Дмитрий Сергеевич Мережковский
«Александр первый - 05»

"Александр первый - 05"

ГЛАВА ПЯТАЯ

"Извини, дорогой Юшневский, что не написал тебе из Бердичева. Знаешь, как я писать ленив, и оказии не было, а по почте ненадежно. Скажи Голицыну, что я рад видеть его, но о делах говорить не рад, потому что заранее знаю, что в разговорах толку мало.

Ты спрашиваешь, что я поделываю. Войсковые рапорты отписываю да занимаюсь шагистикой. Отупел от безлюдья, ибо кроме фрунтовиков да писцов никого и ничего не знаю. Устроил себе комнату, из которой почти не выхожу. Жизнь моя не забавна, она имеет сухость тяжкую. И здоровье не очень изрядно. Попроси доктора Вольфа хины прислать.

Спасибо Барятинскому за "Досуги Тульчинские". Я наизусть затвердил посвящение:

Sans doute il te souvient des tranquilles soirees,

Ou, par l epancheraient, nos ames resserees,

Trouvaient dans l'amitie tant de charmes nouveaux (*).

(* Тебе, конечно, вспоминаются мирные вечера, Когда, изливаясь друе. другу, сжимались наши сердца И открывали в дружбе еще не изведанную прелесть (франц.).)

A насчет моих "великих мыслей", кажется, лесть дружеская. Великие мысли рождают и дела великие. А наши где?

Будь счастлив, поцелуй от меня ручки нашей милой разлучнице, Марии Казимировне, и не забудь твоего Пестеля.

Линцы, 5 сентября 1824 года.

P. S. Рассуди хорошенько, стоит ли приезжать Голицыну. Дела не делать, а о деле говорить - воду в ступе толочь. Впрочем, как знаешь".

После этого письма Голицын колебался, ехать ли. Но Юшневский настоял, и он в тот же день отправился.

Местечко Линцы, стоянка Вятского полка, которым командовал Пестель, находилось верстах в шестидесяти от Тульчина, в Липовецком уезде, Киевской губернии, почти на границе Подольской. Почтовая дорога шла на Брацлав, по долине Буга - на нижнюю Крапивну и на Жорнище, а отсюда - глухая проселочная - по дремучему, на десятки верст тянущемуся, дубовому и сосновому лесу, недавнему приюту гайдамаков и разбойников. Лес доходил до самых Линцов, а дальше была толая степь с ковылем да курганами.

Аинцы - не то маленький городок, не то большое селение; на берегу многоводной, светлой и свежей Соби - хутора в уютной зелени, низенькие хатки под высокими очеретовыми крышами, ветхая церковка, синагога, костел, гостиный двор с жидовскими лавочками, штаб Вятского полка, полосатая гауптвахта, шлагбаум, а за ним голая степь: казалось, тут и свету конец. С полудня степь, с полуночи лес как будто нарочно заступили все дороги в это захолустье, людьми и Богом забытое.

Был ненастный вечер. Должно быть, прошла где-то далеко гроза, и как будто сразу кончилось лето, посвежело в воздухе, запахло осенью. Дождя не было, но порывистый, влажный ветер гнал по небу темные, быстрые тучи, такие низкие, что, казалось, клочья их за верхушки леса цепляются.

Наступали сумерки, когда ямщик подвез Голицына к одноэтажному старому каменному дому - дворцу князей Сангушко, владельцев местечка. Дом стоял необитаемый, окна заколочены, двор порос лопухом и крапивой. За домом - сад с большими деревьями. Их вершины угрюмо шумели, и черная воронья стая носилась над ними в ненастном небе со зловещим карканьем.

Пестель жил в одном из флигелей дома, уступленном ему княжеским управителем.

- Пожалуйте, пожалуйте, ваше сиятельство,- встретил Голицына как старого знакомого денщик Пестеля, Савенко, хохол с добродушно-плутоватым лицом, и пошел докладывать.

Кабинет - большая, мрачная комната, с двумя высокими окнами в сад; во всю стену, от потолка до полу - полки с книгами; письменный стол, заваленный бумагами; огромный камин-очаг с кирпичным навесом, какие бывают в старопольских усадьбах. Князья Сангушко, деды и прадеды, с почернелых полотен следили зловеще и пристально, как будто зрачки свои тихонько поворачивали за тем, кто смотрел на них. Пахло мышами и сыростью. В долгие вечера осенние, когда ветер воет в трубе, дождь стучит в окна и старые деревья сада шумят,- какая здесь, должно быть, тоска, какое одиночество. "Жизнь моя не забавна, она имеет сухость тяжкую",- вспомнилось Голицыну.

- Как доехали, князь? Не угодно ли умыться, почиститься? Вот ваша комната.

Хозяин провел гостя в маленькую, за кабинетом, комнатку, спальню свою.

- Вы ведь у меня ночуете?

- Не знаю, право, Павел Иванович. Тороплюсь, хотел бы к ночи выехать.

- Ну, что вы, помилуйте! Не отпущу ни за что. Хотите ужинать?

- Благодарю, я на последней станции ужинал.

- Ну, так чай. Самовар, Савенко!

Старался быть любезным, но Голицын чувствовал, что приехал некстати.

Когда он вернулся в кабинет, почти стемнело. Пестель сидел, забившись в угол дивана, кутаясь в старую шинель вместо шлафрока, скрестив руки, опустив голову и закрыв глаза, с таким неподвижным лицом, как будто спал. "А ведь на Наполеона похож: Наполеон под Ватерлоо, как говорит Бестужев",- подумалось Голицыну. Но если и было сходство, то не в чертах, а в этой каменной тяжести, сонности, недвижности лица.

Денщик принес лампу. Пестель взглянул на Голицына, как будто очнувшись. Только теперь, при свете, увидел тот, как он изменился, похудел и осунулся.

- Вам нездоровится, Пестель?

- Да, все что-то знобит. Лихорадка, должно быть.

- А я вам хины привез, доктор Вольф прислал.

- Ну вот, спасибо. Давайте-ка, приму.

Налил воды в стакан, насыпал порошок и, прежде чем выпить, улыбнулся детски-беспомощно.

- Сразу?

- Да, сразу. Выпил и поморщился.

- Экая гадость! Ну, а теперь другую гадость, тоже сразу. Что новенького, князь?

Голицын рассказал ему о доносе Шервуда, о вероятном открытии заговора, о подозрениях на капитана Майбороду и генерала Витта.

Пестель слушал молча, уставившись на него исподлобья пристальным взглядом, с тою же окаменелою недвижностью в лице. И казалось Голицыну, как некогда Рылееву, что собеседник не видит его, смотрит на лицо его, как на пустое место.

- Ну, что ж, все в порядке вещей,- проговорил Пестель, когда Голицын кончил:- ждали, ждали и дождались. Вступая в заговор, думать, что не будет доносчиков,- ребячество. "Во всяком заговоре на двенадцать человек двенадцатый изменник",- говорил мне старик Пален, убийца императора Павла, а он в этих делах мастер.

- Что же вы намерены делать, Павел Иванович? Пестель пожал плечами.

- Что делать? Кому быть повешенным, тот не утонет. Вот уже полгода я всякую минуту жду, что меня придут хватать - и ничего, привык. Можно ко всему привыкнуть. А вам не скучно, Голицын?

- Что скучно?

- Да вот обо всем этом думать - о доносах, арестах, шпионах - "шпигонах", как говорит мой Савенко.

- Скучно, но как же быть? От этого зависит все наше дело...

- А вы в наше дело верите?

- Что вы хотите сказать, Пестель?

- Ничего, пошутил, извините... Ну, будемте говорить серьезно. Насчет Майбороды вы, господа, ошибаетесь. Неужели вы думаете, что я его принял бы в Общество, если бы не был уверен...

- А вы его приняли?

- Почти принял.

- Ради Бога, Павел Иванович, будьте осторожны...

- Не беспокойтесь, я людей знаю.

- Людей знаете и не видите, что это - негодяй отъявленный?

- Да, негодяй,- что ж из того? Негодяи-то нам, может быть, нужнее честных людей. Ведь это только на Страшном суде - овцы одесную, а козлища ошую; в сей же юдоли земной все в куче,- не разберешь; тот же человек сегодня негодяй, а завтра честный, или наоборот. Негодяи-то уж тем хороши, что знаешь, чего от них ждать, а от честных, подите-ка, узнайте. "Кто из честных людей не достоин пощечины?" - у Шекспира это, что ли? Я плохой христианин, но помню, что более радости на небесах об одном кающемся грешнике, нежели о девяноста девяти праведниках. Вот и генерал Витт тоже грешник и тоже кается; мы ему не верим... ну, а если ошибаемся? 40.000 войска под командою, шутка сказать!

- Что вы говорите, Павел Иванович?

- А что? Не благородно? Ну, еще бы! Только о благородстве и думаем. От благородства погибаем. Какая уж тут политика! В политике нет благородного и подлого, а есть умное и глупое. И мы выбрали глупое: царя убить, революцию сделать в белых перчатках. Убить надо, но никто не хочет сам: перчатки мешают,- и все друг за друга хоронятся, ждут. А пока государь может быть спокоен,- даст Бог, нас всех переживет. Так-то, Голицын: слово и дело не одно и то же; от суждений до совершений весьма далече. Люди говорят легко, а действуют, по мере опасности, если не для жизни, то для чести, для совести. Мы - люди храбрые, жизнью готовы жертвовать; да жизнью-то легко, а вот честью, совестью как? Кто хочет спасти душу свою, тот погубит ее ("Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто потеряет душу свою ради Меня, тот обретет ее" (Евангелие от Матфея, XVI, 25).), - не о таких ли, как мы, это сказано?..

Он потупился, а когда опять поднял глаза, они засверкали злобным огнем.

- Вы вот все предателей ищете, а главный-то предатель, знаете, кто? Я по ночам не сплю, думаю, думаю и вот до чего додумался: нам другого нет спасенья, как принести государю повинную. Он благородный, почти благородный человек, мы тоже почти благородные - отчего бы и не сговориться? Открыть ему все и убедить, что лучший способ уничтожить революцию - дать России то, чего мы добиваемся. Вот поеду в Петербург и донесу... Ну, что скажете, Голицын? Подлость, а?

- Не подлость, а сумасшествие,- возразил Голицын.

- А у вас никогда этого сумасшествия не было? - спросил Пестель.

- Если и было, то прошло.

- Совсем прошло?

- Совсем.

- Жаль. А я думал - вместе. Вместе бы легче. На миру и смерть красна...

- Думали, что я считаю это подлостью и буду вместе с вами?

- Да, вот и поймали. Заврался, запутался,- усмехнулся Пестель и посмотрел на него с нескрываемым вызовом.

- Так о чем же вы-то с ним говорить будете?

- С кем?

- С государем. Ведь у вас свиданье?

- Кто вам сказал?

- Слухом земля полнится. А вам не хотелось, чтобы я знал?

"Подозревает меня, испытывает, что ли?" - подумал Голицын с негодованием.

- Может быть, я и вправду с ума схожу,- продолжал Пестель, и усмешка его делалась все более язвительной:- но у сумасшедших есть ведь тоже логика. Ну так вот, по моей сумасшедшей логике, одно из двух: или уничтожить заговор, или уничтожить царя. Не хотите одного, значит, хотите другого? О другом-то мы с вами, кажется, были согласны, помните, у Рылеева.

- Помню.

- И теперь согласны?

Голицын молчал; сквозь негодование он чувствовал, что Пестель прав.

- Так как же, Голицын? Ваше свидание с государем в такую минуту, когда дело почти проиграно, вы сами понимаете?.. Или не хотите ответить?

- Не хочу. Это дело моей совести, Павел Иванович! Позвольте же мне одному быть в нем судьею,- начал Голицын, бледнея, и не кончил.

Пестель смотрел на него молча, в упор. "Кто из честных людей не достоин пощечины?" - вспомнилось Голицыну, и вся кровь прилила к лицу его, как от пощечины. Пестель опять был прав, и в этой правоте - то неразрешимое, темное, страшное, о чем Голицын старался не думать все эти месяцы: "убить надо, но пусть не я, а другой".

У крыльца послышался колокольчик тройки. Голицын предчувствовал, что не придется ему ночевать у Пестеля, и заказал лошадей на станции.

- Лошади поданы, ваше сиятельство,- доложил Савенко.

Голицын встал и покраснел: чувствовал, что отъезд его похож на бегство.

- До свиданья, Пестель!

- Куда вы?

- Еду.

Пестель тоже встал.

- Прошу вас, Голицын, останьтесь,- проговорил он вдруг изменившимся голосом, с тихой, странной улыбкой.

- Нет, Пестель, наш разговор бесполезен и тягостен. Вы были правы, что мне приезжать не следовало...

- Прошу вас, Голицын, останьтесь,- повторил Пестель все тем же голосом, с тою же улыбкою. Голицын вгляделся в нее и вдруг понял: что-то было в ней такое жалкое, что у него сердце упало.

- Если я обидел вас, простите, Голицын, ради Бога, не сердитесь на меня. Разве вы не видите, что я в таком положении, что на меня сердиться нельзя?..

Что-то задрожало, задвигалось в недвижном лице, как маска, готовая упасть.

- Лежачего не бьют,- прибавил он с усилием, опустился на диван и закрыл лицо руками.

Голицын с минуту подумал, вышел в переднюю, позвал денщика, велел сказать, чтоб лошадей откладывали, вернулся к Пестелю, сел рядом и положил ему руку на плечо.

- Я отвечу на ваш вопрос, Павел Иванович: я знаю, что надо делать, но не могу, и что это подлость - тоже знаю. Как видите, мое положение не лучше вашего...

Пестель посмотрел на него, как будто только теперь увидел лицо его.

- Прошу вас, Пестель,- продолжал Голицын,- ответьте и вы на мой вопрос. Зачем вы сказали мне давеча о вашем предательстве? Вы знали, что я не поверю. Зачем же? Или подозревали меня, испытывали?

- Нет, не вас, а себя испытывал...

- Ну и что же?

- Вы правы: я этого не сделаю. А как я дошел до этого, хотите знать?

- Лучше не - надо, Пестель! Потом когда-нибудь, а сейчас вам трудно.

- Думаете, стыдно? Нет, ничего. После того, что вы обо мне знаете,- мне уж стыдиться нечего...

Помолчал, подумал и начал:

- Помните, Гамлет говорит: "совесть всех вас делает трусами". Я имею золотую шпагу за храбрость, но я трус, не перед смертью, а перед мыслью, перед совестью трус. Чтобы что-нибудь сделать, не надо слишком много думать. "Бледнеет румянец воли, когда мы начинаем размышлять",- это тоже Гамлет сказал,- я теперь все "Гамлета" читаю. А я не могу не размышлять; люблю мысль без корысти, без пользы, без цели, мысль для мысли, чистую мысль. Я только в мысли и живу, а в жизни мертв. Я не злодей и не герой, а обыкновенный человек, добрый, честный немец. Вот книжки читать люблю. Почитываю, пописываю; 12 лет писал "Русскую Правду" и мог бы писать еще 12 лет. Как Архимед, делаю математические выкладки в осажденном городе; пропадай все, только бы сошлись мои выкладки. Говорю, не думая: надо царя убить. И как будто чувствую, что это так; как будто ненавижу его; а подумаю: за что ненавидеть? за что убивать? Обыкновенный человек, такой же, как все мы; средний человек в крайности. И ненависти нет, и воли нет. И так всегда со всеми чувствами. Никаких чувств, один ум; ум полон, а сердце - как пустой орех...

- Вы на себя клевещете, Пестель: одно великое чувство есть у вас.

- Какое? Любовь к отечеству? Я и сам думал, что люблю. Но нет, не люблю. Да и что такое любовь? Полюбить - выйти из себя, войти в другого? Сделать так, чтобы я был не я? Фокус, что ли? Или вера? Чудо? По логике, нельзя верить, нельзя любить: логика - дважды два четыре, а любовь - чудо, дважды два пять. В Евангелии: "любите, любите..." Ну, а что же делать, если нет любви? Это как совет утопающему вытащить себя за волосы. Злая шутка. Хоть убей, не люблю. И чем больше стараюсь, тем меньше люблю... Нет, в самом деле, Голицын, что же делать, что делать, если нет любви? Молиться, что ли? Вы в Бога веруете?

- Верую.

- В какого? Что такое Бог? Говорят, Бог есть любовь. А у нас тут, в Линцах, намедни свинья двухлетней девочке голову отъела. Девочка невинна, и свинья - тоже, а все-таки Бог есть любовь? Мой друг Барятинский - плохой поэт, но он хорошо сказал, лучше Вольтера:

En voyant tant de mal couvrir le mond entier,

Si Dieu meme existait il faudrait le nier (*).

(* Если бы Бог и, существовал, то мы, видя, сколько в мире зла, должны бы отречься от Бога (франц.).)

Помните, я вам в Петербурге говорил, что умом знаю о Боге, а сердцем Его не хочу? И без Бога довольно мучений. Я видел под Лейпцигом предсмертные мучения раненых: мороз и сейчас продирает по коже, как вспомню. И ведь каждый-то из них знал, что волос с головы его не упадет без воли Отца Небесного... А по взятии Лейпцига нашел я в одной аптеке яд, купил его и с тех пор всегда ношу при себе.

Отпер ящик в столе, вынул пузырек и показал Голицыну.

- Вот свобода, кажется, большая, чем во всех республиках,- от всего, от всего, а главное - от себя свобода... Я говорил давеча: одно из двух,- уничтожить заговор или уничтожить царя; но, может быть, есть и третье: уничтожить себя. Цицерон полагал в самоубийстве величие духа. И в "Меропе" у Вольтера, помните:

Quand on a tout perdu, quand il n'ya plus d espoir,

La vie est une honte et la mort un devoir (*).

(* Когда все погибло и больше нет надежды.

Жизнь есть позор, а смерть есть долг (франц.).)

Да, умереть с достоинством - последний долг... А вы и в бессмертье души, Голицын, верите?

- Верю.

- Я понимаю, что можно верить, но как желать бессмертия, не понимаю,- продолжал Пестель:- так устаешь от жизни, что, кажется, мало вечности, чтобы отдохнуть. Это как ночлег, о котором думаешь, когда трясешься на почтовой телеге в знойный день: на простыни свежие лечь, протянуться, вздохнуть и уснуть...

Полузакрыл глаза, облокотился на стол, опустил голову и сжал ее обеими руками.

- Что я хотел? Погодите-ка, что-то важное, да вот забыл, все забываю. Должно быть, от жара мысли мешаются... Я двадцать лет молчал, и вдруг заговорил. Я с вами говорю, Голицын, потому что вы слушать умеете. Слушать трудно, труднее, чем говорить, а вы умеете. Когда вы так в очки смотрите, то похожи на доктора или на доброго лютеранского пастора. Я ведь лютеранин. У меня был один учитель в Дрездене, господин фон Зейдель, добрый старый немец, гернгутер, большой мистик. Тоже в очках, немного на вас похож. Читал Апокалипсис и говорил, что понимает все до точности. И Лютеров псалом пел: Eine feste Burg is't unser Gott (Град крепкий - Господь наш (нем.).). Так хорошо пел, что нельзя было слушать без слез... А знаете, Голицын, когда жар, и сидишь долго один, уставившись глазами в темный угол, то все кажется, что там кто-то. Видишь, что нет никого, а кажется... Вот и теперь. Думаете, брежу? Нет... только не надо в угол смотреть... А вон там у меня, на столе, портрет: это Софи, сестра моя. Красавица, не правда ли?.. Я вам говорил, что никого не люблю. А ее люблю. Но ведь это не та любовь. Христос говорит: "кто матерь Моя, кто братья Мои?" А кстати, Голицын, или некстати, ну, да все равно, вы ведь в Тульчине с Луниным виделись?..

- Виделся.

- Рассказывал он вам, как умирающий отец его явился к нему в самую минуту смерти? Какой-то магнетизм, что ли? А может быть и шарлатанство. Лунин верит насильно, сломал себя, чтобы верить, а все-таки не очень верит... Больные в жару видят то, чего нет. А по Канту, и здоровые: весь мир - то, чего нет, привидение... А хотел бы я увидеть хоть маленькое привиденьице. Если очень, очень желать, то, может быть, и увидишь... Э, черт, все не о том... А не знаете ли, Голицын, что раньше написано: "Политика" или "Метафизика" Аристотеля? Кажется, надо бы раньше "Метафизику". Eine feste Burg ist unser Gott. (О, блаженное уединение, о единственное блаженство! (лат.).) У св. Августина политика - Град Божий. А у меня - Град без Бога. По "Русской Правде", попы - те же чиновники. А ведь этого, пожалуй, мало?... Я хоть и немец и лютеранин, а люблю православную службу и ладан и пение. Когда по Киевской лавре хожу, все монахам завидую. О, beata solitude, о, sola beatitude! (О, блаженное уединение, о единственное блаженство! (лат.).) После революции в лавру уйду и сделаюсь схимником. Кроме шуток, этим кончу... Только все не о том, все не о том...

Остановился, потер лоб рукою, улыбнулся, поморщился детски-беспомощно, так же как давеча, когда глотал хину.

- Вам бы лечь, Пестель, вы больны,- сказал Голицын.

- Ничего, маленький жар. От этого мысли яснее, хотя и мешаются. Хотите чаю?.. Ах, да, наконец-то, вспомнил! Вы "Катехизис" Муравьева знаете?

- Знаю.

- Странно. Муравьев думает, что мы против царя со Христом, а царь думает, что он против нас со Христом. С кем же Христос? Или ни с кем? "Царство Мое не от мира сего". А как же Град Божий? Тут что-то неладно. Уж не лучше ли просто по-моему: попы - чиновники, политика - Град человеческий - и дело с концом? Муравьев, кажется, хочет свой "Катехизис" в народ пускать, все о народе хлопочет, о малых сих. А народ ничего не поймет. Да и что такое народ? Я полагаю, что он всегда будет тем, что хотят личности. Вы скажете: плохая демокрация? Да, об этом говорить вслух не надо... А что вы думаете, Голицын, Муравьев может убить?

- Думаю, может.

- Удивительно! Любит всех, любит врагов своих, кажется, мухи не обидит, а вот может убить. Убьет, любя. Наполеон говорил: "Такому человеку, как я, плевать на жизнь миллиона людей". Это понятно и просто, слишком просто, почти глупо. Говорят, что я в Наполеоны лезу. Но я бы так не сказал, а если б и сказал, не гордился бы этим. Но это понятно. А убивать, любя? Погубить душу свою, чтобы спасти ее,- так что ли?.. Вы по-немецки читаете?

- Читаю. Но, Пестель, зачем вы?..

- Нет, нет, слушайте.

Он открыл лежавшую на столе большую, в кожаном переплете с медными застежками, ветхую Лютерову Библию.

- Я теперь все Библию читаю - Шекспира и Библию. Говорят, кто Библию прочтет, с ума сойдет. Может быть, я от того и схожу с ума. Слушайте: "Можешь ли удою вытащить Левиафана? Вденешь ли кольцо в ноздри его? Проколешь ли иглою челюсти его? Крепкие щиты его - великолепие; на шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас. Железо он считает за солому, медь за гнилое дерево. Нет на земле подобного ему. Он царь над всеми сынами гордости".- Левиафан был в Наполеоне, когда он говорил: "Мне плевать на жизнь миллиона людей". И в свинье, которая отъела девочке голову. И это верх путей Божьих? Да, можно с ума сойти! Английский философ Гоббс назвал государство свое Левиафаном, а св. Августин - Градом Божиим. А мой учитель, господин фон Зейдель, полагал, что Левиафан есть Зверь Апокалипсиса. Не разберешь, где Бог, где Зверь. Все спутано, все смешано... Это и значит - убивать с Богом, убивать, любя... Так что ли?

- Нет, Пестель, не так. Зачем вы смеетесь? Ну, зачем, зачем вы мучаете себя?

- Я не смеюсь, Голицын, я только мучаюсь, или кто-то мучает меня, убивает, любя... Должно быть, я не понимаю тут чего-то главного... Муравьев однажды сказал обо мне: "есть вещи, которые можно понять лишь сердцем, но кои остаются вечною загадкою для самого проницательного ума". Я ничего не понимаю сердцем, я сердцем глуп. А вот у Муравьева сердце умное. Я мог бы его полюбить. Скажите ему это, когда увидите его. А ведь он не любит меня?..

- Не любит, потому что не знает,- возразил Голицын.

- А вы знаете?

- Знаю. Теперь знаю.

Голицын улыбнулся. Пестель - тоже, и от этой улыбки лицо его вдруг помолодело, похорошело, как будто мертвая маска упала с живого лица, и он сделался похож на портрет шестнадцатилетней девочки, который стоял на столе.

- Вы сами себя не знаете, Пестель,- продолжал Голицын:- вы с Муравьевым очень не похожи и очень похожи.

- И я мог бы убить, любя?

- Нет, не могли бы. Вы не другого, а себя убиваете. Но это все равно. Вы тоже губите, уже почти погубили душу свою, чтобы спасти ее... Слушайте.

Голицын взял Библию, открыл Евангелие от Иоанна и прочел:

- "Женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости, потому что родился человек в мир. Так и вы теперь имеете печаль. Но возрадуется сердце ваше"...

Пестель молчал и улыбался, но лицо его побледнело так, что Голицын боялся, что ему сделается дурно.

- Ну, а теперь давайте спать, Павел Иванович! Мне завтра ехать рано.

Голицын позвал денщика и велел подавать лошадей на рассвете.

- Куда вы едете?- спросил Пестель.

- В Лещинский лагерь под Житомиром. Там сбор Васильковской Управы и Общества Соединенных Славян.

- Зачем сбор?

- Решать, когда начинать.

- И вы думаете, начнут?

- Думаю.

- Как дважды два пять?- усмехнулся Пестель.

- Не знаю,- возразил Голицын:- вы же сами говорите, что не надо слишком много думать, чтобы сделать.

- А если начнут, хотите быть вместе?- спросил Пестель.

- Хочу,- ответил Голицын.

- Скажите же им: пусть только начнут, а мы от них не отстанем,- сказал Пестель.- А из Лещинского лагеря приезжайте ко мне; мне хотелось бы еще увидеться с вами.

- Постараюсь.

- Нет, обещайте.

- Хорошо, Пестель, даю вам слово.

- Ну, спасибо, за все спасибо! Доброй ночи, Голицын!

Хозяин лег на диван в кабинете, а гостю уступил свою постель. Как ни спорил тот, ни доказывал, что Пестелю, больному, нужнее покой, он настоял на своем.

В спальне на стене висела золотая шпага, полученная им за храбрость под Бородиным. Тут же стоял кованый сундук с большим замком. Голицыну казалось, что в этом сундуке - "Русская Правда". Над изголовьем постели - распятие и другой маленький портрет Софии; здесь она была моложе, лет 12-ти; детское личико с пухлыми, как будто надутыми, губками, с большими черными, немного навыкате, как у Пестеля, глазами и с недетски тяжелым взором. Под портретом подпись по-французски, ученическим почерком: "Моему дорогому Павлу.- Село Васильевское, 13 июля 1819 года". На ночном столике - славянское Евангелие, тоже с надписью, подарок отца. Между страницами - сухие цветы, а на пожелтевшем от времени предзаглавном листе написано рукою Пестеля: "Сегодня, в день моего рождения, 2 мая 1824 года, Софи подарила мне крестик, а матушка - кольцо на память. Я с этими вещами никогда не расстанусь, и они будут со мною до последнего дыханья моего, как самое драгоценное, что я имею".

Из спальни была одна только дверь в кабинет. В пять часов утра денщик Савенко вошел к Голицыну босыми ногами, на цыпочках, принес ему стакан чаю, разбудил, тихонько тронув за плечо, доложил шепотом, что лошади поданы, и пока Голицын одевался, сообщил, что "их благородие, г. подполковник, разбудить себя велели, чтобы проститься с князем, да жаль: первую ночь изволят почивать хорошо"; сообщил также свои опасения о шпионах - "шпигонах" и о капитане Майбороде. Видно было, что он любит, жалеет барина.

Денщик вышел, чтобы уложить вещи в коляску. Голицын вышел в кабинет, стараясь двигаться так же беззвучно, как Савенко. Пестель спал на диване. Проходя мимо, Голицын остановился и взглянул на лицо его. В темном свете утра оно казалось бледным мертвенной бледностью; тонкие брови иногда сжимались, точно хмурились, как будто и во сне думал он упорно, мучительно.

Голицын наклонился и поцеловал его тихонько в лоб. Веки спящего дрогнули. Голицын боялся, что он проснется; но нет, только улыбнулся, не открывая глаз, и от этой улыбки во сне - так же как наяву - лицо его помолодело, похорошело удивительно. Может быть, снилось ему, что Софья с ним.

И Голицын чувствовал, что его Софья тоже с ним.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Лещинский лагерь находился в 15 верстах от большой почтовой дороги из Житомира в Бердичев, а 8-я артиллерийская бригада стояла в деревне Млинищах, в 3 верстах от Лещина. Квартиры были тесные: все крестьянские хаты битком набиты, так что большинство офицеров ютилось в палатках и балаганах, легких лагерных строениях, заменявших палатки.

В одном из таких балаганов лежали на койках два молоденьких артиллерийских подпоручика 8-й бригады, Саша Фролов, мальчик лет 19, и Миша Черноглазов, немного постарше. Лежа на спине, высоко закинув ногу на ногу и покуривая трубку-султанку, Миша напевал неестественно-хриплым голосом:

Я люблю кровавый бой, Я рожден для службы царской.

Балаган, построенный на живую нитку из прутника, обмазанного глиною, имел вид чердака; на земляном полу теснились койки; окон не было, свет проникал сквозь дверцу. Теперь она была закрыта, и в балагане - темно; один только солнечный луч падал сквозь щель в крыше, над Сашиной койкой, и рисовал на стене маленькую живую картинку, опрокинутую, как в камере-обскуре: внизу - голубое небо с круглыми белыми облаками, а вверху - желтое жнивье, зеленые деревья, ветряные мельницы, белые палатки и марширующие вверх ногами солдатики; иногда картинка мутнела, расплывалась, а потом опять становилась яркою, и в темноте распространялся от нее полусвет радужный. Саша любовался ею. "Хорошо бы,- думал он,- если бы и вправду все было так, вверх ногами. Страшно и весело"...

- Пойдем-ка к Славянам, Саша,- сказал Черноглазое.

Если бы он сказал: "пойдем к цыганам", или, "к мадамкам",- Саша понял бы; но что такое Славяне, не знал, а показать не хотел: стыдился не знать того, что знают все и что нужно знать, чтоб быть молодцом.

- Нет, Миша, сегодня у капитана Пыхачева банк; отыграться надо: намедни, после второй талии, поставил я мирандолем, сыграл на руте и все продул,- ответил он с напускною небрежностью и начал напевать, закинув ногу на ногу, точно так же как Черноглазов,- подражал ему во всем:

Напьюсь свинья свиньею, Пропью погоны с кошельком.

- Пыхачева дома не будет: он у Славян.

- Ну, так в Житомир, в театр, там одна в хоре есть недурненькая...

Саше вспомнились афишки, которые разбрасывали по городу разрумяненные цирковые наездницы: "в семь часов вечера будут пантомимы, игры гимнастические и балансеры". Театр, или цирк - длинный дощатый сарай, освещаемый вонючими плошками, с деревянными скамьями вместо кресел и четырьмя жидами, игравшими на скрипках и цимбалах, вместо оркестра. Но господа офицеры охотно посещали театр, потому что там можно было встретить смазливых уездных панночек.

- Ну его к черту! Пойдем лучше к Славянам,- возразил Черноглазое.

- Какие Славяне?- спросил, наконец, Саша, не выдержав.

- Разве не знаешь? Об этом знают все. Только это большой секрет...

- Как же так? Секрет, а знают все?..

- Ну, да, от начальства секрет, а товарищи знают. Славяне - это заговорщики...

Саша приподнялся на одном локте, и от любопытства глаза его сделались круглыми.

- Заговорщики? Фармазоны, что ли?

- Не фармазоны, а Тайное Общество благонамеренных людей, поклявшихся улучшить жребий своего отечества,- произнес Миша как по-писаному и умолк таинственно.

- Да ну? Врешь?

- Зачем врать? Пойдем, увидишь сам:

- Разве можно так? Меня никто не знает.

- Ничего, представлю. Все наши там. Уж давно бы нужно и тебе по товариществу? Или боишься? Да, брат, за это может влететь. Мамахен-папахен что скажут?.. Ну, если боишься, не надо, Бог с тобою.

Саша покраснел, и слезы обиды заблестели на глазах его.

- Что ты, Миша, как тебе не стыдно? Разве я когда-нибудь отказывался от товарищества? Пойдем, разумеется, пойдем!

Собрание Славян и Южного Общества назначено было в 7 часов вечера на квартире артиллерийского подпоручика Андреевича 2-го. Место уединенное: хата на самом краю села, на высоком обрыве, над речкою Гуйвою, в сосновом лесу. Тут было заброшенное униатское кладбище с ветхою каплицею. Хозяин, дьячок, отдав хату внаем, сам перешел жить в баню на огороде, так что никого постороннего не было в хате; даже денщика своего Андреевич услал в Житомир. Приезжавшие верхом из Лещинского лагеря заговорщики оставляли лошадей на селе и шли по лесу пешком, в одиночку, чтобы не внушать подозрений.

Все приняло новый заговорщицкий вид, когда Саша с Мишей подходили к хате Андреевича. В темноте душного вечера, в предгрозном молчании неба и земли, проносилось иногда дуновение слабое, как вздох, и верхушки сосен шушукали таинственно, а потом все вдруг опять затихало еще таинственней.

Когда они вошли в хату, знакомые лица товарищей показались Саше незнакомыми. "Так вот какие бывают заговорщики",- подумал он. И тусклые сальные свечи на длинном столе мерцали зловещим светом, и белые стены как будто говорили: "Будьте осторожны, и у стен есть уши"; и в темных окнах зарницы мигали, подмигивали, как будто заговорщики небесные делали знаки земным.

Заседание еще не началось. Черноглазов представил Сашу Петру Ивановичу Борисову, Горбачевскому и майору Пензенского пехотного полка Спиридову, только что избранному посреднику Славян и Южных.

- Милости просим,- сказал Горбачевский.- В какое же Общество угодно вам поступить, к нам или в Южное?

Саша не знал, что ответить.

- В Южное,- решил за него Черноглазое.

- Вот прочтите, ознакомьтесь с целями Общества,- подал ему Горбачевский тоненькую тетрадку в синей обложке, мелко исписанную четким писарским почерком: "Государственный Завет", краткое извлечение из Пестелевой "Русской Правды" для вновь поступающих в Общество.

Саша сел за стол и стал читать, но плохо понимал, и было скучно. Никогда не думал о политике; не знал хорошенько, что значит конституция, революция, республика. Но понял, когда прочел: "цель Общества - введение в России республиканского образа правления посредством военной революции с истреблением особ царствующего дома". "Да за это может влететь",- подумал, и стало вдруг весело - страшно и весело.

Притворяясь, что читает;- прислушивался, приглядывался. Много начальства: ротные, бригадные, батальонные, полковые командиры. От одного взгляда их во фронте зависела Сашина участь; каждый из них мог на него накричать, оборвать, распечь, отдать под суд; мог там, а здесь не мог: здесь все равны, как будто уже наступила республика; здесь все по-другому: старшие сделались младшими, младшие - старшими; все по-другому, по-новому,- в обратном виде, как в той маленькой живой картинке, которую солнечный луч рисовал на стене балагана: земля вверху, небо внизу. Голова кружится, но как хорошо, как страшно и весело! Не жаль, что отказался от карт и пантомим с балансерами.

- Ну, пойдем водку пить,- позвал его Черноглазое.

Подошли к столику с закусками.

- Все благородно мыслящие люди решили свергнуть с себя иго самовластия. Довольно уже страдали, стыдно терпеть унижение,- говорил начальнически-жирным басом полковник Ахтырского гусарского полка Артамон Захарович Муравьев, апоплексического вида толстяк, заедая рюмку водки селедкою. Называл всех главных сановников, прибавляя через каждые два-три имени:

- Протоканальи!

И жирный бас хрипел, жирный кадык трясся, толстая шея наливалась кровью, точно так же как перед фронтом, когда он, бывало, на гусар своих покрикивал: "Седьмой взвод, протоканальи! Спячка на вас напала? Ну, смотри, как бы я вас не разбудил!"

Бранил всех, а пуще всех государя. Вдруг сказал о нем такое, что у Саши дух захватило, и вспомнилось ему, как тот же Артамон Захарович намедни, на балу у пана Поляновского, хвастая любовью русских к царю и отечеству, повторял слова свои, сказанные, будто бы, перед Бородинским боем: "Когда меня убьют, велите вскрыть мою грудь и увидите на сердце отпечаток двуглавого орла с шифром: А. П." (Александр Павлович). А теперь вот что! Это, впрочем, Сашу не удивило, как не удивило то, что в обратном ландшафте люди ходят вверх ногами.

- Веденяночка, моя лапочка, налей-ка мне перцовочки,- попросил Артамон Захарович подпоручика Веденяпина, с которым только что познакомился и уже был на "ты".

Выпил, крякнул, закусил соленым рыжиком и перешел нечувствительно от политики к женщинам.

- Намедни панна Ядвига Сигизмундовна сказывала: "В Париже, говорит, изобрели какие-то прозрачные сорочки: как наденешь на себя да осмотришься, так все насквозь и виднехонько..."

И, рассказав непристойный анекдот по этому поводу, засмеялся так, что, казалось, тяжелая телега загрохотала по булыжнику.

Черноглазое представил Сашу Артамону Захаровичу, и тот через пять минут был с ним тоже на "ты", похлопывал по плечу и угощал водкою.

- Какой ты молоденький, а жизни своей не жалеешь за благо отечества! Эх, молодежь, молодежь, люблю, право! Выпьем, Сашенька...

И полез целоваться. От него пахло водкою, селедкою и оделавандом, которым он обильно душился; на руках - грязные ногти и перстни с камнями, как будто фальшивыми; и во всей его наружности что-то фальшивое. Но Саше казалось, что таким и следует быть заговорщику.

- Ужасно мне эта жирная скотина не нравится,- произнес чей-то голос так громко, что Саша обернулся, а Артамон Захарович не слышал или сделал вид, что не слышит.

Поручик Черниговского полка, член Южного Общества Кузьмин Анастасий Дмитриевич, или, по-солдатски, Настасей Митрич, или еще проще "Настасьюшка", весь был жесткий, шершавый, щетинистый, взъерошенный, жесткие черные волосы копною, усы торчком, баки растрепаны, как будто сильный ветер поддувает сзади; черные глаза раскосые, как будто свирепые,- настоящий "разбойничек муромский", как тоже называли его товарищи, а улыбка добрая, и в этой улыбке - "Настасьюшка".

Рядом с Кузьминым стоял молодой человек, стройный, тонкий, с бледным красивым лицом, напоминавшим лорда Байрона, подпоручик того же полка, Мазалев-ский.

Когда Артамон Захарович сделал вид, что не слышит, и опять заговорил о политике, Кузьмин покосился на него свирепо и произнес еще громче:

- Фанфаронишка!

- Ну, полно, Настасей Митрич,- унимал его Мазалевский и гладил по голове, как сердитого пса.- Экий ты у меня дикобраз какой! Ну чего ты на людей кидаешься, разбойничек муромский?

- Отстань, Мазилка! Терпеть не могу фанфаронишек...

- А знаете, господа, Настасьюшка-то наша человека едва не убила,- начал Мазалевский рассказывать, видимо, нарочно, чтобы отвлечь внимание и предупредить ссору.

Дело было так. Вообразив, что не сегодня-завтра - восстание, Кузьмин собрал свою роту и открыл ей цель заговора. Солдаты, преданные ему, поклялись идти за ним, куда угодно; тогда, явившись на собрание Общества, он объявил, что рота его готова и ожидает только приказания идти. "Когда же назначено восстание?" - спрашивал он.- "Этого никто не знает, ты напрасно спешишь",- отвечали ему,- "Жаль, а я думал скорее йачать: пустые толки ни к чему не ведут. Впрочем, мои ребята молчать умеют, а вот юнкер Богуславский как бы не выдал: я послал его в Житомир предупредить наших о революции".- "Что ты наделал!- закричали все.- Богуславский дурак и болтун: все пересказывает дяде своему, начальнику артиллерии 3-го корпуса. Мы погибли!" - "Ну что ж, разве поправить нельзя? Завтра же вы найдете его мертвым в постели!" - объявил Кузьмин, взял шляпу и выбежал из комнаты. Все - за ним; догнали, схватили и кое-как уломали не лишать жизни глупца, которого легко уверить, что все это шутка.

- И убью! Пикни он только, убью!- проворчал Кузьмин, когда Мазалевский кончил рассказ.

- Никого ты не убьешь, Настасьюшка, ведь ты у меня добрая...

- Ну вас к черту!- продолжал Кузьмин в ярости: - если не решат и сегодня, когда восстание, возьму свою роту и пойду один...

- Куда ты пойдешь?

- В Петербург, в Москву, к чертовой матке, а больше я ждать не могу!

Саша слушал, глядел, и сердце замирало в нем так, как в детстве, когда он катался стремглав на салазках с ледяной горы, или когда снилось ему, что можно шалить, ломать вещи, бить стекла и ничего не бояться - все безнаказанно, все позволено.

- А откуда, господа, мы денег возьмем, чтобы войска продовольствовать?- спрашивал полковник Василий Карлович Тизенгаузен, щеголеватый, белобрысый немец, с такою вечною брезгливостью в лице, как от дурного запаха.

- Можно взять из полкового казначейства,- предложил кто-то.

- А погреба графини Браницкой на что?- крикнул Артамон Захарович.- Вот где поживиться: пятьдесят миллионов золотом, шутка сказать!

- Благородный совет,- поморщился Тизенгаузен с брезгливостью,- начать грабежом и разбоем, хорош будет конец. Нет, господа, это не мое дело: я до чужих денег не прикоснусь...

- Да уж знаем, небось: немцы - честный народ,- проворчал опять Кузьмин.

- Да, честью клянусь,- продолжал Василий Карлович,- лучше последнюю рубашку с тела сниму, женины юбки продам...

- Люди жизнью жертвуют, а он жениной юбкой!

Тизенгаузен услышал и обиделся.

- Позвольте вам заметить, господин поручик, что ваше замечание неприлично...

- Что же делать, господин подполковник, мы здесь не во фронте, и мне на ваши цирлих-манирлих плевать! А если вам угодно сатисфакцию...

- Да ну же, полно, Митрич...

Их обступили и кое-как разняли. Но тотчас началась новая ссора. Речь зашла о том, как готовить нижних чинов к восстанию.

- Этих дураков недолго готовить,- возразил капитан Пыхачев, командир 5-й конной роты:- выкачу бочку вина, вызову песенников вперед и крикну: "ребята, за мной!"

- А я прикажу дать им сала в кашицу, и пойдут куда угодно. Я русского солдата знаю,- усмехнулся Тизенгаузен с брезгливостью.

- Да я бы свой полк, если бы он за мной не пошел, погнал палками!- загрохотал Артамон Захарыч, как тяжелая телега по булыжнику.

- Освобождать народ палкой - хороша демокрация,- воскликнул Горбачевский.- Срам, господа, срам!

- Барчуки, аристократишки!- прошипел, бледнея от злобы, поручик Сухинов, с таким выражением в болезненно-желчном лице, как будто ему на мозоль наступили.- Вот мы с кем соединяемся,- теперь, господа, видите...

И опять, как некогда в Василькове, почувствовали все неодолимую черту, разделяющую два Общества, в самом слиянии неслиянных, как масло и вода.

- Чего мы ждем?- спросил Сухинов.- Назначено в восемь, а теперь уже десятый.

- Сергей Муравьев и Бестужев должны приехать,- ответил Спиридов.

- Семеро одного не ждут,- возразил Сухинов.

- Что же делать? Нельзя без них.

- Ну, так разойдемся, и конец!

- Как же разойтись, ничего не решив? И стоит ли из-за такой малости?

- Честь, сударь, не малость! Кому угодно лакейскую роль играть, пусть играет, а я не желаю, слышите...

- Идут, идут!- объявил Горбачевский, выглянув в окно.

На крыльце послышались шаги, голоса, дверь отворилась, и в хату вошли Сергей Муравьев, Бестужев, князь Голицын и другие члены Южного Общества, приехавшие из Лещинского лагеря.

Муравьев извинился: опоздал, потому что вызвали в штаб.

Уселись, одни - за стол посреди горницы, другие - по лавкам у стен; многим не хватило места и пришлось стоять. Председателем выбрали майора Пензенского полка, Спиридова. У него было приятное, спокойное и умное лицо с двумя выражениями: когда он говорил, казалось, что ни в чем не сомневается, а когда молчал, в глазах была лень, слабость и нерешительность.

В кратких словах объяснив цель собрания - окончательное решение вопроса о слиянии двух Обществ! - он предоставил слово Бестужеву.

Бестужев говорил неясно, спутанно, сбивчиво и растянуто. Но в том, как дрожал и звенел голос его, как он руками взмахивал, как бледнело лицо, блестели глаза и подымался рыжий хохол на голове языком огненным, была сила убеждения неодолимая. Великий народный трибун, соблазнитель и очарователь толпы,- маленький, слабенький, легонький, он уносился в вихре слов, не зная сам, куда унесется, на какую высоту подымется, как перекати-поле в степной грозе. "Восторг пигмея делает гигантом",- вспомнилось Голицыну.

Нельзя было повторить сказанного Бестужевым, как нельзя передать словами музыку, но смысл был таков:

"Силы Южного Общества огромны. Уже Москва и Петербург готовы к восстанию, а также 2-я армия и многие полки 3-го и 4-го корпуса. Стоит лишь схватить минуту - и все готово встать. Управы Общества находятся в Тульчине, Василькове, Каменке, Киеве, Вильне, Варшаве, Москве, Петербурге и во многих других городах империи. Многочисленное Польское Общество, коего члены рассеяны не только в Царстве Польском, но и в Галиции и в воеводстве Познанском, готовы разделить с русскими опасность переворота и содействовать оному всеми своими силами. Русское Тайное общество находится также в сношениях с прочими политическими обществами Европы. Еще в 1816 году наша конституция была возима князем Трубецким в чужие края, показывана там первейшим ученым и совершенно ими одобрена. Графу Полиньяку поручено уведомить французских либералов, что преобразование России скоро сбудется. Князь Волконский, генерал Раевский, генерал Орлов, генерал Киселев, Юшневский, Пестель, Давыдов и многие другие начальники корпусов, дивизий и полков состоят членами Общества. Все сии благородные люди поклялись умереть за отечество",- заключил оратор.

Голицын знал, что никто никогда не возил конституцию в чужие края, что ни генерал Киселев, ни генерал Раевский не участвуют в Обществе, а Полиньяку до него такое же дело, как до прошлогоднего снега, и что почти все остальное, что говорил Бестужев о силе, заговора,- ложь. "Как может он лгать так бессовестно?" - удивлялся Голицын.

- Слово принадлежит Горбачевскому,- объявил председатель.

- Мы, Соединенные Славяне, дав клятву посвятить всю свою жизнь освобождению славянских племен, не можем нарушить сей клятвы,- начал Горбачевский.- А подчинив себя Южному Обществу, будем ли мы в силах исполнить ее? Не почтет ли оно нашу цель маловажною и, для настоящего блага жертвуя будущим, не запретит ли нам иметь сношения с прочими племенами славянскими? И таковы ли силы Южного Общества, как вы утверждаете?..

Все, что он говорил, было умно, честно, правдиво, но правда его после лжи Бестужева резала ухо, как скрежет гвоздя по стеклу после музыки.

- Нет, Горбачевский, вы ошибаетесь. Преобразование России всем славянским народам откроет путь к вольности: Россия, освобожденная от тиранства, освободит Польшу, Богемию, Моравию, Сербию, Трансильванию и прочие земли славянские; учредит в оных республики и соединит их федеральным союзом,- заговорил Бестужев, и опять зазвучала музыка.-Да, цель у нас одна, и силы наши вам принадлежат, под условием единственным - подчиняться во всем Державной Думе Южного Общества,- прибавил он как бы вскользь.

- Какая Дума? Где она? Из кого состоит?- спрашивал Сухинов.

- Этого я не могу вам открыть по правилам Общества,- возразил Бестужев.- Но вот, взглянуть угодно ли?

Взял карандаш и лист бумаги, начертил круг, внутри его написал: Державная Дума, провел от него радиусы и на концах поставил кружки.

- Большой средний круг, или центр, есть Державная Дума; линии, от оного проведенные, суть посредники, а малые кружки - округи, которые сносятся с Думою не прямо от себя, а через посредников...

Все столпились, слушали и глядели на чертеж с благоговением, как в магическое знамение. Саша вытянул шею и широко раскрыл глаза.

- Понимаете?- спросил Бестужев.

- Ничего не понимаю,- заговорил Сухинов опять с таким выражением лица, как будто ему на мозоль наступили.- К черту ваши иероглифы! Извольте же, наконец, объясниться, сударь, как следует! Нам нужны доказательства...

- Не нужно, не нужно! Верим и так!- закричали все.

- Верим! Верим!- крикнул Саша громче всех.- Зачем такое любопытство? Должно поставить себе счастьем в столь общеполезном деле участвовать...

На него оглянулись, и он покраснел.

- А вот о военной революции, десятое дело, пожалуйста,- начал Борисов неожиданно; он все время молчал, сидел, потупившись, точно ничего не видел и не слышал, покуривал трубочку да иногда ловил ночных мотыльков, летевших на пламя свечи, и осторожно, так, чтобы не помять им крылышек, выпускал их в окно.- Вы о военной революции говорили намедни, Бестужев! А что значит военная революция, десятое дело, пожалуйста?

- Военная революция - значит возмущение начать от войск,- ответил Бестужев,- а когда войска готовы, то уже ничего не стоит рвергнуть какое угодно правительство. Мы имеем в виду две революции: одну - французскую, которая произведена была чернью со всеми ужасами безначалия, а другую - испанскую, начатую обдуманно, силою военною, но оставившую власть короля. У нас же все это будет лучше, потому что начнется с того, что государь уничтожится...

- Когда один государь уничтожится, будет другой,- заметил Горбачевский.

- Другого не будет.

- Но по закону наследия...

- Никакого наследия: все сие уничтожится,- махнул Бестужев рукою по столу . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- Должно избегать одной капли пролития человеческой крови,- заметил полковник Тизенгаузен.

- Кровопролития почти не будет,- успокоил Бестужев.

- Ну зачем глупости, десятое дело, пожалуйста? Нет, будет кровь, кровь будет!- сказал Борисов и, поймав бабочку, выпустил ее в окно так бережно, что не стряхнул пылинки с крылышек.

- По вашим словам, Бестужев,- начал опять Горбачевский,- революция имеет быть военная, и народ устранен вовсе от участия в оной. Какие же ограждения представите вы в том, что один из членов вашего правления, избранный воинством и поддержанный штыками, не похитит самовластия?

- Как не стыдно вам?- воскликнул Бестужев.- Чтобы те, кто для получения свободы решился умертвить своего государя, потерпели власть похитителей!..

- Господа, не угодно ли вернуться к вопросу главному? Время позднее, а мы еще не решили: принято ли соединение Обществ?- напомнил Спиридов.- Голосовать прикажете?

- Не надо! Не надо! Принято!- закричали все, и опять Саша громче всех.

- Господин секретарь,- обратился Спиридов к молодому человеку, тихому и скромному, в потертом зеленом фраке, провиантскому чиновнику Илье Ивановичу Иванову, секретарю Славян,- запишите в протокол заседания: Общества соединяются.

Бестужев попросил слова и начал торжественно:

- Господа! Верховная Дума предлагает, и я имею честь сообщить вам сие предложение: начать восстание с будущего 1826 года и ни под каким видом не откладывать оного. В августе месяце государь будет производить смотр 3-го корпуса, и тогда судьба самовластья решится: тиран падет под нашими ударами, мы подымем знамя свободы и пойдем на Москву, провозглашая конституцию. Благородство должно одушевлять каждого к исполнению великого подвига. Мы утвердим навеки

469

вольность и счастье России. Слава избавителям в позднейшем потомстве, вечная благодарность отечества!.. Обводя взором лица слушателей, Голицын остановился невольно на Сашином лице; оно было прекрасно, как лицо девочки, которая в первый раз в жизни, не зная, что такое любовь, слушает слова любви. "Не оправдана ли ложь Бестужева этим лицом?" - подумал Голицын.

- Принимается ли, господа, предложение Верховной Думы?- спросил председатель.

- Принято! Принято!

- Не принимаю!- закричал Кузьмин, ударяя кулаком по столу.

- Чего же вы хотите?

- Начинать немедленно!

- Ну что вы, Кузьмин, разве можно?

- Не спеши, Настасьюшка: поспешишь, людей насмешишь,- унимал его Мазалевский.

- Что же вы за душу тянете, черт бы вас всех побрал! Лови Петра с утра, а как ободняет, так провоняет! Голубчики, братцы, миленькие, назначьте день, ради Христа, назначьте день восстания!- кричал Кузьмин, и глаза у него сделались как у сумасшедшего.

- День, час и минуту по хронометру!- рассмеялся полковник Тизенгаузен.

Но остальным было не до смеху. Сумасшествие Кузьмина заразило всех. Как будто вихрь налетел на собрание. Повскакали, заговорили, закричали. Поднялся такой шум, что председатель звонил, звонил и, наконец, устал - бросил. В общем крике слышались только отдельные возгласы.

- Правду говорит Кузьмин!

- Начинать, так начинать!

- Куй железо, пока горячо!

- В отлагательстве наша гибель!

- Лишь бы добраться до батальона, а там живого не возьмут!

- Умрем на штыках!

- Взбунтовать-весь полк, всю дивизию!

- Арестовать генерала Толя и Рота!

- Овладеть квартирою корпусной!

- На Житомир!

- На Киев!

- На Петербург!

- Восьмая рота начнет!

- Нет, никому не позволю! Я начну, я!

- Десять пуль в лоб тому, кто не пристанет к общему делу!- кричал маленький, пухленький, кругленький, с лицом вербного херувима, прапорщик Бесчастный.

- Довольно бы и одной,- усмехнулся Мазалевский.

- Клянусь купить свободу кровью! Клянусь купить свободу кровью!- покрывая все голоса, однообразно гудел, как дьякон на амвоне, Артамон Захарович; потом вдруг остановился, взмахнул обеими руками в воздухе и ударил себя по толстому брюху.

- Да что, господа,- угодно, сейчас поклянусь на Евангелии: завтра же поеду в Таганрог и нанесу удар?

- Слушайте, слушайте, Сергей Муравьев говорит! Он почти никогда не говорил на собраниях, и это так удивило всех, что крики тотчас же смолкли.

- Господа, завтра мы не начнем,- заговорил Муравьев спокойным голосом.- Начинать завтра - значит погубить все дело. Говорят, солдаты готовы; но пусть каждый из нас спросит себя, готов ли он сам; ибо многие исподволь кажутся решительными, а когда настанет время действовать, то куда денется дух? Ежели слова мои обидны, простите меня, но, идучи насмерть, надо сохранять достоинство, а то, что мы сейчас делаем, недостойно разумных людей... Да, завтра мы не начнем; дю вот что мы можем сделать завтра же: дать клятву при первом знаке явиться с оружием в руках. Согласны ли вы?

Он умолк, и сделалось так тихо, что слышно было, как за темными окнами верхушки сосен шепчутся. Все, что казалось легким, когда говорили, кричали,- теперь, в молчании, отяжелело грозною тяжестью. Как будто только теперь все поняли, что слова будут делами, и за каждое слово дастся ответ.

Председатель спросил, принято или отвергнуто предложение Муравьева.

- Принято! Принято!- ответили немногие, но по лицам видно было, что приняли не все.

Решив, когда и где сойтись в последний раз, чтобы дать клятву,- завтра в том же месте, в хате Андреевича,- стали расходиться.

- Как хорошо, Господи, как хорошо! А я и не знал... ведь вот живешь так и не знаешь,- говорил Саша; лица его не видно было в темноте, но слышно по голосу, что улыбается; должно быть, сам не понимал, что говорит,- как во сне бредил.

Над светлым кругом, падавшим от фонаря на лесную дорожку с хвойными иглами, нависала чернота черная, как сажа в печи; а зарницы мигали, подмигивали, как будто небесные заговорщики делали знаки земным; и в мгновенном блеске видно было все, как днем: белые хатки Млинищ на одном конце просеки, а на другом - внизу, под обрывом, за излучистой Гуй-вою, белые палатки лагеря, далекие луга, холмы, рощи и низко ползущие по небу тяжкие грозовые тучи. Свет потухал - и еще чернее черная тьма. И страшны, и чудны были эти мгновенные прозренья, как у исцеляемого слепорожденного.

Впереди Голицына разговаривали, идучи рядом с Сашею, такие же молоденькие, как он, подпоручики и прапорщики 8-й артиллерийской бригады, только что поступившие в Общество. Голоса то приближались, то удалялись, так что слышались только отдельные фразы, и казалось, что все они тоже не знают, что говорят, бредят, как сонные, и в темноте улыбаются.

- Цель Общества - доставить одинакие преимущества для всех людей вообще, те самые, что назначил Всевышний Творец для рода человеческого.

- Не творец, а натура.

- Только то правление благополучно, в котором соблюдены все права человечества.

- Республиканское правление - самое благополучное.

- Когда в России будет республика, все процветет - науки, искусства, торговля, промышленность.

- Переменится весь существующий порядок вещей.

- Все будет по-новому...

Спустившись с обрыва на большую дорогу, где ждали их денщики с лошадьми, Сергей Муравьев, Бестужев и Голицын поехали в Лещинский лагерь.

Бестужев молчал. Как это часто с ним бывало после вдохновенья, он вдруг устал, потух; светляк - днем: вместо волшебного пламени червячок серенький. Муравьев тоже молчал. Голицын взглянул на лицо его при свете зарницы, и опять поразило его то беззащитное обреченное, что заметил он в этом лице еще при первом свидании: в лютый мороз на снежном поле - зеленая ветка весенняя.

А Саша в ту ночь долго не мог заснуть, все думал о завтрашнем, а когда заснул,- увидел свой самый счастливый сон: золотых рыбок в стеклянной круглой вазе, наполненной светлой водою; рыбки смотрели на него, как будто хотели сказать: "А ты и не знал, что все по-новому?" Проснулся, счастливый, и весь день был счастлив.

Собрание назначили в самый глухой час ночи, перед рассветом, потому что заметили, что за ними следят. Ночь опять была черная, душная, но уже не зарницы блестели, а молнии с тихим, точно подземным, ворчаньем далекого грома, и сосны под внезапно налетавшим ветром гудели протяжным гулом, как волны прибоя; а потом наступала вдруг тишина бездыханная, и странно, и жутко перекликались в ней петухи предрассветные.

Когда Саша, войдя в хату Андреевича, взглянул на лица заговорщиков, ему показалось, что все так же счастливы, как он. Хата прибрана, пол выметен, скамьи и стекла на окнах вымыты; стол накрыт чистою белою скатертью; на столе не сальные, а восковые свечи, в ярко вычищенных медных подсвечниках, старинное масонское Евангелие в переплете малинового бархата и обнаженная шпага: когда-то Славяне клялись на шпаге и Евангелии; Андреевич не знал, как будет сегодня, и на всякий случай приготовил.

На майоре Спиридове был парадный мундир с орденами, а на секретаре Иванове - новый круглый темно-вишневый фрак с белым кисейным галстуком. От вербного херувима, Бесчастного, пахло бердичевским "Парижским ландышем". У Кузьмина волосы, по обыкновению, торчали копною, но видно было, что он их пытался пригладить. "Милая Настасьюшка, ежик причесанный!" - подумал Саша с нежностью.

Говорили вполголоса, как в церкви перед обеднею; двигались медленно и неловко-застенчиво, старались не смотреть друг другу в глаза; стыдились чего-то, не знали, что надо делать. И на лицах была тихая торжественность, как у детей в большие праздники. Черта, разделяющая два Общества, сгладилась, как будто всех соединил какой-то новый заговор, более страшный и таинственный.

Все были в сборе. Только Артамон Захарович да капитан Пыхачев не пришли. А полковник Тизенгаузен пришел, но объявил, что клясться не будет.

- Никакой клятвы не нужно: если необходимо начать, я начну и без клятвы: в Евангелии сказано: не клянитесь вовсе...

Ему не возражали, а только попросили уйти.

- Я никому, господа, мешать не намерен. Сделайте одолжение...

Это значило: "если вам угодно валять дураков,- валяйте!"

- Уходите, уходите!- повторил Сухинов тихо, но так решительно, что тот посмотрел на него с удивлением, хотел что-то сказать, но только пожал плечами, усмехнулся брезгливо, встал и вышел.

Сергей Муравьев сидел, опустив голову на руку и закрыв глаза. Когда Тизенгаузен ушел, он вдруг поднял голову и посмотрел на Голицына молча, как будто спрашивал: "хорошо ли все это?" - "Хорошо",- ответил Голицын, тоже молча, взглядом.

Бестужев что-то писал на листках, грыз ногти, хмурился, ерошил волосы: должно быть, к речи готовился.

- Ну что ж, господа, начинать пора?- сказал кто-то.

Бестужев перебрал листки свои в последний раз, встал и начал:

- Век славы, военной с Наполеоном кончился; теперь настало время освобождения народов. И неужели русские, ознаменовавшие себя столь блистательными подвигами в войне Отечественной,- русские, исторгшие Европу из-под ига Наполеонова, не свергнут собственного ига и не отличат себя благородной ревностью, когда дело пойдет о спасении отечества, счастливое преобразование коего...

"Не то, не то!" - чувствовал он и, не глядя на лица слушателей, знал, что и они это чувствуют. Стыдно, страшно: неужели Тизенгаузен прав?

Вдруг забыл, что хотел сказать,- остановился и продолжал читать по бумажке:

- Взгляните на народ, как он угнетен; торговля упала, промышленности нет, бедность до того доходит, что нечем платить не только подати, но даже недоимки; войско ропщет. При сих обстоятельствах нетрудно было нашему Обществу прийти в состояние грозное и могущественное. Скоро восприимет оно свои действия, освободит Россию и, быть может, целую Европу. Порывы всех народов удерживает русская армия; коль скоро она провозгласит свободу, все народы подымутся...

"Не то, не то!" Робел, глупел, проваливался, как плохой актер на сцене или ученик на экзамене. Бросил бумажку, взмахнул руками, как утопающий, и воскликнул:

- На будущий год всему конец! Самовластье падет, Россия избавится от рабства, и Бог нам поможет...

"Бог нам поможет",- сказал нечаянно, почти бессознательно,- но когда сказал, почувствовал, что это то самое.

- Бог нам поможет! Поможет Бог!- повторили все и сразу встали, как будто вдруг поняли, что надо делать.

И Бестужев понял. Расстегнул мундир и начал снимать с шеи образ. Руки его так тряслись, что он долго не мог справиться. Стоявший рядом секретарь Иванов помог ему.

Бестужев взглянул на темный лик в золотом окладе, лик Всех Скорбящих Матери. И вспомнилось ему лицо его старушки-матери; вспомнилось, как она звала его к себе умирая. Что-то подступило к горлу его, и он долго не мог говорить; наконец произнес:

- Клянусь... Господи, Господи... клянусь умереть за свободу... 475

Хотел еще что-то сказать:

- Россия Матерь... Всех Скорбящих Матерь!..- начал и не кончил, заплакал, перекрестился, поцеловал образ и передал его Иванову. Образ переходил из рук в руки, и все клялись.

Многие приготовили клятвы, но в последнюю минуту забыли их; так же, как Бестужев, начинали и не кончали, бормотали невнятно, косноязычно.

- Клянусь любить отечество паче всего!

- Клянусь вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты!

- Клянусь быть всегда добродетельным!- пролепетал Саша с рыданием.

- Клянусь, свобода или смерть!- сказал Кузьмин, и по лицу его видно было, что как он сказал, так и будет.

А когда очередь дошла до Борисова, что-то промелькнуло в лице его, что напомнило Голицыну разговор их в Васильковской пасеке: "скажешь - и все пропадет". Не крестясь и не целуя образа, он передал его соседу, взял со стола обнаженную шпагу, поцеловал ее и произнес клятву Славян:

- Клянусь посвятить последний вздох свободе! Если же нарушу клятву, то оружие сие да обратится острием в сердце мое!

- Сохрани, спаси, помилуй, Матерь Пречистая!- повторил Голицын слова умирающей Софьи.

- Да будет един Царь на небеси и на земли - Иисус Христос!- проговорил Сергей Муравьев слова "Катехизиса".

Клятвы смешивали с возгласами:

- Да здравствует конституция!

- Да здравствует республика!

- Да погибнет различие сословий!

- Да погибнет тиран!

И все эти возгласы кончались одним:

- Умереть, умереть за свободу!

- Зачем умирать?- воскликнул Бестужев, забыв, что только что сам клялся умереть.- Отечество всегда признательно: оно ' щедро награждает верных сынов своих. Вы еще молоды; наградою вашею будет не смерть, а счастье и слава...

- Не надо! Не надо!

- Говоря о наградах, вы оскорбляете нас!

- Не для наград, не для славы хотим освободить Россию!

- Сражаться до последней капли крови - вот наша награда!

И обнимались, целовались, плакали.

-Скоро будем счастливы! Скоро будем счастливы!- бредил Саша.

Такая радость была в душе Голицына, как будто все уже исполнилось - исполнилось пророчество:

- Да будет один Царь на земле и на небе - Иисус Христос.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

- Будет вам шиш под нос!- воскликнул о. протопоп, накладывая себе на тарелку кусок кулебяки с вязигою.

- Не слушайте его, господа: он всегда, как лишнее выпьет, в меланхолии бывает,- возразил полицеймейстер, отставной гусар Абсентов.

- Врешь, - продолжал о. протопоп,- меланхолии я не подвержен, а от водки пророческий дух в себе имею и все могу предсказывать. Вот помяните слово мое: будет вам шиш под нос!

- Заладила сорока Якова... что это, право, отец Алексей? Даже обидно: мы самого лучшего надеемся, а вы нам шиш под нос,- вступился хозяин, городничий Дунаев.

Жена его была именинница. На именинную кулебяку собрались таганрогские чиновники и толковали о предстоящих наградах по случаю приезда государева.

- За здравие его императорского величества!- провозгласил хозяин, вставая, торжественно.

- Ура! Ура!

Пили сантуринское, пили цимлянское и так нагрузились, что городничий затянул было свою любимую песенку:

Тщетны Россам все препоны, Храбрость есть побед залог...

и свел нечаянно на "барыню-сударыню". Тут гости окружили хозяина, подняли его на руки и стали качать. А о. протопоп, несмотря на почтенную наружность и белую бороду, собрался плясать, уже поднял рясу, но споткнулся, упал на колени к полицеймейстеру и стал целовать его с нежностью.

- Васенька, а Васенька, почему тебя Абсентовым звать? Absens по-латыни речется отсутствующий: у нас-де в городе столь нарочитый порядок, что полицеймейстер якобы отсутствующий, так что ли, а?..

Но язык у него заплелся; он обвел всех мутным взором и воскликнул опять с таким зловещим видом, что стало жутко:

- А все-таки будет вам шиш под нос!

"Почтеннейший братец,- писал в эти дни председатель таганрогского коммерческого суда Федор Романович Мартос,- государь изволил к нам пожаловать 13 числа сего сентября. Редкий день проходит, чтобы не было приказания быть в башмаках и под пудрою, от чего я так устал, что едва держусь на ногах. Говорят, его величеству в Таганроге все очень нравится, и он располагает пробыть здесь всю зиму, а может быть, и долее. Учреждена экстра-почта; фонари поставлены по Московской и Греческой, 63 фонаря - настоящая иллюминация. Вчерашнего дня приехал генерал Клейнмихель, а скоро будет и граф Аракчеев. Что из всего этого выйдет, единому Богу известно. Однако столь неожиданное посещение высоких особ всех нас куражит".

Мартосов дом был окнами в окна с домом бывшего городничего Папкова, на Московской улице, рядом с Крепостною площадью, где жил государь. Хотя Федор Романович запретил домашним выглядывать в окна, но Ульяна Андреевна, госпожа Мартосова, была так любопытна, что не могла утерпеть, взбиралась на чердак, к слуховому окну, и поглядывала в подзорную трубку. По случаю теплой погоды окна дворца открыты были настежь, и можно было видеть, что делается там. Государь хлопотал, устраивая императрицыны комнаты. Сам откупоривал ящики с посудою, вынимал фарфор и хрусталь из соломы, чтобы не разбилось что, не попортилось; расставлял мебель: велит поставить и отойдет, посмотрит, хорошо ли, уютно ли; сам гвозди вбивал для зеркал и картин, шторы навешивал.

- Взлезет, бывало, на лесенку, гвозди держит в зубках, да молоточком в стену тук-тук, как простой обойщик,- рассказывала впоследствии Ульяна Андреевна,- и такое у него личико доброе, такое ласковое, что я без слез глядеть не могла. Сущий ангел!

- Мы его иначе не называли, как ангелом,- вспоминали другие таганрогские жители:- аккуратно, от семи до девяти утра, ходил пешком по городу, в лейб-гусарском сюртуке, гусарских сапогах и походной фуражке, а в первом часу изволил ездить верхом в кавалергардском мундире и шляпе с плюмажем, и редко прогулка сия не была ознаменована какою-нибудь помощью бедному семейству, им самим отысканному, или каким-нибудь иным благодеянием; только о том и думал, как бы сделать добро кому, обласкать да обрадовать.

Вспоминали о том, как во время этих прогулок государь любил вступать в беседу с простыми людьми - солдатами, матросами, крестьянами и даже с теми нищими странниками, что ходят по большим дорогам, на построение церквей собирают. Особенно один из них понравился ему, и он долго с ним наедине беседовал; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, по имени Федор Кузьмич.

Таганрог - уездный город на берегу Азовского моря; на западе - Миусский лиман, на востоке - Донецкое гирло. Город - на мысу, с трех сторон - море, и в конце почти каждой улицы оно голубеет, зеленеет, как стекло бутылки, мутно-пыльное.

Невеселый городишка: пустыри-площади, товарные склады, пакгаузы и рассыпанные, как шашечки, низенькие, точно приплюснутые, домики с облупленною штукатуркою и вечно закрытыми ставнями; а кругом степь - тридцать лет скачи, ни куда не доскачешь.

Но государю все это нравилось, как в том счастливом сне, который снился ему в начале путешествия: та же осень весенняя; та же комета, его неразлучная спутница, сиявшая каждую ночь здесь, на ясном небе юга, еще лучезарнее; и в ее падении стремительном - тот же зов таинственный, надежда бесконечная.

23 сентября он выехал встречать императрицу Елизавету Алексеевну на первую от Таганрога почтовую, станцию - Коровий Брод, пересел к ней в дормез и прибыл в город в 7 часов вечера. Отслушав молебен в Греческой церкви, их величество отбыли во дворец.

Дворец - простенький, каменный, с желтым фасадом и зеленою крышею, одноэтажный, напоминавший подгородную усадьбу средней руки помещика. Из окон, выходящих на двор и садик, видно море, а из тех, что на улицу,- пустынная площадь и земляные валы старой Петровской крепости.

Дом разделялся на две половины большим сквозным залом - приемною или столовою. Направо - покои государевы, две комнатки; одна, побольше, угловая - кабинет-спальня; другая, маленькая, полукруглая, в одно окно,- уборная; за нею - темный коридор-закута для камердинера и лесенка вниз, в подвальную гардеробную. Налево - покои императрицы - восемь комнаток, тоже маленьких, но немного получше убранных. Везде потолки низенькие, небольшие окошечки и огромные печи изразцовые, как в домах купеческих.

- Вам нравится, Lise, в самом деле, нравится? - спрашивал государь, показывая комнаты.- Я ведь все это сам устраивал и так боялся, что вам не понравится...

- Как хорошо, Господи, как хорошо!- восхищалась она.- А эта спальня - точь в точь маменькина красная комната...

По каждой мелочи видела, как он заботился о ней: вот любимый диван ее из кабинета царскосельского; на стене старинные ландшафты родимых холмов Карлсруйских и Баденских,- она уже давно хотела их выписать; а на полочке - книги: мемуары Жанлис, Вальтер Скотт, Пушкин,- те самые, которые она собиралась читать.

- А вот и он, он! Где вы его отыскали? Я думала, совсем пропал,- засмеялась она и захлопала в ладоши, как маленькая девочка.

Это был пастушок фарфоровый - столовые часики незапамятно-давние, детские,- подарок матери; лет тридцать назад ручка у него сломалась; вот и теперь сломана, а часики все тикают да тикают.

- Как хорошо, Господи, как хорошо!- повторяла, опускаясь на диван и закрывая глаза с блаженной улыбкой.

К тишине прислушалась:

- А это что?

- Море: в гавани мелко, а дальше глубоко, и там настоящий прибой. Вот увидите, как хорошо спится под этот шум.

Он сидел рядом с нею и целовал ее руки.

- Ну, вот мы и вместе, мой друг, вместе одни, как я обещал вам, помните?

- Не говорите, не надо...

- Отчего не надо?

Не ответила, но он понял, что она еще боится, не верит счастью своему.

В ту ночь уснула так сладко, как не спала уже многие годы; только от тишины просыпалась - и засыпала опять еще слаще, убаюканная шумом волн, как колыбельною песенкой.

Так была больна при выезде из Царского, что доехать живой не надеялась, а тут, с первых же дней по приезде, стала вдруг оживать, расцветать, и доктора глазам своим не верили, глядя на это исцеление чудесное.

Несмотря на конец октября, погода стояла почти летняя: тихие, теплые дни, тихие, звездные ночи. Когда она вдыхала воздух, пахнущий морем и степью, каждое дыхание было радостью. Но не солнце, не воздух были главною причиной исцеления, а то, что он был с нею, и такой спокойный, счастливый, каким она уже давно его не видела.

Не отходил от нее; казалось, ни о чем не думал, кроме нее, как будто, после тридцати лет супружества, наступил для них медовый месяц. Ухаживал за нею, раз десять на дню спрашивал: "хорошо ли вам? не надо ли чего-нибудь еще?" Угадывал ее желания, прежде чем она успевала их высказать.

Гуляя с ним в городском саду, жалела, что моря не видно, а на следующее утро он привел ее на то же место и показал вид на море: ночью велел сделать дорожку. Другое место, за городом, близ карантина, тоже на берегу моря, понравилось ей, и он тотчас приказал поставить там скамейку, сам нарисовал план сада и выписал из Ропши ученого садовника.

Никогда никто из придворных не сопровождал их в этих уединенных прогулках, и если даже видел случайно издали, то спешил отвернуться, не кланяясь, чтобы не мешать "молодым супругам".

Однажды сидели они на той новой скамейке, близ карантина. Вечер был ясный. Солнце зашло, и в золотисто-розовом небе плыл, как тающая льдинка, тонкий серп Новорожденного месяца. Внизу шумел прибой; разбивались волны мутно-зеленые, и чайки носились над ними с жалобными криками. С обрыва вела тропинка к морю; иногда они спускались по ней и собирали на песке ракушки. Берег был высокий; море расстилалось бесконечное. Перед ними - море, за ними - степь, и между этими двумя пустынями, здесь, на краю света,- они как будто в целом мире одни.

- Как вам к лицу этот розовый жемчуг, Lise,- сказал государь.

На ней было ожерелье из розового жемчуга, давнишний подарок персидского шаха. Много лет не надевала его; для чего же надела теперь? Уж не для того ли, чтоб ему понравиться? Неужели поверила в медовый месяц, старая, больная, полумертвая? Подумала об этом и застыдилась, покраснела.

- Вечером розовый жемчуг еще розовее, прекраснее; он похож на вас,- сказал государь, посмотрев на нее с улыбкою; помолчал и прибавил:- А знаете, как называют нас господа свитские?

- Как?

- Молодыми супругами.

Ничего не ответила, покраснела еще больше: в самом деле, в бледно-розовеющем лице ее была последняя прелесть, подобная вечернему отливу розовой жемчужины.

- Видите, смеются над нами,- наконец проговорила она.- Это все вы: слишком балуете меня; берегитесь, избалуете так, что потом сами рады не будете...

- Когда потом?

- А вот, когда уедете.

- Не думайте об этом, Lise.

- Не могу не думать. Мне надо приготовиться заранее, как больные к операции готовятся... Я давно хотела спросить вас: когда едете?

- Не знаю. Говорю всем, к Новому году, а сам не верю. Кажется, никогда. Вот выйду в отставку, куплю тот уголок в Крыму, у моря, Ореанду, и поселимся там навсегда...

Посмотрела на него молча, и в широко раскрытых глазах ее засияла безумная радость, но тотчас потухла: знакомый страх - страх счастья напал на нее, подобно страху смертному. "Когда я счастлива, мне стыдно и страшно, как будто я взяла чужое, украла и знаю, что буду наказана",- вспомнилось ей то, что писала в дневнике своем.

- Не говорите, не надо, не надо!- сказала так же, как тогда, в первый день свиданья, и он так же спросил:

- Отчего не надо? Отчего вы боитесь, не верите, Lise? О, если бы я мог сказать! Да вот не могу... Надо было тридцать лет назад. А я только теперь... Но как же вы сами не видите? Не видите? Не понимаете?..

Молчала, а сердце падало от страха счастья - страха смертного.

Одной рукой он держал ее руку, другой обнимал ее стан:

Амуру вздумалось Психею, Резвяся, поймать...

- О, Lise, Lise, как я был глуп всю жизнь! Точно спал и видел во сне, что люблю ее, но не знал, кто она... И вот только теперь узнал...

Здесь все - мечта и сон, но будет пробужденье;

Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденьи,-

Узнаю наяву...

- Не надо, не надо,- закрыла лицо руками, заплакала; слезы лились, неудержимые, неутолимые, бесконечно-горькие, бесконечно-сладкие, слезы любви, которых за всю свою жизнь не успела выплакать.

Он опустился перед ней на колени, тоже заплакал и зашептал, как первое признание любви - шестнадцатилетний мальчик четырнадцатилетней девочке.

- Люблю, люблю!..

Повторял одно это слово и больше ничего не мог сказать. Она вдруг перестала плакать, наклонилась к нему, обняла голову его, и губы их слились в поцелуе. Никто не видел этого первого поцелуя любви, кроме степи, моря, неба и новорожденного месяца.

Не хотелось возвращаться в город; сели в коляску и поехали дальше за карантин.

Кругом была степь, поросшая пыльно-сизой полынью да сухим бурьяном; ни деревца, ни кустика; только вдали одинокая мельница махала крыльями, и дрофа длинноногая, четко чернея в ясном небе, на степном кургане, ходила взад и вперед, как солдат на часах. Изредка тянулся по пустынной дороге обоз чумаков с азовской таранью или крымскою солью; перекопские татары шли с караваном верблюдов, нагруженных арбузами; полудикий ногаец-пастух, верхом на лошадке невзнузданной, гнал отару овец; и высоко в небе кружил над ними степной орлан-белохвост с хищным клекотом. И опять ни души - пусто, мертво. Как верная сообщница, степь уединяла их, охраняла от суеты человеческой, в которой оба они погибали всю жизнь.

Наступали сумерки; поднялся холодный ветер с моря.

- Холодно, Lise? Говорил я, что надо взять шубу. Ну что, если простудитесь?

- Да нет же, нет, тепло. Видите, какие руки горячие? Тепло, хорошо, лучше не надо...

Он обнимал ее, кутал в шинель свою, и, чувствуя теплоту тела его, она прижималась к нему со стыдливой неловкостью. Да, хорошо, лучше не надо: долго бы, долго, вечно так!

- А что, мой друг, давно я вас хотел спросить,- начал он для себя самого неожиданно:- что вы думаете об Аракчееве?

- Об Аракчееве?- удивилась она и, по старой привычке, испугалась, насторожилась, ответила не прямо, а с невольною женскою хитростью.

- Вы же знаете, я плохой политик, ничего не понимаю в делах государственных...

Всегда боялась Аракчеева суеверным страхом. При покойном императоре Павле I, бывало, приходил он к ним в спальню, рано, когда они еще лежали в постели: батюшка требовал, чтобы наследник был на ногах до зари, а Сашеньке вставать не хотелось; тут же, в постели, принимал он рапорты и подписывал, а она закрывалась с головой одеялом, с таким чувством, что вот-вот Аракчеев залезет к ней в постель, как сороконожка огромная.

- Ну что же, Lise, не хотите сказать?

- Я его так мало знаю...

- Ну, а все-таки, как вам кажется, какой он человек, хороший или дурной?

- А вам очень нужно?

- Очень.

- Сейчас?

- Сейчас.

- Мне кажется... да нет, не могу. Помогите мне. Что именно вы хотите знать?

- Ну как вы думаете, он меня...

Почему-то язык не повернулся сказать "любит".

- Он мне предан?

- Предан? Да... Нет, не знаю... Мне кажется, он вас не любит, он никого любить не может...

- Значит, злой, фальшивый?

- Нет, не злой и не добрый, а никакой... ну, вот не умею сказать. Никакой... Пустой, ничтожный... Вы на меня сердиться не будете?

Взглянула на него: странная улыбка прошла по лицу его - и она поняла, что он не будет сердиться.

- Он, сам по себе, ничто,- продолжала уже смелее:- он ваша тень; куда вы, туда и он; что вы, то и он,- а его самого нет; кажется, что йн есть, а его нет... Ну, вот, видите, какие глупости...

- Нет, Lise, не глупости. Только не знаю, верно ли? Ведь быть чужою тенью тоже великая жертва...

Замолчал и подумал: "да, тень моя; взял на себя все мое дурное, темное, страшное. Когда солнце было высоко, тень лежала у ног моих, а когда солнце зашло, тень выросла"...

Недаром вспомнил об Аракчееве: много думал о нем в эти дни.

10 сентября в Грузине произошло убийство Настасьи Минкиной.

"Батюшка, ваше величество,- писал Аракчеев через два дня после убийства,- случившееся со мною несчастие, потерянием вернаго друга, жившаго у меня в доме 25 лет, здоровье и рассудок мой так расстроило и ослабило, что я одной смерти себе желаю, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься. Прощай, батюшка, вспомни бывшего тебе слугу! Друга моего зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую голову свою приклоню, но отсюда уеду".

Государь получил это письмо в Таганроге 22 сентября, накануне приезда императрицы, и ответил ему в тот же день:

"Любезный друг, несколько часов, как я получил письмо твое и печальное известие об ужасном происшествии, поразившем тебя. Сердце мое чувствует все то, что твое должно ощущать. Жаль мне свыше всякого изречения твоего чувствительного сердца. Но, друг мой, отчаяние есть грех перед Богом. Предайся слепо Его святой воле. Ты мне пишешь, что хочешь удалиться из Грузина, но не знаешь, куда ехать. Приезжай ко мне: у тебя нет друга, который бы тебя искреннее любил. Но заклинаю тебя всем, что есть святого, вспомни отечество, сколь служба твоя ему полезна и, могу сказать, необходима, а с отечеством и я неразлучен. Прощай, не покидай друга, верного тебе друга".

Отправив письмо, государь вызвал в Таганрог генерала Клейнмихеля, находившегося в то время в южных поселениях, и велел ему скакать в Грузине, разузнать обо всем и уговорить Аракчеева во что бы то ни стало приехать в Таганрог.

Что приедет - не сомневался, но, не получая ответа, написал другое письмо:

"Неужели тебе не придет на мысль то крайнее беспокойство, в котором я должен находиться о тебе в такую важную минуту твоей жизни? Грешно тебе забыть друга, любящего тебя столь искренно и так давно, и еще грешнее сомневаться в его участии. Убедительно тебя прошу, если сам не в силах, то прикажи меня подробно извещать на свой счет. Я в сильном беспокойстве".

Беспокойство было, но была и странная беспечность, безболезненность: так параличного в бесчувственное тело колют иголкою, а ему не больно, только жутко смотреть, как иголка в тело втыкается.

Наконец пришел ответ:

"Батюшка, ваше величество! После причастия св. Христовых Тайн сего числа, получил отцовское ваше письмо. Приношу за оное сыновнюю мою благодарность. Я, конечно, возлагаю мое упование на Бога, но силы мои меня оставляют: биение сердца, ежедневная лихорадка, и три недели не имею ни одной ночи покою, а единая тоска, уныние и отчаяние,- все оное привело меня в такую слабость, что я потерял совсем память и не помню того, что делаю и говорю: следовательно, какие со мною будут последствия, единому Богу известно. Ах, батюшка! если бы вы увидели меня в теперешнем моем положении, то вы бы не узнали вашего верного слугу. Вот положение человека в мире сем: единым моментом, во власти Божией, изменяется все человеческое положение!

О поездке моей к вам ничего не могу еще ныне сказать: благодарю и чувствую в полной мере ваши милости. Я прошу Бога не о себе, а о вашем здоровье, которое необходимо для отечества в нынешнее бурное время.

Описание о злодейском происшествии пришлю после, если силы мои укрепятся. Легко может быть сделано сие происшествие и от постороннего влияния, дабы сделать меня неспособным служить вам и исполнять свято вашу, батюшка, волю, а притом, по стечению обстоятельств, можно еще, кажется, заключить, что смертоубийца имел помышление и обо мне, но Богу угодно было, видно, за грехи мои оставить меня на мучение.

Обнимая заочно колени ваши и целуя руки, остаюсь несчастный, но верный ваш до конца жизни, слуга".

На следующий день после разговора с императрицей об Аракчееве, сидя у себя один в кабинете, государь перечел это письмо и задумался. Нет, не приедет. Сколько бы ни звал, ни умолял, ни унижался,- не приедет. Из двух друзей своих - его, государя, и Настасьи Минкиной,- сделал выбор окончательный. "Никого любить не может; не злой и не добрый, а никакой, пустой, ничтожный. Кажется, что он есть, но его нет"...

Так вот кого тридцать лет он считал своим другом единственным. Ну что же, больно? Нет, не больно, а только жутко смотреть, как иголка в бесчувственное тело втыкается. А что, если вдруг почувствует боль? Ведь близко к сердцу? Не слишком ли к сердцу близко?

Да, "время бурное" - это и он, Аракчеев, знает. А вон и Клейнмихель доносит: "Я обращаю особенное внимание на следствие, дабы открыть начальный след злодеяния, уверен будучи, что здесь кроется много важного. Вчерашний день получил я с почтою из Петербурга записку никем не подписанную, под заглавием: "О истинном и достоверном". Записка сия заключает в себе мнение благомыслящих людей о происшествии, в Грузине бывшем, и злодейский разговор подполковника Батенкова".

Батенков - один из них, членов Тайного Общества. "Это - они,- начинается!" - подумал государь при первом же известии об убийстве в Грузине.

Что начинается, знал и по другим доносам. Медлить нельзя: не сегодня-завтра вспыхнет бунт. Хотел уничтожить заговор; для этого и звал Аракчеева - и вот Аракчеев сам уничтожен.

Когда еще надеялся, что он приедет, начал писать для него записку о Тайном Обществе; теперь захотелось перечесть. Вынул ее из шкатулки и стал читать.

Был четвертый час пополудни, день солнечный, ясный. Вдруг потемнело, как будто наступили внезапные сумерки. Густой, черно-желтый туман шел с моря. Так темно стало в комнате, что нельзя было читать. Позвонил камердинера, велел подать свечи.

Не заметил, как туман рассеялся, опять стало светло, а свечи горели, ненужные.

Вошел камердинер Анисимов.

- Чего тебе, Егорыч?

- Не прикажете ли свечи убрать, ваше величество? Если кто со двора увидит, нехорошо подумает...

Глядя на дневное тусклое пламя свечей, государь старался что-то вспомнить. "Ах, да, свечи днем,- к покойнику"...

- Ну что ж, убери, пожалуй.

Егорыч подошел к столу, задул свечи и унес.

Государь хотел было опять приняться за чтение, но уже не мог. Вдруг вспомнились ему петербургские чуда и знамения, смешные страшилища.

- А туман-то какой, видели? Совсем как в Петербурге,- сказала государыня, входя в комнату.

- Да, совсем как в Петербурге,- повторил он задумчиво и, взглянув на нее, спросил:- Что с вами?

- Ничего... Я вам помешала? Вы заняты?

- Lise, что с вами? Вам нездоровится?

- Да нет же, нет, право, ничего. Утром гуляла пешком и, должно быть, устала немного...

Стояла перед ним, потупившись, не глядя на него, вся бледная, с поникшей головой, с руками, бессильно повисшими. Он взял их в свои и целовал, и смотрел на нее с тою вкрадчивою нежностью, которой она не умела противиться.

- Ну скажите правду, будьте умницей!

- Вы едете в Крым?- проговорила она и покраснела, как виноватая.

- В Крым? Да, может быть... Так вот что... А кто вам сказал?

- Волконский.

- Дурак, старая сплетница! Я нарочно вам не говорил. Сам еще не знаю наверное... А уж теперь ни за что не поеду!

- Почему теперь? Из-за меня?

- Нет, мне самому не хочется. Не знаю отчего, но я не могу подумать об этой поездке без ужаса...

Посмотрела на него и вдруг поверила, обрадовалась.

- Зачем же едете?

- Да вот глупость сделал. Воронцову обещал, а он поторопился. Все готово, ждут, съемки сделаны, маршруты назначены...

Когда он сказал "маршруты" - слово заветное,- поняла, что он решил ехать.

- Ну, и поезжайте, поезжайте, конечно,- сказала, улыбаясь через силу.

Быть ему в тягость, висеть у него на шее,- нет, лучше все, чем это.

- Не надолго ведь?

- Я думал, дней на десять, на две недели, самое большее...

- Ну вот видите, стоит говорить об этом? Уезжали на месяцы,- и я ничего, а теперь двух недель не могу. Полноте, что за баловство, право! Вы должны ехать, должны непременно, я хочу, чтоб ехали, слышите?

- Хорошо, Lise, только уж это в последний раз: без вас больше никуда ни за что не поеду...

Тень прошла по лицу ее: слово "последний", так же, как все такие слова безвозвратные, внушало ей суеверный страх.

- А знаете, для чего я еще в Крым хотел?

- Для чего?

- Чтобы купить Ореанду, выбрать место для домика.

- Ну вот как хорошо! Ну и поезжайте с Богом!

Положила ему руки на плечи, наклонилась и поцеловала его в лоб. Слезы заблестели на глазах ее. Он думал, что это слезы счастья.

- Ну я пойду, занимайтесь.

- Я сейчас к вам, Lise, вот только письмо допишу.

Никакого письма не было, но не хотел оставлять на столе записки о Тайном Обществе: как бы Дибич не увидел; все еще скрывал от всех эту муку свою, как постыдную рану. Когда запирал бумаги в шкатулку, внезапная, его самого удивившая мысль пришла ему в голову: все сказать ей, государыне. Вспомнилось, как вчера умно говорила об Аракчееве и какой была в ту страшную ночь, 11 марта: когда все покинули его, перетрусили,- она одна сохранила Присутствие духа; спасла его тогда,- может быть, и теперь спасет? Хотя бы только не быть одному, разделить муку, хоть с кем-нибудь,- это уже половина спасения.

Обрадовался. Но знакомый стыд и страх заглушили радость,- нет, не сейчас, лучше потом, когда она поправится,- обманул себя, как всегда обманывал.

Отъезд государя назначен был 20 октября. Последние дни были для обоих тягостны. Она сама не понимала, что с нею, почему ей так страшно: убеждала себя, что это болезнь. Ум убеждался, а сердце не верило. И хуже всего было то, что ей казалось, что ему тоже страшно.

Накануне отъезда оыла такая буря, что государыня надеялась, что отъезд в последнюю минуту отложат. С этою мыслью легла спать. Проснулась рано, чуть брезжило; вскочила босиком с постели и подбежала к окну посмотреть, какая, погода. Густой, черно-желтый туман, такой же как намедни, но тихо, как будто никакой бури и не было. Прислушалась, чтобы узнать по звукам в доме, едут ли. Но было еще слишком рано. Опять легла и заснула. Что-то страшное приснилось ей; сердце вдруг перестало биться, и казалось во сне, что она умирает. Проснулась, посмотрела в окно: туман исчез; голубое небо, солнце. У крыльца - колокольчики: должно быть, тройку подали. Его шаги за дверью; дверь открылась; он вошел.

- Не спите, Lise?

Ничего не ответила, лежала, не двигаясь, глядя на него широко раскрытыми глазами, вся бледная, как мертвая. Сердце опять, как давеча во сне, вдруг перестало биться.

- Что с вами? - проговорил он в испуге. Сделала усилие, перевела дыхание и улыбнулась.

- Ничего, голова немного болит: ночью душно было, от тумана, должно быть. А теперь какая погода чудесная!

- Lise, ради Бога, позвольте, я позову Виллие...

- Не надо, прошу вас. Не бойтесь, буду умницей... Ну, Господь с вами. Дайте перекрещу. Ну, еще поцелуйте, вот так... А теперь ступайте, вам пора, а я еще посплю.

- Ах, Lise, право же, лучше бы...

- Нет, нет, ступайте, ступайте же!

Оторвалась от него, почти оттолкнула его, упала на подушки и закрыла глаза. Он постоял, посмотрел, подумал: "спит", и тихонько на цыпочках пошел к двери, но остановился и еще раз обернулся. Лежала, не двигалась, и широко раскрытыми глазами смотрела на него, вся бледная, как мертвая. Вдруг вспомнилось ему, как он уходил от умирающей Софьи, и она так же смотрела на него, так же в последний раз он обернулся и подумал: "не остаться ли?"

Коуда ушел, ей стало легче; как будто очнулась, опомнилась и удивилась, что это было; "болезнь",- подумала опять и мало-помалу успокоилась. Страх исчез, осталась только тоска привычная. Как всегда, с его отъездом все потускнело, потухло, потеряло вкус, "как суп без соли",- шутила она.

Только теперь заметила, что Таганрог - прескверный городишка. На улицах - все какие-то заспанные приказные, нищие в лохмотьях, обшарканные солдатики, черномазые греки-маклеры да зловещие турки-матросы с разбойничьими лицами. От сушилен азовской тарани тухлою рыбою несет. В гавани так мелко, что, когда ветер из степи, илистое дно обнажается и наполняет воздух испарениями зловонными. Северо-восточный ветер похож на сквозняк пронзительный. И даже в тихие, ясные дни вдруг находит с моря туман черно-желтый, пахнущий могильною сыростью. А на соседней церкви св. Константина и Елены колокола звонят уныло, как похоронные.

Дворец тоже не так хорош, как сначала казалось. Из окон дует, печи дымят. Множество крыс и мышей. Мышь вскочила на колени к фрейлине Валуевой, и та чуть не умерла от страха. Крысы утащили государынин платок. По ночам возились, стучали, бегали, как будто выживали гостей непрошеных. А под окнами выли собаки; их отгоняли, но не могли отогнать. Валуева была уверена, что к худу: все чего-то боялась, кукси-лась, плакала, сама выла, как собака, и так, наконец, надоела государыне, что та запретила ей на глаза к себе являться.

Дня через два после отъезда государя императрица получила известие о кончине короля баварского, мужа Каролины, сестры своей. Любила ее, горевала о ней, а где-то в глубине души была радость, как у солдата в огне сражения, когда просвистела пуля мимо ушей, и товарищ рядом упал: "Слава Богу, он, а не я!" Ужаснулась этой радости. "А что, если бы?.." - начала и не кончила; вдруг сердце перестало биться, как тогда, во сне.

На следующий день получила от государя письмо, из Перекопа:

"Смерть короля баварского, такая неожиданная, еще раз напоминает нам, как всякий из нас, во всякую ми-НУТУ, должен быть готов. И надо же, чтоб это известие пришло к вам именно тогда, когда меня нет с вами! Я знаю, вы - умница, а все-таки лучше бы, если бы я при вас был. Напишите, как вы себя чувствуете. Я боюсь больше всего, что вы отождествляете себя с Каролиною (vous vous identifierez a Caroline)".

"Буду спокоен только тогда, когда опять увижу вас, что будет, надеюсь, через неделю",- писал он 30 октября из Бахчисарая.

Она следила по карте за его путешествием: Перекоп, Симферополь, Алушта, Гурзуф, Ореанда, Алупка, Байдары, Балаклава, Георгиевский монастырь, Севастополь, Бахчисарай, Евпатория и опять Перекоп, уже на возвратном пути. По мере того, как он приближался, все опять оживало, освещалось, как будто солнце всходило; опять делалось вкусным,- "посолили суп".

"Нет, нельзя любить так, это грешно, за это Бог накажет!" - думала с ужасом.

Государь должен был вернуться в Таганрог 5 ноября. Накануне был день почти летний, как в конце петербургского августа. Днем' по небу ходили барашки, и солнце светило сквозь них, лунйо-бледное, а к ночи облака рассеялись и вызвездило так, как это бывает только позднею южною осенью.

Оставшись в спальне одна, перед тем чтобы лечь, она открыла окно и полною грудью вдохнула воздух, свежий и тихий, как вздох ребенка во сне. Дышала, дышала и не могла надышаться. Не только в душе, но и в теле было успокоение блаженное. "Даже плоть моя упокоится в уповании",- вспомнился ей стих псалма. "Как хорошо, Господи, как хорошо! И отчего это?" Оттого, что он завтра будет с нею? Нет, не только от этого, а от всего,- от тишины, от моря, от неба, от звезд. Все, что было, есть и будет,- все хорошо. И то, что она всю жизнь так мучилась, и то, что теперь так счастлива,- все хорошо на веки веков.

Стала на колени, подняла глаза к небу, улыбнулась и заплакала. лучи звезд преломлялись в слезах ее, голубые, острые, длинные, как будто сверкали уже не над нею, а в ней, как будто она и они были одно.

Плакала, молилась, благодарила Бога. "А муж-то у Каролины умер,- вдруг вспомнила.- Ну, что ж, воля Божья. У нее умер"...- "А у меня жив",- едва не подумала и ужаснулась опять: "что это, что это, Господи! Вот я какая подлая... А ведь все оттого, что слишком люблю - нельзя любить так, это грешно, за это Бог накажет... Ну, прости же, прости меня, Господи!"

Опять улыбнулась и заплакала: знала, что Бог простит, уже простил,- и все хорошо на веки веков.

ГЛАВА ВТОРАЯ

- У меня маленькая лихорадка, должно быть, крымская...

- С какого времени, ваше величество?

- С Бахчисарая. Приехал туда поздно вечером, пить захотелось; Федоров подал барбарису; я подумал, не прокис ли,- в Крыму жара была,- но Федоров сказал, что свеж. Я выпил стакан и лег, а ночью сделалась боль в животе ужасная; однакоже, прослабило, и я полагал, что этим все кончится. Но в Перекопе опять зазнобило, и с тех пор вот все трясет...

Подумал и прибавил:

- А может быть, и раньше, еще с Севастополя: верхом ездил в Георгиевский монастырь, в одном сюртуке; днем-то жарко, а ночью в степи ветер холодный - ну, вот и продуло.

- Значит, уже с неделю больны?

- Да, с неделю, пожалуй. А впрочем, не знаю...

- Хины принимать изволили?

- Нет, я лекарств не люблю; само пройдет.

- Как же само, ваше величество, помилуйте! Вы все забывать изволите, что, приближаясь к пятому десятку, мы уже не то, что в двадцать лет...

- Да, брат, старость не радость, это я не хуже твоего знаю. А насчет лихорадки не бойся,- пустяки, ничего не будет.

В маленькой уборной, рядом с кабинетом-спальнею, государь переодевался и умывался с дороги. Всегда любил холодную воду для умыванья, но теперь попросил теплой: должно быть, боялся, чтоб озноб не усилился. Волконский, с полотенцем через плечо, лил ему из кувшина воду на руки. Бывший начальник главного штаба, теперешний императрицын гоф-маршал, генерал-адъютант, князь Петр Михайлович Волконский часто служил государю камердинером. Тридцать пять лет был ему дядькою, сопровождал его во всех путешествиях, видел во всех состояниях души и тела, самых торжественных и самых унизительных. Государь не баловал князя. "Что я терплю от него, этого никто себе и представить не может",- говаривал Волконский и много раз хотел выйти в отставку, но все не выходил; был слаб и добр; любил его, жалел, как старая няня - дитя свое.

Жалел и теперь: видел, что он очень болен и только, по обыкновению, скрывает болезнь, перемогается.

- Эк, начадили!- сказал государь, вытирая руки полотенцем и глядя в окно на дымное зарево иллюминации.

- К приезду вашего величества.

- Верноподданные!- поморщился государь с брезгливостью.- Ну, а тут у вас что?

- Все слава Богу.

- Императрица как?

- Тоже, слава Богу, здоровы, только по вас очень соскучились.

Устал от умывания, присел, держа в руках полотенце, забыл его отдать Волконскому и опустил голову на руку: по этому движению видно было, как он болен.

- Лечь бы изволили, а ее величество я к вам попрошу...

- Нет, что ты? Напугаешь. Пожалуйста, братец, не говори ей.

- Да ведь сами увидят...

- Пусть видит, а ты не говори. Зачем беспокоить? Сказано, вздор: отлежусь и буду здоров... Ну, давай же сюртук. Надо к ней,- ждет небось.

Волконский подал сюртук; государь надел, взглянул на себя в зеркало поспешно и неуверенно, как больные глядят, провел щеткою по волосам, зачесанным вверх, от висков на плешивый лоб, застегнулся, оправил сюртук, чтобы складок не было, и пошел; и по тому, как шел, согнувшись, сгорбившись, опять видно было, что очень болен. Волконский, глядя ему вслед, бормотал себе что-то под нос, как старая няня, которая смотрит на больного ребенка с ворчливою нежностью.

Императрица ждала государя к пяти часам, по маршруту; но прошло пять, шесть, семь, половина восьмого, а его не было; наконец, без четверти восемь увидела в окно коляску, которая ехала шагом, с поднятым верхом. Уж не пустая ли? Нет, вот он, в теплую шинель закутан, ноги прикрыты медвежьей полостью. Никогда не ездил шагом. Не случилось ли чего-нибудь? Не болен ли? Хотела бежать навстречу, но не посмела: он не любил, чтоб здоровались с ним, когда еще не умылся. Решила ждать, сидела одна у себя в кабинете, прислушиваясь, как столовые часики - фарфоровый пастушок со сломанною ручкою - тикают да тикают. Каждая минута казалась вечностью. Наконец позвала секретаря своего, Лонгинова, и велела ему пойти узнать, что случилось. Лонгинов пошел и пропал. Вспомнилось ей, как во время наводнения так же посылала его, и он так же пропал. Сил больше не было ждать; встала, пошла к двери. В эту минуту послышались шаги: он! он!

Ничего не помнила, не видела, не слышала,- только чувствовала, что он с нею.

- Lise, наконец-то! Ну, слава Богу, слава Богу! Всегда, бывало, чувствовала себя счастливее, чем он, в такие минуты свиданий, и в этом неравенстве была капля отравы; теперь ее не было: первый раз в жизни почувствовала, что оба они одинаково счастливы.

Опомнилась и посмотрела на него внимательно.

- Больны?

- Пустяки, не стоит об этом думать: завтра буду здоров... Ну, а вы как?

Не ответила и посмотрела на него еще внимательнее: "да, похудел, осунулся; но ничего; насколько было хуже в прошлом году, когда начиналась рожа на ноге, а теперь ничего, ничего не будет"...

- Ну, право же, Lise,- ничего не будет,- проговорил он, как будто угадал ее мысли; улыбнулся ей - и она опять забылась, прижалась к нему, закрыла глаза с блаженной улыбкой; не могла быть несчастною: он с нею - и все хорошо на веки веков.

- Ну что же мы? Садитесь же,- увидела вдруг, что ему трудно стоять.- Вот здесь, на диван. Прилягте, хотите подушку? Знобит? Наденьте шаль. Ничего, что гадкая,- никто не увидит. Это шаль моей бедной Амальхен: смешная, гадкая, а я ее люблю: теплая, милая. "Моя милая тетушка",- так и называется. Всегда в нее кутаюсь, когда озноб. Чаю хотите?

Говорила, сама хорошенько не зная что, только чувствуя, что не надо молчать.

- Да, чайку бы с лимонцем, горяченького,- сказал он детски-жалобно, и промелькнуло что-то в глазах. Что это? Нет, ничего, ничего; только не надо молчать и думать не надо.

- Ну, рассказывайте, как простудились, когда и где? Только правду, всю правду...

Он рассказал ей то же, что Волконскому, но еще успокоительней; торопился кончить о болезни и заговорить о другом.

- Погодите-ка, Lise, я что-то хотел?.. Да, Ореанда: я ведь купил Ореанду...

Вынул из бокового кармана и разложил на столе план маленького дачного домика, только для них двоих; показывал и объяснял:

- Комнатки маленькие, пожалуй, еще меньше этих, но уютные, светленькие, беленькие, большая терраса с колоннами, лестница к морю - все в греческом вкусе - к месту идет. А места-то какие, настоящий рай! Кипарисы, лавры, мирты вечнозеленые, у синего моря, у самого синего моря, как в сказках говорится. Теперь, в ноябре, еще розы цветут.

Достал из маршрутной книжки и подал ей засушенную чайную розу.

- Понюхайте: до сих пор пахнет. И какая тишина, какая пустыня! Как хорошо нам будет вдвоем...

Помолчал и добавил с тихою грустью:

- А я ведь когда-то думал - втроем. Ну, да ничего, скоро...

Едва не сказал: "Скоро будем вместе",- слова умирающей Софьи.

Посмотрел на государыню молча, и опять промелькнуло что-то в глазах. Ей стало страшно: хотела заговорить, нарушить молчание, но уже не могла, только чувствовала, что счастье уходит из сердца, как вода из стакана с трещиной.

Вошел князь Волконский и доложил о лейб-медике Виллие.

- Экий ты, братец! Я же тебе говорил, не пускать. Надоел он мне со своими лекарствами,- сказал государь шепотом.- Ну, делать нечего, пусть войдет.

Виллие вошел, поцеловал руку императрицы и спросил государя, как он себя чувствует.

- Отлично, мой друг! Вот чаю напился и согрелся. Озноба, кажется, нет, только маленький жар.

Виллие пощупал пульс и ничего не сказал.

- Сделай милость, Яков Васильич,- продолжал государь,- успокой ты ее, скажи, что пустяки. Не верит мне...

- Пустяки, разумеется. А все-таки лечиться надо, ваше величество! Вы вот лекарств не хотите...

- Ну, знаю, брат, знаю... Поди-ка сюда,- подозвал он князя Волконского.- Ты думаешь, это что? - указал ему на план.

- Дом какой-то.

- А чей дом?

- Не знаю.

- Отставного генерала Александра Павловича Романова. Я ведь скоро в отставку.

- Не рано ли будет, ваше величество?

- Что за рано, помилуй: двадцать пять лет службы,- и солдату за этот срок отставку дают. Выходи-ка и ты, брат, будешь у меня библиотекарем...

Говорили спокойно, весело; но почему-то от этого спокойствия государыне опять стало страшно: чувствовала, как вода все уходит и уходит из стакана с трещиной.

Виллие посмотрел на часы и заметил, что государю ложиться пора.

- Так я и знал, что погонишь. А мне здесь так хорошо. Ну, ладно, сейчас,- только вот простимся.

Виллие с Волконским вышли.

- Ну что, Lise, успокоились?- сказал государь, вставая.

Она хотела ответить, но опять не могла.

- Что это, право, Lise? Нельзя же так. Друг друга изводим: то вы больны, и я убиваюсь, то я болен, и вы убиваетесь. Как медведь и коза в той игрушке, знаете? - потянешь направо, медведь на козу валится; потянешь налево, коза - на медведя...

- Да нет, я ничего... А только я была так счастлива...- начала и не кончила; слезы душили ее.

- А теперь несчастны?

Обнял и поцеловал ее с такою нежностью, что дух у нее захватило от счастья: стакан, хоть и с трещиной, опять до краев наполнился.

- Милый, милый!- прижалась к нему и заплакала.- Да наградит вас Бог за всю вашу... дружбу ко мне!

Не посмела сказать: "любовь!"

- Ну, Господь с вами, - хотела перекрестить его.

- Нет, Lise, потом. Зайдите, когда лягу.

Прошел к себе в кабинет, сел за стол и начал разбирать почту. Нашел донесение генерала Клейнмихеля: "Описание злодейского происшествия в Грузине".

Голова болела, в глазах темнело от жара; не мог читать сплошь, только просматривал.

"По показанию смертоубийцы, покойница упала и закричала: в которое время он совершенно перерезал ей горло и отрезал ей голову, так что оная осталась на одной кости"...

А в заключение: "В делах и думать еще невозможно, но я в полной надежде, что граф не покинет их, лишь бы успеть успокоить его некоторым образом в домашнем быту".

Усмехнулся, подумал: Как же его успокоить? Другую девку найти ему, что ли? Да нет, такой не найдешь: вон о. Фотий называет "великомученицей" эту звериху в человеческом образе, которая одной своей горничной за то, что нехорошо подвила ей волосы, раскаленными щипцами обожгла лицо.

Бросил читать; затошнило, и, казалось, тошнит от того, что читает.

Увидел письмо Аракчеева, распечатал и тоже не стал читать, а только заглянул.

"Ах, батюшка, летел бы я к вам в Таганрог, ибо мне ничего так не хочется, как видеть моего благодетеля; но боль в груди так велика становится, что боюсь в сию дурную погоду и в дорогу пуститься; кажется, я не перенесу оного. Обнимаю заочно ваши колени и целую руки".

Опять усмехнулся: как бы встретил он Аракчеева, если бы тот вздумал приехать? А впрочем, за что же сердиться? "Куда вы, туда и он; что вы, то и он, а его самого нет: он ваша тень".- "Да, тень моя: когда солнце было высоко, тень лежала у ног, а когда солнце зашло, тень выросла..." Исполинская тень, смешное страшилище. "Военные поселения суть жесточайшая несправедливость, какую только разъяренное зловластие выдумать могло",- вспомнился донос Алилуева и тихий плач народа: "Спаси, государь, крещеный народ от Аракчеева!" - Мечтал о царстве Божьем, и вот - царство Аракчеева, царство Зверя... Да, правы они...

Голова кружилась, и в глазах темнело так, что казалось вот-вот сделается дурно. Встал, подошел к дивану и лег; закрыл глаза; не спал, но, как во сне, видел: почтовая дорога на станции Васильевке, в 25 верстах от города Орехова, где проезжал третьего дня; тут встретил его фельдъегерь Масков с депешами из Петербурга и Таганрога; государь велел ему ехать за ним, хотел послать вперед со следующей станции в Таганрог с письмом к государыне; сел в коляску и поехал. Дорога поворачивала круто, с горы вниз, к мосту на речке. Благополучно спустился, переехал через мост и подымался шагом на тот берег. Масков тоже сел на курьерскую тройку, крикнул ямщику: "пошел!" и замахнулся на него саблею с тем ошалелым ухарством, которое свойственно фельдъегерям; должно быть, выпил на станции. Ямщик погнал; тройка подхватила с места и понесла с горы; но при повороте на мост ямщик не управил, налетел на кочку, телега подпрыгнула, так что Масков вылетел, кувыркнулся в воздухе и со всего размаха ударился тычком головою о камень. Государь увидел, ахнул и велел Тарасову бежать на помощь к упавшему. А на следующей станции, в Орехове, Тарасов доложил, что Масков умер на месте от сотрясения мозга с переломом черепа. Тогда уже начинался озноб, а при докладе Тарасова усилился так, что зуб на зуб не попадал. "А что, если бы я,- подумал государь,- отправил Маскова вперед с письмом к государыне? Написал бы так: "Je vous envoye Maskoff et je le suis de pres. Посылаю вам Маскова и следую за ним тотчас". Ведь было бы то же, как свечи днем,- к покойнику..."

Теперь, лежа на диване с закрытыми глазами, видел, как Масков падает и слышит костяной стук, треск черепа. "Вот отчего голова так болит, от этого костяного треска трещит голова... Какая гадость! Уж лучше встать..."

Встал, подошел к столу и впять начал разбирать бумаги; долго чего-то искал; наконец нашел: безымянное письмо, один из тех нелепых доносов, которых он так много получал в последнее время. Помнил его почти наизусть; не надо бы больше читать; но не мог удержаться.

"Ваше императорское величество! В Священном писании, а именно в 81-м псалме о владыках и царях земных сказано: бози есте и сынове Вышняго вси; вы же яко человецы умрете. Государь! верноподданным вашим известно, что, хотя вы и великий самодержец, но богом земным себя не почитаете и даже воспретили то указом Св. Синоду во всех церквах, публично, ибо смертный час помните.

Ваше величество, как верноподданный и хотя тайный, но истинный друг ваш и сын отечества, умоляю вас именем Вышнего, помните сей час,- помните ныне больше, чем когда-либо, ибо оный уже наступает: адские замыслы извергов уже совершаются".

До сих пор написано было по-русски, а дальше - по-французски, безграмотно:

- "Долго сомневались убийцы, какое именно оружие избрать,- пулю, кинжал или яд; наконец избрали последнее. Может быть, уже поздно,- уж отрава течет в ваших жилах. Но, если не поздно, берегитесь, берегитесь всех, кто вас окружает; берегитесь вашего камердинера, вашего повара, вашего доктора; никому не верьте; все - изменники, все подкуплены; вы окружены убийцами. Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена; воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены. Прежде, чем есть или пить, заставляйте отведывать подающих вам. Помните об этом днем и ночью, каждый день, каждый час, каждую минуту; помните, что отрава может быть везде. Мало ли от чего умирают люди? От угара, от нелуженой посуды, от толченого стекла в хлебе. Убьют вас, отравят медленным ядом и скажут потом, что вы естественной смертью умерли.

Пишу сие от чистого и верноподданническим жаром пламенеющего сердца, познав ужас адских замыслов. Да поможет вам Бог!

Раскаявшийся изверг и отныне по гроб жизни верноподданный ваш".

Да, не надо было читать: глупо, гадко, тошно тошнотою смертною. Вдруг вспомнил что-то и удивился: как же так, ведь сжег письмо? Полно, сжег ли? Да, ясно помнил, как это было: получил письмо, а на следующий день, утром, за чаем, нашел в сухаре камешек; послал за Дибичем, показал ему сухарь и велел узнать, что это и как могло попасть в хлеб? "Я не хочу,- сказал,- поручать это Волконскому, потому что он старая баба и ничего не сумеет сделать, как следует". Дибич позвал Виллие; тот нашел, что это простой камешек; а пекарь извинился, что он попал в сухарь по неосторожности. Государь хотел показать Дибичу донос об отраве, но стало стыдно и страшно не того, чем грозил донос, а того, что он мог ему поверить; пошел к себе в кабинет, отыскал письмо и сжег.

Откуда же оно теперь взялось? "С ума я схожу, что ли?" Вертел его в руках, щупал, рассматривал, как будто надеялся, что оно исчезнет; нет, не исчезло. Поднес к свече, хотел сжечь,- не горит; бросил,- не падает; липнет, липнет, не отстает, точно клеем намазано. А свечи тускло горят, как тогда, днем - к покойнику, и черно-желтый туман наполняет комнату; и кто-то стоит за спиной. Не глядя, не оборачиваясь, он знает, кто: старичок белобрысенький, лысенький; голубенькие глазки, "совсем, как у теленочка", как у него самого в зеркале; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, Федор Кузьмич.

Вскрикнул, очнулся и увидел, что лежит на диване; понял, что не вставал и что все это бред.

Отворилась дверь, вошла государыня.

- Не легли еще?

- Нет, Lise, я вас жду.

- Я стучалась, не слышали?

- Не слышал,- оглох, всегда от жара глохну. Помните, в прошлом году, когда рожа начиналась, тоже оглох? As deaf as pots. (Глух, как горшок.) Ну, поцелуйте меня. Сейчас лягу. Мне теперь хорошо, совсем хорошо,- улыбнулся он так искренно, что она почти поверила.- Не беспокойтесь же, мой друг, спите с Богом...

Перекрестила его и поцеловала.

Когда ушла, Егорыч постучался в дверь. Стучался долго, но государь опять не слышал, и тот, наконец, вошел.

- Раздеваться прикажете, ваше величество?

- Раздеваться? Да... нет, потом. Позвоню.

Егорыч подошел к столу и стал снимать со свечей.

- А знаешь, Егорыч, я ведь очень болен,- сказал государь.

- Пользоваться надо, ваше величество!

"Он всегда знает, что надо",- подумал государь; но спокойствие Егорыча было ему приятно.

- Нет, брат, где уж,- продолжал, помолчав.- А свечи-то помнишь?

- Какие свечи?

- Ну как же, ты сам говорил: свечи днем - к покойнику...

- Избави, Господи, ваше величество!- пробормотал Егорыч, бледнея, и начал креститься.

- Ну чего ты, дурак? Пошутить нельзя. Небось, тебя хоронить буду... Ступай.

Егорыч вышел, все еще крестясь; лица на нем не было: любил государя.

А тот встал и начал ходить взад и вперед по комнате, хотя еще сильней знобило, и каждый шаг отдавался в больной голове; но лечь было страшно, как бы опять не забредить. И надо было что-то обдумать, решить окончательно. Что с ним? Да, болен,- может быть, очень болен. Но чего же так испугался? Смерти? Нет, не смерти. Да и не верит, что умрет. Егорыча только испытывал и удивился, что он так легко поверил. Нет, не смерти, а чего-то страшнее, чем смерть... "Хлеб, который вы едите, отравлен; вода, которую пьете, отравлена; воздух, которым дышите, отравлен; лекарства, которые вам дают, отравлены..." А кстати, был ли донос? Был, конечно, был, и он сжег его тогда же, после камешка в хлебе: это не бред, это он и сейчас, наяву, помнит. Но неужели же, неужели поверил тогда и теперь еще верит? А бумажка-то, видно, в бреду к пальцам прилипла недаром,- вот и к душе липнет... Какая гадость!

Остановился, поднес руки к глазам, посмотрел, как ногти посинели от озноба, а может быть, от чего-нибудь другого; языком почмокал, пробуя, какой вкус во рту: да, все то же, как будто металлический, и слюна, и тошнота, и гнилая отрыжка, и эта медленно-медленно, отвратительно сосущая боль в животе; совсем как тогда, в Бахчисарае, когда выпил прокисший сироп. "Может быть, уже поздно; может быть, отрава уже течет в ваших жилах..." Вдруг злоба охватила его. Неужели же он, в самом деле, дошел до того? Камешек в хлебе, прокисший сироп,- да ведь это сумасшествие!

Ну, конечно, отравлен. О, какой медленный, медленный яд! Еще тогда, в ту страшную ночь 11 марта, отравился им. И они это знают. Правы они - вот в чем сила их, вот чем они убивают его издали; ведь есть такое колдовство: сделать человечка из воска, проколоть ему сердце иголкою,- и враг умирает. Да, яд течет в жилах его: этот яд - страх. Страх чего? О, если бы чего-нибудь. Но давно уже понял, что страх страшнее самого страшного. Не страх чего-нибудь, а один голый страх, безотчетный, бессмысленный, тот подлый животный страх, от которого холодеют и переворачиваются внутренности, и озноб трясет так, что зуб на зуб не попадает. Страх страха. Это как два зеркала, которые, отражаясь одно в другом, углубляются до бесконечности. И свет сознания, как свет свечи между двумя зеркалами, тускнеет, меркнет, уходя в глубину бесконечную - и темнота, темнота, сумасшествие....

Вдруг вспомнилось, как брат Константин, еще мальчиком, из шалости отравил собаку, дав ей проглотить иголку в хлебном шарике. "Ну, что ж, собаке собачья смерть!" - усмехнулся со спокойным презрением. И в этом презрении все потонуло - боль, стыд, страх.

Позвонил камердинера, быстро, молча разделся и лег; Ночь провел дурно, без сна, но к утру сделался пот, и он заснул.

На следующий день встал почти без жара; только был слаб и желт, "желт, как лимон",- пошутил, взглянув на себя в зеркало. Оделся, умылся, побрился, все, как всегда. Войдя в кабинет, стал у камина греться; Волконский по бумагам докладывал, а государь все просил его говорить громче: плохо слышал. "As dief as pots",- опять пошутил.

Весь день был на ногах, в сюртуке. К обеду сделался жар. Виллие хотел ему дать лекарства, но он сказал, что примет вечером, а когда тот настаивал,- прикрикнул на него:

- Ступай прочь!

Обедал с государыней; подали суп с перловой крупою; съел и сказал:

- У меня больше аппетита, чем я думал.

Потом - лимонное желе. Отведал и поморщился:

- Какой странный вкус! Попробуйте.

- Может быть, кисло?

- Да нет же, нет, какой-то вкус металлический. Разве не слышите?

Велел позвать метрдотеля Миллера, заставил и его попробовать.

- Я уж не в первый раз замечаю. Смотри, брат, хорошо ли лудят посуду?

После обеда дремал на диване, а государыня читала книгу. Виллие опять завел речь о лекарстве.

- Завтра,- сказал государь.

- Вы обещали сегодня.

- Экий ты, братец! Ну, что мне с тобою делать? Ведь если на ночь приму, спать не буду.

- Будете. До ночи подействует.

Государыня смотрела на него с умоляющим видом.

- Вы думаете, Lise?..

- Да, прошу вас.

- Ну, ладно, давай.

Виллие пошел готовить лекарство и через полчаса принес 8 пилюль.

- Что это?- спросил государь.

- Шесть гран каломели и полдрахмы корня ялаппы. Ваше обыкновенное слабительное.

- Каломель - ртуть?

- Да, сладкая ртуть.

- Яд?

- Все лекарства суть яды, ваше величество: по русской пословице, одно дерево другим деревом...

- Клин клином вышибай?

- Вот именно, яд - ядом: яд болезни - ядом лекарства.

Проглотил пилюли и пошел к себе. Вечер провел опять с государыней. Болтали весело, или как будто весело, о таганрогских сплетнях, о председательше Ульяне Андреевне, которую поймали с подзорною трубкою на чердаке, когда она в окна дворца заглядывала; вспомнили, что сегодня - 6-е ноября, канун годовщины петербургского наводнения.- "Даст Бог, этот год будет счастливее!"

Вдруг встал и попросил ее выйти.

- Что с вами?

- Ничего. Кажется, лекарство действует. Отлично подействовало; стало легче, жар уменьшился.

- Ну вот видите, Lise, говорил вам, что вздор, ничего не будет.

- Слава Богу! А вы еще принимать не хотели. Но на следующий день признался ей, что вчера просил ее уйти не потому, что лекарство подействовало, а такая тоска вдруг напала, что не знал, куда деваться, и не хотел, чтобы кто-нибудь видел его в этом состоянии.

Приехал в Таганрог в четверг; пятницу, субботу, воскресенье все еще был болен; ни хуже, ни лучше, или то хуже, то лучше; а когда спрашивали, как он себя чувствует, отвечал всегда одно и то же:

- Хорошо, совсем хорошо!

Не изменял порядка жизни. Весь день - на ногах, в сюртуке; а если уж очень знобило, кое-как примащивался на диване, укрываясь одеялом или старой меховой шинелью. В те же часы вставал, ложился, обедал, ужинал. Садясь за стол, чтобы выпить стакан хлебной или яблочной воды с черносмородинным соком, крестился, как перед настоящим обедом; пил и похваливал:

- Прекрасный напиток, освежающий! Волконский мне дал, а ему сестра, а ей какой-то знакомый, в дороге. Очень, говорят, от желчи" пользует, лучше всех лекарств...

А на Виллие смотрел волком; когда тот предлагал ему самое невинное слабительное,- молчал, хмурился или отшучивался.

- Эх, Яков Васильич, надоел ты мне хуже горькой редьки!

И, наконец, сердился:

- Оставьте меня в покое! И как вы не видите, что я от ваших лекарств болен? Стоит принять, чтобы сделалось хуже...

Продолжал заниматься делами или притворялся, что занимается.

- Поменьше бы бумаг читали, ваше величество! Вам хуже от того,- говорил Волконский.

- Рад бы, мой друг, да не могу: привычка. Как не позаймусь,- пустота в голове. Если выйду в отставку, буду целые библиотеки прочитывать, а то с ума сойду от скуки.

В обычные часы отсылал государыню гулять.

- Отчего вы не гуляли сегодня? Погода такая прекрасная. Вам надо пользоваться воздухом.

Она не смела сказать, что ей страшно уйти от него. Когда несколько часов не видела его и вдруг вглядывалась в лицо его,- страх жалил ей сердце не очень больно, тупо: так злые осенние мухи кусаются. А потом опять надежда; то страх, то надежда,- как летнею ночью в тихом воздухе, то теплая струя, то холодная. Но и сквозь страх - знакомое счастье, та особенная уютность, которую всегда испытывала во время болезни его: точно он маленький, а она нянчится с ним.

Приносила ему газеты, журналы. Особенно любил он модные: понимал толк в женских модах. Рассматривали вместе картинки; раскладывали ракушки, которые собрали на морском берегу, у карантина.

- Вы приносите мне игрушки, как ребенку, моя милая маменька!- смеялся он.

Только что становилось легче, болтал, шутил, строил планы, как они будут жить в Ореанде, или рассказывал анекдоты таганрогские: о депутации калмыцких князей, которые, услышав клавесин у полковника Шредерикса, дворцового коменданта, сначала испугались, а потом пришли в такой восторг, что нельзя было на них смотреть без смеха; об уездном лекаре, французе Менье, хвастунишке ужасном, который носит какой-то персидский орден вместо звезды и зеленую ленту через плечо, уверяя, будто бы лечил самого шаха и весь его гарем, "et que peutetre on verra un jour un chach de ma faeon" ("И что, быть может, в один прекрасный день увидят шаха в моем стиле" (франц.).).

Однажды зашла у них речь о Байроне; государыня в то время читала последние песни Дон Жуана, где говорится о русском царе не совсем уважительно.

- Гений его уподобляется блеску зловредного метеора,- сказал государь:- поэзия Байронов родит Зандов и Лувелей. Прославлять ее есть то же, что восхвалять убийственное орудие, изощренное на погибель человечества. Такое употребление таланта не заслуживает чести, приписываемой гению, и достоинства иметь не может, особенно между христианами...

Она возражала, доказывала, что Байрон - заблудший, но не злой человек.

- А кстати,- заметил он:- нынче завелись и у нас свои Байроны. Ваш любимый Пушкин...

- Да, любимый! А вы его за что не любите? Он - слава России, слава вашего царствования...

- Ну, полно, мой друг, избави нас Бог от этакой славы! Наводнил Россию стихами возмутительными. Этот человек на все способен. Говорят, отца своего чуть не убил...

- Неправда! Неправда! Клевета презренная! Как вы можете? Ведь вы же сами знаете, вам Жуковский говорил!..- закричала она и вдруг испугалась: "Что это я? На больного кричу!" - испугалась и обрадовалась; значит, не очень болен.

А когда делалось хуже,- уходил к себе в кабинет, прятался от нее или, ложась на диван, просил ее читать книгу и не обращать на него внимания. Она делала вид, что читает, но смотрела на него из-за книги, украдкою, и опять страх жалил ей сердце не очень больно, тупо, как злая осенняя муха Однажды он спал, а она сидела рядом, с книгою; вдруг он открыл глаза, поглядел вокруг, как будто с веселою улыбкою, и тотчас же опять закрыл их, заснул. Только впоследствии, в ужасные минуты, поняла она, что значила эта улыбка.

В ночь с воскресенья на понедельник был сильный пот, так что несколько раз пришлось менять белье. На следующий день лихорадки не было. Виллие торжествовал и объявил, что болезнь можно считать пресеченною: если даже вернется лихорадка, то сделается перемежающейся и скоро совсем пройдет. "Febris gastrica biliosa - лихорадка желудочно-желчная",- назвал он болезнь, и все успокоились.

Государь запрещал писать в Петербург о том, что он болен.

- Боюсь я экстрапочт, как бы не напугали матушку. Последняя почта была задержана, а со следующей, в понедельник, когда ему стало лучше, он велел написать императрице Марии Федоровне и цесаревичу, что был болен и что болезнь проходит; велел также Дибичу послать курьера за князем Валерьяном Михайловичем Голицыным.

"Слава Богу, ему гораздо лучше,- писала в тот же день государыня матери своей, герцогине Баденской.- Даст Бог, когда вы получите это письмо, не будет больше и речи о его болезни".

Но в тот же день к вечеру опять сделалось хуже. Все еще бодрился, начал рассказывать анекдот о калмыках,- должно быть, забыл, что она уже знает.

- А почему вы не носите траура по короле Баварском?- спросил неожиданно.

- Я сняла по случаю вашего приезда, а потом не захотелось надевать.

- Почему не захотелось?- опять спросил и посмотрел на нее так, как на Егорыча, когда спрашивал его о свечах.

Покраснела; сама не понимала, почему,- не думала об этом и только теперь, когда он спросил, поняла.

- Я завтра надену,- сказала поспешно.

- Нет, все равно...

Вошел Виллие, и по тому, как лицо его вытянулось, когда он взглянул на больного, она увидела, что плохо.

Ночь провел без сна, в жару. Утром принял опять шесть пилюль слабительных. Сделались ужасные схватки в животе, тошнота, рвота, понос; ослабел так, что едва на ногах держался.

Лежал на диване, под старой шинелью, с фланелевым набрюшником на животе, и, закрыв глаза, думал, надо ли будет еще раз вставать за нуждою или так обойдется. Думал об этом и смотрел на выплывавшее из мутно-красной мглы воспаленных век недвижное, как из меди изваянное, лицо Наполеона; оно приближалось к нему, и крепко сжатые, тонкие губы раскрывались, шевелились, говорили; он знал, что что-то важное, нужное, от чего зависит его спасение или погибель, но расслышать не мог: был "глух, как горшок".

Вдруг лицо Наполеона исчезло, и на месте его появилось лицо Егорыча. Губы его так же раскрывались, шевелились беззвучно.

Очнулся и понял, что Егорыч, действительно, стоит перед ним.

- Ну, чего тебе? Громче, громче! Что это, право, все вы шепчетесь?

- Полковник Николаев, ваше величество! Принять прикажете?- прокричал Егорыч.

Государь вспомнил, что вчера, когда ему лучше было, велел прийти Николаеву. Но теперь чувствовал себя так плохо, что не знал, хватит ли сил. Наконец сказал Егорычу:

- Принять.

Еще в первые дни по приезде в Таганрог заметил государь лейб-гвардии казачьего полка полковника Николаева, командира таганрогского дворцового караула; ему понравилось лицо его обыкновенное, не очень красивое, не очень умное, но такое открытое, честное, доброе, что когда, представляясь государю, крикнул он по-солдатски: "Здравия желаю, ваше императорское величество!" - государь невольно улыбнулся и подумал: "какой молодец!" И потом, встречаясь с ним, всегда улыбался, а Николаев смотрел ему прямо в глаза с тою восторженно-преданной влюбленностью, которую государь ценил в людях больше всего.

В конце сентября, получив от Аракчеева письмо Шервуда с просьбой выслать в Харьков надежное лицо для принятия окончательных мер к открытию заговора,- решил послать Николаева; но все откладывал, а потом, уже больной, мучился, что не успеет, пропустит назначенный срок - 15 ноября. Вот почему принял его теперь: сегодня 10-е - только 5 дней до 15-го.

Когда Николаев вошел, государь велел ему запереть дверь на ключ и сесть поближе; начал расспрашивать, кто его родители, где он воспитывался, где служил и в каких походах участвовал; чем больше вглядывался в него, тем больше он ему нравился.

- У меня к тебе важное дело, Николаев!

- Рад стараться, ваше величество!

Государь закрыл глаза и вдруг почувствовал, что говорить не может. Кровь застучала в виски, и в глазах потемнело так, что, казалось, вот-вот лишится чувств. Долго молчал; наконец с таким усилием, как смертельно раненный вытаскивает железо из раны, начал:

- В России существует политический заговор...

И рассказал все, что нужно было знать Николаеву о Тайном Обществе.

- Поезжай в Харьков; надобно быть там не позже 15-го, дабы схватить бумаги, посланные в Петербург прапорщиком Вадковским с поручиком графом Николаем Булгари; в бумагах найдешь список заговорщиков. А что делать потом, Шервуд скажет.

Подумал и прибавил:

- Советы и объяснения Шервуда принимай с осторожностью... Ну, что еще? Да, смотри, чтоб никто не узнал. Никому не говори, слышишь?

- Слушаю-с, ваше величество!

Государь встал и пошатнулся. Николаев бросился к нему, поддержал его и помог дойти до стола. Он отпер шкатулку, вынул деньги, подорожную на имя Николаева и предписание начальника главного штаба, генерала Дибича, унтер-офицеру Шервуду. Со вчерашнего дня все было готово. В предписании сказано:

"По письму вашему от 20 сентября к господину генералу-от-артиллерии графу Аракчееву, отправляется, по высочайшему повелению, в город Харьков лейб-гвардии казачьего полка полковник Николаев с полною высочайшею доверенностью действовать по известному вам делу".

Отдал ему все, вернулся на диван и лег.

- Понял?

- Точно так, ваше величество!- ответил Николаев и, подумав, спросил:- Заговорщиков арестовать прикажете?

Государь ничего не ответил, опять закрыл глаза; знал, что стоит ему произнести одно слово: "арестовать" - и все сделано, кончено, железо из раны вынуто - и он спасен, исцелен: знал - и не мог сказать этого слова; чувствовал, что железо перевернулось в ране, но не вышло.

- Заговорщиков арестовать прикажете, ваше величество?- повторил Николаев, думая, что государь не расслышал.

Тот открыл глаза и посмотрел на него так, что ему страшно стало.

- Как знаешь. Я тебе верю во всем...

- Слушаю-с,- проговорил Николаев, бледнея.

- Ну, с Богом... Нет, погоди, дай руку.

Николаев подал ему руку, и государь долго держал ее в своей, долго смотрел ему в глаза молча.

- Верный слуга?- произнес наконец.

- Точно так, ваше величество!- ответил Николаев, и в глазах его засияла восторженно-влюбленная преданность.- Об одном Бога молю: жизнь положить за ваше величество...

- Ну, вот ты какой хороший... Спасибо, голубчик! Помоги тебе Бог! Дай перекрещу.

Николаев стал на колени и заплакал; государь обнял его и тоже заплакал.

В тот же день вечером он лежал у себя в кабинете. Государыня сидела рядом, как всегда, с книгою и, как всегда, не читая, смотрела на него украдкою.

- Отчего у вас глаза красные, Lise?

- Голова болит. Рано закрыли печку в спальне; должно быть, угорела.

Сконфузилась, лгать не умела; глаза были красны, потому что плакала. Он посмотрел на нее и подумал: "Не сказать ли всего? Нет, поздно... И зачем мучить? Вон у нее какие глаза,- как у той загнанной лошади с кровавою пеною на удилах. Бедная! Бедная!"

- Дайте руку.

Поцеловал руку и улыбнулся.

- Ну, полно, полно, будьте же умницей!

Виллие готовил питье в стакане, подошел к нему и подал.

- Что это?

- Несколько капель acidum muriaticum (Соляная кислота (лат.).). Вы на дурной вкус во рту жаловаться изволите, так вот, прочистит.

Государь молча отвел руку его; но Виллие опять подал.

- Извольте выпить, ваше величество!

- Не надо.

- Прошу вас, выпейте...

- Не надо! Ступай прочь!

Виллие продолжал совать стакан. Государь схватил его и бросил на пол.

- К черту! Убирайтесь все к черту! Убийцы! убийцы! отравители!- закричал он, и лицо его, искаженное бешенством, сделалось похоже на лицо императора Павла I.

Государыня выбежала из комнаты. Виллие отошел и закрыл лицо руками. Егорыч, ползая по полу, подбирал осколки стекла.

Государь упал в изнеможении на подушки и несколько минут лежал, не двигаясь; потом взглянул на Виллие и сказал:

- Яков Васильич, а Яков Васильич, где же ты? Поди сюда. Ну, не сердись, помиримся... Как же ты не видишь, что я имею свои причины так действовать?

- Какие же причины, ваше величество? Если вы мне не доверяете, позовите другого врача. Но не могу, не могу я видеть, как вы себя убиваете...

Заплакал. Государь посмотрел на него с удивлением: никогда не видел его плачущим.

- Послушай, мой друг, я не хуже твоего знаю, что мне вредно и что полезно. Мне нужно только спокойствие...

Помолчал и прибавил по-французски:

- Обратите внимание на мои нервы, они, очень расстроены. Не раздражайте же их пустыми лекарствами...

Виллие ничего не ответил и задумался.

- Замучил я тебя, Яков Васильич,- улыбнулся государь своей, доброй улыбкой и пожал ему руку.- Скажи Тарасову, пусть посидит у меня, а ты ступай отдохни.

"Не верит мне",- подумал Виллие и обиделся; но заглушил обиду: любил, жалел его, так же как Волконский и Анисимов.

- Ваше величество, лечитесь у кого угодно,- только, ради Бога, лечитесь! Ну, если не хотите лекарств, можно кровь пустить...

- Кровь пустить?- повторил государь и посмотрел на него, усмехаясь.- А тебе не страшно?

- Что же тут страшного? Пустое дело...

- Пустое дело - кровь?- продолжал государь усмехаться.- Страшно видеть кровь человеческую, а кровь царя - еще страшнее? Или все равно - одна кровь?.. Знаю, брат, ты мастер кровь пускать. Дело мастера боится, но есть дела, которых сам мастер боится... Нет, не надо крови!

Сложил руки молитвенно и прошептал:

- Избави мя от кровей, Боже, Боже, спасения моего! И опять посмотрел на него.

- Какое дело, мой друг, какое ужасное дело!- произнес так, что Виллие подумал: "бредит",- потихоньку встал, вышел и послал к нему Тарасова.

- Я ни за что не отвечаю,- говорил Виллие Волконскому.- Все идет худо, и надо ждать самого худшего. Никого не хочет слушаться. Упрям...

Едва не повторил слова Наполеона: "упрям, как мул".

- Самодержавный,- да ведь болезнь еще самодержавнее. И что с ним? Что с ним?- прибавил задумчиво:- если бы только знать, что с ним такое?..

- Не лихорадка, вы думаете?- спросил Волконский.

- Нет, я не о том,- возразил Виллие:- тут не болезнь, не только болезнь...

Говорили в проходной зале-приемной, рядом с кабинетом государевым. Было темно, и в самом темном углу государыня, стоя лицом к стене, плакала. Они ее не видели. Она прислушалась и вдруг перестала плакать; вышла потихоньку из комнаты и прошла к себе в кабинет; легла ничком на диван, уткнув лицо в подушку. Все застыло в ней, окаменело, замерло.

"Что с ним? Что с ним? Заговор! Тайное Общество,- вот что. А я и забыла, о себе думала, а о нем забыла. Он умирает от этого, и я ничего, ничего, ничего не могу сделать!"

Вдруг вспомнила, как в ту последнюю ночь перед его возвращением из Крыма была счастлива и, глядя на звезды, плакала, молилась, благодарила Бога. Да, Бог наказывает ее, за то что она слишком любит. Но зачем же именно тогда, когда она была так счастлива? Зачем? За что?

Следующие три дня, от 11 до 13 ноября все было по-прежнему; опять ни хуже, ни лучше, или то хуже, то лучше. Болезнь играла с ним, как кошка с мышью. Все еще утром вставал, одевался, но уже ходил с трудом и большую часть дня лежал на диване. Видимо, слабел. Жар не прекращался. Лихорадка из перемежающейся сделалась непрерывной. О febris gastrica biliosa доктора уже не говорили, боялись горячки; особенно пугала их сонливость больного; не позволяли ему много спать, будили.

- Не будите меня, дайте поспать,- просил он жалобно.- Оставьте меня в покое, ради Бога, оставьте! Мне нужно только спокойствие. И мне так хорошо, спокойно...

И опять засыпал.

"А ведь это смерть?- подумал однажды.- Ну, что ж, смерть так смерть, и слава Богу!"

Страха не было, а было разрешение, освобождение последнее; была надежда, бесконечная, тот зов таинственный, который слышался ему когда-то в кликах журавлиных и в падении кометы стремительном.

В одну из редких минут полного сознания позвал Дибича и спросил:

- Послан ли курьер за Голицыным?

- Точно так, ваше величество,- ответил Дибич и хотел еще что-то сказать, но государь был так плох, что он вышел, ничего не сказав.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Утром, в субботу, 14 ноября, в обычный час, в половине седьмого, государь встал, оделся, перешел из кабинета в уборную с помощью Егорыча, потому что был очень слаб, сел за маленький туалетный столик с круглым зеркалом и велел подать бриться. Егорыч подал теплой воды, тазик с мылом и бритвы. Государь начал бриться; руки у него тряслись от слабости; сделал порез на подбородке, увидел кровь, побледнел, пошатнулся, не удержался на стуле и свалился на пол. Столик опрокинулся, зеркало разбилось.

Егорыч, вышедший на минуту из комнаты, вбежал на грохот падения и, увидев государя, лежавшего на полу без чувств, бросился из уборной в кабинет, залу и дальше по всем комнатам.

- Помогите! Помогите! Государь кончается!

Весь дом всполошился. Люди закричали, забегали, заметались без толку.

Прибежал Виллие; увидев кровь на подбородке и шее государя, подумал, что он зарезался, и так перепугался, что сам едва не лишился чувств.

А государь все еще лежал на полу, и никто ничего не делал, только ахали да охали. Анисимов крестился и всхлипывал. Императрицын лейб-медик, старичок Штофреген, старался откупорить склянку с одеколоном, но все не мог. Волконский, в одном белье, в шлафроке, стоя в дверях и остолбенев от ужаса, загораживал вход. Государыня, вбегая в комнату, должна была оттолкнуть его. Полураздетая, в сбившемся ночном чепчике, только что вскочила она с постели. Взглянув на государя, подумала, что он умирает, но не потерялась, как все: лицо ее сделалось вдруг спокойным и решительным. Велела поднять его и перенести в спальню.

Перенесли и уложили на узкую походную кровать, на которой он всегда спал. Когда Виллие стер мыло с подбородка и увидел, что кровь сочится из ничтожной царапины, сделанной бритвою, то успокоился и успокоил государыню, что это простой обморок от слабости. В самом деле, государь скоро очнулся.

- Что это было, Lise?

- Ничего, мой друг, вам сделалось дурно, и мы перенесли вас на постель.

- Напугал я вас? Какие глупости... Зачем?..- говорил он, видимо еще не совсем понимая, что говорит.- А где же он?..

- Кто он?

Но государь ничего не ответил и оглянулся, как будто только теперь пришел в себя.

- Ступайте же, ступайте все! Скажите им, Lise, чтоб ушли. Никого не надо. Я хочу спать...

Закрыл глаза и впал в забытье. Оно продолжалось весь день. Был сильный жар. Тяжело дышал, стонал и метался, жаловался на головную боль, особенно в левом виске. Кожа на затылке и за ушами покраснела; лицо подергивала судорога; глотал с трудом.

Доктора опасались воспаления мозга; предложили поставить за уши пиявки, но он и слышать не хотел, кричал:

- Оставьте, оставьте, не мучьте меня, ради Бога!

В тот же день ночью, в приемной зале, рядом с кабинетом, доктора совещались в присутствии государыни и князя Волконского.

- Он в таком положении, что сам не понимает, что говорит и что делает. Надо употребить силу, иного средства нет,- говорил Виллие.

- Есть еще одно,- возразил Волконский.

- Какое же?

- Предложить его величеству причаститься, наставя духовника, дабы старался увещевать его к принятию лекарств.

Все замолчали, ожидая, что скажет государыня.

- Вы думаете, Виллие?- начала она и не кончила.

- Да, если бы, ваше величество...

- Сейчас?

- Чем скорее, тем лучше.

Лицо ее сделалось таким же спокойным и решительным, как давеча. Перекрестилась, вошла в комнату больного и села к нему на постель. Он посмотрел на нее внимательно.

- Что вы, Lise?

- У меня к вам просьба,- заговорила она по-французски:- так как вы отказались от всех лекарств, то, может быть, согласитесь на то, что я вам предложу?

- Что же?

- Причаститься.

Он знал, что умирает, а все же удивился.

- Разве я так плох?

- Нет, мой друг,- ответила она, и лицо ее сделалось еще спокойнее:- но всякий христианин употребляет это средство в болезнях...

- Позовите Виллие,- сказал государь.

Виллие вошел.

- Разве я так болен, что причаститься надо? Говори правду, не бойся.

- Не могу скрыть от вашего величества, что вы находитесь в опасном положении...

- Хорошо, позовите священника.

Послали за соборным протоиереем, о. Алексеем Федотовым, тем самым, что на именинной кулебяке у городничего Дунаева предсказывал: "Будет вам всем шиш под нос!"

Отец Алексей любил выпить, и в эту ночь, после четырех купеческих свадеб в городе, был пьян. Когда пришли за ним из дворца, мать-протопопица долго не могла его добудиться; когда же, наконец, он очнулся и понял, куда и зачем его зовут, то испугался так, что руки, ноги затряслись: "кондрашка едва не хватил",- рассказывал впоследствии. Вылив себе ушат холодной воды на голову, кое-как оправился и поехал во дворец.

В это время у больного сделался пот с такой изнуряющей слабостью, что доктора сочли нужным подождать с причастием.

В пять часов утра он спросил:

- Где же священник?

Отца Алексея ввели в комнату.

- Поступайте со мною, как с христианином, забудьте мое величество,- сказал ему государь то, что говорил всем духовникам своим.

Началась исповедь.

Сколько раз думал он об этой минуте и хотел представить себе, что будет чувствовать, когда наступит она, но вот наступила, и ничего не почувствовал. Говорил о самом стыдном, страшном, тайном в жизни своей и, глядя на седую, почтенную бороду о. Алексея, замечал, как она гладко, волосок к волоску, расчесана; смотрел на жиром заплывшие, всегда веселые и плутоватые, а теперь испуганные глазки его и думал: "Нет, не забудет он мое величество"; заметил также, что петельки на темно-лиловой шелковой рясе его неровно застегнуты, должно быть, второпях: самый верхний крючок остался без петельки; смотрел на красно-сизые жилки на носу его и думал: "Должно быть, пьет". И вдруг опомнился: "Что это, что это я, Господи! в такую минуту!.." Хотел ужаснуться, но ужаса не было,- ничего не было, кроме скуки и желания поскорее отделаться.

Когда исповедь кончилась, все вошли в комнату, и государь причастился.

Подходили, поздравляли его. И, глядя на торжественные лица, он чувствовал, что надо сказать что-то, чтоб соблюсти приличие. Оглянулся, нашел глазами государыню и произнес внятно, раздельно, нарочно по-русски, чтобы все поняли.

- Я никогда не был в таком утешительном положении, как теперь. Благодарю вас, мой друг!

"Ну, кажется, все? - подумал.- Нет, еще что-то?"

Отец Алексей опустился на колени, держа в одной руке крест, в другой - чашу. Государь посмотрел на него с недоумением.

- Что еще? Что такое? Встаньте же, встаньте! Разве можно на коленях с, чашею?..

Коленопреклонение перед ним священников всегда казалось ему кощунственным. Сколько раз приказывал, чтоб этого не было,- и вот опять, в такую минуту.

- Вы уврачевали душу, государь; от лица всей церкви и всего народа молю вас: уврачуйте же и тело,- говорил о. Алексей, видимо, слова заученные.

- Встаньте, встаньте,- повторял государь с отвращением.

Но отец Алексей не вставал.

- Не отказывайтесь от помощи медиков, ваше величество, извольте пиявки...

- Не надо, не надо, оставьте!- начал государь и не кончил, махнул рукою с бесконечною скукою: - ну хорошо, делайте, что знаете...

Духовник отошел, и врачи приступили. Поставили 35 пиявок к затылку и за уши; к рукам и к бедрам - горчичники; холодные примочки на голову; поставили также клистир и начали давать лекарства внутрь. Возились часа два. Он уже ничему не противился. Когда кончили, так ослабел, что впал в забытье, похожее на обморок.

Поздно ночью дежурный лекарь Тарасов вышел посоветоваться о чем-то с Виллие; в комнате больного никого не было, кроме Анисимова. Государь очнулся и велел Егорычу снять горчичники.

- Доктора не велят, ваше величество! Потерпите...

- Сам потерпи!- крикнул государь и начал срывать горчичники.

Егорыч помог ему; он опять забылся; потом вдруг открыл глаза и заговорил изменившимся голосом:

- Егорыч, а Егорыч, где же он?

- Кого изволите, ваше величество?

- Кузьмич, Федор Кузьмич, будто не знаешь? - шептал государь быстрым, слабым шепотом:- На базаре тут старичок один, странничек; по большим дорогам ходит, на построение церквей собирает,- Федор Кузьмич... Сходи, узнай. Да поскорей, поскорей, а то поздно будет. Поговорить с ним надо, Егорыч, голубчик, ради Бога! Только чтоб никто не знал, слышишь? Сохрани Боже, Дибич узнает - плетьми запорет, скажет: бродяга беспаспортный...

Егорыч бледнел и крестился; понимал, что он бредит; но казалось, что это неспроста и что не все в этом бреду бред.

- Ну чего ты? Чего боишся?- продолжал государь.- Сказано: человек Божий. Куда лучше нас с тобой. Вот бы кого на царство-то! Помазанник Божий, воистину... Да нет, не пойдет, что ему? Он и без царства царь. Нищий, да царь. Ну как этакого-то плетьми? Царя-то плетьми! Все равно, что меня бы... Ведь и лицом похож на меня. Не так, чтобы очень, а сходство есть. Белобрысенький, лысенький, голубенькие глазки, совсем как у теленочка, как у меня самого в зеркале... В зеркале-то давеча, как брился да со стула упал, я ведь его увидел, ты что думаешь?- его, его, Федора Кузьмича, право! Только ты, брат, никому не говори, я тебе по секрету...

- Ваше величество! Ваше величество!- лепетал Егорыч в ужасе.

Государь хотел еще что-то сказать, приподнялся, но упал на подушки и закрыл глаза в изнеможении; потом опять раскрыл их и посмотрел на Егорыча, как будто с удивлением.

- Ну, что, что такое? Что ты на меня так смотришь? Что я сейчас говорил?..

- Не могу знать, ваше величество! О Федоре Кузьмиче...

- Вздор! А ты зачем слушаешь? Дурак! Ступай вон, позови Тарасова.

Всю ночь бредил, стонал и метался. Спрашивал о Софье, как о живой, и о князе Валерьяне Михайловиче Голицыне,- скоро ли приедет?

К утру сделалось так худо, что думали,- кончается. Четвертый день не принимал пищи,- все время тошнило,- только съедал иногда ложечку лимонного мороженого; почти не говорил, но когда подходила к нему государыня, улыбался ей молча, брал ее руку в свои, целовал, клал себе на голову или на сердце.

- Устали? Отчего не гуляете?- сказал однажды в два часа ночи: должно быть, дни и ночи для него уже спутались.

Иногда складывал руки и молился шепотом.

Утром, во вторник, 17 ноября, доктора ставили ему на затылок мушку. Он кричал; потом уже не мор кричать и только стонал однообразным, бесконечным стоном:

- Ох-ох-ох-ох!

Государыня не узнавала голоса его: что-то было в этом стоне ужасное, похожее на вой собаки. Заткнула уши, бросилась вон из комнаты. Но и сквозь стены слышала. Выбежала в сад.

Было ясное утро; лучезарное солнце, голубое небо, голубое море с белым парусом; тишина, прозрачность и звонкость хрустальная. Она смотрела на все с удивлением. Между этим ясным утром и тем воющим, лающим стоном противоречие было нестерпимое. Подняла глаза к небу, вспомнила: "просите и дастся вам".- "Ну, вот прошу, прошу, прошу! Сделай, сделай, сделай!" - как будто не молилась, а приказывала.

Вернулась в комнаты. Стон затих. В приемной Виллие говорил что-то дежурным лекарям, Тарасову и Добберту. Подошла и прислушалась:

- Кажется, мушка действует; смотрите же, чтоб не сорвал, как намедни горчичники. А если надо будет, в крайнем случае...

Кончил шепотом. Она не расслышала, но поняла. "Руки ему свяжут, что ли, как сумасшедшему? Нет, нет, лучше я сама"...

Вошла в кабинет. Лицо у него было как у ребенка, которого обидели, и который только что перестал плакать. Узнал ее и как всегда улыбнулся ей.

- Est-ce que cela ne vous fatiguera pas, chere amie? (Вас это не утомит, мой друг? (франц.).)

Шторы на окнах были спущены. Он взглянул на них и сказал:

- Подымите шторы.

Подняли. Солнце залило комнату.

- Какая погода!- сказал он громко, внятно, почти обыкновенным своим голосом.

Хотел поднять руку к затылку. Она удержала ее.

- Что это?- спросил он.- Отчего так больно?

- Вам поставили мушку, чтоб кровь оттянуть.

Опять поднял руку, она опять удержала,- и так много раз. Умоляла, ласкала, боролась; и в этом нежном насилии было что-то давнее-давнее, напоминавшее первые ласки любви:

Амуру вздумалось Психею, Резвяся? поймать...

Увидел Егорыча и тоже улыбнулся ему:

- Что, брат, устал? Поди, отдохни.

- Ничего, ваше величество, только бы вам полегче...

- Мне лучше, разве не видишь?

- Слава тебе, Господи!- перекрестился Егорыч.- Вываливается, здоров будет!- шепнул он государыне с такою верою, что и она вдруг поверила.

"Сделай, сделай, сделай!" - молилась и уже знала, что сделал,- чудо совершилось.

"Дорогая матушка,- писала в тот день императрице Марии Федоровне,- сегодня, да будет воздано за то тысячи благодарностей Всевышнему,- наступило улучшение явное. О Боже мой, какие минуты я пережила! Могу себе представить и ваше беспокойство. Вы получаете бюллетень; следовательно, должны знать, что было с нами вчера и еще сегодня ночью. Но нынче сам Виллие говорит, что состояние больного удовлетворительно. Я едва помню себя и больше ничего не могу вам сказать. Молитесь с нами"...

В 5 часов вечера сидела у него на постели и держала руку его в своей; рука его опять пылала: жар усилился. Он забывался и говорил с трудом:

- Ne pourrait-on pas, dites moi um peu... (Не могут ли, скажите мне... (франц.).) - начинал и не кончал; потом - по-русски:- Дайте мне...

Пробовали давать чаю, лимонаду, мороженого, но по глазам его видели, что все не то. Наконец подозвал Волконского.

- Сделай мне...

- Что прикажете сделать, ваше величество? Государь посмотрел на него и сказал:

- Полосканье.

Волконский начал делать, хотя знал, что государю уже нельзя полоскать рта от слабости. Он, впрочем, опять забылся.

Еще несколько раз начинал:

- Ne pourrait-on pas?.. Il faudrait... ( Не могут ли?.. Надо... (франц.).)

Наконец прибавил чуть слышно:

- Renvoyer tout le monde. (Удалите всех (франц.).)

Но никого не было в комнате, кроме государыни и Волконского, который стоял в углу, так что больной не мог его видеть.

- О, пожалуйста, пожалуйста!..- повторял он с мольбою, как будто не хотели сделать того, о чем он просил.

И вдруг опять, как давеча, внятно, громко, почти обыкновенным своим голосом:

- Я хочу спать.

Это были последние слова его, которые она слышала.

Он лежал высоко на подушках, почти сидел; когда сказал: "я хочу спать",- опустил голову и закрыл глаза, попробовал сложить руки, как для молитвы, но уже не мог: руки упали на одеяло, бессильные. Улыбнулся, как тогда, в начале болезни, когда она еще не понимала, что значит эта улыбка,- теперь поняла. Лицо тихое, светлое и такое прекрасное, каким она никогда не видела его. "Ангел, которого мучают,- подумала.- И как я сделаю, чтоб его еще больше любить, когда..." Хотела подумать: "когда он будет здоров",- и вдруг поняла, только теперь, за всю болезнь, в первый раз поняла, что не будет здоров, что это - смерть.

Он открыл глаза и посмотрел на нее. Она увидела, что он хочет ей что-то сказать, и наклонилась.

- Не страшно, Lise, не страшно...- прошептал так тихо, что она не расслышала: хотел сказать: "не страшно впасть в руки Бога живаго", но, взглянув на нее, понял, что говорить не надо,- она уже знает все.

В это время в приемной Волконский шептался с Дибичем.

- Положение мое, князь, весьма затруднительно: мне, как начальнику штаба, необходимо знать, к кому относиться в случае кончины его величества,- говорил Дибич.

- Я полагаю, к государю наследнику, Константину Павловичу,- ответил Волконский.

Об отречении Константина оба ничего не знали, но и у них, как у всех, при этом имени, мелькало сомнение.

- Да, к Константину Павловичу,- продолжал Дибич:- однако, последняя воля его величества нам неизвестна.

- О чем же вы раньше думали?- проговорил Волконский с нетерпением.

- Позвольте вам напомнить, князь, что я неоднократно о сем имел честь докладывать вашему сиятельству,- возразил Дибич тоже с нетерпением.

- Отчего же мне докладывали, а сами не делали?

- Я полагал, что неприлично...

- И хотели, чтобы я за вас неприличие сделал? Стояли друг против друга, как два петуха, готовые к бою. Волконский смотрел на него свысока, потому что иначе не мог: голова Дибича приходилась едва по плечо собеседнику; карапузик маленький, толстенький, с большой головой и кривыми ножками; когда маршировал в строю, должен был бегать вприпрыжку; движения кособокие, неуклюжие, ползучие, как у краба; вид заспанный, неряшливый; на сюртуке вечно какой-нибудь пух или перышко; рыжие волосы взъерошены; лицо налитое, красное: уверяли, будто бы пьет. Но наружность его была обманчива: неутомимо-деятелен, горяч, кипуч, вспыльчив до самозабвения (недаром впоследствии, в турецком походе, солдаты прозвали его: "самовар-паша") и, вместе с тем, хладнокровен, тонок, умен, проницателен. Государю потакал во всем, а тот почти боялся его. "Дибичу пальца в рот не клади",- говаривал.

Дибич и Волконский друг друга ненавидели. Один - русский князь, вельможа с головы до ног; другой - прощелыга, выскочка, сын бедного капрала из Прусской Силезии, пришедший в Россию чуть не пешком, с котомкой за плечами. Дибич называл князя "старой калошей", а тот его - "Аракчеевской тварью, порождением ехидниным". Но как ни презирал он Дибича, а втайне чувствовал, что не ему, русскому князю, а этому немецкому выскочке принадлежит будущее.

- Чего же вы от меня желаете, ваше превосходительство?- проговорил, наконец, Волконский, едва сдерживаясь.

- Не будете ли так добры, князь, доложить ее величеству?

- Ну, нет, слуга покорный! Сами извольте докладывать...

Стальные глазки Дибича сверкнули злобою, лицо вспыхнуло, "самовар" закипел.

- Воля ваша, князь, но если что случится,- не моя вина. Обращаясь к вашему сиятельству, я полагал, что в такую минуту следует оставить всякие личности, памятуя токмо о долге службы перед царем и отечеством. Но видно ошибся... Честь имею кланяться!

- Погодите,- остановил его Волконский,- хотите, сделаем так: вместе войдем, и вы при мне доложите ее величеству?

Дибич согласился. Вошли в кабинет. Больной лежал в забытьи. Государыня стояла на коленях, опустив голову на край постели и закрыв лицо руками. Когда вошли, обернулась и встала: по лицам их увидела, что хотят ей что-то сказать, и подошла к ним.

Дибич заговорил, но она долго не могла понять.

- Бог один может помочь и спасти государя; однако же, спокойствие и безопасность России требуют, чтобы, на всякий случай, приняты были надлежащие меры. Прошу ваше величество сказать мне, к кому, в случае несчастья, должно будет относиться?..

Поняла, наконец, и почувствовала такое оскорбление, что хотелось закричать, затопать ногами, выгнать, вытолкать его из комнаты: казалось, что он снимает с государя мерку гроба заживо.

- Разумеется, к наследнику Константину Павловичу,- проговорила, едва сознавая, что говорит, только бы от него отделаться. При имени Константина ей что-то смутно вспомнилось, но не могла теперь думать об этом.

- Слушаю-с, ваше величество,- сказал Дибич и хотел еще что-то прибавить, но она остановила его:

- Прошу вас, оставьте меня...

И отошла к постели больного. А Дибич все еще стоял, как будто ждал чего-то; смотрел на государя, и ему казалось, что тот на него тоже смотрит. "Не спросить ли?" - подумал, но махнул рукою и вышел из комнаты.

Пятую ночь никто во дворце не ложился. Виллие был болен от усталости; Волконскому несколько раз делалось дурно; Егорыч едва на ногах держался. Одна государыня казалась бодрою; всегда больная, слабая, теперь была сильнее всех.

В окнах светлело, в окнах темнело; огни зажигались, огни потухали - но для нее уже не было времени.

Больной всегда чувствовал ее присутствие; говорить уже не мог, только шевелил губами беззвучно, и она тотчас понимала, чего он хочет: клала ему руку на сердце, на голову и целыми часами держала так. Однажды почувствовала на щеке своей два слабых движения губ: то был его последний поцелуй.

В другой раз, увидев Волконского, он улыбнулся ему; а когда тот стал целовать ему руки,- сделал знак глазами: не надо целовать руки.

С минуты на минуту ждали конца. 18 ноября, в среду утром, начались опять судороги в лице. Дышал так тяжело и хрипло, что слышно было из соседней комнаты. Лицо помертвело, кончик носа заострился, глаза ввалились и заткались паутиною смертною. Думали - конец. Позвали священника читать отходную. Но судороги мало-помалу затихли. Часы пробили 9. Он перевел на них глаза, и взор был полон жизни; потом взглянул на дежурного гоф-медика Добберта, которого не привык видеть у себя в комнате, и долго смотрел на него с удивлением, как будто хотел спросить, зачем он здесь.

И вдруг опять начали надеяться. Чтобы не умер от истощения, так как давно уже глотать не мог,- поставили два клистира из бульона, сваренного на смоленской крупе.

Но недолго надеялись: в тот же день, около полуночи, началась агония.

Государыня держала голову его в руках своих, иногда мочила пальцы в холодной воде и проводила ими внутри воспаленных губ его, чтоб освежить их. Он сосал пальцы ее, и она улыбалась ему, как мать ребенку, которого кормят.

Агония длилась всю ночь до утра. Утро в четверг, 19-го ноября, было пасмурное. Во всех церквах служились молебны об исцелении государя. На площади перед дворцом толпился народ.

Умирающий был в полном сознании; часто открывал глаза и смотрел то на распятие в золотом медальоне, висевшее на стене, благословение отца, то на государыню. Дыхание становилось все реже и реже, и с каждым разом слабее, короче; несколько раз совсем останавливалось и потом опять начиналось; наконец в последний раз вдохнул в себя воздух и уже не выдохнул.

Виллие пощупал пульс и молча взглянул на государыню. Она перекрестилась. Было 10 ч. 47 м. утра.

Все плакали, не плакала одна государыня. Опустилась на колени, поклонилась в ноги усопшему, встала, закрыла ему глаза и долго держала пальцы на веках, чтоб не открылись; сложила носовой платок тщательно, подвязала покойнику нижнюю челюсть, перекрестила его и поцеловала в лоб, как всегда делала на ночь; еще раз поклонилась в ноги, вышла из комнаты.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

- Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего, благочестивейшего государя императора Александра Первого всея России!- слышалось надгробное пение, и никто не удивлялся, что царя называют рабом.

Обмытый, убранный, в чистом белье и белом шлафроке, он лежал там же, где умер, в кабинете-спальне, на узкой железной походной кровати. В головах икона Спасителя, в ногах - аналой с Евангелием. Четыре свечи горели дневным тусклым пламенем, как тогда, месяц назад, когда он читал записку о Тайном Обществе. В лучах солнца (погода разгулялась) струились голубые волны ладана.

Нижняя челюсть покойника все еще была подвязана, чтоб рот не раскрывался; узелок затянут тщательно, и на макушке торчали два белых кончика. Лицо помолодело, похорошело, и такое выражение было в нем, как будто он сделал то, что надо было сделать, и теперь ему хорошо,- "все хорошо на веки веков".

На первой панихиде присутствовала государыня; все еще не плакала; лицо ее было так же спокойно, как лицо усопшего.

На другой день, 20 ноября, в пятницу, в семь часов вечера, в присутствии начальника штаба, генерала Дибича, генерал-адъютанта Чернышева и девяти докторов, в том числе Виллие, Штофрегена и Тарасова, произведено было вскрытие тела.

Доктора нашли, что мозг почернел с левой стороны, именно там, где государь жаловался на боль. В протоколе было сказано: "по отделении пилою верхней части черепа из затылочной стороны вытекло два унца венозной крови, а при извлечении мозга из полости онаго найдено прозрачной сукровицы (serositas) до двух унцов. Сие анатомическое исследование очевидно доказывает, что августейший наш монарх был одержим острою болезнью, коею первоначально поражена была печень и прочие к отделению желчи служащие органы; болезнь сия, в продолжении своем, постепенно перешла в жестокую горячку с воспалением мозга и была, наконец, причиною смерти его императорского величества".

Чтобы тело перевезти в Петербург, почти за две тысячи верст, надо было набальзамировать его. Дибич поручил бальзамированье лейб-хирургу Тарасову, когда же тот отказался "из сыновнего чувства и благоговения к покойному императору", то - гоф-медикам Рейнгольду и Добберту.

Тотчас по вскрытии, тут же, в кабинете государя, приступили к делу: велено было кончить в ту же ночь до утра.

Во втором часу ночи Дибич отправил своего адъютанта, молоденького штабного офицера, Николая Ивановича Шенига, во дворец, чтобы узнать, как идет бальзамированье.

Шениг не нашел во дворце никого, кроме стоявшего на часах у входа казачьего офицера. На время бальзамированья и установки катафалка государыня выехала в соседний дом Шихматова.

Пройдя по пустынным и темным комнатам, Шениг подошел к двери кабинета, дверь была заперта; постучался; изнутри окликнули, опросили и, наконец, отперли.

Когда он вошел, на него пахнуло удушливым запахом лекарств, ароматических трав, уксуса, спирта и еще чем-то тяжелым - только потом понял он, что это трупный запах. Посередине комнаты стоял большой кухонный стол; вокруг него толпились люди в запачканных фартуках; что-то длинное, белое лежало на столе. Он знал, что, но не хотел вглядываться; зажмурив глаза, стараясь не дышать носом, подошел к гоф-медикам, Рейнгольду и Добберту. Они сидели у пылавшего камина и варили что-то на огне в двух котелках, иногда снимая пену и помешивая варево оловянными ложками. Курили сигары. Рейнгольд - худой, длинный, Добберт - низенький, толстенький; освещенные красным пламенем, похожи были на двух колдунов, которые варят волшебное снадобье.

- Честь имею явиться от его превосходительства, генерала Дибича, дабы узнать, в каком положении находится тело покойного государя императора,- отрапортовал Шениг.

Рейнгольд ничего не ответил и продолжал мешать в котелке, а Добберт вынул изо рта сигару, держа ее между двумя пальцами, большим и безымянным,- руки у него были запачканы,- и посмотрел из-под очков брюзгливо.

- В каком положении тело? А вот взглянуть не угодно ли,- кивнул на стол, где лежало то белое, длинное.

Шениг делал вид, что смотрит, но опять невольно зажмурил глаза и потупился. - Говорите по-немецки?

- Говорю.

- Ну, так вот, господин офицер, генерал Дибич требует, чтобы мы кончили все в одну ночь - раз, два, три - по-военному. Но это невозможно, это против всех правил науки. Бальзамирование - дело трудное: для того, чтобы произвести его, как следует, должно погрузить все тело в спирт на несколько суток, а мы для сего и спирта не имеем в потребном количестве: скверной русской водки сколько угодно, а хорошего спирта нет, не говоря уже о прочих специях. Тут ничего достать нельзя, даже чистых простынь и полотенец. Во дворце - ни души: все разбежались. Давно ли трепетали одного взгляда его, а только что закрыл глаза,- покинули его...

- Русские свиньи!- процедил сквозь зубы Рейнгольд и засосал, зажевал свой вонючий окурок.

- Я доложу обо всем его превосходительству немедленно,- проговорил, Шениг и хотел раскланяться: его все больше мутило от запаха.

- Нет, погодите, извольте сами взглянуть.

Добберт взял Шенига под руку, подвел к столу, и он должен был увидеть то, чего не хотел видеть: бесстыдно оголенное тело покойника. Хотя выражение лица очень изменилось, когда, при наложении отпиленной верхней части черепа на нижнюю, натягивали кожу с волосами, он тотчас же узнал его,- узнал, но не поверил, что это он.

С таким ученым видом, как будто читал лекцию, Добберт объяснял, как производится бальзамирование. По вскрытии вынули мозг, сердце и прочие внутренности и уложили в серебряный круглый ящик, похожий на обыкновенную жестянку из-под сахара, с крышкой и замком, почему-то называвшийся кивотом. Добберт тут же запер ящик и отдал ключ Шенигу для передачи генералу Дибичу.

- Ключик от сердца его величества,- пошутил он и спохватился, насупился, продолжал лекцию.

По удалении внутренностей, вырезали мясистые части и начали набивать образовавшиеся полости бальзамическими травами, тщательно разваренными (их-то и варил в котелке Рейнгольд с Доббертом), и забинтовывать широкими полотняными тесьмами, наподобие свивальников.

Фельдшера, возившиеся над телом, остановились на минуту, когда подошли к столу Добберт с Шенигом.

- Ну, живо, живо, господа!- прикрикнул на них Добберт.- Эй, Васильев, крепче стягивай, аккуратнее: две тысячи верст не шутка для покойника!

Фельдшера опять принялись за работу, начали бинтовать, как будто пеленать покойника.

- А посмотрите-ка, какое тело прекрасное,- сказал Добберт.

- Да, здоров был покойник,- заметил Рейнгольд, тоже подойдя к столу:-сложение атлетическое; если бы не эта глупая горячка, еще сорок лет прожил бы.

- Никогда я не видывал человека, лучше сотворенного,- продолжал Добберт:- руки, ноги, все части могли бы служить образцом для ваятеля. А кожа-то, кожа,- как у молодой девушки.

Шениг тоже смотрел, и страх его исчезал: нет, не страшно это голое, чистое мертвое тело,- живые люди в их грязных одеждах, с их беспокойными лицами - страшнее.

Когда перевертывали тело, рука покойника, упав со стола, бессильно свесилась. Шениг взглянул на нее, и вспомнилось ему, как однажды, на военном смотру, государь скакал перед фронтом, и когда тридцатитысячная громада войск кричала "ура!" - он, здороваясь, поднял руку к шляпе со своей прелестной улыбкой. О, как Шениг любил его тогда и как хотелось ему, чтобы эта рука одним мановением послала их всех на смерть! И вот теперь сама она - мертвая.

Слезы подступили к горлу его; он поскорей распрощался и вышел из комнаты.

В темных сенях зашел за угол, закрыл лицо руками и заплакал. Плакал не от горя, не от жалости, а от умиления, от восторга, от влюбленной нежности.

Обряда царских похорон никто из придворных не знал. К счастью, в бумагах покойного нашли церемониал погребения императрицы Екатерины II, взятый государем по секрету, перед отъездом в Таганрог, из церемониймейстерского департамента. Думал ли он, что государыне живой не вернуться, или свою собственную смерть предчувствовал?

Большую приемную залу, рядом с кабинетом, обили черным сукном, воздвигли высокий, со ступенями, в виде трона, катафалк и поставили на нем гроб. Первый, внутренний - свинцовый; за неимением свинца в достаточном количестве сделали гроб из домовой крыши, купленной покойным для ремонта дворца: кровля дома послужила домовиной вечною; второй, внешний гроб - дубовый, обитый золотою парчою. С орлами двуглавыми.

Тело, по окончании бальзамирования, одели в парадный общий генеральский мундир, с андреевской звездой и прочими орденами в петлице, только без ленты и шпаги, с царскою порфирою на плечах и с золотою короною на голове,- положили в гроб и покрыли кисеею.

Днем и ночью дежурили у гроба донского лейб-гвардии казачьего полка один генерал, один штаб-офицер и два обер-офицера, с обнаженными шпагами. Священники все время читали Евангелие. Екатеринославский архиерей с греческим архимандритом из монастыря Варвация и с прочим духовенством служили панихиды соборне, два раза в день, утром и вечером.

После каждой панихиды гофмаршал князь Волконский уводил из залы всех, кроме священника и двух караульных офицеров, которым велено было стоять, не шевелясь и не подымая глаз. В залу входила государыня вся в черных плерезах и с длинною черною вуалью на лице, неслышно, как тень, подымалась на ступени катафалка, молилась и целовала тело сквозь кисею гробовую. За несколько дней похудела и осунулась так, что живое над гробом лицо казалось мертвее мертвого.

В эти дни писала она матери своей, герцогине Баденской:

"Пишу вам только для того, чтобы сказать, что я жива. Но не могу выразить того, что чувствую. Я иногда боюсь, что вера моя в Бога не устоит. Ничего не вижу пред собою, ничего не понимаю, не знаю, не во сне ли я. Я буду с ним, пока он здесь; когда его увезут, уеду за ним, не знаю, когда и куда. Не очень беспокойтесь обо мне, я здорова. Но если бы Господь сжалился надо мною и взял меня к Себе, это не слишком огорчило бы вас, маменька, милая? Знаю, что я не за него, я за себя страдаю; знаю, что ему хорошо теперь, но это не помогает, ничего не помогает. Я прошу у Бога помощи, но, должно быть, не умею просить..."

Когда из дома Шихматова вернулась она во дворец, ^такая тоска напала на нее, что, казалось, не вынесет, сойдет с ума. Ходила по комнатам, так же как тогда, с ним, по приезде своем в Таганрог: "Вам нравится, Lise, в самом деле, нравится? Я ведь все это сам устраивал и так боялся, что вам не понравится"... Вот ее любимый царскосельский диван, на котором они тогда сидели вместе: "Ну, вот мы и вместе, Lise, теперь уже навсегда вместе!" А вот и он, он, пастушок фарфоровый со сломанною ручкою,- столовые часики все тикают да тикают. Слушала их и вдруг забывала все; он жив, здоров; только что вышел из комнаты и сейчас войдет; видела лицо его, слышала голос: "Хорошо ли вам, Lise? Все ли у вас есть? Не надо ли чего-нибудь еще?.."

- Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего!- доносилось надгробное пение, и ей казалось, что она спит и видит дурной сон,- вот-вот закричит и проснется.

И ночью, в постели, думала, глядя широко раскрытыми глазами в темноту: "Ну, вот опять, опять этот сон! Когда же, наконец, проснусь?.."

Как человек, у которого отняли ногу, очнувшись, хватается за нее, и, увидев, что нет ноги, удивляется,- так она удивлялась; и от этого удивления сходила с ума. Но никогда не теряла сознания; напротив, чем сильнее боль, тем яснее сознание; чем яснее сознание, тем сильнее боль,- и этому нет конца. Вспоминала то, что писала в дневнике своем: "никогда не знаешь, как еще будешь страдать, как еще можно страдать и есть ли конец страданию..." Теперь знала, что нет конца.

Целовать мертвое тело, чувствуя холод на губах своих сквозь кисею гробовую,- вот все, что ей оставалось от любимого здесь, на земле, а что там, на небе,- об этом старалась не думать: знала по опыту, что это не помогает.

Иногда хотелось поднять кисею, чтоб увидеть лицо, но не смела: казалось, что ему, который при жизни так заботился о своей наружности, был таким щеголем, неприятно, чтоб видели, как он изменился, а что изменился, так что почти узнать нельзя,- это и сквозь кисею было видно. "Что с ним сделали? - думала,- не он! Не он!.."

Однажды, подойдя к гробу и почувствовав сквозь привычно-приторный запах спирта, уксуса, бальзамических трав еще какой-то другой,- долго не могла понять, что это,- и вдруг поняла; не потеряла сознания, не сошла с ума, но, казалось, что если бы могла сойти с ума,- было бы легче.

В тот же день сидела у себя одна в спальне, поздно вечером. Слушала, как ветер воет в трубе, стучит косым дождем в окна, как деревья, сада шумят, и где-то рядом, должно быть, на крыше садовой беседки, флюгер, неистово под ветром вертящийся, скрипит, визжит и стонет ржавым железом: "comme une ame en peine (как душа в муках)",- подумала и почему-то вспомнила тот давешний запах. И как тогда долго не могла понять, что значит этот запах, и вдруг поняла,- так и теперь долго слушала этот бесконечный стон железа, все не понимая,- и вдруг поняла.

- Сейчас! Сейчас! Сейчас!- как будто ответила на чей-то зов; заторопилась, подошла к столу, выдвинула ящик, вынула два ключа, сорвала с головы длинную черную вуаль, накинула старый платок Амальхен, тот самый, который назывался "милой тетушкой", взяла свечу, вышла из комнаты на цыпочках, остановилась, прислушалась,- все тихо, только за стеной слышится тонкий храп, должно быть, фрейлины Валуевой, и далеко гудит, как пчела, однообразный голос священника; пройдя еще несколько комнат, вошла в сени с отдельным, нарочно для нее устроенным ходом в сад; поставила свечу на подоконник, выбрала из висевшего на вешалке платья самую старую, облезлую шубенку одной из своих камер-медхен, надела ее, отперла дверь, вышла на крыльцо и сошла в сад. Неистовый ветер охватил ее и едва не свалил с ног; где-то очень близко, как будто над самым ухом ее, завизжало, заскрежетало ржавое железо флюгера. В темноте, оступаясь и натыкаясь на цветочные клумбы, кусты и стволы деревьев, добралась до забора, нащупала калитку, вставила ключ, отперла и уже хотела переступить порог, когда кто-то схватил ее за руку.

- Ваше величество! Ваше величество!- проговорил голос князя Петра Михайловича Волконского.

Ноги у нее подкосились; тихо вскрикнула и почти упала на руки его.

Когда опомнилась,- опять сидела у себя, одна, в спальне, как будто ничего не случилось. Волконского не было с нею: поспешил уйти; ничего не говорил, ни о чем не расспрашивал, когда вел ее, почти нес на руках домой. Неужели понял, куда и зачем она шла? Ну все равно: не сейчас, так потом, а это будет; только не здесь, не рядом с ним, лежащим в гробу, а где-нибудь подальше, чтоб никто не увидел, не помешал; хорошо бы в такую ночь, как эта, или потом, когда наступит зима и начнутся вьюги,- идти, идти, без дорог, без следа, по голой степи, по снегу, пока не упадет и не замерзнет где-нибудь на дне оврага, под сугробом, так чтобы никто никогда не нашел, не узнал; или с кручи над морем - прямо вниз головой в волны прибоя... Да, все равно, когда и где, и как, но это будет,- что решила, то сделает; только об этом и не страшно думать, только это и спасает от того, что страшнее, чем безумие, чем смерть, чем его смерть,- от мысли, что все, во что она верила,- ложь, проклятая ложь, и что единственная правда в том давешнем запахе и в этом стоне, плаче, скрежете ржавого железа под бурею: "там будет плач и скрежет зубов", и там, как здесь,- вечная мука, вечная смерть...

Долго смотрела на пламя свечи невидящим взором, потом опустила взор и что-то увидела. На столе - книга старая, в потертом кожаном переплете, хорошо знакомая - французский перевод Библии.

Государь уже много лет никогда не расставался с нею, брал ее с собою всюду, в походы, в путешествия, и каждый день прочитывал одну главу из Ветхого и одну из Нового завета, по расписанию, составленному князем Александром Николаевичем Голицыным.

Вспомнила, что намедни Волконский обещал ей отыскать и принести эту книгу; должно быть, и приходил для этого давеча, несмотря на поздний час: спешил, думая, что ей хочется поскорей иметь ее.

Открыла книгу. Уголки страниц потемнели от перелистывания; на полях - отметки его рукою и кое-где строки подчеркнуты. Читала, не( понимая и не думая о том, что читает.

"Истинно, истинно говорю вам: наступает время, и настало уже, когда мертвые услышат голос Сына Божия и услышавши оживут".

- Что это? Что это?- хотела и не могла вспомнить; закрыла глаза, прислушалась к дальнему, однообразно, как пчела, гудевшему голосу,- и вдруг вспомнила.

Он лежал тогда уже в гробу, но еще не в зале, на катафалке, а у себя в комнате; служили панихиду; был ясный день, и лучи солнца падали прямо в окна, так же, как за два дня до смерти, когда, очнувшись, он взглянул на окно и сказал:

- Какая погода!

И она тогда, на панихиде, тоже в окно взглянула: "это для него такой праздник на небе!" - подумала и прислушалась к тому, что читает священник:

- "Аминь, аминь глаголю вам, яко грядет час и ныне есть, егда мертвии услышат глас Сына Божия и услышавше оживут".

И вдруг увидела, что стоит между гробом и крышкою гроба, прислоненной к стене: с ним и в гробу - в смерти, как в жизни. Обрадовалась, начала молиться, чтоб в день воскресения так же стоять, как сейчас. Молилась и знала, что молитва услышана: так будет.

"Так будет!" - хотела сказать и теперь, когда прочла эти подчеркнутые строки в книге,- но уже не могла, только спрашивала: "Будет ли, будет ли так?" Ответа не было, а все-таки ждала ответа и знала, что теперь уже не долго ждать.

-

С каждым днем доктора убеждались все более, что бальзамированье плохо удалось, и что тело разлагается. Неотлучно дежурили при нем один из двух гоф-медиков, Рейнгольд или Добберт, чтобы смачивать лицо покойника губкою, напитанной остропахучим уксусом; чаши, наподобие урн, с тем же составом стояли у гроба. Но это не помогало. Все окна и двери были заперты, и от горящих свечей жар в комнате доходил до 20 градусов. Тяжелые испарения бальзамической жидкости, смешанные с еще более тяжелым трупным запахом, наводили дурноту; даже мундиры караульных офицеров пропахли так, что потом недели три сохраняли запах.

Лицо покойника темнело, чернело и делалось неузнаваемым: сами доктора, глядя на эту страшную черную куклу в царской порфире и золотом венце, думали: "кто это?"

Однажды стоявший на карауле Шениг указал Добберту, когда тот поднял кисею для примочки лица, что из-под воротника торчит кончик галстука. Добберт потянул, увидел, что это не галстук, а кожа, и в ужасе бросился к Виллие.

Думали, думали, и решили заморозить тело. В это время, после осенних бурь, сразу наступила зима. Открыли окна и двери настежь, поставили под гроб корыто со льдом и на стене повесили градусник, чтобы стужа была не менее 10 градусов. Только для панихид, вечерних и утренних, на которых присутствовала императрица, согревали комнату.

После смерти государя бедный Егорыч начал выпивать с горя. На выпивке сошлись они с о. Алексеем Федотовым. После каждой панихиды заходил он подкрепиться к Егорычу, в темный, рядом с бывшею государевой уборною, коридор-закуту, где всегда накрыт был столик. Выпивали, закусывали, поминая покойника, и вели беседу шепотом.

- Говорил я, будет вам шиш под нос!- начинал о. Алексей своим любимым изречением:- не верили мне, а вот на мое и выходит...

- Отчего же вы так полагаете, батюшка, и какой такой шиш под нос?

Отец Алексей отвечал не сразу: сперва выпивал рюмку перцовки, закусывал горячим блином поминальным, выпивал еще рюмку дуливки, вторым блином закусывал; прищуривал глаз, подмигивал и, наконец, шептал, наклоняясь к самому уху Егорыча:

- А во гробе кто лежит, ты как думаешь, а? Егорыч, видимо, предчувствуя, этот вопрос, начинал дрожать и бледнеть уже заранее.

- Ну, что это, право, отец Алексей, опять вы за свое! Кому же в гробе лежать, как не его величеству, ангелу нашему и благодетелю? Надрываете вы сердце мое, не жалеете меня, сироту...

- Нет, я тебя жалею, я тебя даже очень жалею, потому и говорю: смотри, говорю, кого хоронишь, того ли самого?..

- Как же не того? Как же не того? Отец Алексей, помилосердствуйте! Сами же исповедовать, причащать изволили...

- Ну, нет, ты это, брат, оставь, оставь, говорю, в это дело не путай меня. В ту ночь, как за мной из дворца-то пришли, я того... на третьем взводе был: у купца Вахрамеева на свадьбе здорово клюкнули. Ежели меня о чем спросят, я так и скажу: ничего, мол, не помню, знать не знаю, ведать не ведаю...

- Что вы говорите? Что вы говорите, отец Алексей?..

- Не я говорю, а поди-ка, послушай, что народ говорит; глас народа - глас Божий: в гробу-то не тело, кукла-вощанка лежит, аль беглый солдат из гошпителя здешнего острожного, а государь будто жив; извести его хотели изверги, а он убежал и неизвестно, где скрывается, ныне скрывается, а может быть, и явится некогда... О Кузьмиче-то, отце Федоре, слышал?

- О каком, о каком еще Федоре?..- начал Его-рыч и онемел, раскрыл рот, вытаращил глаза от удивления, от ужаса: вдруг вспомнил предсмертный бред государя.- Господи, помилуй! Господи, помилуй! Матерь Царица Небесная!..- шептал, крестясь; ему казалось, что он сходит с ума.

- Ничего, брат, не робей: наше дело - сторона, только знай, помалкивай,- утешал его о. Алексей.- А ведь ловкую штуку удрали, а? "Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего..." А где раб, где царь,- не поймешь. По Писанию, значит, из крепкого вышло сладкое, а может, и опять из сладкого выйдет крепкое да горькое... Вот тебе и фокус-покус! Вот тебе и шиш под нос!

На третий день по кончине государя в таганрогском Успенском соборе присягали государю наследнику, Константину Павловичу. В тот же день отправлен был к нему в Варшаву курьер с рапортом от начальника главного штаба, генерала Дибича. На пакетах надписано: "Его императорскому величеству, государю императору Константину Первому".

В Таганрог со дня на день ждали прибытия нового императора; особенно ждал Волконский.

"Я так ослабел, быв тринадцать дней и ночей без пищи и без сна, что едва шатаюсь,- писал он одному из своих петербургских приятелей.- Совершенно один, в ужасной горести, занимаюсь учреждением печальной церемонии. За две тысячи верст от столицы, в углу империи, без малейших способов и с большою трудностью доставать самые необходимые вещи, по сему случаю нужные, за всякою безделицею принужден посылать во все стороны курьеров. Ежели бы меня здесь не было, не знаю, как бы сие пошло, ибо все прочие совершенно потеряли голову. С нетерпением ожидаю прибытия императора Константина Павловича, и не знаю, чем все это кончится".

В не меньшей тревоге был Виллие.

Однажды, осмотрев тело и выйдя из ледяной комнаты, грелись они с Волконским у камина в бывшем кабинете государевом.

- Довезем, Яков Васильевич, как вы полагаете? - спрашивал Волконский.

- Ежели морозы будут, довезем, пожалуй; ну, а ежели оттепель, то дело дрянь.

День был солнечный; белые цветы мороза на окнах чуть-чуть оттаяли. Виллие взглянул на них с досадою: все боялся, что начнется оттепель.

- Вот тоже гроб,- заговорил он опять:- едва втиснули покойника; извольте-ка упаковать на две тысячи верст. Того и гляди, свинец раздавит голову... Ну, можно ли делать гроба из домовых крыш?

- Ох, не говорите!- простонал Волконский.- Что-то будет, что-то будет, Господи!..

- Давно я хотел вам сказать, князь,- продолжал Виллие, помолчав:- тут по городу ходят слухи возмутительные.

- Какие слухи?

- Повторять гнусно...

- Это насчет куклы?

- Вы тоже слышали? Да, насчет куклы, и будто бы государь не своею смертью умер...

- Ах, мерзавцы!- воскликнул Волконский с негодованием.- Но что же с ними, дураками, делать?

- Как что? Схватить, в острог посадить, выпороть, особенно этого святого-то ихнего, как его? Федора... Федора Кузьмича, что ли?

- Да, пожалуй... А вы говорили Дибичу?

- Говорил.

- Ну, что же?

- Да вы сами знаете его. Дует свой пунш и ухом не ведет. "С меня,- говорит,- и так дела довольно: некогда мне заниматься бабьими сплетнями". Но посудите, князь: это чести моей касается и памяти моего благодетеля. Я этого так оставить не могу. Прошу ваше сиятельство, по прибытии государя наследника, доложить немедленно...

- Да, да, конечно... Только бы приехал! Только бы приехал!- простонал опять Волконский.

- А что, разве не скоро?

- Ничего не известно. Курьера за курьером шлю, и все ответа нет. Сегодня и Дибич с минуты на минуту ждет. Хотел быть здесь, да что-то не идет. Уж не послать ли за ним?.. А вот и он, легок на помине.

Открылась дверь из погребальной залы, и повеяло оттуда ледяною стужею, как будто замороженная мумия дохнула смертным холодом.

- Ну что, ваше превосходительство, какие новости?- поднялся Волконский навстречу Дибичу.

Тот ничего не ответил, подошел к столу, где всегда стояла для него бутылка рому, налил, выпил и тяжело опустился в кресло у камина. В движениях его, кособоких, ползучих, как у краба, который под камень прячется, в искаженном лице ("вся рожа накосо",- вспоминал впоследствии Волконский), в рыжих волосах взъерошенных и в бегающих глазках было что-то зловещее.

"Уж не пьян ли?" - подумал Волконский.

- Какие новости?- проговорил, наконец, Дибич сдавленным голосом и расстегнул воротник мундира, как будто задохся.- А вот какие: курьер из Варшавы вернулся ни с чем...

- Как ни с чем?

- А так, что поворот от ворот: депеш моих не распечатали и курьера не приняли, тотчас же ночью спровадили вон из города, запретив, чтобы с кем-нибудь виделся...

- Что вы говорите? Что вы говорите?- воскликнули вместе Виллие и Волконский.

- Не верите, господа? Я и сам не поверил. Да вот прочесть не угодно ли?

Дибич подал письмо. Волконский стал читать и побледнел.

- Что такое? Что такое, Господи?

Виллие тоже прочел, и лицо у него вытянулось.

Письмо было от великого князя Константина Павловича. Он сообщал, что, с соизволения покойного государя императора, уступил право свое на наследие младшему брату, великому князю Николаю Павловичу, в силу рескрипта его величества от 2 февраля 1822 года.

"Посему ни в какие распоряжения не могу войти, а получите вы оные из С.-Петербурга, от кого следует. Я же остаюсь на теперешнем месте моем и нового государя императора таким же, как вы, верноподданным. А засим желаю вам лучшего".

- Какой же рескрипт? - спросил Виллие, опомнившись.

- Не могу знать,- ответил Дибич.

- Государь ничего не говорил вам?

- Ничего.

- Но последняя воля?..

- Последняя воля его не известна.

- Как же перед смертью не вспомнил?

- Да вот не вспомнил,- должно быть, забыл.

- И вы забыли?

- Я? Нет, я не забыл, я имел честь докладывать его сиятельству неоднократно,- злобно посмотрел Дибич на Волконского. Но тот ничего не ответил: сидел, как в столбняке.

- Что такое? Что такое, Господи?..- шептал, точно бредил; вдруг вскочил, всплеснул руками и вскрикнул:- А присяга-то как же, присяга-то?..

- Ну, что ж. Вчера присягнули одному, завтра присягнем другому. С присягой, видно, не церемонятся,- усмехнулся Дибич, и лицо его еще больше перекосилось.- Только вот примет ли Николай Павлович корону, это ведь тоже еще не известно... Ну, а пока - междуцарствие. Государь умер, наследника нет, и не известно, чья Россия...

Дибич встал, подошел опять к столу, налил и поднял стакан:

- Честь имею поздравить, господа, с двумя государями... или ни с одним...

И выпил. Виллие хотел что-то сказать, но Дибич остановил его:

- Стойте, еще не все, это сюрприз - номер первый, а вот и номер второй. В бумагах покойного я нашел донос о политическом заговоре обширнейшем, распространенном в войсках по всей империи. Не сегодня-завтра начнется революция. Может быть, уже и началась где-нибудь, а мы тут сидим и не знаем...

- Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!- пролепетал Волконский и хотел еще что-то прибавить, но язык отнялся, голова закинулась, лицо помертвело: он лишился чувств.

- Э, черт! Этого еще недоставало,- проворчал Дибич.-Что с ним? Удар, что ли?

Когда Виллие смочил ему виски водою, развязал галстук и дал понюхать соли, Волконский очнулся, но размяк, раскис окончательно.

"Калоша старая!" - подумал Дибич с презрением.

Вдруг обе половинки двери из уборной с шумом распахнулись, высунулась голова Егорыча внезапно, как будто нечаянно, но тотчас же спряталась, и, шурша шелковой рясой, вошел, в комнату о. Алексей, такой величавый, благообразный и торжественный, что никто не подумал бы, что он с пьяным лакеем у дверей подслушивал. Проходя мимо сидевших у камина трех собеседников, поклонился низко, почтительно. Не до него им было, но если бы вгляделись пристальней в лицо его, то увидели бы, что он усмехается в свою белую бороду такой язвительной усмешкой, как будто хочет сказать:

- Ну, вот вам и шиш под нос!

В тот же день и час выходил за таганрогскую заставу, по большому почтовому екатеринославскому тракту человек лет под пятьдесят, с котомкой за плечами, с посохом в руках и образком Спасителя на шее, белокурый, плешивый, голубоглазый, сутулый, рослый, бравый молодец, какие бывают из отставных солдат; лицом на государя похож, "не так чтобы очень, а сходство есть", как сам покойный говорил Егорычу; бродяга бездомный, беспаспортный, родства не помнящий, один из тех нищих странников, что по большим дорогам ходят, на построение церквей собирают. Имя его было Федор Кузьмич.

ГЛАВА ПЯТАЯ

- Похоронили?

- Похоронили.

- Как же это произошло, Голицын, расскажите?

- А вот как. Вы знаете, Пестель, что "Русскую Правду", вместе с прочими бумагами, взял к себе на хранение подпоручик Заикин?

- Знаю: я сам их отдал ему, когда стало известно, что заговор открыт, и я всякую минуту ждал, что меня придут хватать. Куда же он их спрятал?

- Под пол, у себя в доме, в местечке Немирове, а потом зашил в подушку и привез в Тульчин. "Делайте,- говорит,- с ними, что знаете, а у меня ненадежно: шпионы завелись и мыши"...

- Мыши "Русскую Правду" едят, это аллегория, что ли, Голицын?

- Да, Пестель, пожалуй, аллегория...

- Как же вы решили?

- Долго решить не могли: одни говорят: "сжечь", а другие: "помилуйте, можно ли этакие бумаги сжечь? Надо зарыть в землю". На том и решили. Думали сперва, на Тульчинском кладбище; да тут народу много и к начальству близко. Опять упаковали, отвезли в село Кирнасовку, что по Балтской дороге от Тульчина верстах в пятнадцати; хотели на огороде или в поле зарыть, но тут опасно: мужики увидят, подумают - клад (все кладов ищут), выроют и отнесут к начальству. Опять думали, думали и решили: на пустыре, подальше за околицей. Собрались в Шлемкину корчму на выезде, за полночь, точно контрабандисты или фальшивомонетчики, и когда жид со своей жидовкой заснули, заперлись в горнице и начали укладывать бумаги в ящик, сначала свинцовый артиллерийский, из-под пороха, а потом - деревянный...

- Значит два гроба, как для важных покойников?

- Вот именно. Ящик продолговатый, не очень большой, так, вроде детского гробика; как забивать стали крышку* гвоздями, очень похоже было, что гроб заколачивают. А я к "Русской Правде" и "Катехизис" Муравьева приложил, на всякий случай: пусть вместе найдут...

- Вот как,- значит, мы с Муравьевым вместе в гробу?

- Да, вместе... Ну, ящик тяжел, на руках не снести, положили в тележку и поехали. Фонарей взяли: ночь темная, зги не видать; снег валил; заблудились... Вы в тех местах бывали?

- Бывал.

- Пустырь - по левую руку от Балтского шляха, так, в полуверсте, за поповой левадою, у речки Козярихи. Место дикое, все буераки да чертополох. Когда-то тут, говорят, разбойники вельможную панну зарезали; крест над нею стоит; мужики обходят, боятся: по ночам, будто бы, панночка из гроба встает. Недалеко от креста и вырыли ямку, тоже вроде детской могилки, опустили ящик, да как засыпать землею начали и первые комья о крышку ударились,- опять совсем точно гроб. Вот бы панихидку спеть: "упокой, Господи, душу усопшея рабы Твоея!" - пошутил кто-то. А как зарыли, снегом замело, ровно, гладко,- ничего не видать,- только крест...

- Вы, Голицын, аллегории любите?

- Люблю - не люблю, да куда от них денешься?.. Ну, так вот, рядом со мною поручик Бобрищев-Пушкин стоял; перед тем как уходить, снял шляпу, перекрестился и пожал мне руку; ничего мы друг другу не сказали, но поняли: обещали, что сделаем все, чтобы мертвая встала из гроба...

- Как та зарезанная панночка?

- Нет, живая.

- Ну, не скоро дождетесь.

- Пусть не скоро, а все-таки... Помните, Пестель, о горчичном зерне: когда сеется,- меньше всех семян, а когда вырастает,- больше всех злаков?

- Опять аллегория? Ну, полно, давайте-ка лучше о другом...

Разговаривали там же, в кабинете Пестеля, во флигеле опустелого княжеского дома, в Линцах, где и тогда, в первый раз, два с половиной месяца назад. Голицын исполнил свое обещание - заехать к Пестелю после Лещинского лагеря - только теперь, в последних числах ноября.

В кабинете все было по-прежнему: князья Сангуш-ко, деды и прадеды, с почернелых полотен следили так же зловеще и пристально, как будто зрачки свои тихонько поворачивали, за тем, кто смотрел на них; так же пахло мышами и сыростью; такая же тоска и одиночество.

Лампа тускло горела. Камин потухал. На дворе мела метелица; снежные столбы проносились мимо окон, как бледные призраки, и старые деревья сада шумели, гудели, махали ветвями, как руками - в отчаянии.

Слушая вой ветра в камине, Голицын вспоминал, как, едучи в Линцы, заблудился, едва не замерз, а ямщик, старый казак Радько, под вой бурана, а может быть, и волчий вой, сказывал ему сказку о св. Юрке - Егорье, волчьем хозяине, который бьет нечистую силу громовыми стрелами, а волки ему помогают,- жрут дохлых чертей: "а если бы их гром не бил, да волки не ели, то их бы таково расплодилось, что и свету не было б видно"...

- Как бы не забыть, кстати: тут у меня еще кое-какие бумажонки есть,- проговорил Пестель и, выдвинув ящик стола, вынул пачку бумаг.- Ну, уж эти без похорон обойдутся,- прямо в огонь!

Начал кидать в камин, одну за другою. Пламя вспыхнуло, и бледные призраки прильнули к стеклам, как будто заглянули в комнату слепыми очами. Ветер выл в трубе, как стая голодных волков. "Юркины волки жрут дохлых чертей",- подумал Голицын.- Какая тоска, какое одиночество!

- Вы тут всю зиму пробудете, Пестель?

- Всю зиму.

- Не скучно?

- Нет, ничего, привык. Нынче зима, слава Богу, стала ранняя. Вот заметет сугробами,- ни мы никуда, ни к нам ниоткуда. Хорошо, спокойно: как медведь в берлоге, буду сидеть, лапу сосать, себя познавать, по совету оракула. Новую "Русскую Правду" сочинить можно: я буду сочинять, а вы - хоронить,- так жизнь и пройдет, не заметишь.

Голицын посмотрел на него внимательно: здоров, лихорадки нет, но как будто еще больше осунулся, и лицо опять, как тогда,- недвижное, застывшее, похожее на маску.

Разговор не клеился: каждый думал о своем и чувствовал, что другой тоже о своем думает. И обоим было неловко, как в одной постели двум раненым: не пошевелиться бы, не сделать себе или другому больно.

Пестель вяло расспрашивал о Лещинском лагере, о соединении Славян с Южными, о клятве.

- И вы клялись, Голицын?

- Клялся.

- Зачем же, если нельзя исполнить?

- Почему нельзя.

- Вы сами знаете: нельзя сделать второго шага без первого,- пока государь жив, никто не начнет... А вы опять торопитесь, Голицын, погостить у меня не хотите?

- Не могу, ехать надо.

- Экий непоседа! Куда же теперь?

- В Киев.

.Пестель посмотрел на него в упор, как будто хотел что-то сказать, но не сказал. Голицын потупился. Опять замолчали с осторожностью, с неловкостью.

- Одного я в толк не возьму,- начал Пестель после молчания:-почему не арестуют нас? Мы тут сидим и дрожим, бумаги жжем, хороним, а может быть, все попусту. Ведь вот уже три месяца, как заговор открыт, и сколько доносчиков - Шервуд, Витт, Майборода (да, и он, вы были правы),- а все целы, ни одного ареста. Чего ж они ждут? О чем думают? Ловушка, хитрость или... или сумасшествие?.. Помните, Голицын, вы говорили тогда, что идти к государю с повинною, ждать от него милости - не подлость, а просто сумасшествие?..

Опять не кончил, замолчал, как будто о чем-то задумался, и начал о другом:

- А государь очень был болен?

- Он и теперь болен.

- Кажется, лучше теперь?

- Нет, опять хуже.

- Разве? Ну, все равно, будет здоров. Маленькая лихорадка, пустяки...

Пестель бросил в огонь последний листок; он догорел; догорала и лампа: должно быть, масло кончилось. Все чернее черные тени в углах, все бледнее бледные призраки в окнах.

Дверь из кабинета в соседнюю большую темную комнату была открыта, и оттуда слышались, как всегда по ночам в опустелых домах, слабые шорохи, шепоты, шелесты, треск и скрип половиц, как будто ходил по ним кто-то, крадучись.

- Мыши да дерево сухое от погоды скрипит,- сказал Пестель, когда Голицын оглянулся на один из этих шорохов.- Савенко говорит,- привидения, но я ничего не видел. А дверь открываю нарочно: ежели закрыть, то кажется все, что кто-то подслушивает... шпионы, "шпигоны". Должно быть, от нечистой совести...

А лампа все гасла да гасла; пламя задрожало, вспыхнуло в последний раз и потухло; только слабый отблеск догоравшего камина освещал комнату.

- Эй, Савенко, Савенко!- крикнул Пестель.- Сколько раз говорил я тебе, чтобы на ночь лампу доливал! Не слышит, подлец, теперь его не разбудишь и пушками...

- Послушайте, Пестель,- вдруг начал Голицын, как будто в темноте легче стало говорить, чем при свете,- я вам давеча неправду сказал: я еду не в Киев...

- А куда же?

- В Таганрог.

- В Таганрог? К гОсударю?

- Да, к государю.

- Вот что!- удивился Пестель, но как будто не очень. Лица его Голицын почти не видел, но слышал по голосу, что он усмехается.

Курьер, отправленный Дибичем по повелению государя, долго не мог отыскать Голицына, потому что тот все время был в разъездах - в Тульчине, в Житомире, в Киеве, а когда отыскал наконец, в селе Кир-насовке, то не хотел отпустить, требуя, чтобы он ехал с ним. Но генерал Юшневский поручился за него, и курьер поскакал вперед, а Голицын выехал вслед за ним тотчас же и, хотя Линцы были ему не по дороге,- не захотел нарушить слова, данного Пестелю, заехать к нему еще раз перед началом действий, а что теперь начало или конец всего,- предчувствовал.

- Так вот что, в Таганрог, к государю,- повторил Пестель все с тою же усмешкою в голосе.- Отчего же раньше не сказали? Чудаки мы с вами, право: точно в жмурки играем. А ведь я знал, Голицын, что вы в Таганрог едете...

- Знали, Пестель?

- Ну, пожалуй, и не знал, а так, будто предчувствовал. С этим и ждал вас, все думал об этом, только об этом и думал. Ведь мы того разговора не кончили, о подлости... или сумасшествии. А надо бы кончить,- не подлецы же мы с вами, в самом деле, и не сумасшедшие. А уж если непременно одно из двух, так пусть лучше сумасшедшие, не так ли, а?..

Голицын молчал и, не глядя на Пестеля, чувствовал, что взор его тяжелеет на нем невыносимою тяжестью.

- Ну, так вот что, Голицын,- начал он вдруг изменившимся голосом:- поедемте вместе...

- Вместе? Куда?

- В Таганрог.

- Зачем?

- Будто не знаете?..

Голицын знал,- но вдруг стало ему страшно, как во сне; все хотел и не мог вспомнить что-то о Софье, о государе и о том, что мучило все эти месяцы: "Убить надо, но пусть не я, а другой".

- Вы тогда сказали,- продолжал Пестель,- что мы с вами квиты: оба знаем, что надо делать, и не делаем, не можем,- значит, подлецы оба. Но ведь это вы сказали мне из жалости, а себе не скажете?.. Ну, не надо, не надо, ничего не будем решать,- только вместе поедем, посмотрим, попробуем... Не отказывайте, Голицын, не отказывайте! - повторял он с мольбою грозящей, и взор его все тяжелел, тяжелел невыносимою тяжестью.- Не хотите?..- прошептал и приблизил лицо к лицу его.

"Если он сейчас в лицо мне плюнет, то будет прав",- подумал Голицын.

- Хорошо, поедемте,- сказал и почувствовал, что не только сказано, но и сделано что-то невозвратимое: убьет или не убьет,- все равно что убил.

- Ну, слава Богу, слава Богу! Я так и знал, что не откажете,- вздохнул Пестель с облегчением.

И опять молчание, только волчий вой в трубе да в соседней комнате - шелесты, шорохи, шепоты, треск и скрип половиц, как будто ходит кто-то крадучись. Шаги послышались так явственно, что оба вдруг оглянулись и увидели, что кто-то весь в белом стоит в дверях: не один ли из тех бледных призраков, что проносились мимо окон, вошел в дом?

- Кто это? Кто это? - вскрикнули оба.

- Это вы, Пестель? - сказал по-французски стоявший в дверях.

- Э, черт тебя побери, мой милый! Вот напугал... Я уж думал, привидение,- смеясь, ответил Пестель тоже по-французски.

Голицын узнал князя Александра Ивановича Барятинского, лейб-гвардии гусарского полка штаб-ротмистра, члена Тульчинской Управы Южного Тайного Общества.

Внезапному появлению гостя хозяин не удивился. "Он и стакана воды не может выпить иначе, как с видом заговорщика",- говорил в шутку о Барятинском. Приезжая в Линцы к Пестелю, тот всегда останавливался в том же доме, но в другом флигеле, с отдельным ходом; у него был свой ключ. Только что приехал и вошел потихоньку, чтобы не будить прислуги.

- Ну, входи же, входи, раздевайся. Ты очень кстати: я уж хотел посылать за тобою. Знакомы, господа? Князь Валерьян Михайлович Голицын...

- Как же, у Юшневского встречались,- ответил Барятинский, снимая шапку, шубу, шарф и валенки,- все запушенное снегом так, что в самом деле похоже было на привидение.

Барятинский был красавец несколько восточного облика; человек1 светский, адъютант главнокомандующего, графа Витгенштейна, поэт, математик, философ-безбожник и республиканец отъявленный; очень добрый и не очень умный, Пестелю был предан так, что если бы тот и вправду мечтал "сделаться императором", как многие думали, Барятинский не возмутился бы.

- Что это вы, господа, в темноте сидите?- удивился он.

- Да вот лампа потухла, а денщик спит,- не разбудишь. Тут где-то свеча, посмотри,- сказал Пестель.

Барятинский отыскал свечу на столе, вышел в переднюю и осторожно, так, чтобы не будить храпевшего Савенко, зажег свечу о теплившийся в углу ночник.

- Господа, важные новости!- начал он, вернувшись в кабинет. Вообще заикался (его так и прозвали Заика, Le Begue), a теперь особенно, должно быть, от волнения. Долго не мог выговорить, наконец, произнес:- скончался... государь скончался...

- Что ты говоришь? Не может быть!- воскликнул Пестель с тем удивлением, которое всегда рождает в людях внезапная весть о смерти.

- Государь скончался?- все еще не верил и удивлялся он.- Да правда ли? Откуда ты знаешь?

- Вчера, в девять часов вечера, в штабе получено известие с курьером из Таганрога от генерала Дибича.

- Странно, странно!- сказал Пестель тихо и как будто задумчиво.- Мы тут только что о нем,- и вдруг... Уж не аллегория ли тоже, Голицын, а?

Голицын ничего не ответил, побледнел и закрыл лицо руками.

Наконец-то вспомнил он то, что хотел и не мог вспомнить.

Дача Нарышкиных по Петергофской дороге; ясное утро; тишина, какая бывает только раннею весною на пустынных дачах; щебет птиц, скрежет граблей, далекий-далекий топор,- должно быть, рыбак чинит лодку, на взморье. Уютная комнатка - "настоящее гнездышко любви, nid d'amour для моей бледненькой, бедненькой девочки", - как говорила Марья Антоновна. Открыта дверь на балкон; запах весеннего утра, березовых почек, смешанный с душным запахом лекарств. Он стоит перед Софьей на коленях; она наклонилась и шепчет ему на ухо:

"Намедни-то что мне приснилось. Будто мы входим с тобой в эту самую комнату, а у меня на постели кто-то лежит, лица не видать, с головой покрыт, как мертвец саваном. А у тебя в руках будто нож, убить хочешь того на постели, крадешься. А я думаю: что, если мертв?- живых убивать можно,- но как же мертвого? Крикнуть хочу, а голоса нет, только не пускаю тебя, держу за руку. А ты рассердился, оттолкнул меня, бросился, ударил ножом... саван упал... Тут мы и увидели, кто это..."

- Убить мертвого, убить мертвого!- прошептал Голицын, очнулся, медленно-медленно поднял руку,- она была тяжела, как во сне,- и перекрестился.

Барятинский, в волнении, бегая по комнате и заикаясь отчаянно, рассказывал.

Еще накануне жиды в Тульчине, на базаре, говорили о кончине государя. Никто им не верил, но что происходит что-то неладное, чувствовали все, потому что не было дня, чтобы в Варшаву и обратно не проскакало три-четыре фельдъегеря. Когда же, наконец, известие получено было в штабе с курьером от Дибича,- велено приводить войска к присяге Константину. Но это еще не верно: ходят слухи, будто бы Константин отрекся, и, по секретному завещанию императора, законный наследник - младший брат, Николай. Ежели войска присягнут и потом присяга объявлена будет недействительной, то неизвестно, чем все это кончится.

- Такого случая и в пятьдесят лет не дождемся,- заключил Барятинский:- если и его потеряем, то подлецами будем!

- Вы что думаете, Голицын?- спросил Пестель.

- Думаю, что всегда думал: начинать надо.

- Ну, что ж, с Богом! Начинать, так начинать!- проговорил Пестель и улыбнулся; лицо его, как всегда, от улыбки помолодело, похорошело удивительно.

И, взглянув на него, Голицын почувствовал, что неимоверная тяжесть, которая давила его все эти месяцы, вдруг упала с души.

Принялись обсуждать план действий. Решили так: Пестель с Барятинским едут в Тульчин, чтобы приготовить членов тамошней Управы; Голицын - в Петербург, чтобы постараться соединить Северных с Южными, что теперь нужнее, чем когда-либо. Пестель был уверен, что в Петербурге начнется.

- Вы, господа, там начинайте, а мы здесь: когда в Тульчине караулы займет Вятский полк, арестуем главную квартиру, начальника штаба и главнокомандующего,- этим и начнем...

- Мятежные войска пойдут сначала на Киев, потом на Москву и Петербург. С первыми успехами восстания Синод и Сенат, если не подчинятся добровольно, принуждены будут силою издать два манифеста: первый - от Синода, с присягой временному верховному правлению из директоров Тайного Общества; второй - от Сената, с объявлением будущей республики.

Проговорили всю ночь до утра. К утру вьюга затихла; солнце встало ясное. Замерзшие окна поголубели, порозовели; солнце заиграло в них,- и вспомнилось Голицыну, как на сходке у Рылеева, слушая Пестеля, он сравнивал мысли его с ледяными кристаллами, горящими лунным огнем: не загорятся ли они теперь уже не мертвым, лунным, а живым огнем, солнечным?

В передней денщик завозился: топил печку и ставил самовар.

- Хотите чаю?- предложил Пестель.

- Шампанского бы выпить на радостях,- сказал Барятинский.- Эй, Савенко, сбегай, братец, отыщи у меня в возке кулек с бутылками.

Савенко принес две бутылки. Откупорили, налили. Барятинский хотел произнести тост.

- За во-во...- начал заикаться; хотел сказать: "за вольность".

- Не надо,- остановил его Голицын:- все равно, не сумеем сказать, так лучше выпьемте молча...

- Да, молча, молча!- согласился Пестель.

Подняли бокалы и сдвинули молча.

Когда выпили, Голицын почувствовал, что без вина были пьяны еще давеча, когда говорили о предстоящих действиях; не потому ли говорили о них с такою легкостью, что пьяному и море по колена? "Ну, что ж, пусть,- подумал он,- в вине - правда, и в нашем вине - правда вечная..."

Солнце в замерзших окнах играло, как золотое вино. Но он знал, что не долог зимний день и скоро будет золотое вино алою кровью.

- Лошади поданы, ваше сиятельство,- доложил Савенко.

Голицын стал прощаться. Пестель отвел его в сторону.

- Помните, как вы прочли мне из Евангелия: "женщина, когда рождает, терпит скорбь, потому что пришел час ее, но когда родит младенца, уже не помнит скорби от радости". Наш час пришел. Я себя не обманываю: может быть, все, что мы говорили давеча,- вздор: погибнем и ничего не сделаем... А все-таки радость будет, будет радость!

- Да, Пестель, будет радость!- ответил Голицын. Пестель улыбнулся, обнял его и поцеловал.

- Ну, с Богом, с Богом!

Вынул что-то из шкатулки и сунул ему в руку.

- Вы сестры моей не знаете, но мне хотелось бы, чтоб вы вспоминали о нас обоих вместе...

В руке Голицына был маленький кошелек вязаный, по голубой шерсти белым бисером вышито: Sophie. Вышли на крыльцо.

- Значит, прямо в Петербург, Голицын?- спросил Барятинский.

- Да, в Петербург, только в Васильков к Муравьеву заеду.

- По первопутку, пане! На осьмушечку бы с вашей милости,- сказал ямщик.

Пестель в последний раз обнял Голицына.

- Ну, с Богом, с Богом!

Голицын уселся в возок.

- Готово?

- Готово, с Богом!

Возок тронулся, полозья заскрипели, колокольчик зазвенел.

- Эй, кургузка, пять верст до Курска!- свистнул ямщик, помахивая кнутиком.

Тройка понеслась, взрывая на гладком снегу дороги неезженой две колеи пушистые. Беззвучный бег саней был как полет стремительный, и морозно-солнечный воздух пьянил, как золотое вино.

Голицын снял шапку и перекрестился, думая о предстоящей великой скорби, великой радости:

- С Богом! С Богом!

Дмитрий Сергеевич Мережковский - Александр первый - 05, читать текст

См. также Мережковский Дмитрий Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Петр и Алексей - 01
КНИГА ПЕРВАЯ ПЕТЕРБУРГСКАЯ ВЕНЕРА - АНТИХРИСТ хочет быть. Сам он, посл...

Петр и Алексей - 02
ДНЕВНИК ФРЕЙЛИНЫ АРНГЕИМ Этими словами кончался дневник царевича Алекс...