Дмитрий Сергеевич Мережковский
«Смерть богов. Юлиан Отступник - 02»

"Смерть богов. Юлиан Отступник - 02"

XIII

- Боги для того послали смертных в мир, чтобы они говорили красиво.

- Чудесно! Чудесно сказано, Мамертин! (186) Повтори, пока не забыл: я запишу, - просил модного афинского адвоката Мамертина друг и благоговейный поклонник его, учитель красноречия Лампридий. Он вынул двустворчатые восковые дощечки из кармана и заостренную стальную палочку, приготовляясь писать.

- Я говорю, - начал опять Мамертин, с жеманной улыбкой оглядывая собеседников, возлежавших за ужином, - я говорю: люди посланы богами.

- Нет, нет, ты не так сказал, Мамертин, - перебил его Лампридий, - ты сказал гораздо лучше: боги послали смертных.

- Ну да, я сказал: боги послали смертных в мир только для того, чтобы они красиво говорили.

- Ты теперь прибавил "только", и вышло еще лучше. - "Только для того".

И Лампридий с благоговением записал слова адвоката, как изречение оракула.

Это был дружеский ужин, который давал недалеко от Пирея (187), на вилле своей молодой и богатой воспитанницы Арсинои, римский сенатор Гортензий.

Мамертин в тот самый день произнес знаменитую речь в защиту банкира Варнавы. Никто не сомневался, что жид Варнава - плут. Но, не говоря уже о красноречии адвоката, он обладал таким голосом, что одна из бесчисленных влюбленных в него поклонниц уверяла: "Я никогда не слушаю слов Мамертина; мне не нужно знать, что и о ком он говорит; я упиваюсь только звуком голоса, особенно когда он замирает на конце слов, - что-то невероятное: не голос человека, а божественный нектар, вздохи эоловой арфы!"

Хотя простые грубые люди называли ростовщика Варнаву "кровопийцей, поедающим имения вдов и сирот", афинские судьи с восторгом оправдали Мамертинова клиента. Адвокат получил от еврея пятьдесят тысяч сестерций (188) и за маленьким праздником, который давался в честь его Гортензием, был в ударе. Но он имел привычку притворяться больным, требуя, чтобы его непрестанно лелеяли.

- Ах, я так устал сегодня, друзья мои, - проговорил он жалобным голосом. - Совсем болен. - Где же Арсиноя?

- Сейчас придет. Арсиноя только что получила из Музея Александрийского новый физический прибор: она им очень занята. Но я велю позвать, - предложил Гортензий.

- Нет, не надо, - проговорил адвокат небрежно. - Не надо. Но какой вздор! Молодая девушка - и физика! Что может быть общего? Еще Аристофан и Еврипид смеялись над учеными женщинами (189). И поделом! Прихотница - твоя Арсиноя, Гортензий! Если бы она не была так хороша, право, со своим ваянием и математикой она казалась бы...

Он не докончил и оглянулся на открытое окно.

- Что же делать? - отвечал Гортензий. - Балованный ребенок. Сирота - ни отца, ни матери. Я ведь только опекун и не хочу стеснять ее ни в чем.

- Да, да...

Адвокат уже не слушал.

- Друзья мои, чувствую...

- Что такое? - проговорило несколько голосов озабоченно.

- Чувствую... мне кажется, сквозняк!..

- Хочешь, затворим ставни? - предложил хозяин.

- Нет, не надо. Будет душно. Но я так утомил свое горло. Послезавтра у меня опять защита. Дайте нагрудник и коврик под ноги. Я боюсь, что охрипну от ночной свежести.

Гефестион, молодой человек, тот самый, который жил с поэтом Оптатианом, ученик Лампридия и сам Лампридий бросились со всех ног, чтобы подать Мамертину нагрудник.

Это был красиво вышитый кусок пушистой белой ткани, с которым адвокат никогда не разлучался, чтобы при малейшей опасности простуды обертывать им свое драгоценное горло.

Мамертин ухаживал за собою, как любовник за избалованной женщиной. Все к этому привыкли. Он любил себя так простодушно и нежно, что и других людей заставлял любить себя.

- Нагрудник этот вышивала мне матрона Фабиола, - сообщил он с улыбкой.

- Жена сенатора? - спросил Гортензий.

- Да. Я расскажу вам про нее анекдот. Однажды написал я небольшое письмецо - правда, довольно изящное, но, конечно, пустяк, пять строк по-гречески - другой даме, тоже моей поклоннице, которая прислала мне корзину с вишнями: благодарил шутливо, подражая слогу Плиния (190). Представьте же себе, друзья мои! Фабиоле так захотелось поскорее прочесть мое письмо и переписать в свое собрание знаменитых писем, что она отправила двух рабов на дорогу сторожить моего посланного. И вот нападают на него ночью в диком ущелье: он думает - разбойники, но ему не делают никакого зла, дают денег, отнимают письмо, - и Фабиола прочла-таки первая и даже выучила его наизусть!

- Как же, знаю, знаю! О, это замечательная женщина, - подхватил Лампридий. - Я видел сам, все твои письма лежат у нее в резной шкатулке из лимонного дерева, как настоящие драгоценности. Она учит их наизусть и утверждает, что они лучше всяких стихов. Фабиола рассуждает справедливо: "Если Александр Великий хранил поэмы Гомера в кедровом ящике, почему же я не могу хранить писем Мамертина в лимонной шкатулке?"

- Друзья мои, эта гусиная печенка под шафранным соусом - чудо совершенства! Советую попробовать. Кто ее готовил, Гортензий?

- Старший повар, Дедал.

- Слава Дедалу! Твой повар - истинный поэт.

- Любезный Гаргилиан, можно ли назвать повара поэтом? - усомнился учитель красноречия. - Не оскорбляешь ли ты этим божественных Муз, наших покровительниц?

- Музы должны быть польщены, Лампридий! Я полагаю, что гастрономия такое же искусство, как всякое другое. Пора оставить предрассудки!

Гаргилиан, римский чиновник из канцелярии префекта, был тучный, упитанный человек, с тройным кадыком, тщательно выбритым и надушенным, с коротко остриженными седыми волосами, сквозь которые просвечивали багровые складки жира, с умным лицом. Он считался уже много лет необходимым участником всех изящных собраний в Афинах. Гаргилиан любил в жизни только две вещи: хороший стол и хороший стиль. Гастрономия и поэзия сливались для него в одно наслаждение.

- Положим, я беру устрицу, - говорил он, поднося ко рту раковину своими жирными пальцами, покрытыми громадными аметистами и рубинами. - Я беру устрицу и глотаю...

Он проглотил, зажмурив глаза, и слегка причмокнул верхней губой; у губы этой было особенно лакомое выражение: выдающаяся вперед, заостренная, изогнутая, казалась она чем-то вроде маленького хоботка; оценивая звучный стих Анакреона или Мосха (191), шевелил он ею так же сладострастно, как за ужином, когда наслаждался соусом из соловьиных язычков.

- Глотаю и сейчас же чувствую, - продолжал Гаргилиан, не торопясь, глубокомысленно, - чувствую, устрица с берегов Британии, да, а отнюдь, друзья мои, не остийская и не тарентская (192). Хотите, я закрою глаза и сразу отличу, из какого именно моря устрица или рыба?

- При чем же тут поэзия? - несколько нетерпеливо перебил его Мамертин, которому не нравилось, когда в его присутствии слушали другого.

- Представьте же себе, друзья мои, - продолжал гастроном невозмутимо, - что я давно уже не был на берегу океана, и люблю его, и скучаю по нем. Могу вас убедить, у хорошей устрицы есть такой соленый, свежий запах моря, что достаточно проглотить ее, чтобы вообразить себя на берегу океана; закрываю глаза и вижу волны, вижу скалы, чувствую веяние моря "туманного", по выражению Гомера. Нет, вы только скажите мне по совести, ну, какой стих из Одиссеи пробудит во мне с такою ясностью воспоминание о море, как запах свежей устрицы? Или, положим, разрезаю персик, пробую благовонный сок. Отчего, скажите мне, запах фиалки и розы лучше вкуса персика? Поэты описывают формы, цвета, звуки. Почему вкус не может быть так же прекрасен, как цвет, звук или форма? Предрассудок, друзья мои, предрассудок! Вкус - величайший и еще не понятый дар богов. Соединение вкусов образует высокую и утонченную гармонию, как соединение звуков. Я утверждаю, что есть десятая Муза - Муза Гастрономии.

- Ну, персики, устрицы - куда ни шло, - возразил учитель красноречия. - Но какая может быть красота в гусиной печенке под шафранным соусом?

- А для тебя ведь есть красота, Лампридий, не только в идиллиях Феокрита, но и в комедиях Плавта (193), в самых грубых площадных шутках его рабов?

- Есть, пожалуй.

- Видишь, друг мой: ну, а для меня есть красота и в гусиной печенке: воистину, готов я венчать за нее повара Дедала лавровым венком так же, как Пиндара (194) за олимпийскую оду!

В дверях появились два новых гостя: то был Юлиан и стихотворец Публий. Гортензий уступил Юлиану почетное место. Голодные глаза Публия загорелись при виде множества лакомых блюд. Поэт был в новой хламиде, которая приходилась ему впору. Должно быть, откупщица умерла, и он получил деньги за эпитафию.

Беседа продолжалась.

Теперь учитель красноречия Лампридий рассказывал, как из любопытства зашел он однажды в Риме послушать христианского проповедника, говорившего "против греческих грамматиков". "Грамматики, - утверждал христианин, - почитают людей не за добродетель, а за хороший слог. Они думают, что менее преступно убить человека, чем произнести слово homo с неверным придыханием". Лампридий возмущался этими насмешками; он утверждал, что христианские проповедники так ненавидят хороший слог риторов потому, что знают, что у них самих слог варварский; они губят древнее красноречие - смешивают невежество с добродетелью; для них подозрителен всякий, кто умеет говорить. По мнению Лампридия, в тот день, когда погибнет красноречие, погибнет Эллада и Рим, люди превратятся в бессловесных животных. И христианские проповедники делают все, чтобы довести людей до такого бедствия.

- Кто знает? - заметил Мамертин в раздумье. - Может быть, хороший слог важнее добродетели. Добродетельны бывают и рабы, и варвары.

Гефестион объяснял соседу своему, Юнию Маврику (195), что именно значит совет Цицерона: causam mendaciunculis adspergere.

- Mendaciunculis значит "маленькие лжи". Цицерон позволяет и даже советует усеивать речь выдумками, mendaciunculis. Он допускает ложь, если она украшает слог.

Тогда начался спор о том, как следует оратору начинать свою речь: с анапеста или с дактиля.

Юлиану было скучно.

Все обратились к нему, спрашивая его мнения относительно дактилей и анапестов.

Он откровенно признался, что об этом никогда не думал и полагает, что оратору следует более заботиться о содержании речи, чем о таких мелочах.

Мамертин, Лампридий, Гефестион вознегодовали: по их мнению, содержание речи безразлично; оратору должно быть все равно, говорить за или против; не только смысл имеет мало значения, но даже сочетание слов - второстепенное дело, главное - звуки, музыка речи, новые сладкогласные сочетания букв; надо, чтобы и варвар, который ни слова не понимает по-гречески, чувствовал прелесть речи.

- Вот два стиха Проперция, - сказал Гаргилиан, - вы увидите, что значат звуки в поэзии и как ничтожен смысл. Слушайте:

Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbae

Tinguunt Gorgoneo punica rostra locu. (196)

Какое очарование! Какое пение! Что мне за дело до смысла? Вся красота в звуках, в подборе гласных и согласных. За эти звуки я отдал бы добродетель Ювенала, мудрость Лукреция. Нет, вы только обратите внимание, какая сладость, какое журчание:

Et Veneris dominae volucres, mea turba, columbae.

И он причмокнул верхней губой от удовольствия.

Все повторяли два стиха Проперция, не могли насытиться их прелестью. Глаза у них загорелись. Они друг друга возбуждали к словесной оргии.

- Вы только послушайте, - шептал Мамертин своим мягким, замирающим голосом, похожим на эолову арфу: - "Tinguunt Gorgoneo".

- Tinguunt Gorgoneo! - повторял чиновник префекта. - Клянусь Палладой, самому небу приятно: точно глотнешь струю густого теплого вина, смешанного с аттическим медом:

Tinguunt Gorgoneo...

- Заметьте, сколько подряд букв g - это воркование горлицы. И дальше:

punica rostra locu...

- Удивительно, неподражаемо! - шептал Лампридий, закрывая глаза от наслаждения.

Юлиану было совестно и вместе с тем забавно смотреть на это сладострастное опьянение звуками.

- Надо, чтобы слова были слегка бессмысленны, - заключил Лампридий с важностью, - чтобы они текли, журчали, пели, не задевая ни слуха, ни сердца, - тогда только возможно полное наслаждение звуками.

В дверях, на которые все время смотрел Юлиан, словно ожидая кого-то, неслышно, никем не замеченный, появился как тень белый и стройный человеческий облик.

Ставни были широко открыты; в комнату падал чистый лунный свет и смешивался с красным отблеском светильников на мозаике пола, блестевшего как зеркало, на стенах с живописью, изображавшей сонного Эндимиона под лаской Луны (197).

Белое видение не двигалось, как изваяние; древнеафинский пеплум из мягкой серебристой шерсти падал длинными, прямыми складками, удержанный под грудью тонким поясом; лунный свет озарял пеплум; лицо оставалось в полумраке. Вошедшая смотрела на Юлиана; Юлиан смотрел на нее. Они улыбались друг другу, зная, что эта улыбка не замечена никем. Она положила палец на губы и прислушивалась к тому, что говорили за столом. Вдруг Мамертин, который оживленно рассуждал с Лампридием о грамматических отличиях первого и второго аориста (198), воскликнул:

- Арсиноя! Наконец-то! Ты решилась для нас покинуть физический прибор и статуи?

Она вошла и с простою улыбкой приветствовала всех. Это была та самая метательница диска, которую месяц назад видел Юлиан в покинутой палестре. Стихотворец Публий Оптатиан, знавший все и всех в Афинах, познакомился с Гортензием и Арсиноей и ввел Юлиана в их дом.

Отец Арсинои, старый римский сенатор Гельвидий Приск, умер в последние годы царствования Константина Великого. Двух дочерей от одной германской пленницы, Арсиною и Мирру, Гельвидий, умирая, оставил на попечение старому другу Квинту Гортензию, уважаемому им за любовь к старому Риму и ненависть к христианству. Дальний родственник Арсинои, обладатель огромных заводов пурпура в Сидоне (199), завещал ей несметные богатства.

Ее окружала толпа поклонников. По тому, как она одевалась, причесывалась, держала себя с безукоризненной простотой, можно было принять ее за настоящую гречанку, каких оставалось уже немного. Но в неправильных чертах ее лица видна была новая, северная, кровь.

Одно время Арсиноя увлекалась науками, работала в Александрийском Музее у знаменитых ученых; ее пленяла физика Эпикура, Демокрита, Лукреция (200); ей нравилось это учение, освобождавшее душу "от страха богов". Потом с такою же болезненной и торопливой страстностью отдалась она ваянию. В Афины приехала, чтобы изучать лучшие древние образцы Фидия, Скопаса и Праксителя (201).

- А вы все о грамматике? - с усмешкой обратилась дочь Гельвидия Приска к собеседникам, входя в залу. - Не стесняйтесь, продолжайте. Я не буду спорить - хочу есть. Целый день работала. Мальчик, налей вина.

- Друзья мои, - продолжала Арсиноя, - вы несчастные люди со всеми вашими цитатами Демосфена, правилами Квинтиллиана (202). Берегитесь, красноречие погубит вас! Хотелось бы мне увидеть наконец человека, которому дела нет до Гомера и Цицерона, который говорит, не думая о придыханиях и аористах. - Юлиан, пойдем после ужина к морю: я сегодня не могу слушать споров о дактилях и анапестах.

- Ты угадала мою мысль, Арсиноя! - пробормотал Гаргилиан, злоупотребивший гусиной печенкой под шафранным соусом: почти всегда к самому концу ужина вместе с тяжестью в желудке чувствовал он возмущение против словесности.

- Litterarum intemperantia laboramus, как выразился учитель Нерона, хитрый Сенека (203). Да, да, вот наше горе! Мы страдаем от словесной невоздержанности. Мы сами себя отравляем...

И, впадая в задумчивость, он вынул зубочистку мастикового дерева. На жирном умном лице его выражалось отвращение и скука.

XIV

Юлиан и Арсиноя спустились по кипарисовой аллее к морю. Серебряный лунный путь уходил до края неба. Слышался прибой о меловые глыбы прибрежья. Здесь была полукруглая скамья. Над нею Артемида-Охотница, в короткой тунике, с полумесяцем в кудрях, с луком и колчаном, с двумя остромордыми псами, казалась живой в лунном сиянии. Они сели.

- Посмотри, как хорошо! И ты хотел бы все это разрушить, Юлиан?..

Не отвечая, он потупил взор.

- Я много думала о том, что ты мне говорил в прошлый раз, - о вашем смирении, - продолжала Арсиноя тихо, как будто про себя. - Был ли Александр, сын Филиппов (204), смиренным?.. А разве в нем нет добродетели?

Юлиан молчал.

- А Брут, Брут, убийца Юлия Цезаря? Если бы Брут подставлял левую щеку, когда его ударяли по правой (205), - думаешь ли ты, он был бы прекраснее? Или считаете вы Брута злодеем, галилеяне? Отчего мне кажется порою, что ты лицемеришь, Юлиан, что эта темная одежда не пристала тебе?..

Она вдруг обернула к нему свое лицо, озаренное луною, и посмотрела ему прямо в глаза пристальным взором.

- Чего ты хочешь, Арсиноя? - произнес он, бледнея.

- Хочу, чтобы ты был моим врагом! - воскликнула девушка страстно. - Ты не можешь так пройти, не сказав, кто ты. Знаешь, я иногда думаю: уж пусть бы лучше Афины и Рим лежали в развалинах; лучше сжечь труп, чем оставить его непогребенным. А все эти друзья наши, грамматики, риторы, стихотворцы, сочинители панегириков императорам, - тлеющий труп Эллады и Рима. Страшно с ними, как с мертвыми. О да, вы можете торжествовать, галилеяне! Скоро на земле ничего не останется, кроме мертвых костей и развалин. И ты, Юлиан... Нет, нет! Не может быть, Я не верю, что ты с ними - против меня, против Эллады!..

Юлиан стоял перед нею, бледный и безмолвный. Он хотел уйти. Она схватила его за руку.

- Скажи, скажи, что ты мне враг! - проговорила она с вызовом и отчаянием в голосе.

- Арсиноя! Зачем?..

- Говори все! Я хочу знать. Разве ты не чувствуешь, как мы близки? Или ты боишься?..

- Через два дня я уезжаю из Афин, - прошептал Юлиан. - Прости...

- Из Афин? Зачем? Куда?

- Письмо от Констанция. Император вызывает меня ко двору; может быть, и на смерть. Мне кажется, я вижу тебя в последний раз.

- Юлиан, ты не веришь в Него? - воскликнула Арсиноя, стараясь уловить взор монаха.

- Тише, тише! Что ты?..

Он встал со скамьи, отошел, ступая чуть слышно, оглянулся во все стороны; на дорожку, залитую лунным светом, на черные тени кустов, даже на море, как будто везде могли скрываться доносчики. Потом вернулся и присел, еще не успокоенный. Опираясь рукой на мрамор, наклонился к самому уху ее, так что она почувствовала его горячее дыхание, и зашептал быстрым шепотом, как в бреду:

- Да, да, еще бы я верил в Него!.. Слушай, девушка, я говорю теперь то, чего и сам не смел сказать себе никогда. Я ненавижу Галилеянина! - Но я лгал с тех пор, как помню себя. Ложь проникла в душу мою, прилипла к ней, как эта черная одежда к телу моему: помнишь, - отравленная одежда кентавра Нисса (206). Геракл срывал ее с кусками кожи и тела, но не сорвал и задохся. Так и я задохнусь во лжи галилейской...

Он выговаривал каждое слово с усилием. Арсиноя взглянула на него: лицо, искаженное страданием и ненавистью, показалось ей чуждым, почти страшным.

- Успокойся, друг! - молвила она. - Скажи мне все: я пойму тебя, как никто из людей.

- Хочу сказать и не умею, - усмехнулся он злобно. - Слишком долго молчал. Видишь ли, Арсиноя, кто раз попался им в лапы - кончено! - Так изуродуют, смиренномудрые, так приучат лгать и пресмыкаться, что уже не выпрямиться, не поднять ему головы никогда!..

Кровь бросилась в лицо его; на лбу выступили жилы; и, стиснув зубы в бессильной ярости, он прошептал:

- Подлость, подлость, воистину галилейская подлость - ненавидеть врага своего, как я ненавижу Констанция, и прощать, пресмыкаться у ног его по-змеиному, по смиренному, христианскому обычаю, выпрашивая милости: "Еще годок, только один годок жизни худоумному рабу твоему, монаху Юлиану; потом - как тебе и скопцам, твоим советникам, угодно будет, боголюбивейший!" О подлость!..

- Нет, Юлиан, - воскликнула Арсиноя, - если так, - ты победишь! Ложь - сила твоя! Помнишь, в басне Эзопа, - осел в львиной шкуре? (207) Здесь, наоборот, лев в шкуре осла, герой в одежде монаха!..

Она засмеялась.

- И как они испугаются, глупые, когда ты вдруг покажешь им свои львиные когти. Вот будет смех и ужас! Скажи, ты хочешь власти, Юлиан?

- Власти!.. - Он всплеснул руками, упиваясь звуком этого слова, полною грудью вдыхая воздух.

- Власти!.. О, если бы один год, несколько месяцев, несколько дней власти, - научил бы я смиренных, ползучих и ядовитых тварей, именующих себя христианами, что значит мудрое слово их собственного Учителя: кесарево - кесарю (208). Да, клянусь богом Солнца, воздали бы они у меня кесарево кесарю!

Он поднял голову; глаза сверкнули злобою; лицо озарилось, точно помолодело. Арсиноя смотрела на него с улыбкой.

Но скоро голова Юлиана снова поникла. Пугливо озираясь, опустился он на скамью; невольным движением сложил руки крестообразно на груди, по обычаю монахов, и прошептал:

- Зачем обманывать себя? Никогда этого не будет. Я погибну. Злоба задушит меня... Слушай: каждую ночь, после дня, проведенного на коленях в церкви над гробами галилейских мертвецов, я возвращаюсь домой разбитый, усталый, бросаюсь на постель, лицом в изголовье, и рыдаю, рыдаю и грызу его, чтобы не кричать от боли и ярости. О, ты не знаешь еще, Арсиноя, ужаса и смрада галилейского, в которых вот уже двадцать лет, как я умираю и все не могу умереть, потому что, видишь ли? мы, христиане, живучи, как змеи, рассекут надвое - срастаемся! Прежде я искал утешения в добродетели теургов и мудрецов. Тщетно... Не добродетелен я и не мудр. Я - зол, и хотел бы быть еще злее, быть сильным и страшным, как дьявол, единственный брат мой! - Но зачем, зачем я не могу забыть, что есть иное, что есть красота, зачем я увидел тебя!..

Внезапным движением, закинув прекрасные, голые руки свои, Арсиноя обвила его шею, привлекла к себе так сильно, так близко, что он почувствовал сквозь одежды невинную свежесть тела ее, и прошептала:

- А что, если я пришла к тебе, юноша, как вещая сибилла (209), чтобы напророчить славу? - Ты один живой среди мертвых. Ты силен. Какое мне дело, что у тебя не белые, лебединые, а страшные, черные крылья, - кривые, злые когти, как у хищных птиц? Я люблю всех отверженных, - слышишь, Юлиан, я люблю одиноких и гордых орлов больше, чем белых лебедей. Только будь еще сильнее, еще злее! Смей быть злым до конца. Лги, не стыдись: лучше лгать, чем смириться. Не бойся ненависти: это - буйная сила крыльев твоих. - Хочешь, заключим союз: ты дашь мне силу, я дам тебе красоту? Хочешь, Юлиан?..

Сквозь легкие складки древнего пеплума теперь снова, как некогда в палестре, видел он стройные очертания голого тела Артемиды-Охотницы, и ему казалось, что все оно просвечивает, нежное и золотистое, сквозь воздушную ткань.

Голова его закружилась. В лунном сумраке, окутавшем их, он заметил, что к его губам приближаются дерзкие, смеющиеся губы.

В последний раз подумал:

"Надо уйти. Она не любит меня и никогда не полюбит, хочет только власти. Это - обман..."

Но тотчас же прибавил с бессильной улыбкой:

- Пусть, пусть обман!

И холод слишком чистого, неутоляющего поцелуя проник до глубины его сердца, как холод смерти.

Ему казалось, что сама девственная Артемида в прозрачном сумраке месяца спустилась и лобзает его обманчивым лобзанием, подобным холодному свету луны. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

На следующее утро оба друга - Василий из Назианза, Григорий из Цезареи - встретили Юлиана в одной афинской базилике.

Он стоял на коленях перед иконой и молился. Друзья смотрели с удивлением: никогда еще они не видели в чертах его такого смирения, такой ясности.

- Брат, - шепнул Василий на ухо другу, - мы согрешили: осудили в сердце своем праведного.

Григорий покачал головою:

- Да простит мне Господь, если я ошибся, - произнес он медленно, не спуская пытливого взора с Юлиана, - вспомни только, брат Василий, сколь часто в образе светлейших ангелов являлся людям сам сатана, отец лжи (210).

XV

На подставки лампады, имевшей форму дельфина, положены были щипцы для подвивания волос. Пламя казалось бледным, потому что утренние лучи, ударявшие прямо в занавески, наполняли уборную густым, багрово-фиолетовым отблеском. Шелк занавесок был окрашен самым дорогим из всех видов пурпура - гиацинтовым, тирским, трижды крашенным.

- Ипостаси? Что такое божественные ипостаси Троицы, - этого постигнуть не может никто из человеков. - Я сегодня всю ночь не спал и думал, ибо имею к тому превеликую страсть. Но ничего не придумал, только голова заболела. - Отрок, дай сюда утиральник и мыло.

Это говорил человек важного вида, с митрой на голове, похожий на верховного жреца или азиатского владыку - старший брадобрей священной особы императора Констанция. Бритва в искусных руках его летала с волшебною легкостью. Цирульник как будто совершал таинственный обряд.

По обеим сторонам, кроме Евсевия, Сановника Августейшей Опочивальни, самого могущественного человека в империи, кроме бесчисленных постельников - кубикулариев, с различными сосудами, притираниями, полотенцами и умывальниками, стояли два отрока-веероносца; во все время таинства брадобрития обвевали они императора широкими тонкими опахалами в виде серебряных шестикрылых серафимов, сделанных наподобие тех рипид, коими диаконы отгоняют мух от Св. Даров во время литургии.

Цирульник только что окончил правую щеку императора и принимался за левую, намылив ее тщательно мылом с аравийскими духами, называвшимися Афродитовой Пеной. Он шептал, наклоняясь к самому уху Констанция, так, чтобы никто не мог слышать:

- О, боголюбивейший государь, твой всеобъемлющий ум один может решить, что такое три ипостаси - Отца, Сына и Духа Святого. Не слушай епископов. Не как им, а как тебе угодно! Афанасия (211), патриарха Александрийского, должно казнить как строптивого и богохульного мятежника. Сам Бог и Создатель наш откроет твоей святыне, во что и как именно должно веровать рабам твоим. По моему мнению, Арий верно утверждает, что было время, когда Сына не было. Также и об единосущии...

Но тут Констанций заглянул в огромное зеркало из отполированного серебра и, ощупав рукою только что выбритую шелковистую поверхность правой щеки, перебил цирульника:

- Как будто бы не совсем гладко? А? Можно бы еще раз пройтись? - Что ты там говорил об единосущии?

Цирульник, получивший талант золота от придворных епископов Урзакия и Валента за то, чтобы подготовить Кесаря к новому исповеданию веры, быстро и вкрадчиво зашептал в ухо Констанция, водя бритвой, как будто лаская.

В эту минуту к императору подошел нотарий Павел по прозвищу Катэна (212), то есть Цепь: называли его Цепью за то, что страшные доносы, как неразрывные звенья, опутывали избранную жертву. Лицо у Павла было женоподобное, безбородое, нежное; судя по наружности, можно было предположить в нем ангельскую кротость; глаза тусклые, черные, с поволокой; поступь неслышная, с кошачьей прелестью в мягких движениях. На верхнем плаще, через плечо нотария, была перекинута широкая темно-синяя лента, или перевязь, - особый знак императорской милости.

Павел Катэна мягким, властным движением отстранил брадобрея и, наклонившись к уху Констанция, шепнул:

- Письмо от Юлиана. Перехватил сегодня ночью. Угодно распечатать?

Констанций с жадностью вырвал письмо из рук Павла, открыл и стал читать, но разочаровался.

- Пустяки, - проговорил он, - упражнение в красноречии. Посылает в подарок сто винных ягод ученому софисту, пишет похвалу винным ягодам и числу сто.

- Это хитрость! - заметил Катэна.

- Неужели, - спросил Констанций, - неужели никаких доказательств?

- Никаких.

- Или он очень искусен, или же...

- Что хотела сказать твоя Вечность?

- Или невинен.

- Как тебе будет угодно, - прошептал Павел.

- Как мне угодно? Я хочу быть справедливым, только справедливым, разве ты не знаешь?.. Мне нужны доказательства.

- Подожди, будут.

Появился другой доносчик, молодой перс, по имени Меркурий, по должности придворный стольник, почти мальчик, желтолицый, черноглазый. Его боялись не менее, чем Павла Катэны, и шутя называли "сановником сонных видений" (213): если пророческий сон мог иметь дурное значение для священной особы Кесаря, Меркурий, подслушав его, спешил донести. Уже многие поплатились за то, что имели неосторожность видеть во сне, чего не следовало видеть. Придворные стали уверять, что они страдают неизлечимой бессонницей, и завидовали жителям сказочной Атлантиды (214), которые спят, по уверению Платона, не видя снов.

Перс, отстранив двух эфиопских скопцов, завязывавших шнурки на вышитых золотыми орлами башмаках императора из ярко-зеленой кожи - цвет, присвоенный только августейшей обуви, - обнимал ноги повелителя, целовал их и смотрел в глаза, как собака, ласкаясь и виляя хвостом, смотрит в глаза господину.

- Да простит меня твоя Вечность! - шептал маленький Меркурий с детской и простодушной преданностью. - Я не могу утерпеть, - скорее прибежал к тебе: Гауденций видел нехороший сон. Ты представился ему в разорванной одежде, в венке из пустых колосьев, обращенных долу.

- Что это значит?

- Пустые колосья предвещают голод, а разорванный пурпур... я не смею...

- Болезнь?

- Может быть, хуже. Жена Гауденция (215) призналась мне, что он совещался с гадателями: Бог знает что они сказали ему...

- Хорошо, потом поговорим. Приходи вечером.

- Нет, сейчас! Дозволь пытку, легкую, без огня. Еще дело о скатертях...

- О каких скатертях?

- Разве забыл? На одном пиру в Аквитании (216) стол накрыт был двумя скатертями, окаймленными пурпуром так широко, что они образовали как бы царскую хламиду.

- Шире двух пальцев? Я по закону допустил каймы в два пальца.

- О, гораздо шире! Настоящая, говорю, императорская хламида. Подумай, на скатерти такое святотатственное украшение!..

Меркурий не успевал высказывать всех накопившихся доносов.

- В Дафнэ родился урод, - бормотал он, спеша и запинаясь. - Четыре уха, четыре глаза, два клыка, весь в шерсти; прорицатели говорят, дурной знак - к разделению священной империи.

- Посмотрим. Напиши все по порядку и представь.

Император кончал утренний наряд. Он глянул еще раз в зеркало и тонкой кисточкой захватил немного румян из серебряного ковчежца филигранной работы, подобия маленькой раки для мощей с крестиком на крышке: Констанций был набожен, бесчисленные финифтяные крестики и начальные буквы имени Христова виднелись во всех углах, на всех безделушках; - особый род драгоценнейших румян, называвшихся "пурпуриссима", приготовлялся из розовой пены, которую снимали с кипящего в котлах сока розовых раковин; кисточкой с этими румянами Констанций искусно провел по своим смуглым и сухим щекам. Из комнаты, называемой "порфирия", где в особенном пятибашенном шкапу, "пентапиргионе", хранились царские одежды, евнухи вынесли императорскую далматику (217), жесткую, почти не гнущуюся, тяжелую от драгоценных камней и золота, с вытканными по аметистовому пурпуру крылатыми львами и змеями.

В тот день в главной зале медиоланского дворца должен был происходить церковный Собор.

Туда направился император по сквозному мраморному ходу. Дворцовые стражи - палатины - стояли в два ряда, немые, как изваяния, с поднятыми копьями в четырнадцать локтей длины. Предносимая Сановником Августейших Щедрот, Comes Sacrarum Largitionum, золототканая Константинова Хоругвь - Лабарум, с монограммой Христа, - блистала и шелестела. Стражи - безмолвники, silentiarii, - бежали впереди и мановением рук призывали всех к благоговейной тишине.

В галерее император встретился со своей супругой Евсевией Аврелией. Это была женщина уже немолодая, с бледным и усталым лицом, с тонкими и благородными чертами; иногда злая насмешка вспыхивала в ее проницательных глазах.

Императрица, сложив руки на омофоре (218), усыпанном рубинами и сапфирами, ограненными наподобие сердец, склонила голову и произнесла обычное утреннее приветствие:

- Я пришла насладиться твоим лицезрением, боголюбезнейший супруг мой. Как изволила почивать твоя святость?

Потом, по ее знаку, поддерживавшие ее под руки две придворные матроны, Евфросиния и Феофания, немного отошли, и она тихо сказала супругу:

- Сегодня должен представиться тебе Юлиан (219). Будь с ним милостив. Не верь доносчикам. Это - несчастный и невинный отрок. Господь тебя наградит, если ты помилуешь его, государь!

- Ты просишь за него?

Жена и муж обменялись быстрыми взглядами.

- Я знаю, - молвила она, - ты веришь мне всегда: поверь и на этот раз. Юлиан - твой верный раб. Не откажи, будь с ним ласков.

И она подарила мужа одной из тех улыбок, которые все еще сохраняли власть над сердцем его.

В портике, отделенном от главной залы ковровой завесой, за которой император любил подслушивать то, что происходило на Соборе, подошел к нему монах с крестообразным гуменцом (220) на голове, в тунике с куколем (221) из грубой темной ткани. То был Юлиан.

Он склонил колени перед Констанцием, сотворил земное метание (222) и, поцеловав край императорской далматики, сказал:

- Приветствую благодетеля моего, победоносного, великого, вечного Кесаря Августа Констанция! Да помилует меня твоя святость!

- Мы рады тебя видеть, сын наш!

Двоюродный брат Юлиана милостиво приблизил свою руку к самым губам его. Юлиан прикоснулся к этой руке, на которой была кровь его отца, брата, - всех родных.

Монах встал, бледный, с горящими глазами, устремленными на врага. Он сжимал рукоять кинжала, скрытого под складками одежды.

Маленькие свинцово-серые глазки Констанция светились тщеславием, и только изредка хитрая осторожность вспыхивала в них. Он был невысокого роста, головой ниже Юлиана, широкоплеч, по-видимому, силен и крепок, но с ногами уродливо выгнутыми, как у старых наездников; смуглая кожа на гладких висках и скулах неприятно лоснилась; тонкие губы были строго сжаты, как у людей, любящих больше всего в жизни порядок и точность: такое выражение бывает у старых школьных учителей.

Юлиану все это казалось ненавистным. Он чувствовал, как слепое животное бешенство овладевает им; не в силах произнести слова, потупил глаза и тяжело дышал.

Констанций усмехнулся, подумав, что юноша не вынес царственного взора его - смущен неземным величием римского Кесаря. Он произнес напыщенно и милостиво:

- Не бойся, отрок! Иди с миром. Наше добротолюбие не причинит тебе зла и впредь не покинет твоего сиротства благодеяниями.

Юлиан вошел в залу церковного Собора (223), а император стал около самого ковра, приложил к нему ухо и с хитрой усмешкой начал прислушиваться.

Он узнал голос главного начальника государственной почты, Гауденция, того самого, который видел дурной сон.

- Собор за Собором! - жаловался Гауденций какому-то вельможе. - То в Сирии, то в Сардике, то в Антиохии, то в Константинополе. Спорят и не могут согласиться об единосущии. Надо же и почтовых лошадей пожалеть! Епископы скачут сломя голову с казенными подорожными. То вперед, то назад, то с Востока, то с Запада. А за ними целые тучи пресвитеров, диаконов, церковных служителей, писцов. Разорение! На десять почтовых кляч едва ли и одна найдется, не заморенная епископами. Еще пять Соборов, - и все мои лошади поколеют, а от государственных подвод колеса отвалятся. Право! И заметь, что епископы все-таки не придут к соглашению об ипостасях и единосущии!

- Зачем же, славнейший Гауденций, не составишь ты об этом донесения Кесарю?

- Боюсь, не поверят и обвинят в безбожии, в неуважении к нуждам Церкви.

В огромной круглой зале, с круглым сводом и столбами из зеленовато-жилистого фригийского мрамора, было душно. Косые лучи падали в окна, находившиеся под сводом. Шум голосов напоминал жужжание пчелиного улья.

На возвышении приготовлен был трон императора - sella aurea - со львиными лапами из слоновой кости, которые перекрещивались, как на складных курульных креслах (224) древнеримских консулов.

Около трона пресвитер Пафнутий, с простодушным лицом, разгоревшимся от спора, утверждал:

- Я, Пафнутий, как приял от Отцев, так и содержу в мыслях! По символу, иже во святых Отца нашего Афанасия, патриарха Александрийского, должно воздавать поклонение Единице в Троице и Троице в Единице. Отец - Бог, Сын - Бог, Дух Святой - Бог, впрочем, не три Бога, но един.

И, точно сокрушая невидимого врага, со всего размаха ударил он огромным кулаком правой руки в левую ладонь и обвел всех торжествующим взглядом:

- Как приял, так и содержу в мыслях!

- А? Что? Что он такое говорит? - спрашивал Озий, столетний старец, современник великого Никейского Собора (225). - Где мой рожок?

Беспомощное недоумение выражалось на лице его. Он был глух, почти слеп, с длинной, седой бородой. Диакон приставил слуховой рожок к уху старика.

За стихарь Пафнутия с умоляющим видом цеплялся бледный и худенький монах-постник.

- Отче Пафнутий! - старался он перекричать его. - Что же это такое?.. Из-за одного, все из-за одного слова: подобносущный или единосущный!

И, хватаясь за одежду Пафнутия, монах рассказал ему об ужасах, которые видел в Александрии и Константинополе.

Ариане тем, кто не хотел принимать св. Тайн в еретических церквах, открывают рот деревянными снарядами, состоящими из двух соединенных палок наподобие рогатины, и насильно вкладывают Причастие; детей пытают; женам раздавливают в тисках или выжигают раскаленным железом сосцы; в церкви св. Апостолов произошла такая драка между арианами и православными, что кровь наполнила дождевую цистерну и со ступеней паперти лилась на площадь; в Александрии правитель Себастиан избил колючими пальмовыми ветвями православных девственниц, так что многие умерли, и непогребенные, обесчещенные тела лежали перед городскими воротами. И все это даже не из-за одного слова, а из-за одной буквы, из-за одной йоты, отличающей греческое слово единосущный, ?????????, от подобносущный, ??????????.

- Отче Пафнутий, - твердил кроткий бледный монах, - из-за одной йоты! И главное, в Священном-то Писании нет даже слова узия - сущность! Из-за чего же мы спорим и терзаем друг друга? Подумай, отче, как ужасно такое наше злонравие!..

- Так что же? - перебил его Пафнутий нетерпеливо. - Неужели примириться с окаянными богохульниками, псами, изблевавшими из еретического сердца, что было время, когда Сына не было?

- Един Пастырь, едино стадо, - робко защищался монах. - Уступим...

Но Пафнутий не слушал его. Он кричал так, что жилы напряглись на шее и висках его, покрытых каплями пота:

- Да умолкнут богоненавистники! Да не будет, да не будет сего! Арианскую гнусную ересь анафематствую! Как приял от Отцов, так и содержу в мыслях!

Столетний Озий одобрительно и беспомощно кивал седой головой.

- Что ты как будто притих, авва (226) Дорофей? Мало сегодня споришь? Или прискучило? - спрашивал желчного, юркого старичка высокий, бледный и красивый, с волнистыми, необыкновенно длинными, черными как смоль волосами пресвитер Фива.

- Охрип, брат Фива! И хочу говорить, да голоса нет. Натрудил себе горло намедни, как низлагали проклятых акакиан (227): второй день хриплю.

- Ты бы, отче, сырым яйцом горло пополоскал, весьма облегчает.

В другом конце залы спорил Аэтий, диакон Антиохийский, самый крайний из учеников Ария; его называли безбожным, афеем, за кощунственное учение о Св. Троице. Лицо у него было веселое и насмешливое. Жизнь Аэтия отличалась разнообразием: он был поочередно рабом, медником, поденщиком, ритором, лекарем, учеником александрийских философов и, наконец, диаконом.

- Бог Отец по сущности чужд Богу Сыну, - проповедовал Аэтий, наслаждаясь ужасом слушателей. - Есть Троица. Но ипостаси различествуют во славе. Бог неизречен для Сына, потому что несказанно то, что Он есть Сам в Себе. Даже Сын не знает сущности Своей, ибо имеющему начало невозможно представить или объять умом Безначального.

- Не богохульствуй! - в негодовании воскликнул Феона, епископ Мармарикский (228). - Доколе же прострется, братья мои, сатанинская дерзость еретиков?

- Сладкоречием своим, - добавил наставительно Софроний, епископ Помпеополиса, - не вводи в заблуждение простодушных.

- Укажите мне на какие-нибудь философские доводы - и я соглашусь. Но крики и ругательства доказывают только бессилие, - возразил Аэтий спокойно.

- В Писании сказано... - начал было Софроний.

- Какое мне дело до Писания? Бог дал разум людям, чтобы познавать Его. Я верю в диалектику, а не в букву Писания. Рассуждайте со мной, придерживаясь категорий и силлогизмов Аристотеля.

И с презрительной улыбкой завернулся он в свой диаконский стихарь, как Диоген в цинический плащ.

Некоторые епископы уже начали приходить к общему исповеданию, друг другу уступая, как вдруг вмешался в разговор их арианин Нарцисс из Нерониады, знаток всех соборных постановлений, символов и канонов, человек, которого не любили, обвиняли в прелюбодеянии, лихоимстве, но все-таки уважали за ученость.

- Ересь! - объявил он епископам кратко и невозмутимо.

- Как ересь? Почему ересь? - произнесло несколько голосов.

- Объявлено сие ересью еще на Соборе в Ганграх Пафлагонских.

У Нарцисса были маленькие косые глаза, сверкавшие злобным блеском, такая же злобная и кривая улыбка на тонких губах; волосы с проседью, жесткие, как щетина; казалось, все черты лица его перекосились от злобы.

- В Ганграх Пафлагонских! - повторили епископы в отчаянии. - А мы и забыли об этом Соборе. - Что же делать, братья?

Нарцисс, обводя всех косыми глазами, торжествовал.

- Господи, помилуй нас, грешных! - восклицал добрый и простодушный епископ Евзой. - Ничего не разумею. Запутался. Голова кругом идет: ?????????, ??????????, единосущный, неединосущный, подобья, ипостаси - в ушах звенит от греческих слов. Хожу как в тумане и сам не знаю, во что верю, во что не верю, где ересь, где не ересь. Господи Иисусе Христе, помоги нам! Погибаем в сетях дьявольских!

В это мгновение шум и крики умолкли. На амвон взошел один из придворных любимцев императора, епископ Урзакий Сингидонский (229); в руках он держал длинную пергаментную хартию. Два скорописца перед раскрытыми книгами приготовились записывать прения Собора, очинив тонкие перья из египетского тростника - каламуса. Урзакий читал повеление императора, обращенное к епископам:

"Констанций Победитель Триумфатор, досточтимый и вечный Август - всем собравшимся в Медиолане епископам".

Он требовал от Собора низложения Афанасия, патриарха Александрийского, в грубых и непристойных словах; называл всеми чтимого святого старца "негоднейшим из людей, изменником, сообщником буйного и гнусного Максенция".

Придворные льстецы - Валент, Евсевий, Аксентий - стали подписывать хартию. Но в толпе послышался ропот:

- Окаянная прелесть, велемудрые ухищрения арианских христоборцев! Не дадим патриарха в обиду!

- Кесарь называет себя вечным. Никто не вечен, кроме Бога. Кощунство!

Последние слова явственно услышал Констанций, стоявший за ковром.

Вдруг отдернул он завесу и вступил в залу собора. Копьеносцы окружали его. Лицо императора было гневно. Наступило молчание.

- Что это? Что это? - повторял слепой старец Озий; на лице его были недоумение и тревога.

- Отцы! - начал император, сдерживая гнев. - Позвольте мне, служителю Всеблагого, довести под Промыслом Его ревность мою до конца. Афанасий - мятежник, первый нарушитель вселенского мира...

Опять послышался ропот в толпе. Констанций умолк и с удивлением обвел глазами епископов. Чей-то голос произнес:

- Гнусную арианскую ересь анафематствуем!

- Вера, на которую восстаете вы, - возразил император, - наша вера. Если она еретическая, - почему же Господь Вседержитель даровал нам победу над всеми нашими супостатами - Константом, Ветранионом (230), Галлом, буйным и гнусным Максенцием? (231) Почему Сам Бог вложил в нашу священную десницу державу мира?

Отцы безмолвствовали. Тогда придворный льстец Валент, епископ Мурзийский, наклонился с подобострастным смирением:

- Бог откроет истину мудрости твоей, боголюбезнейший владыка! То, во что ты веруешь, не может быть ересью. Недаром Кирилл Иерусалимский (232) видел чудотворное знамение на небе в день твоей победы над Максенцием - Крест, окруженный радугой.

- Я так хочу! - прервал его Констанций, подымаясь. - Афанасий будет низложен властью, данной нам от Бога. Молитесь, дабы прекратились наконец всякие распри и словопрения, уничтожена была злоименная и человекоубийственная ересь сабеллиан, приверженцев негоднейшего Афанасия, воссияла же в сердцах у всех истина...

Вдруг лицо его побледнело; слова замерли на губах.

- Что это? Как пустили?..

Констанций указывал на высокого старика с лицом суровым и величественным: то был гонимый и низложенный за веру пиктавийский епископ Иларий, один из злейших врагов императора-арианина. Он самовольно пришел на Собор, может быть, думая найти мученическую смерть.

Старик поднял руку к небу, как будто призывая проклятие на голову императора, и громкий голос его раздался в тишине Собора:

- Братья, се грядет Христос, ибо Антихрист уже победил. Антихрист - Констанций! Не по хребту ударяет нас, а ласкает по чреву; не в темницы бросает, а прельщает в царских чертогах. - Кесарь, слушай! Говорю тебе то, что сказал бы Нерону, Декию, Максимиану (233), явным гонителям Церкви: ты - убийца не человеков, а самой Любви Божественной! Нерон, Декий, Максимиан более служили Богу, чем ты: при них мы побеждали дьявола; при них лилась кровь мучеников, очистившая землю, и мертвые кости творили чудеса. А ты, свирепейший, убиваешь, но не даешь нам славы смерти! - Господи, пошли нам явного мучителя, нелицемерного врага, подобного Нерону и Декию, дабы благодатное и страшное оружие гнева Твоего воскресило Церковь, растленную лобзаниями иуды Констанция!..

Император поднял руку в ярости:

- Схватить, схватить его - и мятежников! - проговорил он, задыхаясь и указывая на Илария.

Палатины и щитоносцы бросились на епископов. Произошло смятение. Сверкнули мечи.

Илария, с грубыми оскорблениями, срывая омофор, епитрахиль и фелон, потащили воины.

Многие в ужасе, устремляясь к дверям, падали, давили и топтали друг друга.

Один из юношей-скорописцев вскочил на окно, желая выпрыгнуть на двор, но воин уцепился за длинную одежду его и не пускал. Стол с чернильницами опрокинули, и красные чернила разлились по синему яшмовому полу. При виде этой багровой лужи стали кричать:

- Кровь! Кровь! Бегите!

Другие вопили:

- Смерть врагам благочестивейшего Августа!

Пафнутий громовым голосом возглашал, увлекаемый двумя легионерами:

- Признаю Собор Никейский; ересь арианскую анафематствую!

Многие продолжали кричать:

- Единосущный!

Другие:

- Да не будет сего! Подобносущный!

Третьи:

- Несходный, сиречь анамэон, анамэон! - Умолкните, богоненавистники! - Анафема! - Да извергнется! - Собор в Никее! - Собор в Сардике! - В Ганграх Пафлагонских! - Анафема!

Слепой Озий сидел неподвижно, всеми забытый, на своем почетном епископском кресле, и шептал чуть слышно:

- Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас! Что же это, братья?..

Но напрасно протягивал он свои слабые руки к мятущимся и обезумевшим людям; напрасно твердил: "Братья, братья, что же это?" - никто не видел и не слышал старика. И слезы текли по его столетним морщинам.

Юлиан смотрел на Собор с злорадной усмешкой и молча торжествовал.

В тот же день, поздним вечером, в пустынной тишине, среди зеленой равнины, к востоку от Медиолана, шли два монаха-отшельника из Месопотамии (234), посланные на Собор дальними сирийскими епископами.

Едва спаслись они из рук придворной стражи и теперь с радостью направляли путь к Равенне (235), чтобы поскорее сесть на корабль и вернуться в пустыню. Усталость и уныние выражались в их лицах. Эфраим, один из них, был старик; другой, Пимен, юноша. Эфраим сказал Пимену:

- Пора в пустыню, брат мой! Лучше слышать вой шакалов и львов, чем то, что сегодня мы слышали в царских чертогах. О, сладкое чадо мое! Блаженны безмолвные! Блаженны оградившие себя стеною тишины пустынной, за которую не долетят к ним споры учителей церковных! Блаженны понявшие ничтожество слов! Блаженны не спорящие! Блажен, кто не испытывает Божьих тайн, но поет перед лицом Твоим, Господи, как лира! Блажен, кто постиг, как трудно знать, как сладко любить Тебя, Господи!

Эфраим умолк, и Пимен произнес: "Аминь".

Великая тишина ночи обняла их. И бодро, по звездам, направили они путь свой к востоку, радуясь молчанию пустыни.

XVI

В солнечное утро по всем улицам Медиолана стремились толпы народа на главную площадь.

Раздался гул приветствий - ив триумфальной колеснице, запряженной стаей белых, как лебеди, коней, появился император.

Он стоял на такой высоте, что люди снизу должны были смотреть на него, закинув головы. Одежда, усыпанная драгоценными каменьями, горела ослепительно. В правой руке держал он скипетр, в левой - державу, увенчанную крестом.

Неподвижный, как изваяние, сильно нарумяненный и набеленный, он смотрел прямо перед собой, не поворачивая головы, как будто она была сжата в тисках. Во все продолжение пути, даже при толчках и сотрясениях колесницы, не сделал ни одного движения - не шевельнул пальцем, не кашлянул, не моргнул глазом. Эту окаменелую неподвижность Констанций приобрел многолетними усилиями, гордился ею и считал ее необходимым знаком божеского величия римских императоров. В такие минуты скорее согласился бы он умереть, чем, проявляя смертную природу, отереть пот с лица, чихнуть, высморкаться или плюнуть.

Кривоногий, маленького роста, самому себе казался исполином. Когда колесница въезжала под арку триумфальных ворот, недалеко от терм Максимиана Геркула (236), наклонил голову, как будто мог ею задеть за ворота, в которые свободно прошел бы Циклоп (237).

По обеим сторонам пути стояли палатины. У них были золотые шлемы, золотые панцири; на солнце два ряда почетной стражи сверкали, как две молнии.

Вокруг императорской колесницы развевались пышные знамена в виде драконов. Пурпурная ткань, раздутая ветром, врывавшимся в открытые пасти драконов, издавала пронзительный свист, подобный змеиному шипению, и длинные багровые хвосты чудовищ клубились по ветру.

На площади собраны были все легионы, стоявшие в Медиолане.

Гром приветствий встретил императора. Констанций был доволен: самый звук этих приветствий, не слишком слабый, не слишком сильный, установлен был заранее и подчинен строжайшему порядку; солдат и граждан учили искусству умеренно и благоговейно кричать от восторга. Придавая каждому движению, каждому шагу своему напыщенную торжественность, император спустился с колесницы и взошел на помост, возвышавшийся над площадью, сверху донизу увешанный победоносными лохмотьями древних знамен и медными римскими орлами.

Опять раздался трубный звук, знак того, что полководец желает говорить с войском - и на площади воцарилась тишина.

- Optimi reipublicae defensores! - начал Констанций, - превосходнейшие защитники республики! (238)

Речь его была растянута и переполнена цветами школьного красноречия.

Юлиан, в придворной одежде, взошел по ступеням помоста, и братоубийца облек последнего потомка Констанция Хлора священною цезарскою порфирою. Сквозь легкий шелк проникли лучи солнца в то время, когда император подымал пурпур, чтобы возложить его на коленопреклоненного Юлиана, - и кровавый отблеск упал на лицо нового цезаря, покрытое смертной бледностью. Мысленно повторил он стих Илиады, казавшийся ему пророчеством:

"?????? ????????? ??????? ??? ????? ???? ???".

"Очи смежила багровая смерть и могучая Мойра" (239).

А между тем Констанций приветствовал его:

- Recepisti primaenus originis tuae splendidum florem, amatissime mini omnium flater! - Еще столь юный, ты уже приемлешь блистательный цвет твоего царственного рода, возлюбленнейший брат мой.

Тогда по всем легионам пролетел крик восторга, Констанций нахмурился: крик превзошел установленную меру: должно быть, лицо Юлиана понравилось воинам.

- Да здравствует цезарь Юлиан! - кричали они все громче и громче и не хотели умолкнуть.

Новый цезарь ответил им братской улыбкой. Каждый из легионеров ударял медным щитом по колену, что было знаком радости.

Юлиану казалось, что над ним совершается воля не кесаря, а самих богов. . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Каждый вечер Констанций имел обыкновение посвящать четверть часа отделке и обтачиванию ногтей; это была единственная забава, которую позволял он себе, неприхотливый, воздержанный и скорее грубый, чем изнеженный, во всех своих привычках.

Обтачивая ногти тонкими напилочками, гладя их щеточками, с веселым видом, спросил он в тот вечер любимого евнуха, сановника августейшей опочивальни, Евсевия:

- Как тебе кажется, скоро победит он галлов?

- Мне кажется, - отвечал Евсевий, - что мы скоро получим известие о поражениях и смерти Юлиана.

- Мне было бы очень жаль, - продолжал Констанций. - Я, впрочем, сделал все, что мог: ему теперь придется обвинять себя самого...

Он улыбнулся и, склонив голову набок, посмотрел на свои отточенные ногти.

- Ты победил Максенция, - прошептал евнух, - победил Ветраниона, Константа, Галла, победишь и Юлиана. Тогда будет един пастырь, едино стадо. Бог - и ты!

- Да, да... Но кроме Юлиана, есть Афанасий. Я не успокоюсь, пока, живой или мертвый, не будет он в моих руках.

- Юлиан страшнее Афанасия, а ты сегодня облек его пурпуром смерти. - О, мудрость Божеского Промысла! Как низвергает она путями неисповедимыми всех врагов твоей вечности. - Слава Отцу и Сыну и Святому Духу, и ныне, и присно, и во веки веков!

- Аминь, - заключил император, покончив с ногтями и бросив последнюю щеточку.

Он подошел к древней Константиновой Хоругви - Лабаруму, всегда стоявшему в опочивальне кесаря, опустился перед ним на колени и, смотря на монограмму Иисуса Христа, составленную из драгоценных каменьев, блиставшую при свете неугасимой лампады, начал молиться. Прочел уставные молитвы и сотворил назначенное число земных поклонов. К Богу обращался он с невозмутимой верой, как люди, никогда не сомневавшиеся в своей добродетели.

Когда обычные три четверти часа вечерней молитвы кончились, он встал с легким сердцем.

Евнухи раздели его. Он лег на величественное ложе, которое поддерживали серебряные херувимы распростертыми крыльями.

Император заснул с невинной улыбкой на устах.

XVII

В Афинах, в одном из многолюдных портиков, выставлено было изваяние Арсинои - Победитель Октавий с мертвою головою Брута (240). Афиняне приветствовали дочь сенатора Гельвидия Приска, как возобновительницу Древнего искусства.

Особые чиновники, обязанные тайно следить за настроением умов в империи, получившие откровенное имя испытующих, донесли куда следует, что изваяние это может пробудить в народе вольнолюбивые чувства: в мертвой голове Брута находили сходство с головой Юлиана, и видели в этом преступный намек на недавнюю казнь Галла; в Октавии старались найти сходство с Констанцием.

Дело разрослось в целое следствие об оскорблении величества и едва не попало в руки Павла Катены. К счастию, - из придворной канцелярии, от магистра оффиций (241), получен был строжайший приказ не только унести статую из портика, но и уничтожить ее в присутствии императорских чиновников.

Арсиноя хотела ее скрыть. Гортензий был в таком страхе, что грозил выдать воспитанницу доносчикам.

Ею овладело отвращение к человеческой низости: она позволила делать со своим произведением все, что Гортензию было угодно. Статую разбили каменщики.

Арсиноя поспешно уехала из Афин. Опекун убедил ее сопровождать его в Рим, где друзья давно обещали ему выгодное место императорского квестора.

Они поселились недалеко от Палатинского холма (242). Дни проходили с бездействии. Художница поняла, что прежнего великого и свободного искусства уже быть не может.

Арсиноя помнила свой разговор с Юлианом в Афинах; это была единственная связь ее с жизнью. Ожидание в бездействии казалось ей невыносимым. В минуты отчаяния хотелось кончить сразу, покинуть все, немедленно ехать к Галлию, к молодому цезарю-с ним достигнуть власти, или погибнуть.

Но в это время она тяжело заболела. В долгие тихие дни выздоровления успокоивал и утешал ее самый изменчивый и верный из поклонников ее, центурион придворных щитоносцев, сын богатого родосского купца (243), Анатолий.

Он был римским центурионом, как сам выражался, только по недоразумению; на военную службу поступил, удовлетворяя тщеславной прихоти отца, который считал за верх благополучия видеть сына в золотых доспехах придворного щитоносца. Откупаясь от службы взятками, Анатолий проводил жизнь в изящной праздности, среди редких произведений искусства и книг, в пирах, в ленивых и роскошных путешествиях. Неглубокой ясности души, как у прежних эпикурейцев, у него уже не было. Он жаловался друзьям:

- Я болен смертельной болезнью.

- Какой? - спрашивали они с улыбкой недоверия.

- Тем, что вы называете моим остроумием, и что мне самому кажется порой плачевным и странным безумием.

В слишком мягких, женоподобных чертах его было выражение усталости и лени.

Иногда как будто просыпался: то предпринимал во время бури бесцельную опасную прогулку в открытом море с рыбаками, то уезжал в леса Калабрии (244) охотиться на кабанов и медведей; мечтал об участии в заговоре на жизнь кесаря, или о военных подвигах; искал посвящения в таинства Митры и Адонаи (245). В такие минуты он способен был поразить даже людей, не знавших его обычной жизни, неутомимостью и отвагой.

Но скоро возбуждение проходило, и он возвращался к праздности, еще более вялый и сонный, еще более грустный и насмешливый.

- Ничего с тобой не поделаешь, Анатолий, - говорила ему Арсиноя с ласковой укоризной: - весь ты мягкий, точно без костей.

Но вместе с тем она чувствовала в природе этого последнего эпикурейца эллинскую зрелость; любила в у старых глазах его грустную насмешку надо всем в жизни и над самим собой, когда он говорил:

- Мудрец умеет находить долю сладости в самых печальных мыслях своих, подобно пчелам Гиметта (246), которые из самых горьких трав извлекают мед.

Тихие беседы его убаюкивали и утешали Арсиною. Шутя, называла она его своим врачом.

Арсиноя выздоровела, но уже более не возвращалась в мастерскую; самый вид мрамора вызывал в ней тягостное чувство.

В это время Гортензий устраивал для народа, в честь своего прибытия в Рим, великолепные игры в амфитеатре Флавия. Он был в постоянных разъездах и хлопотах, получал каждый день из различных стран света - лошадей, львов, иберийских медведей, шотландских собак, нильских крокодилов, бесстрашных охотников, искусных наездников, мимов, отборных гладиаторов.

Приближался день праздника, а львов еще не привозили из Тарента, куда они прибыли морем. Медведи приехали, исхудалые, заморенные и смирные, как овцы. Гортензий не спал ночей от беспокойства.

За два дня саксонские пленники-гладиаторы, люди гордые и неустрашимые, за которых дал он огромные деньги, передушили друг друга в тюрьме, ночью, к великому негодованию сенатора, считая позором служить потехой римской черни. Гортензий, при этом неожиданном известии, едва не лишился чувств.

Теперь вся надежда была на крокодилов.

- Пробовал ли ты давать им рубленое поросячье мясо? - спрашивал он раба, приставленного к драгоценным крокодилам.

- Давал. Не едят.

- А сырой телятины?

- И телятины не едят.

- А пшеничного хлеба, моченного в сливках?

- И не нюхают. Отворачивают морды и спят. Должно быть, больные, или очень томные. Мы им уж пасти открывали шестами, насильно всовывали пищу - выплевывают.

- Клянусь Юпитером, уморят себя и меня эти подлые твари! Пустить их в первый же день на арену, а то еще подохнут с голоду, - простонал бедный Гортензий, падая в кресло.

Арсиноя смотрела на него с некоторой завистью: ему, по крайней мере, не было скучно.

Она прошла в уединенный покой, выходивший окнами в сад. Здесь, в тихом лунном сиянии, шестнадцатилетняя сестра ее Мирра, худенькая, стройная девочка, перебирала струны на лире. В тишине лунной ночи звуки падали, как слезы. Арсиноя, молча, обняла сестру. Мирра ответила ей улыбкой, не переставая играть.

За стеной сада послышался свист.

- Это он! - сказала Мирра, вставая и прислушиваясь. - Пойдем скорее.

Она крепко сжала руку Арсинои своей детской и сильной рукой.

Обе девушки накинули на себя темные плащи и вышли. Ветер гнал облака; луна то выглядывала, то пряталась за них.

Арсиноя отперла небольшую калитку в садовой ограде. Их встретил юноша, закутанный в шерстяную монашескую казулу (247).

- Не опоздали, Ювентин? - спросила Мирра. - Я так боялась, что ты не придешь...

Они шли долго, сперва по узкому и темному переулку, потом по винограднику, и вышли наконец в голое поле, начало римской Кампании. Шелестел сухой бурьян. На светлой лунной дали виднелись пролеты кирпичного акведука времен Сервия Туллия (248).

Ювентин оглянулся и произнес:

- Кто-то идет.

Обе девушки также обернулись. Свет луны упал на их лица, и человек, следивший за ними, воскликнул радостно:

- Арсиноя! Мирра! Наконец-то я нашел вас! Куда вы?

- К христианам, - отвечала Арсиноя. - Пойдем с нами, Анатолий. Ты увидишь много любопытного.

- К христианам? Не может быть... Ты всегда их так ненавидела! - удивился центурион.

- С летами, друг мой, становишься добрее и равнодушнее ко всему, - возразила девушка. - Это суеверие не лучше и не хуже других. И потом, - чего только не делаешь от скуки? Я хожу к ним для Мирры. Ей нравится...

- Где же церковь? Мы в пустом поле? - спросил Анатолий, с недоумением оглядываясь.

- Церкви христиан осквернены или разрушены их же собственными братьями, арианами, которые иначе верят в Христа, чем они. При дворе ты должен был наслушаться об единосущии и подобносущии. Теперь противники ариан молятся тайно в тех же самых подземельях, как во времена первых гонений.

Мирра и Ювентин немного отстали, так что Анатолий и Арсиноя могли говорить наедине.

- Кто это? - произнес центурион, указывая на Ювентина.

- Потомок древнего патрицианского рода Фуриев, - отвечала Арсиноя. - Мать хочет сделать из него консула (249), а он мечтает уйти, против ее воли, в пустыню, чтобы молиться Богу... Любит мать и скрывается от нее, как от врага.

- Потомки Фуриев - монахи. О, время! - вздохнул эпикуреец.

В это время подошли они к аренариям (250) - древним копям рассыпчатого туфа, и спустились по узким ступеням на самое дно каменоломни. Луна озаряла глыбы красноватой вулканической земли. Ювентин взял из полукруглого углубления в стене маленькую глиняную лампаду с ручкой, выбил огонь и зажег. Длинное колеблющееся пламя вспыхнуло в остром горлышке, в котором плавала светильня. Они углубились в один из боковых ходов аренария. Прорытый еще древними римлянами, очень широкий и просторный, спускался он в глубину по довольно крутому наклону. Его пересекали другие подземные ходы, служившие работникам для перевозки туфа.

Ювентин вел спутниц по лабиринту. Наконец, остановился перед колодцем и снял деревянную крышку. Пахнуло сыростью. Они спустились осторожно по крутым ступеням.

В самой глубине была небольшая дверь. Ювентин постучался.

Дверь отворилась, и седой монах-привратник впустил их в узкий и высокий подземный ход, прорытый уже не в рассыпчатом, а в зернистом туфе, достаточно рыхлом для удобного прокапывания галерей.

Обе стены покрыты были от земли до потолка мраморными досками или тонкими плоскими черепицами, которыми заделывались бесчисленные гробницы.

Иногда встречались им люди с лампадами. При мерцающем свете Анатолий, остановившись на минуту, прочел надпись, вырезанную на одной из плит: "Дорофей, сын Феликса, покоится в месте прохладном, в месте светлом, в месте мирном" - "requiscit in loco refrigii, luminis, pacis"; на другой плите: "Братья, не тревожьте сладчайшего сна моего".

Смысл этих надписей был любовный и радостный. "Софрония, - говорилось в одной, - милая, будь вечно живою в Боге" - "Sophronia, dulcis, semper vivis Deo", и немного дальше: "Sophronia, vivis" - "Софрония, ты жива", как будто писавший окончательно постиг, что смерти нет.

Нигде не говорилось: "он погребен", а только "положен сюда" - "depositus". Казалось, что тысячи и тысячи людей, поколения за поколениями, лежат здесь не умершие, а уснувшие легким сном, полные таинственным ожиданием.

В углублениях стен стояли лампады, горевшие недвижным длинным пламенем в спертом воздухе, и красивые амфоры с благовониями. Только запах гнилых костей из щели гробов напоминал о смерти.

Подземные ходы шли в несколько ярусов, спускаясь все ниже и ниже. Кое-где в потолке виднелось широкое отверстие отдушины - луминария, - выходившего в Кампанию.

Иногда слабый луч месяца, скользя в луминарий, озарял мраморную доску с надписью.

В конце одного хода увидели они могильщика за работою. С веселым лицом, напевая, ударял он железною киркою в зернистый туф, который округлялся и принимал вид свода над головою.

Вокруг главного надзирателя могильщиков - фоссора, человека в роскошной одежде, с хитрым и жирным лицом, - стояло несколько христиан. Фоссор, получив в наследство целую галерею катакомб, имел право за деньги уступать места, свободные для погребения, в принадлежавшем ему участке; участок был очень выгоден, потому что здесь покоились мощи св. Лаврентия (251). Могильщик нажил себе состояние. Теперь торговался он с богатым и скупым кожевником Симоном. Арсиноя на минуту остановилась, прислушиваясь.

- А далеко ли место от св. Лаврентия? - спрашивал Симон недоверчиво, думая об огромных деньгах, которые требовал фоссор.

- Недалеко: шесть локтей.

- Вверху или внизу? - не унимался покупщик.

- Одесную, одесную (252), так - наискосок. Говорю тебе: место отличное, лишнего не беру. Сколько бы ни нагрешил - все отпустится! Так прямо и войдешь со святыми в Царствие Небесное.

И фоссор привычной рукой стал снимать с него мерку для могилы, как портной для платья. Кожевник убедительно просил устроить ее попросторнее, чтобы лежать было не тесно.

В это время подошла к могильщику бедно одетая старушка.

- Что тебе, бабушка?

- Деньги принесла добавочные.

- Какие добавочные?

- За прямую могилу.

- А, помню. Что же, в кривой не хочешь?

- Не хочу, отец мой, - и без того уже ноют кости.

В катакомбах, особенно поближе к мощам святых, так дорожили каждым свободным уголком, что приходилось устраивать немного искривленные могилы там, где расположение стен не позволяло другого устройства; кривые могилы покупались только бедными.

- Бог весть, думаю, сколько времени лежать придется до воскресения, - объясняла старушка. - В кривую попадешь, сначала-то оно, пожалуй, и ничего, а потом, как устанешь, - плохо...

Анатолий слушал и восхищался:

- Это гораздо любопытнее, чем таинства Митры, - уверял он Арсиною с легкомысленной улыбкой. - Жаль, что я раньше не знал. Никогда не видывал я более веселого кладбища!

Они вступили в довольно просторную усыпальницу. Здесь горели бесчисленные лампады. Пресвитер отправлял службу. Алтарем была верхняя плита гробницы мученика, которая находилась под дугообразным сводом.

Было много молящихся в белых длинных одеждах. Все лица казались радостными.

Мирра стала на колени. Она смотрела со слезами детской любви на изображение Пастыря Доброго на потолке усыпальницы.

Здесь, в катакомбах, возобновлен был давно уже оставленный церковью обычай первых времен христианства: по окончании службы братья и сестры приветствовали друг друга "лобзанием мира". Арсиноя, следуя общему примеру, поцеловала Анатолия.

После направились они все четверо из нижних убежищ в верхние, откуда был ход в тайное убежище Ювентина - покинутую языческую гробницу, колумбарий, в стороне от Аппиевой дороги (253).

Здесь, в ожидании корабля, который должен был увезти его в Египет, скрывался он от преследований матери, доносившей на него чиновникам префекта, и жил с богоугодным старцем Дидимом (254), из нижней Фиваиды (255). Ювентин был в строгом послушании у старца.

Дидим, сидя на корточках в колумбарии, плел из ивовых прутьев корзину. Луч месяца, падая в узкую отдушину, озарял его седые, пушистые кудри и длинную бороду.

Сверху донизу в стенах гробницы были сделаны небольшие углубления, похожие на гнезда в голубятне; в каждом из этих гнезд стояла урна с пеплом усопшего.

Мирра, которую старик очень любил, благоговейно поцеловала его морщинистую руку и попросила, чтобы он рассказал что-нибудь об отцах пустынниках.

Ничего ей так не нравилось, как эти странные и чудные рассказы. С нежной старческой улыбкой тихонько гладил он Мирру по волосам. Все расположились вокруг старца.

Он рассказывал им легенды о великих отшельниках Фиваиды, Нитрии, Месопотамии. Мирра смотрела на него горящими глазами, прижав к груди свои тонкие пальцы. Улыбка слепого полна была детской нежности, и шелковистые, мягкие седины окружали голову его, как сияние.

Все молчали. Слышался немолчный гул Рима.

Вдруг во внутреннюю дверь колумбария, сообщавшуюся с катакомбами, раздался тихий стук. Ювентин встал, подошел к двери и спросил, не отпирая:

- Кто там?

Ему не ответили, но стук повторился еще более слабый, как будто молящий.

Он осторожно приотворил дверь, отступил - и высокая женщина вошла в колумбарий. Длинная, белая одежда окутывала ее с головы до ног и опускалась на лицо. Она двигалась как больная или очень старая. Все молча смотрели на вошедшую.

Одним движением руки откинула она длинные складки, свесившиеся на лицо, и Ювентин вскрикнул:

- Мать!

Мать бросилась к ногам сына и обняла их. Пряди седых волос, выбившись, падали на лицо, исхудалое, бледное, жалкое, но все еще гордое. Ювентин обнял голову матери и целовал ее.

- Ювентин! - позвал старец.

Ювентин не ответил.

Мать говорила ему быстрым, радостным шепотом, как будто они были одни:

- Я думала, что никогда не увижу тебя, сын мой! Хотела ехать в Александрию, - о, я нашла бы тебя и там, в пустыне, но теперь, не правда ли, кончено? Скажи, что ты не уйдешь. Подожди, пока я умру. Потом как хочешь...

Старец повторил:

- Ювентин, слышишь ли меня?

- Старик, - произнесла женщина, взглянув на слепого, - ты не отнимешь сына у матери! Слушай, - если надо, я отрекусь от веры отцов моих, уверую в Распятого, сделаюсь монахиней...

- Ты не разумеешь закона Христова, женщина! Мать не может быть монахиней, монахиня не может быть матерью.

- Я родила его в муках!..

- Ты любишь не душу, а тело его!

Женщина бросила на Дидима взгляд, полный бесконечной ненависти:

- Будьте же вы прокляты, с вашими хитрыми, лживыми словами! - воскликнула она. - Будьте прокляты, отнимающие детей от матери, соблазняющие невинных, люди в черных одеждах, боящиеся света небесного, слуги Распятого, ненавидящие жизнь, разрушители всего, что в мире есть святого и великого!..

Лицо ее исказилось. Еще крепче прижалась она всем телом своим к ногам сына и проговорила, задыхаясь:

- Я знаю, дитя мое... ты не уйдешь... ты не можешь...

Старец Дидим с посохом в руках стоял у открытой внутренней стены колумбария, той, которая вела в катакомбы.

- Именем Бога Живого повелеваю тебе, сын мой, иди за мною, оставь ее! - произнес он громко и торжественно.

Тогда женщина сама выпустила сына из объятий своих и пролепетала чуть слышно:

- Ну, оставь... иди... если можешь...

Слезы перестали струиться из глаз ее, руки беспомощно упали на колени. Она ждала.

- Помоги мне, Господи! - прошептал Ювентин, бледный, подымая глаза к небу.

- "Если кто хочет идти за Мною и не возненавидит отца и мать свою, и жену, и детей, и братьев, и сестер, и самую жизнь свою, тот не может быть учеником Моим" (256), - произнес Дидим и, ощупью войдя в дверь, в последний раз обернулся к послушнику: - Оставайся в мире, сын мой, и помни: ты отрекся от Христа.

- Отче! я - с тобой... Господи, вот я! - воскликнул Ювентин и пошел за учителем.

Она не сделала ни одного движения, чтобы остановить его, ни одна черта в ее лице не дрогнула.

Но, когда шаги их умолкли, - без звука, без стона упала как подкошенная.

- Отворите! Именем благочестивого императора Констанция - отворите!

То были воины, посланные префектом по доносу Ювентиновой матери, чтобы отыскать мятежных сабеллиан, исповедников единосущия, врагов императора.

Солдаты ударяли железным ломом в двери колумбария. Здание дрожало. Стеклянные и серебряные урны с пеплом умерших звенели жалобно. Воины уже сорвали половину дверей.

Анатолий, Мирра и Арсиноя бросились во внутренние галереи катакомб. Христиане бегали по узким подземным ходам, как муравьи в разрытом муравейнике, устремляясь к потайным дверям и лестницам, сообщавшимся с каменоломней.

Арсиноя и Мирра не знали в точности расположения катакомб. Они заблудились и попали в самый нижний ярус, находившийся в глубине пятидесяти локтей под землею. Здесь трудно было дышать. Под ногами выступала болотная вода. Изнеможенное пламя лампад тускнело. Зловоние отравляло воздух. Голова у Мирры закружилась; она потеряла сознание.

Анатолий взял ее на руки. Каждое мгновение опасались они натолкнуться на воинов. Была и другая опасность: выходы могли завалить, и они остались бы под землею заживо погребенными. Наконец Ювентин окликнул их:

- Сюда! Сюда!

Согнувшись, нес он на плечах своих старца Дидима.

Через несколько минут они достигли тайного выхода в каменоломню и оттуда - в Кампанию.

Вернувшись домой, Арсиноя поспешно разделась и уложила в постель Мирру, все еще не приходившую в себя.

В слабом мерцании зари, стоя на коленях, старшая сестра долго целовала неподвижные, худые и желтые, как воск, руки девочки. Странное выражение было на лице спящей. Никогда еще не дышало оно такою непорочною прелестью. Все ее маленькое тело казалось прозрачным и хрупким, как слишком тонкие стенки алебастровой амфоры, изнутри озаренной огнем. Этот огонь должен был потухнуть только с жизнью Мирры.

XVIII

Поздно вечером, в болотистом дремучем лесу, недалеко от Рейна, между военным укреплением Tres Tabernae (257) и римским городом Аргенторатум (258), недавно завоеванным аламанами (259), пробирались два заблудившихся воина: один - неуклюжий исполин с волосами огненного цвета и ребячески-простодушным лицом, сармат (260) на римской службе, Арагарий, другой - худенький, сморщенный, загорелый сириец, Стромбик.

Среди стволов, покрытых мхом и грибными наростами, было темно; в теплом воздухе падал беззвучный дождь; пахло свежими листьями берез и мокрыми хвойными иглами; где-то вдали куковала кукушка. При каждом шелесте или треске сухих веток Стромбик в ужасе вздрагивал и хватался за руку спутника.

- Дядя, а дядя!

Арагария называл он дядей не по родству, а из дружбы: они были взяты в римское войско с двух противоположных концов мира; северный прожорливый и целомудренный варвар презирал сирийца, трусливого, сладострастного и умеренного в пище и питье; но, издеваясь, жалел его, как ребенка.

- Дядя! - захныкал Стромбик еще жалобнее.

- Чего скулишь? Отстань.

- Есть в этом лесу медведи? Как ты думаешь, дядя?

- Есть, - отвечал Арагарий угрюмо.

- А что, ежели мы встретим? А?

- Убьем, сдерем кожу, продадим и пропьем.

- Ну, а если не мы - его, а он нас?

- Трусишка! Сейчас видно, что христианин.

- Почему же христианин непременно должен быть трусом? - обиделся Стромбик.

- Да ведь ты сам мне говорил, что в вашей книжке сказано: "Ударят тебя в левую щеку - подставь правую".

- Сказано.

- Ну, вот видишь. А ежели так, то и воевать не надо: враг тебя в одну щеку, а ты ему - другую. Трусы вы все, вот что!

- Цезарь Юлиан - христианин, а не трус, - защищался Стромбик.

- Знаю, племянничек, - продолжал Арагарий, - что вы умеете прощать врагам, когда дело дойдет до сражения. Эх, мокрые курицы! У тебя и весь живот-то не больше моего кулака. Луковицу съешь - сыт на весь день. Оттого у тебя кровь как болотная жижа.

- Ах, дядя, дядя! - промолвил Стромбик укоризненно, - зачем ты напомнил о еде! Опять засосало под ложечкой. Миленький, дай головку чесноку: я знаю, у тебя осталась в мешке.

- Если я тебе последнее отдам, завтра мы в этом лесу оба с голоду подохнем.

- Ой, тошно, тошно! Если сейчас не дашь, - ослабею, упаду и тебе придется меня на плечах нести.

- Ну тебя к черту, - ешь!

- И хлебца, хлебца! - молил Стромбик.

Арагарий отдал другу последний кусок солдатского сухаря с проклятием. Сам он вчера вечером наелся по крайней мере на два дня свиным салом и бобовою квашнею.

- Тише, - проговорил он, останавливаясь. - Труба! Недалеко от лагеря. Надо держать к северу. Не медведей боюсь, - продолжал Арагарий задумчиво, немного помолчав, - а центуриона.

Воины прозвали в шутку этого ненавистного центуриона Cedo Alteram - Давай Новую, потому что он кричал с радостным видом каждый раз, когда в руках его лоза, которою он сек провинившегося солдата, ломалась: "Cedo alteram!" - эти два слова сделались кличкою.

- Я уверен, - произнес варвар, - Давай Новую сделает с моей спиною то же, что дубильщик с бычачьей кожей. Скверно, племянничек, скверно!

Они отстали от войска, потому что Арагарий, по своему обыкновению, напился пьян до бесчувствия в ограбленном селении, а Стромбика избили: маленький сириец хотел насильно добиться благосклонности красивой франкской девушки; шестнадцатилетняя красавица, дочь убитого варвара, дала ему таких две пощечины, что он упал навзничь, - и потом истоптала его своими белыми, могучими ногами. "Это не девка, а дьявол, - рассказывал Стромбик, - я только ущипнул ее, а она мне едва всех ребер не переломала".

Звук трубы становился явственнее.

Арагарий нюхал ветер, как ищейка. Потянуло дымом: должно быть, близко были костры римского лагеря.

Сделалось так темно, что они едва различали дорогу; тропинка исчезла в болоте: они прыгали с кочки на кочку. Подымался туман. Вдруг с огромной ели, у которой ветви увешаны были мхом, что-то вспорхнуло с криком и шелестом. Стромбик присел от испуга. То был тетерев.

Они совсем заблудились.

Стромбик влез на дерево.

- Костры к северу. Недалеко. Там большая река.

- Рейн! Рейн! - воскликнул Арагарий. - Идем скорее! Они начали пробираться между вековыми березами и елями.

- Дядя, тону! - захныкал Стромбик. - Кто-то меня за ноги тащит. Где ты?

Арагарий с большим трудом помог ему выйти из болота и, ругаясь, взял себе на плечи. Сармат ощупал ногами старые полусгнившие бревна гати, проложенной римлянами.

Гать привела их к большой дороге, недавно прорубленной в лесу войсками Севера, полководца Юлиана.

Варвары, чтобы пересечь дорогу, завалили ее, по своему обыкновению, срубленными стволами.

Пришлось перелезать через них; эти огромные, беспорядочно наваленные деревья, иногда гнилые, только сверху покрытые мохом, и рассыпавшиеся от прикосновения ноги, иногда твердые, вымокшие от дождя и скользкие, затрудняли каждый шаг. - И по таким дорогам, под вечным страхом нападения, должно было двигаться тринадцатитысячное войско Юлиана, которого все полководцы императора, кроме Севера, изменнически покинули.

Стромбик хныкал, привередничал и проклинал товарища:

- Не пойду дальше, язычник! - Лягу в болото и сдохну, по крайней мере лица твоего окаянного не увижу. У, нехристь! Сейчас видно, что креста на тебе нет. Христианское ли дело шляться по таким дорогам ночью? И куда лезем? Прямо под розги богопротивному центуриону. Не пойду я дальше!..

Арагарий потащил его насильно и, как только дорога стала ровнее, опять понес на плечах товарища, который сопротивлялся, ругал и щипал его.

Через некоторое время Стромбик уснул невинным сном на спине "язычника".

В полночь пришли они к воротам римского стана. Все было тихо. Подъемный мост через глубокий ров давно уже сняли.

Друзьям пришлось ночевать в лесу, у задних, "декуманских", ворот.

На заре прозвучала труба. В туманном лесу, пахнувшем гарью, еще пел соловей; он умолк, испуганный воинственным звуком. Арагарий, проснувшись, почувствовал запах горячей солдатской похлебки и разбудил Стромбика. Обоим так захотелось есть, что, несмотря на сучковатую лозу, которой успел вооружиться ненавистный центурион Давай Новую, вошли они в лагерь и присели к общему котлу.

В главной палатке, у преторианских ворот, цезарь Юлиан бодрствовал.

С того дня, как он в Медиолане наречен был цезарем, благодаря покровительству императрицы Евсевии, - с ревностью предавался он военным упражнениям; не только изучал, под руководством вождя Севера, военное искусство, но и хотел знать в совершенстве то, что составляло ремесло простых солдат: под звуки медной трубы, в унылых казармах, на марсовом поле, вместе с новобранцами, по целым дням учился ходить в строю правильным шагом, стрелять из лука и пращи, бегать под тяжестью полного вооружения, перепрыгивать плетни и рвы. - Преодолевая монашеское лицемерие, пробуждалась в юноше кровь Константинова рода - целого ряда поколений суровых, упрямых воинов.

- Увы, Божественный Ямвлик и Платон, если бы видели вы, что сталось с вашим питомцем! - восклицал он иногда, вытирая пот с лица; и, указывая на тяжелые медные доспехи, говорил учителю: - Не правда ли, Север, оружие это так же мало пристало мне, мирному ученику философов, как седло корове?

Север, ничего не отвечая, лукаво усмехался: он знал, что эти вздохи и жалобы - притворство: на самом деле цезарь радовался своим быстрым успехам в военной науке.

За несколько месяцев так изменился он, вырос и возмужал, что многие с трудом узнавали в нем прежнего захудалого "маленького Грека", как некогда, в насмешку, звали его при дворе Констанция; только глаза Юлиана горели все тем же странным, слишком острым, как будто лихорадочным, огнем, который делал их памятными для всякого даже после мгновенной встречи.

Он чувствовал себя с каждым днем сильнее, не только телом, но и духом. Первый раз в жизни испытывал счастье простой любви простых людей. Легионерам сначала понравилось то, что настоящий цезарь, двоюродный брат Августа, учится военному ремеслу в казармах, не стыдясь грубой солдатской жизни. Суровые лица старых воинов озарялись нежной улыбкой, когда любовались они возрастающей ловкостью цезаря и, вспоминая собственную молодость, удивлялись быстрым успехам Юлиана. Он подходил, заговаривал с ними, выслушивал рассказы о старых походах, советы, как подвязывать панцирь, чтобы не терли ремни, как ставить ногу, чтобы не уставать при больших переходах. Распространялась молва о том, что император Констанций послал неопытного юношу в Галлию к варварам на смерть, "на убой", чтобы освободиться от соперника, - что полководцы, по наущению придворных евнухов, изменяют цезарю. Это еще усилило любовь солдат к Юлиану.

С осторожной вкрадчивостью, с умением заискивать, которым одарило его монашеское воспитание, делал он все, чтоб укрепить в войсках любовь к себе, вражду к императору. Говорил им о своем брате Констанции, с двусмысленным, лукавым смирением потупляя взоры, принимая вид жертвы.

Пленять, влюблять в себя воинов бесстрашием тем легче было цезарю, что смерть в бою казалась ему завидною, сравнительно с той бесславною казнью, которая постигла брата его, - которую, быть может, и ему готовил Август.

Юлиан устроил свою жизнь по образцу древних римских полководцев; стоическая мудрость евнуха Мардония помогла ему с раннего детства отучиться от роскоши.

Он спал меньше простого солдата, и то не на постели, а на жестком ковре с длинной шерстью - субурре. Первую часть ночи посвящал отдыху; делам военным и государственным; третью - музам (261).

Любимые книги не покидали его в походах. Он вдохновлялся то Марком Аврелием, то Плутархом, то Светонием, то Катоном Цензором (262). Днем старался исполнить то, о чем мечтал ночью над книгами.

В то памятное утро, перед Аргенторатским сражением, услышав зорю, Юлиан поспешно облекся в полное вооружение и велел привести коня.

Затем удалился в самое скрытое место палатки. Здесь было маленькое изваяние Меркурия с кадуцеем (263), бога движения, удачи и веселья, - окрыленного, летящего. Юлиан стал перед ним на колени и бросил на жертвенный треножник несколько зерен фимиама. По направлению дыма цезарь, гордившийся познаниями в искусстве прорицателей, старался угадать, счастливый или несчастный день предстоит. Ночью слышал он трижды крик ворона с правой стороны - зловещая примета.

Он был так убежден, что его неожиданные военные удачи в Галлии - дело рук не человеческих, что с каждым днем становился суевернее.

Выходя из шатра, споткнулся о деревянную перекладину, служившую порогом. Лицо его омрачилось. Все предзнаменования были неблагоприятные. Втайне он решил отложить сражение до следующего дня.

Войско выступило. Дорога через лес была трудная; наваленные стволы преграждали ее.

День обещал быть жарким. Римляне сделали только половину пути, и до войска варваров, расположенного на левом берегу Рейна, на большой пустынной равнине близ города Аргенторатума, оставалось еще двадцать одна тысяча шагов, - когда наступил полдень.

Солдаты утомились.

Как только вышли они из лесу, цезарь собрал их и расположил кругами, как зрителей в амфитеатре, так что он сам находился в средоточии кругов, а центурии и когорты расходились от него, как лучи: это был обычный порядок, рассчитанный на то, чтобы наибольшее число людей могло слышать речь полководца.

В простых, кратких словах объяснил он им, что время дня уже позднее, и утомление может помешать успеху, что благоразумнее расположиться лагерем в том месте, которое они заняли, отдохнуть и на следующее утро, со свежими силами, вступить в сражение.

В войске поднялся ропот. Солдаты ударяли копьями в щиты, что было знаком нетерпения, - и требовали криками, чтобы он вел их немедленно в битву. Цезарь по выражению лиц понял, что не должно противиться. Он чувствовал в толпе тот, знакомый ему, грозный трепет, который необходим для побед и, при малейшей неосторожности, может превратиться в возмущение.

Он вскочил на коня и подал знак: войско снова выступило.

Когда послеполуденное солнце начало склоняться, достигли они равнины Аргенторатума. Между невысокими холмами светлел Рейн. К югу чернели покрытые лесом Вогезы (264). Стрижи носились над поверхностью величественной и пустынной германской реки; ивы наклоняли к ней бледные ветви.

Вдруг, на ближнем холме, появились три всадника: то были варвары.

Римляне остановились и начали строиться в боевой порядок. Юлиан, окруженный шестьюстами закованных в железо всадников - клибанариев, предводительствовал конницей на правом крыле; на левом - старый, опытный полководец Север, которого молодой цезарь слушался во всем, управлял пехотою. Против Юлиана варвары выставили конницу. Во главе был сам аламанский король Хнодомар. Против Севера - молодой Хнодомаров племянник, Атенарик, с пехотой.

Военные рога, медные трубы, загнутые букцины грянули; значки, с именами когорт, пурпурные драконы, римские мерные орлы во главе легионов сдвинулись; впереди, со спокойными и суровыми лицами, выступали мерными тяжелыми шагами, от которых земля дрожала и гудела, привыкшие к победам, секироносцы и примопиларии (265).

Вдруг пехота Севера на левом крыле остановилась. Варвары, спрятавшиеся во рву, неожиданно выскочили из засады и напали на римлян. Юлиан издали увидел смятение и бросился на помощь. Он старался успокоить солдат и обращался то к одной, то к другой когорте, подражая сжатому и сильному слогу Юлия Цезаря. Когда произносил он: "Exurgamus, viri fortes" - или: "Advenit, socii, jusfum pugnandi jam tempus", - этот двадцатишестилетний юноша думал с гордостью: "Теперь я похож на такого-то или такого древнего героя!" Он был мысленно, и в самом пылу сражения окружен книгами, радуясь, что все происходит именно так, как описывают Тит Ливий, Плутарх, Саллюстий (266). Опытный Север умерял его пыл своим мудрым спокойствием и, давая цезарю некоторую свободу, не выпускал из рук своих главного управления войском.

Засвистели стрелы, варварские копья, бросаемые на длинных арканах, огромные камни из боевых метательных снарядов.

Римляне увидели, наконец, лицом к лицу этих страшных и таинственных людей севера, обитателей дремучих зарейнских лесов, о которых ходило столько невероятных слухов. Здесь были чудовищные вооружения; у некоторых громадные голые спины, вместо одежды, покрыты были медвежьими шкурами, а вместо шлема - над косматой головой возвышалась открытая пасть зверя с белыми клыками; у других над касками торчали рога оленей и быков. Аламаны так презирали смерть, что кидались в битву, совершенно голые, только с мечом и копьем; рыжие волосы их связывались узлом на макушке и ниспадали сзади, на шею, огромным чубом или косою, похожей на гриву; белые усы, выделяясь на красных лицах, висели двумя длинными концами. Многие были так дики, что, не ведая употребления железа, сражались копьями с наконечниками из рыбьей кости, смоченными смертоносным ядом, который делал их опаснее железа: достаточно было одного укола этих страшных игл, чтобы человек умер медленной смертью в невыразимых муках; вместо лат покрыты они были с головы до ног тонкими роговыми слоями из лошадиных копыт, крепко пришитыми к льняной ткани; в таком уборе казались эти неведомые дикари странными чудовищами, покрытыми птичьими перьями и рыбьей чешуей. Тут был и сакс с бледно-голубыми глазами: его не устрашало никакое море, но он боялся земли, по которой ступал; и старый сикамбр: он обстриг себе волосы после поражения в знак горя и теперь снова их отращивал; и герул (267), с глазами мутно-зелеными, почти такого же цвета, как воды океана, на отдаленном заливе которого он обитал; и бургунд, и батав (268), и сармат; и еще - безыменные, полузвери, полулюди: ужасные лица их римляне видели только перед смертью.

Примопиларии, соединив щиты, образовали медную сплошную стену, несокрушимую ни для каких ударов, медленно двигавшуюся. Аламаны бросились на нее, с криками, подобными реву медведей. Начался рукопашный бой - грудь с грудью, щит со щитом. Пыль поднялась над равниной, заслоняя солнце.

В это мгновение, на правом крыле войска, железная конница клибанариев дрогнула и обратилась в бегство. Она могла растоптать задние легионы. Там, сквозь тучи стрел и копий, на пыльном солнце сверкала огненная головная повязка исполинского короля Хнодомара.

Юлиан прискакал туда вовремя. Он понял хитрость: пехотинцы варваров, нарочно поставленные между конями всадников, подползали под ноги римских коней и распарывали им животы короткими мечами; кони падали и увлекали за собой железных катафрактов, которые не могли подняться, удрученные тяжестью лат.

Юлиан стал поперек дороги, чтобы или остановить бежавшую конницу, или быть ею растоптанным. С конем цезаря столкнулся конь бежавшего трибуна клибанариев. Он узнал Юлиана и остановился, бледнея от стыда и страха. Вся кровь бросилась в лицо Юлиану. Вдруг забыл он свои книжные правила, наклонился, схватил беглеца за горло и закричал голосом, который ему самому показался чужим и диким: "Трус!"

И цезарь повернул его лицом к врагам. Тогда все катафракты остановились, узнали разорванного в сражениях цезарского пурпурного дракона - и устыдились. В одно мгновение железная громада с грохотом отхлынула и устремилась назад, к варварам.

Все смешалось. Копье ударило Юлиана в грудь; его спас лишь панцирь; стрела просвистела над ухом, так что перьями задела ему щеку.

В одно мгновение на помощь слабевшей коннице Север послал страшные легионы корнутов и браккатов, полудиких римских союзников. У них был обычай петь военный гимн - баррит, только в последнем смертном ужасе и опьянении битвы.

Корнуты и браккаты затянули песню (269) глухо и жалобно: первые звуки были тихи, как ночной шелест листьев; но мало-помалу песня становилась громче, торжественнее и грознее; наконец, превратилась в неистовый рев, подобный реву разъяренных волн океана, разбивающихся об утесы. Этой песней они опьянили себя до исступления.

Юлиан перестал видеть и понимать: чувствовал только сильную жажду и боль от усталости в правой руке, державшей меч; время для него исчезло. Но Север, не теряя присутствия духа, управлял сражением с мудростью.

С недоумением и отчаянием заметил цезарь огненно-желтую повязку тучного Хнодомара в самой середине, в сердце войска: варварская конница врезалась в него Клином. Юлиан подумал: "Кончено - погибло все!" Вспомнил зловещие предзнаменования утра и обратился с последней молитвой к богам: "Помогите, ибо если не я, то кто же восстановит на земле вашу власть, олимпийцы?" В середине войска были старые воины легиона петулантов - "кипящих", названных так за отвагу; Север рассчитывал на них и не ошибся. Один из петулантов воскликнул:

- Viri fortissimi! Мужи храбрейшие! Не выдадим Рима и цезаря. Умрем за Юлиана!

- Да здравствует цезарь Юлиан! За Рим! За Рим!

И старики, поседевшие под знаменами, еще раз пошли на смерть, суровые и спокойные.

Юлиан со слезами восторга бросился к ним, чтобы умереть вместе с ними. И опять почувствовал он, как сила простой любви, сила народа подымает его.

Ужас пронесся над полчищами варваров: они дрогнули и побежали.

И медные орлы легионов с хищными клювами, с распростертыми крыльями, грозно сверкавшими на солнце сквозь пыль, полетели еще раз, возвещая бегущим племенам победу Вечного Города.

Аламаны и франки умирали, сражаясь до последнего вздоха.

Варвар, стоя одним коленом в луже крови, все еще подымал ослабелой рукой притупленный меч или обломок копья; в потухавших глазах не было ни страха, ни отчаяния, а только жажда мести.

Даже те, которых считали убитыми, вставили с земли, полурастоптанные, хватали зубами ноги врагов и впивались в них с такой силой, что римляне волочили их по земле.

Шесть тысяч северных мужей пало на поле сражения, или потонуло в Рейне.

В тот вечер, когда цезарь Юлиан стоял на холме, окруженный, как ореолом, лучами заходящего солнца, привели к нему пойманного на правом берегу короля Хнодомара; он тяжело дышал, тучный, потный и бледный; руки были связаны за спиной; он стал на колени перед своим победителем - и двадцатишестилетний римский цезарь положил свою маленькую руку на косматую рыжую гриву короля-варвара.

XIX

Было время жатвы винограда. Целый день звучали песни богу Вакху по веселому побережью Партенопеи.

В любимом загородном месте римлян, Байях (270) близ Неаполя, знаменитых своими целебными серными ваннами, Байях, о которых еще поэты времен Августа пели: "Nullus in orbe locus Baiis praeeucet amoenis" (271), - праздные люди наслаждались природой, такой же ленивой и сладострастной, как сами они.

Ни одна тень монашеского века не легла еще на залитое солнцем побережье между Везувием и Мизенским мысом; христианства не отрицали здесь, но отделывались от него шуткой; блудницы здесь не каялись, - скорее честные женщины стыдились добродетели своей, как устаревшего обычая. Когда долетали сюда слухи о пророчествах сивилл, грозивших кончиной мира, о ханжестве и злодействах Кон-станция, о персах, надвигавшихся с Востока, о тучах варваров, растущих с севера, о затворниках, потерявших образ человеческий в пустынях Фиваиды, - счастливые обитатели этих мест, закрыв глаза, вдыхали тонкий аромат фалернских гроздий и утешались эпиграммами, во вкусе Тибулла (272) и Проперция, которые посылали друг другу в подарок:

Calet unda, friget aethra,

Simue innatat choreis

Amathusium renidens,

Salis arbitra et vaporis

Flos siderum, Dione.

Что-то старческое и, вместе с тем, ребяческое было на самых веселых лицах этих последних эпикурейцев. Ни свежая соленая вода морских волн, ни кипящие серные струи Байских источников не давали исцеления дряблым, зябким телам этих молодых людей, лысых, беззубых в двадцать лет, состарившихся от разврата своих предков, пресыщенных словесностью, мудростью, женщинами, древними подвигами и новыми пороками, остроумных и бессильных, у которых в жилах была бледная кровь запоздалых поколений.

В одном из самых уютных и цветущих уголков, между Байями и Путэоли (273), среди плоских черных вершин южных сосен, белели мраморные стены виллы.

У открытого окна, выходившего в море, так что из комнаты не было видно ничего, кроме неба и моря, лежала на постели Мирра.

Врачи не понимали ее болезни. Арсиноя, видя, как день ото дня сестра ее чахнет, увезла ее из Рима на берег моря.

Несмотря на болезнь, Мирра, подражая монахиням, соблюдая строгий пост, сама убирала комнату, носила воду, даже пробовала мыть белье и стряпать; долго не соглашалась лечь; проводила ночи в молитвах и бдении. Однажды Арсиноя узнала случайно, что больная носит на голом теле власяницу (274). Из маленькой спальни своей велела она вынести все, кроме ложа с простым деревянным крестом в изголовии. Комната с голыми стенами сделалась похожей на келью. Невозможно было бороться с кротким упорством больной.

Скука исчезла из жизни Арсинои, от надежды переходила она к отчаянию, и хотя любила сестру не больше, чем прежде, но только теперь, казалось ей, под страхом вечной разлуки, поняла всю силу этой любви.

Иногда смотрела подолгу на тонкое, исхудалое лицо Мирры, дышавшее неземной прелестью, на маленькое тело ее, сгоравшее от внутреннего жара. Когда больная упорно отказывалась от лекарств и пищи, предписанных врачами, Арсиноя говорила с досадой:

- Разве я не вижу, Мирра? Ты хочешь умереть...

- Не все ли равно, жить или умереть? - отвечала девушка с такой ясностью, что Арсиноя не знала, что ответить.

- Ты не любишь меня! - упрекала она сестру, удерживая слезы обиды.

Но Мирра ласкалась к ней с бесконечной нежностью:

- Ты не знаешь, как я тебя люблю. О, если бы ты только могла!..

Она не договаривала и молча смотрела на нее долгим, пристальным взором, как будто хотела сказать ей что-то и не смела. Арсиноя чувствовала в этом взоре непреклонную мольбу и все-таки не говорила с ней о вере, не имела духа открыть ей свои сомнения, отнять у нее, может быть, безумную надежду.

Мирра ослабевала с каждым днем, таяла, как воск горящей свечи, но становилась чем слабее, тем радостнее. Иногда их посещал Ювентин, который бежал из Рима, боясь преследований матери, и ждал вместе со старцем Дидимом в Неаполе отплытия корабля в Александрию.

Он читал Евангелие, рассказывал легенды об отцах-пустынниках, - о трех женах, которые много лет, не видя лица человеческого, жили, голые, как в раю, под сенью зеленых ветвей, на дне оврага, на берегу студеного ключа; вечно радостные, днем и ночью славя Бога, питались они плодами, приносимыми птицами; зимой не боялись стужи, летом - зноя; Господь покрывал и грел их Своею благодатью.

С детским весельем слушала Мирра сказание о преподобном Герасиме, который жил во львином логове; лев так подружился с ним, что водил осла его на водопой, лизал ему руки, когда он гладил его по гриве; и после смерти Герасима, зверь долго блуждал, тоскуя, испуская жалобный рев; когда же привели его к могиле святого, обнюхал ее, лег и уже не вставал с нее, не принимая пищи, пока не издох.

Мирру трогало сказание и о другом отшельнике, исцелившем от слепоты щенят гиены, которых мать принесла в своей пасти к ногам его.

Как хотелось ей - туда, в темные, безмолвные пещеры, к этим святым людям! Пустыня казалась ей цветущей, как рай.

Иногда, в жару, томимая жаждою пустыни, следила она за белыми парусами, исчезавшими в море, и протягивала к ним свои руки. - О, если бы могла она полететь за ними, надышаться воздухом пустыни! - Иногда она пробовала встать с постели, уверяя, что ей лучше, что теперь она уже скоро выздоровеет, и втайне надеясь, что ее отпустят, вместе с Дидимом и Ювентином, когда придет Александрийский корабль.

В это время центурион Анатолий жил в Байях.

Он устраивал прогулки на вызолоченных лодках из Авернского озера (275) в залив, с веселыми товарищами и красивыми женщинами; наслаждался видом остроконечных пурпурных парусов на зеркале спящего моря, - переливами вечерних красок на скалистой Капрее и туманной Исхии, похожих на прозрачные аметисты; радовался насмешкам друзей над верою в богов, благоуханию вина, продажным и все-таки сладким лобзаниям блудниц.

Но каждый раз, вступая в монашескую келью Мирры, чувствовал, что и другая половина жизни доступна ему: целомудренная прелесть бледного лица ее трогала его; ему хотелось верить во все, во что она верит; он слушал рассказы Ювентина об отшельниках - и жизнь их казалась ему блаженною.

Однажды вечером уснула Мирра перед открытым окном. Проснувшись, сказала она Ювентину с улыбкой:

- Я видела сон.

- Какой?

- Не помню. Только счастливый. Как ты думаешь, все ли спасутся?

- Все праведные.

- Праведные, грешные!.. Нет, я думаю, - отвечала Мирра все с той же радостной и задумчивой улыбкой, как будто стараясь припомнить сон, - Ювентин, знаешь, я думаю: все, все спасутся, все до единого - и не будет у Бога ни одного погибшего!

- Так учил Ориген: "Salvator meus laetari non potest donec edo in iniquitate permaneo". - "Спаситель мой не возрадуется, пока я пребуду в погибели". Но это - ересь.

- Да, да, так должно быть, - продолжала Мирра, не слушая. - Я теперь поняла: все спасутся, все до единого! Бог не попустит, чтобы погибла какая-либо тварь.

- И мне иногда хочется думать так, - проговорил Ювентин. - Но я боюсь...

- Не надо бояться: если есть любовь, то нет страха. Я не боюсь.

- А как же - Он? - спросил Ювентин. - Кто?

- Кого не должно называть - Непокорный?

- И Он, и Он! (276) - воскликнула Мирра с бесстрашной верой. - Пока останется хоть одна душа, не достигшая спасения, никакое создание не будет блаженно. Если нет предела любви, то может ли быть иначе? Когда соединится все в единой любви, - то все будет в Боге и Бог будет во всем. Милый мой, какая радость - жизнь! Мы этого пока еще не знаем. Но надо все благословить, понимаешь ли ты, брат мой, что значит - все благословить?

- А зло?

- Зла нет, если смерти нет.

В окно доносились веселые песни товарищей Анатолия с пиршественных лодок, блиставших пурпуром и остроконечными парусами на потемневшем вечернем заливе.

Мирра указала на них:

- И это хорошо, и это надо благословить, - молвила она тихо, как будто про себя.

- Языческие песни? - спросил Ювентин с робким недоумением.

Мирра наклонила голову:

- Да, да. Все. Все благо, все свято. Красота - свет Божий. Чего ты боишься, милый? О, какая нужна свобода, чтобы любить. Люби Его и не бойся! Люби все. Ты еще не знаешь, какое счастье - жизнь!

И глубоко вздохнув, как будто в ожидании великого отдыха, она прибавила: - И какое счастье - смерть.

Это была их последняя беседа. Несколько дней лежала она молча, неподвижно, не открывая глаз; должно быть, очень страдала: тонкие брови иногда трепетно сжимались, но тотчас же выступала прежняя, слабая и кроткая улыбка, - и ни один стон, ни одна жалоба не вылетали из уст ее. Раз, в середине ночи, едва слышно позвала она Арсиною, сидевшую рядом. Больная с трудом могла говорить.

- День? - спросила она, не открывая глаз.

- Еще ночь; но скоро утро, - отвечала Арсиноя.

- Я не слышу - кто ты? - проговорила Мирра еще тише.

- Я, Арсиноя.

Больная открыла вдруг глаза и пристально взглянула на сестру.

- А мне показалось, - произнесла она с усилием, - что это не ты, что я - одна.

И медленно, с большим трудом, едва двигаясь, сложила Мирра свои тонкие, прозрачно-бледные руки, ладонь к ладони, с робкой мольбой; концы губ ее дрогнули; брови поднялись.

- Не покидай меня, Арсиноя! Когда умру, не думай, что меня нет...

Сестра наклонилась; но больная была слишком слаба, чтобы обнять ее шею, - попробовала и не могла. Тогда Арсиноя приблизила к ее глазам свою щеку, и та тихонько, пушистыми, длинными ресницами, стала прикасаться к ее лицу, опуская, подымая их, как будто гладила ее: это была обычная у них, еще в детстве придуманная Миррой, ласка; казалось, что на щеке бьется тонкими крыльями бабочка.

Последняя детская ласка эта вдруг напомнила Арсиное всю их жизнь вместе, всю их любовь. Она упала на колени и в первый раз, после многих лет, зарыдала вольно и сладостно; сердце ее, казалось ей, таяло, изливалось в этих слезах.

- Нет, нет, нет! - рыдала она все неудержимее. - Не покину тебя; буду с тобой - всегда, везде!..

Глаза умирающей блеснули радостью; она прошептала:

- Значит - ты?..

- Да, верю!.. Хочу и буду верить! - воскликнула Арсиноя и сама вдруг удивилась этим неожиданным словам: они показались ей чудом, но не обманом, и она уже не хотела взять их назад.

- Пойду в пустыню. Мирра, как ты, вместо тебя! - продолжала она с почти безумным порывом. - И если есть Бог, Он должен сделать так, чтобы смерти не было, чтобы мы были вместе всегда!

Мирра, слушая сестру, с улыбкой бесконечного успокоения закрыла глаза.

- Теперь хорошо. Я усну, - прошептала она.

И с тех пор уже не открывала глаз, не говорила. Лицо ее было спокойно и строго, как у мертвых. Но она еще дышала несколько дней.

Когда к закрытым губам ее подносили чашу с вином, она глотала несколько капель.

Если же дыхание становилось неровным и тяжелым, Ювентин, наклонившись, вполголоса читал молитву или пел церковный гимн; и Мирра опять начинала дышать тише, ровнее, как будто убаюканная.

Однажды, в ясный вечер, когда солнце превратило Исхию и Капрею в прозрачные аметисты, - неподвижное море сливалось с небом, и первая звезда еще не мерцала, а только предчувствовалась в высоте недосягаемой, - Ювентин запел вечерний гимн над умирающей:

Deus, creator omnium

Polique rector vestiens

Diem decore lummine,

Noctem sopore gratia...

Бог, Творец всего сущего, Царь небес, одевающий Дни лучами прекрасными, Ночи сонною прелестью, Чтоб возвратить утомленные Члены труду, после отдыха, Дух укрепить слабеющий, Скорбь разрешить боязливую...

Под звуки этой песни Мирра испустила последний вздох. Никто не заметил, как она перестала дышать. Жизнь и смерть были для нее одно и то же: жизнь слилась с вечностью, как теплота вечера - с ночною свежестью.

Арсиноя похоронила сестру в катакомбах и собственной рукой вывела на мраморной плите: "Mirra vivis" - "Мирра, ты жива".

Она почти не плакала; в душе ее было бесстрастие, презрение к миру и, подобная отчаянию, решимость, если не поверить в Бога, то, по крайней мере, сделать все, чтобы в Него поверить.

Она хотела, раздав имение, пойти в пустыню.

В тот самый день, как Арсиноя, к негодованию опекуна своего, Гортензия, сказала ему об этом, - получила она загадочное и краткое письмо из Галлии от цезаря Юлиана:

"Юлиан благороднейшей Арсиное - радоваться.

Помнишь ли, что говорили мы с тобой в Афинах, перед изваянием Артемиды-Охотницы? Помнишь ли союз наш? - Сильна моя ненависть, еще сильнее любовь. Может быть, скоро лев сбросит ослиную шкуру. А пока будем чисты, как голуби, мудры, как змеи (277), по слову Галилеянина".

XX

Придворные сочинители эпиграмм, называвшие некогда Юлиана "victorinus", "победительчик", теперь с удивлением получали известия о победах цезаря в Галлии. Смешное превращалось в страшное. Многие говорили о магии, о таинственных силах, помогающих другу Максима Эфесского.

Юлиан отвоевал и возвратил Империи - Аргенторатум, Брокомагум, Три-Табэрны, Сализон, Немэт, Вангион, Могунтиак (278).

Солдаты боготворили его. С каждым шагом все больше убеждался он, что боги Олимпа ему покровительствуют. Но продолжал посещать церкви христианские, и в городе Виэнне, на реке Родане, участвовал нарочно в торжественном богослужении.

В середине декабря победоносный цезарь возвращался, после долгого похода, на зимние квартиры в излюбленный им маленький городок Паризиев, на реке Сене, Лютецию-Париж.

Был вечер. Северное небо удивляло жителей юга странным бледно-зеленым отливом. Только что выпавший снег хрустел под ногами воинов.

Париж лютеция, расположенный посередине реки на маленьком острове, со всех сторон окружен был водой. Два деревянных моста соединяли город с берегами. Дома были особого галло-римского зодчества, со стеклянными обширными сенями, заменявшими открытые портики южных стран. Столбы дыма из множества труб подымались над городом. Деревья были увешены инеем. В садах, у стен, обращенных к полдню, как южные, зябкие дети, жались редкие, привезенные сюда римлянами, фиговые деревья, тщательно обвитые соломой для предохранения от морозов. В тот год зима стояла суровая, несмотря на западные ветры с океана, приносящие оттепель. Огромные белые льдины, сталкиваясь и с треском ломаясь, плыли по Сене. Римские и греческие воины смотрели на них с удивлением. Юлиан, любуясь на прозрачные, не то голубые, не то зеленые глыбы, сравнивал их с плитами фригийского белого мрамора, слегка подернутого зелеными жилками.

Что-то было во всей печальной, таинственной прелести севера, что пленяло и трогало сердце его, как воспоминание о далекой родине.

Подъехали ко дворцу - огромному зданию, черневшему тяжелыми кирпичными дугами и башнями на вечернем светлом небе.

Юлиан вошел в книгохранилище. Здесь было сыро и холодно. Развели огонь в огромном очаге.

Ему подали несколько писем, полученных в Лютеции, во время его отсутствия; одно - из Малой Азии от Божественного Ямвлика.

Поднялась метель. Ветер выл в трубе очага. Казалось, что в закрытые ставни стучатся. Юлиан прочел письмо Ямвлика. На него пахнуло югом, Элладой; он закрыл глаза, и ему казалось, что мраморные Пропилеи, объятые тьмой, проносятся и тают перед ним, как видения, как золотые облака на небе.

Он вздрогнул и встал. Огонь потух. Мышь грызла пергаментный свиток. Ему захотелось увидеть живое лицо человеческое. Вдруг вспомнил о своей жене, и странная усмешка искривила губы его.

Это была родственница императрицы Евсевии, по имени Елена, которую император насильно выдал замуж за Юлиана, незадолго до его отъезда в Галлию. Он ее не любил; несмотря на то, что со дня их свадьбы прошло более года, почти не видел и не знал ее: она оставалась девственницей. С отроческих лет мечтала Елена сделаться "невестой Христовой"; мысль о браке внушала ей ужас; выйдя замуж, считала себя погибшей. Но потом, видя, что Юлиан не требует супружеских ласк, успокоилась и стала жить во дворце, как монахиня, всегда одинокая, бледная, тихая, закутанная с головы до ног в черные христианские одежды. В своих тайных молитвах дала она обет целомудрия.

Злое любопытство заставило его в ту ночь направиться по темным, пустынным проходам к башне дворца, где жила Елена.

Он открыл дверь, не постучавшись, и вошел в слабо освещенную келью. Девушка стояла на коленях, перед аналоем и большим крестом.

Он подошел к ней, закрывая рукою пламя лампады, и некоторое время смотрел молча. Она так погружена была в молитву, что не заметила его. Он произнес:

- Елена!

Она вскрикнула и обернула к нему бледное лицо.

Он устремил долгий, Евангелие, аналой:

- Все молишься?

- Да, молюсь - и за тебя, боголюбивейший цезарь...

- И за меня? Вот как. Ты считаешь меня великим грешником, Елена?

Она потупила глаза, не отвечая. Он опять усмехнулся все той же странною, тихою усмешкою.

- Не бойся. Говори. Не думаешь ли ты, что я в чем-нибудь особенно грешен?

Он подошел к ней и заглянул ей прямо в глаза. Она произнесла чуть слышно:

- Особенно? Да. Я думаю - не сердись на меня...

- Скажи, в чем. Я покаюсь.

- Не смейся, - промолвила она еще тише и строже, не подымая глаз. - Я дам ответ за душу твою перед Богом.

- Ты - за меня?

- Мы навеки связаны.

- Чем?

- Таинством.

- Церковным браком? Но ведь мы пока чужие, Елена?

- Я боюсь за душу твою, Юлиан, - повторила она, смотря прямо в глаза его своими ясными, невинными глазами.

Положив руку на плечо ее, взглянул он с усмешкой на бескровное лицо монахини. Девственным холодом веяло от этого лица; только нежно-розовые губы очень красивого, маленького рта, полуоткрытого с выражением детского страха и вопроса, странно выделялись на нем.

Он вдруг наклонился и, прежде чем она успела опомниться, поцеловал ее в губы.

Она вскочила, бросилась в противоположный угол кельи и закрыла лицо руками; потом отвела их медленно и, взглянув на него глазами, обезумевшими от страха, вдруг начала торопливо крестить себя и его:

- Прочь, прочь, прочь, Окаянный! Место наше свято! Именем честного Креста заклинаю - сгинь, пропади! Да воскреснет Бог и расточатся враги Его!.. (279)

Злость овладела им. Он подошел к двери, запер ее на ключ. Потом снова вернулся к жене:

- Успокойся, Елена. Ты приняла меня за другого, но я такой же человек, как ты. Дух плоти и костей не имеет, как видишь у меня. Я муж твой. Церковь Христова благословила наш союз.

Медленно провела она рукой по глазам.

- Прости... Мне почудилось. Ты вошел так внезапно. Мне уже были видения. Он бродит здесь по ночам. Я его видела два раза; он говорил мне о тебе. С тех пор я боюсь. Он говорил, что на лице твоем... зачем ты так смотришь, Юлиан?

Как пойманная птица, дрожала она, прижимаясь к стене. Он подошел и обнял ее.

- Что ты, что ты?.. Оставь!..

Она пробовала закричать, позвать служанку:

- Елевферия! Елевферия!

- Глупая! Разве я не муж твой?..

Она вдруг тихо и беспомощно заплакала:

- Брат мой! этого не должно быть. Я дала обет Богу: я - невеста Христова. Я думала, что ты...

- Невеста римского цезаря не может быть невестой Христовой!

- Юлиан, если веришь в Него...

Он засмеялся.

С последним усилием пыталась она оттолкнуть его:

- Прочь, дьявол, дьявол!.. Зачем Ты покинул меня, Господи?.. (280)

Продолжая смеяться, он покрывал ее белую тонкую шею, там, где начинались волосы, злыми, жадными поцелуями.

Ему казалось, что он совершает убийство. Она так ослабела, что едва сопротивлялась ему, но все еще шептала с бесконечной мольбой: "сжалься, сжалься, брат мой!"

Кощунственными руками срывал он черные христианские одежды. Душа его была объята ужасом, но никогда в жизни не испытывал он такого упоения. Вдруг, сквозь разорванную ткань, сверкнула нагота. Тогда, с усмешкой и вызовом, римский цезарь посмотрел в противоположный угол кельи, где лампада мерцала на молитвенном аналое, перед черным Крестом.

Дмитрий Сергеевич Мережковский - Смерть богов. Юлиан Отступник - 02, читать текст

См. также Мережковский Дмитрий Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Смерть богов. Юлиан Отступник - 03
XXI Прошло более года со времени победы при Аргенторатуме. Юлиан освоб...

Смерть богов. Юлиан Отступник - 04
VII Когда Юлиан спускался из Константинова атриума по ступеням широкой...