Дмитрий Сергеевич Мережковский
«Петр и Алексей - 04»

"Петр и Алексей - 04"

КНИГА ДЕСЯТАЯ

СЫН И ОТЕЦ

Церковь перестала быть церковью для царевича с тех пор, как узнал он о царском указе, которым нарушалась тайна исповеди. Ежели Господь допустил такое поругание церкви, значит. Он отступил от нее, - думал царевич.

По окончании московского розыска, в канун Благовещения, 24 марта, Петр вернулся в Петербург. Он занялся своим Парадизом, постройкою флота, учреждением коллегий и другими делами так усердно, что многим казалось, будто розыск совсем кончен, и дело предано забвению. Царевича, однако, привезли из Москвы под караулом, вместе с прочими колодниками, и поместили в особом доме, рядом с Зимним дворцом. Здесь держали его, как арестанта: никуда не пускали, никому не показывали. Ходили слухи, что он помешался в уме от безмерного пьянства.

Наступила Страстная.

Первый раз в жизни царевич не говел. К нему подсылали священников уговаривать его, но он отказывался слушать их: все они казались ему сыщиками. 13 апреля была Пасха. Светлую Заутреню служили в Троицком соборе, заложенном при основании Петербурга, маленьком, темном, бревенчатом, похожем на сельскую церковь. Государь, государыня, все министры и сенаторы присутствовали. Царевич не хотел было идти, но, по приказу царя, повели его насильно.

В полутемной церкви, над Плащаницею, канон Великой Субботы звучал, как надгробное пение: Содержай вся на кресте, вознесеся, и рыдает вся тварь, Того видяща нага, висяща на древе, солнце лучи сокры, и звезды отложиша свет.

Священнослужители вышли из алтаря еще в черных, великопостных ризах, подняли Плащаницу, внесли в алтарь и затворили царские врата - погребли Господа.

Пропели последний тропарь полунощницы: Егда снисшел ecu к смерти. Животе Бессмертный.

И наступила тишина.

Вдруг толпа зашевелилась, задвигалась, будто спешно готовясь к чему-то. Стали затепливать свечи одна о другую. Церковь вся озарилась ярким тихим светом. И в этой светлой тишине было ожидание великой радости.

Алексей зажег свечу о свечу соседа, Петра Андреевича Толстого, своего "Иуды Предателя". Нежное пламя напомнило царевичу все, что он когда-то чувствовал во время Светлой Заутрени. Но теперь заглушал он в себе это чувство, не хотел и боялся его, бессмысленно глядя на спину стоявшего впереди князя Меншикова, старался думать только о том, как бы не закапать воском золотого шитья на этой спине.

Из-за царских врат послышался возглас диакона: Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех.

Врата открылись, и оба клира запели: И нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити.

Священнослужители, уже в светлых, пасхальных ризах, вышли из алтаря, и крестный ход двинулся.

Загудел соборный колокол, ему ответили колокола других церквей; начался трезвон, и грохот пушечной пальбы с Петропавловской крепости.

Крестный ход вышел из церкви. Наружные двери закрылись, храм опустел, и опять затихло все.

Царевич стоял неподвижно, опустив голову, глядя перед собою все так же бессмысленно, стараясь ничего не видеть, не слышать, не чувствовать.

Снаружи раздался старчески слабый голос митрополита Стефана: Слава святей и единосущней, и животворящей, и неразделимей Троице, всегда, ныне и присно и во веки веков.

И сначала глухо, тихо, точно издали, послышалось: Христос воскресе из мертвых.

Потом все громче, громче, все ближе и радостней.

Наконец, двери церкви раскрылись настежь и, вместе с шумом входящей толпы, грянула песнь, как победный вопль, потрясающий небо и землю: Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав.

И такая радость была в этой песне, что ничто не могло устоять перед ней. Казалось, вот-вот исполнится все, чего ждет мир от начала своего - совершится чудо.

Царевич побледнел; руки его задрожали; свеча едва не выпала из них. Он все еще противился. Но уже подымалась, рвалась из груди нестерпимая радость. Вся жизнь, все муки и самая смерть перед ней казались ничтожными.

Он заплакал неудержимо и, чтобы скрыть свои слезы, вышел из церкви на паперть.

Апрельская ночь была тиха и ясна. Пахло талым снегом, влажною корою деревьев и нераспустившимися почками. Церковь окружал народ, и внизу, на темной площади, теплились свечи, как звезды, и звезды мерцали как свечи вверху, на темном небе. Пролетали тучки, легкие, как крылья ангелов. На Неве шел лед. Радостный гул и треск ломающихся льдин сливался с гулом колоколов. Казалось, что земля и небо поют: Христос воскресе.

После обедни царь, выйдя на паперть, христосовался со всеми, не только с министрами, сенаторами, но и с придворными служителями, до последнего истопника и поваренка.

Царевич смотрел на отца издали, не смея подойти. Петр увидел сына и сам подошел к нему.

- Христос воскресе, Алеша! - сказал отец с доброю, милою, прежней улыбкой.

- Воистину воскресе, батюшка!

И они поцеловались трижды.

Алексей почувствовал знакомое прикосновение бритых пухлых щек и мягких губ, знакомый запах отца. И вдруг опять, как бывало в детстве, сердце забилось, дух захватило от безумной надежды: "что, если простит, помилует!" Петр был так высок ростом, что, целуясь, должен был, почти для всех, нагибаться. Спина и шея у него заболели. Он спрятался в алтарь от осаждавшей толпы.

В шесть часов утра, когда уже рассвело, перешли из собора в сенат, мазанковое, низенькое, длинное здание, вроде казармы, тут же рядом, на площади. В тесных присутственных палатах приготовлены были столы с куличами, пасхами, яйцами, винами и водками для разговенья.

На крыльце сената князь Яков Долгорукий догнал царевича, шепнул ему на ухо, что Ефросинья на днях будет в Петербург и, слава Богу, здорова, только на последних сносях, не сегодня, завтра должна родить.

В сенях встретился царевич с государыней. В голубой андреевской ленте через плечо, с бриллиантовой звездою, в пышном роброне из ьелои парчи, с унизанным жемчугом и алмазами двуглавым орлом, слегка нарумяненная и набеленная, казалась Катенька молодой и хорошенькой. Встречая гостей, как добрая хозяйка, улыбалась всем своей однообразною, жеманною улыбкою. Улыбнулась и царевичу. Он поцеловал у нее руку. Она похристосовалась в губы, обменялась яичком и хотела уже отойти, как вдруг он упал на колени так внезапно, посмотрел на нее так дико, что она попятилась.

- Государыня матушка, смилуйся! Упроси батюшку, чтоб дозволил на Евфросинье жениться... Ничего мне большe не надо, видит Бог, ничего! И жить-то, чай, недолго...

Только б уйти от всего, умереть в покое... Смилуйся, матушка, ради светлого праздника!..

И опять посмотрел на нее так, что ей стало жутко. Вдруг лицо ее сморщилось. Она заплакала. Катенька любила и умела плакать: недаром говорили русские, что глаза у нее на мокром месте, а иностранцы, что, когда она плачет, то, хотя и знаешь, в чем дело, - все-таки чувствуешь себя растроганным, "как на представлении Андромахи". Но на этот раз она плакала искренно: ей, в самом деле, было жаль царевича.

Она склонилась к нему и поцеловала в голову. Сквозь вырез платья увидел он пышную белую грудь с двумя темными прелестными родинками, или мушками. И по этим родинкам понял, что ничего не выйдет.

- Ох, бедный, бедный ты мой! Я ли за тебя не рада, Алешенька!.. Да что пользы? Разве он послушает? Как бы еще хуже не вышло...

И, быстро оглянувшись - не подслушал бы кто - и приблизив губы к самому уху его, прошептала торопливым шепотом:

- Плохо твое дело, сынок, так плохо, что, коли можешь бежать, брось все и беги.

Вошел Толстой. Государыня, отойдя от царевича, незаметно смахнула слезинки кружевным платком, обернулась к Толстому с прежним веселым лицом и спросила, не видал ли он, где государь, почему не идет разговляться.

Из дверей соседней палаты появилась высокая, костлявая, празднично и безвкусно одетая немка, с длинным узким лошадиным стародевическим лицом, принцесса ОстФрисландская, гофмейстерина покойной, Шарлотты, воспитательница двух ее сирот. Она шла с таким решительным, вызывающим видом, что все невольно расступались перед ней. Маленького Петю несла на руках, четырехлетнюю Наташу вела за руку.

Царевич едва узнал детей своих-так давно их не видел.

- Mais saluez done monsieur votre pere, mademoiselle! - Поздоровайтесь же с вашим батюшкой, мадмуазель! (франц.) подталкивала немка Наташу, которая остановилась, видимо, тоже не узнавая отца. Петя сперва уставился на него с любопытством, потом отвернулся, замахал ручонками и разревелся.

- Наташа, Наташа, деточка! - протянул к ней руки царевич.

Она подняла на него большие грустные, совсем как у матери, бледно-голубые глаза, вдруг улыбнулась и бросилась к нему на шею.

Вошел Петр. Он взглянул на детей и сказал принцессе гневно по-немецки:

- Зачем их сюда привели? Им здесь не место. Ступайте прочь!

Немка посмотрела на царя, и в добрых глазах ее блеснуло негодование. Она хотела что-то сказать, но увидев, что царевич покорно выпустил Наташу из рук, пожала плечами, яростно встряхнула все еще ревевшего Петю, яростно схватила девочку за руку и молча направилась к выходу, с таким же вызывающим видом, как вошла.

Наташа, уходя, обернулась к отцу и посмотрела на него взглядом, который напомнил ему, Шарлотту: в этом взгляде ребенка было такое же, как у матери, тихое отчаяние. Сердце царевича сжалось. Он почувствовал, что не увидит больше детей своих никогда.

Сели за стол. Царь - между Феофаном Прокоповичем и Стефаном Яворским. Против них князь-папа со всешутейшим собором. Там уже успели разговеться и начинали буянить.

Для царя был праздник двойной: Пасха и вскрытие Невы. Думая о спуске новых кораблей, он весело поглядывал в окно на плывущие, как лебеди, по голубому простору, в утреннем солнце, белые льдины.

Зашла речь о делах духовных.

- А скоро ли, отче, патриарх наш поспеет? спросил Петр Феофана.

- Скоро, государь: уж рясу дошиваю, - ответил тот.

- А у меня шапка готова! - усмехнулся царь.

Патриарх был Св. Синод; ряса - Духовный Регламент, который сочинял Прокопович; шапка - указ об учреждении Синода.

Когда Феофан заговорил о пользе новой коллегии,в каждой черточке лица его заиграло, забегало, как живчик, что-то слишком веселое: казалось иногда, что он сам смеется над тем, что говорит.

- Коллегиум свободнейший дух в себе имеет, нежели правитель единоличный. Велико и сие, что от соборного правления - не опасаться отечеству бунтов. Ибо простой народ не ведает, как разнствует власть духовная от самодержавной, но великого высочайшего пастыря честью и славою удивляемый, помышляет, что таковой правитель есть второй государь, самодержцу равный, или больше его. И когда услышится некая между оными распря, все духовному паче, нежели мирскому последуют, и за него поборствовать дерзают, и льстят себя, окаянные, что по самом Боге поборствуют, и руки свои не оскверняют, но паче освящают, аще бы и на кровопролитие устремилися. Изречь трудно, коликое отсюда бедствие бывает. Вникнуть только в историю Константинопольскую, ниже Иустиниановых времен - и много того покажется.

Да и папа не иным способом превозмог и нс токмо государство римское пополам рассек и себе великую часть похитил, но и прочие государства едва не до крайнего разорения потряс. Да не вспомянутся подобные и у нас бывшие замахи! Таковому злу в соборном духовном правительстве нет места. Народ пребудет в кротости и весьма отложит надежду иметь помощь к бунтам своим от чина духовного. Наконец, в таком правительстве соборном будет аки некая школа правления духовного, где всяк удобно может научиться духовной политике. И так, в России, помощью Божией, скоро и от духовного чина грубость отпадет, и надеяться должно впредь всего лучшего...

Глядя прямо в глаза царю с усмешкою подобострастною, но, вместе с тем, такою хитрою, что она казалась почти дерзкою, заключил архиерей торжественно:

- Ты ecu Петр, К-амень, и на сем камени созижду церковь Мою.

Наступило молчание. Только члены всепьянейшего собора галдели, да праведный князь Яков Долгорукий бормотал себе под нос, так что никто не слышал:

- Воздадите Божия Богови и кесарева кесаревы.

- А ты, отче, что скажешь? - обернулся царь к Стефану.

Пока говорил Прокопович, Стефан сидел, опустив голову, смежив глаза, как будто дремал, и старчески бескровное лицо его казалось мертвым. Но Петру чудилось в этом лице то, чего боялся и что ненавидел он больше всего - смиренный бунт. Услышав голос царя, старик вздрогнул, как будто очнулся, и произнес тихо:

- Куда уж мне говорить о толиком деле, ваше величество! Стар я да глуп. Пусть говорят молодые, а мы послушаем...

И опустил голову еще ниже,-еще тише прибавил:

- Против речного стремления нельзя плавать.

- Все-то ты, старик, хнычешь, все куксишься! - пожал царь плечами с досадою. - И чего тебе надо? Говорил бы прямо!

Стефан посмотрел на царя, вдруг съежился весь, и с таким видом, в котором было уже одно смирение, без всякого бунта, заговорил быстро-быстро и жадно, и жалобно, словно спеша и боясь, что царь не дослушает:

- Государь премилостивейший! Отпусти ты меня на покой, на безмолвие. Служба моя и трудишки единому Богу суть ведомы, а отчасти и вашему величеству, на которых силу, здравие, а близко того, и житие погубил. Зрение потемнело, ноги ослабли, в руках персты хирагма скривила, камень замучил. Одначе, во всех сих бедствиях моих, единою токмо милостию царскою и благопризрением отеческим утешался, и все горести сахаром тем усладился. Ныне же вижу лицо твое от меня отвращенно и милость не по-прежнему. Господи, откуда измена сия?..

Петр давно уже не слушал: он занят был пляской князь-игуменьи Ржевской, которая пустилась вприсядку, под песню пьяных шутов:

Заиграй, моя дубинка, Заваляй, моя волынка.

- Отпусти меня в Донской монастырь, либо где будет воля и произволение вашего величества, - продолжал "хныкать" Стефан. - А ежели имеешь об удалении моем какое сумнительство, кровь Христа да будет мне в погибель, аще помышляю что лукавое. Петербург ли, Москва ли, Рязань - везде на мне власть самодержавия вашего, от нее же укрыться не можно, и нет для чего укрываться. Камо' бо пойду от дцха Твоего и от лица Твоего камо бегу...

А песня заливалась.

Заиграй, моя волынка.

Свекор с печи свалился, За колоду завалился.

Кабы знала, возвестила, Я повыше 6 подмостила, Я повыше 6 подмостила, Свекру голову сломила.

И царь притоптывал, присвистывал:

Ой, жги! Ой, жги!

Царевич взглянул на Стефана. Глаза их встретились.

Старик умолк, как будто вдруг опомнился и застыдился.

Он потупил взор, опустил голову, и две слезинки скатились вдоль дряхлых морщин. Опять лицо его стало, как мертвое.

А Феофан, румянорожий Силен, усмехался. Царевич сравнивал невольно эти два лица. В одном прошлое, в другом - будущее церкви.

В низеньких и тесных палатах было душно. Петр велел открыть окна.

На Неве, как это часто бывает во время ледохода, поднялся холодный ветер с Ладожского озера. Весна превратилась вдруг в осень. Тучки, которые казались ночью легкими, как крылья ангелов, стали тяжелыми, серыми и грубыми, как булыжники; солнце - жидким и белесоватым, словно чахоточным.

Из питейных домов и кружал, которых было множество по соседству с площадью, в Гостином дворе и далее за Кронверком, на Съестном и Толкучем рынке, доносился гул голосов, подобных звериному реву. Где-то шла драка, и кто-то вопил:

- Бей его гораздо, он, Фома, жирен!

И врывавшийся в окна, вместе с этим пьяным ревом, оглушительный трезвон колоколов казался тоже пьяным. грубым и наглым.

Перед самым Сенатом среди площади, над грязною лужею, по которой плавали скорлупы красных пасхальных яиц, стоял мужик, в одной рубахе - должно быть, все остальное платье пропил - шатался, как будто раздумывал, упасть, или не упасть в лужу, и непристойно бранился, и громко, на всю площадь, икал. Другой уже свалился в канаву, и торчавшие оттуда босые ноги барахтались беспомощно. Как ни строга была полиция, но в этот день ничего не могла поделать с пьяными: они валялись всюду по улицам, как тела убитых на поле сражения. Весь город был сплошной кабак.

И Сенат, где разговлялся царь с министрами, был тот же кабак; здесь так же галдели, ругались и дрались.

Шутовской хор князя-папы заспорил с архиерейскими певчими, кто лучше поет. Одни запели:

Христос воскреси из мертвых.

А другие продолжали петь:

Заиграй, моя дубинка, Заваляй, моя волынка.

Царевич вспомнил святую ночь, святую радость, умиление, ожидание чуда - и ему показалось, что он упал с неба в грязь, как этот пьяный в канаву. Стоило так начинать, чтобы кончить так. Никакого чуда нет и не будет, а есть только мерзость запустения на месте святом, Петр любил Петергоф не меньше Парадиза. Бывая в нем каждое лето, сам наблюдал за устройством "плезирских садов, огородных линей, кашкад и фонтанов".

"Одну кашкаду, - приказывал царь, - сделать с брызганьем, а другую, дабы вода лилась к земле гладко, как стекло; пирамиду водяную сделать с малыми кашкадами; перед большою, наверху, историю Еркулову, который дерется с гадом седмиглавым, называемым Гидрою, из которых голов будет идти вода; также телегу Нептунову с четырьмя морскими лошадями, у которых изо ртов пойдет вода, и по уступам делать тритоны, яко бы играли в трубы морские, и действовали бы те тритоны водою, и образовали бы различные игры водяные. Велеть срисовать каждую фонтанну, и прочее хорошее место в першпективе, как французские и римские сады чертятся".

Была белая майская ночь над Петергофом. Взморье гладко, как стекло. На небе, зеленом, с розовым отливом перламутра, выступали черные ели и желтые стены дворцов. В их тусклых окнах, как в слепых глазах, мерцал унылый свет зари неугасающей. И все в этом свете казалось бледным, блеклым; зелень травы и деревьев серой, как пепел, цветы увядшими. В садах было тихо и пусто. Фонтаны спали. Только по мшистым ступеням кашкад, да с ноздревых камней, под сводами гротов, падали редкие капли, как слезы. Вставал туман, и в нем белели, как призраки, бесчисленные мраморные боги - целый Олимп воскресших богов. Здесь, на последних пределах земли, у Гиперборейского моря, в белую дневную ночь, подобную ночному дню Аида, в этих бледных тенях теней умершей Эллады была бесконечная грусть. Как будто, воскреснув, они опять умирали уже второю смертью, от которой нет воскресения.

Над низеньким стриженым садом, у самого моря, стоял кирпичный голландский домик - государев дворец Монплезир. Здесь также все было тихо и пусто. Только в одном окне свет: то горела свеча в царской конторке.

За письменным столом сидели друг против друга Петр и Алексей. В двойном свете свечи и зари лица их, как в эту ночь, казались призрачно-бледными.

В первый раз, по возвращении в Петербург, царь допрашивал сына.

Царевич отвечал спокойно, как будто уже не чувствовал страха перед отцом, а только усталость и скуку.

- Кто из светских, или духовных ведал твое намерение противности, и какие слова бывали от тебя к ним, или от них к тебе?

- Больше ничего не знаю, - в сотый раз отвечал Алексей.

- Говорил ли такие слова, что я-де плюну на всех - здорова бы мне чернь была?

- Может быть, и говаривал спьяна. Всего не упомню.

Я пьяный всегда вирал всякие слова и рот имел незатворенный, не мог быть без противных разговоров в кумпаниях и такие слова с надежи на людей бреживал. Сам ведаешь, батюшка, пьян-де кто не живет... Да это все пустое!

Он посмотрел на отца с такою странною усмешкою, что тому стало жутко, как будто перед ним был сумасшедший.

Порывшись в бумагах, Петр достал одну из них и показал царевичу.

- Твоя рука?

- Моя.

То была черновая письма, писанного в Неаполе, к архиереям и сенаторам, с просьбой, чтоб его не оставили.

- Волей писал?

- Неволей. Принуждал секретарь графа, Шенборна, Кейль. "Понеже, говорил, есть ведомость, что ты умер, того ради, пиши, а буде не станешь писать, и мы тебя держать не станем" - и не вышел вон, покамест я не написал.

Петр указал пальцем на одно место в письме; то были слова:

"Прошу вас ныне меня не оставить ныне".

Слово ныне повторено было дважды и дважды зачеркнуто.

- Сие ныне в какую меру писано и зачем почернено?

- Не упомню, - ответил царевич и побледнел.

Он знал, что в этом зачеркнутом ныне - единственный ключ к самым тайным его мыслям о бунте, о смерти отца, о возможном убийстве его.

- Истинно ли писано неволею?

- Истинно.

Петр встал, вышел в соседнюю комнату, позвал денщика, что-то приказал, вернулся, опять сел за стол и начал записывать последние показания царевича.

За дверью послышались шаги. Дверь отворилась. Алексей слабо вскрикнул, как будто готов был лишиться чувств.

На пороге стояла Евфросинья.

Он ее не видел с Неаполя. Она уже не была беременна. Должно быть, родила в крепости, куда посадили ее, тотчас по приезде в Петербург, как узнал он от Якова Долгорукова.

"Где Селебеный?"- подумал царевич и задрожал, потянулся к ней весь, но тотчас же замер под пристальным взором отца, только искал глазами глаз ее. Она не смотрела на него, как будто не видала вовсе.

Петр обратился к ней ласково:

- Правда Ли, Феодоровна, сказывает царевич, что письмо к архиереям и сенаторам писано неволею, по принуждению цесарцев?

- Неправда, - отвечала она спокойно. - Писал один, и при том никого иноземцев не было, а были только я да он, царевич. И говорил мне, что пишет те письма, чтоб в Питербурхе подметывать, а иные архиереям подавать и сенаторам.

- Афрося, Афросьюшка, маменька!.. Что ты?..-залепетал царевич в ужасе.

- Не ведает она, забыла, чай спутала, - обернулся он к отцу опять с тою странною усмешкой, от которой становилось жутко. - Я тогда план Белгородской атаки отсылал секретарю вицероеву, а не то письмо...

- То самое, царевич. При мне и печатал. Аль забыл?

Я видела, - проговорила она все так же спокойно и вдруг посмотрела на него в упор тем самым взором, как три года назад, в доме Вяземских, когда он, пьяный, бросился на нее, чтоб изнасиловать, и замахнулся ножом.

По этому взору он понял, что она предала его.

- Сын, - сказал Петр, - сам, чай, видишь, что дело сие нарочитой важности. Когда письма те волей писал, то явно намерение к бунту не токмо в мыслях имел, но и в действо весьма произвесть умышлял. И то все в прежних повинных своих утаил не беспамятством, а лукавством, знатно, для таких же впредь дел и намерения. Однако же, совесть нашу не хотим иметь пред Богом нечисту, дабы наносам без испытания верить. В последний спрашиваю, правда ль, что волей писал?

Царевич молчал.

- Жаль мне тебя, Феодоровна, - сказал Петр, - а делать нечего. Буду пытать.

Алексей взглянул на отца, на Евфросинью и понял, что ей не миновать пытки, ежели он, царевич, запрется.

- Правда, - произнес он чуть слышно, и только что это произнес, страх опять исчез, опять ему стало все безразлично.

Глаза Петра блеснули радостью.

- В какую же меру ныне писал?

- В ту меру, чтоб за меня больше вступились в народе, применяясь к ведомостям печатным о бунте войск в МеКленбургии. А потом подумал, что дурно, и вымарал...

- Так значит бунту радовался?

Царевич не ответил.

- А когда радовался,-продолжал Петр, как будто услышав неслышный ответ, - то, чаю, не без намерения; ежели б впрямь то было, к бунтовщикам пристал бы?

- Буде прислали б за мной, то поехал бы. А чаял быть присылке по смерти вашей, для того...

Остановился, еще больше побледнел и кончил с усилием:

- Для того, что хотели тебя убить, а чтоб живого отлучили от царства, не чаял...

- А когда бы при живом? - спросил Петр поспешно и тихо, глядя сыну прямо в глаза.

- Ежели б сильны были, то мог бы и при живом,ответил Алексей так же тихо.

- Объяви все, что знаешь, - опять обратился Петр к Евфросинье.

- Царевич наследства всегда желал прилежно, - заговорила она быстро и твердо, как будто повторяла то, что заучила наизусть. - А ушел оттого, будто ты, государь, искал всячески, чтоб ему живу не быть. И как услышал,.что у тебя меньшой сын царерич Петр Петрович болен, говорил мне: "Вот, видишь, батюшка делает свое, а Бог-свое!" И надежду имел на сенаторей: "Я-де старых всех переведу, а изберу себе новых, по своей воле".

И когда слыхал о каких видениях, или читал в курантах, что в Питербурхе тихо, говаривал, что видение и тишина недаром: "либо-де отец мой умрет, либо бунт будет"...

Она говорила еще долго, припоминала такие слова его, которых он сам не помнил, обнажала такие тайны сердца его, которых он сам не видел.

- А когда господин Толстой приехал в Неаполь, царевич хотел из цесарской протекции к папе римскому, и я его удержала, - заключила Евфросинья.

- Все ли то правда? - спросил Петр сына.

- Правда, - ответил царевич.

- Ну, ступай, Феодоровна. Спасибо тебе!

Царь подал ей руку. Она поцеловала ее и повернулась, чтобы выйти.

- Маменька! Маменька! - опять вдруг весь потянулся к ней царевич и залепетал, как в бреду, сам не помня, что говорит.-Прощай, Афросьюшка!.. Ведь, может быть, больше не свидимся. Господь с тобой!..

Она ничего не ответила и не оглянулась.

- За что ты меня так?.. - прибавил он тихо, без упрека, только с бесконечным удивлением, закрыл лицо руками и услышал, как за нею затворилась дверь.

Петр, делая вид, что просматривает бумаги, поглядывал на сына исподлобья, украдкою, как будто ждал чего-то.

Был самый тихий час ночи, и тишина казалась еще глубже, потому что было светло, как днем.

Вдруг царевич отнял руки от лица. Оно было страшно.

- Где ребеночек?.. Ребеночек где?..-заговорил он, уставившись на отца недвижным и горящим взором.Что вы с ним сделали?..

- Какой ребенок? - не сразу понял Петр.

Царевич указал на дверь, в которую вышла Евфросинья.

- Умер, - сказал Петр, не глядя на сына. - Родила мертвым.

- Врешь! - закричал Алексей и поднял руки, словно грозя отцу.-Убили, убили!.. Задавили, аль в воду как щенка выбросили!.. Его-то за что, младенца невинного?..

Мальчик, что ль?

- Мальчик.

- Когда б судил мне Бог на царстве быть, - продолжал Алексей задумчиво, как будто про себя, - наследником бы сделал... Иваном назвать хотел... Царь Иоанн Алексеевич... Трупик, трупик-то где?.. Куда девали?..

Говори!..

Царь молчал.

Царевич схватился за голову. Лицо его исказилось, побагровело.

Он вспомнил обыкновение царя сажать в спирт мертворожденных детей, вместе с прочими "монстрами", для сохранения в кунсткамере.

- В банку, в банку со спиртом!.. Наследник царей всероссийских в спирту, как лягушонок, плавает! - захохотал он вдруг таким диким хохотом, что дрожь пробежала по телу Петра. Он подумал опять: "Сумасшедший!" - и почувствовал то омерзение, подобное нездешнему ужасу, которое всегда испытывал к паукам, тараканам и прочим гадам.

Но в то же мгновение ужас превратился в ярость: ему показалось, что сын смеется над ним, нарочно "дурака ломает", чтоб запереться и скрыть свои злодейства.

- Что еще больше есть в тебе? - приступил он снова к допросу, как будто не замечая того, что происходит с царевичем.

Тот перестал хохотать так же внезапно, как начал, откинулся головой на спинку кресла, и лицо его побледнело, осунулось, как у мертвого. Он молча смотрел на отца бессмысленным взором.

- Когда имел надежду на чернь, - продолжал Петр, возвышая голос и стараясь сделать его спокойным, - не подсылал ли кого к черни о том возмущении говорить, или не слыхал ли от кого, что чернь хочет бунтовать?

Алексей молчал.

- Отвечай! - крикнул Петр, и лицо его передернула судорога.

Что-то дрогнуло и в лице Алексея. Он разжал губы с усилием и произнес:

- Все сказал. Больше говорить не буду.

Петр ударил кулаком по столу и вскочил.

- Как ты смеешь!..

Царевич тоже встал и посмотрел на отца в упор. Опять они стали похожи друг на друга мгновенным и как будто призрачным сходством.

- Что грозишь, батюшка?-проговорил Алексей тихо. - Не боюсь я тебя, ничего не боюсь. Все ты взял у меня, все погубил, и душу, и тело. Больше взять нечего.

Разве убить. Ну что ж. убей! Мне все равно.

И медленная, тихая усмешка искривила губы его. Петру почудилось в этой усмешке бесконечное презрение.

Он заревел, как раненый зверь, бросился на сына, схватил его за горло, повалил и начал душить, топтать ногами, бить палкою, все с тем же нечеловеческим ревом.

Во дворце проснулись, засуетились, забегали, но никто не смел войти к царю. Только бледнели да крестились, подходя к дверям и прислушиваясь к страшным звукам, которые доносились оттуда: казалось, там грызет человека зверь.

Государыня спала в Верхнем дворце. Ее разбудили.

Она прибежала, полуодетая, но тоже не посмела войти.

Только когда все уже затихло, приотворила дверь, заглянула и вошла на цыпочках, крадучись за спиною мужа.

Царевич лежал на полу без чувств, царь - в креслах, тоже почти в обмороке..

Послали за лейб-медиком Блюментростом. Он успокоил государыню, которая боялась, что царь убил сына. Царевич был избит жестоко, но опасных ран и переломов не было. Он скоро пришел в себя и казался спокойным.

Царю было хуже, чем сыну. Когда его перевели, почти перенесли на руках в спальню, с ним сделались такие судороги, что Блюментрост опасался паралича.

Но к утру полегчало, а вечером он уже встал и, несмотря на мольбы Катеньки и предостережения лейбмедика, велел подать шлюпку и поехал в Петербург.

Царевича везли рядом в другой закрытой шлюпке.

На следующий день, 14-го мая, объявлен был народу второй манифест о царевиче, в котором сказано, что государь изволил обещать сыну прощение, "ежели он истинное во всем принесет покаяние, и ничего не утаит; но понеже он, презрев такое отцово милосердие, о намерении своем получить наследство, чрез чужестранную помощь, или чрез бунтовщиков силою, утаил, то прощение не в прощение".

В тот же день назначен был над царевичем, как над государственным изменником, Верховный суд.

Через месяц, 14-го июня, привезли его в гварнизон Петропавловской крепости и посадили за караул в Трубецкой раскат.

"Преосвященным митрополитам, и архиепископам, и епископам, и прочим духовным. Понеже вы нЫне уже довольно слышали о малослыханном в свете преступлении сына моего против нас, яко отца и государя своего, и, хотя я довольно власти над оным, по божественным и гражданским правам, имею, а особливо, по правам Российским (которые суд между отца и детей, и у партикулярных людей, весьма отмещут), учинить за преступление по воле моей, без совета других, а однако ж, боюсь Бога, дабы не погрешить: ибо натурально есть, что люди в своих делах меньше видят, нежели другие - в их; тако ж и врачи: хотя б и всех искуснее который был, то не отважится свою болезнь сам лечить, но призывает других; - подобным образом и мы сию болезнь свою вручаем вам, прося лечения оной, боясь вечныя смерти. Ежели б один сам оную лечил, иногда бы не познал силы в своей болезни, а наипаче в том, что я, с клятвою суда Божия, письменно обещал оному своему сыну прощение и потом словесно подтвердил, - ежели истинно вины свои скажет. Но, хотя он сие и нарушил утайкою наиважнейших дел и особливо замысла своего бунтовного противу нас, яко родителя и государя своего, однакож, мы, вспоминая слово Божие, где увещевает в таковых делах вопрошать и чина священного, как написано во главе 17 Второзакония, желаем от вас архиереев и всего духовного чина, яко учителей слова Божия, - не издадите каковый о сем декрет, но да взыщете и покажете от Священного Писания нам истинное наставление и рассуждение, какого наказания сие богомерзкое и Авессаломову прикладу уподобляющееся намерение сына нашего по божественным заповедям и прочим святого Писания прикладам и по законам, достойно. И то нам дать за подписанием рук своих на письме, дабы мы, из того усмотря, неотягченную совесть в сем деле имели. В чем мы на вас, яко по достоинству блюстителей заповедей Божиих и верных пастырей Христова стада и доброжелательных отечествия, надеемся и судом Божиим и священством вашим заклинаем, да без всякого лицемерства и пристрастия в том поступите.

Петр"

Архиереи ответили:

"Сие дело весьма есть гражданского суда, а не духовного, и власть превысочайшая суждению подданных своих не подлежит, но творит, что хочет, по своему усмотрению, без всякого совета степеней низших, однакож, понеже велено нам, приискали мы от Священных Писаний то, что возмнилося быть сему ужасному и бесприкладному делу сообщно".

Следовали выписки из Ветхого и Нового Завета, а в заключение повторялось:

"Сие дело не нашего суда; ибо кто нас поставил судьями над тем, кто нами обладает? Как могут главу наставлять члены, которые сами от нее наставляемы и обладаемы? К тому же суд наш духовный по духу должен быть, а не по плоти и крови; ниже вручена есть духовному чину власть меча железного, но власть духовного меча.

Все же сие превысочайшему монаршескому рассуждению с должным покорением подлагаем, да сотворит Государь, что есть благоугодно пред очами его: ежели, по делам и по мере вины, хочет наказать падшего, имеет образцы Ветхого Завета; ежели благоизволит помиловать, имеет образ самого Христа, который блудного сына принял и милость паче жертвы превознес. Кратко сказав: сердце Царево в руце Божией. Да изберет ту часть, куда Божия рука его преклоняет".

Подписались:

"Смиренный Стефан, митрополит Рязанский.

Смиренный Феофан, епископ Псковский".

Еще четыре епископа, два митрополита греческих, Ставропольский и Фифандский, четыре архимандрита, в том числе Федос, и два иеромонаха - все будущие члены Святейшего Правительствующего Синода.

На главный вопрос государя - о клятве, данной сыну, простить его, во всяком случае - отцы не, ответили вовсе.

Петр, когда читал это рассуждение, испытывал жуткое чувство: словно то, на что он хотел опереться, провалилось под ним, как истлевшее дерево.

Он достиг того, чего сам желал, но, может быть, слишком хорошо достиг: церковь покорилась царю так, что ее как бы не стало вовсе; вся церковь - он сам.

А царевич об этом рассуждении сказал с горькой усмешкой:

- Хитрее-де черта смиренные! Еще духовной коллегии нет, а уже научились духовной политике.

Еще раз почувствовал он, что церковь для него перестала быть церковью, и вспомнил слово Господне тому, о ком сказано: "Ты - Петр, Камень, и на сем камне созижду Церковь Мою".

Когда ты был молод, то препоясывался сам и ходил куда хотел; а когда состареешься, то прострешь руки твои и другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь.

Первое заседание Верховного суда назначено было 17-го июня в аудиенц-зале Сената.

В числе судей были министры, сенаторы, генералы, губернаторы, гвардии и флота капитаны, майоры, поручики, подпоручики, прапорщики, обер-кригс-комиссары, чины новых коллегий, и старые бояре, стольники, окольничьи-всего гражданского и воинского чина 127 человек - с борка, да с сосенки, жаловались знатные. Иные даже не умели грамоте, так что не могли подписаться под приговором.

Отслужив обедню Духу Святому у Троицы, для испрошения помощи Божией в столь трудном деле, судьи перешли из собора в Сенат.

В палате открыли окна и двери, не только для свежего воздуха - день был знойный, предгрозный, - но и для того, чтобы суд имел вид всенародный. Загородили, однако, рогатками, заперли шлагбаумами соседние улицы, и целый батальон лейб-гвардии стоял под ружьем на площади, не пропуская "подлого народа".

Царевича привели из крепости как арестанта, под караулом четырех офицеров со шпагами наголо.

В аудиенц-зале находился трон. Но не на трон, а на простое кресло, в верхнем конце открытого четырехугольника, образуемого рядами длинных, крытых алыми сукнами, столов, за которыми сидели судьи, сел царь прямо против сына, как истец против ответчика.

Когда заседание объявили открытым, Петр встал и произнес:

- Господа Сенат и прочие судьи! Прошу вас, дабы истиною сие дело вершили, чему достойно, не флатируя и не похлебствуя, и отнюдь не опасаясь того, что, ежели дело сие легкого наказания достойно, и вы так учините, мне противно было б, - в чем клянусь самим Богом и судом Его! Також не рассуждайте того, что суд надлежит вам учинить на моего, яко государя вашего, сына; но, несмотря на лицо, сделайте правду и не погубите душ своих и моей, чтоб совести наши остались чисты в день страшного испытания, и отечество наше безбедно.

Вице-канцлер, Шафиров прочел длинный перечень всех преступлений царевича, как старых, уже объявленных в прежних повинных, так и новых, которые он, будто бы, скрыл на первом розыске.

- Признаешь ли себя виновным? -спросил царевича князь Меншиков, назначенный президентом собрания.

Все ждали того, что, так же, как в Москве, в Столовой палате, царевич упадет на колени, будет плакать и молить о помиловании. Но по тому, как он встал и оглянул собрание спокойным взором, поняли, что теперь будет не то.

- Виновен я, иль нет, не вам судить меня, а Богу единому, - начал он и сразу наступила тишина; все слушали, притаив дыхание. - И как судить по правде, без вольного голоса? А ваша воля где? Рабы государевы-в рот ему смотрите: что велит, то и скажете. Одно звание суда, а делом - беззаконие и тиранству лютое! Знаете басню, как с волком ягненок судился? И ваш суд волчий. Какова ни будь правда моя, все равно засудите. Но если бы не вы, а весь народ Российский судил меня с батюшкой, то было бы на том суде не то, что здесь. Я народ пожалел. Велик, велик, да тяжеленек Петр - и не вздохнуть под ним. Сколько душ загублено, сколько крови пролито! Стоном стонет земля. Аль не видите, не слышите?.. Да что говорить! Какой вы Сенат - холопы царские, хамы, хамы все до единого!..

Ропот возмущения заглушил последние слова царевича.

Но никто не смел остановить его. Все смотрели на царя, ждали, что он скажет. А царь молчал. На застывшем, как будто окаменелом лице его ни один мускул не двигался. Только взор горящих, широко раскрытых глаз уставился в глаза царевичу.

- Что молчишь, батюшка? - вдруг обернулся он к отцу с беспощадной усмешкою. - Аль правду слушать в диковину? Отрубить бы велел мне голову попросту, я б слова не молвил. А вздумал судиться, так любо, не любо,слушай! Когда манил меня к себе из протекции цесарской, не клялся ли Богом и судом Его, что все простишь?

Где ж клятва та? Опозорил себя перед всею Европою! Самодержец Российский - клятворугатель и лжец!

- Сего слушать не можно! Оскорбление величества!

Помешался в уме! Вывести, вывести вон! - послышался гул голосов.

К царю подбежал Меншиков и что-то сказал ему на ухо. Но царь молчал, как будто ничего не видел и не слышал в своем оцепенении, подобном столбняку, и мертвое лицо его было как лицо изваяния.

- Кровь сына, кровь русских царей на плаху ты первый прольешь! - опять заговорил царевич, и казалось, что он уже не от себя говорит: слова его звучали, как пророчество. - И падет сия кровь от главы на главу, до последних царей, и погибнет весь род наш в крови. За тебя накажет Бог Россию!..

Петр зашевелился медленно, грузно, с неимоверным усилием, как будто стараясь приподняться из-под страшной тяжести; наконец, поднялся, лицо исказилось неистовой судорогой - точно лицо изваяния ожило - губы разжались, и вылетел из горла сдавленный хрип:

- Молчи, молчи... прокляну!

- Проклянешь? - крикнул царевич в исступлении, бросился к царю и поднял над ним руки.

Все замерли в ужасе. Казалось, что он ударит отца или плюнет ему в лицо.

- Проклянешь?.. Да я тебя сам... Злодей, убийца, зверь. Антихрист!.. Будь проклят! проклят! проклят!..

Петр повалился навзничь в кресло и выставил руки вперед, как будто защищаясь от сына.

Все вскочили. Произошло такое смятение, как во время пожара или убийства. Одни закрывали окна и двери; другие выбегали вон из палаты; иные окружили царевича и тащили прочь от отца; иные спешили на помощь к царю.

Ему было дурно. С ним сделался такой же припадок, как месяц назад, в Петергофе. Заседание объявили закрытым.

Но в ту же ночь Верховный суд опять собрался и приговорил царевича пытать.

"Обряд, како обвиненный пытается.

Для пытки приличившихся в злодействах сделано особливое место, называемое застенок, огорожен палисадником и покрыт, для того, что при пытках бывают судьи и секретарь и для записки пыточных речей подьячий.

В застенке же для пытки сделана дыба, состоящая в трех столбах, из которых два вкопаны в землю, а третий сверху, поперек.

И когда назначено будет время, то кат или палач явиться должен в застенок с инструментами; а оные суть: хомут шерстяной, к нему пришита веревка долгая; кнутья и ремень.

По приходе судей в застенок, долгую веревку палач перекинет через поперечный в дыбе столб и взяв подлежащего к пытке, руки назад заворотит, и положа их в хомут, через приставленных для того людей встягивает, дабы пытанный на земле не стоял, у которого руки и выворотит совсем назад, и он на них висит; потом свяжет ремнем ноги и привязывает к сделанному нарочно впереди дыбы столбу; и растянувши сим образом, бьет кнутом, где и спрашивается о злодействах и все записывается, что таковой сказывать станет".

Когда утром 19 июня привели царевича в застенок, он еще не знал о приговоре суда.

Палач Кондрашка Тютюн подошел к нему и сказал:

- Раздевайся!

Он все еще не понимал.

Кондрашка положил ему руку на плечо. Царевич оглянулся на него и понял, но как будто не испугался. Пустота была в душе его. Он чувствовал себя как во сне; и в ушах его звенела песенка давнего вещего сна:

Огни горят горючие, Котлы кипят кипучие, Точат ножи булатные, Хотят тебя зарезати.

- Подымай! - сказал Петр палачу.

Царевича подняли на дыбу. Дано 25 ударов.

Через три дня царь послал Толстого к царевичу:

- Сегодня, после обеда, съезди, спроси и запиши не для розыску, но для ведения:

1. Что есть причина, что не слушал меня и нимало ни в чем не хотел угодное делать; а ведал, что сие в людях не водится, также грех и стыд?

2. Отчего так бесстрашен были не опасался наказания?

3. Для чего иною дорогою, а не послушанием, хотел наследства?

Когда Толстой вошел в тюремный каземат Трубецкого раската, где заключен был царевич, он лежал на койке. Блюментрост делал ему перевязку, осматривал на спине рубцы от кнута, снимал старые бинты и накладывал новые, с освежительными примочками. Лейб-медику велено было вылечить его, как можно скорее, дабы приготовить к следующей пытке.

Царевич был в жару и бредил:

- Федор Францович! Федор Францович! Да прогони ты ее, прогони, ради Христа... Вишь, мурлычит, проклятая, ластится, а потом как выскочит на грудь, станет душить, сердце когтями царапать...

Вдруг очнулся и посмотрел на Толстого:

- Чего тебе?

- От батюшки.

- Опять пытать?..

- Нет, нет, Петрович! Не бойся. Не для розыска, а только для ведения...

- Ничего, ничего, ничего я больше не знаю! - застонал и заметался царевич. - Оставьте меня! Убейте, только не мучьте! А если убить не хотите, дайте яду, аль бритву, - я сам... Только скорее, скорее, скорее!..

- Что ты, царевич! Господь с тобою,-глядя на него нежным бархатным взором, заговорил Толстой тихим бархатным голосом.

- Даст Бог, все обойдется. Перемелется, мука будет.

Полегоньку, да потихоньку. Ладком, да мирком. Мало ли чего на свете не бывает. Дело житейское. Бог терпел и нам велел. Аль думаешь, мне тебя не жаль, родимый?..

Он вынул свою неизменную табакерку с аркадским пастушком и пастушкою, понюхал и смахнул слезинку.

- Ох, жаль, болезный ты наш, так тебя жаль, что, кажись, душу бы отдал!..

И, наклонившись к нему, прибавил быстрым шепотом:

- Верь, не верь, а я тебе всегда добра желал и теперь желаю...

Вдруг запнулся, не кончил под взором широко открытых недвижных глаз царевича, который медленно приподымался с подушек:

- Иуда Предатель! Вот тебе за твое добро! - плюнул он Толстому в лицо и с глухим стоном - должно быть, повязка слезла - повалился навзничь.

Лейб-медик бросился к нему на помощь и крикнул Толстому:

- Уходите, оставьте его в покое, или я ни за что не отвечаю!

Царевич опять начал бредить:

- Вишь, уставилась... Глазища, как свечи, а усы торчком, совсем как у батюшки... Брысь, брысь!.. Федор Францович, Федор Францович, да прогони ты ее, ради Христа!..

Блюментрост давал ему нюхать спирт и клал лед на голову.

Наконец, он опять пришел в себя и посмотрел на Толстого, уже без всякой злобы, видимо, забыв об оскорблении.

- Петр Андреич, я ведь знаю, сердце у тебя доброе.

Будь же другом, заставь за себя Бога молить! Выпроси у батюшки, чтоб с Афросей мне видеться...

Толстой припал осторожно губами к перевязанной руке его и проговорил голосом, дрожавшим от искренних слез:

- Выпрошу, выпрошу, миленький, все для тебя сделаю! Только бы вот как-нибудь нам по вопросным-то пунктам ответить. Немного их, всего три пунктика...

Он прочел вслух вопросы, писанные рукою царя.

Царевич закрыл глаза в изнеможении.

- Да ведь что ж отвечать-то, Андреич? Я все сказал, видит Бог, все. И слов нет, мыслей нет в голове. Совсем одурел...

- Ничего, ничего, батюшка?! - заторопился Толстой, придвигая стол, доставая бумагу, перо и чернильницу.Я тебе говорить буду, а ты только пиши...

- Писать-то сможет? - обратился он к лейб-медику и посмотрел на него так, что тот увидел в этом взоре непреклонный взор царя.

Блюментрост пожал плечами, проворчал себе под нос:

"Варвары!" и снял повязку с правой руки царевича.

Толстой начал диктовать. Царевич писал с трудом, кривыми буквами, несколько раз останавливался; голова кружилась от слабости, перо выпадало из пальцев. Тогда Блюментрост давал ему возбуждающих капель. Но лучше капель действовали слова Толстого:

- С Афросьюшкой свидишься. А может, и совсем простит, жениться позволит! Пиши, пиши, миленький!

И царевич опять принимался писать.

"1718 года, июня в 22 день, по пунктам, по которым спрашивал меня господин Толстой, ответствую:

1. Моего к отцу непослушания причина та, что с младенчества моего жил с мамой и с девками, где ничему иному не обучился, кроме избных забав, а также научился ханжить, к чему я и от натуры склонен. И отец мой, имея о мне попечение, чтоб я обучался делам, которые пристойны царскому сыну, велел мне учиться немецкому языку и другим наукам, что мне было зело противно, и чинил то с великою леностью, только чтоб время проходило, а охоты к тому не имел. А понеже отец мой часто тогда был в воинских походах и от меня отлучался, того ради те люди, которые при мне были, видя мою склонность ни к чему иному, только чтоб ханжить и конверсацию иметь с попами и чернецами и к ним часто ездить и подпивать, в том во всем не токмо мне не претили, но и сами то ж со мною делали. И отводили меня от отца моего, и мало-помалу, не токмо воинские и прочие отца моего дела, но и самая его особа зело мне омерзела.

2. А что я был бесстрашен и не боялся за непослушание от отца своего наказания, - и то происходило ни от чего иного, токмо от моего злонравия, как сам истинно признаю,-понеже, хотя имел страх от него, но не сыновский.

3. А для чего я иною дорогою, а не послушанием хотел наследства, то может всяк легко рассудить, что, когда я уже от прямой дороги вовсе отбился и не хотел ни в чем отцу моему последовать, то каким же было иным образом искать наследства, кроме того, как я делал, хотя свое получить через чужую помощь? И ежели б до того дошло, и цесарь бы начал то производить в дело, как мне обещал, дабы вооруженною рукою доставать мне короны Российской, то б я тогда, не жалея ничего, доступал наследства, а именно: ежели бы цесарь за то пожелал войск Российских в помощь себе против какого-нибудь своего неприятеля, или бы пожелал великой суммы денег, то б я все по его воле учинил, также и министрам его и генералам дал бы великие подарки. А войска его, которые бы мне он дал в помощь, чем бы доступать короны Российской, взял бы я на свое иждивение и, одним словом сказать, ничего бы не пожалел, только чтобы исполнить в том свою волю.

Алексей" Подписав, он вдруг опомнился, как будто очнулся от бреда, и с ужасом понял, что делает. Хотел закричать, что все это ложь, схватить и разорвать бумагу. Но язык и все члены отнялись, как у погребаемых заживо, которые все слышат, все чувствуют и не могут пошевелиться, в оцепенении смертного сна. Без движения, без голоса, смотрел он, как Толстой складывал и прятал бумагу в карман.

На основании этого последнего показания, прочитанного в присутствии Сената, 24 июня. Верховный суд постановил:

"Мы, нижеподписавшиеся, министры, сенаторы, и воинского, и гражданского стану чины, по здравому рассуждению и по христианской совести, по заповедям Божиим Ветхого и Нового Заветов, по священным писаниям святого Евангелия и Апостол, канонов и правил соборов святых отец и церковных учителей, по статьям римских и греческих цесарей и прочих государей христианских, також по правам всероссийским, единогласно и без всякого прекословия, согласились и приговорили, что он, царевич Алексей, за умысел бунтовный против отца и государя своего и намеренный из давних лет подыск и произыскивание к престолу отеческому, при животе государя отца своего не токмо чрез бунтовщиков, но и чрез чужестранную цесарскую помощь и войска иноземные, с разорением всего государства, - достоин смерти".

В тот же день его опять пытали. Дали 15 ударов и, не кончив пытки, сняли с дыбы, потому что Блюментрост объявил, что царевич плох и может умереть под кнутом.

Ночью сделалось ему так дурно, что караульный офицер испугался, побежал и доложил коменданту крепости, что царевич помирает, - как бы не помер без покаяния. Комендант послал к нему гварнизонного попа, о. Матфея. Тот сначала не хотел идти и молил коменданта:

- Увольте, ваше благородие! Я к таковым делам необычен. Дело сие страшное, царственное. Попадешь в ответе - не открутишься. У меня жена, дети... Смилуйтесь!

Комендант обещал все взять на себя, и о. Матфей, скрепя сердце, пошел.

Царевич лежал без памяти, никого не узнавал и бредил.

Вдруг открыл глаза и уставился на о. Матфея.

- Ты кто?

- Гварнизонный священник, отец Матфей. Исповедывать тебя прислали.

- Исповедывать?.. А почему у тебя, батька, голова телячья?.. Вот и лицо в шерсти, и рога на лбу...

О. Матфей молчал, потупив глаза.

- Так как же, государь царевич, угодно исповедаться? - наконец, проговорил он с робкою надеждой, что тот откажется.

- А знаешь ли, поп, царский указ, коим об открытой на исповеди измене, или бунте вам, духовным отцам, в тайную канцелярию доносить повелевается?

- Знаю, ваше высочество.

- И буде я тебе что на духу открою, донесешь?

- Как же быть, царевич? Мы люди подневольные...

Жена, дети...- пролепетал о. Матфей и подумал: "Ну вот, начинается!" - Так прочь, прочь, прочь от меня, телячья твоя голова! - крикнул царевич яростно. - Холоп царя Российского! Хамы, хамы вы все до единого! Были орлы, а стали волы подъяремные! Церковь Антихристу продали! Умру без покаяния, а Даров твоих не причащусь!.. Кровь змеина, тело сатанино...

О. Матфей отшатнулся в ужасе. Руки у него так задрожали, что он едва не выронил чаши с Дарами.

Царевич взглянул на нее и повторил слова раскольничьего старца:

- Знаешь ли, чему подобен Агнец ваш? Подобен псу мертву, повержену на стогнах града! Как причастился - только и жития тому человеку: таково-то Причастие ваше емко - что мышьяк, аль сулема; во все кости и мозги пробежит скоро, до самой души лукавой промчит - отдыхай-ка после в геенне огненной и в пламени адском стони, яко Каин, необратный грешник... Отравить меня хотите, да не дамся вам!

О. Матфей убежал.

Черный кот-оборотень вспрыгнул на шею царевичу и начал душить его, царапать ему сердце когтями.

- Боже мой. Боже мой, для чего Ты меня оставил? - стонал и метался он в смертной тоске.

Вдруг почувствовал, что у постели, на том самом месте, где только что сидел о. Матфей, теперь сидит ктото другой. Открыл глаза и взглянул.

Это был маленький, седенький старичок. Он опустил голову так, что царевич неясно видел лицо его. Старичок похож был не то на о. Ивана, ключаря Благовещенского, не то на столетнего деда-пасечника, которого Алексей встретил однажды в глуши Новгородских лесов, и который все, бывало, сидел в своем пчельнике, среди ульев, грелся на солнце, весь белый, как лунь, пропахший насквозь медом и воском; его тоже звали Иваном.

- Отец Иван? аль дедушка? - спросил царевич.

- Иван, Иван - я самый и есть! - молвил старичок ласково, с тихою улыбкой, и голос у него был тихий, как жужжание пчел или далекий благовест. От этого голоса царевичу стало страшно и сладко. Он все старался увидеть лицо старичка и не мог.

- Не бойся, не бойся, дитятко, не бойся, родненький, - проговорил он еще тише и ласковей. - Господь послал меня к тебе, а за мной и Сам будет скоро.

Старичок поднял голову. Царевич увидел лицо юное, вечное и узнал Иоанна, сына Громова.

- Христос воскресе, Алешенька!

- Воистину воскресе! - ответил царевич, и великая радость наполнила душу его, как тогда, у Троицы, на Светлой Христовой заутрене.

Иоанн держал в руках своих как бы солнце: то была чаша с Плотью и Кровью.

- Во имя Отца и Сына, и Духа Святого.

Он причастил царевича. И солнце вошло в него, и он почувствовал, что нет ни скорби, ни страха, ни боли, ни смерти, а есть только вечная жизнь, вечное солнце - Христос.

Утром, осматривая больного, Блюментрост удивился: лихорадка прошла, раны затягивались; улучшение было так внезапно, что казалось чудом.

- Ну, слава Богу, слава Богу, - радовался немец,теперь все до свадьбы заживет!

Весь день чувствовал себя царевич хорошо; с лица его не сходило выражение тихой радости.

В полдень объявили ему смертный приговор.

Он выслушал его спокойно, перекрестился и спросил, в какой день казнь. Ему ответили, что день еще не назначен.

Приносили обед. Он ел охотно. "Потом попросил открыть окно.

День был свежий и солнечный, как будто весенний.

Ветер приносил запах воды и травы. Под самым окном, из щелей крепостной стены росли желтые одуванчики.

Он долго смотрел в окно; там пролетали ласточки с веселыми криками; сквозь тюремные решетки небо казалось таким голубым и глубоким, как никогда на воле.

К вечеру солнце осветило белую стену у изголовья царевича. И почудился ему в этом луче белый как лунь старичок с юным лицом, с тихой улыбкой и чашей в руках, подобный солнцу. Глядя на него, заснул он так тихо и сладко, как уже давно не спал.

На следующий день, в четверг, 26 июня, в 8 часов утра, опять собрались в гварнизонном застенке Царь, Меншиков, Толстой, Долгорукий,, Шафиров, Апраксин и прочие министры. Царевич был так слаб, что его перенесли на руках из каземата в застенок.

Опять спрашивали: "Что еще больше есть в тебе?

Не поклепал ли, не утаил ли кого?" - но он уже ничего не отвечал.

Подняли на дыбу. Сколько дано было плетей, никто не знал - били без счета.

После первых ударов он вдруг затих, перестал стонать и охать, только все члены напряглись и вытянулись, как будто окоченели. Но сознание, должно быть, не покидало его. Взор был ясен, лицо спокойно, хотя что-то было в этом спокойствии, от чего и самым привычным к виду страданий становилось жутко.

- Нельзя больше бить, ваше величество! - говорил Блюментрост на ухо царю. - Умереть может. И бесполезно. Он уже ничего не чувствует: каталепсия...

- Что?-посмотрел на лейб-медика царь с удивлением.

- Каталепсия - это такое состояние...- начал тот объяснять по-немецки.

- Сам ты каталепсия, дурак!-оборвал его Петр и ротвернулся.

Чтобы перевести дух, палач остановился на минуту.

- Чего зеваешь? Бей!-крикнул царь.

Палач опять принялся бить. Но царю казалось, что он уменьшает силу ударов нарочно, жалея царевича. Жалость и возмущение чудилось Петру на лицах всех окружающих.

- Бей же, бей! - вскочил он и топнул ногою в ярости; все посмотрели на него с ужасом: казалось, что он сошел с ума. - Бей во всю, говорят! Аль разучился?

- Да я и то бью. Как еще бить-то? - проворчал себе под нос Кондрашка и опять остановился. - По-русски бьем, у немцев не учились. Мы люди православные.

Долго ли греха взять на душу? Немудрено забить и до смерти. Вишь, чуть дышит, сердечный. Не скотина чай,-тоже душа христианская!

Царь подбежал к палачу.

- Погоди, чертов сын, ужо самого отдеру, так научишься!

- Ну что ж, государь, поучи - воля твоя! - посмотрел тот на царя исподлобья угрюмо.

Петр выхватил плеть из рук палача. Все бросились K царю, хотели удержать его, но было поздно. Он замахнулся и ударил сына изо всей силы. Удары были неумелые, но такие страшные, что могли переломить кости.

Царевич обернулся к отцу, посмотрел на него, как будто хотел что-то сказать, и этот взор напомнил Петру взор темного Лика в терновом венце на древней иконе, перед которой он когда-то молился Отцу мимо Сына и думал, содрогаясь от ужаса: "Что это значит-Сын и Отец?" И опять, как тогда, словно бездна разверзлась у ног его, и оттуда повеяло холодом, от которого на голове его зашевелились волосы.

Преодолевая ужас, поднял он плеть еще раз, но почувствовал на пальцах липкость крови, которой была смочена плеть, и отбросил ее с омерзением.

Все окружили царевича, сняли с дыбы и положили на пол.

Петр подошел к сыну.

Царевич лежал, закинув голову; губы полуоткрылись, как будто с улыбкою, и лицо было светлое, чистое, юное, как у пятнадцатилетнего мальчика. Он смотрел на отца по-прежнему, словно хотел ему что-то сказать.

Петр стал на колени, склонился к сыну и обнял голову его.

- Ничего, ничего, родимый! - прошептал царевич.Мне хорошо, все хорошо. Буди воля Господня во всем.

Отец припал устами к устам его. Но он уже ослабел и поник на руках его; глаза помутились, взор потух.

Петр встал, шатаясь.

- Умрет? - спросил он лейб-медика.

- Может быть, до ночи выживет, - ответил тот. Все подбежали к царю и повлекли его вон из палаты.

Петр вдруг весь опустился, ослабел, присмирел и стал послушен, как ребенок: шел, куда вели, делал, что хотели.

В сенях застенка Толстой, заметив, что у царя руки в крови, велел подать рукомойник. Он стал покорно умываться. Вода порозовела.

Его вывели из крепости, усадили в шлюпку и отвезли во дворец.

Толстой и Меншиков не отходили от царя. Чтобы занять и развлечь, говорили о посторонних делах. Он слушал спокойно, отвечал разумно. Давал резолюции, подписывал бумаги. Но потом не мог вспомнить того, что делал тогда, как будто провел все это время во сне или в обмороке.

О сыне сам не заговаривал, точно забыл о нем вовсе.

Наконец, в шестом часу вечера, когда донесли Толстому и Меншикову, что царевич при смерти, они должны были напомнить о нем государю. Тот выслушал рассеянно, как будто не понимал, о чем говорят. Однако сел опять в шлюпку и поехал в крепость.

Царевича перенесли из пыточной палаты в каземат на прежнее место. Он уже не приходил в себя.

Государь и министры пошли в комнату умирающего.

Когда узнали, что он не причащался, то захлопотали, забегали с растерянным видом. Послали за соборным протопопом, о. Георгием. Он прибежал, запыхавшись, с таким же испуганным видом, как у всех, торопливо вынул из дароносицы запасные Дары, совершил глухую исповедь, пробормотал разрешительные молитвы, велел приподнять голову умирающего, поднес потир и лжицу к самым губам его. Но губы были сжаты; зубы крепко стиснуты. Золотая лжица ударялась о них и звенела в трепетной руке о. Георгия. На плат спадали капли крови. На лицах у всех был ужас.

Вдруг в бесчувственном лице Петра промелькнула чевная мысль.

Он подошел к священнику и сказал:

- Оставь! Не надо.

И царю показалось, или только почудилось, что умирающий улыбнулся ему последнею улыбкою.

В тот же самый час, как вчера, на том же самом месте, у изголовья царевича, солнце осветило белую стену. Белый как лунь старичок держал в руках чашу, подобную солнцу.

Солнце потухло. Царевич вздохнул, как вздыхают засыпающие дети.

Лейб-медик пощупал руку его и сказал что-то на ухо Меншикову. Тот перекрестился и объявил торжественно:

- Его высочество, государь царевич Алексей Петрович преставился.

Все опустились на колени, кроме царя. Он был неподвижен. Лицо его казалось мертвее, чем лицо умершего.

"В России когда-нибудь кончится все ужасным бунтом, и самодержавие падет, ибо миллионы вопиют к Богу против царя", - писал ганноверский резидент Вебер из Петербурга, извещая о смерти царевича.

"Кронпринц скончался не от удара, как здесь утверждают, а от меча или топора, - доносил резидент императорский, Плейер. - В день его смерти никого не пускали в крепость, и перед вечером заперли ее. Голландский плотник, работавший на новой башне собора и оставшийся там на ночь незамеченным, вечером видел сверху, близ пыточного каземата, головы каких-то людей и рассказал о том своей теще, повивальной бабке голландского резидента. Тело кронпринца положено в простой гроб из плохих досок; голова несколько прикрыта, а шея обвязана платком со складками, как бы для бритья".

Голландский резидент Яков де Би послал донесение Генеральным, Штатам, что царевич умер от растворения жил, и что в Петербурге опасаются бунта.

Письма резидентов, вскрываемые в почтовой конторе, представлялись царю. Якова де Би схватили, привели в посольскую канцелярию и допрашивали "с пристрастием".

Взяли за караул и голландского плотника, работавшего на Петропавловском шпице, и тещу его, повивальную бабку.

В опровержении этих слухов, послано от имени царя русским резидентам при чужеземных дворах составленное Шафировым, Толстым и Меншиковым известие о кончине царевича:

"По объявлении сентенции суда сыну нашему, мы, яко отец, боримы были натуральным милосердия подвигом с одной стороны, попечением же должным о целости и впредь будущей безопасности государства нашего с другой, - и не могли еще взять в сем многотрудном и важном деле своей резолюции. Но всемогущий Бог, восхотев чрез Собственную волю и праведным Своим судом, по милости Своей, нас от такого сумнения и дом наш, и государство от опасности и стыда освободити, пресек вчерашнего дня (писано июня в 27 день) его, сына нашего Алексея, живот, по приключившейся ему, при объявлении оной сентенции и обличении его столь великих против нас и всего государства преступлений, жестокой болезни, которая вначале была подобна апоплексии. Но, хотя пото^ он и паки в чистую память пришел и, по должности христианской, исповедался и причастился Св. Тайн, и нас к себе просил, к которому мы, презрев все досады его, со всеми нашими здесь сущими министры и сенаторы пришли, и он чистое исповедание и признание тех всех своих преступлений против нас, со многими покаятельными слезами и раскаянием, нам принес и от нас в том прощение просил, которое мы, по христианской и родительской должности, и дали. И тако, он сего июня 26, около 6 часов пополудни, жизнь свою христиански скончал".

Следующий за смертью царевича день, 27 июня, девятую годовщину Полтавы, праздновали, как всегда: на крепости подняли желтый, с черным орлом, триумфальный штандарт, служили обедню у Троицы, палили из пушек, пировали на почтовом дворе, а ночью - в Летнем саду, на открытой галерее над Невою, у подножия петербургской Венус, как сказано было в реляции, довольно веселились, под звуки нежной музыки, подобной вздохам любви из царства Венус: Покинь, Купидо, стрелы: Уже мы все не целы...

В ту же ночь тело царевича положено в гроб и перенесено из тюремного каземата в пустые деревянные хоромы близ комендантского дома в крепости.

Утром вынесено к Троице, и "дозволено всякого чина людям, кто желал, приходить ко гробу его, царевича и видеть тело его, и со оным прощаться".

В воскресенье, 29 июня, опять был праздник - тезоименитство царя. Опять служили обедню, палили из пушек, звонили во все колокола, обедали в Летнем дворце; вечером прибыли в адмиралтейство, где спущен был новый фрегат "Старый Дуб"; на корабле происходила обычная попойка; ночью сожжен фейерверк, и опять веселились довольно.

В понедельник, 30 июня, назначены похороны царевича. Отпевание было торжественное. Служили митрополит Рязанский, Стефан, епископ Псковский, Феофан, еще шесть архиереев, два митрополита палестинских, архимандриты, протопопы, иеромонахи, иеродиаконы и восемнадцать приходских священников. Присутствовали государь, государыня, министры, сенаторы, весь воинский и гражданский стан. Несметные толпы народа окружали церковь.

Гроб, обитый черным бархатом, стоял на высоком катафалке, под золотою белою парчою, охраняемый почетным караулом четырех лейб-гвардии Преображенского полка сержантов, со шпагами наголо.

У многих сановников головы болели от вчерашней попойки: в ушах звенели песни шутов:

Меня матушка плясамши родила, А крестили во царевом кабаке.

И в этот ясный летний день казались особенно мрачными тусклое пламя надгробных свечей, тихие звуки надгробного пения: Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идеже честь болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная.

И заунывно повторяющийся возглас диакона: Аще молимся о упокоении души усопшаго раба Божия Алексия, и о еже проститися ему всякому прегрешению вольному же и невольному.

И глухо замирающий вопль хора: Надгробное рыдание творяще песнь: аллилуиа!

Кто-то в толпе вдруг заплакал громко, и дрогание пронеслось по всей церкви, когда запели последнюю песнь: Зряще мя безгласна и бездыханна, приидите, ecu любящие мя, и целуйте мя последним целованием.

Первым подошел прощаться митрополит Стефан. Старик едва держался на ногах. Его вели под руки два протодиакона. Он поцеловал царевича в руку и в голову, потом наклонился и долго смотрел ему в лицо. Стефан хоронил в нем все, что любил - всю старину Московскую, патриаршество, свободу и величие древней церкви, свою последнюю надежду - "надежду Российскую".

После духовных по ступеням катафалка взошел царь.

Лицо его было такое же мертвое, как все последние дни.

Он взглянул в лицо сына.

Оно было светло и молодо, как будто еще просветлело и помолодело после смерти. На губах улыбка говорила: все хорошо, буди воля Господня во всем.

И в неподвижном лице Петра что-то задрожало, задвигалось, как будто открывалось с медленным, страшным усилием - наконец, открылось - и мертвое лицо ожило, просветлело, точно озаренное светом от лица усопшего.

Петр склонился к сыну и прижал губы к холодным губам его. Потом поднял глаза к небу - все увидели, что он плачет - перекрестился и сказал:

- Буди воля Господня во всем.

Он теперь знал, что сын оправдает его перед Вечным Судом и там объяснит ему то, чего не мог понять он здесь: что значит - Сын и Отец? '* Народу объявили так же, как чужеземным дворам, что царевич умер от удара.

Но народ не поверил. Одни говорили, что он умер от побоев отца. Другие покачивали головами сомнительно: "Скоро-де это дело сделалось!", а иные утверждали прямо, что, вместо царевича, положено в гроб тело какогото лейб-гвардии сержанта, который лицом похож на него, а сам царевич, будто бы, жив, от отца убежал не то в скиты за Волгу, не то в степные станицы, "на вольные реки", и там скрывается.

Через несколько лет, в Яменской казачьей станице, на реке Бузулук, появился некий Тимофей Труженик, по виду нищий бродяга, который на вопросы: кто он и откуда? - отвечал явно:

- С облака, с воздуха. Отец мой - костыль, сума - матушка. Зовут меня Труженик, понеже тружусь Богу на дело великое.

А тайно говорил о себе:

- Я не мужик и не мужичий сын; я орел, орлов сын, мне орлу и быть! Я - царевич Алексей Петрович. Есть у меня на спине крест, а на лядвее На бедре (церковнослав.). шпага родимая...

И другие говорили о нем:

- Не простой он человек, и быть ему такому человеку, что потрясется вся земля!..

И в ярлыках подметных, которые рассылались от него по казачьим станицам, было сказано:

"Благословен еси Боже наш! Мы, царевич Алексей Петрович, идем искать своих законов отчих и дедовских, и на вас, казаков, как на каменную стену покладаемся, дабы постояли вы за старую веру и за чернь, как было при отцах и дедах наших. И вы, голытьба, бурлаки, босяки бесприютные, где нашего гласа не заслышите, идите до нас денно и нощно!" Труженик ходил по степям и собирал вольницу, обещая "открыть Городище, в коем есть знамение Пресвятыя Богородицы, и Евангелие, и Крест, и знамена царя Александра Македонского; и он, царевич Алексей Петрович, будет по тем знаменам царствовать; и тогда придет конец века и наступит Антихрист; и сразится он, царевич, со всею силой вражьей и с самим Антихристом".

Труженика схватили, пытали и отрубили ему голову как самозванцу.

Но народ продолжал верить, что истинный царевич Алексей Петрович, когда придет час его, - явится, сядет на отчий престол, бояр переказнит, а чернь помилует.

Так для народа остался он и после смерти своей "надеждой Российскою".

Окончив розыск о царевиче, Петр 8 августа выехал из Петербурга в Ревель морем, во главе флота из 22 военных судов. Царский корабль был новый, недавно спущенный с Адмиралтейской верфи, девяностопушечный фрегат "Старый Дуб" - первый корабль, построенный по чертежам царя, без помощи иноземцев, весь из русского леса, одними русскими мастерами.

Однажды вечером, при выходе из Финского залива в Балтийское море, Петр стоял на корме у руля и правил.

Вечер был ненастный. Тяжкие, черные, словно железные, тучи громоздились низко над тяжкими, черными, тоже словно железными гребнями волн. Была сильная качка. Бледные клочья пены мелькали, как бледные руки яростно грозящих призраков. Порою волны перехлестывали за борт и дождем соленых брызг окачивали всех, стоявших на палубе, и больше всех царя-кормчего. Платье на нем вымокло; ледяная сырость пронизывала; ледяной ветер бил в лицо. Но, как всегда на море, он чувствовал себя бодрым, сильным и радостным. Смотрел пристально в темную даль и твердою рукою правил. Все исполинское тело фрегата дрожало от натиска волн, но крепок был "Старый Дуб" и слушался руля, как добрый конь - узды, прыгал с волны на волну, иногда опускался, как будто нырял, в седые пучины - казалось, не вынырнет, - но каждый раз вылетал, торжествующий.

Петр думал о сыне. В первый раз думал обо всем, как о прошлом - с великою грустью, но без страха, без муки и раскаяния, чувствуя и здесь, как во всей своей жизни, волю Вышних Судеб. "Велик, велик, да тяжеленек Петр - и не вздохнуть под ним. Стоном стонет земля!" - вспомнились ему слова сына перед Сенатом.

"Как же быть? - думал Петр.-Стонет, небось, наковальня под молотом. Он, царь, и был в руке Господней молотом, который ковал Россию. Он разбудил ее страшным ударом.

Но если бы не он, спала бы она и доныне сном смертным".

И что случилось бы, останься царевич в живых?

Рано или поздно, воцарился бы, возвратил бы власть попам, да старцам, длинным бородам, а те повернули бы назад от Европы в Азию, угасили бы свет просвещения - и погибла бы Россия.

- Будет шторм! - молвил старый голландский шкипер, подходя к царю.

Тот ничего не ответил и продолжал смотреть пристально вдаль.

Быстро темнело. Черные тучи спускались все ниже и ниже к черным волнам.

Вдруг, на самом краю неба, сквозь узкую щель из-под туч, сверкнуло солнце, как будто из раны брызнула кровь.

И железные тучи, железные волны обагрились кровью.

И чудно, и страшно было это кровавое море.

"Кровь! Кровь!" - подумал Петр и вспомнил пророчество сына:

"Кровь сына, кровь русских царей ты, первый, на плаху прольешь - и падет сия кровь от главы на главу до последних царей, и погибнет весь род наш в крови. За тебя накажет Бог Россию!" - Нет, Господи! - опять, как тогда, перед старой иконой с темным Ликом в терновом венце, молился Петр, мимо Сына Отцу, который жертвует Сыном. - Накажи меня. Боже, - помилуй Россию!

- Будет шторм! - повторил старый шкипер, думая, что царь не расслышал его.-Говорил я давеча вашему величеству - лучше бы вернуться назад...

- Не бойся, - ответил Петр с улыбкою. - Крепок наш новый корабль: выдержит бурю. С нами Бог!

И твердою рукою правил Кормчий по железным и кровавым волнам в неизвестную даль.

Солнце зашло, наступил мрак, и завыла буря.

ЭПИЛОГ

ХРИСТОС ГРЯДУЩИЙ

- Не истинна вера наша - и постоять не за что. О, если бы нашел я самую истинную веру, то отдал бы за нее плоть свою на мелкие части раздробить!

Эти слова одного странника, который прошел все веры и ни одной не принял, часто вспоминал Тихон в своих долгих скитаниях, после бегства из лесов Ветлужских, от Красной Смерти.

Однажды, позднею осенью, в Нижегородской Печерской обители, где остановился он для отдыха и служил книгописцем, один из монахов, о. Никодим, беседуя с ним наедине о вере, сказал:

- Знаю, чего тебе надо, сынок. Живут на Москве люди умные. Есть у них вода живая. Той воды напившись, жаждать не будешь вовек. Ступай к ним. Ежели сподобишься, откроют они тебе тайну великую...

- Какую тайну? - спросил Тихон жадно.

- А ты не спеши, голубок, - возразил монах строго и ласково, - поспешишь, людей насмешишь. Ежели и впрямь хочешь тайне той приобщиться, искус молчания прими. Что ни увидишь, ни услышишь, - знай, молчи, да помалкивай. Не бо врагом Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам, яко Иуда. Разумеешь?

- Разумею, отче! Как мертвец, безгласен буду...

- Ну, ладно, - продолжал о. Никодим. - Дам я тебе грамотку к Парфену Парамонычу, купцу Сафьянникову, мукой на Москве торгует. Отвезешь ему поклон мой, да гостинчик махонький, морошки керженской моченой кадушку. Кумовья мы с ним старые. Он тебя примет. Ты по счетной части горазд, а ему такого молодца в лавку надобно... Сейчас пойдешь, что ль, аль до весны погодишь? Время-то скоро зимнее. А у тебя одежишка плохенькая. Как бы не замерз?

- Сейчас, отче, сейчас!

- Ну, с Богом, сынок!

О. Никодим благословил Тихона в путь и дал ему обещанную грамотку, которую позволил прочесть:

"Возлюбленному брату во Христе, Парфену Парамонычу - радоваться.

Се - отрок Тихон.. Черствым хлебом не сыт, пирожков хочет мягоньких. Накорми голодного. Мир вам всем и радость о Господе.

Смиренный о. Никодим" По зимнему первопутку, с Макарье^ским рыбным обозом, отправился Тихон в Москву.

Мучные лавки Сафьянникова находились на углу Третьей Мещанской и Малой Сухаревой площади.

Здесь приняли Тихона, несмотря на письмо о. Никодима, подозрительно. Назначили на испытание подручным к дворнику для черной работы. Но видя, что он малый трезвый, усердный и хорошо умеет считать, перевели в лавку и засадили за счетные книги.

Лавка была как лавка. Покупали, продавали, говорили об убытках и прибылях. Иногда только шептались о чемто по углам.

Однажды Митька крючник, простодушный, косолапый великан, весь обсыпанный белою мучною пылью, таская на спине кули, запел при Тихоне странную песню:

Как у нас было на святой Руси, В славной матушке, каменной Москве, Во Мещанской Третьей улице -

Не два солнышка сокатилися, Тут два гостя ликовалися: Поклоняется гость Иван Тимофеевич Дорогому гостю богатому, Даниле Филипповичу: Ты добро, сударь, пожаловал В мою царскую палатушку Хлеба с солью покушати, И я рад тебя послушати, Про твое время последнее, И про твой Божий страшный суд.

- Митя, а Митя, кто такие Данило Филиппович да Иван Тимофеевич? - спросил Тихон.

Застигнутый врасплох, Митька остановился, согнувшись под тяжестью огромного куля и выпучил глаза от удивления:

- Аль Бога Саваофа да Христа не знаешь?

- Как же так Бог Саваоф, да Христос на Третьей Мещанской улице?.. - посмотрел на него Тихон с еще большим удивлением.

Но тот уже спохватился и, уходя, проворчал угрюмо:

- Много будешь знать, рано состаришься...

Вскоре после того у Митьки сделалась ломота в пояснице - должно быть, надорвался, таскавши кули. Целые дни лежал он в своей подвальной каморке, стонал и охал.

Тихон посещал больного, поил шалфейной настойкой, натирал камфарным духом и другими зельями от знакомого немца-аптекаря и, так как в подвале было сыро, то перевел Митьку в свою теплую светелку во втором жилье над главным амбаром. У Митьки сердце было доброе.

Он привязался к Тихону и стал беседовать с ним откровеннее.

Из этих бесед, а также из песен, которые певал он при нем, узнал Тихон, что в начале царствования Алексея Михайловича, в Муромском уезде, в Стародубской волости, в приходе Егорьевском, близ деревень Михайлицы и Бобынина, на гору Городину, перед великим собранием людей, "сокатил" на колеснице огненной, с ангелами и архангелами, херувимами и серафимами, сам Господь Бог Саваоф. Ангелы взлетели на небо, а Господь остался на земле, вселился в пречистую плоть Данилы Филипповича, беглого солдата, а мужика оброчного, Ивана Тимофеевича, объявил своим Сыном Единородным, Иисусом Христом. И пошли они ходить по земле в образах нищенских.

Бегая от гонителей, терпели холод и голод, укрывались в свином хлеву, в яме падежной, в стогах соломы. Однажды спрятала их баба в подполье скотной избы. На полу стоял теленок и намочил - "мокро полилося под пол;

Данило Филиппович, увидев то, сказал Ивану Тимофеевичу: тебя замочит! - а тот отвечал: чтобы Царя-то не замочило!" Последние годы жили они в Москве, на Третьей Мещанской, в особом доме, который назван Сионским. Тут оба скончались и вознеслись на небеса во славе.

После Ивана Тимофеевича так же, как до него, "открывались" многие христы. "ибо Господь нигде так любезно обитать не желает, как в пречистой плоти человеческой, по реченному: вы есте храм Бога живого. Бог тогда Христа рождает, когда все умирает. Христос во единой плоти подвиг свой кончил, а в других плотях начинает.

- Значит, много христов? - спросил Тихон.

- Дух един, плотей много, - отвечал Митька.

- И ныне есть? - продолжал Тихон, у которого сердце вдруг замерло от предчувствия тайны.

Митька молча кивнул головою.

- Где же Он?

- Не пытай. Сказать не можно. Сам увидишь, ежели сподобишься...

И Митька замолчал, как воды в рот набрал.

Не бо врагом Твоим тайну повем - вспомнил Тихон.

Несколько дней спустя, сидел он вечером в лавке над счетными книгами.

Вечер был субботний. Торговля уже кончилась. Но подъехал новый обоз, и крючники таскали кули с подвод. В отворявшуюся дверь врывались клубы морозного пара, скрип шагов по снегу и вечерний благовест. Снежные белые крыши черных бревенчатых домиков Третьей Мещанской светились долгим и ровным, розовым светом на ясном, золотисто-лиловом небе. В лавке было темно; только в глубине ее, среди наваленных до потолка мучных кулей, перед образом Николы Чудотворца теплилась лампадка.

Парфен Парамоныч Сафьянников, толстый, белобородый, красноносый старик, похожий на дедушку-Мороза, и старший приказчик Емельян Ретивой, сутулый, рыжий, лысый, с безобразным и умным лицом, напоминавшим древнюю маску Фавна, пили горячий сбитень и слушали рассказы Тихона про житие старцев заволжских.

- А ты, Емельян Иваныч, как мыслишь, по старым, аль новым книгам спастись надлежит? - спросил Тихон.

- Жил-был человек на Руси, Данилой Филипповичем звать, - произнес Емельян, усмехаясь, - читал книги, читал, все прочел, а толку, видит, мало - собрал их в куль, да бросил в Волгу. Ни в старых-де книгах, ни в новых нет спасения, -

а нужна единая -

Книга золотая, Книга животная, Книга голубиная Сам Сударь Дух Святой!

Последние слова он спел на тот же лад, как Митька певал свои странные песни.

- Где ж эта книга? - допытывался Тихон робко и жадно.

- А вон, гляди!

Он указал ему в открытую дверь на небо.

- Вот тебе и книга! Солнышком, что перышком златым, сам Господь Бог пишет в ней словеса жизни вечной. Как прочтешь их, - постигнешь всю тайну небесную и тайну земную...

Емельян посмотрел на него пристально, и от этого взора стало вдруг Тихону жутко, как будто заглянул он в бездонно-прозрачную темную воду.

А Емельян, перемигнувшись с хозяином, внезапно умолк.

- Так значит ни в старой, ни в новой церкви нет спасения? - заговорил поспешно Тихон, боясь, чтобы он совсем не замолчал, как давеча Митька.

- Что ваши церкви? -пожал Емельян плечами презрительно. - Мурашиные гнезда, синагоги ветхие, толкучки жидовские! Воры рубили, волы возили. Благодать-то вся у вас окаменела. Духом была и огнем, стала дорогим каменьем, да золотом на иконах ваших, да ризах поповских. Очерствело слово Божие, сухарями стало черствыми - не сжуешь, только зубы обломаешь!

И наклонившись к Тихону, прибавил шепотом:

- Есть церковь истинная, новая, тайная, светлица светлая, из кипариса, барбариса и аниса срубленная, горница Сионская! Не сухарей тех черствых, а пирожков горяченьких, да мягоньких, прямо из печи там кушают - слов живых из уст пророческих; там веселие райское, небесное, пиво духовное, о нем же церковь поет; приидите, пиво паем новое, нетления источник, из гроба одождивша Христа.

- То-то пивушко!.Человек устами не пьет, а пьян живет, - воскликнул Парфен Парамоныч и, вдруг закатив глаза к потолку, фистулою неожиданно тонкой запел вполголоса:

Варил пивушко-то Бог, Затирал Святой Дух...

И Ретивой, и Митька подпевали, подтягивали, притопывали в лад ногами, подергивали плечами, словно подмывало их пуститься в пляс. И у всех троих глаза стали пьяные.

Варил пивушко-то Бог, Затирал Святой Дух, Сама Матушка сливала, Вкупе с Богом пребывала;

Святы ангелы носили, Херувимы разносили.

Тихону казалось, что до него доносится топот бесчисленных ног, отзвук стремительной пляски, и было в этой песне что-то пьяное, дикое, страшное, от чего захватывало дух и хотелось слушать, слушать без конца.

Но сразу, так же внезапно как начали, умолкли все трое.

Емельян стал просматривать счетные книги. Митька поднял сброшенный куль и понес дальше, а Парфен Парамоныч провел рукою по лицу, как будто стирая с него что-то, встал, зевнул, лениво потягиваясь, перекрестил рот и проговорил обыкновенным хозяйским голосом, каким, бывало, каждый вечер говаривал:

- Ну, молодцы, ступай ужинать! Щи да каша простынут.

И опять лавка стала, как лавка - словно ничего и не было.

Тихон очнулся, тоже встал, но вдруг, точно какая-то сила бросила его на пол - весь дрожащий, бледный, упал на колени, протянул руки и воскликнул:

- Батюшки родимые! Сжальтесь, помилуйте! Мочи моей больше нет, истомилась душа моя, желая во дворы Господни! Примите в общение святое, откройте мне тайну вашу великую!..

- Вишь, какой прыткий! - посмотрел на него Емельян со своей хитрой усмешкой. - Скоро, брат, сказка сказывается, да не скоро дело делается. Надо сперва спросить Батюшку. Может, и сподобишься. А пока ешь пирог с грибами, да держи язык за зубами - знай, молчи да помалкивай.

И все пошли ужинать, как ни в чем не бывало.

Ни в этот день, ни в следующий не было речи ни о каких тайнах. Когда Тихон сам заговаривал, все молчали и глядели на него подозрительно. Словно какая-то завеса приподнялась перед ним и тотчас вновь опустилась.

Но он уже не мог забыть того, что видел.

Был сам не свой, ходил, как потерянный, слушал и не понимал, отвечал невпопад, путал счеты. Хозяин бранил его. Тихон боялся, что его совсем прогонят из лавки.

Но в субботу, ровно через неделю, поздно вечером, когда он сидел у себя в светелке один, вошел Митька.

- Едем! - объявил он поспешно и радостно.

- Куда?

- К Батюшке в гости.

Не смея расспрашивать, Тихон торопливо оделся, сошел вниз и увидел у крыльца хозяйские сани.

В них сидел Емельян и Парфен Парамоныч, закутанный в шубу.

Тихон примостился у ног их, Митька сел на облучок, и они понеслись по ночным пустынным улицам. Ночь была тихая, светлая. Луна - в чешуе перламутровых тучек. Переехали по льду через Москву-реку и долго кружили по глухим переулкам Замоскворечья. Наконец, мелькнули в лунной мгле, среди снежного поля, мутно-розовые, с белыми зубцами и башнями, стены Донского монастыря.

На углу Донской и Шабельской слезли с саней. Митька въехал во двор и, оставив там сани с лошадьми, вернулся. Пошли дальше пешком вдоль длинных, покривившихся, занесенных снегом, заборов. Завернули в тупик, где по колено увязли в снегу. Подойдя к воротам о двух щитках с железными петлями, постучались в калитку.

Им отворили не сразу, сперва окликнули, кто и откуда.

За калиткой был большой двор со многими службами.

Но, кроме старика-привратника, кругом ни души - ни огня, ни лая собаки-точно все вымерло. Двор кончился, и они стали пробираться узенькою, хорошо протоптанною тропинкою, между высокими сугробами снега, по каким-то задворкам, не то пустырям, не то огородам. Пройдя вторые ворота, уже с незапертою калиткою, вошли в плодовый сад, где яблони и вишни белели в снегу, как в весеннем цвету. Была такая тишина, словно за тысячи верст от жилья. В конце сада виделся большой, деревянный дом. Взошли на крыльцо, опять постучались, опять изнутри окликнули. Отворил угрюмый малый в скуфейке и долгополом кафтане, похожий на монастырского служку.

В просторных сенях висело по стенам, лежало на сундуках и лавках много верхнего платья, мужского и женского, простые тулупы, богатые шубы, старинные русские шапки, новые немецкие трехуголки и монашеские клобуки.

Когда вошедшие сняли шубы, Ретивой спросил Тихона трижды:

- Хочешь ли, сыне, причаститься тайне Божьей?

И Тихон трижды ответил:

- Хочу.

Емельян завязал ему глаза платком и повел за руку.

Долго шли по бесконечным переходам, то спускались, то подымались по лестницам.

Наконец, остановившись, Емельян велел Тихону раздеться донага и надел на него длинную, полотняную рубаху, на ноги нитяные чулки без сапог, произнося слова Откровения:

- Побеждаяй, той облечется в ризы белыя.

Потом пошли дальше. Последняя лестница была такая крутая, что Тихон должен был держаться обеими руками за плечи Митьки, шедшего впереди, чтоб не оступиться сослепу.

Пахнуло земляною сыростью, точно из погреба, или подполья. Последняя дверь отворилась, и они вошли в жарко натопленную горницу, где, судя по шепоту и шелесту шагов, было много народу. Емельян велел Тихону стать на колени, трижды поклониться в землю и произносить за ним слова, которые говорил ему на ухо:

- Клянусь душою моею, Богом и страшным судом Его претерпеть кнут и огонь, и топор, и плаху, и всякую муку и смерть, а от веры святой не отречься, и о том, что увижу, или услышу, "икому не сказывать, ни отцу родному, ни отцу духовному. Не бо врагам Твоим тайну повем, ни лобзание Ти дам, яко Иуда. Аминь.

Когда он кончил, усадили его на лавку и сняли с глаз повязку.

Он увидел большую низкую комнату; в углу образа; перед ними множество горящих свечей; на белой штукатурке стен - темные пятна сырости; кое-где даже струйки воды, которая стекала с потолка, просачиваясь в щели меж черных просмоленных досок. Было душно, как в бане.

Пар стоял в воздухе, окружая пламя свечей туманною радугой. На лавках по стенам сидели мужчины с одной стороны, с другой - женщины, все в одинаковых длинных белых рубахах, видимо, надетых прямо на голое тело и в нитяных чулках без сапог.

- Царица! Царица! - пронеслось благоговейным шепотом.

Открылась дверь и вошла высокая стройная женщина в черном платье и с белым платком на голове. Все встали и поклонились ей в пояс.

- Акулина Мокеевна, Матушка, Царица Небесная! - шепнул Тихону Митька.

Женщина прошла к образам и села под ними, сама как образ. Все стали подходить к ней, по очереди, кланяться в ноги и целовать в колено, как будто прикладывались к образу.

Емельян подвел Тихона и сказал:

- Изволь крестить. Матушка! Новенький...

Тихон стал на колени и поднял на нее глаза: она была смугла, уже не молода, лет под сорок, с тонкими морщинками около темных, словно углем подведенных век, густыми, почти сросшимися, черными бровями, с черным пушком над верхней губой - "точно цыганка, аль черкешенка", подумал он. Но когда она глянула на него своими большими тускло-черными глазами, он вдруг понял, как она хороша.

Трижды перекрестила его Матушка свечою, почти касаясь пламенем лба, груди и плеч.

- Во имя Отца и Сына и Духа Святого, крещается раб Божий Тихон Духом Святым и огнем!

Потом легким и быстрым, видимо, давно привычным движением, распахнула на себе платье, и он увидел все ее прекрасное, юное, как у семнадцатилетней девушки, золотисто-смуглое, точно из слоновой кости точеное, тело.

Ретивой подталкивал его сзади и шептал ему на ухо:

- Целуй во чрево пресвятое, да в сосцы пречистые!

Тихон потупил глаза в смущеньи.

- Не бойся, дитятко! - проговорила Акулина с такою ласкою, что ему почудилось, будто бы слышит он голос матери и сестры, и возлюбленной вместе.

И вспомнилось, как в дремучем лесу у Круглого озера, целовал он землю и глядел на небо, и чувствовал, что земля и небо - одно, и плакал, и молился:

Чудная Царица Богородица, Земля, земля, Мати сырая!

С благоговением, как образ, поцеловал он трижды это прекрасное тело. На него повеяло страшным запахом; лукавая усмешка промелькнула на губах ее-и от этого запаха и от этой усмешки ему стало жутко.

Но платье запахнулось - и опять сидела она перед ним, величавая, строгая, святая - икона среди икон.

Когда Тихон с Емельяном вернулись на прежнее место, все запели хором, по-церковному, уныло и протяжно:

Дай нам. Господи, Исуса Христа, Дай нам. Сударь, Сына Божия, И Святого Духа Утешителя!

Умолкли на минуту; потом начали снова, но уже другим, веселым, быстрым, словно плясовым, напевом, притопывая ногами, прихлопывая в ладоши - и у всех глаза стали пьяные.

Как у нас на Дону Сам Спаситель во дому, И со ангелами, Со архангелами, С херувимами. Сударь, С серафимами И со всею Силою Небесною.

Вдруг вскочил с лавки старик благообразного постного вида, каких пишут на иконах св. Сергия Радонежского, выбежал на середину горницы и начал кружиться.

Потом девушка, лет четырнадцати, почти ребенок, но уже беременная, тоненькая как тростинка, с шеей длинной, как стебель цветка, тоже вскочила и пошла кругом, плавно, как лебедь.

- Марьюшка-дурочка, - указал на нее Емельян Тихону, - немая, говорить не умеет, только мычит, а как Дух накатит, поет что твой соловушко!

Девушка пела детским, как серебро звенящим голосом:

Полно, пташечки, сидеть, Нам пришла пора лететь Из острогов, из затворов, Из темничныих запоров.

И махала рукавами рубахи, как белыми крыльями.

Парфен Парамоныч сорвался с лавки, словно вихрем подхваченный, подбежал к Марьюшке, взял ее за руки и завертелся с нею, как белый медведь со Снегурочкой.

Никогда не поверил бы Тихон, чтоб эта грузная туша могла плясать с такою воздушною легкостью. Кружась, как волчок, заливался он, пел своею тонкой фистулою:

На седьмом на небеси Сам Спаситель закатал.

Ай, душки, душки, душки!

У Христа-то башмачки, Ведь сафьяненькие, Мелкостроченные!

Все новые и новые начинали кружиться.

Плясал, и не хуже других, человек с деревяшкой вместо ноги - как узнал впоследствии Тихон - отставной капитан Смурыгин, раненный при штурме Азова.

Низенькая, кругленькая тетка, с почтенными седыми буклями, княжна Хованская вертелась, как шар. А рядом с нею долговязый сапожный мастер, Яшка Бурдаев прыгал, высоко вскидывая руки и ноги, кривляясь и корчась, как тот огромный вялый комар, с ломающимися ногами, которого зовут караморой, и выкрикивал:

Поплясахом, погорахом На Сионскую гору!..

Теперь уже почти все плясали, не только в "одиночку" и "всхватку" - вдвоем, но и целыми рядами - "стеночкой", "уголышком", "крестиком", "кораблем Давидовым",

"цветочками и ленточками".

- Сими различными круженьями, - объяснял Емельян Тихону, - изображаются пляски небесные ангелов и архангелов, парящих вкруг престола Божия, маханьем же рук, - мановенье крыл ангельских. Небо и земля едино суть: что на небеси горе, то и на земле низу.

Пляска становилась все стремительней, так что вихрь наполнял горницу, и, казалось, не сами они пляшут, а какая-то сила кружит их с такой быстротою, что не видно было лиц, на голове вставали дыбом волосы, рубахи раздувались, как трубы, и человек превращался в белый вертящийся столб.

Во время кружения, одни свистели, шипели, другие гоготали, кричали неистово, и казалось тоже, что не сами они, а кто-то за них кричит:

Накатил! Накатил!

Дух, Свят, Дух, Кати, кати! Ух!

И падали на пол, в судорогах, с пеною у рта, как бесноватые, и пророчествовали, большею частью, впрочем, невразумительно. Иные в изнеможении останавливались, с лицами красными как кумач, или белыми как полотно; пот лил с них ручьями; его вытирали полотенцами, выжимали мокрые насквозь рубахи, так что на полу стояли лужи; это потение называлось "банею пакибытия". И едва успев отдышаться, опять пускались в пляс.

Вдруг все сразу остановились, пали ниц. Наступила тишина мертвая, и, так же как давеча при входе Царицы, пронеслось благоговейнейшим шепотом:

- Царь! Царь!

Вошел человек лет тридцати в белой длинной одежде из ткани полупрозрачной, так что сквозило тело, с женоподобным лицом, таким же нерусским, как у Акулины Мокеевны, но еще более чуждой и необычайной прелести.

- Кто это? - спросил Тихон рядом с ним лежавшего Митьку.

- Христос Батюшка! - ответил тот.

Тихон узнал потом, что это беглый казак, Аверьянка Беспалый, сын запорожца и пленной гречанки.

Батюшка подошел к Матушке, которая встала перед ним почтительно, и "поликовался" с нею, обнял и поцеловал трижды в уста.

Потом вышел на середину горницы и стал на небольшое круглое возвышение из досок, вроде тех крышек, которыми закрываются устья колодцев.

Все запели громогласно и торжественно:

Растворилися седьмые небеса, Сокатилися златые колеса, Золотые, еще огненные -

Сударь Дух Святой покатывает.

Под ним белый конь не прост, У коня жемчужный хвост, Из ноздрей огонь горит, Очи камень Маргарит.

Накатил! Накатил!

Дух, Свят, Дух, Кати, кати! Ух!

Батюшка благословил детушек - и опять началось кружение, еще более неистовое, между двумя недвижными пределами - Матушкой на самом краю и Батюшкой в самом средоточии вертящихся кругов. Батюшка изредка медленно взмахивал руками, и при каждое взмахе ускорялась пляска. Слышались нечеловеческие крики:

- Эва-эво! Эва-эво!

Тихону вспомнилось, что в старинных латинских комментариях к Павсанию читал он, будто бы древние вакхи и вакханки приветствовали бога Диониса почти однозвучными криками: "Эван-Эво!" Каким чудом проникли, словно просочились вместе с подземными водами, эти тайны умершего бога с вершин Киферона в подполья Замоскворецких задворков?

Он смотрел на крутящийся белый смерч пляски и минутами терял сознание. Время остановилось. Все исчезло.

Все цвета слились в одну белизну - казалось, в белую бездну белые птицы летят. И ничего нет - его самого нет. Есть только белая бездна, белая смерть.

Он очнулся, когда Емельян взял его за руку и сказал:

- Пойдем!

Хотя свет дневной не проникал в подполье, Тихон чувствовал утро. Догоревшие свечи коптили. Духота была нестерпимая, смрадная. Лужи пота на полу подтирали ветошками. Радение кончилось. Царь и царица ушли. Одни, пробираясь к выходу, шатаясь и держась за стены, ползли, как сонные мухи. Другие, свалившись на пол, спали мертвым сном, похожим на обморок. Иные сидели на лавках, понурив головы, с такими лицами, как у пьяных, которых тошнит. Словно белые птицы упали на землю и расшиблись до смерти.

С этого дня Тихон стал ходить на все радения. Митька научил его плясать. Сначала было стыдно, но потом он привык и так пристрастился к пляске, что не мог без нее жить.

Все новые и новые тайны открывались ему на радениях.

Но порой казалось, что самую главную и страшную тайну от него скрывают. По тому, что видел и слышал, догадывался он, что братья и сестры живут в плотском общении.

- Мы - херувимы неженимые, в чистоте живем огненной, - говорили они. - То не блуд, когда брат с сестрой в любви живут Христовой, истинной, а блуд и скверна - брак церковный. Он пред Богом мерзость, пред людьми дерзость. Муж да жена - одна сатана, проклятые гнездники; а дети - осколки, щенята поганые!

Детей, рожденных от мужей неверных, матери подкидывали в бани торговые, или убивали собственными руками.

Однажды Митька простодушно объявил Тихону, что живет с двумя родными сестрами, монашками из монастыря Новодевичьего; а Емельян Иванович, пророк и учитель, с тринадцатью женами и девками.

- Которая у него на духу побывает, та с ним и живет.

Тихон был смущен этим признанием и после того несколько дней избегал Ретивого, не смел глядеть ему в глаза.

Тот, заметив это смущение, заговорил с ним наедине ласково:

- Слушай-ка, дитятко, открою тебе тайну великую!

Ежели хочешь быть жив, умертви. Господа ради, не токмо плоть свою, но и душу, и разум, и самую совесть. Обнажись всех уставов и правил, всех добродетелей, поста, воздержания, девства. Обнажись самой святости. Сойди в себя, как в могилу. Тогда, мертвец таинственный, воскреснешь, и вселится в тебя Дух Святый, и уже не лишишься Его, как бы ни жил и что бы ни делал...

Безобразное лицо Ретивого - маска фавна - светилось таким дерзновением и такою хитростью, что Тихону стало страшно: не мог он решить, кто перед ним - пророк или бесноватый?

- Аль о том соблазняешься, - продолжал тот еще ласковей. - что творим блуд, как люди о нас говорят? Знаем, что несходны дела наши многие с праведностью вашей человеческой. Да как нам быть? Нет у нас воли своей.

Дух нами действует, и самые неистовства жизни нашей суть непостижный путь Промысла Божия. Скажу о себе: когда с девами и женами имею соитие, - совесть меня в том отнюдь не обличает, но паче радость и сладость в сердце кипят несказанные. Сойди с небес ангел тогда и скажи: не так-де живешь, Емельян!-и то не послушаю.

Бог мой меня оправдал, а вы кто судите? Грех мой знаете, а милости Божией со мною не знаете. Вы скажете: кайся, - а я скажу, не в чем. Кто пришел, тому не нужно, что прошел. На что нам ваша праведность? Пошли нас в ад - и там спасемся; всели в рай - и там радости больше не встретим. В пучине Духа, яко камень в море, утопаем.

Но от внешних таимся: сего ради, инде и подуриваем, дабы совсем-то не узнали... Так-то, миленький!

Емельян смотрел в глаза Тихону, усмехаясь двусмысленно, а тот испытывал от этих слов учителя такое чувство, как от кружения пляски: точно летел и не знал, куда летит, вверх или вниз, к Богу или к черту.

Однажды Матушка в конце радения, на Вербной неделе, раздала всем пучки вербы и святые жгутики, свернутые из узких полотенец. Братья спустили рубахи по пояс, сестры - сзади тоже по пояс, а спереди по груди, и пошли кругом, ударяя себя розгами и святыми жгутиками, одни с громкой песней:

Богу порадейте, Плотей не жалейте!

Богу послужите, Марфу не щадите!

Другие с тихим свистом: Хлыщу, хлыщу, Христа ищу!

Били себя также завернутыми в тряпки железными ядрами, подобием пращей; резались ножами, так что кровь текла, и, глядя на Батюшку, кликали:

- Эва-эво! Эва-эво!

Тихон ударял себя жгутиком, и, под ласковым взором Акулины Мокеевны, которая, казалось ему, глядит на него, на него одного, боль от ударов была чем острее, тем сладостней. Все тело истаивало от сладости, как воск от огня, и он хотел бы истаять, сгореть до конца перед Матушкой, как свеча перед образом.

Вдруг свечи стали гаснуть, одна за другой, как будто потушенные вихрем пляски. Погасли все, наступила тьма - и так же, как некогда в срубе самосожженцев, в ночь перед Красною Смертью, послышались шепоты, шорохи, шелесты, поцелуи и вздохи любви. Тела с телами сплетались, как будто во тьме шевелилось одно исполинское тело со многими членами. Чьи-то жадные цепкие руки протянулись к Тихону, схватили, повалили его.

- Тишенька, Тишенька, миленький, женишок мой, Христосик возлюбленный! - услышал он страстный шепот и узнал Матушку.

Ему казалось, что какие-то огромные насекомые, пауки и паучихи, свившись клубом, пожирают друг друга в чудовищной похоти.

Он оттолкнул Матушку, вскочил, хотел бежать. Но с каждым шагом наступал на голые тела, давил их, скользил, спотыкался, падал, опять вскакивал. А жадные цепкие руки хватали, ловили, ласкали бесстыдными ласками.

И он слабел и чувствовал, что сейчас ослабеет совсем, упадет в это страшное общее тело, как в теплую темную тину - и вдруг перевернется все, верхнее сделается нижним, нижнее - верхним - и в последнем ужасе будет последний восторг.

С отчаянным усилием рванулся, добрался до двери, схватился за ручку замка, но не мог отпереть: дверь была заперта на ключ. Упал на пол в изнеможении. Тут было меньше тел, чем на середине горницы, и его на минуту оставили в покое.

Вдруг опять чьи-то худенькие, маленькие, точно детские, руки прикоснулись к нему. Послышался косноязычный лепет Марьюшки-дурочки, которая старалась что-то сказать и не могла. Наконец он понял несколько слов:

- Пойдем, пойдем... Выведу...- лепетала она и тащила его за руку. Он почувствовал в руке ее ключ и пошел за нею.

Вдоль стен, где было свободнее, она провела его к углу с образами. Здесь наклонилась и его заставила нагнуться, приподняла висевшую перед образом Еммануила парчовую пелену, нащупала дверцу, вроде люка в погреб, отперла, шмыгнула в щель проворно, как ящерица, и ему помогла пролезть. Подземным ходом вышли они на знакомую Тихону лестницу. Поднявшись по ней, вошли в большую горницу, которая служила для переодевания. Луна глядела в окна. По стенам висели белые радельные рубахи, похожие, в лунном свете, на призраки.

Когда Тихон вздохнул свежим воздухом, увидел в окне голубой искрящийся снег и звезды, - такая радость наполнила душу его, что он долго не мог прийти в себя, только пожимал худенькие детские руки Марьюшки.

Теперь только заметил он, что она уже не беременна, и вспомнил, что на днях ему сказывал Митька, будто бы родила она мальчика, который объявлен Христосиком, потому что зачат от самого Батюшки, по наитию Духа:

"Не от крови-де, не от хотения плоти, не от хотения мужа, но от Бога родился".

Марьюшка усадила на лавку Тихона, сама села рядом с ним и опять с неимоверным усилием начала ему говорить что-то. Но, вместо слов, выходило бормотание, мычание, в котором он, сколько ни вслушивался, ничего не мог понять. Наконец, убедившись, что он ее не поймет, умолкла и заплакала. Он обнял ее, положил голову ее к себе на грудь и стал тихонько гладить волосы, мягкие и светлые, как лен в лунном луче. Она вся дрожала, и ему казалось, что в руках его бьется пойманная птичка.

Наконец, подняла на него свои большие влажные глаза, темно-голубые, как васильки под росою, улыбнулась сквозь слезы, чутко насторожилась, как будто прислушиваясь, вытянула шею, длинную, тонкую, как стебель цветка, и вдруг детским, ясным как серебро, голоском, каким певала на радениях, не то зашептала, не то запела ему на ухо - и тотчас перестала заикаться слова сделались внятными в этом полупении, полушепоте:

- Ох, Тишенька, ох, Тишенька, спаси меня от лишенька! Убьют они, убьют Иванушку!..

- Какого Иванушку!..

- А сыночек-то мой, мальчик мой бедненький...

- Зачем убивать? - усумнился Тихон, которому слова ее казались бредом.

- Чтобы кровью живой причаститься, - шепнула Марьюшка, прижимаясь к нему с беспредельным ужасом.Для того-де, говорят. Христосик и рождается. Агнец пренепорочный, чтоб заклатися и датися в снедь верным.

Не живой, будто, младенец, а только видение, иконка святая, плоть нетленная - ни страдать, ни умереть не может... Да врут они все, окаянные! Я знаю, Тишенька: мальчик мой - живенький. И не Христосик он, а Иванушка... Родненький мой! Никому не отдам, сама пропаду, а его не отдам... Тишенька, ох, Тишенька, спаси меня от лишенька!..

Опять речь ее стала невнятною. Наконец она умолкла, склонилась головой на плечо его и не то забылась, не то задремала.

Наступило утро. За дверью послышались шаги. Марьюшка встрепенулась, готовясь бежать. Они попрощались, перекрестили друг друга, и Тихон обещал ей, что защитит Иванушку.

- Дурочка! - успокаивал он себя. - Сама не знает, что говорит. Должно быть, померещилось.

На Страстной Четверг назначено было радение. По неясным намекам Тихон догадывался, что на этом радении совершится великое таинство - уж не то ли. о котором говорила Марьюшка? - думал он с ужасом. Искал ее, хотел посоветоваться, что делать, но она пропала. Может быть, ее нарочно спрятали. На него нашло оцепенение бреда. Он почти не мог думать о том, что будет. Если бы не Марьюшка, - бежал бы тотчас.

В Страстной Четверг, около полуночи, как всегда, поехали на радение.

Когда Тихон вошел в Сионскую горницу и оглянул собрание, ему показалось, что все в таком же ужасе и оцепенении бреда, как он. Словно не по своей воле делали то, что делали.

Матушки не было.

Вошел Батюшка. Лицо его было мертвенно-бледное, необычайно-прекрасное, напомнило Тихону виденное им в собрании древностей у Якова Брюса на резных камнях и камеях изображение бога Вакха-Диониса.

Началось радение. Никогда еще не кружился так бешено белый смерч пляски. Как будто летели, гонимые ужасом, белые птицы в белую бездну.

Чтобы не внушить подозрений, Тихон тоже плясал.

Но старался не поддаться опьянению пляски. Часто выходил из круга, присаживался на лавку, как будто для отдыха, следил за всеми и думал об Иванушке.

Уже приходили в исступление, уже не своими голосами вскрикивали: "Накатил!" Тихон, как ни боролся, чувствовал, что слабеет, теряет над собою власть. Сидя на лавке, судорожно хватался за нее руками, чтобы не сорваться и не улететь в этом бешеном смерче, который кружился быстрее, быстрее, быстрее. Вдруг также вскрикнул не своим голосом - и на него накатило, подняло, понесло, закружило.

Последний страшный общий вопль:

- Эва-эво!

И вдруг все остановились, пали ниц, как громом пораженные, закрыв лица руками. Белые рубахи покрыли пол, как белые крылья.

- Се, Агнец непорочный приходит заклатися и датися в снедь верным, - в тишине раздался из подполья голос Матушки, глухой и таинственный, как будто говорила сама "Земля-Земля, Мати сырая".

Царица вышла оттуда, держа в руках серебряную чашу, вроде небольшой купели, с лежавшим в ней на свитых белых пеленах голым младенцем. Он спал: должно быть, напоили сонным зельем. Множество горящих восковых свечей стояло на тонком деревянном обруче, прикрепленном спицами к подножию купели, так что огни приходились почти в уровень с краями чаши и озаряли младенца ярким светом. Казалось, он лежит внутри купавы с огненным венчиком.

Царица поднесла купель к Царю, возглашая:

- Твоя от Твоих Тебе приносяща за всех и за вся.

Царь осенил младенца трижды крестным знамением.

- Во имя Отца, и Сына, и Духа Святого.

Потом взял его на руки и занес над ним нож.

Тихон лежал, как все, ничком, закрыв лицо руками.

Но глядел одним глазом сквозь пальцы украдкою и видел все. Ему казалось, что тело Младенца сияет, как солнце, что это не Иванушка, а таинственный Агнец, закланный от начала мира, и что лицо того, кто занес над ним нож, как лицо Бога. И ждал он с непомерным ужасом и желал непомерным желанием, чтоб вонзился нож в белое тело, и пролилась алая кровь. Тогда все исполнится, перевернется все-и в последнем ужасе будет последний восторг.

Вдруг младенец заплакал. Батюшка усмехнулся - и от этой усмешки лицо бога превратилось в лицо зверя.

"Зверь, дьявол, Антихрист!"...- блеснуло в уме Тихона. И внезапная, страшная, нездешняя тоска сжала ему сердце. Но в то же мгновение-словно кто-то разОудил его-он очнулся от бреда. Вскочил, бросился на Аверьянку Беспалого, схватил его за руку и остановил удар.

Все вскочили, устремились на Тихона и растерзали бы его, если бы не послышался громовой стук в дверь.

Ее ломали снаружи. Обе половинки зашатались, рухнули, и в горницу вбежала Марьюшка, а за нею люди в зеленых кафтанах и треуголках, со шпагами наголо: это были солдаты. Тихону казались они ангелами Божьими.

В глазах его потемнело. Он почувствовал тяжесть в плече, поднял к нему руку и нащупал что-то теплое, липкое: то была кровь; должно быть, в свалке ранили его ножом.

Он закрыл глаза и увидел красное пламя горящего сруба, красную смерть. Белые птицы летели в красном пламени. Он подумал: "Страшнее, чем красная, белая смерть" - и лишился сознания.

Дело о еретиках разбиралось в новоучрежденном Св. Синоде.

По приговору суда, беглого казака Аверьянку Беспалого и родную сестру его, Акулину, колесовали. Остальных били плетьми, рвали им ноздри, мужчин сослали на каторгу, баб - на прядильные дворы и в монастырские тюрьмы.

Тихона, который едва не умер от раны в острожной больнице, спас прежний покровитель, генерал Яков Вилимович Брюс. Он взял его к себе в дом, вылечил и ходатайствовал за него у Новгородского архиерея, Феофана Прокоповича. Феофан принял участие в Тихоне, желая показать на нем пастырское милосердие к заблудшим овцам, которое всегда проповедовал: "С противниками церкви поступать надлежит с кротостью и разумом, а не так, как ныне, жестокими словами и отчуждением". Хотел также, чтобы отречение Тихона от ереси и принятие его в лоно православной церкви послужили примером для прочих еретиков и раскольников.

Феофан избавил его от плетей и от ссылки, взял к себе на покаяние и увез в Петербург.

В Петербурге архиерейское подворье находилось на Аптекарском острове, на речке Карповке, среди густого леса. В нижнем жилье дома помещалась библиотека. Заметив любовь Тихона к книгам, Феофан поручил ему привести в порядок библиотеку. Окна ее, выходившие прямо в лес, часто бывали открыты, потому что стояли жаркие летние дни, и тишина леса сливалась с тишиною книгохранилища, шелест листьев - с шелестом страниц. Слышался стук дятла, кукованье кукушки. Видно было, как на лесную прогалину выходит чета круторогих лосей, которых пригнали сюда с Петровского, тогда еще совсем дикого, острова.

Зеленоватый сумрак наполнял комнату. Было свежо и уютно. Тихон проводил здесь целые дни, роясь в книгах.

Ему казалось, что он вернулся в библиотеку Якова Брюса и что все эти четыре года скитаний - только сон.

Феофан был к нему добр. Не торопил возвращением в лоно православной церкви, только указал для прочтения, за недостатком русского катехизиса, на нескольких немецких богословов и на досуге беседовал с ним о прочитанном, исправляя ошибки протестантов, согласно с учением церкви греко-российской. В остальное время давал ему свободу заниматься чем угодно.

Тихон опять принялся за математику. В холоде разума отдыхал он от огня безумия, от бреда Красной и Белой смерти.

Перечитывал также философов - Декарта, Лейбница, Спинозу. Вспоминал слова пастора Глюка: "Истинная философия, если отведать ее слегка, уводит от Бога; если же глубоко зачерпнуть, приводит к Нему".

Бог для Декарта был Первый Двигатель первой материи. Вселенная - машина. Ни любви, ни тайны, ни жизни-ничего, кроме разума, который отражается во всех мирах, как свет в прозрачных ледяных кристаллах. Тихону было страшно от этого мертвого Бога.

"Природа полна жизни, - утверждал Лейбниц в своей "Монадологии". - Я докажу, что причина всякого движения - дух, а дух - живая монада, которая состоит из идей, как центр из углов". Монады соединены предустановленной Богом гармонией в единое целое. "Мир - Божьи часы, horologium Dei". Опять, вместо жизни-машина, вместо Бога - механика, - подумал Тихон, и опять ему стало страшно, Но всех страшнее, потому что всех яснее, был Спиноза. Он договаривал то, что другие не смели сказать.

"Утверждать воплощение Бога в человеке - так же нелепо, как утверждать, что круг принял природу треугольника, или квадрата. Слово стало плотью - восточный оборот речи, который не может иметь никакого значения для разума. Христианство отличается от других исповеданий не верою, не любовью, не какими-либо иными дарами Духа Святого, а лишь тем, что своим основанием делает чудо, то есть невежество, которое есть источник всякого зла, и таким образом, самую веру превращает в суеверие". Спиноза обнаружил тайную мысль всех новых философов: или со Христом - против разума; или с разумом - против Христа.

Однажды Тихон заговорил о Спинозе с Феофаном.

- Оной философии основание глупейшее показуется,объявил архиерей с презрительной усмешкою, - понеже Спиноза свои умствования из единых скаредных контрадикций сплел и только словами прелестными и чвановатыми ту свою глупость покрыл...

Тихона эти ругательства не убедили и не успокоили.

Не нашел он помощи и в сочинениях иностранных богословов, которые опровергали всех древних и новых философов с такою же легкостью, как русский архиерей Спинозу.

Иногда Феофан давал Тихону переписывать бумаги по делам Св. Синода. В присяге Духовного Регламента его поразили слова: "Исповедую с клятвою крайнего Судию духовные сея коллегии быти Самого Всероссийского Монарха, Государя нашего Всемилостивейшего". Государь - глава церкви; государь - вместо Христа.

"Magnus ille Leviathan, quae Civitas appelatur, officium artis est et Homo artificialis. Великий оный Левиафан, государством именуемый, есть произведение искусства и Человек искусственный", - вспомнил он слова из книги "Левиафан" английского философа Гоббса, который также утверждал, что церковь должна быть частью государства, членом великого Левиафана, исполинского Автомата - не той ли Иконы зверя, созданной по образу и подобию самого бога-зверя, о которой сказано в Апокалипсисе?

Холод разума, которым веяло на Тихона от этой мертвой церкви мертвого Бога, становился для него таким же убийственным, как огонь безумия, огонь Красной и Белой смерти.

Уже назначили день, когда должен был совершиться торжественно в Троицком соборе обряд миропомазания над Тихоном в знак его возвращения в лоно православной церкви.

Накануне этого дня собрались на Карповском подворье к ужину гости.

Это было одно из тех собраний, которые Феофан в своих латинских письмах называл noctes atticae - аттические ночи. Запивая соленую и копченую архиерейскую снедь знаменитым пивом о. эконома Герасима, беседовали о философии, о "делах естества" и "уставах натуры", большею частью в вольном, а по мнению некоторых, даже "афейском" духе.

Тихон, стоя в стеклянной галерее, соединявшей библиотеку со столовой, слушал издали эту беседу.

- Распри о вере между людьми умными произойти не могут, понеже умному до веры другого ничто касается и ему все равно-лютор ли, кальвин ли, или язычник, либо не смотрит на веру, но на поступки и нрав, - говорил Брюс.

- Uti boni vini nоn est quaerenda regio, sic пес boni viri religio et patria. Как о происхождении доброго вина, так о вере и отечестве доброго мужа пытать не следует,подтвердил Феофан.

- Запрещающие философию суть либо самые невежды, либо попы злоковарные, - заметил Василий Никитич Татищев, президент берг-коллегии.

Ученый иеромонах о. Маркелл доказывал, что многие жития святых в истине оскудевают.

- Много наплутано, много наплутано! - повторял он знаменитое слово Федоски.

- В наше время чудес не бывает, - согласился с иеромонахом доктор Блюментрост.

- На сих днях, - с тонкой усмешкой заговорил Петр Андреевич Толстой, - случилось мне быть у одного приятеля, где видел я двух гвардии унтер-офицеров. Они имели между собою большое прение: один утверждал, другой отрицал бытие Божие. Отрицающий кричал: "Нечего пустяки молоть, а Бога нет!" Я вступился и спросил: "Да кто тебе сказал, что Бога нет?" - "Подпоручик Иванов вчера на Гостином дворе!" - "Нашел и место!" Все смеялись, всем было весело.

А Тихону - жутко.

Он чувствовал, что люди эти начали путь, который нельзя не пройти до конца, и что, рано или поздно, дойдут они до того же в России, до чего уже дошли в Европе: или со Христом - против разума, или с разумом - против Христа.

Он вернулся в библиотеку, сел у окна, рядом со стеною, уставленной ровными рядами книг в одинаковых кожаных и пергаментных переплетах, взглянул на ночное, белое, над черными елями, пустое, мертвое, страшное небо, и вспомнил слова Спинозы: Между Богом и человеком так же мало общего, как между созвездием Пса и псом, лающим животным. Человек может любить Бога, но Бог не может любить человека.

Казалось, что там, в этом мертвом небе - мертвый Бог, который не может любить. Уж лучше бы знать, что совсем нет Бога. А может быть и нет? - подумал он и почувствовал тот же самый ужас, как тогда, когда Иванушка заплакал, а поднявший над ним нож Аверьян усмехнулся.

Тихон упал на колени и начал молиться, глядя на небо, повторяя одно только слово:

- Господи! Господи! Господи!

Но молчание было в небе, молчание в сердце. Беспредельное молчание, беспредельный ужас.

Вдруг, из последней глубины молчания Кто-то ответил - сказал, что надо делать.

Тихон встал, пошел в свою келью, вытащил из-под кровати укладку, вынул из нее свой страннический старый подрясник, кожаный пояс, четки, скуфейку, образок св. Софии Премудрости Божией, подаренный Софьей; снял с себя кафтан и все остальное немецкое платье, надел вынутое из укладки, навязал на плечи котомку, взял в руки палку, перекрестился и никем не замеченный вышел из дома в лес.

На следующее утро, когда пора было идти в церковь для совершения обряда миропомазания, Тихона стали искать. Долго искали, но не нашли. Он пропал бесследно, точно в воду канул.

По преданию, апостол Андрей Первозванный, прибывший из Киева в Новгород, приплыл в ладье к острову Валааму на Ладожском озере и водрузил здесь каменный крест. Задолго до крещения Руси, два инока, преподобные Сергий и Герман, придя на Русь от стран восточных, устроили на Валааме святую обитель.

С той поры теплилась вера Христова на диком севере, как лампада в полуночной тьме.

Шведы, овладев Ладожским озером, разоряли Валаамскую обитель много раз. В 1611 году разорили ее так, что не осталось камня на камне. Целое столетие остров был в запустении. Но в 1715 году царь Петр дал указ о возобновлении древней обители. Построена была маленькая деревянная церковь, во имя Преображения Господня, над мощами св. чудотворцев Сергия и Германа, и несколько убогих келий, в которые переведены были иноки из Кирилло-Белозерской пустыни. Лампада веры Христовой затеплилась вновь и было пророчество, что уже не угаснет она до второго пришествия.

Тихон бежал из Петербурга с одним старцем из толка бегунов.

Бегуны учили, что православным, дабы спастись от Антихриста, подобает бегать из града в град, из веси в весь, до последних пределов земли. Старец звал Тихона в какое-то неизвестное Опоньское царство на семидесяти островах Беловодья, где в 179 церквах Ассирского языка сохраняется, будто бы, нерушимо старая вера; царство то находится за Гогом и Магогом, на самом краю света, откуда солнце всходит. "Ежели сподобит Бог, то лет в десять дойдем", - утешал старец.

Тихон мало верил в Опоньское царство, но пошел с бегуном, потому что ему было все равно куда и с кем идти.

На плотах доехали до Ладоги. Здесь пересели в сойму - утлое озерное суденышко, которое шло в Сердоболь.

На озере застигла буря. Долго носились по волнам и едва не погибли. Наконец, вошли в Скитскую гавань Валаамской обители. К утру буря утихла, но надо было чинить сойму.

Тихон пошел бродить по острову.

Остров был весь гранитный. Берега над водой поднимались отвесными скалами. Корни деревьев не могли укрепиться в тонком слое земли на граните, и лес был низкий. Зато мох рос пышно, заволакивал ели, как паутиною, висел на стволах сосен длинными космами.

День был жаркий, мглистый. Небо - молочно-белое, с едва сквозившею туманною голубизною. Воды зеркально-гладкого озера сливались с небом, так что нельзя было отличить, где кончается вода и где начинается воздух; небо казалось озером, озеро - небом. Тишина - бездыханная, даже птицы Молчали. И тишину нездешнюю, успокоение вечное навевала на душу эта святая пустыня, суровый и нежный полуночный рай.

Тихону вспомнилась песня, которую певал он в лесах Долгомшинских:

Прекрасная мати-пустыня!

Пойду по лесам, по болотам, Пойду по горам, по вертепам...

Вспоминалось и то, что говорил ему один из Валаамских иноков:

- Благодать у нас! Хоть три дня оставайся в лесу,ни дикого зверя, ни злого человека не встретишь - Бог да ты, ты да Бог!

Он долго ходил, далеко отошел от обители, наконец заблудился. Наступил вечер. Он боялся, что сойма уйдет без него.

Чтоб оглядеться, взошел на высокую гору. Склоны поросли частыми елями. На вершине была круглая поляна с цветущим лилово-розовым вереском. Посередине - столпообразный черный камень.

Тихон устал. Увидел на краю поляны, между елками, углубление скалы, как бы колыбель из мягкого мха, прилег и заснул.

Проснулся ночью. Было почти так же светло, как днем. Но еще тише. Берега острова отражались в зеркале озера четко, до последнего крестика острых еловых верхушек, так что казалось, там внизу - другой остров. совершенно подобный верхнему, только опрокинутый - и эти два острова висят между двумя небесами. На камне среди поляны стоял коленопреклоненный старец, незнакомый Тихону - должно быть, схимник, живший в пустыне. Черный облик его в золотисто-розовом небе был неподвижен, словно изваян из того же камня, на котором он стоял. И в лице - такой восторг молитвы, какого никогда не видал Тихон в лице человеческом. Ему казалось, что такая тишина кругом - от этой молитвы, и для нее возносится благоухание лилово-розового вереска к золотисто-розовому небу, подобно дыму кадильному.

Не смея ни дохнуть, ни шевельнуться, он долго смотрел на молящегося, молился вместе с ним и в бесконечной сладости молитвы как будто потерял сознание - опять уснул.

Проснулся на восходе солнечном.

Никого уже не было на камне. Тихон подошел к нему, увидел в густом вереске едва заметную тропинку и пустился по ней в долину, окруженную скалами. Внизу была березовая роща. В середине рощи - лужайка с высокой травою. Невидимый ручей лепетал в ней детским лепетом.

На лужайке стоял схимник, тот самый, которого Тихон видел ночью, - и кормил из рук хлебом лосиху с маленьким смешным сосунком.

Тихон глядел и не верил глазам. Он знал, как пугливы Лоси, особенно самки, недавно отелившиеся. Ему казалось, что он подглядел вещую тайну тех дней, когда человек и звери жили вместе в раю.

Съев хлеб, лосиха начала лизать руку старца. Он осенил ее крестным знамением, поцеловал в косматый лоб и проговорил с тихою ласкою:

- Господь с тобою, матушка!

Вдруг она оглянулась дико, шарахнулась и пустилась бежать, вместе с детенышем, в глубину ущелья - только треск и гул пошел по лесу-должно быть, учуяла Тихона.

Он приблизился к старцу:

- Благослови, отче!

Старец осенил его крестным знамением с такою же тихою ласкою, как только что зверя.

- Господь с тобою, дитятко. Звать-то как?

- Тихоном.

- Тишенька - имечко тихое. Откуда Бог принес? Место тут лесное, пустынное, чади мирской маловходное - редко странничков Божьих видим.

- В Сердоболь плыли из Ладоги, - отвечал Тихон,сойму бурею прибило к острову. Вчера пошел в лес, да заблудился.

- В лесу и ночевал?

- В лесу.

- Хлебушка-то есть ли? Голоден, чай?

Ломоть хлеба, который взял с собою Тихон, доел он вчера вечером и теперь чувствовал голод.

- Ну, пойдем-ка в келью, Тишенька. Чем Бог послал, накормлю.

О. Сергию - так звали схимника, - судя по сильной проседи в черных волосах, было лет за пятьдесят; но походка и все движения его были так быстры и легки, как у двадцатилетнего юноши; лицо-сухое, постное, но тоже юное; карие, немного близорукие глаза постоянно щурились, как будто усмехались неудержимою, почти шаловливою и чуть-чуть лукавою усмешкою: похоже было на то, что он знает про себя что-то веселое, чего другие не знают, и вот скажет сейчас, и будет всем весело. Но, вместе с тем, в этом веселье была та тишина, которую видел в лице его Тихон во время ночной молитвы.

Они подошли к отвесной гранитной скале. За ветхим покосившимся плетнем были огородные грядки. В расщелине скалы - самородная келья: три стены - каменные; четвертая - сруб с оконцем и дверью; над нею - почерневшая иконка валаамских чудотворцев св. Сергия и Германа, кровля - земляная, крытая мохом и берестою, с деревянным осмиконечным крестом. Устье долины, выходившее к озеру, кончалось мелью, нанесенной ручьем, который протекал на дне долины и здесь вливался в озеро. На берегу сушились мережки и сети, растянутые на кольях. Тут же другой старец, в заплатанной сермяжной рясе, похожей на рубище, с босыми ногами, по колено в воде, коренастый, широкоплечий, с обветренным лицом, остатками седых волос вкруг лысого черепа, - "настоящий рыбарь Петр",подумал Тихон, - чинил и смолил дно опрокинутой лодки.

Пахло еловыми стружками, водою, рыбой' и дегтем.

- Ларивонушка! - окликнул его о. Сергий.

Старик оглянулся, бросил тотчас работу, подошел к ним и молча поклонился Тихону в ноги.

- Небось, дитятко, - со своей шаловливой усмешкой успокоил о. Сергий смущенного Тихона, - не тебе одному, он всем в ноги кланяется - и малым ребяткам. Такой уж смирненький! Приготовь-ка, Ларивонушка, трапезу, накормить странничка Божьего.

Поднявшись на ноги, о. Иларион посмотрел на Тихона смиренным и суровым взглядом. Всех люби и всех бегай - было в этом взгляде слово великого отшельника Фиваотец (евр.). идского, преподобного аввы Арсения.

Келья состояла из двух половин - крошечной курной избенки и пещеры в каменной толще скалы, с образами по стенам, такими же веселыми, как сам о. Сергий - Богородица Взыграния, Милостивая, Благоуханный Iвст, Блаженное Чрево, Живодательница, Нечаянная Радость; перед этою последнею, особенно любимою о. Сергием, теплилась лампада. В пещере, темной и тесной, как могила, стояли два гроба с камнями вместо изголовий. В этих гробах почивали старцы.

Сели за трапезу - голую доску на мшистом обрубке сосны. О. Иларион подал хлеб, соль, деревянные чаши с рубленой кислой капустой, солеными огурцами, грибною похлебкою и взваром из каких-то лесных душистых трав.

О. Сергий с Тихоном вкушали в безмолвии. О. Иларион читал псалом: Вся к Тебе, Господи, чают, дати пищу им во благо время.

После трапезы о. Иларион пошел опять смолить лодку. А о. Сергий с Тихоном сели на каменные ступеньки у входа в келью. Перед ними расстилалось озеро, все такое же тихое, гладкое, бледно-голубое, с отраженными белыми круглыми большими облаками - как бы другое, нижнее небо, совершенно подобное верхнему.

- По обету, что ль, странствуешь, чадушко? - спросил о. Сергий.

Тихон взглянул на него, и ему захотелось сказать всю правду.

- По обету великому, отче: истинной Церкви ищу...

И рассказал ему всю свою жизнь, начиная с первого бегства от страха антихристова, кончая последним отречением от мертвой церкви.

Когда он кончил, о. Сергий долго сидел молча, закрыв лицо руками; потом встал, положил руку на голову Тихона и произнес:

- Рече Господь: Грядущаго ко Мне не изжену. Гряди же ко Господу, чадо, с миром. Небось, небось, миленький: будешь в Церкви, будешь в Церкви, будешь в Церкви истинной!

Такая вещая сила и власть была в этих словах о. Сергия, что казалось, он говорит не от себя.

- Будь милостив, отче! - воскликнул Тихон, припадая к ногам его. - Прими меня в свое послушание, благослови в пустыне с вами жить!

- Живи, дитятко, живи с Богом! - обнял и поцеловал его о. Сергий. - Тишенька - тихонькой, жития нашего тихого не разорит, - прибавил он уже со своею обычною веселою улыбкою.

Так Тихон остался в пустыне и зажил с обоими старцами.

О. Сергию - так звали схимника, - судя по сильной проседи в черных волосах, было лет за пятьдесят; но походка и все движения его были так быстры и легки, как у двадцатилетнего юноши; лицо - сухое, постное, но тоже юное; карие, немного близорукие глаза постоянно щурились. как будто усмехались неудержимою, почти шаловливою и чуть-чуть лукавою усмешкою: похоже было на то, что он знает про себя что-то веселое, чего другие не знают, и вот скажет сейчас, и будет всем весело. Но, вместе с тем, в этом веселье была та тишина, которую видел в лице его Тихон во время ночной молитвы.

Они подошли к отвесной гранитной скале. За ветхим покосившимся плетнем были огородные грядки. В расщелине скалы - самородная келья: три стены - каменные; четвертая - сруб с оконцем и дверью; над нею - почерневшая иконка валаамских чудотворцев св. Сергия и Германа, кровля - земляная, крытая мохом и берестою, с деревянным осмиконечным крестом. Устье долины, выходившее к озеру, кончалось мелью, нанесенной ручьем, который протекал на дне долины и здесь вливался в озеро. На берегу сушились мережки и сети, растянутые на кольях. Тут же другой старец, в заплатанной сермяжной рясе, похожей на рубище, с босыми ногами, по колено в воде, коренастый, широкоплечий, с обветренным лицом, остатками седых волос вкруг лысого черепа, - "настоящий рыбарь Петр",подумал Тихон, - чинил и смолил дно опрокинутой лодки.

Пахло еловыми стружками, водою, рыбой' и дегтем.

- Ларивонушка! - окликнул его о. Сергий.

Старик оглянулся, бросил тотчас работу, подошел к ним и молча поклонился Тихону в ноги.

- Небось, дитятко, - со своей шаловливой усмешкой успокоил о. Сергий смущенного Тихона, - не тебе одному, он всем в ноги кланяется - и малым ребяткам. Такой уж смирненький! Приготовь-ка, Ларивонушка, трапезу, накормить странничка Божьего.

Поднявшись на ноги, о. Иларион посмотрел на Тихона смиренным и суровым взглядом. Всех люби и всех бегай - было в этом взгляде слово великого отшельника Фиваидского, преподобного аввы ' Арсения.

Келья состояла из двух половин - крошечной курной избенки и пещеры в каменной толще скалы, с образами по стенам, такими же веселыми, как сам о. Сергий - Богородица Взыграния, Милостивая, Благоуханный А в в а- отец (евр.).

Цвет, Блаженное Чрево, Живодательница, Нечаянная Радость; перед этою последнею, особенно любимою о. Сергием, теплилась лампада. В пещере, темной и тесной, как могила, стояли два гроба с камнями вместо изголовий. В этих гробах почивали старцы.

Сели за трапезу - голую доску на мшистом обрубке сосны. О. Иларион подал хлеб, соль, деревянные чаши с рубленой кислой капустой, солеными огурцами, грибною похлебкою и взваром из каких-то лесных душистых трав.

О. Сергий с Тихоном вкушали в безмолвии. О. Иларион читал псалом: Вся к Тебе, Господи, чают, дати пиш,у им во благо время.

После трапезы о. Иларион пошел опять смолить лодку. А о. Сергий с Тихоном сели на каменные ступеньки у входа в келью. Перед ними расстилалось озеро, все такое же тихое, гладкое, бледно-голубое, с отраженными белыми круглыми большими облаками - как бы другое, нижнее небо, совершенно подобное верхнему.

- По обету, что ль, странствуешь, чадушко? - спросил о. Сергий.

Тихон взглянул на него, и ему захотелось сказать всю правду.

- По обету великому, отче: истинной Церкви ищу...

И рассказал ему всю свою жизнь, начиная с первого бегства от страха антихристова, кончая последним отречением от мертвой церкви.

Когда он кончил, о. Сергий долго сидел молча, закрыв лицо руками; потом встал, положил руку на голову Тихона и произнес:

- Рече Господь: Грядущаго ко Мне не изжену. Гряди же ко Господу, чадо, с миром. Небось, небось, миленький: будешь в Церкви, будешь в Церкви, будешь в Церкви истинной!

Такая вещая сила и власть была в этих словах о. Сергия, что казалось, он говорит не от себя.

- Будь милостив, отче! - воскликнул Тихон, припадая к ногам его. - Прими меня в свое послушание, благослови в пустыне с вами жить!

- Живи, дитятко, живи с Богом! - обнял и поцеловал его о. Сергий. - Тишенька - тихонькой, жития нашего тихого не разорит, - прибавил он уже со своею обычною веселою улыбкою.

Так Тихон остался в пустыне и зажил с обоими старцами.

О. Иларион был великий постник. Иногда целыми неделями не вкушал хлеба. Драл с больших сосен кору, сушил, толок в ступе и с мукой пек, то и ел, а пил воду, нарочно из луж, теплую, ржавую. Зимою молился, по колено в снегу. Летом стоял, голый, в болоте, отдавая тело на съедение комарам. Никогда не мылся, приводя слова преподобного Исаака Сирина: "да не обнажиши что от уд твоих и аще нужда тебе будет от свербения, обвей руку твою срачицею, или портищем и так почеши - никогда же не простирай руки твоей нагому телу, ни на тайные уды смотри никакоже, аще и изгниют". О. Иларион рассказывал Тихону о своем бывшем учителе, иноке Кирилло-Белозерской пустыни, некоем о. Трифоне, нарицаемом Похабный, "иже блаженным похабством прозревать будущее сподобился". - "Сей Трифон воды на главу и на ноги не полагал во всю свою жизнь, а вшей у себя не имел, о чем вельми плакал, что в том-де веке будут мне вши, аки мыши. Он же, Трифон, денно и нощно молитву Иисусову творил, и в таковом обыкновении молитвенном уста его устроились до того, что сами двигались на всякое время неудержимо, на челе от крестного знамени синева была и язва; часы ли, утреню ль, вечерню пел, - столько плакал, что в забытье приходил от многого хлипанья. Перед смертью лежал семь нощеденств вельми тяжко, а не постонул, не охнул и пить не просил, и ежели кто приходил посетить и спрашивал: "батюшка, не можешь гораздо?" - отвечал: "все хорошо". - Раз отец Иларион подошел к нему тихо, чтоб тот не слышал, - и увидел, что он "устами маленько почавкал, а сам тихошенько шепчет: "напиться бы досыта!"-"Хочешь, батюшка, пить?"-спросил о. Иларион, а о. Трифон: "нет, говорит, не хочу". И по сему уразумел о. Иларион, что великою жаждой мучится о. Трифон, но терпит - постится последним постом.

Несмотря на все эти посты, труды и подвиги, человеку, как видно было из слов о. Илариона, почти невозможно спастись. По видению некоего святого, из тридцати тысяч душ умерших всего две пошли в рай, а все остальные в ад.

- Силен черт, ох, силен! - иногда вздыхал он с таким сокрушением, что казалось еще неизвестно, кто кого сильнее и кто победит - Бог или черт?

Порой казалось также Тихону, что, если бы о. Иларион довел мысли свои до конца, то пришел бы к тому же, к чему пришли учителя Красной Смерти.

О. Сергий противоположен был о. Илариону во всем.

"Безмерное и нерассудное воздержание, - учил он, - больший вред приносит, нежели до сытости ядение. Меру пищи пусть каждый сам для себя установляет. От всяких яств, хотя бы и сладких, подобает принимать помалу, ибо все чисто чистым, всякое создание Божие - добро, и ничто же отметно".

Не в наружных подвигах телесных полагал он спасение, а во внутреннем "умном делании". Каждую ночь молился на камне, стоя недвижно, как изваяние. Но Тихону чудился в этой недвижности более стремительный полет, чем в бешеной пляске хлыстов.

- Как надо молиться? - однажды спросил он о. Сергия.

- Молчи мыслью, - ответил тот, - и зри всегда во глубину свою сердечную и говори: Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя! - и так молись, аще стоя, и сидя, лежа, и ум в сердце затворяя, и дыхание держа, сколько можно, да не часто дышешь. И сначала найдешь ты в себе большой мрак, жесткость, и в молитве внешней познаешь преграждение некое, аки стену медяну, между тобой и Богом. Но не унывай, молись прилежнее, и стена медяна падет. И увидишь внутри сердца Свет несказанный. Тогда слова умолкнут и прекратятся молитвы и воздыхания, и коленопреклонения, и сердечные прошения, и вопли сладчайшие. Тогда - тишина великая. Тогда - исступление великое, и человек уже знает, в теле он, или без тела. Тогда - ужасание и видение Бога. Тогда человек и Бог - одно. Тогда совершается слово пророческое: Бог богом соединяем же и познаваем. То есть молитва умная, чад ушко!

Тихон заметил, что у о. Сергия, когда он говорил это, глаза были такие же пьяные, как у "детушек Божьих": только там краткое, буйное, - а здесь вечное, тихое, как бы трезвое, пьянство.

О. Иларион и о. Сергий были столь разного духа, что, казалось, не могли согласиться ни в чем, а между тем соглашались.

- Отец Сергий - сосуд избранный! - говорил о. Иларион. - Бог избрал его для употребления честного, а меня - для низкого; он - кости беленькой, а я - черненькой; ему все простится, а с меня все взыщется; он орлом летает, а я муравьем ползаю. Он спасен уже ведомо, а я спасусь ли, нет ли. Бог весть. Но ежели погибать буду, ухвачу отца Сергия за поду, - он меня и вытащит!

- Отец Иларион, - камешек крепенький, столп православия, стена нерушимая, - говорил о. Сергий. - Я же - лист, ветром колеблемый. Без него бы давно я пропал, отступил от преданий отеческих. Только им и держусь.

Покойно мне за ним, как у Христа за пазушкой!

О первой беседе своей с Тихоном о. Сергий ничего не говорил о. Илариону, но тот обо всем догадался, учуял еретика, как овца чует волка. Однажды подслушал нечаянно Тихон разговор его с о. Сергием:

- Потерпи, Ларивонушка! - умолял о. Сергий. - Потерпи на нем, ради Христа! Сотвори мир и любовь...

- С еретиком какой мир? - возражал о. Иларион.Бранися с ним до смерти, не повинуйся уму его развращенному. Своего врага люби, а не Божия! Беги от еретика и не говори ему ничего о правоверии, токмо плюй на него. Ей, собаки и свиньи хуже еретик! Будь он проклят. Анафема!

- Потерпи, Ларивонушка!.. - повторял о. Сергий с мольбой бесконечной, но бессильной, как будто и сам втайне сомневался в правоте своей.

Тихон отошел прочь. Он вдруг понял, что напрасно ждет помощи от о. Сергия, и что этот великий святой, пред Господом сильный, как ангел, пред людьми - слаб, как дитя.

Спустя несколько дней опять сидел Тихон с о. Сергием на каменных ступеньках у входа в келью, точно так же, как в первый день. Они были одни. О. Иларион поехал в лодке рыбу ловить.

Была знойная белая, но от грозовых облаков темная ночь. В последние дни все собиралась гроза, но не могла собраться. На земле - тишина мертвая. А на небе неслись бурные, быстрые, но тоже безмолвные тучи - словно немые великаны бежали на бой. Изредка слышался тихий, далекий, точно подземный, гром, похожий на ворчание сонного зверя. Вспыхивали бледные зарницы, как будто ночь содрогалась от ужаса. И, при каждой вспышке, явственно, четко, до последнего крестика острых еловых вершин, выступали на зареве белого пламени все очертания острова и отражались в воде, точно там, внизу, был другой остров, совершенно подобный верхнему, только опрокинутый, и эти два острова висели между двумя небесами. Зарница потухала - и все опять погружалось во мрак, в тишину - слышалось только ворчание сонного зверя.

Тихон молчал, а о. Сергий, глядя в темную грозную даль, пел акафист Иисусу Сладчайшему. И тихие слова молитвы сливались со звуками грома: сило непобедимая, милосте бесконечная, красото пресветлая, любы неизреченная, Сыне Бога Живаго, помилуй мя грешнаго.

Иисусе, Иисусе, Иисусе, Иисусе, Иисусе, Иисусе, Тихон чувствовал, что о. Сергий хочет ему что-то сказать, но не решается. Лица его во мраке не видно было Тихону, но когда он взглядывал на него в кратком блеске зарниц, оно казалось ему таким скорбным, как еще никогда.

- Отче, - наконец заговорил Тихон, первый, - скоро уйду от вас...

- Куда пойдешь, дитятко?

- Не знаю, отче. Все равно. Пойду, куда глаза глядят...

О. Сергий взял его за руку, и Тихон услышал трепетный ласковый шепот:

- Вернись, вернись, чадушко!..

- Куда? - спросил Тихон, и вдруг стало ему страшно, он сам не знал отчего.

- В церковку, в церковку! - шептал о. Сергий все ласковей, все трепетней.

- В какую церковь, отче?

- Ох, искушение, искушение! - вздохнул о. Сергий, и кончил с усилием:

- Во единую святую соборную апостольскую...

Но такая мертвая тяжесть и косность была в этих словах, как будто говорил их не сам он, а кто-то другой заставлял его говорить.

- Да где же церковь та? - простонал Тихон с невыразимою мукою.

- Ох, бедненький, бедненький! Как же без церквито?..-опять зашептал о. Сергий с ответною и равною мукою, по которой Тихон почувствовал, что он понимает все.

Вспыхнула зарница - он увидел лицо старика, дрожащие губы с беспомощною улыбкою, широко открытые глаза, полные слезами - и понял, отчего так страшно: страшно то, что это лицо могло быть жалким.

Тихон упал на колени и протянул к о. Сергию руки с последнею надеждою, с последним отчаянием.

- Спаси, помоги, заступись! Разве не видишь? Погибает церковь, погибает вера, погибает все христианство! Уже тайна беззакония деется, уже мерзость запустения стала на месте святом, уже антихрист хочет быть.

Восстань, отче, на подвиг великий, гряди в мир на брань с Антихристом!..

- Что ты, что ты, дитятко? Куда мне, грешному?..залепетал о. Сергий со смиренным ужасом.

И Тихон понял, что все его мольбы напрасны, и что о. Сергий навеки отошел от мира, как от живых отходят мертвые. Всех люби и всех бегай, - вспомнилось Тихону страшное слово. - А что, если так? - подумал он с тоскою смертною.-^Что, если надо выбрать одно из двух: или Бог без мира, или мир без Бога?

Он упал ничком на землю и долго лежал, не двигаясь, не слыша, как старец обнимал и утешал его.

Когда пришел в себя, о. Сергия уже не было с ним: должно быть, пошел молиться на гору.

Тихон встал, вошел в келью, надел дорожное платье, навязал на плечи котомку, на шею образ св. Софии Премудрости Божией, взял в руки палку, перекрестился и вышел в лес, чтобы продолжать свое вечное странствие.

Хотел уйти, не прощаясь, потому что чувствовал, что прощание будет для обоих слишком тягостно.

Но, чтобы взглянуть на о. Сергия в последний раз, хоть издали, пошел на гору.

Там, среди поляны, старец, как всегда, молился на камне.

Тихон отыскал углубление в скале, как бы колыбель из мягкого мха, где провел первую ночь, - лег и долго глядел на недвижный черный облик молящегося, на ослепительно белое пламя зарницы и безмолвно летящие, бурые тучи.

Наконец, уснул тем сном, которым ученики Господни спали тогда, как Учитель молился на вержении камня и, придя к ним, нашел их спящими от печали.

Когда проснулся, солнце уже встало, и о. Сергия не было на камне. Тихон подошел к нему, поцеловал то место, где стояли ноги старца. Потом спустился с горы. и по глухим тропинкам через лесные дебри пошел к Валаамской обители.

После тяжелого сна он чувствовал себя разбитым и слабым, как после обморока. Казалось, все еще спит, хочет и не может проснуться. Была та страшная тоска, которая бывала у него всегда перед припадками падучей.

Голова кружилась. Мысли путались. В уме проносились обрывки далеких воспоминаний. То пастор Глюк, повторяющий слова Ньютона о кончине мира. "Комета упадет на солнце и от этого падения солнечный жар возрастет до того, что все на земле истребится огнем. Hypotheses nоn fungo! Я не сочиняю гипотез!" То унылая песня гробополагателей:

Гробы вы, гробы, колоды дубовые!

Всем есте, гробы, домовища вечные.

То в пылающем срубе последний вопль насмертников: Се, жених грядет во полунощи! То бешеный белый смерч пляски и пронзительный крик: Эва-эво! Эва-эво!

И тихий плач Иванушки, Непорочного агнца, под ножом Аверьянки Беспалого. И тихие слова Спинозы о "разумной любви к Богу" - amor Dei intellectualis: "Человек может любить Бога, но Бог не может любить человека". И присяга Духовного Регламента самодержцу Российскому, как самому Христу Господню. И суровое смирение о. Илариона: "Всех люби и всех бегай!" И ласковый шепот о. Сергия: "В церковку, в церковку, дитятко!" На минуту пришел в себя. Оглянулся. Увидел, что сбился с пути.

Долго отыскивал тропинку, пропавшую в вереске. Наконец, совсем заблудился и пошел наугад.

Гроза опять ушла. Тучи рассеялись. Солнце жгло.

Томила жажда. Но не было ни капли влаги в этой гранитной и хвойной пустыне - только сухие серые паучьи мхи, лишаи, ягели, тощие серые сосенки, затканные мохом, как паутиною; слишком тонкие, часто надломленные стволы их тянулись вверх, как исхудалые больные ноги и руки с красноватою, воспаленной и шелушащейся кожей. Между ними воздух дрожал и струился от зноя.

А над всем - беспощадное небо, как раскаленная добела медь. Тишина мертвая. И беспредельный ужас в этой ослепительно-сверкающей полдневной тишине.

Опять оглянулся и узнал место, на котором бывал часто и где проходил еще сегодня утром. В самом конце длинной просеки, может быть, лесной дороги, проложенной некогда шведами, но давно покинутой и заросшей вереском, блестело озеро. Это место было недалеко от кельи о. Сергия. Верно, блуждая, сделал круг и вернулся туда, откуда вышел. Почувствовал смертельную усталость, как будто прошел тысячи верст, шел и будет идти так всегда. Подумал, куда идет и зачем? В неведомое Опоньское царство, или невидимый Китеж-град, в которые уж сам не верит?

Опустился в изнеможении на корни сухой сосны, одиноко возвышавшейся над мелкою порослью. Все равно, идти некуда. Лежать бы так, закрыв глаза, не двигаясь, пока смерть не придет.

Вспомнил то, что говорил ему один из учителей новой веры, которых называли нетовцами, потому что на всякое церковное да они отвечали нет: "нет церкви, нет священства, нет благодати, нет таинств - все взято на небо".-Ничего нет, ничего не было, ничего не будет,-думал Тихон.-Нет Бога, нет мира. Все погибло, все кончено. И даже конца нет. А есть бесконечность ничтожества.

Долго лежал в забытьи. Вдруг очнулся, открыл глаза и увидел, что с востока надвинулась и уже охватила полнеба огромная синяя, черная туча с белесоватыми пятнами, словно гнойными нарывами на посиневшем и распухшем теле. Медленно, медленно, как исполинский паук с отвислым жирным брюхом, с косматыми косыми лапами, подползла она к солнцу, точно подкралась, протянула одну лапу - и солнце задрожало, померкло. По земле побежали быстрые-быстрые серые паучьи тени, и воздух сделался мутным, липким, как паутина. И пахнуло удушливым зноем, как из открытой пасти зверя.

Тихон задыхался; кровь стучала в виски; в глазах темнело; холодный пот выступал на теле от страшной истомы, подобной тошноте смертной. Хотел встать, чтоб как-нибудь дотащиться до кельи о. Сергия и умереть при нем - но не было сил: хотел крикнуть-но не было голоса.

Вдруг далеко, далеко, в самом конце просеки, на черно-синей туче забелело что-то, зареяло, как освещенный солнцем белый голубь. Стало расти, приближаться. Тихон вглядывался пристально и, наконец, увидел, что это - старичок беленький идет по просеке шажками быстрыми, легкими, как будто несется по воздуху - прямо к нему.

Подошел и сел рядом на корни сосны. Тихону казалось, что он уже видел его, только не помнит, где и когда. Старичок был самый обыкновенный, как будто один из тех странничков, которые ходят с иконами по городам и селеньям, по церквам и обителям, собирая подаяния на построение нового храма.

- Радуйся, Тишенька, радуйся! - молвил он с тихой улыбкой, и голос у него был тихий, как жужжание пчел или дальний благовест.

- Кто ты? - спросил Тихон.

- Иванушка я, Иванушка. Аль не узнал? Господь послал меня к тебе, а за мной и Сам будет скоро.

Старичок положил руки на голову Тихона, и ему стало покойно, как ребенку на руках матери.

- Устал, бедненький? Много вас у меня, много детушек. Ходите по миру, нищие, сирые, терпите холод и голод, и скорбь, и тесноту, и гонение лютое. Да не бойтеська, миленькие. Погодите, ужо соберу я вас всех в новую Церковь Грядущего Господа. Была древняя Церковь Петра, Камня стоящего, будет новая Церковь Иоанна, Грома летящего. Ударит в камень гром, и потечет вода живая.

Первый завет Ветхий - Царство Отца, второй завет Новый - Царство Сына, третий завет Последний - Царство Духа. Едино - Три, и Три - едино. Верен Господь обещающий, Который есть, и был, и грядет!

Лицо у старичка стало вдруг юное, вечное. И Тихон узнал Иоанна, сына Громова.

А старичок беленький поднял руки свои к черному небу и воскликнул громким голосом:

- И Дух, и Невеста говорят: Прииди! И слышавший да скажет: Прииди! И Свидетельствующий сие говорит: ей, гряду скоро! Аминь. Ей, гряди. Господи Иисусе!

- Ей, гряди. Господи! - повторил Тихон и тоже поднял руки к небу с великою радостью, подобной великому ужасу.

И засверкала молния, белая в черном небе - как будто небо разверзлось.

И Тихон увидел Подобного Сыну Человеческому. Глаза его и волосы были белы, как белая волна, как снег; и очи Его, как пламень огненный; и ноги Его подобны халколивану, как раскаленные в печи; и лицо Его, как солнце, сияющее в силе своей.

И семь громов проговорили:

- Свят, свят, свят. Господь Бог Вседержитель, Который есть, и был, и грядет.

И громы умолкли, и наступила тишина великая, и в тишине послышался голос, более тихий, чем сама тишина:

- Я семь альфа и омега, начало и конец, первый и последний. И живой. И был мертв. И се, жив вовеки веков. Аминь.

- Аминь! - повторил Иоанн сын Громов.

- Аминь! - повторил Тихон, первый сын Церкви Громовой. И пал на лицо свое, как мертвый, и онемел навеки...

Очнулся в келье о. Сергия.

Весь день тосковал старец о Тихоне, томимый предчувствием, что с ним случилось недоброе. Часто выходил из кельи, блуждал по лесу, искал и кликал: "Тишень ка! Тишенька!" - но только пустынный отзвук отвечал ему в предгрозной тишине.

Когда надвинулась туча, в келье стало темно, как ночью. Лампада теплилась в глубине пещеры, где оба старца молились.

О. Иларион пел псалом: Глас Господень над водами. Бог славы возгремел. Господь над водами многими.

Глас Господа силен, глас Господа величествен.

Вдруг ослепительно белое пламя наполнило келью, и раздался такой оглушающий треск, что казалось, гранитные стены, в которых построена келья, рушатся.

Оба старца выбежали вон из кельи,"и увидели, что сухая сосна, которая возвышалась одиноко на краю просеки, над мелкою порослью, горит, как свеча, ярким огнем на черном небе, должно быть, зажженная молнией.

О. Сергий пустился бежать с громким криком: "Тишенька! Тишенька!" О. Иларион - за о. Сергием. Подбежав к сосне, нашли они Тихона, лежавшего без чувств, у самого подножия горящего дерева. Подняли его, перенесли в келью, и так как не было другой постели, то уложили в один из гробов, в которых сами спали. Думали сперва, что он убит громом. О. Иларион хотел уже читать отходную. Но о. Сергий запретил ему и стал читать Евангелие. Когда прочел слова: Истинно, истинно говорю вам: наступает время и наступило уже, когда все, находящиеся в гробах, услышат глас Сына Божьего и, услышавши, оживут - Тихон очнулся и открыл глаза. О. Иларион упал на пол от ужаса: ему казалось, что о. Сергий воскресил мертвого.

Скоро Тихон совсем пришел в себя, встал и сел на лавку. Он узнавал о. Сергия и о. Илариона, понимал все, что ему говорили, но сам не говорил и отвечал только знаками. Наконец, они поняли, что он онемел - должно быть, от страха язык отнялся. Но лицо у него было светлое; только в этой светлости-что-то страшное, как будто, в самом деле, воскрес он из мертвых.

Сели за трапезу. Тихон пил и ел. После трапезы стали на молитву. О. Иларион в первый раз молился с Тихоном, как будто забыл, что он - еретик, и, видимо, чувствовал к нему благоговение, смешанное с ужасом.

Потом легли спать, старцы, как всегда, в свои гробы в пещере, а Тихон в избе на полати над печкою.

Гроза бушевала, выл ветер, лил дождь, шумели волны озера, гром гремел, не умолкая, и в оконце светил почти непрерывный белый свет молний, сливаясь с красным светом лампадки, которая теплилась в пещере перед образом Нечаянной Радости. Но Тихону казалось, что это - не молнии, а старичок беленький склоняется над ним, говорит ему о Церкви Иоанна, сына Громова, и ласкает его, и баюкает. Под шум грозы заснул он, как ребенок под колыбельную песенку матери.

Проснулся рано, задолго до восхода солнечного. Поспешно оделся, собрался в путь, подошел к о. Сергию, который почивал еще в гробу своем, так же, как о. Иларион, стал на колени и тихонько, стараясь не разбудить спящего, поцеловал его в лоб. О. Сергий открыл на мгновение глаза, поднял голову и проговорил: "Тишенька!" - но тотчас опять опустил ее на камень, который служил ему изголовьем, закрыл глаза и заснул еще глубже.

Тихон вышел из кельи.

Гроза миновала. Снова наступила тишина великая.

Только с мокрых веток падали капли. Пахло смолистою хвоей. Над черными острыми елями в золотисто-розовом небе светил тонкий серп юного месяца.

Тихон шел, бодрый и легкий, как бы окрыленный великою радостью, подобной великому ужасу, и знал, что будет так идти, в немоте своей вечной, пока не пройдет всех путей земных, не вступит в Церковь Иоаннову и не воскликнет осанну Грядущему Господу.

Чтоб не заблудиться, как вчера, он шел высокими скалистыми кряжами, откуда видны были берег и озеро.

Там, на краю небес, лежала грозовая туча, все еще синяя, черная, страшная, и заслоняла восход солнечный.

Вдруг первые лучи, как острые мечи, пронзили ее, и хлынули в ней потоки огня, потоки крови, как будто уже совершалась там, в небесных знамениях, последняя битва, которою кончится мир: Михаил и Ангелы его воевали против Дракона, и Дракон и Ангелы его воевали против них, но не устояли, и не нашлось уже для них места на небе. И низвержен был великий Дракон, древний Змий.

Солнце выходило из-за тучи, сияя в силе и славе своей, подобное лику Грядущего Господа.

И небеса, и земля, и вся тварь пели безмолвную песнь восходящему солнцу:

- Осанна! Тьму победит Свет.

И Тихон, спускавшийся с горы, как бы летевший навстречу солнцу, сам был весь, в немоте своей вечной, вечная песнь Грядущему Господу:

- Осанна! Антихриста победит Христос.

Дмитрий Сергеевич Мережковский - Петр и Алексей - 04, читать текст

См. также Мережковский Дмитрий Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Смерть богов. Юлиан Отступник - 01
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I В двадцати стадиях от Цезарей Каппадокийской, на лесист...

Смерть богов. Юлиан Отступник - 02
XIII - Боги для того послали смертных в мир, чтобы они говорили красив...