Дмитрий Сергеевич Мережковский
«Александр первый - 04»

"Александр первый - 04"

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Дневник императрицы Елизаветы Алексеевны хранился в особой шкатулке, всегда запертой. Она вела его тридцать лет, никому не показывая, кроме старого друга своего, Карамзина.

Весною, готовясь к отъезду из Петербурга в Царское, а оттуда - в Таганрог, тяжело больная и, как ей казалось, умирающая, она приводила в порядок свои бумаги: "Чтобы ко всему быть готовой, даже к смерти",- писала в тот же день матери.

Поздно ночью, оставшись одна в спальне, отперла шкатулку, вынула дневник и стала читать. Он был на французском языке, с отдельными русскими и немецкими фразами. Читала не сплошь, а лишь те страницы, которые были ей особенно памятны. В прошлые годы почти не заглядывала, а только в два последние, 1824-5.

Читала:

"От цветка - запах, от жизни - грусть; к вечеру запах цветов сильнее, и к старости жизнь грустнее.

Карамзин, узнав, что я родилась почти мертвая, сказал:

- Вы сомневались, принять ли жизнь. Кажется, я до сих пор сомневаюсь; никогда не умела принять жизнь, войти в нее, как следует.

Страдания человеческие - темные, но точные зеркала; надо в них смотреться, чтобы увидеть себя и узнать. Я вижу себя в своем темном зеркале не ее величеством, императрицей всероссийской, а маленькой девочкой, которая не хотела рождаться, или старой старушкой, которая не может умереть.

11 марта. Каждый год в этот день мы ездим с государем в Петропавловский собор, на панихиду по императоре Павле. Государь вспоминает прошлые годы и вот уже много лет говорит мне все с большею грустью:

- Где-то мы будем через год и будем ли вместе? Годы проходят. Двадцать три года - двадцать три мига. Чем дальше, тем ближе. Все, как вчера.

Мы не говорим, но об одном и том же думаем; вспоминаем тот разговор накануне страшной ночи 11-го марта:

- А если кровь? - спросил он.- Что же ты молчишь? Или думаешь, что мы должны - через кровь?

- Не знаю,- начала я, но он остановил меня.

- Нет, нет, молчи, не смей! Если скажешь, Бог не простит...

Но я все-таки кончила:

- Не знаю, простит ли Бог, но мы должны. Тогда я знала, что должны; теперь не знаю; или, как он тогда говорил: "Должны и не должны, надо и нельзя, нельзя и надо".

А потом в Москве, во время коронации, он сидел целыми часами, не двигаясь, в оцепенении, уставившись глазами в одну точку бессмысленно. Боялись за его рассудок; никто не смел к нему войти; только князь Чарторыжский иногда входил и старался утешить, ободрить его.

- Нет, этому нельзя помочь,- отвечал государь.- Я должен страдать. Как вы хотите, чтобы я не страдал? Это всегда, всегда будет...

Да, всегда было; отступало на время, а потом возвращалось. Вот и теперь возвращается. Двадцать три года - двадцать три мига; чем дальше, тем ближе; все, как вчера.

Меч прошел душу его. Не этот ли меч разделил нас? Хотим сойтись, и не можем. Такие близкие - такие чуждые. Не эта ли кровь легла между нами чертой непереступною?

Если бы я тогда не сказала: "Мы должны", то, может быть, ничего бы не было. Не он, а я виновата во всем,- я одна. Пусть же Бог не его, а меня казнит!

Вспоминаю болезнь его. Теперь, когда опасность миновала, от меня уже не скрывают, что он был на волосок от смерти: рожистое воспаление ноги могло перейти в антонов огонь. Я никогда не видала его таким кротким в страдании; это пугало меня больше всего.

Теперь он почти здоров. Когда выехал в первый раз, 22 февраля, прохожие на улицах, увидев его, становились на колени, крестились и плакали от радости.

Я тоже радуюсь, а все-таки жалею - чего? Неужели того времени, когда он был болен, страдал, и я вместе с ним? Да, мы были вместе, так близко, как уже давно не бывали. Помню, он сказал мне однажды с тою улыбкой больного ребенка, которой у него никогда раньше не было,- я так боюсь ее и так люблю.

- Вот увидите, Lise, если я поправлюсь, то буду этим обязан вам одной.

Как я была счастлива! Даже стыдно, что могла быть так счастлива, когда он страдал.

То было после первой ночи, которую провел он спокойно, благодаря особой подушке моего изобретения. Он должен был спать сидя, потому что делались приливы крови к голове, только что ложился; подушка моя избавила его от этих приливов. Я придумала также для больной ноги его скамеечку, которая позволяла ему сидеть за столом в кресле.

Проводила с ним дни и ночи; не боялась ему как всегда помешать. Он был весь мой, и мы были одни, как будто за тысячи верст от всех, кто надоедает ему и мучает его, когда он здоров. Никто не смел к нам войти; хорошо, уютно, тихо.

- Как хорошо, Lise, всегда бы так! - говорил он.

Ухаживал за мной, любезничал. Мне казалось, что я не жена, а любовница.

Теперь всему конец. Опять одна, опять - ничто: ни жена, ни любовница. Сиделка, которая получила плату и может уйти. Опять боюсь ему помешать, стараюсь на глаза не попадаться; пробираюсь по стенке, так, чтобы никто не заметил; прихожу ночью украдкой и целую сонного: во сне он все еще мой.

Ну что ж, пусть так! Я ведь привыкла. Наяву - розно, во сне - вместе, может быть, и в последнем смертном сне. Все в жизни разделяет нас, а когда выходим из жизни - соединяемся. Наш союз не от мира сего. Муж и жена - навеки разлученные любовники.

Говорят, ночная кукушка дневную перекукует. Я всегда была для него ночною, но не умела перекуковать дневных. Я - зловещая птица: если я близко,- значит, худо ему; ему худо, а мне хорошо; чем хуже ему, тем лучше мне. Надо, чтобы он был в болезни, в несчастии, в опасности, чтобы я была с ним. Так было 11 марта; так было в 12-м году. Так и теперь. Неужели так всегда?

О, я понимаю, что он меня не" любит, боится любить!

Дни проходят и приносят мне все больше горечи, но я не жалуюсь: это в порядке вещей. Все по-старому; все, как должно быть. Стараюсь приучить себя к страданию так, чтобы оно казалось мне естественным. Но это не всегда удается. Софи Строганова права, когда упрекает меня за недостаток христианских чувств. Я хочу верить, что Господь воспитывает душу мою для вечной жизни скорбями здешней; хочу отдаться Ему со связанными руками и ногами. Я говорю: все, что Он захочет; все, как Он захочет,- только бы я знала: что мне делать? что мне делать? Потому что я иногда не знаю, не понимаю многого. "Но если нельзя понять, значит, и не надо",- говорит Софи.

Должно быть, есть люди, которым не то что не дано, а не позволено быть счастливыми. Когда я счастлива, мне кажется, что я взяла чужое, украла; стыдно и страшно: знаю, что буду наказана.

Не надеяться здесь, на земле, ни на что, от всего отказаться, всему покориться, страдать молча,- мне иного нет спасения.

Я не должна быть счастлива,- вот тайна жизни моей,- я должна страдать. Господь знает, зачем это нужно, но Он не хочет, чтобы я это знала.

Да будет воля Его, да примет Он меня последней из последних, только бы не отверг!

Годовщина Лизанькиной смерти. Ей теперь исполнилось бы 18 лет.

Я была на кладбище Александро-Невской лавры, где похоронена Лизанька вместе с Машенькой - Мышкой моей (Mauschen). Тут же, рядом, Алеша. На его гробнице надпись: "Кавалергардского полку штаб-ротмистр, Алексей Яковлевич Охотников, умер 30 января 1807 года на 26-м году от рождения".

Никто никогда не узнает, что скрыто для меня под этою надписью.

Когда я в последний раз пришла к нему перед смертью, он сказал мне;

- Я умираю счастливый, но дайте мне что-нибудь на память.

Я отрезала и дала ему прядь волос. Он велел положить ее в гроб. Она и теперь там. Пусть Бог меня накажет,- я не раскаиваюсь и не отниму того, что дала.

Долго ходила по кладбищу. В тени еще был снег, а на солнце - трава зеленая и желтые цветы весенние. Я сорвала три пучка: один положила на могилу Лизаньки, другой - Мышки, третий - Алеши.

Не все, кого я люблю, но все, кто любил меня,- здесь. Все трое вместе - на кладбище, так же как в сердце моем.

Говорят, к непогоде старые раны болят. Болят мои старые раны - перед какою бурею?

Вспоминаю смерть Мышки, смерть Лизаньки,- и опять времени нет; чем дальше, тем ближе; все, как вчера.

Мышке было очень плохо, а я все еще надеялась. В последнюю ночь, после ужасной рвоты и судорог, она перед утром затихла, как будто уснула. Я прилегла рядом, на диване, и тоже заснула, потому что не спала много ночей. А когда проснулась,- увидела, что она умирает. Может быть, звала меня, а я не слышала? Уже бездыханная, лежала на руках моих, а я все еще не верила. "Что это? Что это?" - повторяла бессмысленно.

Казалось тогда, что нельзя больше страдать. Но я и в половину не страдала так, как потом от Лизанькиной смерти. Да, вот что страшно: никогда не знаешь, как еще будешь страдать, как еще можно страдать, и есть ли конец страданию? Кажется, нет конца. Если бы я не верила в Бога, я тогда убила бы себя.

Все эти дни брожу по дворцу, как душа нераскаянная. Зашла намедни в Лизанькину комнату и вспомнила все. Ходила по комнате как безумная, повторяла все ее словечки и старалась им подражать. "Не, не", вместо "нет", и по-английски: "Up, up?" - когда хотела быть поднятой на руки. И еще говорила "так", когда я спрашивала ее на ухо: "Ты моя, маленькая Лизанька?" - "Так! Так!" -отвечала с таким хитрым видом, как будто понимала, в чем дело. А когда причащали ее, отвертывалась и кричала тоже по-английски: "No! No!" К государю не могла привыкнуть, боялась его и плакала.

Последние слова ее перед смертью: "Танцуй! Танцуй! Dance! Dance!", потому что любила во время болезни, когда не спала, чтоб ее сажали на подушку, носили по комнате и пели веселую песенку. Сколько раз я пела ей, глотая слезы!

Вот вспомнила это, и через столько лет боль - все такая же. Не первые минуты горя самые страшные,- их горечь опьяняет и заглушает боль,- а потом, когда опьянение проходит, все возвращается к обычному порядку, как будто забываешь - и вдруг вспомнишь.

Лизанька умерла в десять дней от зубов. Доктора все успокаивали и только в последнюю минуту испугались, потеряли голову. Дали ей мускусу. О, этот запах мускуса в полутемной комнате с опущенными шторами! Началась рвота и судороги, точно такие же, как у Мышки. Потом окоченела, как будто задохлась. Подняли шторы, поднесли ее к окну. Чтобы узнать, жива ли, я позвала: "Лизанька!" - и она, уже вся посиневшая, вдруг подняла ручку, прикоснулась к щеке моей. И в лице ее было что-то такое жалкое, недетское, что у меня до сих пор душа разрывается.

А когда лежала в гробу, любимые птицы ее запели в соседней комнате.

За что дети страдают? Ну мы, взрослые, искупаем грехи свои. А дети за что? Первородный грех, что ли? Нет, ничего, ничего не понимаю.

Как Иов, могла бы я ответить утешителям: "Слышала я много такого; жалкие утешители - все вы бесполезные врачи!"

Да, во мне сейчас меньше покорности, чем в первые минуты горя. Боже мой, Боже мой, какое нужно терпение, чтоб не спросить у Бога: зачем? за что? Вот я твержу себе: мы здесь, на земле, не для счастья, а для страданий, и Бог лучше нашего знает, зачем это нужно. "Все к лучшему, все к лучшему!" - как говорит государь. Но не помогает это.

Софи права: во мне мало христианских чувств. И я не хочу лицемерить, не хочу казаться лучше, чем я есть. Если бы я покорилась, то, может быть, меньше страдала бы; но мне казалось бы тогда, что я изменяю тем, кого люблю.

Не хочу страдать меньше, не хочу покоряться. Хочу спорить с Богом, как Иов.

"О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим. Вот я кричу: "обида!" - и никто не слушает; вопию,- и нет суда".

Зачем я всю жизнь люблю человека, который не любит меня? Зачем полюбила Алешу? Зачем он убит? Зачем умерла Мышка? Зачем умерла Лизанька? Зачем? Зачем?

А иногда кажется - знаю, зачем; знаю, за что.

Я слишком люблю, люблю людей больше, чем Бога, и за это Он меня наказывает. Стоит мне полюбить кого-нибудь, как Бог отнимает его у меня. Уж лучше бы никого не любила. Боюсь любить.

Копаться в душе своей, растравлять свои раны - дурная привычка.

- Вы слишком за собой следите,- говорила мне покойная императрица австрийская.

Лейб-медик Виллие советует вместо всех лекарств "глупо жить".

"Желаю вам покоя и равнодушия здравого, говоря языком философических медиков",- пишет мне Карамзин. А мой приятель, башкирец, который в Царском Селе готовил мне кумыс, говорил, бывало, поглядывая на меня с сожалением:

- Ты, матка, больна потому, что слишком умна, много думаешь; а лекарство дают,- еще хуже делают.

Ну что же, постараюсь "глупо жить". Фигаро, кажется, прав, что "все умные люди - дураки".

Зачем себе портить жизнь? Надо брать ее, как она есть,- тогда самого горького не чувствуешь. Не надо принюхиваться к жизни, как к воздуху в комнате покойника.

Патриотическое Общество, Сиротское училище, Эмеритальная касса, Дом Трудолюбия, лепка, живопись, карты, шашки, бирюльки - вон сколько дел!

А летом - купаться, ездить верхом. Когда ныряю и, открывая глаза под водой, вижу полусвет таинственный, или скачу верхом и ветер мне в уши свистит,- я забываю все горести жизни.

Однажды, в Ораниенбауме, с великою княгинею Анною, бывшей супругой Константина, мы голыми ногами в воде по взморью бегали, смеялись и шалили так, что статс-дама императрице-матери пожаловалась. Это четверть века назад, но есть во мне и теперь та же веселая девочка.

Право, я еще многое в жизни люблю: люблю в Петергофе сидеть на камне у моря вечером и следить, ни о чем не думая, за парусами и чайками; люблю гулять ранним утром на Каменном острове, когда ставни закрыты, все еще спят,- по той пустынной дорожке, где мы так часто гуляли с Алешею; люблю соловьиное пение в белые ночи, такое странное; люблю запах весенних берез под маленьким дождиком, теплым и тихим, как слезы счастья.

Все эти радости Софи называет "цветами у подножья креста". Зачем так пышно?

Давеча нашла я у себя в шкатулке вязальные спицы и долго не могла припомнить, откуда они; наконец вспомнила, что в 12-м году мы вязали шерстяные чулки для солдат.

Петля за петлей, день за. днем, буду вязать мою жизнь, как старая добрая немка шерстяной чулок.

Еще одна смерть - Софьи Нарышкиной. Бедная девочка! Она была мне как родная дочь.

Государь очень несчастен и опять со мной. Надолго ли?

Поздно ночью вернулся с дачи Нарышкиных, где простился с умершею. Не зашел ко мне, только прислал записку: "Она умерла. Я наказан за все мои грехи".

А я так боюсь сделать ему неприятное, что не посмела утром послать спросить, как он себя чувствует. Говорят, на больной ноге его опять открылась ранка.

Завтра уезжает в военные поселения с Аракчеевым. Все равно, вернется ко мне; теперь ему деваться некуда.

Нет, есть куда: к госпоже Нарышкиной. Смерть Софьи сблизила их. Мы теперь обе нужны ему: я - сиделка, любовница, она - супруга, мать. Этого еще никогда не бывало, чтобы она была с ним в горе: всегда было так, что или она - в счастье, или я - в горе, но вот мы вместе.

Слежу за ним, узнаю стороной, когда он бывает у нее. Мне, впрочем, не надо узнавать от других - сама знаю: у меня на это нюх собачий. Кажется, слышу от него запах ее, запах мускуса, напоминающий полутемную комнату с опущенными шторами.

Неужели все еще ревную к этой твари? Именно: тварь; это - не бранное, а точное слово. Разве можно в лотерею разыгрывать женщину, как он разыграл ее с Платоном Зубовым? Разве можно любить с презреньем? Он-то, впрочем, думает, что иначе нельзя.

- Чтобы любить, надо немного презирать женщину,- сказал мне однажды, давно-давно, когда еще мы с ним о любви говорили.

Это комплимент: он слишком уважает меня, чтобы любить. Всегда, будто бы, казалось ему, что мы - брат и сестра, близнецы духовные, и между нами плотская любовь - кровосмешение...

Но кто кого из них больше презирает,- я не знаю.

Раз, на придворном балу (лет двадцать назад, а как сейчас помню), я спросила Нарышкину:

- Как ваше здоровье?

- Не совсем хорошо,- ответила она, глядя мне прямо в глаза,- я, кажется, беременна.

Знала, что я знаю, от кого.

А ведь презренье ко мне - и к нему презренье.

- Я давно уже отказался от любви, даже платонической. Пора в отставку,- говорил государь намедни одной даме, за которой когда-то ухаживал.

Любит мне рассказывать о своих сердечных делах и всегда уверен в моем участии.

Если бы он кого-нибудь любил по-настоящему, мне было бы легче. Но ни одной любви, а сколько любвей! Купчихи, актрисы, жены адъютантов, жены станционных смотрителей, белобрысые немки-менонитки (Менониты - протестантская секта.), и королева Луиза Прусская, и королева Гортензия. Со многими доходило только до поцелуев.

- Мужчины,- говорит,- не умеют останавливаться вовремя. Любовь - не геометрия: тут иногда часть больше целого.

Может быть, не любит женщин, потому что сам слишком женщина. "Кокетка", как называла его королева Гортензия. Неисправимый щеголь, в глазах женщин, как в зеркалах, только самим собой любуется.

В Вене, во время конгресса, явившись на бал в черном фраке, чулках и башмаках, старался, чтобы дамы забыли в нем государя.

- Хотя я северный варвар, но умею быть любезным с дамами.

Любовь заменяет любезностью, как старинные кавалеры Людовика XIV.

Вот голубоглазая немочка Эмилия играет на клавесине, а он рядом стоит, правую ногу отставил вперед с жеманною грацией, держит шляпу так, чтобы пуговица от галуна кокарды приходилась между двумя пальцами, смотрит в лорнет и перевертывает ноты.

- Ни за что не поверю, что вы меня боитесь,- шепчет ей на ухо.

- Боюсь не угодить вашему величеству...

- О, ради Бога, забудьте мое величество! Позвольте мне быть просто человеком,- я так счастлив тогда.

А вот другая немочка (ему на них везет), Амальхен, перед разлукой поет ему: "Es war ein Konig in Thule" ("Жил-был в Фуле король" (нем.).), и роняет слезинку на вязаный голубой кошелек, прощальный подарок.

Однажды все лето ездил верхом на ночные свидания в Парголово, для сокращения пути, прямо по засеянным полям. Крестьяне окопали их канавами. Но он и через них перескакивал. Тогда, не зная, кто этот всадник, они подали жалобу за потраву полей. Он велел заплатить и очень был доволен. Любит смешивать Боккаччо с Вертером, игривое с чувствительным.

В 12-м году, в Вильне, где в госпиталях под кучами сваленных мертвых тел иногда шевелились и стонали живые раненые,- хорошенькая пани Доротея щипала корпию, а он, целуя ей ручки, сказал:

- Чтобы воспользоваться этой корпией, хочется быть раненым.

- Это не может иметь никаких последствий (ea ne tire pas a consequence),- утешал его Наполеон в Эрфур-те, когда он каялся ему в своих любовных шалостях.- Но все же, мой милый, вам следует подумать о наследнике...

И расспрашивал о моем физическом сложении, давал советы врачебные, должно быть, с таким же благосклонным видом, с каким адъютантов своих драл за ухо.

"На свете нет вечного, и самая любовь не может быть навсегда",- говорила нам, новобрачным, старая сводня, графиня Шувалова; он это запомнил и всю жизнь этому следовал; игра в любовь - игра в бирюльки.

Что же теперь случилось?

"Она умерла. Я наказан за все мои грехи".

Или понял, что это может иметь последствия?

Все эти дни душа моя, как сырое мясо.

Он все еще не решил, кто ему сейчас нужнее, я или Нарышкина. От меня - к ней, от нее - ко мне. Сегодня мне говорят: "Вы мой ангел хранитель, главный по Боге!" - а завтра дают понять, что в любви моей не нуждаются. Вечные подъемы и паденья - вот отчего душа моя устала до смерти.

Я терпела, терплю и буду терпеть. Но не бывает ли иногда терпенье подлостью?

Я - как собака во время вивисекции, которая, под ножом издыхая, лижет руку хозяину.

Сегодня ночью, проходя по дворцу, я услышала музыку; остановилась и заглянула в открытые окна соседней залы; вспомнила, что у императрицы-матери - бал.

За мной был Георгиевский зал с царским троном в глубине, а предо мной в освещенных окнах танцующие пары мелькали, как тени, одна за другой. Белая ночь; светло как днем. И ночные огни казались погребальными, а веселые польки унылыми, как песни больных детей.

Если бы могли приходить к людям выходцы с того света, они должны бы чувствовать то же, что я. Бедные люди! Бедные дети! Может быть, там мы будем смеяться, над чем плакали здесь, и годы печали, годы разлуки покажутся мигами.

Алеша, Мышка, Лизанька были со мной; мы смотрели все вместе оттуда сюда. И светла была ночь, как улыбка на лице умершего - отблеск дня невечернего.

"Враги человеку - домашние его",- это я на себе испытала.

Карамзин говорит:

- Вы - между людьми, как фарфоровая ваза между горшками чугунными.

Ну, положим, не фарфоровая ваза, а глиняный горшок несчастный. Зато те - какие счастливые, какие чугунные! И самая счастливая, самая чугунная - императрица-мать.

С некоторых пор ее не узнать: всегда была чопорной, на этикете помешанной, а тут вдруг на старости лет окружила себя фрейлинами-девчонками, офицерами-мальчишками и резвится с ними, как будто ей не шестьдесят, а шестнадцать лет; балы, пикники, маскарады, ужины, концерты, фейерверки, иллюминации. Сама скачет, и все за нею высуня язык, из Петербурга в Павловск, из Павловска в Гатчину, из Гатчины в Царское. У меня голова кругом идет, а ей - нипочем.

Выдумала недавно наряжаться для верховой езды в мужское платье: лиловый, шитый золотом кафтан, на голове шапочка с пером, на ногах белое трико в обтяжку. Так как при ее полноте это не очень пристойно, то публику в парк не пускают; дежурный камер-паж бежит впереди, вертя чугунной трещоткой.

Да, не очень пристойно, но зато как вкусно живет! Вкусно пьет свой крепкий кофе и раскладывает гран-пасьянс; вкусно дышит прохладою, открывая форточки и простужая всех; вкусно хозяйничает в Павловском молочном домике, такая румяная, белая, свежая, что, кажется, от нее самой, как от бабы-коровницы, пахнет парным молоком; вкусно говорит: "Мои милые коровки, телятки! мой милый Павловск со всеми добрыми моими детьми!" А всего вкуснее спасает душу свою филантропией: "Я,- говорит,- в жизни своей не скоро могла бы иметь так много удовольствий, когда бы не было бедных! "

Уж не завидую ли я, потому что сама так невкусно живу? Иногда думаю: вот какой надо быть; вот кто вошел в жизнь, как следует; не сомневался, принять ее или нет - рождаться ли? Без сомнения родилась, без сомнения рожала. "Право, сударыня, вы мастерица детей на свет производить!" - говорила ей бабушка. И вот, может быть, истинная религия: так рассчитывать на милость Божию, чтобы, не портить себе крови ничем.

А я - какая дура!

Павловск - рай, но меня тошнит от этого рая. Чистильщики прудов вытаскивают иногда из тины у Острова Любви дохлую кошку или газетный листок. В вечных туманах - сладкая гарь торфяного пожара с камфорною гнилью болот. Пахнет розами и пахнет лягушками. Тут царство лягушек. Императрица их любит, и придворный поэт ее Жуковский умеет готовить мясо лягушечьих филейчиков в серебряной кастрюльке под кисленьким соусом. Все облизываются, а меня тошнит.

В Розовом павильоне, за чаем - разговор о крепостном состоянии крестьян.

Жуковский, Карамзин, Крылов, Нелединский, новый министр Шишков и еще какие-то старые старички, сенаторы, из которых песок сыплется. Все были согласны, что не нужно вольности. Я имела глупость возражать; сказала то, что всегда думала:

- Уничтожить рабство крестьян - есть первая цель всего в России.

Они вдруг замолчали и сконфузились, как будто я сказала что-то неприличное; потом Карамзин начал потихоньку исправлять мою глупость, доказывая, что "народ наш, удален бывши от того, чтобы почитать себя в рабстве, привязан душой к образу своего существования и находит в нем счастье"; когда же императрица-мать мнение сие одобрила, все вдруг на меня накинулись.

В саду - концерт молоденьких лягушек, а в Розовом павильоне - концерт старых жаб.

- Помилуйте, да русские мужики живут, как у Христа за пазухой!- воскликнул Жуковский.- То неоспоримо, что лучшей судьбы наших крестьян у доброго помещика нет во всей вселенной.

- Для мужиков, одним видом от скота отличающихся, вольность есть тунеядство и необузданность,- подхватил Нелединский.

- Господа помещики в государстве, как пальцы у рук: высвободи вожжи из пальцев, то лошади куда занесут! - прошамкал один старичок.

- Не можно себе представить, какая каша будет из вольности,- прошамкал другой.

Шишков побледнел и затрясся.

- Неужели все ужасы Европы не научили нас, что вольность, сей идол чужеземных слепцов, ведет к буйству, разврату и ниспровержению власти? Десница Вышнего хранит нас; чего нам лучше желать?

А самая толстая жаба, Крылов, молчал, но по лицу его видно было, что он о вольности думает.

Я чувствовала, что не выдержу, наговорю еще больших глупостей,- встала и ушла.

Жуковский догнал меня. Он знает, что я его не очень люблю, и это беспокоит его: какая ни на есть, а все же императрица.

Начал извиняться за несогласное мнение о вольности и спросил, не сержусь ли я на него.

- Полноте, Василии Андреевич... Посмотри-ка лучше, какая луна!

Мы шли пустынной аллеей, по берегу озера.

- Ох, уж эта мне луна! - поморщился он: - того и гляди, Отчет заставят писать...

О павловских лунных ночах пишет для императрицы отчеты в стихах.

Загляделся, однако, замечтался и зафилософствовал:

- Смерть, в ее истинном смысле, лучше жизни. Нетленного нет на земле: оно нас ждет за дверью гроба. А на земле всего верней - мечтать...

Я слушала и думала: за что я его не люблю? Он добр и умен; его стихи очаровательны. Но вот не люблю.

Толстенький, кругленький, лысенький, как тот фарфоровый китаец в окне чайной лавки, который кивает головой, как будто говорит: "Все к лучшему!" На лице его превосходительства написано: "Слава царю земному и небесному,- а я всем доволен, и жалованьем, и наградными".

Только от застарелой романтической грусти у него завалы в печени, и он, по совету медиков, на деревянной лошадке для моциона качается.

Гёте, когда его спросили, что он о Жуковском думает, сказал: "Далеко пойдет! Кажется, уже действительный статский советник?" О нем же словечко Вяземского: "Хотя Жуковский жив и здравствует, а хочется сказать: славный был покойник, царствие ему небесное!"

Придворный поэт, почивший на павловских розах, придворный повар Овсяного Киселя и лягушечьих филейчиков. Намедни, защищая смертную казнь, он доказывал, что из нее надо бы сделать "христианское таинство".

- Иной философии быть не может, как философия христианства: от Бога к Богу,- говорил он теперь, глядя на луну.- Желать чего-нибудь страстно - значит мешаться в дело Провидения. Середина есть то, что всякий человек избирать должен...

- Серединка-на-половинке? - не выдержала я, наконец,- рассмеялась.- А помните, ваше превосходительство:

Дети, овсяный кисель на столе, читайте молитву...

- Грешен, ваше величество, люблю овсяный кисель, и вы когда-нибудь полюбите!

Я заглянула в его китайские глазки и ничего не ответила. Но он, кажется, понял, что меня тошнит.

Путешествие государя по восточным губерниям назначено осенью. Уедет в августе, вернется в ноябре. Я останусь одна в Царском и думаю об этом с ужасом. С какой бы радостью я поехала с ним! Но он и слышать не хочет.

Эти вечные отъезды - бедствие жизни моей. Если не проехал он за год тысяч двенадцать верст - ему не по себе. А за всю свою жизнь сделал не меньше 200.000. Это настоящая болезнь. "Лучше всего,- говорит,- чувствую себя в коляске: там только я спокоен".

Как будто не находит себе места, от невидимой погони бегает, скачет, сломя голову, так что лошадей загоняет. На малейшее промедление сердится: "Я уже и так,- говорит,- полчаса по маршруту промешкал!"

Вечно торопится, боится опоздать куда-то; уверяет, будто ему надо что-то осматривать; но это предлог: путешествует без всякой цели. Сам над собою смеется:

- Я - Вечный Жид. Ни на что уж не годен, как только скитаться по белу свету, словно на мне отяготело пророчество: и будет ти всякое место в предвижение.

Он уехал. Я одна. Живу в Царском. Здесь хорошо осенью - пустынно, тихо. В ясные ночи в окна смотрит луна, моя единственная собеседница. А я, в сорок лет, как глупая девочка, грущу при луне о возлюбленном.

Карамзин тоже здесь. Мы с ним часто видаемся. Я ему читаю дневник. Иные места не хватает духу прочесть; тогда передаю ему, и он прочитывает молча. Иногда вижу слезы на глазах его, но не стыжусь: он меня любит.

- Умею,- говорит,- издали смотреть на вас с тем чувством, которое возьму с собой и на тот свет: для истинной любви здешняя жизнь коротка.

Бродим вдвоем по пустынным аллеям, где желтые листья падают.

"Моя вечерняя жизнь..." - сказал он однажды. Как хорошо сказано: вечерняя жизнь. Оба - старые, усталые, вечерние. Жалуемся друг другу, кряхтим да охаем.

- Я, ваше величество, приобрел в рюматизмах новую опытность. Несмотря на благоприятное действие атмосферического воздуха, чувствую в моих ежедневных прогулках почти болезненную томность,- говорит он, опираясь на палочку и прихрамывая.

И, как два старика, поддерживаем друг друга под руку, а желтые листья падают.

Здесь, в Царском, позднею осенью, как никогда и нигде, вспоминается мне моя молодость. Вот на этом лугу,- он тогда назывался Розовым Полем, потому что весь был обсажен розами,- сиживала императрица-бабушка; ее, уже больную, катали в креслах на колесиках, а мы перед нею бегали взапуски, играли в горелки, в пятнашки, в веревочку. Мой жених - шестнадцатилетний мальчик, а я невеста - четырнадцатилетняя девочка.

Бабушка, недовольная тем, что по ночам крали розы, поставила здесь часового. Прошли годы, розы одичали, а часовой на том же месте, как полвека назад, сторожит несуществующие розы - розы воспоминаний. И кажется мне, что все еще бегает здесь шестнадцатилетний мальчик с четырнадцатилетней девочкой.

Амуру вздумалось Психею,

Резвяся, поймать...

Но пусто кругом - последние розы увяли, и лепестки на них осыпались, обнажая черные сердца.

- Все кажется сном, а сердцу больно, как наяву,- говорит Карамзин голосом тихим, как шелест осенних листьев.- Мне и от радости бывает грустно. Свет гаснет для меня, или я для него гасну,- но так и быть: надо покинуть свет, прежде чем он нас покинет. Да здравствует Провидение! Почти хотелось бы сказать: да здравствует смерть!..

Намедни прочел послание к Элизе - ко мне:

Здесь - все мечта и сон, но будет пробужденье!

Тебя узнал я здесь в прелестном сновиденьи,-

Узнаю наяву.

Заплакал и поцеловал мне руку, а я его - в лысую голову.

И, глядя, как светлые паутинки осени соединяют черные сердца увядших роз, я повторяла:

- Все кажется сном, сердцу больно, как наяву...

С Карамзиным в Китайском домике живет камер-юнкер князь Валерьян Голицын, племянник бывшего министра. Он был болен, почти при смерти; теперь поправляется. Иногда я вижу его издали.

Карамзин мне сказал, что Голицын - член Тайного Общества.

- Какое Тайное Общество?

- Разве вы не знаете?

- Не знаю.

Он сперва замялся, не хотел говорить, но я упросила его, и он рассказал мне все.

Существует заговор, здесь, в Петербурге, и в Южной армии, для введения в России конституции. Злодеи намерены произвести возмущение в войсках и, в случае надобности, посягнуть на жизнь государя.

Государь давно уже знает об этом. Как же мне не сказал?

Теперь вспоминаю, что у меня было предчувствие. Я все старалась понять, что у него на душе, чем он мучается, о чем думает. Так вот о чем...

Еще новость: великий князь Николай - наследник престола. Я узнала об этом из случайного разговора Nixe и Alexandrine с императрицей-матерью, в моем присутствии,- вообще мною не стесняются. Императрица спросила меня:

- Разве вам государь ничего не говорил?

Она видела, как мне стыдно и больно: может быть, для того и начала разговор.

Опять Карамзин рассказал мне все под большим секретом: боится, что государь узнает и будет сердиться.

Николай - наследник, это дело решенное; Константин уже отрекся от престола, и государь, может быть, еще при жизни своей, отречется в пользу Николая. Манифест, завещание или что-то в этом роде спрятано где-то, и пока никому ничего неизвестно. . . . . . . . По тайному завещанию, передают из рук в руки Россию, как частную собственность. Судьба народа считается делом домашним: после смерти хозяина раскроют завещание и узнают, чья Россия . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не могу привыкнуть к этой новости. Николай, Нике - самодержец Российский!

Как сейчас помню драки маленького Никса с Мишелем. Нике был бедовый мальчишка: в припадке злости рубил топориком игрушки, бил палкой и чем ни попало бедного Мишеньку. Однажды, ласкаясь к учителю, укусил его за ухо; был, однако, трусишкою: от грозы под кровать прятался, а когда ему надо было вырвать кривой зуб, так боялся, что несколько дней плакал, не спал и не ел. Зато, еще мальчиком, делал ружейные приемы, как лучший ефрейтор. Я и впоследствии никогда не видывала книги в его руках: единственное занятие - фронт и солдаты.

- Я не думал вступать на престол,- говорит сам,- меня воспитывали, как будущего бригадного.

Уже молодым человеком, в Твери, в саду великой княгини Екатерины Павловны, статую Аполлона взорвал порохом, в виде забавы. Он и сам хорош, как Аполлон, только все что-то не в духе: Аполлон, страдающий зубною болью.

Недавно, на ученье, перед фронтом, обозвал офицеров "свиньями" и грозил всех "философов" вогнать в чахотку.

. . . . . . . . . .Кто-то сказал о нем: "Il y a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand" (В нем много от прапорщика и мало от Петра Великого (франц.).).

Как-то будет он царствовать?

Не знаю, впрочем, кто лучше,- Николай или Константин?

У того отвращение к престолу врожденное.

- Меня,- говорит,- непременно задушат, как задушили отца.

Когда я смотрю на это курносое лицо с мутно-голубыми глазами навыкате, с светлыми насупленными бровями и светлыми волосиками на кончике носа, которые щетинятся в минуты гнева,- мне всегда чудится привидение императора Павла.

- Не понимаю,- говаривала бабушка,- откуда вселился в Константина такой подлый санкюлотиэм!

Однажды сказал он о беременной матери:

- В жизнь мою такого живота не видывал: тут место для четверых!

Я собственными глазами читала письмо его к Лагарпу с подписью: . . . . . . . Это, впрочем, может быть, искреннее смирение "санкюлота", потому что он искренен и добродушен по-своему.

Но когда я думаю о нем, передо мною встает тень госпожи Араужо . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . и тень Алеши, убитого из-за угла наемным кинжалом злодея.

А все-таки - лучше Константин, чем Николай.

Теперь понимаю, откуда у них у всех эта надменность: царствование императора Александра кончилось, царствование императора Николая началось.

Мне иногда кажется, что государь ими предан и продан.

Что-то будет с Россией?

Все думаю о Тайном Обществе.

У этих злодеев есть правда,- вот что всего ужаснее. И почему "злодеи"? Не мы ли показали им пример 11 марта? Не я ли когда-то проповедовала революции, как безумная? Не говорила ли: "Мы должны - через кровь"?.. Тогда - мы, теперь - они: кровь за кровь.

Может быть, я ничего не понимаю в политике. Но, кажется, в России все идет не так, как следует.

Вспоминаю мой разговор с генералом Киселевым, начальником штаба Южной армии, где главное гнездо заговорщиков. Говорят, будто бы и он - с ними, но я этому не верю: он государю предан.

- В течение двадцати четырех лет само правительство питало нас либеральными идеями,- говорил Киселев:- преследовать теперь за свободомыслие не то же ли значит, что бить слепого, у которого сняты катаракты, за то, что он видит свет? В двенадцатом году свободу проповедовали нам воззвания, манифесты и приказы. Манили народ, и он добрым сердцем поверил, не щадил ни крови своей, ни имущества. Наполеон низринут, Европа освобождена, Государь возвратился, увенчанный славою. Но народ, давший возможность к славе, получил ли какую льготу? Нет. Ратники, возвратись в домы свои, первые разнесли ропот: "Мы проливали кровь, а нас заставляют потеть на барщине; мы избавили родину от тирана, а нас тиранят господа". Все. от солдата до генерала, только и говорили: "Как хорошо в чужих землях, и почему не так у нас?"

- Вот начало свободомыслия в России,- заключил Киселев: - чтобы истребить корень его, надо истребить целое поколение людей, кои родились и образовались в нынешнее царствование...

И вот, говорю от себя, основание Тайного Общества.

Да, есть у них правда. Государь это знает,- оттого так и мучается.

Но как же опять не сказал мне? Что он со мною делает?

Я должна говорить с ним, будь что будет...

...Всю зиму была больна; простудилась во время наводнения.

Теперь лучше,- говорят, что лучше. А я не знаю. Мне все равно. Хожу, двигаюсь, но как будто это не я, а кто-то другой. Такая слабость, такой упадок сил, что, кажется, если бы я могла выпить немного жизни с ложки, как пьют лекарство, это бы мне помогло.

Опять - балы, маскарады, концерты, ужины и визиты, визиты и родственники, родственники, сорок тысяч родственников: Вюртембергские, Оранские, Веймарские, Российские - все на меня наседают. Я должна быть любезна со всеми, но только что уйдут, падаю, как загнанная лошадь.

Вчера с головною болью одевалась на бал; стояла перед зеркалом; только что эту бедную голову убрали цветами и бриллиантами, меня начало рвать; вырвало - сделалось легче, и отправилась на бал; просидела до ужина, только от запаха блюд убежала. А когда осталась одна и взглянула на себя в зеркало, то испугалась: краше в гроб кладут.

Сегодня ждала на сквозняке, в холодной приемной у Alexandrine, потом попала некстати с визитом к императрице, а ночью - маскарад. И при этом говорят: "Поправляйтесь!"

От государя записка: "Если вам нужна помощь моя, я готов прекратить все эти визиты; но умоляю вас, положите конец вашей пытке".

Лейб-медик Штофреген сказал ему прямо, что меня убивают.

Когда я всхожу по лестнице Зимнего дворца - 73 ступени,- у меня такое чувство, что я когда-нибудь тут же упаду бездыханною.

Я - как солдат на часах, который не смеет сойти с места. Не люблю даром есть хлеб, а главное, терпеть не могу, чтобы меня жалели. Сижу иногда с опущенною вуалью даже в собственной комнате, чтобы не чувствовать на себе сострадательных взоров: "Ах, бедная женщина! Какая больная, несчастная!"

Это похоже на пытку, когда голого, обмазанного медом, выставляют на съедение насекомым.

Доктора думают, что у меня чахотка. Я им не верю. Вот уже много лет чувствую биение жилы под сердцем; что-то бьется во мне, как подстреленная птица.

Не помню, кто сказал: "В жизни каждого человека наступает время, когда сердце должно окаменеть или разбиться".

Сердце мое не окаменело и должно разбиться. Бедный глиняный горшок между чугунными!

Доктора думают, что я больна, а мне кажется, что я умираю. Тело мое - как изношенное платье: всякая малость делает новую дыру, а починить нельзя, потому что живого места нет,- еще хуже разлезается, как Тришкин кафтан.

Кажется, повезут меня в Таганрог осенью. Мне все равно. Только бы не в Италию: зрелище больной императрицы, которую возят из города в город, очень противно.

Я не могла бы нигде жить, кроме России, даже если бы меня весь мир забыл. И умереть хочу в России.

Государь отвезет меня в Таганрог и на зиму вернется в Петербург. А я останусь одна, опять одна.

Я хотела бы пустынного зеленого уголка у моря, а главное - с ним. Но это слишком хорошо для меня. Всякий говорит: "Я еду туда и туда"; мой конюх говорит: "Я еду на морские купанья". А я не могу.

Я уже давно была бы здорова, если бы мне дали путешествовать, когда мне этого еще хотелось. Но государь ни за что не соглашался, не знаю почему. А теперь поздно.

Я всегда просила Бога, чтобы Он помог мне сломить себя, уничтожить в себе всякое желание. Я жертвовала государю всем, как в малом, так и в большом. Сначала трудно было, но стоило ему сказать: "Вы такая рассудительная",- и я делала все, что он хотел. Я смешивала покорность ему с покорностью Богу, и это была моя религия. Я говорила себе: "Он этого хочет",- и трудное делалось легким, горькое - сладким; все легче и легче, все слаще и слаще.

Ну вот и сломила себя. Во мне больше нет желаний, нет воли, нет ничего, как будто меня самой нет.

Почему же вдруг стало страшно? Почему я не знаю, права ли я? прав ли он?

- У тебя ложный стыд,- часто говорила мне маменька,- когда тебя оттесняют, ты сейчас же сама прячешься, начинаешь стыдиться и по стенке пробираешься, чтобы тебя не заметили. Надо быть самоуверенней. Это необходимо в твоем положении.

Да, всю жизнь пробираюсь по стенке; делаю вид, что меня нет; стараюсь не быть. По Писанию: жены да безмолвствуют.

Я только женщина, я слишком женщина.

Права ли я, что сломила, убила себя для него? Может быть, надо было возмутиться? Может быть, я была правее, когда возмущалась?

Но теперь поздно. Теперь я нужна ему; нужнее, чем когда-либо, воля моя, сила, помощь,- но вот ничего не могу ему дать, потому что во мне самой нет ничего. Мертвая рядом с живым. Иногда он подходит ко мне, как будто все еще надеется, хочет что-то сказать и ждет, чтобы я заговорила; но у меня нет слов, и мы оба молчим, а если говорим, то это как беседа глухонемых.

Я не знаю, что с ним, вижу только, что трудно ему, так трудно, как еще никогда. И не могу помочь, ничего не могу сделать. Должна смотреть, как он гибнет,- и ничего, ничего не могу сделать.

Мы - как два утопающих: друг за друга цепляемся и тащим друг друга ко дну.

Если я одна виновата, прости меня, Господи! Ты Сам меня создал такою. Я ничего не могу, ничего не хочу, ничего не знаю - я только люблю.

А если оба мы виноваты,- казни меня, а не его, возьми душу мою за него..."

Кончив читать, закрыла дневник с таким чувством, что конец его - ее конец.

Красные капли сургуча на белую бумагу, как капли крови, закапали; старинной печатью с девичьим Баденским гербом (Императрица Елизавета Алексеевна - в девичестве Луиза Баденская.) запечатала; сделала надпись: "После моей смерти сжечь".

Спрятала дневник в шкатулку и заперла на ключ.

Закрыла лицо руками. Молилась все о том же,- чтобы Господь казнил ее одну, а его помиловал.

Была и другая молитва в душе ее, но она сама почти не знала о ней, а если бы узнала, то удивилась бы, испугалась: молитва о том, чтобы Бог простил ее, так же как она прощает Бога.

ГЛАВА ПЯТАЯ

"Батюшка, ваше величество! Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству, что посланный фельдъегерский офицер Ланг привез сего числа от графа Витта 3-го Украинского полка унтер-офицера Шервуда, который объявил мне, что он имеет донести вашему величеству касающееся до армии, а не до поселенных войск,- состоящее, будто бы, в каком-то заговоре, которое он не намерен никому более открыть, как лично вашему величеству. Я его более не спрашивал, потому что он не желает оного мне открыть, да и дело не касается военных поселений, а потому и отправил его в Санкт-Петербург к начальнику штаба, генерал-майору Клейнмихелю, с тем чтобы он содержал его у себя в доме и никуда не выпускал, пока ваше величество изволите приказать, куда его представить. Приказал я Лангу на заставе унтер-офицера Шервуда не записывать. Обо всем оном всеподданнейше вашему императорскому величеству доношу.

Вашего императорского величества верноподданный Граф Аракчеев".

Это письмо из Грузина государь получил на Каменном острове, в середине июля. Еще раньше писал ему Шервуд, помимо Аракчеева, через лейб-медика Виллие, прося, чтобы отвезли его в Петербург, по важному, касающемуся лично до государя императора делу.

Государь знал, что Шервуд - агент тайной полиции генерала Витта, главного начальника южных военных поселений, которому, еще лет пять назад, поручено было следить за Южной армией, употребляя сыщиков, и доносить обо всем.

О генерале Витте ходили темные слухи.

- Витт есть каналья, каких свет не производил, и то, что по-французски называется висельная дичь (gibier de potence),- говорил великий князь Константин Павлович.

Проворовался будто бы,- не может дать отчета в нескольких миллионах казенных денег и готов душу черту продать, чтобы выпутаться из этого дела. С Тайным Обществом играет двойную игру: доносит, а сам поступил в члены, замышляя предательство на ту или другую сторону, заговорщикам или правительству,- смотря по тому, чья возьмет.

Государю казалось иногда, что доносчики опаснее заговорщиков.

- Вы знаете, ваше величество, я враг всяких доносов, понеже самая ракалья (Сволочь (франц. racaille).) может очернить и сделать вред честным людям,- вспомнил он слова Константина Павловича.

Всегда был брезглив: "чистюлькой" называла его бабушка; похож на горностая, который предпочитает отдаться в руки ловцов, нежели запятнать белизну свою - одежду царей.

Один из доносов - капитана Майбороды - намедни бросил в печку, сказав:

- Мерзавец, выслужиться хочет!

А все-таки решил принять Шервуда: сильнее отвращения было любопытство ужаса.

Свидание назначено 17 июля, в пять часов дня, в Каменноостровском дворце.

Дворец напоминал обыкновенную петербургскую дачу. С балкона несколько ступенек, уставленных тепличными растениями, вели в сад. Весною дачники, катавшиеся на яликах по Малой Невке, могли видеть, как государь гуляет в саду, навевая на себя благоухание цветущей сирени белым платочком. Кроме часового в будке у ворот - нигде никакой стражи. Сад проходной: люди всякого звания, даже простые мужики, проходили под самыми окнами.

День был душный; парило; шел дождь, перестал, но воздух насыщен был сыростью. Туман лежал белою ватою. Крыши лоснились, с деревьев капало, и казалось, что потеет все, как больной в жару под пуховой периной. Где-то, должно быть, на той стороне Малой Невки, на Аптекарском острове (звук по воде доносился издали), кто-то играл унылые гаммы. И одинокая птица пела все одно и то же: "тили-тили-ти",- как будто плакала; помолчит и опять: "тили-тили-ти". Та грусть была во всем, которая бывает только на петербургских дачах, в конце лета, когда уже в усталой, томной, темной, почти черной зелени чувствуется близость осени.

Ровно в пять часов доложили государю о Клейнмихеле с Шервудом. Государь обедал; велел подождать и досидел до конца обеда с таким спокойным видом, что никто ничего не заметил; потом встал, вышел в приемную, поздоровался с Клейнмихелем и, едва взглянув на Шервуда, велел ему пройти в кабинет. Клейнмихель остался в приемной,- соседней комнате.

Войдя в кабинет, государь запер дверь и закрыл окно, выходившее в сад; там все еще слышались гаммы, и птица плакала. Сел за письменный стол, взял карандаш, бумагу и, наклонившись низко, не глядя на Шервуда, начал выводить узор - палочки, крестики, петельки. Шервуд стоял против него, вытянувшись, руки по швам.

- Не того ли ты Шервуда сын, которого я знаю,- в Москве на Александровской фабрике служит?

- Того самого, ваше величество!

- Не русский?

- Никак нет, англичанин.

- Где родился?

- В Кенте, близ Лондона.

- Каких лет в Россию приехал?

- Двух лет, вместе с родителем. В тысяча восьмисотом году отец мой выписан блаженной памяти покойным государем императором Павлом Петровичем и первый основал в России суконные фабрики.

- Говорите по-английски?

- Точно так, ваше величество!

Вопрос и ответ сделаны были по-английски. "Кажется, не врет",- подумал государь.

- Что же ты хотел мне сказать?

- Я полагаю, государь, что против спокойствия России и вашего императорского величества существует заговор.

- Почему ты так полагаешь?

В первый раз, подняв глаза от бумаги, взглянул на Шервуда.

Ничего особенного: лицо как лицо; неопределенное, незначительное, без особых примет, чистое, как говорится в паспортах.

Шервуд начал рассказывать беседу двух членов Южного Тайного Общества, поручика графа Булгари и прапорщика Вадковского, подслушанную у двери, в чужой квартире, в городе Ахтырке Полтавской губернии. Вадковский предлагал конституцию. Булгари смеялся: "Для русских медведей конституция? Да ты с ума сошел! Верно, забыл, какая у нас династия,- ну куда их девать?" А Вадковский: "Как, говорит, куда девать?.."

Шервуд остановился.

- Простите, ваше величество... страшно вымолвить...

- Ничего, говори,- сказал государь, еще раз взглянув на него: лицо бледное, мокрое от пота, безжизненно, как те гипсовые маски, что снимают с покойников; только левый глаз щурится,- должно быть, в нем судорога,- как будто подмигивает. И это очень противно. "Экий хам!- вдруг подумал государь и сам удивился своему отвращению:- это потому что я знаю, что доносчик".

Опустив глаза, опять принялся за крестики, палочки, петельки.

- "Как, говорит, куда девать?- подмигнул Шервуд:- перерезать!"

Государь пожал плечами.

- Ну, что же дальше?

Он почему-то был уверен, что слово "перерезать" не было сказано.

- Когда остались мы одни, Вадковский подошел ко мне и, немного изменившись в лице, говорит: "Господин Шервуд, будьте мне другом. Я вам вверю важную тайну".- "Что касается до тайн,- говорю,- прошу не спешить: я не люблю ничего тайного". - "Нет,- говорит,- Общество наше без вас быть не должно".- "Здесь,- говорю,- не время и не место, а даю вам честное слово, что приеду к вам, где вы стоите с полком".

А на Богодуховской почтовой станции, ночью, с проезжею дамою, должно быть, его, Шервуда, любовницей, был такой разговор: "Дайте мне клятву,- сказала дама,- что никто в мире не узнает, что я вам сейчас открою". Он поклялся, а она: "Я,- говорит,- еду к брату; боюсь я за него: Бог их знает, затеяли какой-то заговор против императора, а я его очень люблю; у нас никогда такого императора не было..."

- Кто эта дама?- спросил государь.

- Ваше величество, я всегда шел прямою дорогою, исполняя долг присяги, и готов жизнью пожертвовать, чтобы открыть зло; но умоляю ваше величество не спрашивать имени: я дал клятву...

"Тоже - рыцарь!" - подумал государь, делая усилие, чтобы не поморщиться, как от дурного запаха.

- Это все, что ты знаешь?- сказал он и, перестав чертить узор, начал писать по-французски много раз подряд: "Каналья, каналья, каналья, висельная дичь..."

- Точно так, ваше величество,- все, что знаю достоверного; слухов же и догадок сообщать не осмеливаюсь...

- Говори все,- произнес государь и начал ломать карандаш под столом, кидая на пол куски; чувствовал, что с каждым вопросом будет залезать все дальше в грязь,- но уже не мог остановиться: как в дурном сне, делал то, чего не хотел.

- Как ты думаешь, велик этот заговор?

- Судя по духу и разговорам вообще, а в особенности офицеров второй армии, заговор должен быть распространен до чрезвычайности. В войсках очень их слушают.

- Чего же они хотят? Разве им так худо?

- С жиру собаки бесятся, ваше величество!

"Он просто глуп",- подумал государь с внезапным облегчением. А все-таки спрашивал:

- Как полагаешь, нет ли тут поважнее лиц?

Шервуд помолчал и покосился на дверь: должно быть, боялся возвышать голос, а что государь плохо слышит,- заметил.

- Подойди, сядь здесь,- указал ему тот на стул рядом с собою: сделал опять то, чего не хотел.

Шервуд сел и зашептал. Государь слушал, подставив правое ухо и стараясь не дышать носом: ему казалось, что от Шервуда пахнет потом ножным,- запах, от которого государю делалось дурно. "И чего он так потеет: от страха, что ли?" - подумал с отвращением.

Шервуд говорил о двусмысленном поведении генерала Витта, который, будто бы, всего не доносит,- и генерала Киселева, у которого главный заговорщик Пестель днюет и ночует; о неблагонадежности почти всех министров и едва ли не самого Аракчеева.

- В военных поселениях людям дают в руки ружья, а есть не дают: при нынешних обстоятельствах такое положение дел очень опасно...

"Нет, не глуп; многое знает и меньше говорит, чем знает",- подумал государь.

- Полагаю,- заключил Шервуд,- что Общество сие есть продолженье европейского общества карбонаров. Важнейшие лица участвуют в заговоре; все войско - тоже. Не только жизнь вашего императорского величества, но и всей царской фамилии находится в опасности, и опасность близка. Произойдет кровопролитие, какого еще не бывало в истории. Ведь они хотят - всех...

"Всех перерезать",- понял государь.

- У них - черные кольца с надписью семьдесят один.

- Что это значит?

- Извольте счесть, ваше величество: января - тридцать один день, февраля - двадцать девять, марта - одиннадцать, итого - семьдесят один. Тысяча восемьсот первого года одиннадцатого марта и тысяча восемьсот двадцать шестого года одиннадцатого марта - двадцать пять лет с кончины блаженной памяти вашего родителя, государя императора Павла Первого,- подмигнул Шервуд.- Покушение на жизнь вашего императорского величества в этот самый день назначено...

"Одиннадцатое марта за одиннадцатое марта, кровь за кровь",- опять понял государь. Побледнел, хотел вскочить, закричать: "Вон, негодяй!" - но не было сил, только чувствовал, что холодеют и переворачиваются внутренности от подлого страха, как тогда, после аустерлицкого сражения, в пустой избе, на соломе, когда у него болел живот.

А глаза Шервуда блестели радостью: "Клюнуло! клюнуло!"

Перестал пугать и как будто жалел, утешал:

- Зараза умов, возникшая от ничтожной части подданных вашего императорского величества, не есть чувство народа, непоколебимого в верности. Хотя и много времени упущено, но ежели взять меры скорые, то еще можно спастись; только надобно, как баснописец Крылов говорит:

С волками иначе не делать мировой, Как снявши шкуру с них долой,-

заключил почти с развязностью, и что-то было в лице его такое гнусное, что государю вдруг почудилось, что это - не человек, а призрак: не его ли собственный дьявол-двойник - воплощение того смешного- страшного, что в нем самом?

- Хорошо, ступай, жди приказаний от Клейнмихеля. Ступай же!- проговорил он через силу, встал и протянул руку, как будто желая оттолкнуть Шервуда; но тот быстро наклонился и поцеловал руку.

Оставшись один, государь открыл настежь окно и дверь на балкон: ему казалось, что в комнате дурно пахнет. Вышел в сад, но и здесь в теплом тумане был тот же запах как бы ножного пота, и с мокрых, точно потных, листьев капало. На пустынной аллее долго стоял он, прислонившись головой к дереву; чувствовал тошноту смертную; казалось, что от него самого дурно пахнет.

На следующий день перешел из кабинета в другую комнату, в верхнем этаже, под предлогом, что сыро внизу, а на самом деле потому, что неприятно было слышать близкие шаги прохожих.

В тот же день увидел часовых там, где их раньше не было, и новую белую решетку в саду, которой запирался ход мимо дворца; должно быть, распорядился Дибич: государь никому ничего не приказывал.

Вспомнил анекдот об уединенных прогулках своих по улицам Дрездена: старушка-крестьянка, увидев его, сказала: "Вон русский царь идет один и никого не боится, видно, у него чистая совесть!" А теперь - белая решетка...

Однажды, ночью, вбежал к нему дежурный офицер с испуганным видом:

- Беда, ваше величество!

- Что такое?

- Не моя вина, государь, видит Бог, не моя...

- Да что, что такое? Говори же!

- Апельсин... апельсин...- лепетал офицер, задыхаясь.

- Какой апельсин? Что с тобою?

- Апельсин, ваше величество, отданный в сдачу, свалился...

У дворца, на набережной, стояли апельсиновые деревья в кадках; на них зрели плоды, и часовой охранял их от кражи. Один упал от зрелости. Часовой объявил о том ефрейтору, ефрейтор - караульному, караульный - дежурному, а тот - государю.

- Пошел вон, дурак!- закричал он в ярости; потом вернул его, спросил, как имя.

- Скарятин.

Скарятин был в числе убийц 11 марта. Конечно, не тот. Но государь все-таки велел никогда не назначать его в дежурные.

Переехал в Царское. Не потому ли, что там безопаснее? Об этом старался не думать. По-прежнему гулял в парке один, даже ночью, как будто доказывал себе, что ничего не боится.

В середине августа, ненастным вечером, шел от каскадов к пирамиде, где погребены любимые собачки императрицы-бабушки: Том, Андерсон, Земира и Дюшесе.

Наступали ранние сумерки. По небу неслись низкие тучи; в воздухе пахло дождем, и тихо было тишиной предгрозною; только иногда верхушки деревьев от внезапного ветра качались, шумели уныло и глухо, уже по-осеннему, а потом умолкали сразу, как будто кончив разговор таинственный. Английская сучка государева, Пэдди, бежала впереди; вдруг остановилась и зарычала. У подножия пирамиды кто-то лежал ничком в траве; лица не видать, как будто прятался. Государь тоже остановился и вдруг почувствовал, что сердце его тяжело заколотилось, в висках закололо, и по телу мурашки забегали: ему казалось, что тот, в траве, тихонько шевелится, приподымается и что-то держит в руке. Пэдди залаяла. Лежавший вскочил. Государь бросился к нему.

- Что ты делаешь?- крикнул голосом, который ему самому, показался гадким, подлым от страха, и протянул руку, чтобы схватить убийцу.

- Виноват, ваше величество,- послышался знакомый голос.

- Это ты, Дмитрий Клементьич? Как ты...

Не кончил,- хотел сказать: "Как ты меня напугал!"

- Как ты тут очутился? Что ты тут делаешь?

- Земиры собачки эпитафию списываю,- ответил лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов.

Не нож убийцы, а перочинный ножик, которым чинил карандаш, держал он в руке и с могильной плиты собачки Земиры списывал французские стихи графа Сегюра:

"Здесь лежит Земира, и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могильный памятник. Да наградят ее боги бессмертием за верную службу".

- А знаешь, Тарасов, мне показалось, что это кто-нибудь из офицеров подгулявших расположился отдохнуть,- усмехнулся государь и почувствовал, что краснеет.- Ну, пиши с Богом. Только не темно ли?

- Ничего, ваше величество, у меня глаза хорошие.

Государь, свистнув Нэдди, пошел. А Тарасов долго смотрел ему вслед с удивлением.

И государь удивлялся. Никогда не был трусом. В битве под Лейпцигом, когда пролетело ядро над головой его, сказал с улыбкою: "Смотрите, сейчас пролетит другое!" В той же битве, когда все считали дело проигранным и Наполеон говорил: "Мир снова вертится для нас!" - он, Александр, "Агамемнон сей великой брани", не потерял присутствия духа.

Что же с ним теперь? "С ума я схожу, что ли?" - думал с тихим ужасом.

В Павловском дворце, рядом со спальнею императрицы-матери, была запертая комната. Никто никогда не входил в нее, кроме самой императрицы да камер-фурьера Сергея Ивановича Крылова. Крылов был старичок дряхлый, из ума выживший, в красном мальтийском мундире времен Павловых, с такими неподвижными глазами, что казалось, если заглянуть в зрачки, можно увидеть то, что отразилось в них, как в зрачках мертвеца в минуту предсмертную. Встречая государя, он кланялся издали и тотчас уходил, как будто убегал.

Маленький Саша, сын великого князя Николая Павловича, семилетний мальчик, с немного бледным хорошеньким личиком, проходил всегда с любопытством мимо запертой двери: она казалась ему такой же таинственной, как та страшная дверь в замке Синей Бороды, о которой он читал в сказках. Заглянуть бы хоть в щелку, увидеть, что там такое. Однажды приснилось ему, что он вошел туда и видел что-то ужасное; проснулся с криком, но не мог вспомнить, что это было.

В конце августа, за несколько дней до отъезда в Таганрог, государь приехал в Павловск к императрице-матери и, не застав ее, прошел в кабинет, где никого не было, кроме Саши и старушки статс-дамы, княгини Ливен. У окна, за круглым столом, играли они в солдатики. Государь присел и тоже начал играть; так метко стрелял горохом из пушечек, что Саша кричал и хлопал в ладоши от радости.

В открытую дверь виднелась анфилада комнат. Вдруг в последней из них, в спальне императрицы, мелькнул красный мальтийский мундир. Камер-фурьер Сергей Иванович Крылов стоял у запертой двери. Государь увидел его и быстро пошел к нему.

В соседней комнате послышался голос императрицы-матери. Княгиня Ливен пошла к ней навстречу. Саша, оставшись один, поднял глаза и, забыв о солдатиках, с жадным любопытством следил за тем, что происходит у запертой двери.

Крылов, увидев государя, поклонился ему издали, и хотел, как всегда, убежать. Но тот окликнул его и, подойдя, сказал:

- Дай ключ.

Старик уставился на него, как будто не расслышал, и забормотал что-то; можно было только понять:

- Ее величество... приказать изволили...

- Ну, давай же, давай скорее, тебе говорят!- прикрикнул на него государь и положил ему руку на плечо.

Старик затрясся, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; хотел подать ключ, но руки так тряслись, что уронил. Государь поднял, отпер и вошел.

Пахнуло спертым воздухом, запахом старых вещей: вещи покойного императора Павла I из его кабинета-спальни хранились в этой комнате. Государь увидел знакомые стулья, кресла, канапе красного дерева, с бронзовыми львиными головками; знакомые картины - "Архангел Гавриил" и "Богоматерь" Гвидо Рени, висевшие над изголовьем постели; бюро, секретеры, письменный стол с чернильницей, перьями, как будто только что писавшими, с бумагами и письмами,- узнал почерк отца; ночной столик с нагоревшею, как будто только что потушенною свечкою; стенные часы со стрелкой, остановленной на половине первого, и полинялые шелковые, с китайскими фигурками, спальные ширмочки.

Долго стоял, как будто в нерешимости; потом сделал слабый, падающий шаг вперед и заглянул за ширмочки: там узкая походная кровать. Государь побледнел, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; вдруг наклонился и как будто с шаловливою улыбкой поднял одеяло. На простыне темные пятна - старые пятна крови.

Услышал шорох: рядом стоял Саша и тоже смотрел на пятна; потом взглянул на государя и, должно быть, увидел в его лице то, что тогда, в своем страшном сне,- закричал пронзительно и бросился вон из комнаты.

Над обоими, над сыном и внуком Павловым, пронесся ужас, соединивший прошлое с будущим.

Отъезд государя в Таганрог назначен был 1 сентября, а государыни - 3-го.

Накануне вернулся он в Петербург из Павловска, где простился с императрицей-матерью, и в назначенный день выехал из Каменноостровского дворца, в пятом часу утра, когда еще горели фонари на темных улицах. Один, без свиты, заехал в Невскую лавру и отслужил молебен.

Когда миновал заставу, взошло солнце. Велел кучеру остановиться, привстал в коляске и долго смотрел на город, как будто прощался с ним. В утреннем тумане дома, башни, колокольни, купола церквей казались призрачно-легкими, готовыми рассеяться, как сновидение. Потом уселся и сказал:

- Ну, с Богом!

Колокольчик зазвенел, и тройка понеслась.

В Царском присоединились к нему пять колясок: ваген-мейстера полковника Соломки, метрдотеля Миллера, лейб-медика Виллие, генерал-адъютанта Дибича и одна запасная.

У государя была маленькая маршрутная книжка с названиями станций и числом верст. Всего от Петербурга до Таганрога 85 станций, 1894 3/4 версты. Он должен был сделать путешествие в 12 дней, а государыня - в 20.

Маршрут, по Белорусскому тракту, а с границы Псковской губернии - по Тульскому, нарочно миновал Москву: нигде никаких церемоний, ни парадов, ни встреч.

Проехали Гатчину, Выру, Ящеру, Долговку, Лугу, Городец. Государь заботливо осматривал приготовленные для императрицы ночлеги, но сам ехал, не останавливаясь, и спал ночью в коляске.

Стояли лучезарные дни осени. Каждый день солнце ясно всходило, ясно катилось по небу и ясно закатывалось, предвещая назавтра такой же безоблачный день. В воздухе - гарь, дымок из овинов, и нежность, и свежесть, как будто весенние. На гумнах - говор людской и стук цепов, а на пустынных полях - тишина, как в доме перед праздником; только журавлей в поднебесье курлыканье, туда же несущихся, куда и он.

Чем дальше он ехал, тем легче ему становилось, как будто спадала с души тяжесть, которая давила его все годы, и он просыпался от страшного сна. Казалось, что уже отрекся от престола, покинул столицу и никогда не вернется в нее императором; а там, куда едет,- разрешение, освобождение последнее. Не потому ли в кликах журавлиных - зов таинственный, надежда бесконечная?

В одну из первых ночей, проведенных в пути, приснился ему сон: маленький уездный городок, маленькие желтенькие, с черными оконцами, домики, точно игрушечные, плохо нарисованные. Небо - темно-лиловое, как бывает зимним вечером; но не зима и не вечер, а осень весенняя, утро вечернее; солнце не видно, но оно во всем,- как будто изнутри светится; и все - такое счастливое, милое, детское, райское. А вот и Софья, и князь Валерьян Голицын; что-то говорят ему, он хорошенько не понимает что, но чувствует радость, какой никогда не испытывал. "Так вот оно как, а я и не знал!" - смеется и плачет от радости; молиться хочет, но молиться не о чем: все уже есть,- всегда было, есть и будет.

Проснулся: "Так вот оно как, а я и не знал!" - думал наяву, как во сне, и плакал от радости.

Оглянулся: темно еще, но по тому, как звезды дрожат, видно, что утро близко. Не узнавал местности: луговые скаты, а за ними - полукруг холмов лесистых в звездном сумраке. Слышится далекий колокол,- должно быть, из Феофиловской пустыни: значит, близко Боровичи.

Коляска въезжала на холм. Вдруг на краю неба, там, куда уходила дорога, увидел он звезду незнакомую, огромную, необычайно яркую; за нею тянулся по небу светящийся след, а сама она как будто стремительно падала вниз. И в этом падении был зов таинственный, надежда бесконечная.

Вспомнилась ему комета 1812 года. Как та казалась - гибели, а была спасения* вестницей,- так, может быть, и эта?

Когда коляска поднялась на вершину холма, он велел кучеру остановиться; так же как намедни, на петербургской заставе, прощаясь с городом, встал, снял фуражку и перекрестился.

- "Небеса проповедуют славу Господню, и о делах рук Его вещает твердь",- прошептал благоговейным шепотом и, радуясь, чувствовал, что радость эта у него уже никогда не отнимется. Ни о чем не молился, только благодарил Бога за все, что было, и за все, что будет.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Князь Валерьян Михайлович Голицын, приехав ночью в уездный городок Васильков, в тридцати верстах от Киева, остановился в скверной жидовской корчме, а поутру нанял хату у казака Омельки Барабаша.

- Вот моя хата, пане добродию,- говорил хозяин с ласковой важностью, приглашая гостя войти. Вот у меня и куры ходят, вот и теля, вот и пасека, вот и жито растет перед хатою,- выйди, да и жни: вся благодать Божья! А жинка моя варит борщ такой, что хоть бы самому городничему: у панов жила и понаучилась всяким панским роскошам.

Когда Голицын оглянул белую хатку под нахлобученной соломенною крышею с гнездом аиста и занесенными ветром пучками полевых цветов,- в уютной тени вишневого садика с рядами белых ульев, то согласился с хозяином, что тут вся благодать Божья.

А внутри еще лучше: выбеленные мелом стены, глиняный пол, расписная печка - под ней воркуют голуби, на ней мурлычит кот; образница с Межигорской Божьей Матерью, убранная сухими цветами - алым Королевым цветом, желтым чернобривцем и зеленым барвинком.

Когда смуглолицая Катруся принесла ему студеной воды из криницы, а древняя бабуся Дундучиха, Омелькина мать, вытерла скамью подолом плахты, приглашая гостя сесть, и, глядя на него из-под морщинистой ладони подслеповатыми глазами, спросила:

- А ты хиба не тутешний? - то гость почувствовал себя уже совсем дома.

В тот же день, вечером, узнав о приезде Голицына,- о чем весь городок уже знал,- явился к нему молоденький, лет двадцати двух, Полтавского пехотного полка подпоручик, Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, и пригласил его к директору васильковской управы Южного Тайного Общества, подполковнику Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу. У Муравьева, по словам Бестужева, два члена нового, никому из Южных не известного, Тайного Общества, так называемых Славян, ведут сейчас переговоры о соединении с Южным; Голицын был бы очень кстати на этих переговорах как представитель Северных.

Муравьев жил на Соборной площади в деревянном ветхом сером домике с облупившимися белыми колоннами. Хозяин с двумя гостями, артиллерийскими подпоручиками Иваном Ивановичем Горбачевским и Петром Ивановичем Борисовым, пили чай на крылечке, выходившем в сад. В саду была заросшая тиною сажалка, а за ней бахча и пасека; душистой вечерней свежестью веяло оттуда - укропом, мятой, медом и зреющей дынею.

- Наш план таков,- говорил Бестужев:-в следующем, тысяча восемьсот двадцать шестом году, на высочайшем смотру, во время лагерного сбора третьего корпуса, члены Общества, переодетые в солдатские мундиры, ночью, при смене караула, вторгшись в спальню государя, лишают его жизни. Одновременно Северные начинают восстание в Петербурге увозом царской фамилии в чужие края и объявляют временное правление двумя манифестами - к войскам и к народу. Пестель, директор тульчинской управы, возмутив вторую армию, овладевает Киевом и устраивает первый лагерь; я начальствую третьим корпусом и, увлекая встречные войска, иду на Москву, где лагерь второй, а Сергей Иванович едет в Петербург. Общество вверяет ему гвардию, и здесь лагерь третий. Петербург, Москва, Киев - три укрепленных лагеря - и вся Россия в наших руках...

Маленький, худенький, рыженький, веснушчатый, то, что называется замухрышка, он, когда говорил, как будто вырастал; лицо умнело, хорошело, глаза горели, рыжий хохол на голове вспыхивал языком огненным. Верил в мечту свою, как в действительность; сам верил и других заставлял верить.

- Конная артиллерия вся готова, и вся гусарская дивизия; и Пензенский полк, и Черниговский - хоть сейчас в поход. Да и все командиры всех полков на все согласны... Вождь Риего прошел Испанию и восстановил вольность в отечестве с тремястами человек, а мы чтоб с целыми полками ничего не сделали! Да начни мы хоть завтра же - и шестьдесят тысяч человек у нас под оружием...

- Ну, полно, Миша, какие шестьдесят тысяч? Дай Бог и одну,- остановил его Муравьев.- Иван Иванович, у вас чай простыл, хотите горячего?

Эти простые слова вернули всех к действительности.

- Так вот-с, господа, как: у вас все готово, ну, а у нас еще нет,- проговорил Горбачевский с недоверчивой усмешкой на своем широком, скуластом упрямом и умном лице.- Мы потихоньку да полегоньку. Объяснить солдатам выгоды переворота - дело трудное.

- Да разве вы им объясняете?

- А то как же-с? Мы полагаем, что не надобно от них скрывать ничего.

- Наш способ иной,- возразил Бестужев:- солдаты должны быть орудиями и произвести переворот, но не должны знать ничего. Можно ли с ними говорить о политике? Вы сами знаете, что за люди русские солдаты...

- Знаем, что люди как люди, все от ребра Адамова,- перестал вдруг усмехаться Горбачевский.- Мы ведь и сами не белая косточка, в большие господа не лезем. У нас демокрация не на словах, а на деле. Равенство, так равенство. С народом все можно, без народа ничего нельзя - вот наше правило,- заключил он с вызовом.

Сын бедного священника, внук казака-запорожца, он имел право, казалось ему, говорить так.

Когда кончил, наступило молчание, и вдруг почувствовали все черту, разделяющую два Тайных Общества: в одном - люди знатные, чиновные, богатые, большею частью гвардейцы, генералы и командиры полков; в другом - бедняки, без роду, без племени, армейские поручики и прапорщики; там - белая, здесь - черная кость.

Петр Иванович Борисов все время молчал, сидя в уголку, потупившись и покуривая трубочку. Весь был серенький, как бы полинялый, стершийся, выцветший, такой незаметный, что надо было вглядеться, чтобы увидеть худенькое личико, все в мелких морщинках не по возрасту, большие голубые, немного навыкате, глаза, не то что грустные, а тихие; белокурые жидкие волосы, узкие плечи, впалую грудь. Он часто покашливал сухим чахоточным кашлем и закрывал при этом рот ладонью застенчиво.

Когда наступило молчание, вдруг поднял глаза, улыбнулся, хотел что-то сказать, но покраснел, поперхнулся, закашлялся и ничего не сказал.

- Вы, господа, кажется, друг друга не понимаете,- вступился Муравьев.

Голицыну, как это часто бывает, когда слитком много ждут от человека, лицо Муравьева показалось менее значительным, чем он ожидал. Лет тридцати, но по виду моложе. Черты женственно-тонкие и неправильные: глаза слишком широко расставлены; длинный, заостренный, как будто книзу оттянутый, нос, до смешного маленький, как будто детский, рот; слишком полные, пухлые, тоже словно детские, щеки; густые, пушистые, темно-русые волосы, по военной моде зачесанные с затылка на виски, как после бани взъерошенные. Все лицо здоровое, гладкое, белое, круглое, как яичко - ни одной морщинки, ни одной черты страданья. Только вглядываясь пристальней, заметил Голицын что-то болезненное в противоречии между улыбкою губ и скорбным взором никогда не улыбающихся глаз; а также в верхней губе, немного выдающейся над нижнею,- что-то жалкое, как у маленьких детей, готовых расплакаться.

Странное подобие пришло ему в голову: если бы можно было увидеть на снегу, в лютый мороз, ветку с весенними листьями, то в ней было бы то беззащитное и обреченное, что в этом лице.

Впоследствии, думая о нем, он вспоминал стихи Муравьева:

Je passerai sur cette terre,

Toujours reveur et solitaire,

Sans que personne m'aie connu;

Ce n'est qu au bout de ma carriere

Que par un grand coup de lumiere

On verra ce qu'on a perdu.

"Я пройду по земле, всегда одинокий, задумчивый, и никто меня не узнает; только в конце моей жизни блеснет над нею свет великий, и тогда люди увидят, что они потеряли".

- Вы, господа, кажется, не понимаете друг друга,- заговорил было Муравьев по-французски, но тотчас же спохватился и продолжал по-русски: Горбачевский объявил в начале беседы, что плохо говорит по-французски и просит изъясняться на русском языке.- Что без народа нельзя, мы тоже знаем. Но вы полагаете, что надо начинать с политики: мы же думаем, что рассуждений политических солдаты сейчас не поймут. А есть иной способ действия.

- Какой же?

- Вера.

- Вера в Бога?

- Да, в Бога.

Горбачевский покачал головою сомнительно.

- Не знаю, как вы, господа, но мы, Славяне, думаем, что вера противна свободе...

- Вот, вот,- подхватил Муравьев радостно,- как вы это хорошо сказали: вера противна свободе. Вот именно так и надо спрашивать прямо и точно: противна ли вера свободе?

- Я не спрашиваю, а говорю утвердительно. И кажется, все...

- Все, все,- опять подхватил Муравьев,- так все говорят, все так думают. Это и есть ложь, коей все в христианстве ниспровергнуто. Но ложь все-таки ложь, а не истина...

- Помилуйте, как же не истина, когда в Священном писании прямо сказано, что избрание царей от Бога?

- Ошибаетесь, в Писании совсем другое сказано.

- Что же?

- А вот что, Миша, принеси-ка...

Но прежде чем он договорил, Бестужев побежал в комнату и вернулся со шкатулкою. Муравьев отпер ее, порылся в бумагах, вынул листок, мелко исписанный, и подал Горбачевскому.

- Вот, читайте.

- Я по-латыни не знаю. Да и дело не в том...

- Нет, нет, я переведу, слушайте. Первая Книга Царств, глава восьмая: "собрались мужи Израильские, и пришли к Самуилу, и сказали ему: ныне поставь нам царя, да судит нас. И было слово сие лукаво пред очами Самуила, и помолился Самуил Господу, и сказал Господь Самуилу: послушай ныне голоса людей, что говорят тебе, ибо не тебя уничижили они, а Меня уничижили, дабы не царствовать Мне над ними; но возвести им правду цареву.- И сказал Самуилу: вот слова Господни к людям, просящим у Него царя.- И сказал им: сие будет правда царева: сыновей ваших возьмет, дочерей ваших возьмет и земли ваши обложит данями, и будете рабами ему, и возопиете в тот день от лица царя вашего, коего избрали себе, не услышит вас Господь, потому что вы сами избрали себе царя".

- Ну что же ясно,- кажется, ясно, яснее нельзя. . . . . . . . . .И неужели этого народ не поймет?

- Да то в Ветхом Завете, а в Новом другое,- возразил Горбачевский,- там прямо сказано: царям повинуйтесь как Богу. Я сейчас не припомню, только много такого...

- Как может это быть? Подумайте, как может быть противоречие между откровеньями единой истины Божеской? А если нам и кажется, то, значит, мы не понимаем чего-то...

- Где уж понять! Это-то попам и на руку, что ничего понять нельзя: в мутной воде рыбу ловят,- подмигнул Горбачевский с тем вольнодумным ухарством, которое свойственно молодым поповичам.

- Нет, можно, можно понять!- воскликнул Муравьев еще радостнее, не замечая усмешки противника.- Надо только не буквы держаться, а духа... Вот вы этим шутите, а народ не шутит. Не пустое же это слово: Мне дана всякая власть на небе и на земле. Слышите: не только на небе, но и на земле. А ежели Он - Царь единый истинный на земле, как на небе, то восстание народов и свержение царей, похитителей власти, как может быть Ему противным?

- Свержение царей во имя Христа!- покачал головой Горбачевский еще сомнительней.- А знаете что, Муравьев: я хоть сам в Бога не верую, но полагаю, что кто проникнут чувством религии, тот не станет употреблять столь священный предмет орудием политики...

- Нет, вы меня совсем, совсем не поняли!- всплеснул Муравьев руками - горестно, и в этом движении что-то было такое детское, милое, что все улыбнулись невольно, и черта разделяющая на мгновенье сгладилась.- Ну кто же делает религию орудием политики? Да не я ли вам сейчас говорил, что нам думать надо больше всего о религии, а политика сама приложится? Именно у нас, в России, более чем где-либо, в случае восстания, в смутные времена переворота, привязанность к вере должна быть надеждой и опорой нашей твердевшею,- вот и все, что я говорю. Вольность и вера вместе в России погублены и восстановлены могут быть только вместе...

- Нет, господа,- объявил Горбачевский решительно,- никто из Славян не согласится таким образом действовать. Что же меня касается, то я первый отвергаю сей способ и не прикоснусь до этого листка,- указал он на выписку из Библии:- может быть, для немцев оно и годится, но не для нас: кто русский народ знает, тот подтвердит, что способ сей несообразен с духом оного. Я хоть и сам попович, а попов не люблю. И народ их не любит. Взять хоть наших солдат: между ними, полагаю, вольнодумцев более, нежели фанатиков... Да и кто захочет вступать с ними в споры теологические? Кто решится быть новым Магометом-пророком в наш век, когда всякая религия пала совершенно и навеки?

- Ну, это еще доказать надо,- заметил Голицын.

- Что доказать?

- А вот, что религия пала навеки.

- Полно, господа, нужно ли доказывать, в чем все просвещенные люди согласны?- что гибельная цепь заблуждений, человеческий род изнуряющих, идет от алтаря, опоры трона царского; что надежда на воздаяние загробное угнетению способствует и мешает людям видеть, что счастье и на земле обитать может; что разум - светоч единственный, коим должны мы руководствоваться в жизни сей, а посему наш первый долг - внушить людям почтение к разуму, да будет человек рассудителен и добродетелен в юдоли сей и да оставит навсегда младенческие вымыслы религии...

Говорил, как по книге читал, все чужие слова, чужие мысли - Вольтера, Гольбаха, Гельвеция и других вольнодумных философов.

- Одного я в толк не возьму,- посмотрел на него из-под очков Голицын со своей тонкой усмешкой: - веру вы у них отнимете, а чем ее замените?

Когда Горбачевский принялся доказывать, что просвещение заменит веру, и философия - Бога, то Муравьев и Голицын обменялись невольной улыбкой. Тот заметил ее, замолчал и обиделся.

Чтобы скрыть улыбку, Муравьев отвернулся и стал наливать стакан чаю, а когда подал его Горбачевскому, их руки на мгновение сблизились: одна - большая, красная, жесткая, с рыжими волосами и веснушками, с плоскими ногтями и короткими пальцами; другая - белая, тонкая, длинная, полная женственной прелестью.

"Нет, никогда не поймут они друг друга!" подумал Голицын.

Опять, как давеча, наступило молчание, и почувствовали все черту разделяющую; опять Борисов хотел что-то сказать и не сказал.

Заговорил Бестужев. Еще раньше Голицын заметил, что он подражает Муравьеву нечаянно, в словах, в движениях, в выражениях лица и в звуке голоса, как это бывает с людьми, долго жившими вместе. Казалось, можно было видеть и слышать одного сквозь другого; один - звук, другой - эхо, и эхо искажало звук.

- Философ Платон утверждает,- говорил Бестужев,- что легче построить город на воздухе, нежели основать гражданство без религии. Бог даровал человеку свободу; Христос передал нам начало понятий законно-свободных. Кто обезоружил длань деспотов? Кто оградил нас конституциями? Это с одной стороны, а с другой...

Горбачевский встал решительно, прицепил саблю и надел сюртук (было так жарко, что сняли мундиры).

- А столковаться-то нам будет трудненько, господа,- сказал он и, наклонив немного голову набок, сделался похож на упрямого бычка, который хочет боднуть.- Мы люди простые, едим пряники неписаные. Вы вот все о Боге, а мы полагаем, что не из-за Бога, а из-за брюха все восстания народные...

- Неужели только из-за брюха?- воскликнул Муравьев.

- Знаю, знаю: не единым хлебом... А вы-то сами, господин подполковник, голодать изволили?

- Случалось, в походе.

- Ну, это что! Нет, а вот, как последние штаны в закладе, а жрать нечего... Эх, да что говорить! Сытый голодного не разумеет... Петр Иванович, пойдем, что ли?

- Куда же вы, господа? Ведь мы еще ни о чем, как следует...- всполошился Бестужев.

- А вот ужо в лагерях поговорим, там и наши все будут, а мы за них решать не можем,- сказал Горбачевский сухо.

Муравьев подошел к нему и подал руку:

- Иван Иванович, вы на меня не сердитесь? Если я что не так, простите ради Бога...

И опять промелькнуло в улыбке его что-то такое милое, что Горбачевский не выдержал, улыбнулся тоже и крепко пожал ему руку:

- Ну, что вы, Муравьев, полноте, как вам не совестно! Разве могут быть между нами личности?.. Петр Иванович, а Петр Иванович, да будет вам копаться!

Борисов тщательно выбивал золу из трубочки, укладывал табак в мешочек и завязывал на нем тесемочки; вдруг обернулся и, к удивлению всех,- никто еще не слышал его голоса,- заговорил тихо, невнятно, косноязычно, заикаясь, путаясь и прибавляя чуть не к каждому слову нелепую поговорку: "десятое дело, пожалуйста".

- А я вот что, десятое дело, пожалуйста... не надо о Боге. Хорошо, если Бог, но можно и так, без Бога, быть добродетельным. Я, впрочем, не атей. А только лучше не надо... Вот как жиды. Умницы: назвать Бога нельзя; говори о чем знаешь, десятое дело, пожалуйста, а о Боге молчок. И всяк сверчок знай свой шесток...

- Молодец, Иваныч! В рифму заговорил,- смеясь, похлопал его по плечу Горбачевский.- Ну, пойдем, стихотворец, лучше не скажешь!

Гости ушли. Бестужев отправился их провожать.

Муравьев, оставшись наедине с Голицыным, расспрашивал его о петербургских делах. Зашла речь о "Православном Катехизисе". Муравьев принес рукопись и показал ее Голицыну.

"Катехизис" начинался так:

"Во имя Отца и Сына и Святаго Духа Вопрос. Для чего Бог создал человека?

Ответ. Для того, чтобы он в Него веровал, был свободен и счастлив.

Вопрос. Что это значит быть свободным и счастливым?

Ответ. Без свободы нет счастья. Снятый апостол Павел говорит: ценою крови куплены есте, не будете рабы человеком.

Вопрос. Для чего же русский народ и русское воинство несчастны?

Ответ. Оттого, что . . . похитили у них свободу.

Вопрос. Что же святый закон нам повелевает делать?

Ответ. Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един Царь на небеси и на земли - Иисус Христос".

Голицын читал "Катехизис" еще в Петербурге, но теперь, после давешней беседы, все получило новый смысл.

- Скажите правду, Голицын, как вы думаете, поймут?- спросил Муравьев.

- Не знаю, может быть, и не поймут сейчас,- ответил Голицын.- Но все равно,- потом. Хорошо, что это написано. Знаете: написано пером, не вырубишь топором...

И как будто подтверждая то, что прочел, рассказал он о Белом Царе, государе императоре Петре III, в котором пребывает "Сам Бог Саваоф с ручками и с ножками".

- Ну вот-вот!- вскричал Муравьев и всплеснул руками радостно.- Ведь вот есть же это у них! Не такие мы дураки, как Горбачевский думает... Ах, Голицын, как хорошо вы сделали, что приехали! Наконец-то будет с кем душу отвести, а то все один да один...

Когда на прощанье Голицын подал ему руку, тот взял ее и долго держал в своей. Молча стояли они друг против друга.

- Ну, значит, вместе, да?- сказал, наконец, Муравьев, чуть-чуть краснея.

- Да, вместе,- ответил Голицын, тоже краснея. Муравьев отпустил руку его, с минуту смотрел ему в глаза нерешительно, вдруг покраснел еще больше, улыбнулся, обнял его и поцеловал.

Голицын почувствовал, что ему хочется плакать, как тогда, во сне, когда с ним была Софья. Он знал, что она и теперь с ним.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Наступили счастливые дни. Голицын почти ничего не делал, не читал, не писал, даже не думал, только наслаждался глубокою негою позднего украинского лета. Не бывал в этих местах, но все казалось ему знакомым, как будто после долгих скитаний вернулся на родину или вспоминал забытый детский сон.

Васильков - запустевший уездный городок-слободка, разбросанный по холмам и долинам. Серые деревянные домики, белые глиняные мазанки; иногда крутая улица кончалась обрывом, как будто уходила прямо в небо. Внизу - речка Стугна, обмелевшая и заросшая тиною. Вдали синеющие горы; за ними - Днепр; но он далеко, не видно. Белые хатки - в темной зелени вишневых садиков; хатка над хаткою, садик над садиком, и между ними плетни, увитые тыквами.

В домиках жили хуторяне, мелкоместные панки да подпанки. Ели, пили, спали, играли в преферанс по маленькой, спорили о том, какой нюхательный табак лучше - шпанский, виолетный, бергамотный, рульный или полурульный, и действительно ли умер Бонапарт, или только прикинулся мертвым, чтобы снова напасть на Россию; ходили в церковь, гоняли водку на вишневых косточках, да борова сажали в саж к розговенам. Барышни читали новые романы Жанлис и Радклиф, но старинный "Мальчик у ручья" господина Коцебу им больше нравился.

- Я люблю читать страшное и чувствительное,- признавалась одна из них Голицыну.

У полкового командира Густава Ивановича Гебеля устраивались вечеринки с танцами; дамы сидели за бостоном, а девицы с офицерами плясали под клавикорды. Бестужев на этих балах был веселым кавалером и дамским любезником. Когда, падая на стул и обмахиваясь веером, одна, плотного сложения, дама воскликнула:

- Уф, как устала! Больше танцевать не могу.

- Не верю, сильфиды не устают!- возразил Бестужев.

В такие минуты трудно было узнать в нем заговорщика.

Время текло однообразно - в ученьях, караулах и разводах. Господа офицеры скучали, пили нежинский шато-марго, за удивительную крепость получивший прозвание шатай-моргай; стреляли в жидов солью, таскали их за пейсики; или, сидя под окном, с гитарою в руках напевали:

Кто мог любить так страстно, Как я любил тебя?

А ночью в еврейской корчме метали банк, стараясь обыграть заезжего поляка-шулера, который как-то раз в полночь вылетел из окна с воплем:

- Панове, протестую!

Каждое утро входила к Голицыну неслышно, босыми ногами, свежая и стройная как тополь, Катруся, приносила студеной воды из криницы, такой же чистой, как ее улыбка, и украшала свежими цветами образа.

Бабуся Дундучиха обкармливала его малороссийскими блюдами. Каждую ночь у него болел немного живот. "Надо есть меньше",- думал он, а на следующий день опять объедался. За один месяц так пополнел, что дорожный английский каррик, в Петербурге слишком широкий, теперь сделался узким. Так обленился, что целыми часами мог сидеть у окна, глядя, как старый дед-пасечник ходит по баштану, прикрывает лопухом арбузы от зноя; рыжий попович тащит козу, а коза упирается; бабуся Дундучиха, с прялкой за поясом, гонит с горы телку и, медленно идучи за нею, прядет шерсть. Тишина невозмутимая; только рядом, в хозяйской светлице, ткацкий стан шумит, веретено жужжит и прыгает, да ветер за окном шелестит в вершине тополя.

Или, стоя на базарной площади, наблюдал он, как два жида спорят о чем-то, делая друг у друга под носом такие быстрые движения пальцами, как будто сейчас подерутся, а на ослепительно-белой стене их черные тени еще быстрей движутся, как будто уже подрались. Тут же, на площади, перед единственным каменным домом присутственных мест,- привал чумаков; круторогий вол, лежа на соломе, жует жвачку, и с глянцевито-черной морды слюна стекает светлою струйкою. А пьяный чумак, сидя на мазнице у воза, подперев щеку рукою и тихонько раскачиваясь, поет жалобно:

Ой, запив чумак, запив, Сидя на рыночку;

Той пропив чумак, пропив Усю худобочку.

И надо всем городком - зной, лень, сон, тишина невозмутимая. Собаки не лают - спят; куры не бродят - в мягкую пыль зарылись и тоже спят. Шестерня волов - под плугом остановилась на улице; хозяин уснул, волы спят, и все недвижно. Прохожий солдатик раскачал хохла; тот зевнул, почесался, выругался:

- Ну тебя к нечистой матери!

Махнул прутом: "цоб-цобе!" - и волы двинулись, но, кажется, опять станут - уснут.

Только иногда в тишине бездыханного полдня надвинется туча, послышится гул. Уж не гром ли? Нет, телега стучит. А туча уходит,- и зной, и сон, и лень, и тишина еще невозмутимее.

- Действия скоро начнутся: нами принято непоколебимое решение начать революцию в тысяча восемьсот двадцать шестом году,- говорил Бестужев.

Голицын слушал и не знал, что это - гром или стук телеги?

Но Муравьев однажды сказал:

- Бездейственность всех прочих членов, особенно Северных, столь многими угрожает нам опасностями, что я, может быть, воспользуюсь первым сбором войск, чтобы начать...

И Голицын сразу поверил, что так и будет, как он говорит. "Да, здесь начнут",- подумал то, чего никогда в Петербурге не думал. Чем тишина бездыханнее, тем грознее туча надвигается, и он уже знал, что дальний гул - не стук телеги, а гром.

Бестужев рассказывал ему о Славянах.

- Помните, у Радищева: "я взглянул окрест меня, и душа моя страданьями человечества уязвленна стала". Ну, вот с этого все и началось у них. Братья Борисовы жили с отцом на хуторе и видели, как паны бедных людей до крови мучают. А потом на военной службе - палки, плети, шпицрутены; когда забили при них одного солдата до смерти, они поклялись умереть, чтобы этого больше не было... Ну, и книги тоже. "Жизнеописание великих мужей" Плутарха, греки да римляне поселили в них с детства любовь к вольности и народодержавию. Будучи в корпусе, вздумали составить таинственную секту, коей цель была спокойная и уединенная жизнь, изучение природы и усовершение себя в добродетелях, подобно древним пифагорейцам. Девизом сделали две руки, соединенные над пылающим жертвенником с надписью: gloire, amour, amitie (Слава, любовь, дружба (франц.).) и назвали ту секту Обществом Первого Согласия. Сочиняли иероглифы, обряды, священнослужения. Раз, на вакациях, летом, в селе Решетиловке Полтавской губернии, устроили пифагорейское шествие в белых одеждах, с пением и музыкой, в честь восходящего солнца. А после производства в офицеры основали в Одессе масонскую ложу Друзья Природы, присоединив к прежней цели - очищение религии от предрассудков и основание известной республики Платона. Вот из этих-то двух обществ и вышли Славяне...

- Какая же их цель?- спросил Голицын.

- Соединение всех славянских племен в единую республику.

- Только-то!

- Не смейтесь, Голицын! Если бы вы знали, что это за люди! Настоящие греки и римляне. Кажется, мы нашли в них то, чего искал Пестель, обреченный отряд, людей, готовых на всякую жертву для блага отечества...

Когда Голицын узнал, что эти бедные армейские поручики и прапорщики постановили жертвовать десятую часть жалованья на выкуп крепостных людей и на учреждение сельских школ, и что сами Борисовы с хлеба на квас перебиваются, а вносят положенные деньги в кассу Общества, то перестал смеяться.

Ему хотелось поговорить с Борисовым, но каждый раз, как заговаривал с ним, тот улыбался застенчиво, краснел, отвечал невнятно и косноязычно, со своим всегдашним присловьем: "десятое дело, пожалуйста", и, видимо, так тяготился беседою, что у Голицына не хватало духа продолжать ее.

- Чудак! Что, он со всеми такой?- спрашивал он Бестужева.

- Да, такой скрытный, что никакого толку не добьешься. А брат его, Андрей Иваныч, тот еще хуже: страдает меланхолией, что ли? Сидит, запершись, у себя в комнате и никуда ни ногой; только в поле цветы собирает да бабочек ловит...

Горбачевский, отложив переговоры с Южным Обществом до осенних лагерей, собирался в Новоград-Волынск, где стояла 8-я артиллерийская бригада, в которой он служил вместе с Борисовым. Борисов должен был ".ехать с ним, но все не мог собраться. Бестужев подозревал, что ему не на что выехать.

Однажды Голицын увидел на перекрестке двух дорог старого слепца-лирника; он играл на бандуре и пел о Богдане Хмельницком, о Запорожской Сечи, о древней казацкой вольности.

Голицын почти не понимал слов, но благоговейное внимание слушателей, все простых казаков и казачек, вдохновенное лицо старика с высоко поднятыми бровями над слепыми, впалыми глазницами и дрожащий голос его, и тихое рокотание бандурных струн, и заунывные, хватающие за душу звуки песни говорили больше слов.

"Теперь бурьяном заросла Сечь, и вольные степи прокляты Богом: травы сохнут, воды входят в землю, и не стало древней вольности.

Было, да поплыло,- Е о не вертати!"

- заключил певец.

Кто-то всхлипнул; кто-то вытер слезы рукавом свитки; старый, седоусый казак, опиравшийся обеими руками о палку, низко опустил голову и так тяжело вздохнул, как будто услышал весть о смерти любимого.

А голос певца зазвучал торжественно:

Полягла казацка голова, Як от витра на степу трава;

Слава не вире, не поляже,-

Рыцарство казацке всякому розскаже.

И песня оборвалась. Последние слова Голицын понял, и опять родное, милое, как детский сон, нахлынуло в душу его. Древняя вольность, за которую умирали эти простые люди, не та же ли, что и новая, за которую умрут они, заговорщики?

Подошел к певцу и вместе с медными грошами положил в руку его несколько серебряных монет. Тот, нащупав их, обернулся к нему:

- Паночку, лебедочку! Нехай тебя так Господь призрит, как ты меня призрел!

- Давно ты слеп, старик?- спросил Голицын.

- Давно, родимый! Уж и не помню, сколько годов по Божьему свету брожу, а света не вижу...

И, уставившись прямо на солнце слепыми глазами, прибавил тем же заунывным голосом, которым только что пел,- казалось, что эти слова продолжение песни:

- Ох, свет, мой свет! Хоть и не видишь тебя, а помирать не хочется.

- Ну, что, князь, как вам понравилось?- выходя из толпы, вдруг услышал Голицын голос Петра Ивановича Борисова.

- Удивительно!

- А я думал, вам не понравится.

- Почему же?

- Да вы в Петербурге-то, чай, итальянских опер наслушались, так нашим певцам где уж до них, десятое дело, пожалуйста...

- Ну, что вы, разве можно сравнивать? Я не променяю это ни на какую оперу.

- Будто? А вы бы нашего Явтуха Шаповаленко послушали,- вот так поет!- начал Борисов и не кончил, как будто испугался чего-то, съежился, пробормотал поспешно:

- Ну, мое почтенье, князь! Нам не по дороге... И подал ему руку, как-то странно, бочком, точно надеялся, что тот ее не увидит и не возьмет.

- А вас проводить нельзя, Петр Иванович?

- Да уж, не знаю, право, десятое дело, пожалуйста. Я ведь к жидам; нехорошо у них, вам тошно будет...

- Чудак вы, Борисов! Барышня я, что ли?

- Нет, я не к тому, десятое дело, пожалуйста,-окончательно сконфузился Борисов.- Ну, да все равно, если угодно, пойдемте.

Всю дорогу был молчалив, как будто раскаивался в своей давешней болтливости. Но Голицын решил не отставать от него. Борисов повел его в жидовское подворье.

Так же, как во всех украинских местечках, евреи жили по всему городку, но ютились преимущественно в своем особом квартале. Тут были ветхие деревянные клетушки, едва обмазанные глиною, с острыми черепичными кровлями. Улицы - узкие, еще более стесненные выставными деревянными лавочками и выступами домов на гнилых, покосившихся столбиках. Всюду висящее из окон тряпье, копошащиеся на кучах отбросов, вместе с собаками, полунагие жиденята, и грязь, и вонь.

Борисов с Голицыным вошли в домик, где беременная жидовка с чахоточным румянцем на впалых щеках, с полосатым тюрбаном на бритой голове хлопотала, примазывая глиной деревянную заслонку к жерлу раскаленной печи, куда задвинула шабашевые блюда (была пятница, день шабаша), так как в день субботний прикосновение к огню считается смертным грехом.

- Ну что, как Барух?- спросил Петр Иванович.

- Ай-вай, паночку ясненький, плохо, совсем плохо...

- Ничего, Рива, даст Бог, вылечим,- сказал Борисов и сунул ей что-то в руку.

- Спасибо, спасибо, паночку добренький! Нехай вас Бог милует!- утерла она концом тюрбана глаза и наклонилась, должно быть, хотела поцеловать руку его, но он отдернул ее и поскорее ушел.

По скользким ступеням спустились в темный подвал. На полу валялись кучи тряпья, стояли лохани и кадушки с помоями; от них шел такой смрад, что дыхание спиралось. В красном углу, на восток,- завешанный полинялой парчой кивот, с пергаментными свитками Торы (Тора - древнееврейское название законов Моисея и книги, в которой они записаны.); на крюке - мешок из телячьей кожи с молитвенными принадлежностями; на гвоздике - плетеная свеча зеленого воска для зажигания после шабаша. На сундуке с тряпьем, заменявшим постель, лежал старик с длинной белой бородой, как Иов на гноище.

Барух Эпельбаум, великий ревнитель закона, был богатым купцом, но когда любимая дочка его сбежала с русским приказчиком, он заскучал, забросил дела, разорился и, не имея, где преклонить голову, больной, почти умирающий, приехал в Васильков к дальним родственникам. Барух как-то выручил Борисова из большой беды, дав ему денег взаймы, и теперь, когда все старика покинули, тот утешал его и ухаживал за ним, как самая нежная сиделка.

- Десница Божья отяготела на мне! Нет целого места в плоти моей, нет мира в костях моих! Смердят, гноятся раны мои от безумья моего!- восклицал Барух по-еврейски, заунывно и торжественно, с таким видом, что нельзя было понять, молится он или богохульствует.

- Ну-ка, братец, снимай свитку, мазаться будем,- сказал Борисов, подходя к старику.

- Ох-ох-ох, паночку миленький! - простонал Барух жалобно.- Оставь ты меня, как все меня оставили! Не треба мне мази твоей. Нехай помру, як пес... Проклят день рождения моего и ночь, когда сказали: зачался человек!- прибавил он опять по-еврейски, заунывно и торжественно.

- Ну, брат, полно кобениться! Вот намажу, легче будет.

Борисов помог ему снять грязную, в лохмотьях, свитку. Голицын увидел мертвенно-бледное тело с красными пятнами отвратительной сыпи и отвернулся невольно. "Барышня я, что ли?" - вспомнилось ему.

А Борисов делал свое дело, как хороший лекарь: достал баночку с мазью, засучил рукава и принялся тереть. Жид стонал, корчился от боли, потому что мазь была едкая.

Когда Борисов кончил, больной долго лежал, не шевелясь и закрыв глаза, как мертвый; потом открыл их, посмотрел на Борисова и сказал, как будто продолжая разговор, только что прерванный:

- Вот вы говорили намедни, ваше благородьице: Иешу Ганоцри добро людям сделал, а я говорю: зло. Ай-вай, такого зла никто людям не делал, как Иешу Ганоцри...

- Пустое ты мелешь, Барух! Какое же зло?

- А вот слушайте, ваше благородийце, я вам скажу. Я - пес поганый, жид пархатый, а я лучше вашего знаю все,- усмехнулся он тонкой усмешкой завзятого спорщика; мешал русский язык с украинским, польским и еврейским, но такая сила убеждения была в лице его, в движениях и в голосе, что Голицын почти все понимал.- Вот гляжу я в окошечко: вот идет Лейба из Бердичева, вот идет Шмулька из Нежина, а вот идет Иешу Ганоцри. Лейба - жидок, Шмулька - жидок, все жидки одинокие, а Иешу кто?

- Иешу Ганоцри - Иисус Назарей,- шепнул Борисов на ухо Голицыну.

- Слушайте, слушайте, я вам все скажу,- продолжал старик, обращаясь уже к обоим вместе, видимо, польщенный вниманием Голицына.- Вы, христиане, не знаете, а мы, жидки, знаем, кто такой Иешу Ганоцри. Мы всю его фамилию знаем, и матку, и батьку, и сестричек, и братиков!- лукаво прищурился он и залился вдруг тоненьким смехом.- В Варшаве паночек один, такой же вот, как ваши милости, добренький да умненький, дал мне Евангелиум. "Читай,- говорит,- Барух, может, твоей душеньке польза будет". Стал я читать, да нет, не могу. "Ну, и что же такое?- говорит,- отчего не можешь читать?". . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вдруг смех исчез. Он сжал кулаки и потряс ими в воздухе. Лицо исказилось, как у бесноватого.

- В Законе сказано: "Слушай, Израиль: Я есмь Господь Бог твой". А Он, человек, Себя Богом сделал! Нет хуже того зла на свете. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . - возопил он с тем же святым неистовством, с каким первосвященник Каиафа (Каиафа - один из наиболее ярых врагов Христа - разодрал свои одежды перед судилищем, обвиняя Христа в богохульстве.) разодрал некогда одежды свои перед судилищем. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- Ну, что? Ведь не глуп мой жид, а?- сказал Борисов, когда они опять вышли на улицу.

- Настоящий философ, в тезку своего, Баруха Спинозу!- ответил Голицын.- Только все они чего-то не понимают главного.

- А что главное?

- Ну, этого я вам не скажу: "тут молчок, и всяк сверчок знай свой шесток",- усмехнулся Голицын.

- А я боялся, что скажете,- посмотрел на него Борисов, сначала серьезно, а потом вдруг тоже с улыбкой, и спросил:

- Вы куда?

- Домой,- ответил Голицын, чтобы узнать, не обрадуется ли он, по обыкновению, что его оставляют в покое.

- Заняты?

- Нет.

- Так пойдемте ко мне. Знаете что, Голицын? Я ведь с вами давно говорить хотел, да все боялся...

- Чего же боялись?

- Да вот, как батька мой говорит: с важными господами вишен не ешь, как бы косточкой глаза не вышибли.

- Вы так обо мне думали?

- Ну, не сердитесь. Я теперь не так...

- А как?

- Теперь,- засмеялся Борисов,- как дедуся-пасечник наш говорит: вижу по всему, что вы человек как человек, а не то, что называется пан.

- Ну и слава Богу!

- Не сердитесь?

- Да нет же, какой вы, право, чудак!

Голицын вдруг почувствовал, что Борисов тихонько жмет ему руку.

- Вам Бестужев говорил о Славянах?

- Говорил.

- Не поняли?

- Не совсем.

- Да ведь просто?

- Иногда простое понять труднее всего.

- Вот именно,- подхватил Борисов,- самое простое - самое трудное. Но вы понять можете: слепенького поняли и жида поняли; значит, и нас поймете...

Он говорил теперь связно и внятно, как будто совсем другой человек; и лицо - другое, новое. "Какое милое лицо, и как я его раньше не видел!" - удивился Голицын.

Борисов жил на выезде из города, у Богуславской заставы, в крошечной хатке с двумя каморками, почти без мебели. "С хлеба на квас перебивается",- вспомнилось Голицыну.

Когда они вошли, молодой человек, сидевший у окна и что-то рисовавший, с милым, грустным и больным лицом и с глазами, такими же тихими, как у Борисова, вскочил в испуге и, не здороваясь, убежал в соседнюю каморку, где заперся на ключ. Это был Андрей Иванович, брат Борисова.

Хозяин показал гостю коллекции бабочек и других насекомых, а также рисунки животных, птиц, полевых цветов и растений.

- Это все - Андрей Иванович. Не правда ли, мастер?- сказал он с гордостью.

В самом деле, рисунки были прекрасные.

- Жарко здесь, и мухи. Пойдемте-ка в сад,- предложил Петр Иванович.

Голицын понял, что он не хочет беспокоить больного брата.

У хатки не было сада, она стояла на пустыре. Перелезли через плетень в чужую дьячковскую пасеку, забрались под густую тень черешен и уселись в высокой траве на сваленные колоды ульев. За плетнем, над белой дорогой, воздух дрожал и мерцал от зноя ослепительно; а здесь, в тени, было свежо; струйка воды журчала по мшистому желобу, и тихое жужжание пчел напоминало дальний колокол.

- Ну, говорите: чего же вы не поняли?- начал Борисов.

- Цель вашего Общества - соединение славянских племен в единую республику?- спросил Голицын.

- Да. Федеративный союз, подобный древнегреческому, но гораздо его совершеннее.

- Какие же у вас средства к тому?

- Средства? Да те же, что и у вас, десятое дело, пожалуйста. Ну, там возмущенье, сверженье династии... ну, и прочее. Вы же знаете...

Говорил, видимо, чужое, заученное и для него самого не важное; помолчал и прибавил уже иначе, с усмешкой печальной и ласковой:

- Мы ведь сначала о средствах почти и не думали, мечтали сделать переворот с такою же легкостью, как парижане меняют старые моды на новые. Ни о чем не заботились, как в раю жили, ждали чудес, верили, скажем горе: "сдвинься!" - и сдвинется. Только впоследствии увидели, как трудно все... Да, многое придется оставить, ежели соединимся с Южными. А жаль. Хорошо было; так уж больше не будет,

Было, да поплыло, Его не вертати...

Он подал ему тоненькую, в синей обложке, как будто ученическую, тетрадку: захватил ее с собой давеча из дому.

- Вот наши правила. Читайте сами. Может быть, лучше поймете.

Голицын прочел:

"Ты еси Славянин, и на земле твоей при берегах морей, ее окружающих, построишь четыре гавани, а в середине город и в нем богиню Просвещения на троне посадишь, и оттуда будешь получать себе правосудие, и ему повиноваться обязан, ибо оное с путей, тобою начертанных, совращаться не будет.

Желаешь иметь сие,- с братьями твоими соединись, от коих невежество предков отдалило тебя".

Между строк нарисован был восьмиугольный знак с пояснением:

"8 сторон означают 8 славянских народов: россияне, поляки, чехи, сербы, кроаты, далматы, трансильванцы, моравцы; 4 якоря - гавани: Балтийскую, Черную, Белую, Средиземную; единица в середине - единство сих народов".

А в примечании сказано:

"Можно сей знак употреблять на печатях".

Потом отдельные изречения:

"Дух рабства показывается напыщенным, а дух вольности простым".

"Будешь человеком, когда познаешь в другом человеке, и гордость тиранов падет перед тобою на колена".

"Ни на кого не надейся, кроме твоих друзей и твоего оружия; друзья тебе помогут, оружие тебя защитит".

"Свобода покупается не слезами, не золотом, а кровью".

"Обнаживши меч против тирана, должно отбросить ножны как можно дальше".

И, наконец, клятва:

"С мечом в руках достигну цели, нами назначенной. Пройдя тысячи смертей, тысячи препятствий, посвящу последний вздох свободе. Клянусь до последней капли крови вспомоществовать вам, друзья мои, от этой святой для меня минуты. Если же нарушу клятву, то острие меча сего, над коим клянусь, да обратится в сердце мое".

Голицын испытывал странное чувство: что такие люди, как Борисов, за каждое слово, каждую букву этой бедной тетрадки пойдут на смерть,- и не сомневался и, вместе с тем, понимал, что эта славянская республика - такое же ребячество, как пифагорийское шествие в селе Решетиловке.

"А может быть, так и надо? Если не обратитесь и не станете как дети..." ("Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное" (Евангелие от Матфея, XVIII, 3).) - подумал Голицын опять, как тогда в Петербурге, на сходке у Рылеева.

Борисов молчал, потупившись, и, взяв у него тетрадку, тщательно разглаживал согнувшиеся уголки листков. Голицын тоже молчал, и молчание становилось тягостным.

- А знаете, Борисов, ведь это совсем не политика,- проговорил он наконец.

- А что же?- спросил тот и, быстро взглянув на него, опять потупился.

- Может быть, религия,- возразил Голицын.

- Какая же религия без Бога?

- А вы в Бога не верите?

- Нет, я... не знаю, я не могу. Я же говорил у Муравьева, помните? Я, как жиды, не могу назвать Его по имени, не могу сказать. Скажешь,- и все пропадет. Вот и теперь: сказал вам о нашем - и все пропало...

Лицо его побледнело, губы искривились болезненно, пальцы, все еще расправлявшие уголки листков, задрожали.

И Голицыну вдруг стало жалко его нестерпимою жалостью, и больно, и страшно, как будто, в самом деле, все пропало.

- Нет, не пропало,- начал он, думая, что обманывает его от жалости; но в то же мгновение, как человек тонущий, прикоснувшись ко дну, чувствует, что какая-то сила поднимает его, так он почувствовал, что не жалеет, не обманывает.- Да, ничего не пропало,- повторил он,- все есть...

- Что же есть?- спросил Борисов.

- Есть главное, вот то, что у вас в клятве сказано: последний вздох отдать свободе. А если вы назвать Его, сказать о Нем не можете, то сделайте,- другие скажут.

Борисов поднял на него глаза со своей стыдливой улыбкой, но ничего не сказал, и Голицын тоже; как будто заразился от него,- почувствовал, что говорить не надо: "Скажешь - и все пропадет".

Была тишина полдневная, ни ветерка, ни шелеста,- и такая же в ней тайна, близость ужаса, как в самую глухую ночь.

Вдруг почудилось Голицыну, что за ним стоит Кто-то и сейчас подойдет, позовет их, скажет имя Свое тому, кто не знает имени. Дуновение ужаса пронеслось над ним.

Он встал и оглянулся,- никого, только в темной чаще пасеки белела, освещенная солнцем, колода улья, и тихое жужжание пчел напоминало дальний колокол.

И вспомнился Голицыну дальний колокол на пустынной петербургской улице, когда Рылеев сказал ему:

- А все-таки надо начать!

Тогда еще сомневался он, а теперь уже знал, что начнут.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Второй батальон Черниговского пехотного полка, которым командовал Муравьев, считался образцовым во всем 3-м корпусе. Генерал Рот два раза представлял Муравьева в полковые командиры, но государь не утверждал, потому что имя его находилось в списке заговорщиков.

"Предавшись попечению о своем батальоне, я жил с солдатами, как со своими детьми",- рассказывал впоследствии сам Муравьев о своем васильковском житье. Телесные наказания - палки, розги, шпицрутены - были уничтожены, а дисциплина не нарушалась, и страх заменялся любовью. "Командир - наш отец: он нас просвещает",- говорили солдаты.

В Черниговском полку служило много бывших семеновцев, разжалованных и сосланных по армейским полкам после бунта 1819 года. Случайный бунт, вызванный жестокостью полкового командира, Меттерних представил государю как последствие всемирного заговора карбонаров - начало русской революции.

Государь не прощал бунта семеновцам, не забывал и того, что они были главными участниками в цареубийстве 11 марта. Офицеров и солдат жестоко наказывали за малейший проступок.

- Лучше умереть, нежели вести такую жизнь,- роптали солдаты.

На них-то и надеялись больше всего заговорщики. До; перевода в армию Муравьев служил в Семеновском полку.

- Что, ребята, помните ли свой старый полк, помните ли меня?- спрашивал он солдат.

- Точно так, ваше высокородие,- отвечали те,- рады стараться с вашим высокородием до последней капли крови, рады умереть!

Наблюдая за ними, Голицын убеждался воочию, что восстание не только возможно, но и неизбежно.

- Вот какой семеновцы имеют дух, что рядовой Апойченко поклялся привести весь Саратовский полк без офицеров и при первом смотре застрелить из ружья государя. Да и в прочих полках солдаты к солдатам пристанут, и достаточно одной роты, чтобы увлечь весь полк,- уверял Бестужев.

- Русский солдат есть животное в самой тяжкой доле,- объяснял он Голицыну:- мы положили действовать над ним, умножить его неудовольствие к службе и вышнему начальству, а главное, извлечь солдат из уныния и удалить от них безнадежность, что жребий их перемениться не может.

И на примере показывал, как это надо делать. Когда говорил им о сокращении службы с 25 лет на 15 или о том, что наказание палками "противно естеству человеческому", солдаты хорошо понимали его; хуже понимали, но слушали, когда он толковал им:

- Вот, ребята, скоро будет поход в Москву, где соберется вся армия, чтобы требовать от государя нового положения и облегчения для войск, ибо служба теперь чрезмерно тяжела: вас тиранят, бьют палками, занимают беспрестанными ученьями и пригонкой амуниции, а все это выдумывается вышним начальством, которое большею частью из немцев. Но о вас, так же как вообще о нижнем сословии людей, заботятся многие значительные особы и стараются о том, дабы облегчить вам жребий. Есть люди, кои сами готовы принести жизнь свою в жертву для освобождения себя, а более вас, от рабства. Если у вас духу станет, то участь ваша скоро переменится. Вам не должно унывать, но быть твердыми, и, в случае нужды, решиться умереть за свои права...

Когда же он доказывал им, что "не всякая власть от Бога", они совсем ничего не понимали.

- Точно так, ваше благородие,- соглашались неожиданно:- один Бог на небе, один царь на земле. Против царя да Бога не пойдешь!

И тут уже все слова как об стену горох. А когда опять спрашивал их:

- Пойдете, ребята, за мной, куда ни захочу?

- Куда угодно, ваше благородье!- отвечали в один голос, воображая, будто командиры задумали поход за рубеж, в Австрию, чтобы там собраться всем бывшим семеновцам, просить у царя милости, и царь непременно их помилует, возвратит в гвардию.

Доказывая, что "природа создала всех одинаковыми", Бестужев нюхал табак с фейерверкером Зюниным, целовался с вахмистром Швачкою, а тот конфузился и утирался рукавом стыдливо, как бы христосуясь.

Рядового Цыбуленко учил грамоте и долго бился с ним, пока не начал он корявыми пальцами выводить в прописи большими кривыми буквами: "Брут. Кассий. Мирабо. Лафайет. Конституция".

Иногда Голицын присутствовал на этих уроках.

- Что такое свобода?- спрашивал Бестужев.

- Свобода есть дар Божий,- отвечал Цыбуленко.

- Все ли люди свободны?

- Точно так, ваше благородие!

- Нет, малое число людей поработило большее. Свободна ли Россия?

- Никак нет, ваше благородие!

- Отчего же!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Цыбуленко молчал, краснел, потел и выпучивал глаза.

- Болван! Экий ты, братец, болван!- выходил из себя Бестужев.'- Ну что мне с тобою делать?

- Виноват, ваше благородье!- вытягивался Цыбуленко во фронт и моргал глазами так, как будто хотел сказать: "отпустите душу на покаяние!"

- Ну, ступай. Видно, от тебя сегодня толку не добьешься. Приходи завтра.

И, чтобы утешить его, давал ему гривну меди на баню.

- И ребятам скажи, чтоб всегда приходили ко мне, если имеют какую нужду.

- Что за комедия!- смеялся Горбачевский.- Знаете, Бестужев, после французского похода один гвардейский генерал, подъезжая к полку, бывало, здоровался: "bonjour, люди!" Так вот и вы; только не поймут они вашего бонжура.

- Нет, поймут, все поймут!- не унывал Бестужев. О том, чтобы поняли, старался полковой командир Гебель, выученик знаменитого "палочника", генерала Рота.

Густав Иванович Гебель был родом поляк и ненавидел русских, как будто мстил им за то, что сам изменил родине.

На Васильковской площади, где пролегала почтовая дорога из Бердичева в Киев, проезжие польские паны могли видеть, как соотечественник их бьет русских солдат. Бил сам командир; били урядники и фельдфебели, и эфрейторы; били так, что концы палок от побоев измочаливались.

Гебель ложился на землю, наблюдая, хорошо ли носки вытянуты; щупал у солдат под носом, "регулярно ли усы, за неимением натуральных, углем нарисованы", стягивал ремнями талии для выправки, а когда людям делалось дурно, бил их; бил их и за то, что "приметно дышат или кашляют". Приказывал им плевать друг другу в лицо. Старых ветеранов, чьи ноги исходили десятки тысяч верст, и тело покрыто было ранами, учил наравне с мальчишками-рекрутами.

Мы - отечеству защита, А спина всегда избита.

Кто солдата больше бьет, И чины тот достает,-

пели они жалобно и сказывали сказку о том, как солдат душу черту продал, чтобы тот за него срок отслужил; начал было черт служить, но скоро так замучился, что от души отказался.

В последние дни Муравьев был сам не свой. Заметив это, Голицын спросил Бестужева, что с ним, и тот рассказал.

Фланговой первого батальона, старый солдат, испытанной храбрости, бывший во многих походах и сражениях, Михаил Антифеев, начал совершать побег за побегом; а когда ротный командир, после вынесенного им, Антифеевым, за новый побег жестокого истязания, убеждал старика, вспоминая прежнюю службу его, не подвергать себя мучениям,- тот ответил, что, пока не накажут его кнутом и не сошлют в Сибирь, он не прекратит побегов. Случилось, что солдаты убивали первого встречного, даже детей, чтобы избавиться от службы. Антифеев добился своего: за то, что отлучился от полка, напился пьян и отнял у мужика два рубля серебром, приговорен был к кнуту и каторге.

Муравьев хлопотал за него через генерал-майора князя Сергея Волконского, члена Тайного Общества, имевшего большие связи, и просил полкового командира отложить наказание. Но командир написал донос в корпусной штаб и получил распоряжение исполнить приговор немедленно, а Муравьеву сделать строжайший выговор.

Казнь должна была происходить на военном поле, у Богуславской заставы, перед выстроенным полком. Накануне Бестужев послал тайно, через одного унтер-офицера, 25 рублей палачу, чтобы "легче бил".

Поутру, в день казни, Голицын занимался в кабинете Муравьева, как часто делывал по приглашению хозяина; у Муравьева была хорошая библиотека. Сидя у окна, Голицын читал рукопись его на французском языке, философское исследование о пространстве и времени.

Голицын погружен был в глубины метафизики, когда подъехала к дому линейка с Муравьевым, Бестужевым и еще несколькими офицерами Черниговского полка. На Муравьеве лица не было. Ему помогли сойти с линейки и ввели в дом под руки. Голицын сначала думал, что он упал с лошади, расшибся или как-нибудь иначе ранен, и только впоследствии узнал все от Бестужева.

Под кнутом палача Антифеев, пока был в сознании, молчал, пересиливая боль, но потом, в забытьи, начал стонать и охать. Муравьев, все время казавшийся спокойным, вдруг побледнел и упал без чувств. Произошло смятение. Несмотря на команды и угрозы Гебеля, стоявшие вблизи офицеры и солдаты, забыв дисциплину, бросились на помощь к любимому начальнику. Послышался ропот. Казалось, еще минута - и вспыхнет бунт. Но Муравьев очнулся; его усадили в линейку и увезли. Кое-как порядок был восстановлен, и казнь продолжалась. Антифеев получил все, что ему следовало.

Муравьев был болен. У него сделался сердечный припадок; он вообще страдал сердцем. Бестужев хотел послать за лекарем, но больной не позволил.

- Ничего, пустяки, все прошло,- повторял он со стыдливой, как будто виноватой, улыбкой.

К вечеру стало ему легче. Он позвал к себе Голицына и Бестужева. Лежал на диване. Должно быть, был маленький жар; лицо было бледно, глаза горели. Вспомнилось Голицыну то странное подобие, которое пришло ему в голову при первом свидании с ним: в лютый мороз, на снежном поле, зеленая ветка с весенними листьями.

- Что вы сегодня читали, Голицын?- спросил Муравьев и начал разговор отвлеченнейший о пространстве и времени по Кантовой "Критике чистого разума"; мог говорить о таких метафизических предметах целыми часами, забывая все на свете; но когда Бестужев вышел из комнаты,- посмотрел на Голицына пристально и сказал:

- Как глупо, Боже мой, как глупо! И срам-то какой! Хороши заговорщики: как барышни, в обморок падаем!

- Со всяким может случиться,- возразил Голицын,- кажется, и я бы не вынес.

- Да ведь мы же с вами бывали в сражениях, а там хуже.

- Нет, Муравьев, там лучше.

- Да, пожалуй. А знаете что, Голицын? Это ведь у меня сделалось не от вида страданий, не от вопля истязуемого, а от чего-то другого. Когда тот, под кнутом, начал стонать, я взглянул на Гебеля... Случалось вам видеть во сне черта?

- Случалось.

- То есть, не то что видишь,- продолжал Муравьев,- а вдруг такая страшная, страшная тяжесть, и по этой тяжести знаешь, что это он. Ну, так вот и со мной давеча: когда тот начал стонать, я взглянул на Гебеля и вдруг почувствовал... Мы вот все говорим об убийстве, а ничего не знаем о нем, как о пространстве и времени, то есть, по-настоящему не знаем, что это такое. А ведь это тоже категория, как говорит Кант. "Не убий" - одна категория, а "убий" - другая. И можно перейти из одной в другую. Ну, вот я и перешел. Понял вдруг, что можно убить. Все думал, что нельзя, а тут понял, что можно. И не то что когда-нибудь потом, а вот сейчас, брошусь и тут же на месте.

Он привстал на постели, и лицо его исказилось ужасно; что-то в нем напомнило Голицыну жида Баруха, бесноватого.

- И вот еще что, Голицын,- прошептал он задыхающимся шепотом:- я ведь непременно когда-нибудь убью его, убью, как собаку!

- Сережа, голубчик, не надо, ради Бога, не надо!- бросился к нему Бестужев, вбегая в комнату.

Начался новый припадок, но скоро прошел. Ночью он уснул спокойно и к утру был почти здоров; только по просьбе Бестужева дня два не выходил из комнаты и соглашался иногда прилечь на постель.

Солдаты посещали его, особенно те, которых "просветил" Бестужев. Горбачевский, по обыкновению, смеялся над ними.

- Ну, что, брат, в бане был?- спрашивал он Цыбуленку.

- Никак нет, ваше благородие!

- Куда же ты гривну девал, что получил намедни от господина подпоручика? Опять шинкарке снес?

Тот молчал, потел, краснел, выпучивал глаза и переминался с ноги на ногу.

- Он, ваше благородие, свечку поставил Владычице и о. Даниле на часточку подал за здравие их высокоблагородья,- ответил за него Григорий Крайников, бойкий молодой солдат с веселым и умным лицом.

- Правда, Цыбуленко?- спросил Муравьев.

- Так точно, ваше высокоблагородье!

- Ну, спасибо, голубчик. Поди же сюда.

Цыбуленко подошел, и Муравьев подал ему руку. Он еще больше застыдился, но вдруг лицо его просветлело, как будто он понял что-то; неуклюжей, загорелой, закорузлой мужичьей рукой взял женственно-тонкую бледную руку и крепко пожал. Отвернулся, сморщился, утер глаза рукавом.

И все поняли. Не надо было говорить,- по лицам видно было, что "рады стараться до последней капли крови, рады умереть".

"Это пожатье двух рук - навеки веков: не сейчас, так потом опять соединятся они, и тогда, что надо сделать, сделают",- подумал Голицын.

Только теперь, во время болезни Муравьева, понял он Бестужева.

- "Кто не азартуе, тот не профитуе",- как сказала мне одна полька, с которой мы играли в цвик,- любил повторять Бестужев,- нам, заговорщикам, следует помнить это правило...

И сам он помнил его: много ли, мало ли, но все, что имел, ставил на карту.

Когда старуха-мать заболела и, уже при смерти, звала его к себе, он мучился, потому что любил ее с нежностью, но, удержанный делами Общества, так и не поехал к ней, и она умерла, не повидавшись с ним.

- Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения,- нужен один восторг: восторг пигмея делает гигантом; он разрушает все старое и создает новое! - воскликнул он однажды, и Голицын почувствовал, что Бестужев весь - в этих словах.

Маленький, худенький, рыженький, огненный, напоминал он герб Франциска I - Саламандру в пламени с надписью: Горю и не сгораю.

Понимал Голицын и то, откуда этот огонь.

- Муравьев и Бестужев - близнецы неразлучные, одна душа в двух телах,- говорили товарищи.

Бестужев, "пустой малый", сойдясь с Муравьевым, вдруг поумнел, расцвел, преобразился,- откуда что взялось, как у влюбленной девушки.

В эти дни приехал в Васильков брат Сергея Муравьева, Матвей Иванович. Матвей участвовал в Тайном Обществе и долго был ревностным членом, но потом потерял веру в него и так мучился этим, что хотел покончить с собою.

Братья были похожи обратным сходством, как левая и правая рука, которые никогда не могут сойтись на одной плоскости. Бестужеву, который боялся и ненавидел Матвея Ивановича, казалось, что он - карикатура на брата, дьявольский двойник его, отражение в выпуклом зеркале, нелепо искаженное, раздавленное, расплющенное: что у того ввысь, то у этого вширь; один - весь легкий, тонкий, стройный, стремительный; другой - тяжелый, широкий, ширококостный, приземистый.

Голицын слышал от Катруси сказку о Вие, подземном чудовище с железным лицом и длинными, до земли опущенными веками. "Матвей Иванович - Вий, Сережин бес, бес тяжести,- вот чего боится Бестужев",- казалось иногда Голицыну.

- Я не могу их видеть вместе; он из него, как паук из мухи, кровь высасывает,- говорил Бестужев.

Что Матвей во многом прав, он понимал; но чем правее, тем ненавистнее.

Когда Сергей поникал, изнемогал под навалившейся Виевой тяжестью брата, а тот, казалось, весь оживлялся, веселился, шевелился, как паук,- Бестужев убил бы его тут же на месте.

Матвей Иванович пробыл в Василькове с неделю, и все это время Сергей был болен.

Наконец Бестужев не выдержал и однажды, при Голицыне, спросил Матвея Ивановича в упор:

- Долго вы еще здесь пробудете?

- Не знаю. Как поживется,- ответил тот и, приподнимая свои сонно-тяжелые, Виевы веки, посмотрел на Бестужева пристально-злобно. Может быть, и ему казалось, что Бестужев - Сережин бес, бес легкости.

- А что?- прибавил он с вызовом.

- А то, что ваше присутствие здесь мне кажется вредным.

- Кому? Не вам ли?

- Нет, не мне, а вашему брату.

- Да вы что, нянька его, что ли?- усмехнулся Матвей Иванович, пожал плечами и чуть-чуть побледнел.- По какому праву, сударь, становитесь вы между мной и братом?

- Не будемте ссориться, Матвей Иванович,- возразил Бестужев.- Позвольте только дать вам совет: уезжайте поскорее...

- Позвольте ваш совет не принять. Я уеду, когда мне будет угодно.

- Не уедете?

- Убирайтесь к черту!- закричал Муравьев и не то что затрясся, а как-то зашевелился весь своим тяжелым и подлым, на взгляд Бестужева,- "паучьим" шевеленьем.

- .Не горячитесь, Муравьев,- произнес Бестужев, тоже бледнея.- Уезжайте, когда вам угодно, а только ведь, все равно, один конец. Помните, в Писании: "что делаешь, делай скорее"?

Матвей Иванович помнил, что это сказано об Иуде Предателе. Он вдруг вскочил и схватил Бестужева за руку. Голицыну казалось, что они сейчас подерутся, и он уже встал, чтобы их разнять. Но вошел Сергей. Лицо у него было такое больное, жалкое, что оба взглянули на него и опомнились. Закрыв лицо руками, Бестужев выбежал из комнаты.

На следующий день Матвей объявил, что завтра уезжает. В ночь перед отъездом у него был с братом последний разговор, нечаянно подслушанный Голицыным.

Голицын сидел, так же, как намедни, один в кабинете Сергея. Матвей с братом ходили, разговаривая, взад и вперед, все по одной и той же дорожке сада, от крыльца к сажалке.

Ночь была тихая. Луна так ярко светила, что белые стены хат сияли почти ослепительно, больно для глаз; и все затихло, замерло, как будто ожидая чего-то; только звезды дрожали да верхушки тополей шелестели чуть слышным шелестом. И чем выше луна, тем ярче и ярче, тише и тише. И во всем - ожидание, напряжение, томление почти нестерпимое.

Сидя у окна, открытого в сад, Голицын то слышал, то не слышал разговор в саду, смотря по тому, приближались или удалялись голоса.

- Да, Сережа, дело наше сверх сил, и времени, и всякого вероятия,- говорил Матвей Иванович.- Если бы уверяли меня сорок тысяч Пестелей, что произойдет именно то, чего им хочется, я не поверил бы, потому что знаю, что эти вещи делаются в мире не как люди хотят, а как Бог велит...

Дальше Голицын не слышал, а потом опять:

- Ничего мы не сделаем, потому что и делать нечего... Да имеем ли мы право, наконец, ничтожная часть великого целого, налагать свой образ мыслей почти насильно на тех, кто, может быть, довольствуется настоящим и не ищет лучшего?

Присели у крыльца на завалинке, и теперь Голицыну не только слышно, но и видно было все. Сергей слушал молча, опустив голову на руки в изнеможении, а Матвей Иванович весь оживлялся, шевелился, "как паук, сосущий кровь из мухи".

- И что мы можем обещать?- продолжал он.- Метафизические рассуждения о политике двадцатилетних прапорщиков, которые ведут разговоры вольные не для чего иного, как выказки ума? И это будущие правители, решители судеб народных! Если бы я не знал, что одиночество способствует восторженности чувств, я счел бы вас всех сумасшедшими. Никакая цель не оправдывает средств: кто дерзает на верное зло для неверного блага, тот злодей. Ничего из этого выйти не может, кроме погибели. И даже в случае успеха мы предали бы Россию бедствиям, о коих нельзя себе составить и понятия...

Сначала где-то вдали, а потом все ближе и ближе послышалась грустная песня:

Моя матинька, моя голубонька, Як мени жити, як доживати?

Голицын узнал Катрусин голос. Омелькина пасека была по соседству. Катруся часто заходила в сад к Сергею Ивановичу; он был с нею ласков; может быть, нравился ей, и она заигрывала с ним, невинно, нечаянно. Вот и теперь зашевелились темные кусты черемухи, замелькала в них белая плахта, и на перелазе через плетень появилась высокая, стройная, как тополь, девушка в венке из маков и барвинка. В лунном свете виден был узор шитья на плахте и каждый лепесток в венке. Плетень скрипнул. Сергей Иванович оглянулся, увидал Катрусю, кивнул ей головой, с улыбкой, и она тоже, улыбаясь ему, крикнула, загадала загадку русалочью:

- Полынь или петрушка?

- Петрушка! Петрушка!- ответил он радостно.

- Ты моя душка!- засмеялась она, соскочила с плетня и нырнула из света в тень, как в черную воду русалка.

- Сережа, ты меня не слушаешь?- произнес голос Матвея Ивановича.

- Нет, слушаю, мой друг! Все, что ты говоришь, правда, почти правда. Я иногда и сам так думаю...

Он хотел еще что-то сказать, но брат не дал ему, опять заговорил уныло, упорно, мучительно, повторяя все одно и то же: "погибнем, погибнем! Ничего не будет! Ничего не сделаем!"

- Мы жестоко ошиблись,- заключил он,- сунулись в воду, не спросясь броду: думали, что народ с нами; но не с нами народ,- я знаю, Сережа, не спорь, я знаю, что это так! Вот, говорят, во время последнего проезда государева народ отовсюду сбегался к нему, становился на колени, бросался под колеса коляски его, так что приходилось останавливаться, чтоб не раздавить людей,- это республиканцев-то наших будущих! Да посмей мы только тронуть царя,- народ нас всех растерзает как извергов, потому что любит его, верит в него, как в Помазанника Божьего, как в Самого Бога!

Он замолчал, потом одной рукой обнял брата за шею, наклонился к нему, заглянул в лицо его и заговорил уже другим, детски-ласковым, вкрадчивым голосом:

- Помнишь, Сережа, как в ту ночь на Бородинском поле лежали мы под одною шинелью, и молились, и плакали, и клялись умереть за отечество? Помнишь, потом, когда мы полюбили вместе Аннет, ты сказал мне однажды: "я люблю ее, но тебя еще больше: ты друг души моей от колыбели". Разве я уже не друг тебе? Разве все, что было,- не было? Сережа, голубчик, ради Христа, ради покойной маменьки, послушай меня: не губи себя, не губи других. Хоть меня пожалей... не могу я больше... Гнусно, тошно, страшно,- не человеческого, Божьего суда страшно. Уйдем от них, уйдем, пока еще не поздно...

Сергей долго молчал, опустив по-прежнему голову на руки, в изнеможении.

- Что тебе сказать?- заговорил, наконец, и голос его звучал сперва глухо, как из-под страшной тяжести, но потом все громче и громче, все тверже и тверже.- Пусть так, как ты говоришь. Но если бы надо было все начинать сызнова,- я начал бы. Вот ты говоришь: народ любит царя, верит в него, как в Бога. . . . . . Но ведь это погибель . . . . . . . . . . . . . Не то, что народ темен, беден, голоден, раб, а то, что он сделал человека Богом,- погибель России, погибель вечная! . . . . . . . . . . . . . . . . . .

- Чем же царь виноват? Ты сам говоришь: народ...- начал было Матвей Иванович, но теперь уже Сергей не дал ему говорить.

- Нет! Народ не знал, что делает, а он знал. "Царство Божие на земле, как на небе",- это он сказал, а делал что? Благословенный, Спаситель России, Освободитель Европы,- что он сделал с Россией, что он сделал с Европой? Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы и не им ли потом она так жестоко удавлена? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Самое великое стало смешным, самое святое кощунственным . . . . . . . . . . . . . . . . . Этого нельзя простить. Пусть прощает, кто может,- я не могу . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да, да, молчи, знаю сам: "не убий". А вот убил бы, убил бы тут же на месте . . . . . . . . . . . . . . .

Голицын не видел лица его, но по голосу угадывал, что оно ужасно, так же, как намедни, когда он говорил с ним о Гебеле; и всего ужаснее то, что милое, доброе, детское, оно могло быть таким.

- Сережа, Сережа, что ты? Во Христа веруешь, а можешь так!- воскликнул Матвей Иванович.

Сергей, закрыв лицо руками, опустился на лавку в изнеможении, как будто опять раздавленный тою же, как давеча, страшною тяжестью.

Оба замолчали, потом заговорили шепотом. Матвей Иванович плакал, а Сергей обнимал его, утешал, успокаивал с такою нежностью, что трудно было поверить, что это тот самый человек, который за минуту говорил об убийстве.

Была полночь; луна - в зените; свет еще ярче, тишина еще тише, и ожидание, напряжение, томление еще нестерпимее.

И вдали опять, как давеча, послышалось:

Моя матинька, моя голубонька, Як мени жити, як доживати?

Но печальная песнь оборвалась, и вдруг зазвенела - веселая, буйная, звонкая, как русалочий смех:

Та внадився журавель До бабиных конопель...

И все на земле и на небе, как будто этого только ждало,- вдруг тоже запело, зазвенело, ответило смехом на смех,- весь яркий свет был звонкий смех.

- Ничего не будет! Ничего не сделаем!- плакал плачущий. "Будет! Будет! Сделаем!" - смеялось все над плачущим.

И с такою радостью, как еще никогда, повторил Голицын:

- Будет! Будет! Сделаем!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Предстоящее свидание с государем не давало покоя Голицыну. Получив, наконец, так долго жданный отпуск и уезжая из Петербурга, он был почти уверен, что свидания не будет. Но тотчас же по приезде Голицына в Киев генерал Витт, начальник южных поселений, вызвал его в корпусную квартиру, в Елисаветград, и объявил высочайшее повеление не отлучаться из Киевской губернии, не испросив на то разрешения губернатора, так как государь во всякую минуту может потребовать его к себе. "По всей вероятности,- прибавил Витт уже от себя,- свидание назначено будет во время осенней поездки императора на юг".

Если бы кто-нибудь сказал ему: "Для покушения на жизнь государя ваше свидание с ним случай единственный",- то он не знал бы, что ответить: "Пусть не я, а другой",- это не только сказать, но и подумать было стыдно, а между тем, он чувствовал, что на государя рука у него не подымется: никогда не забудет он того взора, которым обменялись они над гробом Софьи; чувствовал, что тут неладно что-то, не решено окончательно, и как в последнюю минуту решится, еще неизвестно.

Вскоре после ночной беседы Сергея Муравьева с братом получена была в Василькове весть о доносе Шервуда и об открытии заговора. Муравьев и Бестужев просили Голицына съездить в Тульчин, местечко Подольской губернии, где находилась главная квартира 2-й армии, чтобы предупредить двух директоров тамошней управы, Юшневского и Пестеля.

Голицын поехал в Тульчин. Пестеля там не застал, а Юшневский, узнав о доносе, сказал:

- Это все от генерала Витта идет. Вы его знаете?

- Знаю.

- Ну, что он, как?

- Претонкая бестия!

- Вот именно. Вы ведь с ним тоже приятели: все лезет к нам в Общество; в удостоверение своей искренности назвал уже нескольких шпионов: в том числе капитана Майбороду, который служит у Пестеля.

- Ради Бога, Юшневский, скажите ему, чтобы не сближался с Виттом: ведь это погибель!

- Да уж сколько раз говорил. Поезжайте сами к нему, Голицын, расскажите все; может быть, вам больше поверит...

Голицын хотел уехать тотчас в местечко Линцы, где стоял Пестель, но Юшневский сообщил ему, что тот уехал в Бердичев,- обещал написать, чтобы скорей возвращался, и просил Голицына подождать в Тульчине.

Юшневский понравился Голицыну: в тонком, с тонкими чертами, лице - невозмутимое спокойствие, тихая ровность, тихая ласковость. Добродетельным республиканцем, древним стоиком называли его товарищи. "Вот на кого положиться можно: за ним, как за каменною стеною",- думалось Голицыну. Почти все остальные члены Общества казались ему детьми; Юшневский - взрослым; и никогда еще не чувствовал он так зрелости, взрослости самого дела.

Юшневский был любим всеми. В 30 лет - генерал-интендант 2-й армии; начальник штаба, генерал Киселев, был ему приятелем; главнокомандующий, граф Витгенштейн, отличал его за деловитость и честность. Ему предстояла блестящая карьера.

Голицын остановился в доме Юшневского. Дом окружен был садом; перед окнами - свежие тополи, как занавески зеленые; в самые знойные дни свежо, уютно, успокоительно, и, кажется, вся эта свежесть - от свежей, как ландыш, хозяйки, Марии Казимировны.

Все, что нужно, для счастья, было у Юшневского,- любовь, дружба, довольство, почести,- и он покидал все это вольно и радостно.

- А знаете, Голицын,- сказал однажды после игры на скрипке (был хороший музыкант) с еще не сошедшим с лица очарованием музыки,- я этому доносу рад: теперь уже, наверное, начнем, нельзя откладывать. Ведь все равно умирать,- так лучше умереть с оружием в руках, чем изнывать в железах...

- А вы в успех верите?- спросил Голицын.

- По разуму, успеха быть не может,- возразил Юшневский,- но не все в жизни по разуму делается. Говорят, на свете чудес не бывает, а двенадцатый год разве не чудо? То была не война, а восстание народное. Мы продолжаем то, что тогда началось; не нами началось, не нами кончится, а продолжать все-таки надо...

"А все-таки надо начать",- вспомнились опять Голицыну слова Рылеева, и опять подумал он: "Да, здесь начнут".

В первый же день по приезде его Юшневский сообщил ему, что один из старейших членов Общества, Михаил Сергеевич Лунин, желает повидаться с ним по какому-то важному делу.

Лет восемь назад, когда Голицын служил в Преображенском полку, встречался он с блестящим кавалергардским ротмистром Луниным. Много ходило слухов о безумной отваге его, кутежах, поединках и молодецких шалостях: то ночью с пьяной компанией переменял на Невском вывески над лавками; то бился об заклад, что проскачет верхом, голый, по петербургским улицам, и, уверяли, будто бы выиграл; то прыгал с балкона третьего этажа, по приказанию какой-то прекрасной дамы. Но больше всего наделал шуму поединок его с Алексеем Орловым. Однажды за столом заметил кто-то шутя, что Орлов ни с кем еще не дрался, Лунин предложил ему испытать это новое ощущение. От вызова, хотя бы шуточного, нельзя было отказаться по правилам чести. Когда противники сошлись, Лунин, стоя у барьера и сохраняя свою обычную веселость, учил Орлова, как лучше стрелять. Тот бесился и дал промах. Лунин, выстрелив на воздух, предложил ему попытаться еще раз и хладнокровно советовал целиться то выше, то ниже. Вторая пуля прострелила Лунину шляпу; он опять выстрелил на воздух и, продолжая смеяться, ручался за успех третьего выстрела. Но тут секунданты вступились и разняли их.

В удальстве Лунина было много ребяческого, но близко знавшие его уверяли, что он бесстрашием не хвастает. В походе 12-го года слезал с лошади, брал солдатское ружье и становился в цепь застрельщиков, нарочно под самый огонь, для того, чтобы испытать наслаждение опасностью. А в мирное время, когда долго не было случая к тому, скучал, пил, злился, буянил и, наконец, уезжал в деревню, где ходил на волков с кинжалом или на медведя с рогатиной. Ходил и на зверя более страшного.

Однажды великий князь Константин Павлович отозвался так обидно об офицерах кавалергардского полка, в котором служил тогда Лунин, что все они подали в отставку. Государь был недоволен, и великий князь, в присутствии всего полка, извинился и выразил сожаление, что слова его показались обидными, прибавив, что если этого недостаточно, то он готов "дать сатисфакцию". Лунин, пришпорив лошадь, подскакал к нему, ударил по эфесу палаша и воскликнул:

- Trop d'honneur, votre altesse, pour refuser! (Слишком много чести, чтоб отказаться, ваше высочество!)

В 12-м году служил он в ординарцах у государя и сначала пользовался благоволением его, но потом впал в немилость за вольнодумные суждения о Бурбонской монархии. По возвращении гвардии в Петербург, будучи старшим ротмистром, ожидал производства в полковники; но производства в полку не было вовсе. Узнав, что это из-за него, сел на корабль в Кронштадте и уехал во Францию.

Поселился в Париже и провел здесь несколько лет в нужде. Отец его был очень богат, но скуп и не в ладах с сыном. По смерти отца он получил наследство, с доходом в 200 000 рублей. В Париже сошелся с карбонарами и с иезуитами, которые не могли простить русскому правительству своего изгнания из России.

- Такие люди, как вы, нам нужны,- говорили они Лунину:- вы должны быть мстителем за Рим, Вернулся в Россию так же внезапно и без спроса, как уехал. Государь перевел его тем же чином из гвардии в армию и отправил в Варшаву к цесаревичу.

Здесь Лунин - отлично служил и приобрел такое расположение великою князя, что сделался самым близким ему человеком.

- Я бы не решился спать с ним в одной комнате: зарежет, но на слово его можно положиться; человек благородный: я таких люблю,- говорил Константин Павлович.

А наедине происходили между ними беседы удивительные.

- Вы вполне принадлежите к вашей фамилии. Vous etes bien de votre famille: tous les Romanoff sont revolutionnaires et niveleurs (Поистине вы член вашей семьи: все Романовы - революционеры, желающие уравнять все ранги и состояния (франц.).),- говорил ему Лунин.

- Спасибо, мой милый, так ты меня в якобинцы жалуешь? Voila une reputation qui me manquait! (Только такой репутации мне и не хватало (франц.).)

Вскоре по возвращении в Россию Лунин поступил в члены Тайного Общества и предложил выслать на царскосельскую дорогу "обреченный отряд" (cohorte perdue),- несколько человек в масках, чтобы убить государя. Пестель одобрял этот план, и он казался возможным всем, кто знал отвагу Лунина.

- Какое же у него дело ко мне?- спросил Голицын Юшневского.

- Не знаю, не говорит. Об одном прошу вас, Голицын: не обращайте внимания на странности его. Знаете, что он ответил государю, когда тот сказал ему: "Говорят, вы не совсем в своем уме, Лунин?" - "Ваше величество, о Колумбе говорили то же самое". Это шутка, но, кроме шуток, Лунин - человек ума огромного и силы духа беспредельной: что захочет, то и сможет. Такие люди нам нужны,- повторил Юшневский нечаянно слова святых отцов, иезуитов.- В последнее время охладел он к Обществу; другим был занят: говорят, влюблен в какую-то польскую графиню, замужнюю женщину; духовники уговорили ее уйти в монастырь, а его - вернуться в Общество. И знаете, Голицын, вы сделали бы доброе дело, если бы помогли ему в этом.

Юшневский предложил пойти тотчас же к Лунину, и Голицын согласился.

Лунин жил в тульчинском предместье, Нестерварке. Тульчин - маленькое местечко, принадлежавшее графам Потоцким,- расположен был в котловине, у большого пруда-озера, образуемого медленными водами речки Сильницы, между степными холмами, последними отрогами Карпат, тянущимися от Днестра к Бугу. Кроме военных да чиновников, в городке почти не было русских: все поляки, евреи, молдаване, армяне, греки и множество монахов католических. Вид военного лагеря в чужой стране: беленькие хатки в зелени тополей превращены в казармы; всюду артиллерийские обозы, палатки, ружья в козлах, коновязи и марширующие роты солдат; блеск штыков и тихий свет лампады перед Мадонною в каменной нише; бой барабана и звон колоколов на старинных костелах и кляшторах.

Улицы немощеные; весною и осенью такая грязь, что люди и лошади тонут; а теперь, после долгой засухи, тучи пыли, взметаемые ветром, носились над городом, и солнце висело в них, как медный шар, без лучей, тускло-красное. Люди, истомленные зноем, ходили, как сонные мухи; собаки бегали с высунутыми языками, и прохожие поглядывали на них с опаскою: бешеные собаки были казнью города.

Мимо базара, синагоги, костела, дома главнокомандующего и великолепного, с мраморной колоннадой, дворца графов Потоцких вышли на плотину пруда, с тенистой аллеей вековых осокорей; на конце ее шумела водяная мельница. За прудом начиналось предместье Нестерварк. Тут проходил почтовый шлях из Брацлава и Немирова. У самой дороги стоял деревянный домик, жидовская корчма Сруля Мошки, под вывеской: "Трактир Зеленый". На грязном дворе, с чумацкими возами, еврейскими балагулами и польскими бричками, молодцеватый гусар-денщик Гродненского полка чистил новый щегольской английский дормез.

- Полковник дома?- спросил его Юшневский.

- Точно так, ваше превосходительство! Доложить прикажете?

- Нет, не надо.

Поднимаясь по темной и вонючей лестнице, встретились они с католическим патером.

- Ксендз Тибурций Павловский, духовник Лунина,- шепнул Юшневский Голицыну.

Такой же темной и вонючей галерейкой подошли к неплотно запертой двери и постучались в нее. Ответа не было. Приотворили дверь и заглянули в большую, почти пустую, вроде сарая, комнату. Остановились в недоумении: в соседней маленькой комнатке, вроде чулана, стоял на коленях перед аналоем с католическим распятием высокий человек, в длинном черном шлафроке, напоминавшем сутану, и громко читал молитвы по римскому требнику:

- Ave Maria, ave Maria, graciae plena, ora pro nobis... (Радуйся, благодатная Мария, и моли Бога о нас (лат.).).

Половица скрипнула, молящийся обернулся и крикнул:

- Входите же!

- Не помешаем?- проговорил Юшневский.

- С чего вы это взяли? Я так надоел Господу Богу своими молитвами, что он будет рад отдохнуть минутку,- ответил тот усмехаясь.

- Князь Валерьян Михайлович Голицын, Михаил Сергеевич Лунин,- представил Юшневский.

- Наконец-то, князь! Мы вас ждем не дождемся,- проговорил Лунин, пожимая ему руку обеими руками, ласково, и с усмешкою (усмешка не сходила с лица его) указывая на стул, продекламировал забавно-торжественным голосом, в подражание знаменитой трагической актрисе Рокур:

- Assayez vous, Neron, et prenez votre place... (Садись, Нерон, займи свое ты место... (франц.).) Нет, нет, на другой: у этого ножка сломана.

- Охота вам, Лунин, жить в этой дыре,- сказал Юшневский оглядываясь.

- Не дыра, мой милый, а Трактир Зеленый. Да и чем плоха комната? Она напоминает мне мою молодость - мансарду в Париже, на улице Дю Бак, у m-me Eugenie, где жили мы, шесть бедняков, голодных и счастливых, напевая песенку:

И хижинка убога, С тобой мне будет рай.

Я, впрочем, имею здесь все, что нужно: уединение, спокойствие, черный хлеб, редьку и тюрю жидовскую,- рекомендую, кстати, блюдо превкусное...

- Плоть умерщвляете?

- Вот именно. Пощусь. Только постом достигается свобода духа, в этом господа отшельники правы.

- А где же вы спите? Тут и постели нет.

- Постель - предрассудок, мой милый. Сначала на диване спал, но там клопы заели, а теперь лежу вот на этом столе, как покойник: напоминает о смерти и для души полезно. Да все хорошо, только вот пауков множество: araignee du matin-chagrin (Паук предвещает печальное утро (франц.).).

- Вы суеверны?

- Очень. Я давно убедился, что в неверии меньше логики и больше нелепости, чем в самой нелепой вере...

Что-то промелькнуло сквозь шутку не шуточное, но тотчас же скрылось.

- Господа, не угодно ли трубочки? Табак превосходный, прямо из Константинополя.

Благоуханное облако наполнило комнату.

- Жидовская тюря, а табак драгоценный - так-то вы плоть умерщвляете!- рассмеялся Юшневский.

- Грешен: не могу без трубочки!- рассмеялся и Лунин простым, добрым смехом, удивившим Голицына: ему почему-то казалось, что Лунин не может смеяться просто; он вообще не нравился ему, а между тем Голицын вглядывался в него с таким чувством, что, раз увидев, уже никогда не забудет.

Лет за сорок, но на вид почти юноша. Высок, тонок, строен, худ тою худобою жилистой, которая свойственна очень сильным и ловким людям, некомнатным. Голос резкий, пронзительный, тоже некомнатный. Небольшие карие глаза, немного исподлобья глядящие, зоркие, как у хороших стрелков и охотников. От всегдашней усмешки - две морщинки около губ, как будто веселые; а между бровями, чуть-чуть неровными,- левая выше правой,- две другие морщинки, на те, около губ, непохожие, суровые, печальные. И странная в лице изменчивость: то оживление внезапное, то неподвижность, как бы мертвенность, такая же внезапная; а в слишком упорном взоре - что-то тяжелое и вместе с тем ласковое, притягивающее. Голицын все время чувствовал на себе этот взор и не мог от него отделаться: ему казалось, что если бы Лунин глядел на него даже сзади, он тотчас обернулся бы.

Прохаживаясь по комнате и покуривая трубочку, Лунин шутил, смеялся, болтал без умолку или напевал хриплым голосом:

Plaisir d'amour ne dure qu un moment (*).

(* Радость любви длится лишь миг (франц.).)

По поводу книжки французских стихов "Часы досугов Тульчинских", только что изданной в Москве и поднесенной Лунину автором, штаб-ротмистром князем Барятинским, зашла речь о стихах.

- Не люблю я стихов,- говорил Лунин:- пленяют и лгут, мошенники. Мысли движутся в них, как солдаты на параде, а к войне не годятся: воюет и побеждает только проза; Наполеон писал и побеждал ею. А у нас, русских, как у всех народов младенческих, слишком много поэзии и мало прозы; мы все - поэты, и самовластие наше - дурного вкуса поэзия.

- А сами вы, Лунин, никогда стихов не писали?- спросил Юшневский.

- Нет, Бог миловал, а прозой когда-то грешил: в Париже начал повесть о самозванце Лжедимитрии.

- По-русски?

- Ну, что вы? Мы и сны-то видим по-французски. Говорил умно, тонко, чуть-чуть старомодно-изысканно: такие беседы людям прошлого века нравились.

- Вот старичков моих, Корнеля да Мольера, люблю: стихи у них дельные, трезвые, почти та же проза. А романтиков нынешних, воля ваша, не понимаю. Может быть, из ума выжил от старости, что ли?

- Ну какой же вы старик, полноте кокетничать!

- Да я и в двадцать лет стариком себя чувствовал. Помните словцо Наполеона о русских: "не созрели и уже сгнили". В нас, во всех эта гниль "восемнадцатого века", как говорит Карамзин...

"Ломается, юродствует. Знаем мы этих светских чудаков под лорда Байрона",- думал Голицын с досадою.

Послышался вечерний звон на башне соседнего кляштора. Лунин отошел к окну и забормотал молитвы.

Гости встали, хозяин их удерживал.

- Нет, пора. Князь, должно быть, с дороги устал,- возразил Юшневский.- А вот что, Лунин, приходите-ка завтра ужинать, отдохните от вашего поста жидовского.

- Ох, не соблазняйте! У меня и то от Мошкиной редьки да кваса в животе революция! Ну, ладно, приду. На вашей душе грех, искуситель!

И уже серьезно, пожимая на прощанье Голицыну руку, опять обеими руками ласково, проговорил с тою, как будто сердечною, любезностью, по которой узнаются люди высшего света:

- А у меня к вам дело, князь. Я столько слышал о вас и так вас ждал, не из пустого любопытства, поверьте. Если бы вы могли мне уделить часок-другой...

- Когда прикажете?

- Ну, хоть завтра, в семь часов вечера.

"Что ему от меня нужно?" - вернувшись домой, и ночью ложась, и утром вставая, и потом весь день думал Голицын, как будто продолжая чувствовать на себе его упорный, тяжелый и ласковый взгляд.

К ужину собрались гости: штаб-ротмистр князь Барятинский, автор "Тульчинских досугов", майор Лорер, поручик Бобрищев-Пушкин, поручик Басаргин и другие члены Тульчинской Управы.

Пришел и Лунин. Опять, как вчера, смеялся, шутил, болтал безумолку, и опять не понравился Голицыну: его утомлял и раздражал этот вечный смех, трескучий огонь мелких искр, похожих на те, что от сухих волос под гребнем сыплются. Когда говорил даже серьезно, казалось, что смеется над собеседником, над самим собою и над тем, что говорит.

- Вы ничего не пьете, Барятинский,- заметил хозяин.

- А еще сочинитель,- подхватил Лунин:- разве не знаете, что атаман Платов сказал, когда ему Карамзина представляли? "Очень рад,- говорит,- познакомиться, я всегда любил сочинителей: они все пьяницы".

- Доктора пить не велят,- извинился Барятинский:- вот разве воды с винодо.

- "Кому воды, а мне водки!", как на пожаре некто кричал, должно быть, тоже сочинитель,- подхватил опять Лунин.

Заговорили о политике.

- Общее благосостояние России...- начал кто-то по-французски на одном конце стола.

- А знаете, господа,- крикнул Лунин с другого конца,- как умный один человек переводил: le bien etre general en Russie? (Общее благосостояние России (франц.).)

- Ну, как?

- "Хорошо быть генералом в России".

Шутил, а между шутками, с видом серьезнейшим, доказывал Барятинскому, отъявленному безбожнику, истину католической веры; тот сердился, а Лунин донимал его с невозмутимою кротостью:

- Но, мой милый, вы слишком упрямы. Четверти часа достаточно, чтобы убедиться во всем...

И тут же - анекдот о вольтерьянце-помещике, думавшем, что Троица есть Бог Отец, Бог Сын и Матерь Божия; о ямщике, который, вольтерьянцев наслушавшись, на лошадей покрикивал: "ой вы, Вольтеры мои!" - о графе Безбородке, глядевшем в лорнет на купальщиц и влюбившемся в одну из них, хотя лица ее не видал (она стояла к нему спиною), но коса была чудесная, и что ж оказалось? отец протодиакон Воздвиженский.

После трех бутылок лафита и двух клико Лунин признался, что, хотя и пил "с воздержанием", так, чтобы на ногах держаться, как поэт Ермил Костров советует, но, должно быть, на Мошкином квасе отвык от вина; и, принимаясь за третью бутылку шампанского, затянул было пьяным голосом:

Мы недавно от печали, Лиза, я да Купидон, По бокалу осушали И просили мудрость вон.

Вдруг остановился, так же как вчера, прислушался к звону вечерних колоколов, встал из-за стола, пошатываясь, вышел в соседнюю комнату, вынул из кармана требник и зашептал молитвы.

- Обращаете нас в католичество, а сами вот что делаете,- подразнил его Юшневский.

- A что?

- Нашли когда и где молиться! Голицын тоже подошел и прислушался.

- Э, мой милый, тут-то я и смиряюсь перед Богом, пьяненький, слабенький!- рассмеялся Лунин опять, как намедни, простым, добрым смехом; и, помолчав, прибавил уже серьезно:

- Поверьте мне, люди только тогда и сносны, когда они в бессилии: человек все может вынести, кроме силы. Бог творит из ничего: пока мы хотим и думаем быть чем-нибудь. Он в нас не начинал Своего дела. Гордыню разума сломить безумием веры, вот главное...

- Как же при таком смирении вы бунтуете?

- Бунт есть долг человека священнейший; смирение перед Богом - бунт против людей,- возразил Лунин все так же серьезно, вернулся к столу, и тут опять начались смешки да шуточки.

"Что значит этот вечный смех?- думал Голицын.- Лунин глубоко таит в себе горечь своей смешной жизни, сказал о нем как-то Юшневский. Это значит: смеется, чтобы не быть смешным. А может быть, и от страха - чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети смеются в темной комнате. Чего ж ему страшно?" Ответа не было. Была загадка и в загадке - очарование.

На следующий день, утром, Лунин заходил опять к Юшневскому. На этот раз не болтал, не шутил, не смеялся; сказал два-три вежливых слова хозяйке, сел за рояль и начал играть сонату Бетховена; играл так, что все заслушались; лицо его было тихо и торжественно. Кончив играть, молча встал, попрощался и вышел.

Вечером Голицын отправился в Трактир Зеленый. Лунин сидел на дворе, окруженный кучей жиденят, ребятишек хозяйских; показывал им книжку с картинками и угощал пряником. Ребятишки приставали к нему, называли тятенькой, теребили за серебряные тесьмы гусарского долмана, лезли на колени, вешались на шею, особенно одна маленькая замарашка, кудластая, рыжая, с хорошеньким личиком, должно быть, его любимица.

Увидев гостя, Лунин встал, стряхнул с себя жиденят и пошел к нему навстречу.

- Извините, князь, что не могу вас принять, как следует: у моего почтенного Сруля Мошки по случаю какого-то праздника щука огромная, целый Левиафан, жарится, и такого чада напустили мне в комнату, что войти нельзя. Может быть, прогуляемся?

Вышли на дорогу, спустились к пруду, миновали плотину, дворец Потоцких и вошли в сад.

Сад был огромный, похожий на лес. В городе - пыль и зной, а -здесь, в тени столетних грабов, буков и ясеней,- прохлада" вечная; аллеи, как просеки; тихие лужайки, дремучие заводи с болотными травами и пугливыми взлетами утиных выводков.

Лунин расспрашивал спутника о делах Тайного Общества, о Васильковской Управе, о Сергее Муравьеве и о его "Катехизисе", но о своем собственном деле не заговаривал; казалось, хотел сказать что-то и не решался. Больше всех прочих неожиданностей удивила Голицына эта застенчивость.

- Вот видите, как я отстал от Общества, почти вышел из него,- заговорил он, наконец, не глядя на Голицына.- А хотелось бы вернуться. Помогите мне...

- Буду рад, Лунин! Но чем я могу?

- А вот чем. Только пусть это между нами останется.

Помолчал, как будто собираясь с духом, и начал, все так же не глядя на Голицына:

- Как вы полагаете, будет ли принято Обществом содействие...

Посмотрел на него в упор и кончил решительно:

- Содействие святых отцов Иисусова ордена?

- Иезуитов?

- Да, иезуитов. А что? Удивляетесь, что умный человек говорит глупости? Погодите, не решайте сразу. Ваш ответ важен для меня,- важнее, чем вы, может быть, думаете. Скажите-ка сначала вот что: почему мы все говорим и не делаем?

- Не делаем чего?

- Главного, чем только и может начаться восстание.

- Вам лучше знать, Лунин! Вы один могли бы...

- Почему один? Почему не все? Не хотят? Или хотят и не могут? Не знаете? Ну, так я вам скажу. На человека можно руку поднять, а на Бога нельзя. Вольнодумцы, безбожники, а как до дела дойдет,- верят все, как отцы их верили,- все православные. А православие - схизма, от Христа отпадение, от церкви вселенской, католической. От Христа отпала Россия, от Царя Небесного, и земному царю поклонилась, земному богу - кесарю...

- Россия отпала, а Рим верен, что ли?- спросил Голицын.

- Верен, ежели слово Господа верно: "ты еси Петр - камень". Рим - свобода мира, на всех земных царей восстание вечное. Там, где кесарь Брутом убит, тираноубийство во имя Господне оправдано, знаете, кем? Великим учителем Рима, Фомою Аквинским. И в Dictatus papae (Диктат папы (лат.).) Григория VII сказано: "Первосвященник римский низлагает тиранов и освобождает от присяги подданных". Вот камень в праще Давидовой, который сразит Голиафа; имя же камня - Петр...

- Неужели вы думаете, Лунин?..

- Погодите, погодите, не соглашаться успеете, дайте сказать до конца. Ну, так вот: за судьбы мира борются сейчас две силы великие: грядущее восстание народное еще небывалое,- всемирное войско рабочих, le socialisme... не знаю, как сказать по-русски. О Сен-Симоне слышали?

- Кое-что слышал.

- Мы с ним в Париже виделись,- продолжал Лунин,- говорили о России, о Тайном Обществе, он тоже готов нам помочь и ждет нашей помощи. Это - сила человеческая, а другая - божеская: непостижимая мысль, соединившая царство и священство в одном человеке: "да будет един Царь на небеси и на земли - Иисус Христос", как в вашем же "Катехизисе" сказано. А ведь это и наша мысль, Голицын,- мысль Рима...

- Нет, Лунин, мысль Рима не наша: наш царь Христос, а не папа.

- Не все ли равно? Папа - церковь, а церковь - Христос... Ну, потом, потом... Слушайте же: обе эти силы к нам идут, хотят соединиться в нас. И неужели не захотим? Неужели откажемся?..

Говорил еще долго, объясняя свой план. Соединение церквей, и папа - вождь восстания русского, восстания всемирного, глава освобожденного человечества на пути к Царствию Божьему.

Голицын был так удивлен, что уже не пытался возражать, слушал молча и только иногда заглядывал в лицо его: уж не смеется ли? Мет, лицо серьезно, торжественно, как давеча, когда играл сонату Бетховена; глаза горят, как будто ледяная кора спадает с них и ядро обнажается огненное.

Вышли из сада и стали подыматься на один из холмов, обступавших город с запада. Дорога шла по дну размытой дождями балки. Красная глина оползней в лучах заката напоминала кровь; и раскиданные по небу красные тучки казались тоже кровяными, как будто на небе совершилась какая-то казнь; а высокий черный латинский крест кальвария (Кальварий - возвышение, на которое водружается крест.) посреди дороги напоминал о том, что совершилась и на земле та же казнь.

За плетнем овчарки лаяли, загоняя на ночь овец в степные кошары. Пахло овечьим пометом, дымом кизяка и мятно-полынною свежестью трав.

Старый чабан-пастух окликнул путников, нагнулся через плетень и забормотал что-то невнятно, смешивая слова русские, польские, молдавские и турецкие: все эти племена проходили когда-то по его родным холмам и оставили следы своих наречий в здешнем говоре. Кривым пастушьим посохом он указывал то на злую овчарку, заливавшуюся яростным лаем, то на дорогу, в ту сторону, куда они шли, как будто предостерегал их о какой-то опасности.

- Что он говорит? Не понимаете, Голицын?

- Не понимаю.

- Я тоже. Каким-то зверем пугает нас, что ли? Ну его к черту! Просто, подлец, на водку хочет.

Бросили ему несколько монет и пошли дальше. Но старик продолжал кричать им вслед, и в лице его, и в голосе была такая убедительность, что Голицыну вдруг стало страшно: в этом глухом овраге, в пустынной дороге, и в красной глине, и в красном небе, и в черном кресте почудилось ему недоброе. "Не вернуться ли?" - подумал, но устыдился страха своего перед бесстрашным Луниным.

- Извините, Голицын, я так заговорился, что забыл всякую вежливость. Вы не устали?

- Нет, нисколько.

- Ну так пройдемте еще немного. Я покажу вам место, откуда вид чудесный.

Поднялись на вершину холма, где возвышалась развалина сторожевой турецкой башни: турки когда-то владели Подолией. По крутым ступеням полуразрушенной лестницы взошли на башню. С высоты открылась даль бесконечная; покатые, волнообразные степные холмы, уходившие до самого края неба, а там, на западе, в огненных тучах, видение исполинского города, как бы Сиона Грядущего.

Лунин молча глядел на закат.

- Не знаю, как вы, Голицын, а я люблю конец дня больше начала. Запад больше Востока,- заговорил он опять.- "Свете тихий, святыя славы... Придя на Запад солнца, увидя свет вечерний"...- как это поется на всенощной? Когда-то с Востока был свет: ныне же последний свет вечерний - только с Запада. Кажется, моя Европа...

- Как вы это сказали, Лунин: моя Европа...

- А что?

- Разве не Россия - ваша?

- Да, и Россия... Ну, так вот: у меня предчувствие, что Европа - накануне благовестья нового, коим завершатся судьбы человечества, и что Россия, моя Россия, первая из всех народов, примет это благовестье, первая скажет: да приидет царствие Твое...

"Advenat regnum tuum",- вспомнилась Голицыну молитва Чаадаева. "Чаадаев и Лунин, какие разные, какие схожие!- думалось ему.- Оба изменили России, но и в этой измене что-то навеки родное, единственно русское".

- Я верю,- говорил Лунин, и в лице его светилась, как отблеск угасающего запада, не то бесконечная грусть, не то надежда бесконечная,- не знаю, откуда во мне эта вера, но верю, что Бог спасет Россию, а если и погибнет она, то гибель ее будет спасеньем Европы, и зарево пожара, который испепелит Россию,- зарей освобожденья всемирного...

Закат потух, померкла степь и разлилась по ней уже иная алость, тусклая, как в темной комнате свет сквозь красный занавес: то всходила в знойной дымке луна.

- Ну, что же, Голицын, поняли?

- Понял.

- И не согласны? "

- Нет. Вы на царя восстали, Лунин, а ведь ваш папа - тот же царь; из царства в папство - из огня да в полымя. Когда Наполеон с Пием VII из-за власти над церковью спорили, знаете, что сказал царь: "я и сам папа!" Так не все ли равно, папа - царь или царь - папа?

- Это как у Скаррона, что ли:

Don Pascal Zapata,

Ou Zapata' Pascal: il n importe guere,

Que Pascal soit devant ou qu il soit derriere? (*) -

(* Дон Паскуале Сапата // Или Сапата Паскуале: не столь уж важно, // Сперва Паскуале или потом? (франц.).)

вдруг засмеялся Лунин своим пронзительным хохотом.

- Вот именно,- согласился Голицын:- царь и папа - обратно-подобны, как две руки...

Лунин перестал смеяться так же внезапно, как начал.

- Чьи же это руки?

- Не того ли,- ответил Голицын,- о ком апостолу Петру сказано: другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь?

- Так уж не руки, а лапы?

- Да, может быть, и лапы, лапы Зверя...

- Лапа, папа,- в рифму выходит!- опять засмеялся Лунин тем же странным смехом и, помолчав, прибавил:- а если нет церкви ни у вас, ни у нас, то где же она? Или совсем нет?

- Может быть, еще нет,- ответил Голицын.

- Еще нет, а будет?- спросил опять Лунин.

Голицын молчал: говорить не хотелось: чувствовал, что он все равно не поймет.

- Ну а сейчас, сейчас-то как?- продолжал допытываться Лунин,- в пустоте, без точки опоры, на чем же строить, на землетрясенье, что ли? И вам не страшно, Голицын?

"Человек беспредельной силы духа",- вспомнились Голицыну слова Юшневского и слова самого Лунина: "Человек все может вынести, кроме силы". Так вот чего ему страшно; вот почему от страха смеется: чтобы успокоить, ободрить себя, как маленькие дети в темной комнате.

Возвращались по той же дороге. Спустились до половины холма, где возвышался кальварий, и дорога шла по дну оврага. Луна, уже не красная, а желтая, освещала степь.

Вдруг за плетнем послышался лай, крик, топот бегущих людей; сверкнул огонь, и грянул выстрел. С высоты холма по дороге неслось прямо на них что-то маленькое, черное, круглое, быстрое-быстрое, как ядро, из пушки летящее и постепенно растущее. Раздался еще один выстрел. Стреляли, должно быть, в то черное, но не попадали.

- Что это?- спросил Голицын, вглядываясь в лунный сумрак.

- А пастух-то правду сказал,- проговорил Лунин.- На вас оружия нет, Голицын?

- Нет.

- На мне тоже. Вот что значит не по форме ходить... А ну-ка, лазать умеете? Давайте руку.

Схватил его за руку и потащил на обрыв к плетню. Голицын полез было, но рыхлая глина осыпалась; он оборвался и свалился назад на дорогу; очки его упали и разбились.

Лунин стоял уже наверху, у плетня, и мог бы перескочить, но, увидев Голицына одного на дороге, спрыгнул к нему, оттолкнул его ко кресту кальвария и стал перед ним; обмотал левую руку плащом, выставил ее вперед, а правою поднял длинный, острый кол,- из плетня его выдернул. Все его движения были точны, быстры, мгновенны и спокойны; только что-то играло в нем пьяное, как намедни, после третьей бутылки шампанского, или как, должно быть, тогда, когда он принял вызов цесаревича: "слишком много чести, чтобы отказаться, ваше высочество!"

Теперь уже без очков видел Голицын то, что неслось на них; стоявшую дыбом шерсть, поджатый хвост, высунутый язык и тупую паучью морду с клубящейся пеною.

Зажмурил глаза, чтобы не видеть, и прижался спиной к кресту; что произошло потом, - не помнил; только слышал вой, визг, рев и, казалось, чувствовал на лице своем смрадное дыхание зверя.

Когда открыл глаза, люди толпились вокруг огромной издохшей собаки, с торчащим в горле колом. Пастухи восхищались отвагою Лунина.

- А славно вы, молодцы, стреляете!- усмехнулся тот.

- Стреляем, пане добродию, не хуже других, да всем крещеным людям известно, что бешеного зверя надо бить пулею заговоренною; а кто настоящий заговор знает,- и палкою убьет, как ваша милость.

Лунин попросил воды умыться. Пастухи повели их к перелазу через плетень и к степному загону - кошаре, где испуганные овцы толпились кучею при'свете костра, и вода журчала, стекая в водопойную колоду по желобу.

Лунин снял с руки плащ, прокушенный насквозь клыками зверя; снял также мундир, засучил рукав и осмотрел тщательно руку. У Голицына волосы на голове зашевелились от ужаса, а лицо Лунина было спокойно по-прежнему. На руке укусов не было. Бросил плащ в огонь, умылся, оделся, дал пастухам на водку, взял Голицына под руку и вышел с ним на дорогу.

- Испугались, князь?

- Испугался.

- Ну еще бы. Кажется, и я не меньше вашего.

- Этого не видно.

- Мало ли что не видно! Не верьте, мой милый, когда вам говорят, что есть на свете люди бесстрашные: страшно всем, только одни умеют побеждать страх, а другие не умеют. Победа над страхом и есть наслаждение опасностью, и, кажется, нет ему равного: тут человек становится подобным Богу; подобие ложное,- но ничего не поделаешь: человек создан так, что всегда и во всем хочет быть Богом.

Голицын посмотрел на него внимательно: не хвастает ли? Нет, прост и спокоен; убивая и другого, более страшного Зверя, кажется, был бы так же прост и спокоен.

- На ловца и зверь бежит,- усмехнулся Лунин, как будто угадывая мысли его:- мы только что о Звере, а он и тут как тут. Ну как же не быть суеверным? И заметьте, мы победили Зверя под знаменем креста латинского. На Зверя - Крест, не это ли наш заговор?

Когда вернулись в корчму, Голицын хотел проститься, но Лунин попросил его зайти к нему. При тусклом свете сальной свечи огромная комната казалась еще более мрачною. На столе была постлана постель, и Голицын представил себе, как Лунин лежит на ней покойником. Чемоданы уложены: он уезжал на рассвете.

Усадив гостя, хозяин закурил трубку и начал, так же как намедни, ходить по комнате, взад и вперед, напевая хриплым голосом:

Plaisir d amour ne dure qu un moment.

- A знаете, Голицын, мне все не верится, что сговориться нельзя. Мы ведь все-таки в главном согласны?

- Согласны, но...

- Но две параллельные линии никогда не сойдутся, так что ли?

- Или сойдутся в вечности,- возразил Голицын.

- Э, мой милый, далеко до вечности; лучше синица в руках, чем журавль в небе!- засмеялся Лунин.

Помолчал, остановился перед ним и заглянул ему в глаза пристально:

- Послушайте, Голицын, это моя последняя попытка вернуться в Общество. Я знаю, что могу быть полезен: у меня - то, чего у вас нет,- точка опоры для рычага Архимедова, которым можно мир перевернуть. Ежели есть малейшая надежда сговориться,- я ваш, и что сказал, то сделаю: на Зверя - Крест. Решайте же. Только сейчас, сейчас, а не в вечности! Да или нет?

Почти мольба была в голосе его; та слабость сильных людей, которая иногда сильнее силы их.

- Нет, Лунин. Если бы я и пошел с вами, никто не пойдет...

- Ну, что ж, на нет и суда нет. Не можем спасаться вместе,- будем погибать розно... Прощайте, Голицын! Я еду далеко.

- В Варшаву?

- Может быть и дальше. Поищу на земле себе места, а не найду, то и под землей люди живут.

- Как под землею?

- Ну да, монахи Трапистского ордена, l'ordre de la Trappe, знаете?

- Вы к ним?

- К ним, если деваться будет некуда.

- Не успеете, Лунин!

- Почему?

- У нас раньше начнется. А ведь, если начнется, вы к нам пристанете?

- Пристану. В России жить нельзя, но умирать можно... Значит, не прощайте, а до свидания... Погодите, вот еще последний вопрос, только уж очень, пожалуй, нескромный. Ну, все равно, не захотите - не ответите. Или лучше так: я первый отвечу, а вы потом. Для меня главное в жизни - любовь, любовь к Ней...

Обменялись быстрым взглядом, как сообщники, и Голицын понял, о ком он говорит.

- А для вас, Голицын, что?

- И для меня то же.

- И к вольности любовь - через Нее?- спросил Лунин.

- Да, через Нее.

Лунин молча стоял перед ним, как будто ждал чего-то.

И нелепая мысль промелькнула у Голицына: что, если опять, как давеча, он рассмеется вдруг своим странным, жутким смехом? Гусарский подполковник и рыцарь Прекрасной Дамы, заговорщик и адъютант цесаревича, друг вольности и друг иезуитов,- да, тут поневоле будешь смеяться, чтобы не быть смешным.

- Как же вы не понимаете, Голицын, почему я ушел к ним?- заговорил опять Лунин все так же серьезно и торжественно.- Ave Maria, graciae plena - эта молитва к Ней только у них. Чужбина стала мне родиной, потому что где любовь, там и родина. Я оставил веру отцов моих, я полюбил чужую больше родной, невесту - больше матери, как сказано: оставит человек отца своего и матерь свою... Не понимаете? А если понимаете, если мы оба служим Одной, Любим Одну, то почему же мы разно?..

Он смотрел на него своим тяжелым, ласковым взором, и никогда еще Голицын не чувствовал так очарование этого взора...

- Почему же не хотите вместе? Не Она ли сейчас зовет вас, говорит вам через меня? А вы не хотите?..

- Не могу,- ответил Голицын, с бесконечным усилием побеждая очарование.- И не надо об этом, Лунин, не надо: ведь этого не скажешь, а скажешь,- и все пропадет,- вспомнились ему слова Борисова.

Наступило опять молчание. И стало страшно. Так же, как тогда, в первое свидание с Муравьевым, чувствовал Голицын, что она, Софья,- с ним; но почему же тогда было легко и радостно, а теперь тяжко и страшно?

Оба молчали.

- Может быть, вы и правы,- проговорил, наконец, Лунин.- Ну, до свидания, до свидания в вечности, мой друг. Друг ведь, так?

- Так, Лунин.

Голицын подал ему руку. Тот крепко пожал ее и долго не отпускал, долго смотрел на него, как будто все еще надеясь.

Под этим взглядом и вышел от него Голицын.

Дмитрий Сергеевич Мережковский - Александр первый - 04, читать текст

См. также Мережковский Дмитрий Сергеевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Александр первый - 05
ГЛАВА ПЯТАЯ Извини, дорогой Юшневский, что не написал тебе из Бердичев...

Петр и Алексей - 01
КНИГА ПЕРВАЯ ПЕТЕРБУРГСКАЯ ВЕНЕРА - АНТИХРИСТ хочет быть. Сам он, посл...