в объятия сивиллы, когда она спала внутри храма. Видишь, как он прекрасен?

- Глухонемой - сын бога? - проговорил император с удивлением.

- Что же? - возразил Горгий. - Если бы в такие времена, как наши, сын бога и пророчицы не был глухонемым, он должен бы умереть от скорби. И то видишь, как он худ и бледен...

- Кто знает? - прошептал Юлиан с грустной улыбкой, - может быть, ты прав, старик: в наши дни пророку лучше быть глухонемым...

Вдруг мальчик подошел к Юлиану, быстро схватил его руку и, заглянув ему в глаза глубоким, странным взором, поцеловал ее. Юлиан вздрогнул.

- Сын мой! - произнес старичок с торжественной и радостной улыбкой, - да помилуют тебя олимпийцы! - ты, должно быть, добрый человек. Мальчик мой никогда не ласкается к злым и нечестивым. От монахов же бегает, как от чумы. Мне кажется, он видит и слышит больше нас с тобой, только не может сказать. Случалось, что я заставал его одного в храме; сидит по целым часам перед изваянием Аполлона и смотрит, как будто беседует с богом...

Лицо Эвфориона омрачилось; он тихонько отошел от них.

Горгий ударил себя по голой маковке с досадой, встряхнулся и проговорил:

- Что это, как я с тобой заболтался! Солнце высоко. Пора жертву приносить. Пойдем.

- Подожди, старик, - молвил император, - я хотел спросить тебя еще об одном: слышал ли ты, что Август Юлиан задумал восстановить почитание древних богов?

- Как не слышать! - жрец покачал головой и махнул рукой. - Куда ему, бедняжке!.. Ничего не выйдет. Пустое. Я говорю тебе: кончено!

- Ты веришь в богов, - возразил Юлиан: - разве могут олимпийцы покинуть людей навсегда?

Старик тяжело вздохнул и опустил голову.

- Сын мой, - проговорил он, наконец, - ты молод, хотя уже ранняя седина сверкает в волосах твоих и на лбу морщины; но в те дни, когда мои белые волосы были черными и молодые девушки засматривались на меня, помню, однажды плыли мы на корабле недалеко от Фессалоник и увидели с моря гору Олимп; подошва и середина горы были в тумане, а снежные вершины висели в воздухе и реяли, во славе неба и моря, недосягаемые, лучезарные. И я подумал: вот где живут боги! - и умилился душою. Но на том же корабле был некий старец, злой шутник, который называл себя эпикурейцем. Он указал на гору и молвил: "Друзья, много лет прошло с тех пор, как путешественники взошли на вершину Олимпа. Они увидели, что это самая обыкновенная гора, точь-в-точь такая же, как другие: там нет ничего, кроме снега, льда и камня". Так он молвил, и слово его глубоко запало мне в сердце, и я вспоминаю его всю жизнь...

Император улыбнулся:

- Старик, вера твоя детская. Если нет богов на Олимпе, почему бы не быть им выше, в царстве вечных Идей, в царстве духовного Света?

Горгий еще ниже опустил голову и безнадежно почесал себе маковку.

- Так-то оно так... А все же - кончено. Опустел Олимп!

Юлиан посмотрел на него молча, с удивлением.

- Видишь ли, - продолжал Горгий, - ныне земля рождает людей столь же слабых, как и жестоких; боги, даже гневаясь, могут только смеяться над ними, - истреблять их не стоит: сами погибнут от болезней, пороков и печалей. Богам стало скучно с людьми - и боги ушли...

- Ты думаешь, Горгий, что род человеческий должен погибнуть?

Жрец покачал головой:

- О-хо-хо, сын мой, да спасут тебя олимпийцы! - все пошло на убыль, все - на ущерб. Земля стареет. Реки текут медленнее. Цветы весной уже не так благоухают. Недавно рассказывал мне старый корабельщик, что, подъезжая к Сицилии, теперь нельзя уже видеть Этну с моря на таком расстоянии, как прежде: воздух сделался гуще, темнее; солнце потускнело... Кончина мира приближается...

- Скажи мне, Горгий, на твоей памяти были лучшие времена?

Старик оживился, и глаза его загорелись огнем воспоминаний:

- Как приехал я сюда, в первые годы Константина Кесаря, - проговорил он радостно, - еще великие панегирии совершались ежегодно в честь Аполлона. Сколько влюбленных юношей и дев собиралось в эту рощу! И как луна сияла, как пахли кипарисы, как пели соловьи! Когда их песни замирали, воздух трепетал от ночных поцелуев и вздохов любви, как от шелеста невидимых крыльев... Вот какие это были времена!

Он умолк в печальном раздумьи.

В это мгновение из-за деревьев явственно донеслись унылые звуки церковного пения.

- Что это? - произнес Юлиан.

- Монахи: каждый день молятся над костями мертвого галилеянина...

- Как, мертвый галилеянин - здесь, в заповедной роще Аполлона?

- Да. Они называют его мучеником Вавилою (353). Тому уже лет десять, брат императора Юлиана, цезарь Галл, перенес из Антиохии мертвые кости Вавилы в Дафнийскую рощу и построил пышную гробницу. С тех пор умолкли пророчества: храм осквернен, и бог удалился...

- Кощунство! - воскликнул император.

- В этот самый год, - продолжал старик, - у девственной сивиллы Диотимы родился глухонемой сын, что было недобрым знамением. Воды Кастальского источника, заваленные камнем, оскудели и потеряли силу пророческую. Не иссякает один лишь священный родник, называется он Слезы Солнца, видишь там, где теперь сидит мой мальчик. Капля за каплей струится из мшистого камня. Говорят, что Гелиос плачет о нимфе, превращенной в лавр... Эвфорион проводит здесь целые дни.

Юлиан оглянулся. Перед мшистым камнем мальчик сидел неподвижно и, подставив ладонь, собирал в нее падавшие капли. Луч солнца проник сквозь лавры, и медленные слезы сверкали в нем, чистые, тихие. Тени странно шевелились; и Юлиану вдруг почудилось, что два прозрачных крыла трепещут за спиной мальчика, прекрасного, как бог; он был так бледен, так печален и прекрасен, что император подумал: "Это - сам Эрос, маленький, древний бог любви, больной и умирающий в наш век галилейского уныния. Он собирает последние слезы любви, слезы бога о Дафнэ, погибшей красоте".

Глухонемой сидел неподвижно; большая черная бабочка, нежная и погребальная, опустилась ему на голову. Он ее не почувствовал, не шевельнулся. Зловещей тенью трепетала она над его склоненной головой. А золотые Слезы Солнца, одна за другой, медленно падали в ладонь Эвфориона, и над ним кружились звуки церковного пения, похоронные, безнадежные, раздаваясь все громче и громче.

Вдруг из-за кипарисов послышались другие голоса, вблизи:

- Август здесь!..

- Зачем пойдет он один в Дафнэ?

- Как же? сегодня великие панегирии Аполлона.

- Смотрите, вот он! Юлиан, мы ищем тебя с раннего утра!

Это были греческие софисты, ученые, риторы - обычные спутники Юлиана: и постник неопифагореец Приск из Эпира, и желчный скептик Юний Маврик, и мудрый Саллюстий Секунд, и тщеславнейший из людей, знаменитый антиохийский ритор Либаний.

Август не обратил на них внимания и даже не поздоровался.

- Что с ним? - шепнул Юний на ухо Приску.

- Должно быть, сердится, что к празднику не сделано приготовлений. Забыли мы! Ни одной жертвы...

Юлиан обратился к бывшему христианскому ритору, ныне верховному жрецу Астарты, Гекэболию:

- Пойди в соседнюю часовню и скажи галилеянам, совершающим служение над мертвыми костями, чтобы пришли сюда.

Гекэболий направился к часовне, скрытой деревьями, откуда доносилось пение.

Горгий, держа в руках корзину с гусем, стоял, не двигаясь, с раскрытым ртом, с выпученными глазами. Иногда, в отчаянной решимости, принимался он растирать свою плешь. Ему казалось, что он выпил много вина и все это видит во сне. Холодный пот выступил у него на лбу, когда он вспомнил, что наговорил этому "учителю" об Августе Юлиане и о богах. Ноги подкосились от ужаса. Он упал на колени.

- Помилуй, Кесарь! Забудь мои дерзкие речи: я не знал...

Один из услужливых философов хотел оттолкнуть старика:

- Убирайся, дурак! Чего лезешь?

Юлиан запретил ему:

- Не оскорбляй жреца! Встань, Горгий! Вот рука моя. Не бойся. Пока я жив, никто ни тебе, ни твоему мальчику не сделает зла. Оба мы пришли на панегирии, оба любим старых богов - будем же друзьями и встретим праздник Солнца радостным сердцем!

Церковное пение умолкло. В кипарисовой аллее показались бледные, испуганные монахи, дьяконы и сам иерей, не успевший снять облачения. Их вел Гекэболий. Пресвитер - толстый человек, с лоснящимся медно-красным лицом, переваливался, пыхтел, отдувался и вытирал пот со лба. Остановившись перед Августом, поклонился низко, достав рукою до земли, и сказал, точно пропел, густым приятным голосом, за который его особенно любили прихожане:

- Да помилует человеколюбивейший Август недостойных рабов своих!

Поклонился еще ниже, и когда, кряхтя, подымался, два молодых проворных послушника, очень похожих друг на друга, долговязых, с желтыми, как воск, вытянутыми лицами, подсобляли ему с обеих сторон, поддерживая за руки. Один из них забыл положить кадило, и тонкая струйка дыма подымалась с углей. Эвфорион, увидев издали монахов, бросился стремительно бежать. Юлиан сказал:

- Галилеяне! Повелеваю вам очистить священную рощу Аполлона от костей мертвеца - до завтрашней ночи. Насилия делать мы не желаем, но если воля наша не будет исполнена, то мы сами позаботимся о том, чтобы Гелиос избавлен был от кощунственной близости галилейского праха: я пришлю сюда моих воинов, они выроют кости, сожгут и развеют пепел по ветру. Такова наша воля, граждане!

Пресвитер кашлянул тихонько, закрыв рукою рот, и, наконец, смиреннейшим голосом пропел:

- Всемилостивейший Кесарь, сие для нас прискорбно, ибо давно уже св. мощи покоятся здесь по воле цезаря Галла. Но да будет воля твоя: доложу епископу.

В толпе послышался ропот. Мальчишка, спрятавшись в лавровую чащу, затянул было песенку:

Мясник идет, Мясник идет, Острый нож несет, Бородой трясет, С шерстью черною, С шерстью длинною, Бородой своей козлиною, -

Из нее веревки вей!

Но шалуну дали такого подзатыльника, что он убежал с ревом.

Пресвитер, полагая, что следует для благопристойности заступиться за мощи, опять смиренно кашлянул в руку и начал:

- Ежели мудрости твоей благоугодно утвердить сие по причине идола...

Он поскорее поправился:

- Эллинского бога Гелиоса...

Глаза императора сверкнули:

- Идола! Вот ваше слово. Какими глупцами считаете вы нас, утверждая, что мы боготворим самое вещество кумиров - медь, камень, дерево! Все ваши проповедники желают в этом и других, и нас, и самих себя уверить. Но это - ложь! Мы чтим не мертвый камень, медь или дерево, а дух, живой дух красоты в наших кумирах, образцах чистейшей божеской прелести. Не мы идолопоклонники, а вы, грызущиеся, как звери, из-за "омоузиос" и "омойузиос", из-за одной йоты, - вы, лобызающие гнилые кости преступников, казненных за нарушение римских законов, вы, именующие братоубийцу Констанция "вечностью", "святостью"! Обоготворять прекрасное изваяние Фидия не разумнее ли, чем преклоняться перед двумя деревянными перекладинами, положенными крест-накрест, - позорным орудием пытки? Краснеть ли за вас, или жалеть вас, или ненавидеть? Это - предел безумия и бесславия, что потомки эллинов, читавшие Платона и Гомера, стремятся... куда же? - о мерзость! - к отверженному племени, почти истребленному Веспасианом и Титом (354), - чтобы обожествить мертвого Иудея!.. И вы еще смеете обвинять нас в идолопоклонстве!

Невозмутимо, то расправляя всей пятерней черно-серебристую мягкую бороду, то вытирая крупные капли пота с широкого лоснящегося лба, пресвитер посматривал на Юлиана искоса, с утомлением и скукой.

Тогда император сказал философу Приску:

- Друг мой, ты знаешь древние обряды эллинов: соверши Делосские таинства, необходимые для очищения храма от кощунственной близости мертвых костей. Вели также поднять камень с Кастальского источника, да возвратится бог в свое жилище, да возобновятся древние пророчества.

Пресвитер заключил беседу нижайшим поклоном, со смирением, в котором чувствовалось неодолимое упрямство.

- Да будет воля твоя, могущественный Август! Мы - дети, ты - отец. В Писании сказано: всякая душа властем предержащим да повинуется: несть бо власть, аще не от Бога... (355)

- Лицемеры! - воскликнул император. - Знаю, знаю ваше смирение и послушание. Восстаньте же на меня и боритесь, как люди! Ваше смирение - ваше змеиное жало. Вы уязвляете им тех, перед кем пресмыкаетесь. Хорошо сказал про вас собственный учитель ваш, Галилеянин: "Горе вам, книжники и фарисеи (356), лицемеры, что уподобляетесь выбеленным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты". Воистину наполнили вы мир гробами выбеленными и нечистотой! Вы припадаете к мертвым костям и ждете от них спасения; как черви гробовые, питаетесь тленом. Тому ли учил Иисус? Повелел ли ненавидеть братьев, которых называете вы еретиками за то, что они верят не так, как вы? Да обратится же на вас из уст моих слово Распятого: горе вам, книжники и фарисеи, лицемеры! Змии, порождения ехиднины (357), как убежите вы от осуждения в геенну?

Он повернулся, чтобы уйти, как вдруг из толпы вышли старичок со старушкой и повалились ему в ноги. Оба в опрятных бедных одеждах, благообразные, удивительно похожие друг на друга, с хорошенькими свежими лицами, в которых было что-то детски-жалобное, с лучистыми добрыми морщинками вокруг подслеповатых глаз, напоминали они Филемона и Бавкиду (358).

- Защити, Кесарь праведный! - заторопился, зашамкал старичок. - Домик есть у нас в предместьи у подошвы Ставрина. Жили мы в нем двадцать лет, людей не обижали. Бога чтили. Вдруг намедни приходят декурионы...

Старичок всплеснул руками в отчаяньи, и старушка всплеснула: она подражала ему невольно каждым движением.

- Декурионы приходят и говорят: "Домик не ваш". - "Как не наш? Господь с вами! Двадцать лет живем". - "Живете, да не по закону: земля принадлежит богу Эскулапу и основание дома сложено из камней храма. Землю вашу отберут и возвратят богу". Что же это? Смилуйся, отец!..

Старички стояли перед ним на коленях, чистые, кроткие, милые, как дети, и целовали ноги его со слезами. Юлиан заметил на шее старушки янтарный крестик.

- Христиане?

- Да.

- Мне хотелось бы исполнить просьбу вашу. Но что же делать? Земля принадлежит богу. Я, впрочем, велю заплатить вам цену имения.

- Не надо, не надо! - взмолились старички. - Мы не о деньгах: мы к месту привыкли. Там все наше, каждую травку знаем!..

- Там все наше, - как эхо, вторила старушка, - свой виноградник, свои маслины, курочки и коровка, и свинка, - все свое. Там и приступочка, на которой двадцать лет сидим по вечерам, старые кости греем на солнце...

Император, не слушая, обратился к стоявшей поодаль испуганной толпе:

- В последнее время осаждают меня галилеяне просьбами о возвращении церковных земель. Так, валентиане из города Эдессы Озроэнской жалуются на ариан, которые будто бы отняли у них церковные владения. Чтобы прекратить раздор, отдали мы одну часть спорного имущества нашим галльским ветеранам, другую казне. Так поступать намерены и впредь. Вы спросите: по какому праву? Но не говорите ли вы сами, что легче верблюду войти в игольное ушко, чем богатому в царствие Божие (359). Вот видите ли, а я решил помочь вам исполнить столь трудную заповедь. Как всему миру известно, превозносите вы бедность, галилеяне. За что же ропщете на меня? Отнимая имущество, похищенное вами у собственных братьев, еретиков, или у эллинских святилищ, я только возвращаю вас на путь спасительной бедности, прямо ведущий в Царствие Небесное...

Недобрая усмешка искривила губы его.

- Беззаконно терпим обиду! - вопили старички.

- Ну, что же, и потерпите! - отвечал Юлиан. - Вы должны радоваться обидам и гонениям, как тому учил Иисус. Что значат эти временные страдания в сравнении с вечным блаженством?..

Старичок не приготовлен был к такому доводу; он растерялся и пролепетал с последней надеждой:

- Мы верные рабы твои, Август! Сын мой служит помощником стратега в дальней крепости на римской границе, и начальники довольны им...

- Тоже галилеянин? - перебил Юлиан.

- Да.

- Ну вот, хорошо, что ты сам предупредил: отныне галилеяне, явные враги наши, не должны занимать высших должностей в Империи, особенно военных. Опять и в этом, как во многом другом, более согласен я с вашим Учителем, чем сами вы. Справедливо ли, чтобы суд римским законам творили ученики Того, Кто сказал: "Не судите, да не судимы будете" (360), или, чтобы христиане принимали от нас меч для охраны Империи, когда Учитель предостерегает: "Взявший меч - от меча погибнет" (361), а в другом месте столь же ясно: "Не противься злому насилием"? (362) Вот почему, заботясь о спасении душ галилейских, отнимаем мы у них и римский суд, и римский меч, да вступят они, с тем большею легкостью, беззащитные и безоружные, чуждые всего земного, в Царствие Небесное!..

С немым внутренним смехом, который теперь один только утолял его ненависть, повернулся он и быстрыми шагами пошел к Аполлонову храму.

Старички всхлипывали, протягивая руки:

- Кесарь, помилуй! Мы не знали... Возьми наш домик, землю, все, что есть у нас, - только сына помилуй!..

Философы хотели войти вместе с императором в двери храма; но он отстранил их движением руки:

- Я пришел на праздник один: один и жертву богу принесу.

- Войдем, - обратился он к жрецу. - Запри двери, чтобы не вошел никто. Procul este profani! Да изыдут неверные!

Перед самым носом друзей-философов двери захлопнулись.

- Неверные! Как вам это нравится? - проговорил Гаргилиан, озадаченный.

Либаний молча пожал плечами и надулся. Юний Маврик, с таинственным видом, отвел собеседников в угол портика и что-то прошептал, указывая на лоб:

- Понимаете?..

Все удивились.

- Неужели?

Он стал считать по пальцам:

- Бледное лицо, горящие глаза, растрепанные волосы, неровные шаги, бессвязная речь. Далее - чрезмерная раздражительность, жестокосердие. И наконец, эта нелепая война с персами, - клянусь Палладою, да ведь это уже явное безумие!..

Друзья сошлись еще теснее и зашептали, засплетничали радостно.

Саллюстий, стоя поодаль, смотрел на них с брезгливой усмешкой.

Юлиан нашел Эвфориона внутри храма. Мальчик обрадовался ему и часто, во время богослужения, заглядывая императору в глаза, улыбался доверчиво, как будто у них была общая тайна.

Озаренное солнцем, исполинское изваяние Аполлона Дафнийского возвышалось посередине храма: тело - слоновая кость, одежда - золото, как у Фидиева в Олимпии. Бог, слегка наклоняясь, творил из чаши возлияние Матери Земле с мольбой о том, чтобы она возвратила ему Дафнэ.

Налетела легкая тучка, тени задрожали на золотистой от старости слоновой кости, и Юлиану показалось, что бог наклоняется к ним с благосклонной улыбкой, принимая последнюю жертву последних поклонников - дряхлого жреца, императора-богоотступника и глухонемого сына пророчицы.

- Вот моя награда, - молился Юлиан, с детскою радостью, - и не хочу я иной, Аполлон! Благодарю тебя за то, что я проклят и отвержен, как ты; за то, что один я живу и один умираю, как ты. Там, где молится чернь, - бога нет. Ты - здесь, в поруганном храме. О, бог, осмеянный людьми, теперь ты прекраснее чем в те времена, когда люди поклонялись тебе! В день, и мне назначенный Паркою, дай соединиться с тобою, о, радостный, дай умереть в тебе, о, Солнце, как на алтаре огонь последней жертвы умирает в сиянии твоем.

Так молился император, и тихие слезы струились по щекам его, тихие капли жертвенной крови падали, как слезы, на потухающие угли алтаря.

Дмитрий Сергеевич Мережковский - Смерть богов. Юлиан Отступник - 04, читать текст

См. также Мережковский Дмитрий Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) по теме :

Смерть богов. Юлиан Отступник - 03
XXI Прошло более года со времени победы при Аргенторатуме. Юлиан освоб...

Смерть богов. Юлиан Отступник - 02
XIII - Боги для того послали смертных в мир, чтобы они говорили красив...