Максим Горький
«Мать - 02»

"Мать - 02"

XXIII

Приближалась весна, таял снег, обнажая грязь и копоть, скрытую в его глубине. С каждым днем грязь настойчивее лезла в глаза, вся слободка казалась одетой в лохмотья, неумытой. Днем капало с крыш, устало и потно дымились серые стены домов, а к ночи везде смутно белели ледяные сосульки.

Все чаще на небе являлось солнце. И нерешительно, тихо начинали журчать ручьи, сбегая к болоту.

Готовились праздновать Первое мая.

На фабрике и по слободке летали листки, объяснявшие значение этого праздника, и даже не задетая пропагандой молодежь говорила, читая их:

- Это надо устроить!

Весовщиков, угрюмо усмехаясь, восклицал:

- Пора! Будет в прятки играть!

Радовался Федя Мазин. Сильно похудевший, он стал похож па жаворонка в клетке нервным трепетом своих движений и речей. Его всегда сопровождал молчаливый, не по годам серьезный Яков Сомов, работавший теперь в городе.

Самойлов, еще более порыжевший в тюрьме, Василий Гусев, Букин, Драгунов и еще некоторые доказывали необходимость идти с оружием, но Павел, хохол,

Сомов и другие спорили с ними.

Являлся Егор, всегда усталый, потный, задыхающийся, и шутил:

- Работа по изменению существующего строя - великая работа, товарищи, но для того, чтобы она шла успешнее, я должен купить себе новые сапоги! -

говорил он, указывая на свои рваные и мокрые ботинки. - Галоши у меня тоже неизлечимо разорвались, и каждый день я промачиваю себе ноги. Я не хочу переехать в недра земли ранее, чем мы отречемся от старого мира публично и явно, а потому, отклоняя предложение товарища Самойлова о вооруженной демонстрации, предлагаю вооружить меня крепкими сапогами, ибо глубоко убежден, что это полезнее для торжества социализма, чем даже очень большое мордобитие!..

Таким же вычурным языком он рассказывал рабочим истории о том, как в разных странах народ пытался облегчить свою жизнь. Мать любила слушать его речи, и она вынесла из них странное впечатление - самыми хитрыми врагами народа, которые наиболее жестоко и часто обманывали его, были маленькие, пузатые, краснорожие человечки, бессовестные и жадные, хитрые и жестокие.

Когда им жилось трудно под властью царей, они науськивали черный народ на царскую власть, а когда народ поднимался и вырывал эту власть из рук короля, человечки обманом забирали ее в свои руки и разгоняли народ по конурам, если же он спорил с ними - избивали его сотнями и тысячами.

Однажды, собравшись с духом, она рассказала ему эту картину жизни, созданную его речами, и, смущенно смеясь, спросила:

- Так ли, Егор Иваныч?

Он хохотал, закатывая глазки, задыхался, растирал грудь руками.

- Воистину так, мамаша! Вы схватили за рога быка истории. На этом желтеньком фоне есть некоторые орнаменты, то есть вышивки, но - они дела не меняют! Именно толстенькие человечки - главные греховодники и самые ядовитые насекомые, кусающие народ. Французы удачно называют их буржуа. Запомните, мамаша, - буржуа. Жуют они нас, жуют и высасывают...

- Богатые, значит? - спросила мать.

- Вот именно! В этом их несчастие. Если, видите вы, в пищу ребенка прибавлять понемногу меди, это задерживает рост его костей, и он будет карликом, а если отравлять человека золотом - душа у него становится маленькая, мертвенькая и серая, совсем как резиновый мяч ценою в пятачок...

Однажды, говоря о Егоре, Павел сказал:

- А знаешь, Андрей, всего больше те люди шутят, у которых сердце ноет...

Хохол помолчал и, прищурив глаза, ответил:

- Будь твоя правда, - вся Россия со смеху помирала бы...

Появилась Наташа, она тоже сидела в тюрьме, где-то в другом городе, но это не изменило ее. Мать заметила, что при ней хохол становился веселее, сыпал шутками, задирал всех своим мягким ехидством, возбуждая у нее веселый смех. Но, когда она уходила, он начинал грустно насвистывать свои бесконечные песни и долго расхаживал по комнате, уныло шаркая ногами.

Часто прибегала Саша, всегда нахмуренная, всегда торопливая и почему-то все более угловатая, резкая.

Как-то, когда Павел вышел в сени провожать ее и не затворил дверь за собой, мать услыхала быстрый разговор:

- Вы понесете знамя? - тихо спросила девушка.

- Я.

- Это решено?

- Да. Это мое право.

- Снова тюрьма?!

Павел молчал.

- Вы не могли бы... - начала она и остановилась.

- Что? - спросил Павел.

- Уступить другому...

- Нет! - громко сказал он.

- Подумайте, вы такой влиятельный, вас любят!.. Вы и Находка - первые здесь, - сколько можете вы сделать на свободе, - подумайте! А ведь за это вас сошлют - далеко, надолго!

Матери показалось, что в голосе девушки звучат знакомые чувства - тоска и страх. И слова Саши стали падать на сердце ей, точно крупные капли ледяной воды.

- Нет, я решил! - сказал Павел. - От этого я не откажусь ни за что.

- Даже если я буду просить?..

Павел вдруг заговорил быстро и как-то особенно строго:

- Вы не должны так говорить, - что вы? Вы не должны!

- Я человек! - тихонько сказала она.

- Хороший человек! - тоже тихо, но как-то особенно, точно он задыхался, заговорил Павел. - Дорогой мне человек. И - поэтому... поэтому не надо так говорить...

- Прощай! - сказала девушка.

По стуку се каблуков мать поняла, что она пошла быстро, почти побежала.

Павел ушел за ней во двор.

Тяжелый, давящий испуг обнял грудь матери. Она не понимала, о чем говорилось, но чувствовала, что впереди ее ждет горе.

"Что он хочет делать?" Павел возвратился вместе с Андреем;

хохол говорил, качая головой:

- Эх, Исайка, Исайка, - что с ним делать?

- Надо посоветовать ему, чтобы он оставил свои затеи! - хмуро сказал

Павел.

- Паша, что ты хочешь делать? - спросила мать, опустив голову.

- Когда? Сейчас?

- Первого... Первого мая?

- Ага! - воскликнул Павел, понизив голос. - Я понесу знамя наше, -

пойду с ним впереди всех. За это меня, вероятно, снова посадят в тюрьму.

Глазам матери стало горячо, и во рту у нее явилась неприятная сухость.

Он взял ее руку, погладил.

- Это нужно, пойми!

- Я ничего не говорю! - сказала она, медленно подняв голову. И, когда глаза ее встретились с упрямым блеском его глаз, снова согнула шею.

Он выпустил ее руку, вздохнул и заговорил с упреком:

- Не горевать тебе, а радоваться надо бы. Когда будут матери, которые и на смерть пошлют своих детей с радостью?..

- Гон, гоп! - заворчал хохол. - Поскакал наш пан, подоткнув кафтан!..

- Разве я говорю что-нибудь? - повторила мать. - Я тебе не мешаю. А

если жалко мне тебя, - это уж материнское!..

Он отступил от нее, и она услыхала жесткие, острые слова:

- Есть любовь, которая мешает человеку жить...

Вздрогнув, боясь, что он скажет еще что-нибудь отталкивающее ее сердце, она быстро заговорила:

- Не надо, Паша! Я понимаю, - иначе тебе нельзя, - для товарищей...

- Нет! - сказал он. - Я это - для себя,

В дверях встал Андрей - он был выше двери и теперь, стоя в ней, как в раме, странно подогнул колени, опираясь одним плечом о косяк, а другое, шею и голову выставив вперед.

- Вы бы перестали балакать, господин! - сказал он, угрюмо остановив на лице Павла свои выпуклые глаза. Он был похож на ящерицу в щели камня.

Матери хотелось плакать. Не желая, чтобы сын видел ее слезы, она вдруг забормотала:

- Ай, батюшки, - забыла я...

И вышла в сени. Там, ткнувшись головой в угол, она дала простор слезам своей обиды и плакала молча, беззвучно, слабея от слез так, как будто вместе с ними вытекала кровь из сердца ее.

А сквозь неплотно закрытую дверь на нее ползли глухие звуки спора.

- Ты что ж, - любуешься собой, мучая ее? - спрашивал хохол.

- Ты не имеешь права так говорить! - крикнул Павел.

- Хорош был бы я товарищ тебе, если бы молчал, видя твои глупые, козлиные прыжки! Ты зачем это сказал? Понимаешь?

- Нужно всегда твердо говорить и да и нет!

- Это ей?

- Всем! Не хочу ни любви, ни дружбы, которая цепляется за ноги, удерживает...

- Герой! Утри нос! Утри и - пойди, скажи все это Сашеньке. Это ей надо было сказать...

- Я сказал!..

- Так? Врешь! Ей ты говорил ласково, ей говорил - нежно, я не слыхал, а

- знаю! А перед матерью распустил героизм... Пойми, козел, - героизм твой стоит грош!

Власова начала быстро стирать слезы со своих щек. Она испугалась, что хохол обидит Павла, поспешно отворила дверь и, входя в кухню, дрожащая, полная горя и страха, громко заговорила:

- У-у, холодно! А - весна...

Бесцельно перекладывая в кухне с места на место разные вещи, стараясь заглушить пониженные голоса в комнате, она продолжала громче:

- Все переменилось, - люди стали горячее, погода холоднее. Бывало, в это время тепло стоит, небо ясное, солнышко... В комнате замолчали. Она остановилась среди кухни, ожидая.

- Слышал? - раздался тихий вопрос хохла. - Это надо понять, - черт! Тут

- богаче, чем у тебя...

- Чайку попьете? - вздрагивающим голосом спросила она. И, не ожидая ответа, чтобы скрыть эту дрожь, воскликнула:

- Что это, как озябла я!

К ней медленно вышел Павел. Он смотрел исподлобья, с улыбкой, виновато дрожавшей на его губах.

- Прости меня, мать! - негромко сказал он. - Я еще мальчишка, -

дурак...

- Не тронь ты меня! - тоскливо крикнула она, прижимая его голову к своей груди. - Не говори ничего! Господь с тобой, - твоя жизнь - твое дело!

Но - не задевай сердца! Разве может мать не жалеть? Не может... Всех жалко мне! Все вы - родные, все - достойные! И кто пожалеет вас, кроме меня?.. Ты идешь, за тобой - другие, все бросили, пошли... Паша!

Билась в груди ее большая, горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой, страдальческой радости, но мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой болью...

- Ладно, мама! Прости, - вижу я! - бормотал он, опуская голову, и с улыбкой, мельком взглянув на нее, прибавил, отвернувшись, смущенный, но обрадованный:

- Этого я не забуду, - честное слово! Она отстранила его от себя и, заглядывая в комнату, сказала Андрею просительно-ласково:

- Андрюша! Вы не кричите на него! Вы, конечно, старше... Стоя спиной к ней и не двигаясь, хохол странно и смешно зарычал:

- У-У-у! Буду орать на него! Да еще и бить буду!

Она медленно шла к нему, протягивая руку, и говорила:

- Милый вы мой человек...

Хохол обернулся, наклонил голову, точно бык, и, стиснув за спиной руки, прошел мимо нее в кухню. Оттуда раздался его голос, сумрачно насмешливый:

- Уйди, Павел, чтобы я тебе голову не откусил! Это я шучу, ненько, вы не верьте! Вот я поставлю самовар. Да! Угли же у нас... Сырые, ко всем чертям их!

Он замолчал. Когда мать вышла в кухню, он сидел на полу, раздувая самовар. Не глядя на нее, хохол начал снова:

- Вы не бойтесь, - я его не тропу! Я мягкий, как пареная репа! И я...

эй, ты, герой, не слушай, - я его люблю! Но я - жилетку его не люблю! Он, видите, надел новую жилетку, и она ему очень нравится, вот он ходит, выпуча живот, и всех толкает: а посмотрите, какая у меня жилетка! Она хорошая -

верно, но - зачем толкаться? И без того тесно.

Павел, усмехнувшись, спросил:

- Долго будешь ворчать? Дал мне одну трепку, - довольно бы!

Сидя на полу, хохол вытянул ноги по обе стороны самовара - смотрел на него. Мать стояла у двери, ласково и грустно остановив глаза на круглом затылке Андрея и длинной согнутой шее его. Он откинул корпус назад, уперся руками в пол, взглянул на мать и сына немного покрасневшими глазами и, мигая, негромко сказал:

- Хорошие вы человеки, - да! Павел наклонился, схватил его руку.

- Не дергай! - глухо сказал хохол. - Так ты меня уронишь...

- Что стесняетесь? - грустно сказала мать. - Поцеловались бы, обнялись бы крепко-крепко...

- Хочешь? - спросил Павел.

- Можно! - ответил хохол, поднимаясь. Крепко обнявшись, они на секунду замерли - два тела - одна душа, горячо горевшая чувством дружбы.

По лицу матери текли слезы, уже легкие. Отирая их, она смущенно сказала:

- Любит баба плакать, с горя плачет, с радости плачет!.. Хохол оттолкнул Павла мягким движением и, тоже вытирая глаза пальцами, заговорил:

- Будет! Порезвились телята, пора в жареное! Ну, и чертовы же угли!

Раздувал, раздувал - засорил себе глаза... Павел, опустив голову, сел к окну и тихо сказал:

- Таких слез не стыдно...

Мать подошла к нему, села рядом. Ее сердце тепло и мягко оделось бодрым чувством. Было грустно ей, но приятно и спокойно.

- Я соберу посуду, - вы себе сидите, ненько! - сказал хохол, уходя с комнату. - Отдыхайте! Натолкали вам грудь...

И в комнате раздался его певучий голос:

- Славно почувствовали мы жизнь сейчас, - настоящую, человеческую жизнь!..

- Да! - сказал Павел, взглянув на мать.

- Все другое стало! - отозвалась она. - Горе другое, радость -

другая...

- Так и должно быть! - говорил хохол. - Потому что растет новое сердце, ненько моя милая, - новое сердце в жизни растет. Идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: "Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!" И по зову его вес сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное сердце, сильное, звучное, как серебряный колокол...

Мать плотно сжимала губы, чтобы они не дрожали, и крепко закрыла глаза, чтобы не плакали они.

Павел поднял руку, хотел что-то сказать, но мать взяла его за другую руку и, потянув ее вниз, прошептала:

- Не мешай ему...

- Знаете? - сказал хохол, стоя в двери. - Много горя впереди у людей, много еще крови выжмут из них, но все это, все юре и кровь моя, - малая цена за то, что уже есть в груди у пеня, в мозгу моем... Я уже богат, как звезда лучами, - я все снесу, все вытерплю, - потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости - сила!

Пили чай, сидели за столом до полуночи, ведя задушевную беседу о жизни, о людях, о будущем. И, когда мысль была ясна ей, мать, вздохнув, брала из прошлого своего что-нибудь, всегда тяжелое и грубое, и этим камнем из своего сердца подкрепляла мысль.

В теплом потоке беседы страх ее растаял, теперь она чувствовала себя так, как в тот день, когда отец ее сурово сказал ей:

- Нечего рожу кривить! Нашелся дурак, берет тебя замуж - иди! Все девки замуж выходят, все бабы детей родят, всем родителям дети - горе! Ты что - не человек?

После этих слов она увидела перед собой неизбежную тропу, которая безответно тянулась вокруг пустого, темного места. И

неизбежность идти этой тропой наполнила ее грудь слепым покоем. Так и теперь. Но, чувствуя приход нового горя, она внутри себя говорила кому-то:

"Нате, возьмите!" Это облегчало тихую боль ее сердца, которая, вздрагивая, пела в груди ее, как тугая струна.

И в глубине ее души, взволнованной печалью ожидания, не сильно, но не угасая, теплилась надежда, что всего у нее не возьмут, не вырвут! Что-то останется...

XXIV

Рано утром, едва только Павел и Андрей ушли, в окно тревожно постучала

Корсунова и торопливо крикнула:

- Исая убили! Идем смотреть... :

Мать вздрогнула, в уме ее искрой мелькнуло имя убийцы.,

- Кто? - коротко спросила она, накидывая на плечи шаль.

- Он не сидит там, над Исаем-то, кокнул да и ушел! - ответила Марья.

На улице она сказала:

- Теперь опять начнут рыться, виноватого искать. Хорошо, что твои ночью дома были, - я этому свидетельница. После полночи мимо шла, в окно к вам заглянула, все вы за столом сидели...

- Что ты, Марья? Разве на них можно подумать? - испуганно воскликнула мать.

- А кто его убил? Уж наверно, ваши! - убежденно сказала Корсунова. -

Известно всем, что выслеживал он их...

Мать остановилась, задыхаясь, приложила руку к груди.

- Да ты что? Ты не бойся! Поделом вору и мука! Идем скорее, а то увезут его!..

Мать пошатывала тяжелая мысль о Весовщикове.

"Вот, дошел!" - тупо думала она.

Недалеко от стен фабрики, на месте недавно сгоревшего дома, растаптывая ногами угли и вздымая пепел, стояла толпа народа и гудела, точно рой шмелей.

Было много женщин, еще больше детей, лавочники, половые из трактира, полицейские и жандарм Петлин, высокий старик с пушистой серебряной бородой, с медалями на груди.

Исай полулежал на земле, прислонясь спиной к обгорелым бревнам и свесив обнаженную голову на правое плечо. Правая рука была засунута в карман брюк, а пальцами левой он вцепился в рыхлую землю.

Мать взглянула в лицо ему - один глаз Исая тускло смотрел в шапку, лежавшую между устало раскинутых ног, рот был изумленно полуоткрыт, его рыжая бородка торчала вбок. Худое тело с острой головой и костлявым лицом в веснушках стало еще меньше, сжатое смертью. Мать перекрестилась, вздохнув.

Живой, он был противен ей, теперь будил тихую жалость.

- Крови нет! - заметил кто-то вполголоса. - Видно, кулаком стукнули...

Злой голос громко произнес:

- Заткнули рот ябеднику...

Жандарм встрепенулся и, раздвигая руками женщин, угрожающе спросил:

- Это кто рассуждает, а?

Люди рассыпались под его толчками. Некоторые быстро побежали прочь.

Кто-то засмеялся злорадным смехом. Мать пошла домой.

"Никто не жалеет!" - думала она. А перед нею стояла, точно тень, широкая фигура Николая, его узкие глаза смотрели холодно, жестко, и правая рука качалась, точно он ушиб ее...

Когда сын и Андреи пришли: обедать, она прежде всего спросила их:

- Ну, что? Никого не арестовали - за Исая?

- Не слышно! - отозвался хохол. Она видела, что они оба подавлены.

- О Николае ничего не говорят? - тихо осведомилась мать. Строгие глаза сына остановились на ее лице, и он внятно сказал:

- Не говорят. И едва ли думают. Его нет. Он вчера в полдень уехал на реку и еще не вернулся. Я спрашивал о нем...

- Ну, слава богу! - облегченно вздохнув, сказала мать. - Слава богу!

Хохол взглянул на нее и опустил голову.

- Лежит он, - задумчиво рассказывала мать, - и точно удивляется, -

такое у него лицо. И никто его не жалеет, никто добрым словом не прикрыл его. Маленький такой, невидный. Точно обломок, - отломился от чего-то, упал и лежит...

За обедом Павел вдруг бросил ложку и воскликнул:

- Этого я не понимаю!

- Чего? - спросил хохол.

- Убить животное только потому, что надо есть, - и это уже скверно.

Убить зверя, хищника... это понятно! Я сам мог бы убить человека, который стал зверем для людей. Но убить такого жалкого - как могла размахнуться рука?.. Хохол пожал плечами. Потом сказал:

- Он был вреден не меньше зверя. Комар выпьет немножко нашей крови - мы бьем! - добавил хохол.

- Ну да! Я не про то... Я говорю - противно!

- Что поделаешь? - отозвался Андрей, снова пожимая плечами.

- Ты мог бы убить такого? - задумчиво спросил Павел после долгого молчанья.

Хохол посмотрел на него своими круглыми глазами, мельком взглянул на мать и с грустью, но твердо ответил:

- За товарищей, за дело - я все могу! И убью. Хоть сына...

- Ой, Андрюша! - тихо воскликнула мать. Он улыбнулся ей и сказал:

- Нельзя иначе! Такая жизнь!..

- Да-а!.. - медленно протянул Павел. - Такая жизнь... Внезапно возбужденный, повинуясь какому-то толчку изнутри, Андрей встал, взмахнул руками и заговорил:

- Что вы сделаете? Приходится ненавидеть человека, чтобы скорее наступало время, когда можно будет только любоваться людьми. Нужно уничтожать того, кто мешает ходу жизни, кто продает людей за деньги, чтобы купить на них покой или почет себе. Если на пути честных стоит Иуда, ждет их предать - я буду сам Иуда, когда не уничтожу его! Я не имею права? А они, хозяева наши, - они имеют право держать солдат и палачей, публичные дома и тюрьмы, каторгу и все это, поганое, что охраняв их покой, их уют? Порой мне приходится брать в руки их палку, - что ж делать? Я возьму, не откажусь. Они нас убивают десятками и сотнями, - это дает мне право поднять руку и опустить ее на одну из вражьих голов, на врага, который ближе других подошел ко мне и вреднее других для дела моей жизни. Такая жизнь. Против нее я и иду, ее я и не хочу. Я знаю, - их кровью ничего не создается, она не плодотворна!.. Хорошо растет правда, когда наша кровь кропит землю частым дождем, а их, гнилая, пропадает без следа, я это знаю! Но я приму грех на себя, убью, если увижу - надо! Я ведь только за себя говорю. Мой грех со мной умрет, он не ляжет пятном на будущее, никого не замарает он, кроме меня, - никого!

Он ходил по комнате, взмахивая рукой перед своим лицом, и как бы рубил что-то в воздухе, отсекал от самого себя. Мать смотрела на него с грустью и тревогой, чувствуя, что в нем надломилось что-то, больно ему. Темные, опасные мысли об убийстве оставили ее: "Если убил не Весовщиков, никто из товарищей Павла не мог сделать этого", - думала она. Павел, опустив голову, слушал хохла, а тот настойчиво и сильно говорил:

- По дороге вперед и против самого себя идти приходится. Надо уметь все отдать, все сердце. Жизнь отдать, умереть за дело - это просто! Отдай -

больше, и то, что тебе дороже твоей жизни, - отдай, - тогда сильно взрастет и самое дорогое твое - правда твоя!..

Он остановился среди комнаты, побледневший, полузакрыв глаза, торжественно обещая, проговорил, подняв руку:

- Я знаю - будет время, когда люди станут любоваться друг другом, когда каждый будет как звезда пред другим! Будут ходить по земле люди вольные, великие свободой своей, все пойдут с открытыми сердцами, сердце каждого чисто будет от зависти, и беззлобны будут все. Тогда не жизнь будет, а -

служение человеку, образ его вознесется высоко; для свободных - все высоты достигаемы! Тогда будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими будут считаться те, которые шире обнимут сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими будут свободнейшие - в них наибольше красоты! Велики будут люди этой жизни...

Он замолчал, выпрямился, сказал гулко, всею грудью:

- Так - ради этой жизни - я на все пойду... Его лицо вздрогнуло, из глаз текли слезы одна за другой, крупные и тяжелые.

Павел поднял голову и смотрел на него бледный, широко раскрыв глаза, мать привстала со стула, чувствуя, как растет, надвигается на нее темная тревога.

- Что с тобой, Андрей? - тихо спросил Павел.

Хохол тряхнул головой, вытянулся, как струна, и сказал, глядя на мать:

- Я видел... Знаю...

Она встала, быстро подошла к нему, схватила руки его - он пробовал выдернуть правую, но она цепко держалась за нее и шептала горячим шепотом:

- Голубчик мой, тише! Родной мой...

- Подождите! - глухо бормотал хохол. - Я скажу вам, как оно было...

- Не надо! - шептала она, со слезами глядя на него. - Не надо,

Андрюша...

Павел медленно подошел, глядя на товарища влажными глазами. Был он бледен и, усмехаясь, сказал негромко, медленно:

- Мать боится, что это ты...

- Я - не боюсь! Не верю! Видела бы - не поверила!

- Подождите! - говорил хохол, не глядя на них, мотая головой и все освобождая руку. - Это не я, - но я мог не позволить...

- Оставь, Андрей! - сказал Павел.

Одной рукой сжимая его руку, он положил другую на плечо хохла, как бы желая остановить дрожь в его высоком теле. Хохол наклонил к ним голову и тихо, прерывисто заговорил:

- Я не хотел этого, ты ведь знаешь, Павел. Случилось так: когда ты ушел вперед, а я остановился на углу с Драгуновым - Исай вышел из-за утла, - стал в стороне. Смотрит на нас, усмехается... Драгунов сказал: "Видишь? Это он за мной следит, всю ночь. Я изобью его". И ушел, - я думал -

домой... А Исай подошел ко мне...

Хохол вздохнул.

- Никто меня не обижал так скверно, как он, собака. Мать молча тянула его за руку к столу, и наконец ей удалось посадить Андрея на стул. А сама она села рядом с ним плечо к плечу. Павел же стоял перед ним, угрюмо пощипывая бороду.

- Он говорил мне, что всех нас знают, все мы у жандармов на счету и что выловят всех перед Маем. Я не отвечал, смеялся, а сердце закипало. Он стал говорить, что я умный парень и не надо мне идти таким путем, а лучше...

Он остановился, отер лицо левой рукой, глаза его сухо сверкнули.

- Я понимаю! - сказал Павел.

- Лучше, говорит, поступить на службу закона, а? Хохол взмахнул рукой и потряс сжатым кулаком.

- Закона, - проклятая его душа! - сквозь зубы сказал он. - Лучше бы он по щеке меня ударил... легче было бы мне, - и ему, может быть. Но так, когда он плюнул в сердце мне вонючей слюной своей, я не стерпел.

Андрей судорожно выдернул свою руку из руки Павла в глуше, с отвращением говорил:

- Я ударил его по щеке и пошел. Слышу - сзади Драгунов тихо так говорит: "Попался?" Он стоял за углом, должно быть... Помолчав, хохол сказал:

- Я не обернулся, хотя чувствовал... Слышал удар... Иду себе, спокойно, как будто жабу пнул ногой. Встал на работу, кричат: "Исая убили!" Не верилось. Но рука заныла, - неловко мне владеть ею, - не больно, но как будто короче стала она...

Он искоса взглянул на руку и сказал:

- Всю жизнь, наверно, не смою я теперь поганого пятна этого...

- Было бы сердце твое чисто, голубчик мой! - тихо сказала мать.

- Я не виню себя - нет! - твердо сказал хохол. - Но противно же мне это! Лишнее это для меня.

- Я плохо понимаю тебя! - сказал Павел, пожав плечами. - Убил - не ты, но если б даже...

- Брат, знать, что убивают, и не помешать... Павел твердо сказал:

- Я этого совсем не понимаю... И, подумав, прибавил:

- То есть понять могу, но почувствовать - нет. Запел гудок. Хохол склонил голову набок, прослушал властный рев и, встряхнувшись, сказал:

- Не пойду работать...

- Я тоже, - отозвался Павел.

- Пойду в баню! - усмехаясь, проговорил хохол и быстро, молча собравшись, ушел, угрюмый.

Мать, проводив его сострадательным взглядом, сказала сыну:

- Как хочешь, Паша! Знаю - грешно убить человека, - а не считаю никого виноватым. Жалко Исая, такой он гвоздик маленький, поглядела я на него, вспомнила, как он грозился повесить тебя, - и ни злобы к нему, ни радости, что помер он. Просто жалко стало. А теперь - даже и не жалко...

Она замолчала, подумала и, удивленно улыбаясь, заметила:

- Господи Иисусе, - слышишь, Паша, что говорю я?.. Павел, должно быть, не слышал. Медленно расхаживая по комнате, опустив голову, он вдумчиво и хмуро сказал:

- Вот она, жизнь! Видишь, как поставлены люди друг против друга? Не хочешь, а - бей! И кого? Такого же бесправного человека. Он еще несчастнее тебя, потому что - глуп. Полиция, жандармы, шпионы - все это наши враги, - а все они такие же люди, как мы, так же сосут из них кровь и так же не считают их за людей. Все - так же! А вот поставили людей одних против других, ослепили глупостью и страхом, всех связали по рукам и по ногам, стиснули и сосут их, давят и бьют одних другими. Обратили людей в ружья, в палки, в камни и говорят: "Это государство!.."

Он подошел ближе к матери.

- Это - преступление, мать! Гнуснейшее убийство миллионов людей, убийство душ... Понимаешь, - душу убивают. Видишь разницу между нами и ими -

ударил человек, и ему противно, стыдно, больно. Противно, главное! А те -

убивают тысячами спокойно, без жалости, без содрогания сердца, с удовольствием убивают! И только для того давят насмерть всех и все, чтобы сохранить серебро, золото, ничтожные бумажки, всю эту жалкую дрянь, которая дает им власть над людьми. Подумай - не себя оберегают люди, защищаясь убийством народа, искажая души людей, не ради себя делают это, - ради имущества своего. Не изнутри берегут себя, а извне...

Он взял руки ее, наклонился и, встряхивая их, сказал:

- Если бы ты почувствовала всю эту мерзость и позорную гниль - ты поняла бы нашу правду, увидала бы, как она велика

Мать поднялась взволнованная, полная желания слить свое сердце с сердцем сына в один огонь.

- Подожди, Паша, подожди! - задыхаясь, пробормотала она. - Я -

чувствую, - подожди!..

XXV

В сенях кто-то громко завозился. Они оба, вздрогнув, взглянули друг на друга.

Дверь отворилась медленно, и в нее грузно вошел Рыбин.

- Вот! - подняв голову и улыбаясь, сказал он. - Нашего Фому тянет ко всему - ко хлебу, к вину, кланяйтесь ему!..

Он был одет в полушубок, залитый дегтем, в лапти, за поясом у него торчали черные рукавицы и на голове мохнатая шапка.

- Здоровы ли? Выпустили тебя, Павел? Так. Каково живешь, Ниловна? - Он широко улыбался, показывая белые зубы, голос его звучал мягче, чем раньше, лицо еще гуще заросло бородой.

Мать обрадовалась, подошла к нему, жала его большую, черную руку и, вдыхая здоровый, крепкий запах дегтя, говорила:

- Ах, ты... ну, я рада!..

Павел улыбался, разглядывая Рыбина.

- Хорош мужичок!

Медленно раздеваясь, Рыбин говорил:

- Да, опять мужиком заделался, вы в господа помаленьку выходите, а я -

назад обращаюсь... вот!

Одергивая пестрядинную рубаху, он прошел в комнату, окинул ее внимательным взглядом и заявил:

- Имущества не прибавилось у вас, видать, а книжек больше стало, - так!

Ну, сказывайте, как дела?

Он сел, широко расставив ноги, уперся в колена ладонями вопросительно ощупывая Павла темными глазами, добродушие улыбаясь, ждал ответа.

- Дела идут бойко! - сказал Павел.

- Пашем да сеем, хвастать не умеем, а урожай соберем сварим бражку, ляжем в лежку - так? - балагурил Рыбин.

- Как вы живете, Михаиле Иваныч? - спросил Павел, садясь против него.

- Ничего. Ладно живу. В Едильгееве приостановился, слыхали -

Едильгеево? Хорошее село. Две ярмарки в году, жителей! боле двух тысяч, -

злой народ! Земли нет, в уделе арендуют, плохая землишка. Порядился я в батраки к одному мироеду - там их как мух на мертвом теле. Деготь гоним, уголь жгем. Получаю за работу вчетверо меньше, а спину ломаю вдвое больше, чем здесь, - вот! Семеро нас у него, у мироеда. Ничего, - народ все молодой, все тамошние, кроме меня, - грамотные все. Один парень - Ефим, такой ярый, беда!

- Вы что же, беседуете с ними? - спросил Павел оживленно.

- Не молчу. У меня с собой захвачены все здешние листочки - тридцать четыре их. Но я больше Библией действую, там есть что взять, книга толстая, казенная, синод печатал, верить можно!

Он подмигнул Павлу и, усмехаясь, продолжал:

- Только этого мало. Я к тебе за книжками явился. Мы тут вдвоем, Ефим этот со мной, - деготь возили, ну, дали крюку, заехали к тебе! Ты меня снабди книжками, покуда Ефим не пришел, - ему лишнее много знать...

Мать смотрела на Рыбина, и ей казалось, что вместе с пиджаком он снял с себя еще что-то. Стал менее солиден, и глаза у него смотрели хитрее, не так открыто, как раньше.

- Мама, - сказал Павел, - вы сходите, принесите книг. Там знают, что дать. Скажете - для деревни.

- Хорошо! - сказала мать. - Вот самовар поспеет - я и схожу.

- И ты по этим делам пошла, Ниловна? - усмехаясь, спросил Рыбин. - Так.

Охотников до книжек у нас много там. Учитель приохочивает, - говорят, парень хороший, хотя из духовного звания. Учителька тоже есть, верстах в семи. Ну, они запрещенной книгой не действуют, народ казенный, - боятся. А мне требуется запрещенная, острая книга, я под их руку буду подкладывать... Коли становой или поп увидят, что книга-то запрещенная, подумают - учителя сеют!

А я в сторонке, до времени, останусь.

И, довольный своей мудростью, он весело оскалил зубы.

"Ишь ты! - подумала мать. - Смотришь медведем, а живешь ласой..."

- Как вы думаете, - спросил Павел, - если заподозрят учителей в том, что они запрещенные книги раздают, - посадят в острог за это?

- Посадят, - а что? - спросил Рыбин.

- Вы давали книжки, а - не они! Вам и в острог идти...

- Чудак! - усмехнулся Рыбин, хлопая рукой по колену. - Кто на меня подумает? Простой мужик этаким делом занимается, разве это бывает? Книга -

дело господское, им за нее и отвечать...

Мать чувствовала, что Павел не понимает Рыбина, и видела, что он прищурил глаза, - значит, сердится. Она осторожно и мягко сказала:

- Михаил Иванович так хочет, чтобы он дело делал, а на расправу за него другие шли...

- Вот! - сказал Рыбин, гладя бороду. - До времени.

- Мама! - сухо окликнул Павел. - Если кто-нибудь из наших, Андрей, примерно, сделает что-нибудь под мою руку, а меня в тюрьму посадят - ты что скажешь?

Мать вздрогнула, недоуменно взглянула на сына и сказала, отрицательно качая головой:

- Разве можно против товарища так поступить?

- Ага-а! - протянул Рыбин. - Понял я тебя, Павел! Насмешливо подмигнув, он обратился к матери:

- Тут, мать, дело тонкое.

И снова, поучительно, к Павлу:

- Зелено ты думаешь, брат! В тайном деле - чести нет. Рассуди: первое, в тюрьму посадят прежде того парня, у которого книгу найдут, а не учителей -

раз. Второе, хотя учителя дают и разрешенную книгу, но суть в ней та же, что и в запрещенной, только слова другие, правды меньше - два. Значит, они того же хотят, что и я, только идут проселком, а я большой дорогой, - перед начальством же мы одинаково виноваты, верно? А третье, мне, брат, до них дела нет, - пеший конному не товарищ. Против мужика я так, может, и не захочу сделать. А они - один попович, другая - помещикова дочь, - зачем им надо народ поднять - я не знаю. Их господские мысли мне, мужику, неведомы.

Что сам я делаю - я знаю, а чего они хотят - это мне неизвестно. Тысячу пет люди аккуратно господами были, с мужика шкуру драли, а вдруг - проснулись и давай мужику глаза протирать. Я, брат, до сказок не охотник, а это - вроде сказки. От меня всякие господа далеко. Едешь зимой полем, впереди что-то живое мельтешит, а что оно? Волк, лиса или просто собака - не вижу! Далеко.

Мать взглянула на сына. Лицо у него было грустное. А глаза Рыбина блестели темным блеском, он смотрел на Павла самодовольно и, возбужденно расчесывая пальцами бороду, говорил:

- Любезничать мне время нет. Жизнь смотрит строго; на псарне - но в овчарне, всякая стая по-своему лает...

- Есть господа, - заговорила мать, вспомнив знакомые лица. - которые убивают себя за народ, всю жизнь в тюрьмах мучаются...

- Им и счет особый и почет другой! - сказал Рыбин. - Мужик богатеет - в баре прет, барин беднеет - к мужику идет. По неволе душа чиста, коли мошна пуста. Помнишь, Павел, ты мне объяснял, что кто как живет, так и думает, и ежели рабочий говорит - да, хозяин должен сказать - нет, а ежели рабочий говорит - нет, так хозяин, по природе своей, обязательно кричит - да! Так вот и у мужика с барином разные природы. Коли мужик сыт - барин ночь не спит. Конечно, во всяком звании - свой сукин сын, и всех мужиков защищать я не согласен...

Он поднялся на ноги, темный, сильный. Лицо его потускнело, борода вздрогнула, точно он неслышно щелкнул зубами, и продолжал пониженным голосом:

- Прошлялся я по фабрикам пять лет, отвык от деревни, вот! Пришел туда, поглядел, вижу - не могу я так жить! Понимаешь? Не могу! Вы тут живете - вы обид таких не видите. А там - голод за человеком тенью ползет и нет надежды на хлеб, нету! Голод души сожрал, лики человеческие стер, не живут люди, гниют в неизбывной нужде... И кругом, как воронье, начальство сторожит - нет ли лишнего куска у тебя? Увидит, вырвет, в харю тебе даст...

Рыбин оглянулся, наклонился к Павлу, опираясь рукой на стол.

- Мне даже тошно стало, как взглянул я снова на эту жизнь. Вижу - не могу! Однако поборол себя, - нет, думаю, шалишь, душа! Я останусь! Я вам хлеба не достану, а кашу заварю, - я, брат, заварю ее! Несу в себе обиду за людей и на людей. Она у меня ножом в сердце стоит и качается.

У него вспотел лоб, он, медленно надвигаясь на Павла, положил ему руку на плечо. Рука вздрагивала.

- Давай помощь мне! Давай книг, да таких, чтобы, прочитав, человек покою себе не находил. Ежа под череп посадить надо, ежа колючего! Скажи своим городским, которые для вас пишут, - для деревни тоже писали бы! Пусть валяют так, чтобы деревню варом обдало, - чтобы народ на смерть полез!

Он поднял руку и, раздельно произнося каждое слово, глухо сказал:

- Смертию смерть поправ - вот! Значит - умри, чтобы люди воскресли. И

пусть умрут тысячи, чтобы воскресли тьмы народа по всей земле! Вот. Умереть легко. Воскресли бы! Поднялись бы люди!

Мать внесла самовар, искоса глядя на Рыбина. Его слова, тяжелые и сильные, подавляли ее. И было в нем что-то напоминавшее ей мужа ее, тот -

так же оскаливал зубы, двигал руками, засучивая рукава, в том жила такая же нетерпеливая злоба, нетерпеливая, но немая. Этот - говорил. И был менее страшен.

- Это надо! - сказал Павел, тряхнув головой. - Давайте нам материал, мы будем вам печатать газету...

Мать с улыбкой поглядела на сына, покачала головой и, молча одевшись, ушла из дома.

- Делай! Все доставим. Пишите проще, чтобы телята понимали! -

выкрикивал Рыбин.

В кухне отворилась дверь, кто-то вошел.

- Это Ефим! - сказал Рыбин, заглядывая в кухню. - Иди сюда, Ефим! Вот -

Ефим, а этого человека зовут - Павел, я тебе говорил про него.

Перед Павлом встал, держа в руках шапку и глядя на него исподлобья серыми глазами, русоволосый широколицый парень в коротком полушубке, стройный и, должно быть, сильный.

- Доброго здоровья! - сиповато сказал он и, пожав руку Павла, пригладил обеими руками прямые волосы. Оглянул комнату и тотчас же медленно, точно подкрадываясь, пошел к полке с книгами.

- Увидал! - сказал Рыбин, подмигнув Павлу. Ефим повернулся, взглянул на него и стал рассматривать книги, говоря:

- Сколько чтения-то у вас! А читать, верно, некогда. В деревне больше время для этого дела...

- А охоты меньше? - спросил Павел.

- Зачем? И охота есть! - ответил парень, потирая подбородок. - Народ начал пошевеливать мозгой. "Геология" - это что?

Павел объяснил.

- Нам не требуется! - сказал парень, ставя книгу на полку.

Рыбин шумно вздохнул и заметил:

- Мужику не то интересно, откуда земля явилась, а как она по рукам разошлась, - как землю из-под ног у народа господа выдернули? Стоит она или вертится, это не важно - ты ее хоть на веревке повесь, - давала бы есть;

хоть гвоздем к небу прибей - кормила бы людей!..

- "История рабства", - снова прочитал Ефим и спросил Павла:

- Про нас?

- Есть и о крепостном праве! - сказал Павел, давая ему другую книгу.

Ефим взял ее, повертел в руках и, отложив в сторону, спокойно сказал:

- Это - прошло!

- Вы сами - имеете надел? - осведомился Павел.

- Мы? Имеем! Трое нас братьев, а надела - четыре десятины. Песочек -

медь им чистить хорошо, а для хлеба - неспособная земля!..

Помолчав, он продолжал:

- Я от земли освободился, - что она? Кормить не кормит, а руки вяжет.

Четвертый год в батраки хожу. А осенью мне в солдаты идти. Дядя Михаиле говорит - не ходи! Теперь, говорит, солдат посылают народ бить. А я думаю идти. Войско и при Степане Разине народ било и при Пугачеве. Пора это прекратить. Как по-вашему? - спросил он, пристально глядя на Павла.

- Пора! - с улыбкой ответил тот. - Только - трудно! Надо знать, что говорить солдатам и как сказать...

- Поучимся - сумеем! - сказал Ефим.

- Если начальство на этом поймает - расстрелять может - закончил Павел, с любопытством глядя на Ефима.

- Оно - не помилует! - спокойно согласился парень и снова начал рассматривать книги.

- Пой чай, Ефим, скоро ехать! - заметил Рыбин.

- Сейчас! - отозвался парень и снова спросил: - Революция - бунт?

Пришел Андрей, красный, распаренный и угрюмый. Молча пожал руку Ефима, сел рядом с Рыбиным и, оглянув его, усмехнулся.

- Что невесело смотришь? - спросил Рыбин, ударив его ладонью по колену.

- Да так, - ответил хохол.

- Тоже рабочий? - спросил Ефим, кивая головой на Андрея.

- Тоже! - ответил Андрей. - А что?

- Он первый раз фабричных видит! - объяснил Рыбин. - Народ, говорит, особенный...

- Чем? - спросил Павел.

Ефим внимательно осмотрел Андрея и сказал:

- Кость у вас острая. Мужик круглее костью...

- Мужик спокойнее на ногах стоит! - добавил Рыбин. - Он под собой землю чувствует, хоть и нет ее у него, но он чувствует - земля! А фабричный -

вроде птицы: родины нет, дома нет, сегодня - здесь, завтра - там! Его и баба к месту не привязывает, чуть что - прощай, милая, в бок тебе вилами! И пошел искать, где лучше. А мужик вокруг себя хочет сделать лучше, не сходя с места. Вон мать пришла!

Ефим подошел к Павлу, спросив:

- Может, дадите мне книжку какую-нибудь?

- Пожалуйста! - охотно отозвался Павел.

Глаза парня жадно вспыхнули, и он быстро заговорил:

- Я ворочу! Наши тут поблизости деготь возят, они и привезут.

Рыбин, уже одетый, туго подпоясанный, сказал Ефиму:

- Едем, пора!

- Вот, почитаю я! - воскликнул Ефим, указывая на книги и широко улыбаясь.

Когда они ушли, Павел оживленно воскликнул, обращаясь к Андрею:

- Видел чертей?..

- Да-а! - медленно протянул хохол. - Как тучи...

- Михайло-то? - воскликнула мать. - Будто и не жил па фабрике, совсем мужиком стал! И какой страшный!

- Жаль, не было тебя! - сказал Павел Андрею, который хмуро смотрел в свой стакан чая, сидя у стола. - Вот посмотрел бы ты на игру сердца, - ты все о сердце говоришь! Тут Рыбин таких паров нагнал, - опрокинул меня, задавил!.. Я ему и возражать но мог. Сколько в нем недоверия к людям, и как он их дешево ценит! Верно говорит мать - страшную силу несет в себе этот человек!..

- Это я видел! - угрюмо сказал хохол. - Отравили людей! Когда они поднимутся - они будут все опрокидывать подряд! Им нужно голую землю, - и они оголят ее, все сорвут!

Он говорил медленно, и было видно, что думает о другом.

Мать осторожно дотронулась до него.

- Ты бы встряхнулся, Андрюша!

- Подождите, ненько, родная моя! - тихо и ласково попросил хохол.

И вдруг, возбуждаясь, он заговорил, ударив рукой по столу:

- Да, Павел, мужик обнажит землю себе, если он встанет на ноги! Как после чумы - он все пожгет, чтобы все следы обид своих пеплом развеять...

- А потом встанет нам на дороге! - тихо заметил Павел.

- Наше дело - не допустить этого! Наше дело, Павел, сдержать его! Мы к нему всех ближе, - нам он поверит, за нами пойдет!

- Знаешь, Рыбин предлагает нам издавать газету для деревни! - сообщил

Павел.

- И - надо!

Павел усмехнулся и сказал:

- Обидно мне, что я не поспорил с ним! Хохол, потирая голову, спокойно заметил:

- Еще поспорим! Ты играй на своей сопелке - у кого ноги в землю не вросли, те под твою музыку танцевать будут! Рыбин верно сказал - мы под собой земли не чувствуем, да и не должны, потому на нас и положено раскачать ее. Покачнем раз - люди оторвутся, покачнем два - и еще!

Мать, усмехаясь, молвила:

- Для тебя, Андрюша, все просто!

- Ну да! - сказал хохол. - Просто! Как жизнь! Через несколько минут он сказал:

- Я пойду в поле, похожу...

- После бани-то? Ветрено, продует тебя! - предупредила мать.

- Вот и надо, чтобы продуло! - ответил он.

- Смотри, простудишься! - ласково сказал Павел. - Лучше ляг.

- Нет, я пойду!

И, одевшись, молча ушел...

- Тяжело ему! - заметила мать, вздохнув.

- Знаешь что, - сказал ей Павел, - хорошо ты сделала, что после этого стала с ним на ты говорить!

Она, удивленно взглянув на него, ответила:

- Да я и не заметила, как это вышло! Он для меня такой близкий стал, -

и не знаю, как сказать!

- Хорошее у тебя сердце, мать! - тихо проговорил Павел.

- Только бы тебе, - и всем вам, - хоть как-нибудь помогла я! Сумела бы!..

- Не бойся - сумеешь!..

Она тихонько засмеялась, говоря:

- А вот не бояться-то я и не умею!

- Ладно, мама! Молчим! - сказал Павел. - Знай - я тебя крепко, крепко благодарю!

Она ушла в кухню, чтобы не смущать его своими слезами. Хохол воротился поздно вечером усталый и тотчас же лег спать, сказав:

- Верст десять пробежал я, думаю...

- Помогло? - спросил Павел.

- Не мешай, спать буду! И замолчал, точно умер.

Спустя несколько времени пришел Весовщиков, оборванный, грязный и недовольный, как всегда.

- Не слыхал, кто Исайку убил? - спросил он Павла, неуклюже шагая по комнате.

- Нет! - кратко отозвался Павел.

- Нашелся человек - не побрезговал! А я все собирался сам его задавить.

Мое это дело, - самое подходящее мне!

- Брось ты, Николай, такие речи! - дружелюбно сказал ему Павел.

- Что это, в самом деле! - ласково подхватила мать. - Сердце мягкое, а сам - рычит. Зачем это?

В эту минуту ей было приятно видеть Николая, даже его рябое лицо показалось красивее.

- Не гожусь я ни для чего, кроме как для таких делов! - сказал Николай, пожимая плечами. - Думаю, думаю - где мое место? Нету места мне! Надо говорить с людьми, а я - не умею. Вижу я все, все обиды людские чувствую, а сказать - не могу! Немая душа.

Он подошел к Павлу и, опустив голову, ковыряя пальцем стол, сказал как-то по-детски, не похоже на него, жалобно:

- Дайте вы мне какую-нибудь тяжелую работу, братцы! Не могу я так, без толку жить! Вы все в деле. Вижу я - растет оно, а я - в стороне! Вожу бревна, доски. Разве можно для этого жить? Дайте тяжелую работу!

Павел взял его за руку и потянул его к себе.

- Дадим!..

Но из-за полога раздался голос хохла:

- Я тебя, Николай, выучу набирать буквы, и ты будешь набойщиком у нас,

- ладно?

Николай пошел к нему, говоря:

- Если научишь, я тебе за это нож подарю...

- Убирайся к черту с ножом! - крикнул хохол и вдруг засмеялся.

- Хороший нож! - настаивал Николай. Павел тоже засмеялся.

Тогда Весовщиков остановился среди комнаты и спросил:

- Это вы надо мной?

- Ну да! - ответил хохол, спрыгнув с постели. - Вот что - идемте в поле, гулять. Ночь лунная, хорошая. Идем?

- Хорошо! - сказал Павел.

- И я пойду! - заявил Николай. - Я люблю, хохол, когда ты смеешься...

- А я - когда ты подарки обещаешь! - ответил хохол усмехаясь.

Когда он одевался в кухне, мать сказала ему ворчливо:

- Теплее оденься...

А когда они ушли все трое, она, посмотрев на них в окно, взглянула на образа и тихо сказала:

- Господи - помоги им!..

XXVI

Дни полетели один за другим с быстротой, не позволявшей матери думать о

Первом мая. Только по ночам, когда, усталая от шумной, волнующей суеты дня, она ложилась в постель, сердце ее тихо ныло.

"Скорее бы..."

На рассвете выл фабричный гудок, сын и Андрей наскоро пили чай, закусывали и уходили, оставляя матери десяток поручений. И целый день она кружилась, как белка в колесе, варила обед, варила лиловый студень для прокламаций и клей для них, приходили какие-то люди, совали записки для передачи Павлу и исчезали, заражая ее своим возбуждением.

Листки, призывавшие рабочих праздновать Первое мая, почти каждую ночь наклеивали на заборах, они являлись даже на дверях полицейского управления, их каждый день находили на фабрике. По утрам полиция, ругаясь, ходила по слободе, срывая и соскабливая лиловые бумажки с заборов, а в обед они снова летали на улице, подкатываясь под ноги прохожих. Из города прислали сыщиков, они, стоя на углах, щупали глазами рабочих, весело и оживленно проходивших с фабрики на обед и обратно. Всем нравилось видеть бессилие полиции, и даже пожилые рабочие, усмехаясь, говорили друг другу:

- Что делают, а?

Всюду собирались кучки людей, горячо обсуждая волнующий призыв. Жизнь вскипала, она в эту весну для всех была интереснее, всем несла что-то новое, одним - еще причину раздражаться, злобно ругая крамольников, другим -

смутную тревогу и надежду, а третьим - их было меньшинство - острую радость сознания, что это они являются силой, которая будит всех.

Павел и Андрей почти не спали по ночам, являлись домой уже перед гудком оба усталые, охрипшие, бледные. Мать знала, что они устраивают собрания в лесу, на болоте, ей было известно, что вокруг слободы по ночам рыскают разъезды конной полиции, ползают сыщики, хватая и обыскивая отдельных рабочих, разгоняя группы и порою арестуя того или другого. Понимая, что и сына с Андреем тоже могут арестовать каждую ночь, она почти желала этого -

это было бы лучше для них, казалось ей.

Дело об убийстве табельщика странно заглохло. Два дня местная полиция спрашивала людей по этому поводу и, допросив человек десять, утратила интерес к убийству.

Марья Корсунова в разговоре с матерью сказала ей, отражая в своих словах мнение полиции, с которою она жила дружно, как со всеми людьми:

- Разве тут найдешь виноватого? В то утро, может, сто человек Исая видели и девяносто, коли не больше, могли ему плюху дать. За семь лет он всем насолил...

Хохол заметно изменился. У него осунулось лицо и отяжелели веки, опустившись на выпуклые глаза, полузакрывая их. Тонкая морщина легла на лице его от ноздрей к углам губ. Он стал меньше говорить о вещах и делах обычных, но все чаще вспыхивал и, впадая в хмельной и опьянявший всех восторг, говорил о будущем - о прекрасном, светлом празднике торжества свободы и разума.

Когда дело о смерти Исая заглохло, он сказал, брезгливо в печально усмехаясь:

- Не только народ, но и те люди, которыми они, как собаками, травят нас, - не дороги им. Не Иуду верного своего жалеют, а - серебреники...

- Будет об этом, Андрей! - твердо сказал Павел. Мать тихо добавила:

- Толкнули гнилушку - рассыпалась!

- Справедливо, но - не утешает! - угрюмо отозвался хохол.

Он часто говорил эти слова, и в его устах они принимали какой-то особый, всеобнимающий смысл, горький и едкий...

...И вот пришел этот день - Первое мая.

Гудок заревел, как всегда, требовательно и властно. Мать, не уснувшая ночью ни на минуту, вскочила с постели, сунула огня в самовар, приготовленный с вечера, хотела, как всегда, постучать в дверь к сыну и

Андрею, но, подумав, махнула рукой и села под окно, приложив руку к лицу так, точно у нее болели зубы.

По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в груди, сердце билось ровно, и думалось о простых вещах...

"Рано я самовар поставила, выкипит! Пускай они подольше поспят сегодня. Замучились оба..."

В окно, весело играя, заглядывал юный солнечный луч, она подставила ему руку, и когда он, светлый, лег на кожу ее руки, другой рукой она тихо погладила его, улыбаясь задумчиво и ласково. Потом встала, сняла трубу с самовара, стараясь не шуметь, умылась и начала молиться, истово крестясь и безмолвно двигая губами. Лицо у нее светлело, а правая бровь то медленно поднималась кверху, то вдруг опускалась...

Второй гудок закричал тише, не так уверенно, с дрожью в звуке, густом и влажном. Матери показалось, что сегодня он кричит дольше, чем всегда.

В комнате раздался гулкий и ясный голос хохла:

- Павел! Слышишь!

Кто-то из них шлепнул босыми ногами о пол, кто-то сладко зевнул...

- Самовар готов! - крикнула мать.

- Встаем! - ответил Павел весело.

- Восходит солнце! - говорил хохол. - И облака бегут. Это лишнее сегодня - облака...

И вышел в кухню, растрепанный, измятый сном, но веселый.

- Доброе утро, ненько! Как спали? Мать подошла к нему и тихо сказала:

- Уж ты, Андрюша, рядом с ним иди!

- А конечно же! - прошептал хохол. - Пока мы вместе - мы всюду пойдем рядом, - так и знайте!

- Вы что там шепчетесь? - спросил Павел.

- Мы ничего, Паша!

- Она говорит мне - чище умывайся! Девицы будут смотреть! - ответил хохол, выходя в сени мыться.

- "Вставай, поднимайся, рабочий народ!" - тихо запел Павел.

День становился все более ясным, облака уходили, гонимые ветром. Мать собирала посуду для чая и, покачивая головой, думала о том, как все странно:

шутят они оба, улыбаются в это утро, а в полдень ждет их - кто знает - что?

И ей самой почему-то спокойно, почти радостно.

Чай пили долго, стараясь сократить ожидание. Павел, как всегда, медленно и тщательно размешивал ложкой сахар в стакане, аккуратно посыпал соль на кусок хлеба - горбушку, любимую им. Хохол двигал под столом ногами,

- он никогда не мог сразу поставить свои ноги удобно, - и, глядя, как на потолке и стене бегает отраженный влагой солнечный луч, рассказывал:

- Когда был я мальчишкой лет десяти, то захотелось мне поймать солнце стаканом. Вот взял я стакан, подкрался и - хлоп по стене! Руку разрезал себе, побили меня за это. А как побили, я вышел на двор, увидал солнце в луже и давай топтать его ногами. Обрызгался весь грязью - меня еще побили...

Что мне делать? Так я давай кричать солнцу: "А мне не больно рыжий черт, не больно!" И все язык ему показывал. Это - утешало.

- Почему оно тебе рыжим казалось? - спросил Павел! смеясь.

- А напротив нас кузнец был, краснорожий такой и с рыжей бородой.

Веселый, добрый мужик. Так солнце, по-моему, на него было похоже...

Не стерпев, мать сказала:

- Вы бы о том поговорили, как пойдете!

- О решенном говорить - только путать! - мягко заметил хохол. - В

случае, если нас всех заберут, ненько, к вам Николай Иванович придет, и он вам скажет, как быть.

- Хорошо! - вздохнув, сказала мать.

- На улицу бы пойти! - мечтательно проговорил Павел. - Нет, лучше дома посиди пока! - отозвался Андрей. - Зачем напрасно глаза мозолить полиции? Ты ей довольно хорошо известен!

Прибежал Федя Мазин, сверкающий, с красными пятнами на щеках. Полный трепета радости, он разогнал скуку ожидания.

- Началось! - заговорил он. - Зашевелился народ! Лезет на улицу, рожи у всех - как топоры. У ворот фабрики все время Весовщиков с Гусевым Васей и

Самойловым стояли, речи говорили. Множество народа вернули домой! Идемте, пора! Уже десять часов!..

- Я пойду! - решительно сказал Павел.

- Вот увидите, - обещал Федя, - после обеда встанет вся фабрика!

И он убежал.

- Горит, как восковая свечечка на ветру! - проводила его мать тихими словами, встала и вышла на кухню, начала одеваться.

- Куда вы, ненько?

- С вами! - сказала она.

Андрей взглянул на Павла, дергая себя за усы. Павел быстрым жестом поправил волосы на голове и вышел к ней.

- Я тебе, мама, ничего не скажу... И ты мне ничего не говори! Ладно?

- Ладно, ладно, - Христос с вами! - пробормотала она.

XXVII

Когда она вышла на улицу и услыхала в воздухе гул людских голосов, тревожный, ожидающий, когда увидала везде в окнах домов и у ворот группы людей, провожавшие ее сына и Андрея любопытными взглядами, - в глазах у нее встало туманное пятно и заколыхалось, меняя цвета, то прозрачно-зеленое, то мутно-серое.

С ними здоровались, и в приветствиях было что-то особенное Слух ее ловил отрывистые, негромкие замечания:

- Вот они, воеводы...

- Нам неизвестно, кто воеводит...

- Да ведь я ничего худого не говорю!..

В другом месте на дворе кто-то кричал раздраженно:

- Переловит их полиция - они и пропадут!..

- Ловила!

Воющий голос женщины испуганно прыгал из окна на улицу:

- Опомнись! Что ты, холостой, что ли?

Когда проходили мимо дома безногого Зосимова, который получал с фабрики за свое увечье ежемесячное пособие, он, высунув голову из окна, закричал:

- Пашка! Свернут тебе голову, подлецу, за твои дела, дождешься!

Мать вздрогнула, остановилась. Этот крик вызвал в ней острое чувство злобы. Она взглянула в опухшее, толстое лицо калеки, он спрятал голову, ругаясь. Тогда она, ускорив шаг, догнала сына и, стараясь не отставать от него, пошла следом.

Павел и Андрей, казалось, не замечали ничего, не слышали возгласов, которые провожали их. Шли спокойно, не торопясь. Вот их остановил Миронов, пожилой и скромный человек, всеми уважаемый за свою трезвую, чистую жизнь.

- Тоже не работаете, Данило Иванович? - спросил Павел.

- У меня - жена на сносях. Ну, и день такой, беспокойный! - объяснил

Миронов, пристально разглядывая товарищей, и негромко спросил:

- Вы, ребята, говорят, скандал директору хотите делать, стекла бить ему?

- Разве мы пьяные? - воскликнул Павел.

- Мы просто пройдем по улице с флагами и песни будем петь! - сказал хохол. - Вот послушайте наши песни - в них наша вера!

- Веру вашу я знаю! - задумчиво сказал Миронов. - Бумаги эти читал. Ба,

Ниловна! - воскликнул он, улыбаясь матери умными глазами. - И ты бунтовать пошла?

- Надо хоть перед смертью рядом с правдой погулять!

- Ишь ты! - сказал Миронов. - Видно, верно про тебя говорят, что ты на фабрику запрещенные книжки носила!

- Кто это говорит? - спросил Павел.

- Да уж - говорят! Ну, прощайте, держитесь солиднее! Мать тихо смеялась, ей было приятно, что про нее так говорят. Павел сказал ей усмехаясь:

- Будешь ты в тюрьме, мама!

Солнце поднималось все выше, вливая свое тепло в бодрую свежесть вешнего дня. Облака плыли медленнее, тени их стали тоньше, прозрачнее. Они мягко ползли по улице и по крышам домов, окутывали людей и точно чистили слободу, стирая грязь и пыль со стен и крыш, скуку с лиц. Становилось веселее, голос звучали громче, заглушая дальний шум возни машин.

Снова в уши матери отовсюду, из окон, со дворов, ползли летели слова тревожные и злые, вдумчивые и веселые. Но теперь ей хотелось возражать, благодарить, объяснять, хотелось вмешаться в странно пеструю жизнь этого дня.

За углом улицы, в узком переулке, собралась толпа человек во сто, и в глубине ее раздавался голос Весовщикова.

- Из нас жмут кровь, как сок из клюквы! - падали на головы людей неуклюжие слова.

- Верно! - ответило несколько голосов сразу гулким звуком.

- Старается хлопец! - сказал хохол. - А ну, пойду, помогу ему!..

Он изогнулся и, прежде чем Павел успел остановить его, ввернул в толпу, как штопор в пробку, свое длинное, гибкое тело... Раздался его певучий голос:

- Товарищи! Говорят, на земле разные народы живут - евреи и немцы, англичане и татары. А я - в это не верю! Есть только два народа, два племени непримиримых - богатые и бедные! Люди разно одеваются и разно говорят, а поглядите, как богатые французы, немцы, англичане обращаются с рабочим народом, так и увидите, что все они для рабочего - тоже башибузуки, кость им в горло!

В толпе засмеялся кто-то.

- А с другого бока взглянем - так увидим, что и француз рабочий, и татарин, и турок - такой же собачьей жизнью живут, как и мы, русский рабочий народ!

С улицы все больше подходило народа, и один за другим люди молча, вытягивая шеи, поднимаясь на носки, втискивались в переулок.

Андрей поднял голос выше:

- За границей рабочие уже поняли эту простую истину в сегодня, в светлый день Первого мая...

- Полиция! - крикнул кто-то.

С улицы в проулок прямо на людей ехали, помахивая плетками, четверо конных полицейских и кричали:

- Разойдись!

Люди хмурились, неохотно уступая дорогу лошадям. Некоторые влезали на заборы.

- Посадили свиней на лошадей, а они хрюкают - вот и мы воеводы! -

кричал чей-то звонкий, задорный голос.

Хохол остался один посредине проулка, на него, мотая головами, наступали две лошади. Он подался в сторону, и в то же время мать, схватив его за руку, потащила за собой, ворча:

- Обещал вместе с Пашей, а сам лезет на рожон один!

- Виноват! - сказал хохол улыбаясь.

Ниловною овладела тревожная, разламывающая усталость, она поднималась изнутри и кружила голову, странно чередуя в сердце печаль и радость.

Хотелось, чтобы скорей закричал обеденный гудок.

Вышли на площадь, к церкви. Вокруг нее, в ограде, густо стоял и сидел народ, здесь было сотен пять веселой молодежи и ребятишек. Толпа колыхалась, люди беспокойно поднимали головы кверху и заглядывали вдаль, во все стороны, нетерпеливо ожидая. Чувствовалось что-то повышенное, некоторые смотрели растерянно, другие вели себя с показным удальством. Тихо звучали подавленные голоса женщин, мужчины с досадой отвертывались от них, порою раздавалось негромкое ругательство. Глухой шум враждебного трения обнимал пеструю толпу.

- Митенька! - тихо дрожал женский голос.- Пожалей себя!..

- Отстань! - прозвенело в ответ.

А степенный голос Сизова говорил спокойно, убедительно:

- Нет, нам молодых бросать не надо! Они стали разумнее нас, они живут смелее! Кто болотную копейку отстоял? Они! Это нужно помнить. Их за это по тюрьмам таскали,- а выиграли от того все!..

Заревел гудок, поглотив своим черным звуком людской говор. Толпа дрогнула, сидевшие встали, на минуту все замерло, насторожилось, и много лиц побледнело.

- Товарищи! - раздался голос Павла, звучный и крепкий.

Сухой, горячий туман ожег глаза матери, и она одним движением вдруг окрепшего тела встала сзади сына. Все обернулись к Павлу, окружая его, точно крупинки железа кусок магнита.

Мать смотрела в лицо ему и видела только глаза, гордые и смелые, жгучие...

- Товарищи! Мы решили открыто заявить, кто мы, мы поднимаем сегодня наше знамя, знамя разума, правды, свободы!

Древко, белое и длинное, мелькнуло в воздухе, наклонилось, разрезало толпу, скрылось в ней, и через минуту над поднятыми кверху лицами людей взметнулось красной птицей широкое полотно знамени рабочего народа.

Павел поднял руку кверху - древко покачнулось, тогда десяток рук схватили белое гладкое дерево, и среди них была рука его матери.

- Да здравствует рабочий народ! - крикнул он.

Сотни голосов отозвались ему гулким криком.

- Да здравствует социал-демократическая рабочая партия, наша партия, товарищи, наша духовная родина!

Толпа кипела, сквозь нее пробивались к знамени те, кто понял его значение, рядом с Павлом становились Мазин, Самойлов, Гусевы; наклонив голову, расталкивал людей Николай, и еще какие-то незнакомые матери люди, молодые, с горящими глазами отталкивали ее...

- Да здравствуют рабочие люди всех стран! - крикнул Павел. И, все увеличиваясь в силе и в радости, ему ответило тысячеустое эхо потрясающим душу звуком.

Мать схватила руку Николая и еще чью-то, она задыхалась от слез, но не плакала, у нее дрожали ноги, и трясущимися губами она говорила:

- Родные...

По рябому липу Николая расплылась широкая улыбка, он смотрел на знамя и мычал что-то, протягивая к нему руку, а потом вдруг охватил мать этой рукой за шею, поцеловал ее и засмеялся.

- Товарищи! - запел хохол, покрывая своим мягким голосом гул толпы. -

Мы пошли теперь крестным ходом во имя бога нового, бога света и правды, бога разума и добра! Далеко от нас наша цель, терновые венцы - близко! Кто не верит в силу правды, в ком нет смелости до смерти стоять за нее, кто не верит в себя и боится страданий - отходи от нас в сторону! Мы зовем за собой тех, кто верует в победу нашу; те, которым не видна наша цель, - пусть не идут с нами, таких ждет только горе. В ряды, товарищи! Да здравствует праздник свободных людей! Да здравствует Первое мая!

Толпа слилась плотнее. Павел махнул знаменем, оно распласталось в воздухе и поплыло вперед, озаренное солнцем, красно и широко улыбаясь...

Отречемся от старого мира... - раздался звонкий голос Феди Мазина, и десятки голосов подхватили мягкой, сильной волной:

Отрясем его прах с наших ног!..

Мать с горячей улыбкой на губах шла сзади Мазина и через голову его смотрела на сына и на знамя. Вокруг нее мелькали радостные лица, разноцветные глаза - впереди всех шел ее сын и Андрей. Она слышала их голоса

- мягкий и влажный голос Андрея дружно сливался в один звук с голосом сына ее, густым и басовитым.

Вставай, подымайся, рабочий народ, Вставай на борьбу, люд голодный!..

И народ бежал встречу красному знамени, он что-то кричал, сливался с толпой и шел с нею обратно, и крики его гасли в звуках песни - той песни, которую дома пели тише других, - на улице она текла ровно, прямо, со страшной силой. В ней звучало железное мужество, и, призывая людей в далекую дорогу к будущему, она честно говорила о тяжестях пути. В ее большом спокойном пламени плавился темный шлак пережитого, тяжелый ком привычных чувств и сгорала в пепел проклятая боязнь нового...

Чье-то лицо, испуганное и радостное, качалось рядом с матерью, и дрожащий голос, всхлипывая, восклицал:

- Митя! Куда ты?

Мать, не останавливаясь, говорила:

- Пусть идет, - вы не беспокойтесь! Я тоже очень боялась, - мой впереди всех. Который несет знамя - это мой сын!

- Разбойники! Куда вы? Солдаты там! И, вдруг схватив руку матери костлявой рукой, женщина, высокая и худая, воскликнула:

- Милая вы моя, - поют-то как! И Митя поет...

- Вы не беспокойтесь! - бормотала мать. - Это святое дело... Вы подумайте - ведь и Христа не было бы, если бы его ради люди не погибали!

Эта мысль вдруг вспыхнула в ее голове и поразила ее своей ясной, простой правдой. Она взглянула в лицо женщины, крепко державшей ее руку, и повторила, удивленно улыбаясь:

- Не было бы Христа-то, если бы люди не погибли его, господа, ради!

Рядом с нею явился Сизов. Он снял шапку, махал ею в такт песне и говорил:

- Открыто пошли, мать, а? Песню придумали. Какая песня, мать, а?

Царю нужны для войска солдаты, Отдавайте ему сыновей...

- Ничего не боятся! - говорил Сизов. - А мой сынок в могиле. Сердце матери забилось слишком сильно, и она начала отставать. Ее быстро оттолкнули в сторону, притиснули к забору, и мимо нее, колыхаясь, потекла густая волна людей - их было много, и это радовало ее.

Вставай, подымайся, рабочий народ!..

Казалось, в воздухе поет огромная медная труба, поет и будит людей, вызывая в одной груди готовность к бою, в другой - неясную радость, предчувствие чего-то нового, жгучее любопытство, там - возбуждая смутный трепет надежд, здесь - открывая выход едкому потоку годами накопленной злобы. Все заглядывали вперед, где качалось и реяло в воздухе красное знамя.

- Пошли! - ревел чей-то восторженный голос. - Славно, ребята!

И, видимо чувствуя что-то большое, чего не мог выразить обычными словами, человек ругался крепкой руганью. Но и злоба темная, слепая злоба раба, шипела змеей, извиваясь в злых словах, встревоженная светом, упавшим на нее.

- Еретики! - грозя кулаком, кричал из окна надорваванный голос.

И назойливо лез в уши матери чей-то сверлящий визг:

- Против государь-императора, против его величества царя? Бунтовать?

Мимо матери мелькали смятенные лица, подпрыгивая, пробегали мужчины, женщины, лился народ темной лавой, влекомый этой песней, которая напором звуков, казалось, опрокидывала перед собой все, расчищая дорогу. Глядя на красное знамя вдали, она - не видя - видела лицо сына, его бронзовый лоб и глаза, горевшие ярким огнем веры.

Но вот она в хвосте толпы, среди людей, которые шли не торопясь, равнодушно заглядывая вперед, с холодным любопытством зрителей, которым заранее известен конец зрелища. Шли и говорили негромко, уверенно:

- Одна рота у школы стоит, а другая у фабрики...

- Губернатор приехал...

- Верно?

- Сам видел, - приехал!

Кто-то радостно выругался и сказал:

- Все-таки бояться стали нашего брата! И войско, и губернатор.

"Родные!" - билось в груди матери.

Но слова вокруг нее звучали мертво и холодно. Она ускорила шаг, чтобы уйти от этих людей, и ей легко было обогнать их медленный, ленивый ход.

И вдруг голова толпы точно ударилась обо что-то, тело ее, не останавливаясь, покачнулось назад с тревожным тихим гулом. Песня тоже вздрогнула, потом полилась быстрее, громче. И снова густая волна звуков опустилась, поползла назад. Голоса выпадали из хора один за другим, раздавались отдельные возгласы, старавшиеся поднять песню на прежнюю высоту, толкнуть ее вперед:

Вставай, подымайся, рабочий народ! Иди на врага, люд голодный!..

Но не было в этом зове общей, слитной уверенности, и уже трепетала в нем тревога.

Не видя ничего, не зная, что случилось впереди, мать расталкивала толпу, быстро подвигаясь вперед, а навстречу ей пятились люди, одни -

наклонив головы и нахмурив брови, другие - конфузливо улыбаясь, третьи -

насмешливо свистя. Она тоскливо осматривала их лица, ее глаза молча спрашивали, просили, звали...

- Товарищи! - раздался голос Павла. - Солдаты такие же люди, как мы.

Они не будут бить нас. За что бить? За то, что мы несем правду, нужную всем?

Ведь эта правда и для них нужна. Пока они не понимают этого, но уже близко время, когда и они встанут рядом с нами, когда они пойдут не под знаменем грабежей и убийств, а под нашим знаменем свободы. И для того, чтобы они поняли нашу правду скорее, мы должны идти вперед. Вперед, товарищи! Всегда -

вперед!

Голос Павла звучал твердо, слова звенели в воздухе четко и ясно, но толпа разваливалась, люди один за другим отходила вправо и влево к домам, прислонялись к заборам. Теперь толпа имела форму клина, острием ее был

Павел, и над его головой красно горело знамя рабочего народа. И еще толпа походила на черную птицу - широко раскинув свои крылья, она насторожилась, готовая подняться и лететь, а Павел был ее клювом...

XXVIII

В конце улицы, - видела мать, - закрывая выход на площадь, стояла серая стена однообразных людей без лиц. Над плечом у каждого из них холодно и тонко блестели острые полоски штыков. И от этой стены, молчаливой, неподвижной, на рабочих веяло холодом, он упирался в грудь матери и проникал ей в сердце.

Она втиснулась в толпу, туда, где знакомые ей люди, стоявшие впереди у знамени, сливались с незнакомыми, как бы опираясь на них. Она плотно прижалась боком к высокому бритому человеку, он был кривой и, чтобы посмотреть на нее, круто повернул голову.

- Ты что? Ты чья?.. - спросил он.

- Мать Павла Власова! - ответила она, чувствуя, что у нее дрожит под коленами и нижняя губа невольно опускается.

- Ага! - сказал кривой.

- Товарищи! - говорил Павел. - Всю жизнь вперед - нам нет иной дороги!

Стало тихо, чутко. Знамя поднялось, качнулось и, задумчиво рея над головами людей, плавно двинулось к серой стене солдат. Мать вздрогнула, закрыла глаза и ахнула - Павел, Андрей, Самойлов и Мазин только четверо оторвались от толпы.

Но в воздухе медленно задрожал светлый голос Феди Мазина:

Вы жертвою пали... -

запел он.

В борьбе... роковой...

двумя тяжелыми вздохами отозвались густые, пониженные голоса. Люди шагнули вперед, дробно ударив ногами землю. И потекла новая песня, решительная и решившаяся.

Вы отдали все, что могли, за него... -

яркой лентой извивался голос Феди...

За свободу... -

дружно пели товарищи.

- Ага-а! - злорадно крикнул кто-то в стороне. - Панихиду запели, сукины дети!..

- Бей его! - раздался гневный возглас.

Мать схватилась руками за грудь, оглянулась и увидела, что толпа, раньше густо наполнявшая улицу, стоит нерешительно, мнется и смотрит, как от нее уходят люди со знаменем. За ними шло несколько десятков, и каждый шаг вперед заставлял кого-нибудь отскакивать в сторону, точно путь посреди улицы был раскален, жег подошвы.

Падет произвол... -

пророчила песня в устах Феди...

И восстанет народ!.. -

уверенно и грозно вторил ему хор сильных голосов.

Но сквозь стройное течение ее прорывались тихие слова:

- Командует...

- На руку! - раздался резкий крик впереди. В воздухе извилисто качнулись штыки, упали и вытянулись встречу знамени, хитро улыбаясь.

- Ма-арш!

- Пошли! - сказал кривой и, сунув руки в карманы, широко шагнул в сторону.

Мать, не мигая, смотрела. Серая волна солдат колыхнулась и, растянувшись во всю ширину улицы, ровно, холодно двинулась, неся впереди себя редкий гребень серебристо сверкавших зубьев стали. Она, широко шагая, встала ближе к сыну, видела, как Андрей тоже шагнул вперед Павла и загородил его своим длинным телом.

- Иди рядом, товарищ! - резко крикнул Павел. Андрей пел, руки у него были сложены за спиной, голову он поднял вверх. Павел толкнул его плечом и снова крикнул:

- Рядом! Не имеешь права! Впереди - знамя!

- Ра-азойтись! - тонким голосом кричал маленький офицерик, размахивая белой саблей. Ноги он поднимал высоко и, не сгибая в коленях, задорно стукал подошвами о землю. В глаза матери бросились его ярко начищенные сапоги.

А сбоку и немного сзади него тяжело шел рослый бритый человек, с толстыми седыми усами, в длинном сером пальто на красной подкладке и с желтыми лампасами на широких штанах. Он тоже, как хохол, держал руки за спиной, высоко поднял густые седые брови и смотрел на Павла.

Мать видела необъятно много, в груди ее неподвижно стоял громкий крик, готовый с каждым вздохом вырваться на волю, он душил ее, но она сдерживала его, хватаясь руками за грудь. Ее толкали, она качалась на ногах и шла вперед без мысли, почти без сознания. Она чувствовала, что людей сзади нее становится все меньше, холодный вал шел им навстречу и разносил их.

Все ближе сдвигались люди красного знамени и плотная цепь серых людей, ясно было видно лицо солдат - широкое во всю улицу, уродливо сплюснутое в грязно-желтую узкую полосу, - в нее были неровно вкраплены разноцветные глаза, а перед нею жестко сверкали тонкие острия штыков. Направляясь в груди людей, они, еще не коснувшись их, откалывали одного за другим от толпы, разрушая ее.

Мать слышала сзади себя топот бегущих. Подавленные, тревожные голоса кричали:

- Расходись, ребята...

- Власов, беги!..

- Назад, Павлуха!

- Бросай знамя, Павел! - угрюмо сказал Весовщиков. - Дай сюда, я спрячу!

Он схватил рукой древко, знамя покачнулось назад.

- Оставь! - крикнул Павел. Николай отдернул руку, точно ее обожгло.

Песня погасла.

Люди остановились, плотно окружая Павла, но он пробился вперед.

Наступило молчание, вдруг, сразу, точно оно невидимо опустилось сверху и обняло людей прозрачным облаком.

Под знаменем стояло человек двадцать, не более, но они стояли твердо, притягивая мать к себе чувством страха за них и смутным желанием что-то сказать им...

- Возьмите у него, поручик, это! - раздался ровный голос высокого старика.

Протянув руку, он указал на знамя. К Павлу подскочил маленький офицерик, схватился рукой за древко, визгливо крикнул:

- Брось!

- Прочь руки! - громко сказал Павел.

Знамя красно дрожало в воздухе, наклоняясь вправо и влево, и снова встало прямо - офицерик отскочил, сел на землю. Мимо матери несвойственно быстро скользнул Николай, неся перед собой вытянутую руку со сжатым кулаком.

- Взять их! - рявкнул старик, топнув в землю ногой. Несколько солдат выскочили вперед. Один из них взмахнул прикладом - знамя вздрогнуло, наклонилось и исчезло в серой кучке солдат.

- Э-эх! - тоскливо крикнул кто-то.

И мать закричала звериным, воющим звуком. Но в ответ ей из толпы солдат раздался ясный голос Павла:

- До свиданья, мама! До свиданья, родная...

"Жив! Вспомнил!" - дважды ударило в сердце матери.

- До свиданья, ненько моя!

Поднимаясь на носки, взмахивая руками, она старалась увидеть их и видела над головами солдат круглое лицо Андрея - оно улыбалось, оно кланялось ей.

- Родные мои... Андрюша!.. Паша!.. - кричала она.

- До свиданья, товарищи! - крикнули из толпы солдат. Им ответило многократное, разорванное эхо. Оно отозвалось из окон, откуда-то сверху, с крыш.

XXIX

Ее толкнули в грудь. Сквозь туман в глазах она видела перед собой офицерика, лицо у него было красное, натужное, и он кричал ей:

- Прочь, баба!

Она взглянула на него сверху вниз, увидала у ног его древко знамени, разломанное на две части, - на одной из них уцелел кусок красной материи.

Наклонясь, она подняла его. Офицер вырвал палку из ее рук, бросил ее в сторону и, топая ногами, кричал:

- Прочь, говорю!

Среди солдат вспыхнула и полилась песня:

Вставай, подымайся, рабочий народ...

Все кружилось, качалось, вздрагивало. В воздухе стоял густой тревожный шум, подобный матовому шуму телеграфных проволок. Офицер отскочил, раздраженно визжа:

- Прекратить пение! Фельдфебель Крайнев... Мать, шатаясь, подошла к обломку древка, брошенного им, и снова подняла его.

- Заткнуть им глотки!..

Песня сбилась, задрожала, разорвалась, погасла. Кто-то взял мать за плечи, повернул ее, толкнул в спину...

- Иди, иди...

- Очистить улицу! - кричал офицер.

Мать видела в десятке шагов от себя снова густую толпу людей. Они рычали, ворчали, свистели и, медленно отступая в глубь улицы, разливались во дворы.

- Иди, дьявол! - крикнул прямо в ухо матери молодой усатый солдат, равняясь с нею, и толкнул ее на тротуар.

Она пошла, опираясь на древко, ноги у нее гнулись. Чтобы не упасть, она цеплялась другой рукой за стены и заборы. Перед нею пятились люди, рядом с нею и сзади нее шли солдаты, покрикивая:

- Иди, иди...

Солдаты обогнали ее, она остановилась, оглянулась. В конце улицы редкою цепью стояли они же, солдаты, заграждая выход на площадь. Площадь была пуста. Впереди тоже качались серые фигуры, медленно двигаясь на людей...

Она хотела повернуть назад, но безотчетно снова пошла вперед и, дойдя до переулка, свернула в него, узкий и пустынный.

Снова остановилась. Тяжко вздохнула, прислушалась. Где-то впереди гудел народ.

Опираясь на древко, она зашагала дальше, двигая бровями, вдруг вспотевшая, шевеля губами, размахивая рукой, в сердце ее искрами вспыхивали какие-то слова, вспыхивали, теснились, зажигая настойчивое, властное желание сказать их, прокричать...

Переулок круто поворачивал влево, и за углом мать увидала большую, тесную кучу людей; чей-то голос сильно и громко говорил:

- Ради озорства, братцы, на штыки не лезут!

- Ка-ак они, а? Идут на них - стоят! Стоят, братцы мои, без страха...

- Вот те и Паша Власов!..

- А хохол?

- Руки за спиной, улыбается, черт...

- Голубчики! Люди! - крикнула мать, втискиваясь в толпу. Перед нею уважительно расступались. Кто-то засмеялся:

- Гляди - с флагом! В руке-то - флаг!

- Молчи! - сурово сказал другой голос. Мать широко развела руками...

- Послушайте, ради Христа! Все вы - родные... все вы - сердечные...

поглядите без боязни, - что случилось? Идут в мире дети, кровь наша, идут за правдой... для всех! Для всех вас, для младенцев ваших обрекли себя на крестный путь... ищут дней светлых. Хотят другой жизни в правде, в справедливости... добра хотят для всех!

У нее рвалось сердце, в груди было тесно, в горле сухо и горячо.

Глубоко внутри ее рождались слова большой, все и всех обнимающей любви и жгли язык ее, двигая его все сильней, все свободнее.

Она видела - слушают ее, все молчат; чувствовала - думают люди, тесно окружая ее, и в ней росло желание - теперь уже ясное для нее - желание толкнуть людей туда, за сыном, за Андреем, за всеми, кого отдали в руки солдат, оставили одних.

Оглядывая хмурые, внимательные лица вокруг, она продолжала с мягкой силой:

- Идут в мире дети наши к радости, - пошли они ради всех и Христовой правды ради - против всего, чем заполонили, связали, задавили нас злые наши, фальшивые, жадные наши! Сердечные мои - ведь это за весь народ поднялась молодая кровь наша, за весь мир, за все люди рабочие пошли они!.. Не отходите же от них, не отрекайтесь, не оставляйте детей своих на одиноком пути. Пожалейте себя... поверьте сыновним сердцам - они правду родили, ради ее погибают. Поверьте им!

У нее порвался голос, она покачнулась, обессиленная, кто-то подхватил ее под руки...

- Божье говорит! - взволнованно и глухо выкрикнул кто-то. - Божье, люди добрые! Слушай! Другой пожалел:

- Эх, как убивается! Ему возразили с упреком:

- Не убивается она, а нас, дураков, бьет, - пойми! Взвился над толпой высокий, трепетный голос:

- Православные! Митя мой - душа чистая, - что он сделал? Он за товарищами пошел, за любимыми... Верно говорит она, - за что мы детей бросаем? Что нам худого сделали они? Мать задрожала от этих слов и откликнулась тихими слезами.

- Иди домой, Ниловна! Иди, мать! Замучилась! - громко сказал Сизов.

Был он бледен, борода у него растрепалась и тряслась. Вдруг нахмурив брови, он окинул всех строгими глазами, весь выпрямился и внятно сказал:

- Задавило на фабрике сына моего, Матвея, - вы знаете. Но если бы жив был он - сам я послал бы его в ряд с ними, с теми, - сам сказал бы:

"Иди и ты, Матвей! Иди, это - верно, это - честное!"

Он оборвался, замолчал, и все угрюмо молчали, властно объятые чем-то огромным, новым, но уже не пугавшим их. Сизов поднял руку, потряс ею и продолжал:

- Старик говорит, - вы меня знаете! Тридцать девять лет работаю здесь, пятьдесят три года на земле живу. Племянника моего, мальчонку чистого, умницу, опять забрали сегодня. Тоже впереди шел, рядом с Власовым, - около самого знамени...

Он махнул рукой, съежился и, взяв руку матери, сказал:

- Женщина эта правду сказала. Дети наши по чести жить хотят, по разуму, а мы вот бросили их, - ушли, да! Иди, Ниловна...

- Родные вы мои! - сказала она, окидывая всех заплаканными глазами. -

Для детей - жизнь, для них - земля!..

- Иди, Ниловна! На, палку-то, возьми, - говорил Сизов, подавая ей обломок древка.

На мать смотрели с грустью, с уважением, гул сочувствия провожал ее.

Сизов молчаливо отстранял людей с дороги, они молча сторонились и, повинуясь неясной силе, тянувшей их за матерью, не торопясь, шли за нею, вполголоса перекидываясь краткими словами.

У ворот своего дома она обернулась к ним, опираясь на обломок знамени, поклонилась и благодарно, тихо сказала:

- Спасибо вам...

И снова вспомнив свою мысль, - новую мысль, которую, казалось ей, родило ее сердце, - она проговорила:

Господа нашего Иисуса Христа не было бы, если бы люди не погибли во славу его...

Толпа молча смотрела на нее.

Она еще поклонилась людям и вошла в свой дом, а Сизов, нагнув голову, вошел с нею.

Люди стояли у ворот, говорили о чем-то.

И расходились, не торопясь.

* ЧАСТЬ ВТОРАЯ *

Остаток дня прошел в пестром тумане воспоминаний, в тяжелой усталости, туго обнявшей тело и душу. Серым пятном прыгал маленький офицерик, светилось бронзовое лицо Павла, улыбались глаза Андрея.

Она ходила по комнате, садилась у окна, смотрела на улицу, снова ходила, подняв бровь, вздрагивая, оглядываясь, и, без мысли, искала чего-то.

Пила воду, не утоляя жажды, и не могла залить в груди жгучего тления тоски и обиды. День был перерублен, - в его начале было - содержание, а теперь все вытекло из него, перед нею простерлась унылая пустошь, и колыхался недоуменный вопрос:

"Что же теперь?.."

Пришла Корсунова. Она размахивала руками, кричала, плакала и восторгалась, топала ногами, что-то предлагала и обещала, грозила кому-то.

Все это не трогало мать.

- Ага! - слышала она крикливый голос Марьи. - Задели-таки народ! Встала фабрика-то, - вся встала!

- Да, да! - говорила тихо мать, качая головой, а глаза ее неподвижно разглядывали то, что уже стало прошлым, ушло от нее вместе с Андреем и

Павлом. Плакать она не могла, - сердце сжалось, высохло, губы тоже высохли, и во рту не хватало влаги. Тряслись руки, на спине мелкой дрожью вздрагивала кожа.

Вечером пришли жандармы. Она встретила их без удивления, без страха.

Вошли они шумно, и было в них что-то веселое, довольное. Желтолицый офицер говорил, обнажая зубы:

- Ну-с, как поживаете? Третий раз встречаемся мы, а? Она молчала, проводя по губам сухим языком. Офицер говорил много, поучительно, она чувствовала, что ему приятно говорить. Но его слова не доходили до нее, не мешали ей. Только когда он сказал: "Ты сама виновата, матушка, если не умела внушить сыну уважения к богу и царю...", она, стоя у двери и не глядя на него, глухо ответила:

- Да, нам судьи - дети. Они осудят по правде за то, что бросаем мы их на пути таком.

- Что? - крикнул офицер. - Громче!

- Я говорю: судьи - дети! - повторила она, вздыхая. Тогда он заговорил о чем-то быстро и сердито, но слова его вились вокруг, не задевая мать.

В понятых была Марья Корсунова. Она стояла рядом с матерью, но не смотрела на нее, и, когда офицер обращался к ней с каким-нибудь вопросом, она, торопливо и низко кланяясь ему, однообразно отвечала:

- Не знаю, ваше благородие! Женщина я необразованная, занимаюсь торговлей, по глупости моей, ничего не знаю...

- Ну, молчи! - приказывал офицер, шевеля усами. Она кланялась и, незаметно показывая ему кукиш, шептала матери:

- На-ко, выкуси!

Ей приказали обыскать Власову. Она замигала глазами, вытаращила их на офицера и испуганно сказала:

- Ваше благородие, не умею я этого! Он топнул ногой, закричал. Марья опустила глаза и тихо попросила мать:

- Что же, - расстегнись, Пелагея Ниловна... Ошаривая и ощупывая ее платье, она, с лицом, налитым кровью, шептала:

- Ах, собаки, а?

- Ты что-то говоришь там? - сурово крикнул офицер, заглядывая в угол, где она обыскивала.

- По женскому делу, ваше благородие! - пробормотала Марья испуганно.

Когда он приказал матери подписать протокол, она неумелой рукой, печатными, жирно блестевшими буквами начертила на бумаге:

"Вдова рабочего человека Пелагея Власова".

- Что ты написала? Зачем это? - воскликнул офицер, брезгливо сморщив лицо, и потом, усмехаясь, сказал: - Дикари...

Ушли они. Мать встала у окна, сложив руки на груди, и, не мигая, ничего не видя, долго смотрела перед собой, высоко подняв брови, сжала губы и так стиснула челюсти, что скоро почувствовала боль в зубах. В лампе выгорел керосин, огонь, потрескивая, угасал. Она дунула на него и осталась во тьме.

Темное облако тоскливого бездумья наполнило грудь ей, затрудняя биение сердца. Стояла она долго - устали ноги и глаза. Слышала, как под окном остановилась Марья и пьяным голосом кричала:

- Пелагея? Спишь? Страдалица моя несчастная, спи! Мать, не раздеваясь, легла в постель и быстро, точно упала в глубокий омут, погрузилась в тяжелый сон.

Снился ей желтый песчаный курган за болотом, по дороге в город. На краю его, над обрывом, спускавшимся к ямам, где брали песок, стоял Павел и голосом Андрея тихо, звучно пел:

Вставай, подымайся, рабочий народ...

Она шла мимо кургана по дороге и, приложив ладонь ко лбу, смотрела на сына. На фоне голубого неба его фигура была очерчена четко и резко. Она совестилась подойти к нему, потому что была беременна. И на руках у нее тоже был ребенок. Пошла дальше. На поле дети играли в мяч, было их много, и мяч был красный. Ребенок потянулся к ним с ее рук и громко заплакал. Она дала ему грудь и воротилась назад, а на кургане уже стояли солдаты, направляя на нее штыки. Она быстро побежала к церкви, стоявшей посреди поля, к белой, легкой церкви, построенной словно из облаков и неизмеримо высокой. Там кого-то хоронили, гроб был большой, черный, наглухо закрытый крышкой. Но священник и дьякон ходили по церкви в белых ризах и пели:

Христос воскресе из мертвых...

Дьякон кадил, кланялся ей, улыбался, волосы у него была ярко-рыжие и лицо веселое, как у Самойлова. Сверху, из купола, падали широкие, как полотенца, солнечные лучи. На обоих клиросах тихо пели мальчики:

Христос воскресе из мертвых...

- Взять их! - вдруг крикнул священник, останавливаясь посреди церкви.

Риза исчезла с него, на лице появились седые, строгие усы. Все бросились бежать, и дьякон побежал, швырнув кадило в сторону, схватившись руками за голову, точно хохол. Мать уронила ребенка на пол, под ноги людей, они обегали его стороной, боязливо оглядываясь на голое тельце, а она встала на колени и кричала им:

- Не бросайте дитя! Возьмите его...

Христос воскресе из мертвых... -

пел хохол, держа руки за спиной и улыбаясь.

Она наклонилась, подняла ребенка и посадила его на воз теса, рядом с которым медленно шел Николай и хохотал, говоря:

- Дали мне тяжелую работу...

На улице было грязно, из окон домов высовывались люди и свистели, кричали, махали руками. День был ясный, ярко горело солнце, а теней нигде не было.

- Пойте, ненько! - говорил хохол. - Такая жизнь!

И пел, заглушая все звуки своим голосом. Мать шла за ним;

вдруг оступилась, быстро полетела в бездонную глубину, и глубина эта пугливо выла ей встречу...

Она проснулась, охваченная дрожью. Как будто чья-то шершавая, тяжелая рука схватила сердце ее и, зло играя, тихонько жмет его. Настойчиво гудел призыв на работу, она определила, что это уже второй. В комнате беспорядочно валялись книги, одежда, - все было сдвинуто, разворочено, пол затоптан.

Она встала и, не умываясь, не молясь богу, начала прибирать комнату. В

кухне на глаза ей попалась палка с куском кумача, она неприязненно взяла ее в руки и хотела сунуть под печку, но, вздохнув, сняла с нее обрывок знамени, тщательно сложила красный лоскут и спрятала его в карман, а палку переломила о колено и бросила на шесток. Потом вымыла окна и пол холодной водой, поставила самовар, оделась. Села в кухне у окна, и снова перед вею встал вопрос:

"Что же теперь делать?"

Вспомнив, что еще не молилась, она встала перед образами и, постояв несколько секунд, снова села - в сердце было пусто.

Было странно тихо, - как будто люди, вчера так много кричавшие на улице, сегодня спрятались в домах и молча думают о необычном дне.

Вдруг ей вспомнилась картина, которую она видела однажды во дни юности своей: в старом парке господ Заусайловых был большой пруд, густо заросший кувшинками. В серый день осени она шла мимо пруда и посреди него увидала лодку. Пруд был темен, покоен, и лодка была точно приклеена к черной воде, грустно украшенной желтыми листьями. Глубокой печалью, неведомым горем веяло от этой лодки без гребца и весел, одинокой, неподвижной на матовой воде среди умерших листьев. Мать долго стояла тогда на берегу пруда, думая - кто это оттолкнул лодку от берега, зачем? Вечером того дня узнали, что в пруде утопилась жена приказчика Заусайловых, маленькая женщина с черными, всегда растрепанными волосами и быстрой походкой.

Мать провела рукой по лицу, и мысль ее трепетно поплыла над впечатлениями вчерашнего дня. Охваченная ими, она сидела долго, остановив глаза на остывшей чашке чая, а в душе ее разгоралось желание увидеть кого-то умного, простого, спросить его о многом.

И, как будто отвечая ее желанию, после обеда явился Николай Иванович.

Но, когда она увидала его, ею вдруг овладела тревога, и, не отвечая на его приветствие, она тихо заговорила:

- Ах, батюшка мой, вот уж напрасно вы пришли! Неосторожно это! Ведь схватят вас, если увидят...

Крепко пожимая ее руку, он поправлял очки и, наклонив свое лицо близко к ней, объяснил ей спешным говорком:

- Я, видите ли, условился с Павлом и Андреем, что, если их арестуют, -

на другой же день я должен переселить вас в город! - говорил он ласково и озабоченно. - Был у вас обыск?

- Был. Обшарили, ощупали. Ни стыда, ни совести у этих людей! -

воскликнула она.

- Зачем им стыд? - пожав плечами, сказал Николай и начал рассказывать, почему ей нужно жить в городе.

Она слушала дружески заботливый голос, смотрела на него с бледной улыбкой и, не понимая его доказательств, удивлялась чувству ласкового доверия к этому человеку.

- Если Паша этого хотел, - сказала она, - и не стесню я вас...

Он прервал ее:

- Об этом не беспокойтесь. Я живу один, лишь изредка приезжает сестра.

- Даром хлеба есть не стану, - вслух соображала она.

- Захотите - дело найдется! - сказал Николай. Для нее с понятием о деле уже неразрывно слилось представление о работе сына и Андрея с товарищами.

Она подвинулась к Николаю и, заглянув ему в глаза, спросила:

- Найдется?

- Хозяйство мое маленькое, холостяцкое...

- Я не об этом, не об домашнем! - тихо сказала она. И грустно вздохнула, чувствуя себя уколотой тем, что он не понял ее. Он, улыбаясь близорукими глазами, задумчиво сказал:

- Вот, если бы при свидании с Павлом вы попытались узнать от него адрес тех крестьян, которые просили о газете...

- Я знаю их! - воскликнула она радостно. - Найду и все сделаю, как скажете. Кто подумает, что я запрещенное несу? На фабрику носила - слава тебе господи!

Ей вдруг захотелось пойти куда-то по дорогам, мимо лесов в деревень, с котомкой за плечами, с палкой в руке.

- Вы, голубчик, пристройте-ка меня к этому делу, прошу я вас! -

говорила она. - Я вам везде пойду. По всем губерниям, все дороги найду! Буду ходить зиму и лето - вплоть до могилы - странницей, - разве плохая это мне доля?

Ей стало грустно, когда она увидела себя бездомной странницей, просящей милостыню Христа ради под окнами деревенских изб.

Николай осторожно взял ее руку и погладил своей теплой ру-кой. Потом, взглянув на часы, сказал:

- Об этом мы поговорим после!

- Голубчик! - воскликнула она. - Дети, самые дорогие нам куски сердца, волю и жизнь свою отдают, погибают без жалости к себе, - а что же я, мать?

Лицо у Николая побледнело, он тихо проговорил, глядя на нее с ласковым вниманием:

- Я, знаете, в первый раз слышу такие слова...

- Что я могу сказать? - печально качая головой, молвила она и бессильным жестом развела руки. - Если бы я имела слова, чтобы сказать про свое материнское сердце...

Встала, приподнятая силой, которая росла в ее груди и охмеляла голову горячим натиском негодующих слов.

- Заплакали бы - многие... Даже злые, бессовестные... Николай тоже встал, снова взглянув на часы.

- Так решено - вы переедете в город ко мне? Она молча кивнула головой.

- Когда? Вы скорее! - попросил он и мягко добавил: - Мне будет тревожно за вас, право!

Она удивленно взглянула на него, - что ему до нее?

Наклонив голову, смущенно улыбаясь, он стоял перед нею сутулый, близорукий, одетый в простой черный пиджак, и все на нем было чужим ему...

- У вас есть деньги? - спросил он, опустив глаза.

- Нет!

Он быстро вынул из кармана кошелек, открыл его и протянул ей.

- Вот, пожалуйста, берите...

Мать невольно улыбнулась и, покачивая головой, заметила:

- Все - по-новому! И деньги без цены! Люди за них душу свою теряют, а для вас они - так себе! Как будто из милости к людям вы их при себе держите...

Николай тихо засмеялся:

- Ужасно неудобная и неприятная вещь - деньги! Всегда неловко и брать их и давать...

Он взял ее руку, крепко пожал и еще раз попросил ее:

- Так вы скорее!

И, как всегда тихий, ушел.

Проводив его, она подумала: "Такой добрый - а не пожалел..." И не могла понять - неприятно это ей или только удивляет?

Она собралась к нему на четвертый день после его посещения. Когда телега с двумя ее сундуками выехала из слободки в поле, она, обернувшись назад, вдруг почувствовала, что навсегда бросает место, где прошла темная и тяжелая полоса ее жизни, где началась другая, - полная нового горя и радости, быстро поглощавшая дни.

На земле, черной от копоти, огромным темно-красным пауком раскинулась фабрика, подняв высоко в небо свои трубы. К ней прижимались одноэтажные домики рабочих. Серые, приплюснутые, они толпились тесной кучкой на краю болота и жалобно смотрели друг на друга маленькими тусклыми окнами. Над ними поднималась церковь, тоже темно-красная, под цвет фабрики, колокольня ее была ниже фабричных труб.

Мать, вздохнув, поправила ворот кофты, давивший горло.

- Шагай! - бормотал извозчик, помахивая на лошадь вожжами. Это был кривоногий человек неопределенного возраста, с редкими, выцветшими волосами на лице и голове, с бесцветными глазами. Качаясь с боку на бок, он шел рядом с телегой, и было ясно, что ему все равно, куда идти - направо, налево.

- Шагай! - говорил он бесцветным голосом и смешно выкидывал свои кривые ноги в тяжелых сапогах с присохшей грязью. Мать оглянулась вокруг. В поле было пусто, как в душе...

Уныло качая головой, лошадь тяжело упиралась ногами глубокий, нагретый солнцем песок, он тихо шуршал. Скрипела плохо смазанная, разбитая телега, и все звуки, вместе с пылью, оставались сзади...

Николай Иванович жил на окраине города, в пустынной улице, в маленьком зеленом флигеле, пристроенном к двухэтажному, распухшему от старости, темному дому. Перед флигелем был густой палисадник, и в окна трех комнат квартиры ласково заглядывали ветви сиреней, акаций, серебряные листья молодых тополей. В комнатах было тихо, чисто, на полу безмолвно дрожали узорчатые тени, по стенам тянулись полки, тесно уставленные книгами, и висели портреты каких-то строгих людей.

- Вам удобно будет здесь? - спросил Николай, вводя мать в небольшую комнату с одним окном в палисадник и другим на двор, густо поросший травой.

И в этой комнате все стены тоже были заняты шкафами и полками книг.

- Я бы лучше в кухне! - сказала она. - Кухонька светлая, чистая...

Ей показалось, что он испугался чего-то. А когда он неловко и смущенно стал отговаривать ее и она согласилась, - сразу повеселел.

Все три комнаты полны каким-то особенным воздухом, - дышать было легко и приятно, но голос невольно понижался, не хотелось говорить громко, нарушая мирную задумчивость людей, сосредоточенно смотревших со стен.

- Цветы-то надо полить! - сказала мать, пощупав землю в горшках с цветами на окнах.

- Да, да! - виновато сказал хозяин. - Я, знаете, люблю их, а заниматься некогда...

Наблюдая за ним, она видела, что и в своей уютной квартире Николай тоже ходит осторожно, чужой и далекий всему, что окружает его. Приближал свое лицо вплоть к тому, на что смотрел, и, поправляя очки тонкими пальцами правой руки, прищуривался, прицеливаясь безмолвным вопросом в предмет, интересовавший его. Иногда брал вещь в руки, подносил к лицу и тщательно ощупывал глазами, - казалось, он вошел в комнату вместе с матерью и, как ей, ему все здесь было незнакомо, непривычно. Видя его таким, мать сразу почувствовала себя на месте в этих комнатах. Она ходила за Николаем, замечая, где что стоит, спрашивала о порядке жизни, он отвечал ей виноватым тоном человека, который знает, что он все делает не так, как нужно, а иначе не умеет.

Полив цветы и уложив правильной стопой разбросанные на пианино ноты, она посмотрела на самовар и заметила:

- Надо почистить...

Он провел пальцами по тусклому металлу, поднес палец к носу и серьезно посмотрел на него. Мать ласково усмехнулась.

Когда она легла спать и вспомнила свой день, она удивленно приподняла голову с подушки, оглядываясь. Первый раз за всю жизнь она была в доме у чужого человека, и это не стесняло ее. Она думала о Николае заботливо, чувствовала желание сделать для него все как можно лучше, вложить что-то ласковое, греющее в его жизнь. Ее трогала за сердце неловкость, смешное неумение Николая, его отчужденность от обычного и что-то мудро-детское в светлых глазах. Потом ее мысль упруго остановилась на сыне, и перед нею снова развернулся день Первого мая, весь одетый в новые звуки, окрыленный новым смыслом. И горе этого дня было, как весь он, особенное, - оно не сгибало голову к земле, как тупой, оглушающий удар кулака, оно кололо сердце многими уколами и вызывало в нем тихий гнев, выпрямляя согнутую спину.

"Идут в мире дети", - думала она, прислушиваясь к незнакомым звукам ночной жизни города. Они ползли в открытое окно, шелестя листвой в палисаднике, прилетали издалека усталые, бледные и тихо умирали в комнате.

Рано утром она вычистила самовар, вскипятила его, бесшумно собрала посуду и, сидя в кухне, стала ожидать, когда проснется Николай. Раздался его кашель, и он вошел в дверь, одной рукой держа очки, другой прикрывая горло.

Ответив на его приветствие, она унесла самовар в комнату, а он стал умываться, расплескивая на пол воду, роняя мыло, зубную щетку и фыркая на себя.

За чаем Николай рассказывал ей:

- Я занимаюсь в земской управе очень печальной работой - наблюдаю, как разоряются наши крестьяне... И, улыбаясь виновато, повторил:

- Люди, истощенные голодом, преждевременно ложатся в могилы, дети родятся слабыми, гибнут, как мухи осенью, - мы все это знаем, знаем причины несчастия и, рассматривая их, получаем жалование. А дальше ничего, собственно говоря...

- А вы кто - студент? - спросила она его.

- Нет, я учитель. Отец мой - управляющий заводом в Вятке, а я пошел в учителя. Но в деревне я стал мужикам книжки давать, и меня за это посадили в тюрьму. После тюрьмы - служил приказчиком в книжном магазине, но - вел себя неосторожно и снова попал в тюрьму, потом - в Архангельск выслали. Там у меня тоже вышли неприятности с губернатором, меня заслали на берег Белого моря, в деревушку, где я прожил пять лет.

Его говорок звучал в светлой, залитой солнцем комнате спокойно и ровно.

Мать уже много слышала таких историй и никогда не понимала - почему их рассказывают так спокойно, относясь к ним, как к чему-то неизбежному?

- Сестра моя сегодня приедет! - сообщил он.

- Замужняя?

- Вдова. Муж у нее был в Сибирь сослан, но бежал оттуда и умер от чахотки за границей два года тому назад...

- Она моложе вас?

- Старше на шесть лет. Я ей очень многим обязан. Вот вы послушайте, как она играет! Это ее пианино... здесь вообще много ее вещей, мои - книги...

- А она где живет?

- Везде! - ответил он, улыбаясь. - Где есть нужда в смелом человеке, там и она.

- Тоже - в этом деле? - спросила мать.

- Конечно! - сказал он.

Он скоро ушел на службу, а мать задумалась об "этом деле", которое изо дня в день упрямо и спокойно делают люди. И она почувствовала себя перед ними, как перед горою в ночной час.

Около полудня явилась дама в черном платье, высокая и стройная. Когда мать отперла ей дверь, она бросила на пол маленький желтый чемодан и, быстро схватив руку Власовой, спросила:

- Вы Павла Михайловича мама, так?

- Да, - ответил! мать, смущенная ее богатым костюмом.

- Я вас такой и представляла себе! Брат писал, что вы будете жить у него! - говорила дама, снимая перед зеркалом шляпу. - Мы с Павлом

Михайловичем давно друзья. Он рассказывал мне про вас.

Голос у нее был глуховатый, говорила она медленно, но двигалась сильно и быстро. Большие серые глаза улыбались молодо и ясно, а на висках уже сияли тонкие лучистые морщинки, и над маленькими раковинами ушей серебристо блестели седые волосы.

- Есть хочу! - заявила она. - Теперь бы чашку кофе выпить...

- Сейчас я сварю! - отозвалась мать и, доставая кофейный прибор из шкафа, тихонько спросила: - А разве Паша говорив обо мне?

- Много...

Она вынула маленький кожаный портсигар, закурила папиросу и, расхаживая по комнате, спрашивала:

- Вы сильно боитесь за него?

Наблюдая, как дрожат синие языки огня спиртовой лампы под кофейником, мать улыбалась. Ее смущение перед дамой исчезло в глубине радости.

"Так он обо мне рассказывает, хороший мой!" - думала она, а сама медленно говорила: - Конечно, - нелегко, но раньше было бы хуже, -

теперь я знаю - не один он...

И, глядя в лицо женщины, спросила ее:

- А как ваше имя?

- Софья! - ответила та.

Мать зорко присматривалась к ней. В этой женщине было что-то размашистое, слишком бойкое и торопливое.

Быстро прихлебывая кофе, она уверенно говорила:

- Главное, чтобы все они недолго сидели в тюрьме, скорее бы осудили их!

А как только сошлют - мы сейчас же устроим Павлу Михайловичу побег, - он необходим здесь.

Мать недоверчиво взглянула на Софью, а та, поискав глазами, куда бы бросить окурок папиросы, сунула его в землю цветочной банки.

- Портятся от этого цветы! - машинально заметила мать.

- Извините! - сказала Софья. - Николай тоже всегда говорит мне это! -

И, вынув из банки окурок, она выбросила его за окно.

Мать смущенно взглянула в лицо ей и виновато проговорила:

- Вы извините меня! Я это так сказала, не подумав. Разве я могу учить вас?

- А почему и не учить, если я неряха? - отозвалась Софья, пожав плечами. - Готов кофе? Спасибо! А почему одна чашка? Вы не будете пить?

И вдруг, взяв мать за плечи, привлекая к себе и заглядывая в глаза, она удивленно спросила:

- Неужели вы стесняетесь? Мать, улыбаясь, ответила:

- Только что я вам насчет окурка сказала, а вы меня спрашиваете - не стесняюсь ли!

И, не скрывая своего удивления, она заговорила, как бы спрашивая:

- Вчера к вам приехала, а веду себя как дома, ничего не боюсь, говорю что хочу...

- Так и нужно! - воскликнула Софья.

- У меня голова кружится, и как будто я - сама себе чужая, - продолжала мать. - Бывало - ходишь, ходишь около человека прежде чем что-нибудь скажешь ему от души, а теперь - всегда душа открыта, и сразу говоришь такое, чего раньше не подумала бы...

Софья снова закурила папиросу, ласково и молча освещая лицо матери своими серыми глазами.

- Вы говорите - побег устроить? Ну, а как же он жить будет - беглый? -

поставила мать волновавший ее вопрос.

- Это пустяки! - ответила Софья, наливая себе еще кофе. - Будет жить, как живут десятки бежавших... Я вот только что встретила и проводила одного,

- тоже очень ценный человек, - был сослан на пять лет, а прожил в ссылке три с половиной месяца...

Мать пристально посмотрела на нее, улыбнулась и, качая головой, тихо сказала:

- Нет, видно, смял меня этот день, Первое мая! Неловко мне как-то, и точно по двум дорогам сразу я иду: то мне кажется, что все понимаю, а вдруг как в туман попала. Вот теперь вы, - смотрю на вас - барыня, - занимаетесь этим делом... Пашу знаете - и цените его, спасибо вам...

- Ну, уж это вам спасибо! - засмеялась Софья.

- Что - я? Не я его этому научила! - вздохнув, сказала! мать.

Софья положила окурок на блюдце своей чашки, тряхнула головой, ее золотистые волосы рассыпались густыми прядями по спине, и она ушла, сказав:

- Ну, мне пора снять с себя все это великолепие...

III

К вечеру явился Николай. Обедали, и за обедом Софья рассказывала, посмеиваясь, как она встречала и прятала бежавшего из ссылки человека, как боялась шпионов, видя их во всех людях, и как смешно вел себя этот беглый. В

тоне ее было что-то, напоминавшее матери похвальбу рабочего, который хорошо сделал трудную работу и - доволен.

Теперь она была одета в легкое широкое платье стального цвета. Она казалась выше ростом в этом платье, глаза ее как будто потемнели, и движения стали более спокойными.

- Тебе, Софья, - заговорил Николай после обеда, - придется взять еще дело. Ты знаешь, мы затеяли газету для деревни, но связь с людьми оттуда потеряна благодаря последним арестам. Вот только Пелагея Ниловна может указать нам, как найти человека, который возьмет распространение газеты на себя. Ты с ней поезжай туда. Нужно - скорее.

- Хорошо! - покуривая папиросу, сказала Софья. - Едем, Пелагея Ниловна?

- Что ж, поедемте...

- Далеко?

- Верст восемьдесят...

- Чудесно!.. А теперь я поиграю. Вы как, Пелагея Ниловна, можете потерпеть немного музыки?

- Вы меня не спрашивайте - будто нет меня тут! - сказала мать, усаживаясь в уголок дивана. Она видела, что брат и сестра как бы не обращают на нее внимания, и в то же время выходило так, что она все время невольно вмешивалась в их разговор, незаметно вызываемая ими.

Вот слушай, Николай! Это - Григ. Я сегодня привезла - Закрой окна.

Она открыла ноты, не сильно ударила по клавишам левой рукой. Сочно и густо запели струны. Вздохнув глубоко, к ним прилилась еще нота, богатая звуком. Из-под пальцев правой руки, светло звеня, тревожной стаей полетели странно прозрачные крики струн и закачались, забились, как испуганные птицы, на темном фоне низких нот.

Сначала мать не трогали эти звуки, в их течении она слышала только звенящий хаос. Слух ее не мог поймать мелодии в сложном трепете массы нот.

Полудремотно она смотрела на Николая, сидевшего, поджав под себя ноги, в другом конце широкого дивана, разглядывала строгий профиль Софьи и голову ее, покрытую тяжелой массой золотистых волос. Луч солнца сначала тепло освещал голову и плечо Софьи, потом лег на клавиши рояля и затрепетал под пальцами женщины, обнимая их. Музыка наполняла комнату все теснее и незаметно для матери будила ее сердце.

И почему-то пред ней вставала из темной ямы прошлого одна обида, давно забытая, но воскресавшая теперь с горькой ясностью. Однажды покойник муж пришел домой поздно ночью, сильно пьяный, схватил ее за руку, сбросил с постели на пол, ударил в бок ногой и сказал:

- Ступай вон, сволочь, надоела ты мне!

Она, чтобы защитить себя от его ударов, быстро взяла на руки двухлетнего сына и, стоя на коленях, прикрылась его телом, как щитом. Он плакал, бился у нее в руках, испуганный, голенький и теплый.

- Ступай! - ревел Михаил.

Она вскочила на ноги, бросилась в кухню, накинула на плечи кофту, закутала ребенка в шаль и молча, без криков и жалоб, босая, в одной рубашке и кофте сверх нее, пошла по улице. Был май, ночь была свежа, пыль улицы холодно приставала к ногам, набиваясь между пальцами. Ребенок плакал, бился.

Она раскрыла грудь, прижала сына к телу и, гонимая страхом, шла по улице, шла, тихонько баюкая:

- О-о-о... о-о-о!..

А уже светало, ей было боязно и стыдно ждать, что кто-нибудь выйдет на улицу, увидит ее, полунагую. Она сошла к болоту и села на землю под тесной группой молодых осин. И так сидела долго, объятая ночью, неподвижно глядя во тьму широко раскрытыми глазами, и боязливо пела, баюкая уснувшего ребенка и обиженное сердце свое...

- О-о-о... о-о-о... о-о-о!..

В одну из минут, проведенных ею там, над головой ее мелькнула, улетая вдаль, какая-то черная тихая птица - она разбудила ее, подняла. Дрожа от холода, она пошла домой, навстречу привычному ужасу побоев и новых обид...

Последний раз вздохнул гулкий аккорд, безразличный, холодный, вздохнул и замер.

Софья обернулась, негромко спрашивая брата:

- Понравилось?

- Очень! - сказал он, вздрогнув, как разбуженный. -

Очень...

В груди матери пело и дрожало эхо воспоминаний. И где-то сбоку, стороной, развивалась мысль:

"Вот, - живут люди, дружно, спокойно. Не ругаются, не пьют водки, не спорят из-за куска... как это есть у людей черной жизни..."

Софья курила папиросу. Она курила много, почти беспрерывно.

- Это любимая вещь покойника Кости! - сказала она, торопливо затягиваясь дымом, и снова взяла негромкий, печальный аккорд. - Как я любила играть ему. Какой он чуткий был, отзывчивый на все, - всем полный...

"О муже вспоминает, должно быть, - мельком отметила мать. - А -

улыбается..."

- Сколько дал мне счастья этот человек... - тихо говорила Софья, аккомпанируя своим думам легкими звуками струн. - Как он умел жить...

- Да-а! - сказал Николай, теребя бородку. - Певучая душа!..

Софья бросила куда-то начатую папиросу, обернулась к матери и спросила ее:

- Вам не мешает мой шум, нет?

Мать ответила с досадой, которую не могла сдержать:

- Вы меня не спрашивайте, я ничего не понимаю. Сижу, слушаю, думаю про себя...

- Нет, вы должны понимать! - сказала Софья. - Женщина не может не понять музыку, особенно если ей грустно...

Она сильно ударила по клавишам, и раздался громкий крик, точно кто-то услышал ужасную для себя весть, - она ударила его в сердце и вырвала этот потрясающий звук. Испуганно затрепетали молодые голоса и бросились куда-то торопливо, растерянно; снова закричал громкий, гневный голос, все заглушая.

Должно быть - случилось несчастье, но вызвало к жизни не жалобы, а гнев.

Потом явился кто-то ласковый и сильный и запел простую красивую песнь, уговаривая, призывая за собой.

Сердце матери налилось желанием сказать что-то хорошее этим людям. Она улыбалась, охмеленная музыкой, чувствуя себя способной сделать что-то нужное для брата и сестры.

И поискав глазами - что можно сделать? - тихонько пошла в кухню ставить самовар.

Но это желание не исчезло у нее, и, разливая чай, она говорила, смущенно усмехаясь и как бы отирая свое сердце словами теплой ласки, которую давала равномерно им и себе:

- Мы, люди черной жизни, - все чувствуем, но трудно выговорить нам, нам совестно, что вот - понимаем, а сказать не можем. И часто - от совести -

сердимся мы на мысли наши. Жизнь - со всех сторон и бьет и колет, отдохнуть хочется, а мысли - мешают.

Николай слушал, протирая очки, Софья смотрела, широко открыв свои огромные глаза и забывая курить угасавшую папиросу. Она сидела у пианино вполоборота к нему и порою тихо касалась клавиш тонкими пальцами правой руки. Аккорд осторожно вливался в речь матери, торопливо облекавшей чувства в простые, душевные слова.

- Я вот теперь смогу сказать кое-как про себя, про людей, потому что -

стала понимать, могу сравнить. Раньше жила, - не с чем было сравнивать. В

нашем быту - все живут одинаково. А теперь вижу, как другие живут, вспоминаю, как сама жила, и - горько, тяжело!

Она понизила голос, продолжая:

- Может быть, я что-нибудь и не так говорю и не нужно этого говорить, потому что вы сами все знаете...

Слезы зазвенели в ее голосе, и, глядя на них с улыбкой в глазах, она сказала:

- А хочется мне сердце открыть перед вами, чтобы видели вы, как я желаю вам доброго, хорошего!

- Мы это видим! - тихо сказал Николай.

Она не могла насытить свое желание и снова говорила им то, что было ново для нее и казалось ей неоценимо важным. Стала рассказывать о своей жизни в обидах и терпеливом страдании, рассказывала беззлобно, с усмешкой сожаления на губах, развертывая серый свиток печальных дней, перечисляя побои мужа, и сама поражалась ничтожностью поводов к этим побоям, сама удивлялась своему неумению отклонить их...

Они слушали ее молча, подавленные глубоким смыслом простой истории человека, которого считали скотом и который сам долго и безропотно чувствовал себя тем, за кого его считали. Казалось, тысячи жизней говорят ее устами; обыденно и просто было все, чем она жила, но - так просто и обычно жило бесчисленное множество людей на земле, и ее история принимала значение символа. Николай поставил локти на стол, положил голову на ладони и не двигался, глядя на нее через очки напряженно прищуренными глазами. Софья откинулась на спинку стула и порой вздрагивала, отрицательно покачивая головой. Лицо ее стало еще более худым и бледным, она не курила.

- Однажды я сочла себя несчастной, мне показалось, что жизнь моя -

лихорадка, - тихо заговорила она, опуская голову. - Это было в ссылке.

Маленький уездный городишко, делать нечего, думать не о чем, кроме себя. Я

складывала все мои несчастия и взвешивала их от нечего делать: вот -

поссорилась с отцом, которого любила, прогнали из гимназии и оскорбили, тюрьма, предательство товарища, который был близок мне, арест мужа, опять тюрьма и ссылка, смерть мужа. И мне тогда казалось, что самый несчастный человек - это я. Но все мои несчастия - ив десять раз больше - не стоят месяца вашей жизни, Пелагея Ниловна... Это ежедневное истязание в продолжение годов... Где люди черпают силу страдать?

- Привыкают! - вздохнув, ответила Власова.

- Мне казалось - я знаю жизнь! - задумчиво сказал Николай. - Но когда о ней говорит не книга и не разрозненные впечатления мои, а вот так, сама она,

- страшно! И страшны мелочи, страшно - ничтожное, минуты, из которых слагаются года...

Беседа текла, росла, охватывая черную жизнь со всех сторон, мать углублялась в свои воспоминания и, извлекая из сумрака прошлого каждодневные обиды, создавала тяжелую картину немого ужаса, в котором утонула ее молодость. Наконец она сказала:

- Ой, заговорила я вас, пора вам отдыхать! Всего не перескажешь... |

Брат и сестра простились с нею молча. Ей показалось, что Николай поклонился ниже, чем всегда, и крепче пожал руку. А Софья проводила ее до комнаты и, остановясь в дверях, сказала тихо:

- Отдыхайте, покойной ночи!

От ее голоса веяло теплом, серые глаза мягко ласкали лицо матери...

Она взяла руку Софьи и, сжимая ее своими руками, ответила:

- Спасибо вам!..

IV

Через несколько дней мать и Софья явились перед Николаем бедно одетыми мещанками, в поношенных ситцевых платьях в кофтах, с котомками за плечами и с палками в руках. Костюм убавил Софье рост и сделал еще строже ее бледное лицо.

Прощаясь с сестрой, Николай крепко пожал ей руку, и мать еще раз отметила простоту и спокойствие их отношений. Ни поцелуев, ни ласковых слов у этих людей, а относятся они друг к другу так душевно, заботливо. Там, где она жила, люди много целуются, часто говорят ласковые слова и всегда кусают друг друга, как голодные собаки.

Женщины молча прошли по улицам города, вышли в поле и зашагали плечо к плечу по широкой, избитой дороге между двумя рядами старых берез.

- А не устанете вы? - спросила мать у Софьи.

- Вы думаете, мало я ходила? Это мне знакомо.

Весело, как будто хвастаясь шалостями детства, Софья стала рассказывать матери о своей революционной работе. Ей приходилось жить под чужим именем, пользуясь фальшивым документом, переодеваться, скрываясь от шпионов, возить пуды запрещенных книг по разным городам, устраивать побеги для ссыльных товарищей, сопровождать их за границу. В ее квартире была устроена тайная типография, и когда жандармы, узнав об этом, явились с обыском, она, успев за минуту перед их приходом переодеться горничной, ушла, встретив у ворот дома своих гостей, и без верхнего платья, в легком платке на голове и с жестянкой для керосина в руках, зимою, в крепкий мороз, прошла весь город из конца в конец. Другой раз она приехала в чужой город к своим знакомым и, когда уже шла по лестнице в их квартиру, заметила, что у них обыск.

Возвращаться назад было поздно, тогда она смело позвонила в дверь этажом ниже квартиры знакомых и, войдя со своим чемоданом к незнакомым людям, откровенно объяснила им свое положение.

- Можете выдать меня, если хотите, но я думаю, вы не сделаете этого, -

сказала она уверенно.

Они были сильно испуганы и всю ночь не спали, ожидая каждую минуту, что к ним постучат, но не решились выдать ее жандармам, а утром вместе с нею смеялись над ними. Однажды она, переодетая монахиней, ехала в одном вагоне и на одной скамье со шпионом, который выслеживал ее и, хвастаясь своей ловкостью, рассказывал ей, как он это делает. Он был уверен, что она едет с этим поездом в вагоне второго класса, на каждой остановке выходил и, возвращаясь, говорил ей:

- Не видно, - спать легла, должно быть. Тоже и они устают, - жизнь трудная, вроде нашей!

Мать слушала ее рассказы, смеялась и смотрела на нее ласкающими глазами. Высокая, сухая, Софья легко и твердо шагала по дороге стройными ногами. В ее походке, словах, в самом звуке голоса, хотя и глуховатом, но бодром, во всей ее прямой фигуре было много душевного здоровья, веселой смелости. Ее глаза смотрели на все молодо и всюду видели что-то, радовавшее ее юной радостью.

- Смотрите, какая славная сосна! - восклицала Софья, указывая матери на дерево. Мать останавливалась и смотрела, - сосна была не выше и не гуще других.

- Хорошее дерево! - усмехаясь, говорила она. И видела, как ветер играет седыми волосами над ухом женщины.

- Жаворонок! - Серые глаза Софьи ласково разгорались, и тело как будто поднималось от земли навстречу музыке, невидимо звеневшей в ясной высоте.

Порою она, гибко наклоняясь, срывала полевой цветок и легкими прикосновениями тонких быстрых пальцев любовно гладила дрожащие лепестки. И

что-то напевала, тихо и красиво.

Все это подвигало сердце ближе к женщине со светлыми глазами, и мать невольно жалась к ней, стараясь идти в ногу. Но порою в словах Софьи вдруг являлось что-то резкое, оно казалось матери лишним и возбуждало у нее опасливую думу:

"Не понравится она Михаиле-то..."

А через минуту Софья снова говорила просто, душевно, и мать, улыбаясь, заглядывала ей в глаза.

- Какая молодая вы еще! - вздохнув, сказала она.

- О, мне уж тридцать два года! - воскликнула Софья.

Власова улыбнулась.

- Я не про это, - с лица вам можно больше дать. А посмотришь в глаза ваши, послушаешь вас и даже удивляешься, - как будто вы девушка. Жизнь ваша беспокойная и трудная, опасная, а сердце у вас - улыбается.

- Я не чувствую, что мне трудно, и не могу представить жизнь лучше, интереснее этой... Я буду звать вас - Ниловна; Пелагея - это не идет вам.

- Зовите, как хочется! - задумчиво сказала мать. - Как хочется, так и зовите. Я вот все смотрю на вас, слушаю, думаю. Приятно мне видеть, что вы знаете пути к сердцу человеческому. Все в человеке перед вами открывается без робости, без опасений, - сама собой распахивается душа встречу вам. И

думаю я про всех вас - одолеют они злое в жизни, непременно одолеют!

- Мы победим, потому что мы - с рабочим народом! - уверенно и громко сказала Софья. - В нем скрыты все возможности, и с ним - все достижимо! Надо только разбудить его сознание, которому не дают свободы расти...

Речь ее будила в сердце матери сложное чувство - ей почему-то было жалко Софью необидной дружеской жалостью и хотелось слышать от нее другие слова, более простые.

- Кто вас наградит за труды ваши? - спросила она тихо и печально.

Софья ответила с гордостью, как показалось матери:

- Мы уже награждены! Мы нашли для себя жизнь, которая удовлетворяет нас, мы живем всеми силами души - чего еще можно желать?

Мать взглянула на нее и опустила голову, снова подумав: "Не понравится она Михаиле..."

Вдыхая полной грудью сладкий воздух, они шли не быстрой, но спорой походкой, и матери казалось, что она идет на богомолье. Ей вспоминалось детство и та хорошая радость, с которой она, бывало, ходила из села на праздник в дальний монастырь к чудотворной иконе.

Иногда Софья негромко, но красиво пела какие-то новые песни о небе, о любви или вдруг начинала рассказывать стихи о поле и лесах, о Волге, а мать, улыбаясь, слушала и невольно покачивала головой в ритм стиха, поддаваясь музыке его.

В ГРУДИ у нее было тепло, тихо и задумчиво, точно в маленьком старом саду летним вечером.

V

На третий день пришли к селу; мать спросила мужика, работавшего в поле, где дегтярный завод, и скоро они спустились по крутой лесной тропинке, -

корни деревьев лежали на ней, как ступени, - на небольшую круглую поляну, засоренную углем и щепой, залитую дегтем.

- Вот и пришли! - беспокойно оглядываясь, сказала мать. У шалаша из жердей и ветвей, за столом из трех нестроганых досок, положенных на козлы, врытые в землю, сидели, обедая - Рыбин, весь черный, в расстегнутой на груди рубахе, Ефим я еще двое молодых парней. Рыбин первый заметил их и, приложив ладонь к глазам, молча ждал.

- Здравствуйте, братец Михаиле! - крикнула мать еще издали.

Он встал, не торопясь пошел встречу, узнав ее, остановился и, улыбаясь, погладил бороду темной рукой.

- Идем на богомолье! - говорила мать, подходя. - Дай, думаю, зайду, навещу брата! Вот моя подруга, Анной звать...

Гордясь своими выдумками, она искоса взглянула в лицо Софьи, серьезное и строгое.

- Здравствуй! - сказал Рыбин, сумрачно усмехаясь, потряс ее руку, поклонился Софье и продолжал: - Не ври, здесь не город, вранье не требуется!

Все - свои люди...

Ефим, сидя за столом, зорко рассматривал странниц и что-то говорил товарищам жужжавшим голосом. Когда женщины подошли к столу, он встал и молча поклонился им, его товарищи сидели неподвижно, как бы не замечая гостей.

- Мы тут живем, как монахи! - сказал Рыбин, легонько ударяя Власову по плечу. - Никто не ходит к нам, хозяина в селе нет, хозяйку в больницу увезли, и я вроде управляющего. Садитесь-ка за стол. Чай, есть хотите? Ефим, достал бы молока!

Не торопясь, Ефим пошел в шалаш, странницы снимали с плеч котомки, один из парней, высокий и худой, встал из-за стола, помогая им, другой, коренастый и лохматый, задумчиво облокотясь на стол, смотрел на них, почесывая голову и тихо мурлыкая песню.

Тяжелый аромат дегтя сливался с душным запахом прелого листа и кружил голову.

- Вот этого звать Яков, - указывая на высокого парня, сказал Рыбин, - а тот - Игнатий. Ну, как сын твой?

- В тюрьме! - вздохнув, сказала мать.

- Опять в тюрьме? - воскликнул Рыбин. - Понравилось ему, однако...

Игнатий перестал петь, Яков взял палку из рук матери и сказал:

- Садись!..

- А что же вы? Садитесь! - пригласил Рыбин Софью. Она молча села на обрубок дерева, внимательно разглядывая Рыбина.

- Когда взяли? - спросил Рыбин, усаживаясь против матери, и, качнув головой, воскликнул: - Не везет тебе, Ниловна!

- Ничего! - сказала она.

- Ну? Привыкаешь?

- Не привыкаю, а вижу - нельзя без этого!

- Так! - сказал Рыбин. - Ну, рассказывай... Ефим принес горшок молока, взял со стола чашку, сполоснул водой и, налив в нее молоко, подвинул к

Софье, внимательно слушая рассказ матери. Он двигался и делал все бесшумно, осторожно. Когда мать кончила свой краткий рассказ - все молчали с минуту, не глядя друг на друга. Игнат, сидя за столом, рисовал ногтем на досках какой-то узор, Ефим стоял сзади Рыбина, облокотясь на его плечо, Яков, прислонясь к стволу дерева, сложил на груди руки и опустил голову. Софья исподлобья оглядывала мужиков...

- Да-а! - медленно и угрюмо протянул Рыбин. - Вот как, - открыто!..

- У нас бы, если такой парад устроить, - сказал Ефим и хмуро усмехнулся, - насмерть избили бы мужики!

- Изобьют! - подтвердил Игнат, кивнув головой. - Нет, я на фабрику уйду, там лучше...

- Судить, говоришь, будут Павла? - спросил Рыбин. - И что же, какое наказание, не слышала?

- Каторга или вечное поселение в Сибири... - тихо ответила она.

Трое парней все сразу посмотрели на нее, а Рыбин опустил голову и медленно спросил:

- А он, когда затевал это дело, знал, что ему грозит?

- Знал! - громко сказала Софья.

Все замолчали, не двигаясь, как бы застыв в одной холодной мысли.

- Так! - продолжал Рыбин сурово и важно. - Я тоже думаю, что знал. Не смерив - он не прыгает, человек серьезный. Вот, ребята, видали? Знал человек, что и штыком его ударить могут, и каторгой попотчуют, а - пошел.

Мать на дороге ему ляг - перешагнул бы. Пошел бы, Ниловна, через тебя?

- Пошел бы! - вздрогнув, сказала мать и оглянулась, тяжело вздохнув.

Софья молча погладила ее руку и, нахмурив брови, в упор посмотрела на

Рыбина.

- Это - человек! - сказал он негромко и оглянул всех темными глазами. И

снова шестеро людей молчали. Тонкие лучи солнца золотыми лентами висели в воздухе. Где-то убежденно каркала ворона. Мать осматривалась, расстроенная воспоминаниями о Первом мая, тоской о сыне, об Андрее. На маленькой, тесной поляне валялись бочки из-под дегтя, топырились выкорчеванные пни. Дубы и березы, густо теснясь вокруг поляны, незаметно надвигались на нее со всех сторон, и, связанные тишиной, неподвижные, они бросали на землю темные теплые тени.

Вдруг Яков отшатнулся от дерева, шагнул в сторону, остановился и, взмахнув головой, спросил сухо и громко:

- Это против таких нас с Ефимом поставят?

- А ты думаешь, против кого? - ответил Рыбин угрюмым вопросом. - Нас душат нашими же руками, в этом и фокус!

- Я все-таки пойду в солдаты! - негромко и упрямо заявил Ефим.

- Кто отговаривает? - воскликнул Игнат. - Иди! И, в упор глядя на

Ефима, усмехаясь, сказал:

- Только когда в меня стрелять будешь, цель в голову... не калечь, а сразу убивай!

- Слышал я это! - резко крикнул Ефим.

- Погоди, ребята! - заговорил Рыбин, оглядывая их, и поднял руку неторопливым движением. - Вот - женщина! - сказал он, указывая на мать. -

Сын у нее, наверное, пропал теперь...

- Зачем ты это говоришь? - спросила мать, тоскливо и негромко.

- Надо! - ответил он угрюмо. - Надо, чтобы твои волосы не зря седели.

Ну, что же, - убили ее этим? Ниловна, книжек принесла?

Мать взглянула на него и, помолчав, ответила:

- Принесла...

- Так! - сказал Рыбин, ударив ладонью по столу. - Я это сразу понял, как увидал тебя, - зачем тебе идти сюда, коли не для этого? Видали? Сына выбили из ряда - мать на его место встала!

Он, зловеще грозя рукой, матерно выругался.

Мать испугалась его крика, она смотрела на него и видела, что лицо

Михаила резко изменилось - похудело, борода стала неровной, под нею чувствовались кости скул. На синеватых белках глаз явились тонкие красные жилки, как будто он долго не спал, нос у него стал хрящеватее, хищно загнулся. Раскрытый ворот пропитанной дегтем, когда-то красной, рубахи обнажал сухие ключицы, густую черную шерсть на груди, и во всей фигуре теперь было еще более мрачного, траурного. Сухой блеск воспаленных глаз освещал темное лицо огнем гнева. Софья, побледнев, молчала, не отрывая глаз от мужиков. Игнат покачивал головой, сощурив глаза, а Яков, снова стоя у шалаша, темными пальцами сердито отламывал кору жерди. Вдоль стола за спиной матери медленно шагал Ефим.

- Намедни, - продолжал Рыбин, - вызвал меня земский, - говорит мне:

"Ты что, мерзавец, сказал священнику?" - "Почему я -

мерзавец? Я зарабатываю хлеб свой горбом, я ничего худого против людей не сделал, - говорю, - вот!" Он заорал, ткнул мне в зубы... трое суток я сидел под арестом. Так говорите вы с народом! Так? Не жди прощенья, дьявол!

Не я - другой, не тебе - детям твоим возместит обиду мою, - помни! Вспахали вы железными когтями груди народу, посеяли в них зло - не жди пощады, дьяволы наши! Вот.

Он был весь налит кипящей злобой, и в голосе его вздрагивали звуки, пугавшие мать.

- А что я сказал попу? - продолжал он спокойнее. - После схода в селе сидит он с мужиками на улице и рассказывает им, что, дескать, люди - стадо, для них всегда пастуха надо, - так! А я пошутил: "Как назначат в лесу воеводой лису, пера будет много, а птицы - нет!" Он покосился на меня, заговорил насчет того, что, мол, терпеть надо народу и богу молиться, чтобы он силу дал для терпенья. А я сказал - что, мол, народ молится много, да, видно, время нет у бога, - не слышит! Вот. Он привязался ко мне - какими молитвами я молюсь? Я говорю - одной всю жизнь, как и весь народ:

"Господи, научи таскать барам кирпичи, есть каменья, выплевывать поленья!" Он мне и договорить не дал. Вы - барыня? - вдруг оборвав рассказ, спросил Рыбин Софью.

- Почему я барыня? - быстро спросила она его, вздрогнув от неожиданности.

- Почему! - усмехнулся Рыбин. - Такая судьба, с тем родились! Вот.

Думаете - ситцевым платочком дворянский грех можно скрыть от людей? Мы узнаем попа и в рогоже. Вы вот локоть в мокро на столе положили -

вздрогнули, сморщились. И спина у вас прямая для рабочего человека...

Боясь, что он обидит Софью своим тяжелым голосом, усмешкой и словами, мать торопливо и строго заговорила:

- Она моя подруга, Михаиле Иваныч, она - хороший человек, - в этом деле седые волосы нажила. Ты - не очень... Рыбин тяжело вздохнул.

- Разве я говорю обидное?

Софья, взглянув на него, сухо спросила:

- Вы что-то хотели сказать мне?

- Я? Да! Вот тут недавно человек явился новый, двоюродный брат Якову, больной он, в чахотке. Позвать его - можно?

- Что же, позовите! - ответила Софья. Рыбин взглянул на нее, прищурив глаза, и, понизив голос, сказал:

- Ефим, ты бы пошел к нему, - скажи, чтобы к ночи он явился, - вот.

Ефим надел картуз и молча, ни на кого не глядя, не торопясь, скрылся в лесу. Рыбин кивнул головой вслед ему, глухо говоря:

- Мучается! Ему идти в солдаты, - ему и вот Якову. Яков просто говорит:

"Не могу", а тот тоже не может, а хочет идти... Думает - можно солдат потревожить. Я полагаю - стены лбом не прошибешь... Вот они - штыки в руку и пошли. Да-а, мучается! А Игнатий бередит ему сердце, - напрасно!

- Вовсе не напрасно! - хмуро сказал Игнат, не глядя на Рыбина. - Его там обработают, начнет палить не хуже других...

- Едва ли! - задумчиво отозвался Рыбин. - Но, конечно, лучше бежать от этого. Россия велика - где найдешь? Паспортишко достал и ходи по деревням...

- Я так и сделаю! - заметил Игнат, постукивая себе щепой по ноге. - Уж как решились идти против - иди прямо!

Разговор оборвался. Заботливо кружились пчелы и осы, звеня в тишине и оттеняя ее. Чирикали птицы, и где-то далеко звучала песня, плутая по полям.

Помолчав, Рыбин сказал:

- Ну, - нам работать надо... Вы, может, отдохнете? Там, в шалаше, нары есть. Набери-ка им листа сухого, Яков... А ты, мать, давай книги...

Мать и Софья начали развязывать котомки. Рыбин наклонился над ними и, довольный, говорил:

- Немало принесли, - ишь ты! Давно в этих делах, - как вас звать-то? -

обратился он к Софье.

- Анна Ивановна! - ответила она. - Двенадцать лет... А что?

- Ничего. В тюрьме бывали, чай?

- Бывала...

- Видишь? - негромко и с упреком сказала мать. - А ты грубое говорил при ней...

Он помолчал и, забрав в руки кучу книг, сказал, оскалив зубы:

- Вы на меня не обижайтесь! Мужику с барином как смоле с водой, -

трудно вместе, отскакивает!

- Я не барыня, а человек! - возразила Софья, мягко усмехаясь.

- И это может быть! - отозвался Рыбин. - Говорят, будто собака раньше волком была. Пойду, спрячу это. Игнат и Яков подошли к нему, протянув руки.

- Дай-ка нам! - сказал Игнат.

- Все одинаковы? - спросил Рыбин Софью.

- Разные. Тут газета есть...

- О?

Они трое поспешно ушли в шалаш.

- Горит мужик! - тихонько сказала мать, проводив их задумчивым взглядом.

- Да, - тихо отозвалась Софья. - Никогда я еще не видала такого лица, как у него, - великомученик какой-то! Пойдем и мы туда, мне хочется взглянуть на них...

- Вы на него не сердитесь, что суров он... - тихонько попросила мать.

Софья усмехнулась.

- Какая вы славная, Ниловна...

Когда они встали в дверях, Игнат поднял голову, мельком взглянул на них и, запустив пальцы в кудрявые волосы, наклонился над газетой, лежавшей на коленях у него; Рыбин, стоя, поймал на бумагу солнечный луч, проникший в шалаш сквозь щель в крыше, и, двигая газету под лучом, читал, шевеля губами;

Яков, стоя на коленях, навалился на край нар грудью и тоже читал.

Мать, пройдя в угол шалаша, села там, а Софья, обняв ее за плечи, молча наблюдала.

- Дядя Михаиле, ругают нас, мужиков! - вполголоса сказал Яков, не оборачиваясь. Рыбин обернулся, взглянул на него и ответил усмехаясь:

- Любя!

Игнат потянул в себя воздух, поднял голову и, закрыв глаза, молвил:

- Написано тут - "крестьянин перестал быть человеком", -

конечно, перестал!

По его простому, открытому лицу скользнула тень обиды.

- На-ко, поди, надень мою шкуру, повертись в ней, я погляжу, чем ты будешь, - умник!

- Я лягу! - тихонько сказала мать Софье. - Устала все-таки немного, и голова кружится от запаха. А вы?

- Не хочу.

Мать протянулась на нарах и задремала. Софья сидела над нею, наблюдая за читающими, и, когда оса или шмель кружились над лицом матери, она заботливо отгоняла их прочь. Мать видела это полузакрытыми глазами, и ей была приятна забота Софьи.

Подошел Рыбин и спросил гулким шепотом:

- Спит?

- Да.

Он помолчал, пристально посмотрел в лицо матери, вздохнул и тихо заговорил:

- Она, может, первая, которая пошла за сыном его дорогой, первая!

- Не будем ей мешать, уйдемте! - предложила Софья.

- Да, нам работать надо. Поговорить хотелось бы, да уж до вечера! Идем, ребята...

Они ушли все трое, оставив Софью у шалаша. А мать подумала:

"Ну, ничего, слава богу! Подружились..."

И спокойно уснула, вдыхая пряный запах леса и дегтя.

VI

Пришли дегтярники, довольные, что кончили работу. Разбуженная их голосами, мать вышла из шалаша, позевывая и улыбаясь.

- Вы работали, а я, будто барыня, спала! - сказала она, оглядывая всех ласковыми глазами.

- Прощается тебе! - отозвался Рыбин. Он был более спокоен, усталость поглотила избыток возбуждения.

- Игнат, - сказал он, - схлопочи-ка насчет чая! Мы тут поочередно хозяйство ведем, - сегодня Игнатий нас поит, кормит!

- Я бы уступил свою очередь! - заметил Игнат и стал собирать щепки и сучья для костра, прислушиваясь.

- Всем гости интересны! - проговорил Ефим, усаживаясь рядом с Софьей.

- Я тебе помогу, Игнат! - тихо сказал Яков, уходя в шалаш.

Он вынес оттуда каравай хлеба и начал резать его на куски, раскладывая по столу.

- Чу! - тихо воскликнул Ефим. - Кашляет... Рыбин прислушался и сказал, кивнув головой:

- Да, идет...

И, обращаясь к Софье, объяснил:

- Сейчас придет свидетель. Я бы его водил по городам, ставил на площадях, чтобы народ слушал его. Говорит он всегда одно, но это всем надо слышать...

Тишина и сумрак становились гуще, голоса людей звучали мягче. Софья и мать наблюдали за мужиками - все они двигались медленно, тяжело, с какой-то странной осторожностью, и тоже следили за женщинами.

Из леса на поляну вышел высокий сутулый человек, он шел медленно, крепко опираясь на палку, и было слышно его хриплое дыхание.

- Вот и я! - сказал он и начал кашлять.

Он был одет в длинное, до пят, потертое пальто, из-под круглой измятой шляпы жидкими прядями бессильно свешивались желтоватые прямые волосы.

Светлая бородка росла на его желтом костлявом лице, рот у него был полуоткрыт, глаза глубоко завалились под лоб и лихорадочно блестели оттуда, из темных ям.

Когда Рыбин познакомил его с Софьей, он спросил ее:

- Книг, слышал я, принесли?

- Принесла.

- Спасибо... за народ!.. Сам он еще не может понять правды... так вот я, который понял... благодарю за него.

Он дышал быстро, хватая воздух короткими, жадными вздохами. Голос у него прерывался, костлявые пальцы бессильных рук ползали по груди, стараясь застегнуть пуговицы пальто.

- Вам вредно быть в лесу так поздно. Лес - лиственный, сыро и душно! -

заметила Софья.

- Для меня уже нет полезного! - ответил он задыхаясь. - Мне только смерть полезна...

Слушать его голос было тяжело, и вся его фигура вызывала то излишнее сожаление, которое сознает свое бессилие и возбуждает угрюмую досаду. Он присел на бочку, сгибая колени так осторожно, точно боялся, что ноги у него переломятся, вытер потный лоб.

Волосы у него были сухие, мертвые.

Вспыхнул костер, все вокруг вздрогнуло, заколебалось, обожженные тени пугливо бросились в лес, и над огнем мелькнуло круглое лицо Игната о надутыми щеками. Огонь погас. Запахло дымом, снова тишина и мгла сплотились на поляне, насторожась и слушая хриплые слова больного.

- А для народа я еще могу принести пользу как свидетель преступления...

Вот, поглядите на меня... мне двадцать восемь лет, но - помираю! А десять лет назад я без натуги поднимал на плечи по двенадцати пудов, - ничего! С

таким здоровьем, думал я, лет семьдесят пройду, не спотыкнусь. А прожил десять - больше не могу. Обокрали меня хозяева, сорок лет жизни ограбили, сорок лет!

- Вот она, его песня! - глухо сказал Рыбин.

Снова вспыхнул огонь, но уже сильнее, ярче, вновь метнулись тени к лесу, снова отхлынули к огню и задрожали вокруг костра; в безмолвной, враждебной пляске. В огне трещали и ныли сырые сучья. Шепталась, шелестела листва деревьев, встревоженная волной нагретого воздуха. Веселые, живые языки пламени играли, обнимаясь, желтые и красные, вздымались кверху, сея искры, летел горящий лист, а звезды в небе улыбались искрам, маня к себе.

- Это - не моя песня, ее тысячи людей поют, не понимая целебного урока для народа в своей несчастной жизни. Сколько замученных работой калек молча помирают с голоду... - Он закашлялся, сгибаясь, вздрагивая.

Яков поставил на стол ведро с квасом, бросил связку зеленого луку и сказал больному:

- Иди, Савелий, я молока тебе принес... Савелий отрицательно качнул головой, но Яков взял его под мышку, поднял и повел к столу.

- Послушайте, - сказала Софья Рыбину тихо, с упреком, - зачем вы его сюда позвали? Он каждую минуту может умереть...

- Может! - согласился Рыбин. - Пока что - пусть говорит. Для пустяков жизнь погубил - для людей пусть еще потерпит, - ничего! Вот.

- Вы точно любуетесь чем-то! - воскликнула Софья. Рыбин взглянул на нее и угрюмо ответил:

- Это господа Христом любуются, как он на кресте стонал, а мы от человека учимся и хотим, чтобы вы поучились немного... Мать пугливо подняла бровь и сказала ему:

- А ты - полно!..

За столом больной снова заговорил:

- Истребляют людей работой, - зачем? Жизнь у человека воруют, - зачем, говорю? Наш хозяин, - я на фабрике Нефедова жизнь потерял, - наш хозяин одной певице золотую посуду подарил для умывания, даже ночной горшок золотой! В этом горшке моя сила, моя жизнь. Вот для чего она пошла, -

человек убил меня работой, чтобы любовницу свою утешить кровью моей, -

ночной горшок золотой купил ей на кровь мою!

- Человек создан по образу и подобию божию, - сказал Ефим усмехаясь, -

а его вот куда тратят...

- А не молчи! - воскликнул Рыбин, ударив ладонью по столу.

- Не терпи! - тихо добавил Яков.

Игнат усмехнулся.

Мать заметила, что парни, все трое, слушали с ненасытным вниманием голодных душ и каждый раз, когда говорил Рыбин, они смотрели ему в лицо подстерегающими глазами. Речь Савелия вызывала на лицах у них странные, острые усмешки. В них не чувствовалось жалости к больному.

Нагнувшись к Софье, мать тихонько спросила:

- Неужто правду говорит он?

Софья ответила громко:

- Да, это правда! О таком подарке в газетах писали, это было в Москве...

- И казни ему не было, никакой! - глухо сказал Рыбин. - А надо бы его казнить, - вывести на народ и разрубить в куски и мясо его поганое бросить собакам. Великие казни будут народом сделаны, когда встанет он. Много крови прольет он, чтобы смыть обиды свои. Эта кровь - его кровь, из его жил она выпита, он ей хозяин.

- Холодно! - сказал больной.

Яков помог ему встать и отвел к огню.

Костер горел ярко, и безлицые тени дрожали вокруг него, изумленно наблюдая веселую игру огня. Савелий сел на пень и протянул к огню прозрачные, сухие руки. Рыбин кивнул в его сторону и сказал Софье:

- Это - резче книг! Когда машина руку оторвет или убьет рабочего, объясняется - сам виноват. А вот когда высосут кровь у человека и бросят его, как падаль, - это не объясняется ничем. Всякое убийство я пойму, а истязание - шутки ради - не понимаю! Для чего истязуют народ, для чего всех нас мучают? Ради шуток, ради веселья, чтобы забавно было жить на земле, чтобы все можно было купить на кровь - певицу, лошадей, ножи серебряные, посуду золотую, игрушки дорогие ребятишкам. Ты работай, работай больше, а я накоплю денег твоим трудом и любовнице урыльник золотой подарю.

Мать слушала, смотрела, и еще раз перед нею во тьме сверкнул и лег светлой полосой путь Павла и всех, с кем он шел.

Окончив ужин, все расположились вокруг костра; передними, торопливо поедая дерево, горел огонь, сзади нависла тьма, окутав лес и небо. Больной, широко открыв глаза, смотрел в огонь, непрерывно кашлял, весь дрожал -

казалось, что остатки жизни нетерпеливо рвутся из его груди, стремясь покинуть тело, источенное недугом. Отблески пламени дрожали на его лице, не оживляя мертвой кожи. Только глаза больного горели угасающим огнем.

- Может, в шалаш уйти тебе, Савелий? - спросил Яков, наклонясь над ним.

- Зачем? - ответил он с натугой. - Я посижу, - недолго мне осталось с людьми побыть!..

Он оглянул всех, помолчал и, бледно усмехнувшись, продолжал:

- Мне с вами хорошо. Смотрю на вас и думаю - может, эти возместят за тех, кого ограбили, за народ, убитый для жадности... Ему не ответили, и скоро он задремал, бессильно свесив голову на грудь. Рыбин посмотрел на него и тихонько заговорил:

- Приходит к нам, сидит и рассказывает всегда одно - про эту издевку над человеком. В ней - вся его душа, как будто ею глаза ему выбили и больше он ничего не видит.

- Да ведь чего же надо еще? - задумчиво сказала мать. - Уж если люди тысячами день за днем убиваются в работе для того, чтобы хозяин мог деньги на шутки бросать, чего же?..

- Скучно слушать его! - сказал тихо Игнат. - Это и один раз услышишь -

не забудешь, а он всегда одно говорит!

- Тут в одном - все стиснуто... вся жизнь, пойми! - угрюмо заметил

Рыбин. - Я десять раз слыхал его судьбу, а все-таки, иной раз, усомнишься.

Бывают добрые часы, когда не хочешь верить в гадость человека, в безумство его... когда всех жалко, и богатого, как бедного... и богатый тоже заблудился! Один слеп от голода, другой - от золота. Эх, люди, думаешь, эх, братья! Встряхнись, подумай честно, подумай, не щадя себя, подумай!

Больной качнулся, открыл глаза, лег на землю. Яков бесшумно встал, сходил в шалаш, принес оттуда полушубок, одел брата и снова сел рядом с

Софьей.

Румяное лицо огня, задорно улыбаясь, освещало темные фигуры вокруг него, и голоса людей задумчиво вливались в тихий треск и шелест пламени.

Софья рассказывала о всемирном бое народа за право на жизнь, о давних битвах крестьян Германии, о несчастиях ирландцев, о великих подвигах рабочих-французов в частых битвах за свободу...

В лесу, одетом бархатом ночи, на маленькой поляне, огражденной деревьями, покрытой темным небом, перед лицом огня, в кругу враждебно удивленных теней - воскресали события, потрясавшие мир сытых и жадных, проходили один за другим народы земли, истекая кровью, утомленные битвами, вспоминались имена борцов за свободу и правду.

Тихо звучал глуховатый голос женщины. Как бы доходя из прошлого, он будил надежды, внушал уверенность, и люди молча слушали повесть о своих братьях по духу. Они смотрели в лицо женщины, худое, бледное; перед ними все ярче освещалось святое депо всех народов мира - бесконечная борьба за свободу. Человек видел свои желания и думы в далеком, занавешенном темной, кровавой завесой прошлом, среди неведомых ему иноплеменников, и внутренне, -

умом и сердцем, - приобщался к миру, видя в нем друзей, которые давно уже единомышленно и твердо решили добиться на земле правды, освятили свое решение неисчислимыми страданиями, пролили реки крови своей ради торжества жизни новой, светлой и радостной. Возникало и росло чувство духовной близости со всеми, рождалось новое сердце земли, полное горячим стремлением все понять, все объединить в себе.

- Наступит день, когда рабочие всех стран поднимут головы и твердо скажут - довольно! Мы не хотим более этой жизни! - уверенно звучал голос

Софьи. - Тогда рухнет призрачная сила сильных своей жадностью; уйдет земля из-под ног их и не на что будет опереться им...

- Так и будет! - сказал Рыбин, наклоняя голову. - Не жалей себя - все одолеешь!

Мать слушала, высоко подняв бровь, с улыбкой радостного удивления, застывшей на лице. Она видела, что все резкое, звонкое, размашистое, - все, что казалось ей лишним в Софье, - теперь исчезло, утонуло в горячем, ровном потоке ее рассказа. Ей нравилась тишина ночи, игра огня, лицо Софьи, но больше всего - строгое внимание мужиков. Они сидели неподвижно, стараясь не нарушать спокойное течение рассказа, боясь оборвать светлую нить, связывавшую их с миром. Лишь порою кто-нибудь из них осторожно подкладывал дров в огонь и, когда из костра поднимались рои искр и дым, - отгонял искры и дым от женщин, помахивая в воздухе рукой.

Однажды Яков встал, тихонько попросил:

- Подождите говорить...

Сбегал в шалаш, принес оттуда одежду, и вместе с Игнатом они молча окутали ноги и плечи женщин. Снова Софья говорила, рисуя день победы, внушая людям веру в свои силы, будя в них сознание общности со всеми, кто отдает свою жизнь бесплодному труду на глупые забавы пресыщенных. Слова не волновали мать, но вызванное рассказом Софьи большое, всех обнявшее чувство наполняло и ее грудь благодарно молитвенной думой о людях, которые среди опасностей идут к тем, кто окован цепями труда, и приносят с собою для них дары честного разума, дары любви к правде.

"Помоги, господи!" - думала она, закрывая глаза.

На рассвете Софья, утомленная, замолчала и, улыбаясь, оглянула задумчивые, посветлевшие лица вокруг себя.

- Пора нам идти! - сказала мать.

- Пора! - устало молвила Софья. Кто-то из парней шумно вздохнул.

- Жалко, что уходите вы! - необычно мягким голосом сказал Рыбин. -

Хорошо говорите! Большое это дело - породнить людей между собой! Когда вот знаешь, что миллионы хотят того же, что и мы, сердце становится добрее. А в доброте - большая сила!

- Ты его добром, а он тебя - колом! - тихонько усмехнувшись, сказал

Ефим и быстро вскочил на ноги. - Уходить им пора, дядя Михаиле, покуда не видал никто. Раздадим книжки - начальство будет искать - откуда явились?

Кто-нибудь вспомнит - а вот странницы приходили...

- Ну, спасибо, мать, за труды твои! - заговорил Рыбин, прервав Ефима. -

Я все про Павла думаю, глядя на тебя, - хорошо ты пошла!

Смягченный, он улыбался широкой и доброй улыбкой. Было свежо, а он стоял в одной рубахе с расстегнутым воротом, глубоко обнажавшим грудь. Мать оглянула его большую фигуру и ласково посоветовала:

- Надел бы что-нибудь - холодно! - Изнутри греет! - ответил он.

Трое парней, стоя у костра, тихо беседовали, а у ног их лежал больной, закрытый полушубками. Бледнело небо, таяли тени, вздрагивали листья, ожидая солнца.

- Ну, прощайте, значит! - говорил Рыбин, пожимая руку Софье. - А как вас в городе найти?

- Это ты меня ищи! - сказала мать.

Парни медленно, тесной группой подошли к Софье и жали ей руку молча, неуклюже ласковые. В каждом ясно было видно скрытое довольство, благодарное и дружеское, и это чувство, должно быть, смущало их своей новизной. Улыбаясь сухими от бессонной ночи глазами, они молча смотрели в лицо Софьи и переминались с ноги на ногу.

- Молока не выпьете ли на дорогу? - спросил Яков.

- Да есть ли оно? - сказал Ефим.

Игнат, смущенно приглаживая волосы, заявил:

- Нету, - пролил я его...

И все трое усмехнулись.

Говорили о молоке, но мать чувствовала, что они думают о другом, без слов, желая Софье и ей доброго, хорошего. Это заметно трогало Софью и тоже вызывало у нее смущение, целомудренную скромность, которая не позволила ей сказать что-нибудь иное, кроме тихого:

- Спасибо, товарищи!

Они переглянулись, точно это слово мягко покачнуло их.

Раздался глухой кашель больного. Угасли угли в горевшем костре.

- Прощайте! - вполголоса говорили мужики, и грустное слово долго провожало женщин.

Они, не торопясь, шли в предутреннем сумраке по лесной тропе, и мать, шагая сзади Софьи, говорила:

- Хорошо все это, словно во сне, так хорошо! Хотят люди правду знать, милая вы моя, хотят! И похоже это, как в церкви, пред утреней на большой праздник... еще священник не пришел, темно и тихо, жутко во храме, а народ уже собирается... там зажгут свечу пред образом, тут затеплят и - понемножку гонят темноту, освещая божий дом.

- Верно! - весело ответила Софья. - Только здесь божий дом - вся земля.

- Вся земля! - задумчиво качая головой, повторила мать. - Так это хорошо, и поверить трудно даже... И хорошо говорили вы, дорогая моя, очень хорошо! А я боялась - не понравитесь вы им...

Софья, помолчав, ответила тихо и невесело:

- С ними становишься проще...

Они шли и разговаривали о Рыбине, о больном, о парнях, которые так внимательно молчали и так неловко, но красноречиво выражали свое чувство благодарной дружбы мелкими заботами о женщинах. Вышли в поле. Встречу поднималось солнце. Еще не видимое глазом, оно раскинуло по небу прозрачный веер розовых лучей, и капли росы в траве заблестели разноцветными искрами бодрой, вешней радости. Просыпались птицы, оживляя утро веселым звоном.

Хлопотливо каркая, тяжело махая крыльями, летели толстые вороны, где-то тревожно свистела иволга. Открывались дали, снимая встречу солнцу ночные тени со своих холмов.

- Иной раз говорит, говорит человек, а ты его не понимаешь, покуда не удастся ему сказать тебе какое-то простое слово, и одно оно вдруг все осветит! - вдумчиво рассказывала мать. - Так и этот больной. Я слышала и сама знаю, как жмут рабочих на фабриках и везде. Но к этому сызмала привыкаешь, и не очень это задевает сердце. А он вдруг сказал такое обидное, такое дрянное. Господи! Неужели для того всю жизнь работе люди отдают, чтобы хозяева насмешки позволяли себе? Это - без оправдания!

Мысль матери остановилась на случае, и он своим тупым, нахальным блеском освещал перед нею ряд однородных выходок, когда-то известных ей и забытых ею.

- Видно - уж всем они сыты и тошно им! Знаю я - земский начальник один заставлял мужиков лошади его кланяться, когда по деревне вели, и кто не кланялся, того он под арест сажал. Ну, зачем это нужно было ему? Нельзя понять, нельзя! Софья негромко запела песню, бодрую, как утро...

VII

Жизнь Ниловны потекла странно спокойно. Спокойствие это порой удивляло ее. Сын сидел в тюрьме, она знала, что его ждет тяжелое наказание, но каждый раз, когда она думала об этом, память ее помимо воли вызывала перед нею

Андрея, Федю и длинный ряд других лиц. Фигура сына, поглощая всех людей одной судьбы с ним, разрасталась в ее глазах, вызывала созерцательное чувство, невольно и незаметно расширяя думы о Павле, отклоняя их во все стороны. Они раскидывались всюду тонкими, неровными лучами, всего касаясь, пытались все осветить, собрать в одну картину и мешали ей остановиться на чем-нибудь одном, мешали плотно сложиться тоске о сыне и страху за него.

Софья скоро уехала куда-то, дней через пять явилась веселая, живая, а через несколько часов снова исчезла и вновь явилась недели через две.

Казалось, что она носится в жизни широкими кругами, порою заглядывая к брату, чтобы наполнить его квартиру своей бодростью и музыкой.

Музыка стала приятна матери. Слушая, она чувствовала, что теплые волны бьются ей в грудь, вливаются в сердце, оно бьется ровнее и, как зерна в земле, обильно увлажненной, глубоко вспаханной, в нем быстро, бодро растут волны дум, легко и красиво цветут слова, разбуженные силою звуков.

Матери трудно было мириться с неряшливостью Софьи, которая повсюду разбрасывала свои вещи, окурки, пепел, и еще труднее с ее размашистыми речами, - все это слишком кололо глаза рядом со спокойной уверенностью

Николая, с неизменной, мягкой серьезностью его слов. Софья казалась ей подростком, который торопится выдать себя за взрослого, а на людей смотрит как на любопытные игрушки. Она много говорила о святости труда и бестолково увеличивала труд матери своим неряшеством, говорила о свободе и заметно для матери стесняла всех резкой нетерпимостью, постоянными спорами, В ней было много противоречивого, и мать, видя это, относилась к ней с напряженной осторожностью, с подстерегающим вниманием, без того постоянного тепла в сердце, которое вызывал у нее Николай.

Он, всегда озабоченный, жил изо дня в день однообразной, размеренной жизнью: в восемь часов утра пил чай и, читая газету, сообщал матери новости.

Слушая его, мать с поражающей ясностью видела, как тяжелая машина жизни безжалостно перемалывает людей в деньги. Она чувствовала в нем нечто общее с

Андреем. Как хохол, он говорил о людях беззлобно, считая всех виноватыми в дурном устройстве жизни, но вера в новую жизнь была у него не так горяча, как у Андрея, и не так ярка. Он говорил всегда спокойно, голосом честного и строгого судьи, и хотя - даже говоря о страшном - улыбался тихой улыбкой сожаления, - но его глаза блестели холодно и твердо. Видя их блеск, мать понимала, что этот человек никому и ничего не прощает, - не может простить,

- и, чувствуя, что для него тяжела эта твердость, жалела Николая. И все более он нравился ей.

В девять часов он уходил на службу, она убирала комнаты, готовила обед, умывалась, надевала чистое платье и, сидя в своей комнате, рассматривала картинки в книгах. Она уже научилась читать, но это всегда требовало от нее напряжения, и, читая, она быстро утомлялась, переставала понимать связь слов. А рассматривание картинок увлекало ее, как ребенка, - о, ни открывали перед нею понятный, почти осязаемый мир, новый и чудесный. Вставали огромные города, прекрасные здания, машины, корабли, монументы, неисчислимые богатства, созданные людьми, и поражающее ум разнообразие творчества природы. Жизнь расширялась бесконечно, каждый день открывая глазам огромное, неведомое, чудесное, и все сильнее возбуждала проснувшуюся голодную душу женщины обилием своих богатств, неисчислимостью красот. Она особенно любила рассматривать фолианты зоологического атласа, и хотя он был напечатан на иностранном языке, но давал ей наиболее яркое представление о красоте, богатстве и обширности земли.

- Велика земля! - говорила она Николаю.

Более всего умиляли ее насекомые и особенно бабочки, она с изумлением рассматривала рисунки, изображавшие их, и рассуждала:

- Красота какая, Николай Иванович, а? И сколько везде красоты этой милой, - а все от нас закрыто и все мимо летит, не видимое нами. Люди мечутся - ничего не знают, ничем не могут любоваться, ни времени у них на это, ни охоты. Сколько могли бы взять радости, если бы знали, как земля богата, как много на ней удивительного живет. И все - для всех, каждый - для всего, - так ли?

- Именно! - говорил Николай улыбаясь. И приносил еще книг с картинками.

По вечерам у него часто собирались гости - приходил Алексей Васильевич, красивый мужчина с бледным лицом и черной бородой, солидный и молчаливый;

Роман Петрович, угреватый круглоголовый человек, всегда с сожалением чмокавший губами; Иван Данилович, худенький и маленький, с острой бородкой и тонким голосом, задорный, крикливый и острый, как шило; Егор, всегда шутивший над собою, товарищами и своей болезнью, все разраставшейся в нем.

Являлись и другие люди, приезжавшие из разных дальних городов. Николай вел с ними долгие и тихие беседы, всегда об одном - о рабочих людях земли.

Спорили, горячились, размахивая руками, пили много чая, иногда Николай, под шум беседы, молча сочинял прокламации, потом читал товарищам, их тут же переписывали печатными буквами, мать тщательно собирала кусочки разорванных черновиков и сжигала их.

Она разливала чай и удивлялась горячности, с которой они говорили о жизни и судьбе рабочего народа, о том, как скорее и лучше посеять среди него мысли о правде, поднять его дух. Часто они, сердясь, не соглашались друг с другом, обвиняли один другого в чем-то, обижались и снова спорили.

Мать чувствовала, что она знает жизнь рабочих лучше, чем эти люди, ей казалось, что она яснее их видит огромность взятой ими на себя задачи, и это позволяло ей относиться ко всем ним с снисходительным, немного грустным чувством взрослого к детям, которые играют в мужа и жену, не понимая драмы этих отношений. Она невольно сравнивала их речи с речами сына, Андрея и, сравнивая, чувствовала разницу, которой сначала не могла понять. Порою ей казалось, что здесь кричат сильнее, чем, бывало, кричали в слободке, она объясняла это себе:

"Знают больше - говорят громче..."

Но слишком часто она видела, что все эти люди как будто нарочно подогревают друг друга и горячатся напоказ, точно каждый из них хочет доказать товарищам, что для него правда ближе и дороже, чем для них, а другие обижались на это и, в свою очередь доказывая близость к правде, начинали спорить резко, грубо. Каждый хотел вскочить выше другого, казалось ей, и это вызывало у нее тревожную грусть. Она двигала бровью и, глядя на всех умоляющими глазами, думала:

"Забыли про Пашу-то с товарищами..."

Всегда напряженно вслушиваясь в споры, конечно не понимая их, она искала за словами чувство и видела - когда в слободке говорили о добре, его брали круглым, в целом, а здесь все разбивалось на куски и мельчало; там глубже и сильнее чувствовали здесь была область острых, все разрезающих дум.

И здесь болыпе говорили о разрушении старого, а там мечтали о новом, от этого речи сына и Андрея были ближе, понятнее ей...

Замечала она, что когда к Николаю приходил кто-либо из рабочпх, -

хозяин становился необычно развязен, что-то сладкое являлось на лице его, а говорил он иначе, чем всегда, не то грубее, не то небрежнее.

"Старается, чтобы поняли его!" - думала она. Но это ее не утешало, и она видела, что гость-рабочий тоже ежится, точно связан изнутри и не может говорить так легко и свободно, как он говорит с нею, простой женщиной. Однажды, когда Николай вышел, она заметила какому-то парню:

- Чего ты стесняешься? Чай, не мальчонка на экзаменте...

Тот широко усмехнулся.

- С непривычки и раки краснеют... все-таки не свой брат... Иногда приходила Сашенька, она никогда не сидела долго, всегда говорила деловито, не смеясь, и каждый раз, уходя, спрашивала мать:

- Что, Павел Михайлович - здоров?

- Слава богу! - говорила мать. - Ничего, веселый!

- Кланяйтесь ему! - просила девушка и исчезала. Порою мать жаловалась ей, что долго держат Павла, не назначают суда над ним. Сашенька хмурилась и молчала, а пальцы у нее быстро шевелились.

Ниловна ощущала желание сказать ей:

"Милая ты моя, ведь я знаю, что любишь ты его..." Но не решалась - суровое лицо девушки, ее плотно сжатые губы и сухая деловитость речи как бы заранее отталкивали ласку. Вздыхая, мать безмолвно жала протянутую ей руку и думала:

"Несчастная ты моя..."

Однажды приехала Наташа. Она очень обрадовалась, увидев мать, расцеловала ее и, между прочим, как-то вдруг тихонько сообщила:

- А моя мама умерла, умерла, бедная!.. Тряхнула головой, быстрым жестом руки отерла глаза и продолжала:

- Жалко мне ее, ей не было пятидесяти лет, могла бы долго еще жить. А

посмотришь с другой стороны и невольно думаешь - смерть, вероятно, легче этой жизни. Всегда одна, всем чужая, не нужная никому, запуганная окриками отца - разве она жила? Живут - ожидая чего-нибудь хорошего, а ей нечего было ждать, кроме обид...

- Верно вы говорите, Наташа! - сказала мать, подумав. - Живут - ожидая хорошего, а если нечего ждать - какая жизнь? - И ласково погладив руку девушки, она спросила: - Одна теперь остались вы?

- Одна! - легко ответила Наташа.

Мать помолчала и вдруг заметила с улыбкой:

- Ничего! Хороший человек один не живет - к нему всегда люди пристанут...

VIII

Наташа поступила учительницей в уезд на ткацкую фабрику, и Ниловна начала доставлять к ней запрещенные книжки, прокламации, газеты.

Это стало ее делом. По нескольку раз в месяц, переодетая монахиней, торговкой кружевами и ручным полотном, зажиточной мещанкой или богомолкой-странницей, она разъезжала и расхаживала по губернии с мешком за спиной или чемоданом в руках. В вагонах и на пароходах, в гостиницах и на постоялых дворах - она везде держалась просто и спокойно, первая вступала в беседы с незнакомыми людьми, безбоязненно привлекая к себе внимание своей ласковой, общительной речью и уверенными манерами бывалого, много видевшего человека.

Ей нравилось говорить с людьми, нравилось слушать их рассказы о жизни, жалобы и недоумения. Сердце ее обливалось радостью каждый раз, когда она замечала в человеке острое недовольство, - то недовольство, которое, протестуя против ударов судьбы, напряженно ищет ответов на вопросы, уже сложившиеся в уме. Перед нею все шире и пестрее развертывалась картина жизни человеческой - суетливой, тревожной жизни в борьбе за сытость. Всюду было ясно видно грубо-голое, нагло-откровенное стремление обмануть человека, обобрать его, выжать из него побольше пользы для себя, испить его крови. И

она видела, что всего было много на земле, а народ нуждался и жил вокруг неисчислимых богатств - полуголодный. В городах стоят храмы, наполненные золотом и серебром, не нужным богу, а на папертях храмов дрожат нищие, тщетно ожидая, когда им сунут в руку маленькую медную монету. Она и раньше видала это - богатые церкви и шитые золотом ризы попов, лачуги нищего народа и его позорные лохмотья, но раньше это казалось ей естественным, а теперь -

непримиримым и оскорбляющим бедных людей, которым - она знала - церковь ближе и нужнее, чем богатым.

По картинкам, изображавшим Христа, по рассказам о нем она знала, что он, друг бедных, одевался просто, а в церквах, куда беднота приходила к нему за утешением, она видела его закованным в наглое золото и шелк, брезгливо шелестевший при виде нищеты.

И невольно вспоминались ей слова Рыбина: "И богом обманули нас!"

Незаметно для нее она стала меньше молиться, но все больше думала о

Христе и о людях, которые, не упоминая имени его, как будто даже не зная о нем, жили - казалось ей - по его заветам и, подобно ему считая землю царством бедных, желали разделить поровну между людьми все богатства земли.

Думала она об этом много, и росла в душе ее эта дума, углубляясь и обнимая все видимое ею, все, что слышала она, росла, принимая светлое лицо молитвы, ровным огнем обливавшей темный мир, всю жизнь и всех людей. И ей казалось, что сам Христос, которого она всегда любила смутной любовью - сложным чувством, где страх был тесно связан с надеждой и умиление с печалью, -

Христос теперь стал ближе к ней и был уже иным - выше и виднее для нее, радостнее и светлее лицом, - точно он, в самом деле, воскресал для жизни, омытый и оживленный горячею кровью, которую люди щедро пролили во имя его, целомудренно не возглашая имени несчастном? друга людей. Из своих путешествий она всегда возвращалась к Николаю радостно возбужденная тем, что видела и слышала дорогой, бодрая и довольная исполненной работой.

- Хорошо это - ездить везде и много видеть! - говорила она Николаю по вечерам. - Понимаешь, как строится жизнь. Оттирают, откидывают народ на край ее, обиженный, копошится он там, но - хочет не хочет, а думает - за что?

Почему меня прочь отгоняют? Почему всего много, а голоден я? И сколько ума везде, а я глуп и темен? И где он, бог милостивый, пред которым нет бога того и бедного, но все - дети, дорогие сердцу? Возмущается понемногу народ жизнью своей, - чувствует, что неправда задушит его, коли он не подумает о себе!

И все чаще она ощущала требовательное желание своим языком говорить людям о несправедливостях жизни; иногда - ей трудно было подавить это желание - Николай, заставая ее над картинками, улыбаясь, рассказывал что-нибудь всегда чудесное. Пораженная дерзостью задач человека, она недоверчиво спрашивала Николая:

- Да разве это можно?

И он настойчиво, с непоколебимой уверенностью в правде своих пророчеств, глядя через очки в лицо ее добрыми глазами, говорил ей сказки о будущем.

- Желаниям человека нет меры, его сила - неисчерпаема! Но мир все-таки еще очень медленно богатеет духом, потому что теперь каждый, желая освободить себя от зависимости, принужден копить не знания, а деньги. А

когда люди убьют жадность, когда они освободят себя из плена подневольного труда...

Она редко понимала смысл его слов, но чувство спокойной веры, оживлявшее их, становилось все более доступно для нее.

- На земле слишком мало свободных людей, вот ее несчастие! - говорил он.

Это было понятно - она знала освободившихся от жадности и злобы, она понимала, что, если бы таких людей было больше, - темное и страшное лицо

Жизни стало бы приветливее и проще, более добрым и светлым.

- Человек невольно должен быть жестоким! - с грустью говорил Николай.

Она утвердительно кивала головой, вспоминая речи хохла.

IX

Однажды Николай, всегда аккуратный, пришел со службы много позднее, чем всегда, и, не раздеваясь, возбужденно потирая руки, торопливо сказал:

- Знаете, Ниловна, сегодня из тюрьмы бежал один из наших товарищей. Но кто он? Не удалось узнать...

Мать покачнулась на ногах, охваченная волнением, села на стул, спрашивая шепотом:

- Может быть, Паша?

- Может быть! - ответил Николай, вздернув плечи. - Но как ему помочь скрыться, где его найти? Я сейчас ходил по улицам - не встречу ли? Это глупо, но надо что-нибудь делать! И я снова пойду...

- Я тоже! - крикнула мать.

- Вы пойдите к Егору, не знает ли он что-нибудь? - предложил Николай, поспешно исчезая.

Она накинула платок на голову и, охваченная надеждой, быстро вышла на улицу вслед за ним. Рябило в глазах, и сердце стучало торопливо, заставляя ее почти бежать. Она шла встречу "возможного, опустив голову, и ничего не замечала вокруг.

"Приду, а он там!" - мелькала надежда, толкая ее.

Было жарко, она задыхалась от усталости и, когда дошла до лестницы в квартиру Егора, остановилась, не имея сил идти дальше, обернулась и, удивленно, тихонько крикнув, на миг закрыла глаза - ей показалось, что в воротах стоит Николай Весовщиков, засунув руки в карманы. Но когда она снова взглянула - никого не было...

"Почудилось!" - мысленно сказала она, шагая по ступеням и прислушиваясь. Внизу на дворе был слышен глухой топот медленных шагов.

Остановясь на повороте лестницы, она, нагнувшись, посмотрела вниз и снова увидала рябое лицо, улыбавшееся ей.

- Николай! Николай... - воскликнула она, опускаясь встречу ему, а сердце разочарованно заныло.

- А ты иди! Иди! - негромко ответил он, махнув рукой.

Она быстро взбежала по лестнице, вошла в комнату Егора и, увидав его лежащим на диване, задыхаясь, прошептала:

- Николай бежал... из тюрьмы!..

- Какой? - хрипло спросил Егор, поднимая голову с подушки. - Их там двое...

- Весовщиков... Идет сюда!..

- Чудесно!

Он уже вошел в комнату, запер дверь на крюк и, сняв шапку тихо смеялся, приглаживая волосы на голове. Упираясь локтями в диван, Егор поднялся, крякнул, кивая головой:

- Пожалуйте...

Широко улыбаясь, Николай подошел к матери, схватил ее руку:

- Кабы не увидал я тебя - хоть назад в тюрьму иди! Никого в городе не знаю, а в слободу идти - сейчас же схватят. Хожу и думаю - дурак! Зачем ушел? Вдруг вижу - Ниловна бежит! Я за тобой...

- Как это ты ушел? - спросила мать. Он неловко присел на край дивана и говорил, смущенно пожимая плечами:

- Случай подвернулся! Гулял я, а уголовники начали надзирателя бить.

Там один есть такой, из жандармов, за воровство выгнан, - шпионит, доносит, жить не дает никому! Бьют они его, суматоха, надзиратели испугались, бегают, свистят. Я вижу - ворота открыты, площадь, город. И пошел не торопясь... Как во сне. Отошел немного, опомнился - куда идти? Смотрю - а ворота тюрьмы уже заперты...

- Гм! - сказал Егор. - А вы бы, господин, воротились, вежливо постучали в дверь и попросили пустить вас. Извините, мол, я несколько увлекся...

- Да, - усмехаясь, продолжал Николай, - это глупость. Ну, все-таки перед товарищами нехорошо, - никому не сказал ничего... Иду. Вижу -

покойника несут, ребенка. Пошел за гробом, голову наклонил, не гляжу ни на кого. Посидел на кладбище, обвеяло меня воздухом, и одна мысль в голову пришла...

- Одна? - спросил Егор и, вздохнув, добавил: - Я думаю, ей там не тесно.

Весовщиков безобидно засмеялся, тряхнув головой.

- Ну, теперь у меня голова не такая пустая, как была. А ты, Егор

Иванович, все хвораешь...

- Каждый делает, что может! - ответил Егор, влажно кашляя. - Продолжай!

- Потом пошел в земский музей. Походил там, поглядел, а сам все думаю -

как же, куда я теперь? Даже рассердился на себя. И очень есть захотелось!

Вышел на улицу, хожу, досадно мне... Вижу - полицейские присматриваются ко всем. Ну, думаю, с моей рожей скоро попаду на суд божий!.. Вдруг Ниловна навстречу бежит, я посторонился да за ней, - вот и все!

- А я тебя и не заметила! - виновато молвила мать. Она рассматривала

Весовщикова, и ей казалось, что он как будто легче стал.

- Верно, товарищи беспокоятся... - почесывая голову, сказал Николай.

- А начальства тебе не жалко? Оно ведь тоже беспокоится! - заметил

Егор. Он открыл рот и начал так двигать губами, точно жевал воздух. - Однако шутки прочь! Надо тебя прятать, что нелегко, хотя и приятно. Если бы я мог встать... - Он задохнулся, бросил руки к себе на грудь и слабыми движениями стал растирать ее.

- Сильно ты расхворался, Егор Иванович! - сказал Николай и опустил голову. Мать вздохнула, тревожно обвела глазами маленькую. тесную комнату.

- Это мое личное дело! - ответил Егор. - Вы, мамаша, спрашивайте о

Павле, нечего притворяться! Весовщиков широко улыбнулся.

- Павел ничего! Здоров. Он вроде старосты у нас там. С начальством разговаривает и вообще - командует. Его уважают...

Власова кивала головой, слушая рассказы Весовщикова, и искоса смотрела на отекшее, синеватое лицо Егора. Неподвижно застывшее, лишенное выражения, оно казалось странно плоским, и только глаза па нем сверкали живо и весело.

- Дали бы мне поесть, - ей-богу, очень хочется! - неожиданно воскликнул

Николай.

- Мамаша, на полке лежит хлеб, потом пойдите в коридор, налево вторая дверь - постукайте в нее. Откроет женщина, так вы скажите ей, пусть идет сюда и захватит с собой все, что имеет съедобного.

- Куда же - все? - запротестовал Николай.

- Не волнуйся - это немного...

Мать вышла, постучала в дверь и, прислушиваясь к тишине за нею, с печалью подумала о Егоре:

"Умирает..."

- Кто это? - спросили за дверью.

- От Егора Ивановича! - негромко ответила мать. - Просит вас к себе...

- Сейчас приду! - не открывая, ответили ей. Она подождала немного и снова постучалась. Тогда дверь быстро отворилась, и в коридор вышла высокая женщина в очках. Торопливо оправляя смятый рукав кофточки, она сурово спросила мать:

- Вам что угодно?

- Я от Егора Ивановича...

- Ага! Идемте. О, да я же знаю вас! - тихо воскликнула женщина. - Здравствуйте! Темно здесь...

Власова взглянула на нее и вспомнила, что она бывала изредка у Николая.

"Все свои!" - мелькнуло у нее в голове.

Наступая на Власову, женщина заставила ее идти вперед, а сама, идя сзади, спрашивала:

- Ему плохо?

- Да, лежит. Просил вас принести покушать...

- Ну, это лишнее...

Когда они входили к Егору, их встретил его хрип:

- Направляюсь к праотцам, друг мой. Людмила Васильевна, сей муж ушел из тюрьмы без разрешения начальства, дерзкий! Прежде всего накормите его, потом спрячьте куда-нибудь.

Женщина кивнула головой и, внимательно глядя в лицо больного, строго сказала:

- Вы, Егор, должны были послать за мной тотчас же, как только к вам пришли! И вы дважды, я вижу, не принимали лекарство - что за небрежность?

Товарищ, идите ко мне! Сейчас сюда явятся из больницы за Егором.

- Все-таки в больницу меня? - спросил Егор.

- Да. Я буду там с вами.

- И там? О господи!

- Не дурите...

Разговаривая, женщина поправила одеяло на груди Егора, пристально осмотрела Николая, измерила глазами лекарство в пузырьке. Говорила она ровно, негромко, движения у нее были плавны, лицо бледное, темные брови почти сходились над переносьем. Ее лицо не нравилось матери - оно казалось надменным, а глаза смотрели без улыбки, без блеска. И говорила она так, точно командовала.

- Мы уйдем! - продолжала она. - Я скоро ворочусь! Вы дайте Егору столовую ложку вот этого. Не позволяйте ему говорить...

И она ушла, уводя с собой Николая.

- Чудесная женщина! - сказал Егор, вздохнув. - Великолепная женщина...

Вас, мамаша, надо бы к ней пристроить, - она устает очень...

- А ты не говори! На-ко, выпей лучше!.. - мягко попросила мать.

Он проглотил лекарство и продолжал, прищурив глаз:

- Все равно я умру, если и буду молчать...

Другим глазом он смотрел в лицо матери, губы его медленно раздвигались в улыбку. Мать наклонила голову, острое чувство жалости вызывало у нее слезы.

- Ничего, это естественно... Удовольствие жить влечет за собой обязанность умереть...

Мать положила руку на голову его и снова тихо сказала:

- Помолчи, а?..

Он закрыл глаза, как бы прислушиваясь к хрипам в груди своей, и упрямо продолжал:

- Бессмысленно молчать, мамаша! Что я выиграю молчанием? Несколько лишних секунд агонии, а проиграю удовольствие поболтать с хорошим человеком.

Я думаю, что на том свете нет таких хороших людей, как на этом...

Мать беспокойно перебила его речь:

- Вот придет она, барыня-то, и будет ругать меня за то, что ты говоришь...

- Она не барыня, а - революционерка, товарищ, чудесная душа. Ругать вас, мамаша, она непременно будет. Всех ругает, всегда...

И медленно, с усилием двигая губами, Егор стал рассказывать историю жизни своей соседки. Глаза его улыбались, мать видела, что он нарочно поддразнивает ее и, глядя на его лицо, подернутое влажной синевой, тревожно думала:

"Умрет..."

Вошла Людмила и, тщательно закрывая за собой дверь, заговорила, обращаясь к Власовой:

- Вашему знакомому необходимо переодеться и возможно скорее уйти от меня, так вы, Пелагея Ниловна, сейчас же идите, достаньте платье для него и принесите все сюда. Жаль - нет Софьи, это ее специальность - прятать людей.

- Она завтра приедет! - заметила Власова, накидывая платок на плечи.

Каждый раз, когда ей давали какое-нибудь поручение, ее крепко охватывало желание исполнить это дело быстро и хорошо, и она уже не могла думать ни о чем, кроме своей задачи, И теперь, озабоченно опустив брови, деловито спрашивала:

- Как одеть его думаете вы?

- Все равно! Он пойдет ночью...

- Ночью хуже - людей меньше на улицах, следят больше, а он не очень ловкий...

Егор хрипло засмеялся.

- А можно в больницу к тебе прийти? - спросила мать.

Он, кашляя, кивнул головой. Людмила заглянула в лицо матери темными глазами и предложила:

- Хотите дежурить у него в очередь со мной? Да? Хорошо! А теперь -

идите скорее. Ласково, но властно взяв мать под руку, она вывела ее за дверь и там тихо сказала:

- Не обижайтесь, что я выпроваживаю вас! Но ему вредно говорить... А у меня есть надежда...

Она сжала руки, пальцы ее хрустнули, а веки утомленно опустились на глаза...

Это объяснение смутило мать, и она пробормотала;

- Что это вы?

- Смотрите, нет ли шпионов! - тихо сказала женщина. Подняв руки к лицу, она потирала виски, губы у нее вздрагивали, лицо стало мягче.

- Знаю!.. - ответила ей мать не без гордости. Выйдя из ворот, она остановилась на минуту, поправляя платок, и незаметно, но зорко оглянулась вокруг. Она уже почти безошибочно умела отличить шпиона в уличной толпе. Ей были хорошо знакомы подчеркнутая беспечность походки, натянутая развязность жестов, выражение утомленности и скуки на лице и плохо спрятанное за всем этим опасливое, виноватое мерцание беспокойных, неприятно острых глаз.

На этот раз она не заметила знакомого лица и, не торопясь, пошла по улице, а потом наняла извозчика и велела отвезти себя на рынок. Покупая платье для Николая, она жестоко торговалась с продавцами и, между прочим, ругала своего пьяницу мужа, которого ей приходится одевать чуть не каждый месяц во все новое. Эта выдумка мало действовала на торговцев, но очень нравилась ей самой, - дорогой она сообразила, что полиция, конечно, поймет необходимость для Николая переменить платье и пошлет сыщиков на рынок. С

такими же наивными предосторожностями она возвратилась на квартиру Егора, потом ей пришлось провожать Николая на окраину города. Они шли с Николаем по разным сторонам улицы, и матери было смешно и приятно видеть, как Весовщиков тяжело шагал, опустив голову и путаясь ногами в длинных полах рыжего пальто, и как он поправлял шляпу, сползавшую ему на нос. В одной из пустынных улиц их встретила Сашенька, и мать, простясь с Весовщиковым кивком головы, пошла домой.

"А Паша сидит... И - Андрюша..." - думала она печально.

Х

Николай встретил ее тревожным восклицанием:

- Вы знаете - Егору очень плохо, очень! Его свезли в больницу, здесь была Людмила, она просит вас прийти туда к ней...

- В больницу?

Нервным движением поправив очки, Николай помог ей надеть кофту и, пожимая руку ее сухой, теплой рукой, сказал вздрагивающим голосом:

- Да! Захватите вот этот сверток. Устроили Весовщикова?

- Все хорошо...

- Я тоже приду к Егору...

От усталости у матери кружилась голова, а тревожное настроение Николая вызвало у нее тоскливое предчувствие драмы.

"Умирает", - тупо стучала в голове ее темная мысль.

Но когда она пришла в маленькую, чистую и светлую комнату больницы и увидала, что Егор, сидя на койке в белой груде подушек, хрипло хохочет, -

это сразу успокоило ее. Она, улыбаясь, встала в дверях и слушала, как больной говорит доктору:

- Лечение - это реформа...

- Не балагань, Егор! - тонким голосом озабоченно воскликнул доктор.

- А я - революционер, ненавижу реформы... Доктор осторожно положил руку

Егора на колени ему, встал со стула и, задумчиво дергая бороду, начал щупать пальцами отеки на лице больного.

Мать хорошо знала доктора, он был одним из близких товарищей Николая, его звали Иван Данилович. Она подошла к Егору, - он высунул язык встречу ей.

Доктор обернулся.

- А, Ниловна! Здравствуйте! Что у вас в руках?

- Книги, должно быть.

- Ему нельзя читать! - заметил маленький доктор.

- Он хочет сделать меня идиотом! - пожаловался Егор. Короткие, тяжелые вздохи с влажным хрипом вырывались из груди Егора, лицо его было покрыто мелким потом, и, медленно поднимая непослушные, тяжелые руки, он отирал ладонью лоб. Странная неподвижность опухших щек изуродовала его широкое доброе лицо, все черты исчезли под мертвенной маской, и только глаза, глубоко запавшие в отеках, смотрели ясно, улыбаясь снисходительной улыбкой.

- Эй, наука! Я устал, - можно лечь?.. - спросил он.

- Нельзя! - кратко сказал доктор.

- Ну, я лягу, когда ты уйдешь...

- Вы, Ниловна, не позволяйте ему этого! Поправьте подушки. И, пожалуйста, не говорите с ним, это ему вредно...

Мать кивнула головой. Доктор ушел быстрыми, мелкими шагами. Егор закинул голову, закрыл глаза и замер, только пальцы его рук тихо шевелились.

От белых стен маленькой комнаты веяло сухим холодом, тусклой печалью. В

большое окно смотрели кудрявые вершины лип, в темной, пыльной листве ярко блестели желтые пятна - холодные прикосновения грядущей осени.

- Смерть подходит ко мне медленно... неохотно... - не двигаясь и не открывая глаз, заговорил Егор. - Ей, видимо, немного жаль меня - такой был уживчивый парень...

- Ты бы молчал, Егор Иванович! - просила мать, тихонько поглаживая его руку.

- Подожди, замолчу...

Задыхаясь, произнося слова с напряжением, он продолжал, прерывая речь длинными паузами бессилия:

- Это превосходно, что вы с нами, - приятно видеть ваше лицо. Чем она кончит? - спрашиваю я себя. Грустно, когда подумаешь, что вас - как всех -

ждет тюрьма и всякое свинство. Вы не боитесь тюрьмы?

- Нет! - просто ответила она.

- Ну да, конечно. А все-таки тюрьма - дрянь, это вот она искалечила меня. Говоря по совести - я не хочу умирать...

"Может, не умрешь еще!" - хотела сказать она, но, взглянув в его лицо, промолчала.

- Я бы мог еще работать... Но если нельзя работать, нечем жить и -

глупо жить...

"Справедливо, а - не утешает!" - невольно вспомнила мать слова Андрея и тяжело вздохнула. Она очень устала за день, ей хотелось есть.

Однотонный влажный шепот больного, наполняя комнату, беспомощно ползал по гладким стенам. Вершины лип за окном были подобны низко опустившимся тучам и удивляли своей печальной чернотой. Все странно замирало в сумрачной неподвижности, в унылом ожидании ночи.

- Как мне нехорошо! - сказал Егор и, закрыв глаза, умолк.

- Усни! - посоветовала мать. - Может быть, лучше будет. Потом прислушалась к его дыханию, оглянулась, просидела несколько минут неподвижно, охваченная холодной печалью, и задремала.

Осторожный шум у двери разбудил ее, - вздрогнув, она увидела открытые глаза Егора.

- Заснула, прости! - тихонько сказала она.

- И ты прости... - повторил он тоже тихо. В окно смотрел вечерний сумрак, мутный холод давил глаза, все странно потускнело, лицо больного стало темным. Раздался шорох и голос Людмилы:

- Сидят в темноте и шепчутся. Где же здесь кнопка? Комната вдруг вся налилась белым, неласковым светом. Среди нее стояла Людмила, вся черная, высокая, прямая.

Егор сильно вздрогнул всем телом, поднял руку к груди.

- Что? - вскрикнула Людмила, подбегая к нему. Он смотрел на мать остановившимися глазами, и теперь они казались большими и странно яркими.

Широко открыв рот, он поднимал голову вверх, а руку протянул вперед.

Мать осторожно взяла его руку и, сдерживая дыхание, смотрела в лицо Егора.

Судорожным и сильным движением шеи он запрокинул голову и громко сказал:

- Не могу, - кончено!..

Тело его мягко вздрогнуло, голова бессильно упала на плечо, и в широко открытых глазах мертво отразился холодный свет лампы, горевшей над койкой.

- Голубчик мой! - прошептала мать.

Людмила медленно отошла от койки, остановилась у окна и, глядя куда-то перед собой, незнакомым Власовой, необычно громким голосом сказала:

- Умер...

Она согнулась, поставила локти на подоконник и вдруг, точно ее ударили по голове, бессильно опустилась на колени, закрыла лицо руками и глухо застонала.

Сложив тяжелые руки Егора на груди его, поправив на подушке странно тяжелую голову, мать, отирая слезы, подошла к Людмиле, наклонилась над нею, тихо погладила ее густые волосы. Женщина медленно повернулась к ней, ее матовые глаза болезненно расширились, она встала на ноги и дрожащими губами зашептала:

- Мы вместе жили в ссылке, шли туда, сидели в тюрьмах... Порою было невыносимо, отвратительно, многие падали духом...

Сухое, громкое рыдание перехватило ей горло, она поборола его и, приблизив к лицу матери свое лицо, смягченное нежным, грустным чувством, помолодившим ее, продолжала быстрым шепотом, рыдая без слез:

- А он всегда был неутомимо весел, шутил, смеялся, мужественно скрывая свои страдания... старался ободрить слабых. Добрый, чуткий, милый... Там, в

Сибири, безделье развращает людей, часто вызывает к жизни дурные чувства -

как он умел бороться с ними!.. Какой это был товарищ, если бы вы знали!

Тяжела, мучительна была его личная жизнь, но никто не слыхал жалоб его, никто, никогда! Я была близким другом ему, я многим обязана его сердцу, он дал мне все, что мог, от своего ума и, одинокий, усталый, никогда не просил взамен ни ласки, ни внимания...

Она подошла к Егору, наклонилась и, целуя его руку, тоскливо, негромко говорила:

- Товарищ, дорогой мой, милый, благодарю, благодарю всем сердцем, прощай! Буду работать, как ты, не уставая, без сомнений, всю жизнь!..

Прощай!

Рыдания потрясали ее тело, и, задыхаясь, она положила голову на койку у ног Егора. Мать молча плакала обильными слезами. Она почему-то старалась удержать их, ей хотелось приласкать Людмилу особой, сильной лаской, хотелось говорить о Егоре хорошими словами любви и печали. Сквозь слезы она смотрела в его опавшее лицо, в глаза, дремотно прикрытые опущенными веками, на губы, темные, застывшие в легкой улыбке. Было тихо и скучно светло...

Вошел Иван Данилович, как всегда, торопливыми, мелкими шагами, - вошел, вдруг остановился среди комнаты и, быстрым жестом сунув руки в карманы, спросил нервно и громко:

- Давно?..

Ему не ответили. Он, тихо покачиваясь на ногах и потирая лоб, подошел к

Егору, пожал руку его и отошел в сторону.

- Не удивительно, с его сердцем это должно было случиться полгода назад... по крайней мере...

Его высокий, неуместно громкий, насильственно спокойный голос вдруг порвался. Прислонясь спиной к стене, он быстрыми пальцами крутил бородку и, часто мигая глазами, смотрел на группу у койки.

- Еще один! - сказал он тихо.

Людмила встала, отошла к окну, открыла его. Через минуту они все трое стояли у окна, тесно прижимаясь друг к другу, и смотрели в сумрачное лицо осенней ночи. Над черными вершинами деревьев сверкали звезды, бесконечно углубляя даль небес...

Людмила взяла мать под руку и молча прижалась к ее плечу. Доктор, низко наклонив голову, протирал платком пенсне. В тишине за окном устало вздыхал вечерний шум города, холод веял в лица, шевелил волосы на головах. Людмила вздрагивала, по щеке ее текла слеза. В коридоре больницы метались измятые, напуганные звуки, торопливое шарканье ног, стоны, унылый шепот. Люди, неподвижно стоя у окна, смотрели во тьму и молчали.

Мать почувствовала себя лишней и, осторожно освободив руку, пошла к двери, поклонясь Егору.

- Вы уходите? - тихо и не оглядываясь, спросил доктор.

- Да... На улице она подумала о Людмиле, вспомнив ее скупые слезы:

"И поплакать-то не умеет..."

Предсмертные слова Егора вызвали у нее тихий вздох. Медленно шагая по улице, она вспоминала его живые глаза, его шутки, рассказы о жизни.

"Хорошему человеку жить трудно, умереть - легко... Как-то я помирать буду?.."

Потом представила себе Людмилу и доктора у окна в белой, слишком светлой комнате, мертвые глаза Егора позади них и, охваченная гнетущей жалостью к людям, тяжело вздохнула и пошла быстрее - какое-то смутное чувство торопило ее.

"Надо скорее!" - думала она, подчиняясь грустной, но бодрой силе, мягко толкавшей ее изнутри.

XI

Весь следующий день мать провела в хлопотах, устраивая похороны, а вечером, когда она, Николай и Софья пили чай, явилась Сашенька, странно шумная и оживленная. На щеках у нее горел румянец, глаза весело блестели, и вся она, казалось матери, была наполнена какой-то радостной надеждой. Ее настроение резко и бурно вторглось в печальный тон воспоминаний об умершем и, не сливаясь с ним, смутило всех и ослепило, точно огонь, неожиданно вспыхнувший во тьме. Николай, задумчиво постукивая пальцем по столу, сказал:

- Вы не похожи на себя сегодня, Саша...

- Да? Может быть! - ответила она и засмеялась счастливым смехом.

Мать посмотрела на нее с молчаливым упреком, а Софья напоминающим тоном заметила:

- А мы говорили об Егоре Ивановиче...

- Какой чудесный человек, не правда ли? - воскликнула Саша. - Я не видала его без улыбки на лице, без шутки. И как он работал! Это был художник революции, он владел революционной мыслью, как великий мастер. С какой простотой и силой он рисовал всегда картины лжи, насилий, неправды.

Она говорила негромко, с задумчивой улыбкой в глазах, но эта улыбка не угашала в ее взгляде огня не понятного никому, но всеми ясно видимого ликования.

Им не хотелось уступить настроение печали о товарище чувству радости, внесенному Сашей, и, бессознательно защищая свое грустное право питаться горем, они невольно старались ввести девушку в круг своего настроения...

- И вот он умер! - внимательно глядя на нее, настойчиво сказала Софья.

Саша оглянула всех быстрым, спрашивающим взглядом, брови ее нахмурились. И, опустив голову, замолчала, поправляя волосы медленным жестом.

- Умер? - громко сказала она после паузы с снова окинула всех вызывающими глазами. - Что значит - умер? Что - умерло? Разве умерло мое уважение к Егору, моя любовь к нему, товарищу, память о работе мысли его, разве умерла эта работа, исчезли чувства, которые он вызвал в моем сердце, разбито представление мое о нем как о мужественном, честном человеке? Разве все это умерло? Это не умрет для меня никогда, я знаю. Мне кажется, мы слишком торопимся сказать о человеке - он умер. "Мертвы уста его, но слово вечно да будет жить в сердцах живых!"

Взволнованная, она снова села к столу, облокотилась на него и тише, вдумчивее продолжала, с улыбкой глядя на товарищей затуманенными глазами:

- Может быть, я говорю глупо, по - я верю, товарищи, в бессмертие честных людей, в бессмертие тех, кто дал мне счастье жить прекрасной жизнью, которой я живу, которая радостно опьяняет меня удивительной сложностью своей, разнообразием явлений и ростом идей, дорогих мне, как сердце мое. Мы, может быть, слишком бережливы в трате своих чувств, много живем мыслью, и это несколько искажает нас, мы оцениваем, а не чувствуем...

- С вами случилось что-нибудь хорошее? - спросила Софья улыбаясь.

- Да! - кивнув головой, сказала Саша. - Очень, мне кажется! Я всю ночь беседовала с Весовщиковым. Я не любила его раньше, он мне казался грубым и темным. Да он и был таким, несомненно. В нем жило неподвижное, темное раздражение на всех, он всегда как-то убийственно тяжело ставил себя в центре всего и грубо, озлобленно говорил - я, я, я! В этом было что-то мещанское, раздражающее...

Она улыбнулась и снова обвела всех сияющим взглядом.

- Теперь он говорит - товарищи! И надо слышать, как он это говорит. С

какой-то смущенной, мягкой любовью, - этого не передашь словами! Стал удивительно прост и искренен, и весь переполнен желанием работы. Он нашел себя, видит свою силу, знает, чего у него нет; главное, в нем родилось истинно товарищеское чувство...

Власова слушала речь Саши, и ей было приятно видеть суровую девушку смягченной, радостной. Но в то же время где-то глубоко в ее душе зарождалась ревнивая мысль:

"А как же Паша-то?.."

- Он, - продолжала Саша, - весь охвачен мыслями о товарищах, и знаете, в чем убеждает меня? В необходимости устроить для них побег, да! Он говорит, что это очень просто и легко...

Софья подняла голову и оживленно сказала:

- А вы как думаете, Саша? Это - мысль!

Чашка чая в руке матери задрожала. Саша нахмурила брови, сдерживая свое оживление, помолчала и серьезным голосом, но радостно улыбаясь, сбивчиво проговорила:

- Если действительно все так, как он говорит, - мы должны попытаться!

Это наша обязанность!..

Она покраснела, опустилась на стул, замолчала. "Милая ты моя, милая!" - улыбаясь, думала мать. Софья тоже улыбнулась, а Николай, мягко глядя в лицо Саши, тихо засмеялся. Тогда девушка подняла голову, строго посмотрела на всех и, бледная, сверкнув глазами, сухо, с обидой в голосе, сказала:

- Вы смеетесь, я понимаю вас... Вы считаете меня лично заинтересованной?

- Почему, Саша? - лукаво спросила Софья, вставая и подходя к ней.

Вопрос этот показался матери лишним и обидным для девушки, она вздохнула и, подняв бровь, с упреком посмотрела на Софью.

- Но - я отказываюсь! - воскликнула Саша. - Я не приму участия в решении вопроса, если вы будете рассматривать его...

- Перестаньте, Саша! - спокойно сказал Николай. Мать тоже подошла к ней и, наклонясь, осторожно погладила ее голову. Саша схватила ее руку и, подняв кверху покрасневшее лицо, смущенно взглянула в лицо матери. Та улыбнулась и, не найдя, что сказать Саше, печально вздохнула. А Софья села рядом с Сашей на стул, обняла за плечи и, с любопытной улыбкой заглядывая ей в глаза, сказала:

- Вы чудачка!..

- Да, я, кажется, наглупила...

- Как могли вы подумать... - продолжала Софья. Но Николай деловито и серьезно прервал ее:

- Об устройстве побега, если он возможен, - не может быть двух мнений.

Прежде всего - мы должны знать, хотят ли этого заключенные товарищи...

Саша опустила голову.

Софья, закуривая папиросу, взглянула на брата и широким жестом бросила спичку куда-то в угол.

- Как, чай, им не хотеть! - вздохнув, сказала мать. - Только не верю я, что можно это...

Все молчали, а ей так хотелось послушать еще о возможности побега!

- Мне нужно повидаться с Весовщиковым! - сказала Софья.

- Завтра я скажу вам, когда и где! - негромко ответила Саша.

- Что он будет делать? - спросила Софья, расхаживая по комнате.

- Его решили пристроить наборщиком в новую типографию. до того времени поживет у лесничего.

Брови Саши нахмурились, лицо приняло обычное суровое выражение, и голос звучал сухо. Николай подошел к матери, перемывавшей чашки, и сказал ей:

- Вы послезавтра на свидание идете, так надо передать Павлу записку.

Понимаете - нужно знать...

- Я понимаю, понимаю! - торопливо отозвалась она. - Я уж передам...

- Я ухожу! - заявила Саша и, быстро, молча пожав всем руки, шагая как-то особенно твердо, ушла, прямая и сухая.

Софья положила руки на плечи матери и, покачивая ее на стуле, с улыбкой спросила:

- Вы, Ниловна, любили бы такую дочь?..

- О господи! Хоть день один видеть их вместе! - воскликнула Власова, готовая заплакать.

- Да, немножко счастья - это хорошо для каждого!.. - негромко заметил

Николай. - Но нет людей, которые желали бы немножко счастья. А когда его много - оно дешево...

Софья села за пианино и начала играть что-то грустное.

XII

На другой день поутру несколько десятков мужчин и женщин стояли у ворот больницы, ожидая, когда вынесут на улицу гроб их товарища. Вокруг них осторожно кружились шпионы, ловя чуткими ушами отдельные возгласы, запоминая лица, манеры и слова, а с другой стороны улицы на них смотрела группа полицейских с револьверами у пояса. Нахальство шпионов, насмешливые улыбки полиции и ее готовность показать свою силу раздражали толпу. Иные, скрывая свое раздражение, шутили, другие угрюмо смотрели в землю, стараясь не замечать оскорбительного, третьи, не сдерживая гнева, иронически смеялись над администрацией, которая боится людей, вооруженных только словом.

Бледно-голубое небо осени светло смотрело в улицу, вымощенную круглыми серыми камнями, усеянную желтой листвой, и ветер, взметывая листья, бросал их под ноги людей.

Мать стояла в толпе и, наблюдая знакомые лица, с грустью думала:

"Не много вас, не много! А рабочего народа - нет почти..."

Отворились ворота, на улицу вынесли крышку гроба с венками в красных лентах. Люди дружно сняли шляпы - точно стая черных птиц взлетела над их головами. Высокий полицейский офицер с густыми черными усами на красном лице быстро шел в толпу, за ним, бесцеремонно расталкивая людей, шагали солдаты, громко стуча тяжелыми сапогами по камням. Офицер сказал сип-дым, командующим голосом:

- Прошу снять ленты!

Его тесно окружили мужчины и женщины, что-то говорили ему, размахивая руками, волнуясь, отталкивая друг друга. Перед глазами матери мелькали бледные, возбужденные лица с трясущимися губами, по лицу одной женщины катились слезы обиды...

- Долой насилие! - крикнул чей-то молодой голос и одиноко потерялся в шуме спора.

Мать тоже почувствовала в сердце горечь и, обращаясь к соседу своему, бедно одетому молодому человеку, сказала возмущенно:

- И похоронить человека не дают, как хочется товарищам, - что уж это!

Росла враждебность, над головами людей качалась крышка гроба, ветер играл лентами, окутывая головы и лица, и был слышен сухой и нервный шелест шелка.

Мать обнял страх возможного столкновения, она торопливо и негромко говорила направо и налево:

- Бог с ними, коли так, - снять бы ленты! Уступить бы, что уж!..

Громкий и резкий голос звучал, заглушая шум:

- Мы требуем, чтобы нам не мешали проводить в последний путь замученного вами...

Кто-то высоко и тонко запел:

Вы жертвою пали в борьбе...

- Прошу снять ленты! Яковлев, срежь!

Был слышен лязг вынимаемой шашки. Мать закрыла глаза, ожидая крика. Но стало тише, люди ворчали, огрызались, как затравленные волки. Потом молча, низко опустив головы, они двинулись вперед, наполняя улицу шорохом шагов.

Впереди плыла в воздухе ограбленная крышка гроба со смятыми венками, и, качаясь с боку на бок, ехали верхом полицейские. Мать шла по тротуару, ей не было видно гроба в густой, тесно окружившей его толпе, которая незаметно выросла и заполнила собой всю широту улицы. Сзади толпы тоже возвышались серые фигуры верховых, по бокам, держа руки на шашках, шагала пешая полиция, и всюду мелькали знакомые матери острые глаза шпионов, внимательно щупавшие лица людей.

Прощай, наш товарищ, прощай... -

грустно запели два красивых голоса.

- Не надо! - раздался крик. - Будем молчать, господа! В этом крике было что-то суровое, внушительное. Печальная песня оборвалась, говор стал тише, и только твердые удары ног о камни наполняли улицу глухим, ровным звуком. Он поднимался над головами людей, уплывая в прозрачное небо, и сотрясал воздух подобно отзвуку первого грома еще далекой грозы. Холодный ветер, все усиливаясь, враждебно нес встречу людям пыль и сор городских улиц, раздувал платье и волосы, слепил глаза, бил в грудь, путался в ногах...

Эти молчаливые похороны без попов и щемящего душу пения, задумчивые лица, нахмуренные брови вызывали у матери жуткое чувство, а мысль ее, медленно кружась, одевала впечатления в грустные слова.

"Не много вас, которые за правду..." Она шагала, опустив голову, и ей казалось, что это хоронят не Егора, а что-то другое, привычное, близкое и нужное ей. Ей было тоскливо, неловко. Сердце наполнялось шероховатым тревожным чувством несогласия с людьми, провожавшими Егора.

"Конечно, - думала она, - Егорушка в бога не верил, и все они тоже..."

Но не хотела окончить свою мысль и вздыхала, желая столкнуть тяжесть с души.

"О, господи, господи Иисусе Христе! Неужто и меня вот так..."

Пришли на кладбище и долго кружились там по узким дорожкам среди могил, пока не вышли на открытое пространство, усеянное низенькими белыми крестами.

Столпились около могилы и замолчали. Суровое молчание живых среди могил обещало что-то страшное, от чего сердце матери вздрогнуло и замерло в ожидании. Между крестов свистел и выл ветер, на крышке гроба печально трепетали измятые цветы...

Полиция насторожилась, вытянулась, глядя на своего начальника. Над могилой встал высокий молодой человек без шапки, с длинными волосами, чернобровый, бледный. И в то же время раздался сиплый голос начальника полиции:

- Господа...

- Товарищи! - громко и звучно начал чернобровый.

- Позвольте! - крикнул полицейский. - Объявляю, что не могу допустить речей...

- Я скажу всего несколько слов! - спокойно заявил молодой человек. -

Товарищи! Над могилой нашего учителя и друга давайте поклянемся, что не забудем никогда его заветы, что каждый из нас будет всю жизнь неустанно рыть могилу источнику всех бед пашей родины, злой силе, угнетающей ее, -

самодержавию!

- Арестовать! - крикнул полицейский, но его голос заглушил нестройный взрыв криков:

- Долой самодержавие!

Расталкивая толпу, полицейские бросились к оратору, а он, тесно окруженный со всех сторон, кричал, взмахнув рукой:

- Да здравствует свобода!

Мать оттолкнули в сторону, там она в страхе прислонилась к кресту и, ожидая удара, закрыла глаза. Буйный вихрь нестройных звуков оглушал ее, земля качалась под ногами, ветер и страх затрудняли дыхание. Тревожно носились по воздуху свистки полицейских, раздавался грубый, командующий голос, истерично кричали женщины, трещало дерево оград, и глухо звучал тяжелый топот ног по сухой земле. Это длилось долго, и стоять с закрытыми глазами ей стало невыносимо страшно. Она взглянула и, крикнув, бросилась вперед, протягивая руки. Недалеко от нее, на узкой дорожке, среди могил, полицейские, окружив длинноволосого человека, отбивались от толпы, нападавшей на них со всех сторон. В воздухе бело и холодно мелькали обнаженные шашки, взлетая над головами и быстро падая вниз. Мелькали трости, обломки оград, в дикой пляске кружились крики сцепившихся людей, возвышалось бледное лицо молодого человека, - над бурей злобного раздражения гудел его крепкий голос:

- Товарищи! На что тратите себя?..

Он побеждал. Бросая палки, люди один за другим отскакивали прочь, а мать все пробивалась вперед, увлекаемая неодолимой силой, и видела, как

Николай, в шляпе, сдвинутой на затылок, отталкивал в сторону охмеленных злобой людей, слышала его упрекающий голос:

- Вы с ума сошли! Да успокойтесь же!.. Ей казалось, что одна рука у него красная.

- Николай Иванович, уйдите! - закричала она, бросаясь к нему.

- Куда вы? Вас там ударят...

Схватив ее за плечо, рядом с нею стояла Софья, без шляпы, с растрепанными волосами, поддерживая молодого парня, почти мальчика. Он отирал рукой разбитое, окровавленное лицо и бормотал дрожащими губами:

- Пустите, ничего...

- Займитесь им, отвезите к нам! Вот платок, завяжите лицо!.. - быстро говорила Софья и, вложив руку парня в руку матери, побежала прочь, говоря: -

Скорее уходите, арестуют!..

По всем направлениям кладбища расходились люди, за ними, между могил, тяжело шагали полицейские, неуклюже путаясь в полах шинелей, ругаясь и размахивая шашками. Парень провожал их волчьим взглядом.

- Идем скорее! - тихо крикнула мать, отирая платком его лицо.

Он бормотал, выплевывая кровь:

- Да вы не беспокойтесь, - не больно мне. Он меня ручкой сабли... Ну, и я его тоже - ка-ак дам палкой! Даже завыл он!..

И, потрясая окровавленным кулаком, закончил срывающимся голосом:

- Погодите, не то будет. Мы вас раздавим без драки, когда мы встанем, весь рабочий народ!

- Скорее! - торопила мать, быстро шагая к маленькой калитке в ограде кладбища. Ей казалось, что там, за оградой, в поле спряталась и ждет их полиция и, как только они выйдут, - она бросится на них, начнет бить. Но, когда, осторожно открыв дверку, она выглянула в поле, одетое серыми тканями осенних сумерек, - тишина и безлюдье сразу успокоили ее.

- Дайте-ка я завяжу вам лицо-то, - говорила она.

- Да не надо, мне и так не стыдно! Драка честная: он - меня, я - его...

Мать наскоро перевязала рану. Вид крови наполнял ей грудь жалостью, и, когда пальцы ее ощущали влажную теплоту, дрожь ужаса охватывала ее. Она молча и быстро повела раненого полем, держа его за руку. Освободив рот, он с усмешкой в голосе говорил:

- Куда вы меня тащите, товарищ? Я сам могу идти!..

Но она чувствовала, что он шатается, ноги его шагают нетвердо и рука дрожит. Слабеющим голосом он говорил и спрашивал ее, не дожидаясь ответа:

- Я жестяник Иван, - а вы кто? Нас трое было в кружке Егора Ивановича,

- жестяников трое... а всех одиннадцать. Очень мы любили его - царство ему небесное!.. Хоть я не верю в бога... В одной из улиц мать наняла извозчика, усадив Ивана в экипаж, шепнула ему:

- Теперь молчите! - и осторожно закутала рот ему платком.

Он поднял руку к лицу и - уже не мог освободить рта, рука бессильно упала на колени. Но все-таки продолжал бормотать сквозь платок:

- Ударов этих я вам не забуду, милые мои... А до него с нами занимался студент Титович... политической экономией... Потом арестовали...

Мать, обняв Ивана, положила его голову себе на грудь, парень вдруг весь отяжелел и замолчал. Замирая от страха, она исподлобья смотрела по сторонам, ей казалось, что вот откуда-нибудь из-за угла выбегут полицейские, увидят завязанную голову Ивана, схватят его и убьют.

- Выпил? - спросил извозчик, обернувшись на козлах и добродушно улыбаясь.

- Хватил горячего до слез! - вздохнув, ответила мать.

- Сын?

- Да, сапожник. А я в кухарках живу...

- Маешься. Та-ак...

Махнув кнутом на лошадь, извозчик опять обернулся и тише продолжал:

- А сейчас, слышь, на кладбище драка была!.. Хоронили, значит, одного политического человека, - из этаких, которые против начальства... там у них с начальством спорные дела. Хоронили его тоже этакие, дружки его, стало быть. И давай там кричать - долой начальство, оно, дескать, народ разоряет... Полиция бить их! Говорят, которых порубили насмерть. Ну, и полиции тоже попало... - Он замолчал и, сокрушенно покачивая головой, странным голосом выговорил: - Мертвых беспокоят, покойников будят!

Пролетка с треском подпрыгивала по камням, голова Ивана мягко толкала грудь матери, извозчик, сидя вполоборота, задумчиво бормотал:

- Идет волнение в народе, - беспорядок поднимается с земли, да! Вчера ночью в соседях у нас пришли жандармы, хлопотали чего-то вплоть до утра, а утром забрали с собой кузнеца одного и увели. Говорят, отведут его ночью на реку и тайно утопят. А кузнец - ничего человек был...

- Как звали его? - спросила мать.

- Кузнеца-то? Савел, а прозвище Евченко. Молодой еще, уж много понимал.

Понимать-то, видно, - запрещается! Придет, бывало, и говорит: "Какая ваша жизнь, извозчики?" - "Верно, говорим, жизнь хуже собачьей".

- Стой! - сказала мать.

Иван очнулся от толчка и тихо застонал.

- Развезло парня! - заметил извозчик. - Эх ты, водка - водочка...

С трудом переставляя ноги, качаясь всем телом, Иван шел по двору и говорил:

- Ничего, - я могу...

Максим Горький - Мать - 02, читать текст

См. также Горький Максим - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Мать - 03
XIII Софья была уже дома, она встретила мать с папиросой в зубах, сует...

НА ПАРОХОДЕ
Вода реки гладкая, тускло-серебристая, течение ее почти неуловимо, она...