Максим Горький
«Жизнь Клима Самгина - 05»

"Жизнь Клима Самгина - 05"

- Счастливый ты младенец, Костя, - пробормотал Лютов, тряхнув головою, и стал разводить пальцем воду по медному подносу. А Макаров говорил, понизив голос и от возбуждения несколько заикаясь, - говорил торопливо:

- Вражда к женщине началась с того момента, когда мужчина почувствовал, что культура, создаваемая женщиной, - насилие над его инстинктами.

"Что он врет?" - подумал Самгин и, погасив улыбку иронии, насторожился.

Макаров стоял, сдвинув ноги, и это очень подчеркивало клинообразность его фигуры. Он встряхивал головою, двуцветные волосы падали на лоб и щеки ему, резким жестом руки он отбрасывал их, лицо его стало еще красивее и как-то острей.

- Оседлую и тем самым культурную жизнь начала женщина, - говорил он. - Это она должна была остановиться, оградить себя и своего детеныша от зверей, от непогоды. Она открыла съедобные злаки, лекарственные травы, она приручила животных. Для полузверя и бродяги самца своего она постепенно являлась существом все более таинственным и мудрым. Изумление и страх пред женщиной сохранились и до нашего времени, в "табу" диких племен. Она устрашала, своими знаниями, ведовством и особенно - таинственным актом рождения детеныша, - мужчина-охотник не мог наблюдать, как рожают звери. Она была жрицей, создавала законы, культура возникла из матриархата...

Вокруг лампы суетливо мелькали серенькие бабочки, тени их скользили по белой тужурке Макарова, всю грудь и даже лицо его испещряли темненькие пятнышки, точно тени его торопливых слов. Клим Самгин находил, что Макаров говорит скучно и наивно.

"Держит экзамен на должность "объясняющего господина".

Вспомнив старую привычку, Макаров правой рукой откручивал верхнюю пуговицу тужурки, левая нерешительно отмахивалась от бабочек.

- Кстати, знаете, Туробоев, меня издавна оскорбляло известное циническое ругательство. Откуда оно? Мне кажется, что в глубокой древности оно было приветствием, которым устанавливалось кровное родство. И - могло быть приемом самозащиты. Старый охотник говорил: поял твою мать - молодому, более сильному. Вспомните встречу Ильи Муромца с похвалыциком...

Лютов весело усмехнулся и крякнул.

- Где ты вычитал это? - спросил Клим, тоже улыбаясь.

- Это - моя догадка, иначе я не могу понять, - нетерпеливо ответил Макаров, а Туробоев встал и, прислушиваясь к чему-то, сказал тихонько:

- Остроумная догадка.

- Я надоел вам? - спросил Макаров.

- О, нет, что вы! - очень ласково и быстро откликнулся Туробоев. - Мне показалось, что идут барышни, но я ошибся.

- Хромой ходит, - тихо сказал Лютов и, вскочив со стула, осторожно спустился с террасы во тьму.

Климу было неприятно услышать, что Туробоев назвал догадку Макарова остроумной. Теперь оба они шагали по террасе, и Макаров продолжал, еще более понизив голос, крутя пуговицу, взмахивая рукой:

- Когда полудикий Адам отнял, по праву сильного, у Евы власть над жизнью, он объявил все женское злом. Очень примечательно, что это случилось на Востоке, откуда все религии. Именно оттуда учение: мужчина - день, небо, сила, благо; женщина - ночь, земля, слабость, зло. Евреи молятся: "Господи, благодарю тебя за то, что ты не создал меня женщиной". Гнусность нашей очистительной молитвы после родов - это уж несомненно мужское, жреческое. Но, победив женщину, мужчина уже не мог победить в себе воспитанную ею жажду любви и нежности.

- Но в конце концов что ты хочешь сказать? - строго и громко спросил Самгин.

- Я?

- К чему ты ведешь?

Макаров остановился пред ним, ослепленно мигая.

- Я хочу понять: что же такое современная женщина, женщина Ибсена, которая уходит от любви, от семьи? Чувствует ли она необходимость и силу снова завоевать себе былое значение матери человечества, возбудителя культуры? Новой культуры?

Он махнул рукой в тьму:

- Ведь эта уже одряхлела, изжита, в ней есть даже что-то безумное. Я не могу поверить, чтоб мещанская пошлость нашей жизни окончательно изуродовала женщину, хотя из нее сделали вешалку для дорогих платьев, безделушек, стихов. Но я вижу таких женщин, которые не хотят - пойми! - не хотят любви или же разбрасывают ее, как ненужное.

Клим усмехнулся в лицо его.

- Эх ты, романтик, - сказал он, потягиваясь, расправляя мускулы, и пошел к лестнице мимо Туробоева, задумчиво смотревшего на циферблат своих часов. Самгину сразу стал совершенно ясен смысл этой длинной проповеди.

"Дурачок", - думал он, спускаясь осторожно по песчаной тропе. Маленький, но очень яркий осколок луны прорвал облака; среди игол хвои дрожал серебристый свет, тени сосен собрались у корней черными комьями. Самгин шел к реке, внушая себе, что он чувствует честное отвращение к мишурному блеску слов и хорошо умеет понимать надуманные красоты людских речей.

"Вот так и живут они, все эти Лютовы, Макаровы, Кутузовы, - схватят какую-нибудь идейку и шумят, гремят..."

Утром подул горячий ветер, встряхивая сосны, взрывая песок и серую воду реки. Когда Варавка, сняв шляпу, шел со станции, ветер забросил бороду на плечо ему и трепал ее. Борода придала краснолицей, лохматой голове Варавки сходство с уродливым изображением кометы из популярной книжки по астрономии.

За чаем, сидя в ночной, до пят, рубахе, без панталон, в туфлях на босую ногу, задыхаясь от жары, стирая с лица масляный пот, он рычал:

- Лето, чорт! Африканиш фейерлих! [*]А там бунтует музыкантша, - ей необходимы чуланы, переборки и вообще - чорт в стуле. Поезжай, брат, успокой ее. Бабец - вкусный.

Он шумно вздохнул, вытер лицо бородой.

[*] - По-африкански знойно! (нем.). - Ред.

- У Веры Петровны в Петербурге что-то не ладится с Дмитрием, его, видимо, крепко ущемили. Дань времени...

За глаза Клим думал о Варавке непочтительно, даже саркастически, но, беседуя с ним, чувствовал всегда, что человек этот пленяет его своей неукротимой энергией и прямолинейностью ума. Он понимал, что это ум цинический, но помнил, что ведь Диоген был честный человек.

- Вы знаете, - сказал он, - Лютов сочувствует революционерам.

Варавка пошевелил бровями, подумал.

- Так. Казалось бы - дело не купеческое. Но, кажется, это входит в моду. Сочувствуют.

И - просыпал град быстреньких словечек:

- Революционер - тоже полезен, если он не дурак. Даже - если глуп, и тогда полезен, по причине уродливых условий русской жизни. Мы вот всё больше производим товаров, а покупателя - нет, хотя он потенциально существует в количестве ста миллионов. По спичке в день - сто миллионов спичек, по гвоздю - сто миллионов гвоздей.

Сгреб руками бороду, сунул ее за ворот рубахи и присосался к стакану молока. Затем - фыркнул, встряхнул головою и продолжал:

- Если революционер внушает мужику: возьми, дурак, пожалуйста, землю у помещика и, пожалуйста, учись жить, работать человечески разумно, - революционер - полезный человек. Лютов - что? Народник? Гм... народоволец. Я слышал, эти уже провалились...

- Он дает вам денег на газету?

- Дядя его дает, Радеев... Блаженный старикан такой... Помолчав, он спросил, прищурясь:

- Что же, Лютов - убежденный человек?

- Не знаю. Он такой... неуловимый.

- Поймают, - обещал Варавка, вставая. - Ну, я пойду купаться, а ты катай в город.

- Купаться? - удивился Клим. - Вы так много выпили молока...

- И еще выпью, - сказал Варавка, наливая из кувшина в стакан холодное молоко.

Приехав в город, войдя во двор дома, Клим увидал на крыльце флигеля Спивак в длинном переднике серого коленкора; приветственно махая рукой, обнаженной до локтя, она закричала:

- А, молодой хозяин! Пожалуйте-ко сюда!

И, крепко пожимая руку его, начала жаловаться: нельзя сдавать квартиру, в которой скрипят двери, не притворяются рамы, дымят печи.

- Тут жил один писатель, - сказал Клим и - ужаснулся, поняв, как глупо сказал.

Спивак взглянула на него удивленно и, этим смутив его еще более, пригласила в комнаты. Там возилась рябая девица с наглыми глазами; среди комнаты, задумавшись, стоял Спивак с молотком в руках, без пиджака, на груди его, как два ордена, блестели пряжки подтяжек.

- Устраиваемся, - объяснил он, протянув Климу руку с молотком.

Он снял очки, и на его маленьком, детском личике жалобно обнажились слепо выпученные рыжие глаза в подушечках синеватых опухолей. Жена его водила Клима по комнатам, загроможденным мебелью, требовала столяров, печника, голые руки и коленкор передника упростили ее. Клим неприязненно косился на ее округленный живот.

А через несколько минут он, сняв тужурку, озабоченно вбивал гвозди в стены, развешивал картины и ставил книги на полки шкафа. Спивак настраивал рояль, Елизавета говорила:

- Он всегда сам настраивает. Это - его алтарь, он даже -меня неохотно допускает к инструменту.

Гудели басовые струны, горничная гремела посудой, в кухне шаркал рашпиль водопроводчика.

- Вы "е находите, что в жизни кое-что лишнее? - неожиданно спросила Спивак, "о когда Клим охотно согласился с нею, она, прищурясь, глядя в угол, сказала:

- А мне нравится именно лишнее. Необходимое - скучно. Оно - порабощает. Все эти сундуки, чемоданы - ужасны!

Затем она заявила, что любит старый фарфор, хорошие переплеты книг, музыку Рамо, Моцарта и минуты перед грозой.

- Когда чувствуешь, что все в тебе и вокруг тебя напряжено, и ожидаешь катастрофы.

Клим никогда еще не видел ее такой оживленной и властной. Она подурнела, желтоватые пятна явились на лице ее, но в глазах было что-то самодовольное. Она будила смешанное чувство осторожности, любопытства и, конечно, те надежды, которые волнуют молодого человека, когда красивая женщина смотрит на него ласково и ласково говорит с ним.

- Говорила я вам, что Кутузов тоже арестован? Да, в Самаре, на пароходной пристани. Какой прекрасный голос, не правда ли?

- Ему бы следовало в опере служить, а не революции делать, - солидно сказал Клим и подметил, что губы Спивак усмешливо дрогнули.

- Он хотел. Но, должно быть, иногда следует идти против одного сильного желания, чтоб оно не заглушило все другие. Как вы думаете?

- Не знаю, - сказал Клим.

Было ясно, что она испытывает, выспрашивает. В ее глазах светится нечто измеряющее, взгляд ее щекочет лицо и все более смущает. Некрасиво выпучив живот, Спивак рассматривала истрепанную книгу с оторванным переплетом.

- Не знаете? Не думали? - допрашивала она. - Вы очень сдержанный человечек. Это у вас от скромности или от скупости? Я бы хотела понять: как вы относитесь к людям?

"Нет, она совершенно не похожа на женщину, какой я ее видел в Петербурге", - думал Самгин, с трудом уклоняясь от ее настойчивых вопросов.

Поработав больше часа, он ушел, унося раздражающий образ женщины, неуловимой в ее мыслях и опасной, как все выспрашивающие люди. Выспрашивают, потому что хотят создать представление о человеке, и для того, чтобы скорее создать, ограничивают его личность, искажают ее. Клим был уверен, что это именно так; сам стремясь упрощать людей, он подозревал их в желании упростить его, человека, который не чувствует границ своей личности.

"С этой женщиной следует держаться осторожно", - решил он.

Но на другой день, с утра, он снова помогал ей устраивать квартиру. Ходил со Спиваками обедать в ресторан городского сада, вечером пил с ними чай, затем к мужу пришел усатый поляк с виолончелью и гордо выпученными глазами сазана, неутомимая Спивак предложила Климу показать ей город, но когда он пошел переодеваться, крикнула ему в окно:

- Раздумала: не пойду. Посидим в саду, - хотите?

Клим не хотел, но не решился отказаться. С полчаса медленно кружились по дорожкам сада, говоря о незначительном, о пустяках. Клим чувствовал странное напряжение, как будто он, шагая по берегу глубокого ручья, искал, где удобнее перескочить через него. Из окна флигеля доносились аккорды рояля, вой виолончели, остренькие выкрики маленького музыканта. Вздыхал ветер, сгущая сумрак, казалось, что с деревьев сыплется теплая, синеватая пыль, окрашивая воздух все темнее.

Спивак шла медленно, покачивая животом, в ее походке было что-то хвастливое, и еще раз Клим подумал, что она самодовольна. Странно, что он не заметил этого в Петербурге. В простых, ленивых вопросах о Варавке, о Вере Петровне Клим не различал ничего подозрительного. Но от нее исходило невесомое, однако ясно ощутимое давление, внушая Климу странную робость пред нею. Ее круглые глаза кошки смотрели на него властно синеватым, стесняющим взглядом, как будто она знала, о чем он думает и что может сказать. И еще: она заставляла забывать о Лидии.

- Сядемте, - предложила она и задумчиво начала рассказывать, что третьего дня она с мужем была в гостях у старого знакомого его, адвоката.

- Это, очевидно, местный покровитель искусств и наук. Там какой-то рыжий человек читал нечто вроде лекции "Об инстинктах познания", кажется? Нет, "О третьем инстинкте", но это именно инстинкт познания. Я - невежда в философии, но - мне понравилось: он доказывал, что познание такая же сила, как любовь и голод. Я никогда не слышала этого... в такой форме.

Говоря, Спивак как будто прислушивалась к своим словам, глаза ее потемнели, и чувствовалось, что говорит она не о том, что думает, глядя на свой живот.

- Удивительно неряшливый и уродливый человек. Но, когда о любви говорят такие... неудачные люди, я очень верю в их искренность и... в глубину их чувства. Лучшее, что я слышала о любви и женщине, говорил один горбатый.

Вздохнув, она сказала:

- А чем более красив мужчина, тем менее он надежен как муж и отец.

И - усмехнулась, добавив:

- Красота - распутна. Это, должно быть, закон природы" 0"а скупа на красотой потому" создав ее, стремится использовать как можно шире. Вы что молчите?

Самгин молчал, потому что ожидал чего-то. Ее обращение заставило его вздрогнуть, он торопливо сказал:

- Рыжий философ - это учитель мой.

- Да? Вот как?

Она взглянула в лицо Клима с любопытством, а он безотчетно сказал:

- Лет двенадцать назад тому он был влюблен в мою мать.

Он озлобленно почувствовал себя болтливым мальчишкой и почти со страхом ждал: о чем теперь спросит его эта женщина? Но она, помолчав, сказала:

- Сыро. Пойдемте в комнаты.

А по дороге во флигель вполголоса заметила:

- Вы, должно быть, очень одинокий человек. Эти слова прозвучали не вопросом. Самгин на миг почувствовал благодарность к Спивак, но вслед за тем насторожился еще более.

Усатый поляк исчез, оставив виолончель у рояля. Спивак играл фугу Баха; взглянув на вошедших темными кружками стекол, он покашлял и сказал:

- Это не музыкант, а водопроводчик.

- Виолончелист?

- Совершенный негодяй, - убежденно сказал музыкант.

Он снова начал играть, но так своеобразно, что Клим взглянул на него с недоумением. Играл он в замедленном темпе, подчеркивая то одну, то другую ноту аккорда и, подняв левую руку с вытянутым указательным пальцем, прислушивался, как она постепенно тает. Казалось, что он ломал и разрывал- музыку, отыскивая что-то глубоко скрытое в мелодии, знакомой Климу.

- Сыграй Рамо, - попросила его жена. Покорно зазвучали наивные и галантные аккорды, от них в комнате, уютно убранной, стало еще уютней.

На темном фоне стен четко выступали фарфоровые фигурки. Самгин подумал, что Елизавета Спивак чужая здесь, что эта комната для мечтательной блондинки, очень лирической, влюбленной в мужа и стихи. А эта встала и, поставив пред мужем ноты, спела незнакомую Климу бравурную песенку на французском языке, закончив ее ликующим криком:

- A toi, mon enfant! [*]

[*] - Тебе, дитя мое! (франц). - Peд.

Он обрадовался, когда явилась горничная и возвестила тоже почему-то с улыбкой ликующей:

- Мамаша приехала!

Клим подумал, что мать, наверное, приехала усталой, раздраженной, тем 'приятнее ему было увидеть ее настроенной бодро и даже как будто помолодевшей за эти несколько дней. Она тотчас же начала рассказывать о Дмитрии: его скоро выпустят, но он 'будет лишен права учиться в университете.

- Я не считаю это несчастием для него; мне всегда казалось, что он был бы плохим доктором. Он по натуре учитель, счетовод в банке, вообще что-нибудь очень скромное. Офицер, который ведет его дело, - очень любезный человек, - пожаловался мне, что Дмитрий держит себя на допросах невежливо и не захотел сказать, кто вовлек его... в эту авантюру, этим он очень повредил себе... Офицер настроен к молодежи очень доброжелательно, но говорит: "Войдите в ваше положение, ведь не можем же мы воспитывать революционеров!" И напомнил мне, что в восемьдесят первом году именно революционеры погубили конституцию.

Глаза матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая.

- Мне дали свидание с ним, он сидит в тюрьме, которая называется "Кресты"; здоров, обрастает бородой, спокоен, даже - весел я, кажется, чувствует себя героем.

И снова заговорила о другом.

- Петербург удивительна освежает. Я ведь жила в нем с девяти до семнадцати лет, и так много хорошего вспомнилось.

В не свойственном ей лирическом тоне она минуты две-три вспоминала о Петербурге, заставив сына непочтительно подумать, что Петербург за двадцать четыре года до этого вечера был городом маленьким и скучным.

- У меня нашлись общие знакомые с старухой Премировой. Славная старушка. Но ее племянница - ужасна! Она всегда такая грубая и мрачная? Она не говорит, а стреляет из плохого ружья. Ах, я забыла: она дала мне письмо для тебя.

Затем она объявила, что идет в ванную, пошла, но, остановясь среди комнаты, сказала:

- О, боже мой, можешь представить: Марья Романовна, - ты ее помнишь? - тоже была арестована, долго сидела и теперь выслана куда-то под гласный надзор полиции! Ты - подумай: ведь она старше меня на шесть лет и всё еще... Право же, мне кажется, что в этой борьбе с правительством у таких людей, как Мария, главную роль играет их желание отомстить за испорченную жизнь...

- Возможно, - согласился Клим. '

Все сказанное матерью ничем не задело его, как будто он сидел у окна, а за окном сеялся мелкий дождь. Придя к себе, он вскрыл конверт, надписанный крупным почерком Марины, в конверте оказалось письмо не от нее, а от Нехаевой. На толстой синеватой бумаге, украшенной необыкновенным цветком, она писала, что ее здоровье поправляется и что, может быть, к средине лета она приедет в Россию.

"Вот еще", - с досадой подумал Самгин.

Писала Нехаева красивыми словами, они вызывали впечатление сочиненности.

"Воображает себя Марией Башкирцевой".

Клим изорвал письмо, разделся и лег, думая, что в конце концов люди только утомляют. Каждый из них, бросая в память тяжелую тень свою, вынуждает думать о нем, оценивать его, искать для него место в душе. Зачем это нужно, какой смысл в этом?

"Именно эти толчки извне мешают мне установить твердые границы моей личности, - решил он, противореча сам себе. - В конце концов я заметен лишь потому, что стою в стороне от всех и молчу. Необходимо принять какую-то идею, как это сделали Томилин, Макаров, Кутузов. Надо иметь в душе некий стержень, и тогда вокруг его образуется все то, что отграничит мою личность от всех других, обведет меня резкой чертою. Определенность личности достигается тем, что человек говорит всегда одно и то же, - это ясно. Личность - комплекс прочно усвоенных мнений, это - оригинальный лексикон".

Но, просматривая идеи, знакомые ему, Клим Самгин не находил ни одной удобной для него, да и не мог найти, дело шло не о заимствовании чужого, а о фабрикации своего. Все идеи уже только потому плохи, что они - чужие, не говоря о том, что многие из них были органически враждебны, а иные - наивны до смешного, какова, например, идея Макарова.

Эта дума и назойливое нытье комаров за кисейным пологом кровати мешали уснуть. Клим Самгин попытался успокоиться, напомнив себе, что, в сущности, у него есть стержень: это его честное отношение к себе самому. Чужое потому не всасывается, не врастает в него, а плывет сквозь, не волнуя чувства, только обременяя память, что у него есть отвращение ко всякому насилию над собою. Но это уже не утешало. От безнадежных и утомительных поисков удобной ризы он перешел к мыслям о Спивак, о Лидии. Они обе почти одинаково неприятны тем, что чего-то ищут, роются в нем. Он находил, что в этом их отношение к нему совершенно сходно. Но обе они влекут его к себе. С одинаковой силой? На этот вопрос он не мог ответить. Это, кажется, зависело от их положения в пространстве, от их физической близости к нему. В присутствии Спивак образ Лидии таял, расплывался, а когда Лидия пред глазами - исчезала Спивак. И хуже всего было то, что Клим не мог ясно представить себе, чего именно хочет он от беременной женщины и от неискушенной девушки?

Он не забыл о том чувстве, с которым обнимал ноги Лидии, но помнил это как сновидение. Не много дней прошло с того момента, но он уже не один раз спрашивал себя: что заставило его встать на колени именно пред нею? И этот вопрос будил в нем сомнения в действительной силе чувства, которым он так возгордился несколько дней тому назад.

Вообще пред ним все чаще являлось нечто сновидное, такое, чего ему не нужно было видеть. Зачем нужна глупая сцена ловли воображаемого сома, какой смысл в нелепом смехе Лютова и хромого- мужика? Не нужно была видеть тягостную возню с колоколом и многое другое, что, не имея смысла, только отягощало память.

"Да - что вы озорничаете?" - звучал в памяти возмущенный вопрос горбатой девочки и шумел в голове рыдающий: шепоток деревенских баб.

"Право же, я, кажется, заболею от всего этого..."

Уже светало, лунные тени. на полу исчезли, стекла окон, потеряв голубоватую окраску, тоже как будто растаяли. Клим задремал, но скоро был разбужен дробным топотом шагов множества людей и лязгом железа. Он вскочил, подошел к окну, - по улице шла обычная процессия - большая партия арестантов, окруженная редкой цепью солдат пароходно-конвойной команды. Остробородый дворник, шаркая по камням метлою, вздымал облака пыли навстречу партии серых людей. Солдаты были мелкие, украшены синими шнурами, их обнаженные сабли сверкали тоже синевато, как лед, а впереди- партии, позванивая кандалами, скованные по двое за руки, шагали серые, бритоголовые люди, на подбор большие и почти все бородатые. У одного из них лицо было наискось перерезано черной повязкой, закрывавшей глаз, он взглянул незакрытым мохнатым глазом в окно на Клима и сказал товарищу, тоже бородатому, похожему на него, как брат:

- Гляди - Лазарь воскрес!

Но товарищ его взглянул не на Клима, а вдаль, в небо и плюнул, целясь в сапог конвойного. Это были единственные слова, которые уловил Клим сквозь глухой топот сотни ног и звучный лязг железа, колебавший розоватую, тепленькую тишину сонного города.

За каторжниками враздробь шагали разнообразно одетые темные люди, с узелками под мышкой, с котомками за спиной; шел высокий старик в подряснике и скуфье е чайником и котелком у пояса; его посуда брякала в такт кандалам.

Тесной группой шли политические, человек двадцать, двое - в очках, один - рыжий, небритый, другой - седой, похожий на икону Николая Мирликийского, сзади их покачивался пожилой человек с длинными усами и красным носом; посмеиваясь, он что-то говорил курчавому парню, который шел рядом с ним говорил и показывал пальцем на окна сонных домов. Четыре женщины заключали шествие: толстая, с дряблым лицом монахини, молоденькая и стройная, на тонких ногах, и, еще две. шли, взяв друг друга под руку, одна - прихрамывала, качалась; за ее спиной сонно переставлял тяжелые ноги курносый солдат, и синий клинок сабли почти касался ее уха.

Когда голова партии проходила мимо дворника, он перестал работать, но, пропустив мимо себя каторжан, быстро начал пылить метлой на политических.

- Погод", болван! - громко крикнул конвойный, споткнулся и чихнул.

Партия свернула за угол в улицу, которая спускалась к реке, дворник усердно гнал вслед арестантам тучи дымной пыли. Клим знал, что на реке арестантов ожидает рыжий пароход с белой полосою на трубе, рыжая баржа; палуба ее покрыта железной клеткой, и баржа похожа на мышеловку. Возможно, что в такой мышеловке поедет и брат Дмитрий. Почему он стал революционером, брат? В детстве он был бесцветен, хотя пред взрослыми обнаруживал ленивенькое, но несгибаемое упрямство, а в играх с детями - добродушие дворового пса. Нехаева верно сказала, что он - человек невежественный. Тело у него тяжелое, не умное. Революционер должен быть ловок, умен и зол.

Вдали все еще был слышен лязг кандалов и тяжкий топот. Дворник вымел свой участок, постучал черенкам метлы о булыжник, перекрестился, глядя вдаль, туда, где уже блестело солнце. Стало тихо. Можно было думать, что остробородый дворник вымел арестантов из улицы, из города. И это было тоже неприятным сновидением.

Под вечер, в темной лавке букиниста, Клим наткнулся на человека в осеннем пальто.

- Извините.

- Это вы" Самгин, - уверенно сказал- человек. Даже и после этого утверждения Клим не сразу узнал Томилина в пыльном сумраке ланки, набитой книгами. Сидя на низеньком, с подрезанными ножками стуле, философ протянул Самгину руку, другой рукой поднял с пола шляпу и сказал в глубину лавки кому-то невидимому:

- Рубль тридцать - достаточно. Пойдемте, Самгин, ко мне.

Смущенный нежеланной встречей, Клим не успел отказаться от приглашения, а Томилин обнаружил не свойственную ему поспешность.

- Когда роешься в книгах - время течет незаметно, и вот я опоздал домой к чаю, - говорил он, выйдя на улицу, морщась от солнца. В разбухшей, измятой шляпе, в пальто, слишком широком и длинном для него, он был похож на банкрота купца, который долго сидел в тюрьме и только что вышел оттуда. Он шагал важно, как гусь, держа руки в карманах, длинные рукава пальто смялись глубокими складками. Рыжие щеки Томилина сыто округлились, голос звучал уверенно, и в словах его Клим слышал строгость наставника.

- Что ж, удовлетворяет тебя университетская наука? - спрашивал он, скептически усмехаясь.

- Варвара Сергеевна, - назвал он жену повара, когда она, выйдя в прихожую, почтительно помогла ему снять пальто.

Сняв пальто, он оказался в сюртуке, в накрахмаленной рубашке с желтыми пятнами на груди, из-под коротко подстриженной бороды торчал лиловый галстух бабочкой. Волосы на голове он тоже подстриг, они лежали раздвоенным чепчиком, и лицо Томилина потеряло сходство с нерукотворенным образом Христа. Только фарфоровые глаза остались неподвижны, и, как всегда, хмурились колючие, рыжие брови.

- Кушайте, пожалуйста, - уговаривала женщина сдобным голосом, подвигая Климу стакан чая, сливки, вазу с медом и тарелку пряников, окрашенных в цвет железной ржавчины.

- Замечательные пряники, - удостоверил Томилин. - Сама делает из солода с медом.

Клим ел, чтоб не говорить, и незаметно осматривал чисто прибранную комнату с цветами на подоконниках, с образами в переднем углу и олеографией на стене, олеография изображала сытую женщину с бубном в руке, стоявшую у колонны. И живая женщина за столом у самовара тоже была на всю жизнь сыта: ее большое, разъевшееся тело помещалось на стуле монументально крепко, непрерывно шевелились малиновые губы, вздувались сафьяновые щеки пурпурного цвета, колыхался двойной подбородок и бугор груди. Водянистые глаза светились добродушно, удовлетворенно, и, когда она переставала жевать, маленький ротик ее сжимался звездой. Ее розовые руки благодатно плавали над столом, без шума перемещая посуду; казалось, что эти пышные руки, с пальцами, подобными сосискам, обладают силою магнита: стоит им протянуться к сахарнице или молочнику, и вещи эти уже сами дрессированно подвигаются к мягким пальцам. Самовар улыбался медной, понимающей улыбкой, и все в комнате как бы тянулось к телу женщины, ожидало ее мягких прикосновений. Было нечто несоединимое, подавляюще и даже фантастически странное в том, что при этой женщине, в этой комнате, насыщенной запахом герани и съестного, пренебрежительно и усмешливо звучат слова:

- Материалисты утверждают, что психика суть свойство организованной материи, мысль - химическая реакция. Но - ведь это только терминологически отличается от гилозоизма, от одушевления материи, - говорил Томилин, дирижируя рукою с пряником в ней. - Из всех недопустимых опрощений материализм - самое уродливое. И совершенно ясно, что он исходит из отчаяния, вызванного неведением и усталостью безуспешных поисков веры.

Бросив пряник на тарелку, он погрозил пальцем и торжественно воскликнул:

- Повторяю: веры ищут и утешения, а не истины! А я требую: очисти себя не только от всех верований, но и он самого желания веровать!

- Чай простынет, - заметила женщина. - Томилин взглянул на стенные часы и торопливо вышел, а она успокоительно сказала Климу:

- Он сейчас воротится, за котом пошел. Ученое его занятие тишины требует. Я даже собаку мужеву мышьяком отравила, уж очень выла собака в светлые ночи. Теперь у нас - кот, Никитой зовем, я люблю, чтобы в доме было животное.

Поправляя шпильки в тяжелой чалме темных волос, она вздохнула:

- Трудное его ученое занятие! Какие тысячи слов надобно знать! Уж он их выписывает, выписывает изо всех книг, а книгам-то - счета нет!

Ручной чижик, серенький с желтыми, -летал по комнате, точно душа дома; садился на цветы, щипал листья, качаясь на тоненькой ветке, трепеща .крыльями; испуганный осою, которая, сердито жужжа, билась о стекло, влетал в клетку и пил воду, высоко задирая смешной носишко.

Томилин бережно внес черного кота с зелеными глазами, посадил его на обширные колени женщины и спросил:

- Не дать ли ему молока?

- Рано еще, - сказала женщина, взглянув на часы. Через минуту Клим снова слышал:

- Свободно мыслящий мир пойдет за мною. Вера - это .преступление пред лицом мысли.

Говоря, Томилин делал широкие, расталкивающие жесты, голос его звучал властно, глаза сверкали строго. Клим наблюдал его с удивлением и завистью. Как быстро и резко изменяются люди! А он все еще играет унизительную роль человека, на которого все смотрят, как на ящик дли -мусора своих мнений. Когда он уходил, Томилин настойчиво сказал ему:

- Вы - приходите чаще!

А женщина, пожав руку его теплыми пальцами, другой рукой как будто сняла что-то с полы его тужурки и, спрятав sa .спину, сказала, широко улыбаясь:

- Теперь они придут, я на них котовинку посадила. На вопрос Клима: что такое котовинка? - она объяснила:

- А это, видите ли, усик шерсти -кошачьей; коты - очень привычны к дому, и есть в них сила людей привлекать. И если кто, приятный дому человек, котовинку на себе унесет, так его обязательной этот дом дотянет.

"Какая чепуха! - думал Клим, идя по улице, но все-таки осматривая рукава тужурки и брюки: где прилеплена на него котовинка? - Как пошло, - повторял он, смутно -чувствуя необходимость убедить себя в том, -что это благополучие именно пошло и только пошло. - В сущности, Томилин проповедует упрощение такое же, как материалисты, поражаемые им, - думал Клим и почти озлобленно старался найти что-нибудь общее между философом и черным, зеленоглазым котом. - Коту следовало бы сожрать чижа, - усмехнулся он. Шумело w полове. - Кажется, я отравился этими железными пряниками..."

Дома. он застал мать в оживленной беседе со Спивак, они сидели в столовой у окна, открытого в сад; мать протянула Климу синий квадрат телеграммы, торопливо сказав:

- Вот - дядя Яков скончался. Выкинув за окно папиросу, она добавила:

- Так и умер, не выходя из тюрьмы. Ужасно. Потом она прибавила;

- Это уже безжалостно со стороны властей. Видят, что человек умирает, а все-таки держат в тюрьме.

Клим, чувствовал, что мать говорит, насилуя себя и как бы смущаясь пред гостьей. Спивак смотрела на нее взглядом человека, который, сочувствуя, не считает уместным выразить свое сочувствие. Через несколько минут она ушла, а мать, проводив ее, сказала снисходительно:

- Эта Спивак - интересная женщина. И - деловая. С нею - просто. Квартиру она устроила очень мило, с большим вкусом,

Клим, подумав, что она слишком быстро покончила с дядей Яковом и что это не очень прилично, спросил:

- Похоронили его? Мать удивленно ответила:

- Но ведь в телеграмме сказано: "Тринадцатого скончался и вчера похоронен"...

Скосив глаза, рассматривая в зеркале прыщик около уха, она вздохнула:

- Сейчас пойду напишу об этом Ивану Акимовичу. Ты не знаешь - где он, в Гамбурге?

- Не знай".

- Ты давно писал ему?

С раздражением, источник которого был не ясен для него, Клим заговорил:

- Давно. Должен сознаться, что я... редко пишу ему. Он отвечает мне поучениями, как надо жить, думать, веровать. Рекомендует книги... вроде бездарного сочинения Пругавина о "Запросах народа и обязанностях интеллигенции". Его письма кажутся мне наивнейшей риторикой, совершенно несовместной с торговлей дубовой клепкой. Он хочет, чтоб я унаследовал те привычки думать, от которых сам он, вероятно, уже отказался.

- Да, - сказала мать, припудривая прыщик, - он всегда любил риторику. Больше всего - риторику. Но - почему ты сегодня такой нервный? И уши у тебя красные...

- Нездоровится, - сказал Клим. Вечером он лежал в постели с компрессом на голове, а доктор успокоительно говорил:

- Что-нибудь гастрическое. Завтра увидим.

В течение пяти недель доктор Любомудров не мог с достаточной ясностью определить болезнь пациента, а пациент не мог понять, физически болен он или его свалило с ног отвращение к жизни, к людям? Он не был мнительным, но иногда ему казалось, что в теле его работает острая кислота, нагревая мускулы, испаряя из них жизненную силу. Тяжелый туман наполнял голову, хотелось глубокого сна, но мучила бессонница и тихое, злое кипение нервов. В памяти бессвязно возникали воспоминания 0'прожитом, знакомые лица, фразы.

"Да - был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?"

"Что вы озорничаете!"

"Баба богу - второй сорт".

Все эти словечки торчали пред глазами, как бы написанные в воздухе, торчали неподвижно, было в них что-то мертвое, и, раздражая, они не будили никаких дум, а только усиливали недомогание.

Иногда, внезапно, это окисление исчезало, Клим Самгин воображал себя почти здоровым, ехал на дачу, а дорогой или там снова погружался в состояние общей расслабленности. Не хотелось смотреть на людей, было неприятно слышать их голоса, он заранее знал, что скажет мать, Варавка, нерешительный доктор и вот этот желтолицый, фланелевый человек, сосед по месту в вагоне, и грязный смазчик с длинным молотком в руке. Люди раздражали уже только тем, что они существуют, двигаются, смотрят, говорят. Каждый из них насиловал воображение, заставляя думать: зачем нужен он? Возникали нелепые вопросы: зачем этот, скуластый, бреет бороду, а тот ходит с тростью, когда у него сильные, стройные ноги? Женщина ярко накрасила губы, подрисовала глаза, ее нос от этого кажется бескровным, серым и не по лицу уродливо маленьким. Никто не хочет сказать ей, что она испортила лицо свое, и Клим тоже не хотел этого. Он зорко и с жадностью подмечал в людях некрасивое, смешное и все, что, отталкивая его от них, позволяло думать о каждом с пренебрежением и тихой злостью. Но в то же время он смутно чувствовал, что эти его навязчивые мудрствования болезненны, нелепы и бессильны, и чувствовал, что однообразие их все более утомляет его.

Минутами Самгину казалось, что его вместилище впечатлений - то, что называют душой, - засорено этими мудрствованиями и всем, что он знал, видел, - засорено на всю жизнь и так, что он уже не может ничего воспринимать извне, а должен только разматывать тугой клубок пережитого. Было бы счастьем размотать этот клубок до конца. А вслед за тем вспыхивало и обжигало желание увеличить его до последних пределов, так, чтоб он, заполнив все в нем, всю пустоту, и породив какое-то сильное, дерзкое чувство, позволил Климу Самгину крикнуть людям:

"Эй, вы! Я ничего не знаю, не понимаю, ни во что не верю и вот - говорю вам это честно! А все вы - притворяетесь верующими, вы - лжецы, лакеи простейших истин, которые вовсе и не истины, а - хлам, мусор, изломанная мебель, просиженные стулья".

Думая об этом подвиге, совершить который у него не было ни дерзости, ни силы, Клим вспоминал, как он в детстве неожиданно открыл в доме комнату, где были хаотически свалены вещи, отжившие свой срок.

Еще в первые дни неопределимой болезни Клима Лютов с невестой, Туробоевым и Лидией уехал на пароходе по Волге с тем, чтоб побывать на Кавказе и, посетив Крым, вернуться к осени в Москву. Клим отнесся к этой поездке так равнодушно, что даже подумал:

"Я - не ревнив. И не боюсь Туробоева. Лидия - не для него".

На дачах Варавки поселились незнакомые люди со множеством крикливых детей; по утрам река звучно плескалась о берег и стены купальни; в синеватой воде подпрыгивали, как пробки, головы людей, взмахивались в воздух масляно блестевшие руки; вечерами в лесу пели песни гимназисты и гимназистки, ежедневно, в три часа, безгрудая, тощая барышня в розовом платье в круглых, темных очках играла на пианино "Молитву девы", а в четыре шла берегом на мельницу пить молоко, и по воде косо влачилась за нею розовая тень. От этой барышни исходил душный запах тубероз. Бегал длинноногий учитель реального училища, безумно размахивая сачком для ловли бабочек, качался над землей хромой мужик, и казалось, что он обладает невероятной способностью показывать себя одновременно в разных местах. Ходили пестро одетые цыганки и, предлагая всем узнать будущее, воровали белье, куриц, детские игрушки.

Пониже дачи Варавки жил доктор Любомудров; в праздники, тотчас же после обеда, он усаживался к столу с учителем, опекуном Алины и толстой женой своей. Все трое мужчин вели себя тихо, а докторша возглашала резким голосом:

- Говорю: черви! - А я утверждаю - бубны! - Стою на своем: две черви!

Изредка был слышен нерешительный голос доктора, он говорил что-нибудь серьезное:

- Только англичане достигли идеала политической свободы...

Или также советовал:

- Ешьте больше овощей и особенно - содержащих -селитру, каковы: лук, чеснок, хрен, редька... Полезна и свекла, хотя она селитры не содержит. Вы сказали - две трефы?

По праздникам из села являлись стаи мальчишек, рассаживаясь по берегу реки, точно странные птицы, они молча, сосредоточенно наблюдали беспечную жизнь дачников. Одного из них, быстроглазого, с головою в мелких колечках черных волос, звали Лаврушка, он был сирота и, по рассказам прислуги, замечателен тем, что пожирал птенцов птиц живыми.

Знакомо и пронзительно ораторствовал Варавка, насыщая терпеливый воздух парадоксами. Приезжала мать, иногда вместе с Елизаветой Спивак. Варавка откровенно и напористо ухаживал за женою музыканта, она любезно улыбалась ему, но ее дружба с матерью все возрастала, как видел Клим.

Варавка жаловался ему:

- Любопытна слишком. -Ей все надо знать - судоходство, лесоводство. Книжница. "Книги портят женщин. Зимою я познакомился с водевильной актрисой, а она вдруг спрашивает: насколько зависим Ибсен от Ницше? Да чорт их знает, кто от кого зависит! Я - от дураков. Мне на днях губернатор сказал, что я компрометирую себя, давая работу политическим поднадзорным. Я говорю ему: Превосходительство! Они относятся к работе честно! А он: разве, говорит, у нас, в России, нет уже честных людей неопороченных?

У Варавки болели, он стал ходить опираясь на палку. Кривыми ногами шагал по песку Иван Дронов, нелюдимо посматривая на взрослых и детей, переругиваясь с горничными и кухарками. Варавка возложил на него трудную обязанность выслушивать бесконечные капризы и требования дачников. Дронов выслушивал и каждый вечер являлся -к Варавке с докладом. Выслушав угрюмое перечисление жалоб я претензий, дачевладелец спрашивал, мясисто усмехаясь в бороду:

- Ну, что ж, ты обещал им сделать все это?

- Обещал.

- Тем они и будут сыты. Ты помни, что все это - народ недолговечный, прейдет еще недель пять, шесть, и - они исчезнут. Обещать можно асе, но проживут и без реформ!

Варавка раскатисто хохотал, потрясая животом, а Дронов шел на мельницу и там до полуночи пил пиво с веселыми бабами. Он пытался, поговорить с Климом, но Самгин встретил эти попытки сухо.

Сквозь все это мутное и угнетающее скукою раза два мелькнул Иноков с голодным, суровым лицом. Он целый вечер грубо и сердито рассказывал о монастырях, ругал монахов глухим голосом:

- Католики дали Кампанеллу, Менделя, вообще множество ученых, историков, а наши монахи чугунные невежды, даже сносной истории русских сект не могут написать.

И спрашивал Спивак:

- А почему секты еврействующих есть только у нас да у мадьяр?

- Оригинальный парень, - сказала о нем Спивак, а Варавка предложил ему работу в конторе, но Иноков, не поблагодарив, отказался.

- Нет, мне учиться надо.

- А - чему вы учитесь?

Иноков нелепо и без улыбки ответил:

- Прохождению жизни.

И в тот же вечер исчез, точно камень, упавший в реку. Клим Самгин никак не мог понять свое отношение к Спивак, и это злило его. Порою ему казалось, что она осложняет смуту в нем, усиливает его болезненное состояние. Его и тянуло к ней и отталкивало от нее. В глубине ее кошачьих глаз, в центре зрачка, он подметил холодноватую, светлую иголочку, она колола его как будто насмешливо, а может быть, зло. Он был уверен, что эта женщина с распухшим животом чего-то ищет в нем, хочет от него.

- У вас - критический ум, - говорила она ласково. - Вы человек начитанный, почему бы вам не попробовать писать, а? Сначала - рецензии о книгах, а затем, набив руку... Кстати, ваш отчим с нового года будет издавать газету...

"Зачем ей нужно, чтоб я писал рецензии?" - спрашивал себя Клим, но эта мысль улыбалась ему, хотя и слабо.

В те дни, когда неодолимая скука выталкивала его с дачи в город, он вечерами сидел во флигеле, слушая музыку Спивака, о котором Варавка сказал:

"Человек для водевиля".

Медленные пальцы маленького музыканта своеобразно рассказывали о трагических волнениях гениальной души Бетховена, о молитвах Баха, изумительной красоте печали Моцарта. Елизавета Спивак сосредоточенно шила игрушечные распашонки и тугие свивальники для будущего человека. Опьяняемый музыкой, Клим смотрел на нее, но не мог заглушить в себе бесплодных мудрствований о том, что было бы, если б все окружающее было не таким, каково оно есть?

Иногда его жарко охватывало желание видеть себя на месте Спивака, а на месте жены его - Лидию. Могла бы остаться и Елизавета, не будь она беременна и потеряй возмутительную привычку допрашивать.

- Как вы понимаете это? - выпытывала она, и всегда оказывалось, что Клим понимает не так, как следовало бы, по ее мнению. Иногда она ставила вопросы как будто в тоне упрека. Первый раз Клим почувствовал это, когда она спросила:

- Вы не переписываетесь с братом?

- Почему вы знаете?

- Я - спрашиваю.

- Но так, как бы уже знаете, что не переписываюсь.

- А - почему? Клим сказал:

- Мы - очень разные. Интересы наши тоже различны.

Взглянув на него с улыбкой, в которой он поймал нечто нелестное для себя, Спивак спросила:

- А каковы ваши интересы?

Клима задела ее улыбка; желая скрыть это, он ответил несколько высокопарно:

- Я полагаю, что прежде всего необходимо относиться честно к самому себе, нужно со всей возможной точностью установить границы своей личности. Только тогда возможно понять истинные запросы моего я.

- Похвальное намерение, - сказала Спивак, перекусив нитку. - Может быть, оно потребует от вас и не всей вашей жизни, но все-таки очень много времени.

Подумав, Клим спросил:

- Это - ирония?

- Зачем? Нет.

Он ей не поверил, обиделся и ушел, а на дворе, идя к себе, сообразил, что обижаться было глупо и что он ведет себя с нею нелепо.

Спорить с нею Клим не решался, да и вообще он избегал споров. Ее гибкий ум и разносторонняя начитанность удивляли и озадачивали Клима. Он видел, что общий строй ее мысли сроден "кутузовщине", и в то же время все, что говорила она, казалось ему словами чужого человека, наблюдающего явления жизни издалека, со стороны. За этой отчужденностью мнений ее Самгин подозревал какие-то твердые решения, но в ней не чувствовалось ничего, что напоминало бы о хладнокровном любопытстве Туробоева. В конце концов слушать ее было не бесполезно, однакож Самгин радовался, когда приходил, Иноков и отвлекал на себя? половину ее внимание.

Одетый в подобие кадетской- курточки, сшитой из мешочного полотна, Иноков молча здоровался и садился почему-то всегда неуютно, выдвигая стул на средину комнаты. Сидел, слушая музыку, и строгим взглядом осматривал вещи, как бы считая их. Когда он поднимал руку, чтоб поправить плохо причесанные волосы, Клим читал на боку его курточки полусмытое синее клеймо: "Первый сорт. Паровая мельница Я. Башкирова".

Покуда Спивак играл. Иноков не курил, но лишь только музыкант, оторвав усталые руки от клавиатуры, прятал кисти их под мышки себе, Иноков закуривал дешевую папиросу и спрашивал глуховатым, бескрасочным голосом:

- А чем отличается соната от сюиты? Неприязненно косясь в его сторону, Спивак сказал:

- Вам это не нужно знать, вы не музыкант.

Елизавета, отложив шитье, села к роялю и, объяснив архитектоническое различие сонаты и сюиты, начала допрашивать Инокова о его "прохождении жизни". Он рассказывал о себе охотно, подробно и с недоумением, как о знакомом своем, которого он плохо понимает. Климу казалось, что, говоря. Иноков спрашивает:

"Так ли?"

Пред Самгиным вставала картина бессмысленного и тревожного метания из стороны в сторону. Казалось, что Иноков катается по земле, точно орех по тарелке, которую держит и трясет чья-то нетерпеливая рука.

Этот парень все более не нравился Самгину, весь не нравился. Можно было думать, что он рисуется своей грубостью и желает быть неприятным. Каждый раз, когда он начинал рассказывать о своей анекдотической жизни, Клим, послушав его две-три минуты, демонстративно уходил. Лидия написала отцу, что она из Крыма проедет в Москву и что снова решила- поступить в театральную школу. А во втором, коротеньком письме Климу она сообщила, что Алина, порвав с Лютовым, выходит замуж за Туробоева.

"Этого надо было ожидать", - равнодушно подумал Клим и вслед за тем усмехнулся, представив, как, должно быть, истерически кричит и кривляется Лютов.

ГЛАВА 5

Болезнь и лень, воспитанная ею, помешали Самгину своевременно хлопотать о переводе в московский университет, а затем он решил отдохнуть, не учиться в этом году. Но дома жить было слишком скучно, он все-таки переехал в Москву и в конце сентября, ветреным днем, шагал по переулкам, отыскивая квартиру Лидии.

Листья, сорванные -ветром, мелькали в воздухе, как летучие мыши, сыпался мелкий дождь, с крыш падали тяжелые капли, барабаня по шелку зонтика, сердито ворчала вода в проржавевших водосточных трубах. Мокрые, хмуренькие домики смотрели на Клима заплаканными окнами. Он подумал, что в таких домах удобно жить фальшивомонетчикам, приемщикам краденого и несчастным людям. Среди этих домов забыто торчали маленькие церковки.

"Не храмы, а конурки", - подумал Клим, и это очень понравилось ему.

Лидия жила во дворе одного из таких домов, во втором этаже флигеля. Стены его были лишены украшений, окна без наличников, штукатурка выкрошилась, флигель имел вид избитого, ограбленного.

Лидия встретила Клима оживленно, с радостью, лицо ее было взволновано, уши красные, глаза смеялись, она казалась выпившей.

- Самгин, земляк мой и друг детства! - вскричала она, ввода Клима в пустоватую комнату с крашеным и покосившимся к окнам полом. Из дыма поднялся небольшой человек, торопливо схватил руку Самгина я, дергая ее в разные стороны, тихо, виновато сказал:

- Семион Диомидов.

Остроносая девица с пышной, трагически растрепанной прической назвала себя:

- Варвара Антипова.

- Степан Маракуев, - сказал кудрявый студент с лицом певца и плясуна из трактирного хора.

От синих изразцов печки отделился, прихрамывая, лысый человек, в длинной, ниже колен, чесунчовой рубахе, подпоясанной толстым шнурком с кистями, и сказал, всхрапнув, всасывая слова:

- Дядя Хрисанф. Варя - распорядись! Честь и место!

Взял Клима под руку и бережно, точно больного, усадил его на диван.

Через пять минут Самгин имел право думать, что дядя Хрисанф давно, нетерпеливо ожидал его и страшно обрадован тем, что Клим, наконец, явился. Круглое. красное, точно у новорожденного, лицо дяди сияло восторженными улыбками. Рождаясь на пухлых губах, улыбки эти расширяли ноздри тупого носа, вздували щеки и, прикрыв младенчески маленькие глазки неуловимого цвета, блестели на лбу и на отшлифованной, розовой коже черепа. Это было странно видеть, казалось, что все лицо дяди Хрисанфа, скользя вверх, может очутиться на затылке, а на месте лица останется слепой, круглый кусок красной кожи.

- А мы тут разбирали "Тартюфа", - говорил дядя Хрисанф, усевшись рядом с Климом и шаркая по полу ногами в цветных туфлях.

Две лампы освещали комнату; одна стояла на подзеркальнике, в простенке между запотевших серым потом окон, другая спускалась на цепи с потолка, под нею, в позе удавленника, стоял Диомидов, опустив руки вдоль тела, склонив голову к плечу; стоял и пристально, смущающим взглядом смотрел на Клима, оглушаемого поющей, восторженной речью дяди Хрисанфа:

- Обожаю Москву! Горжусь, что я - москвич! Благоговейно - да-с! - хожу по одним улицам со знаменитейшими артистами и учеными нашими! Счастлив снять шапку пред Васильем Осиповичем Ключевским, Толстого, Льва - Льва-с! - дважды встречал. А когда Мария Ермолова на репетицию едет, так я на колени среди улицы встать готов, - сердечное слово!

В соседней комнате суетились - Лидия в красной блузе и черной юбке и Варвара в темнозеленом платье. Смеялся невидимый студент Маракуев. Лидия казалась ниже ростом и более, чем всегда, была похожа на цыганку. Она как будто пополнела, и ее тоненькая фигурка утратила бесплотность. Это беспокоило Клима; невнимательно слушая восторженные излияния дяди Хрисанфа, он исподлобья, незаметно рассматривал Диомидова, бесшумно шагавшего из угла в угол комнаты.

С первого взгляда лицо Диомидова удивило Клима своей праздничной красотой, но скоро он подумал, что ангельской именуют вот такую приторную красоту. Освещенное девичьими глазами сапфирового цвета круглое и мягкое лицо казалось раскрашенным искусственно; излишне ярки были пухлые губы, слишком велики и густы золотистые брови, в общем это была неподвижная маска фарфоровой куклы. Светлорусые, кудрявые волосы, спускаясь с головы до плеч, внушали смешное желание взглянуть, нет ли за спиною Диомидова белых крыльев. Шагая по комнате, он часто и осторожно закидывал обеими руками пряди волос за уши и, сжимая виски, как будто щупал голову: тут ли она? Обнажались маленькие уши изящной формы.

Среднего роста, очень стройный, Диомидов был одет в черную блузу, подпоясан широким ремнем; на ногах какие-то беззвучные, хорошо вычищенные сапоги. Клим заметил, что раза два-три этот парень, взглянув на него, каждый раз прикусывал губу, точно не решаясь спросить о чем-то.

- Николая Николаевича Златовратского имею честь лично знать, - восторженно изъяснялся дядя Хрисанф.

Когда Лидия позвала пить чай, он и там еще долго рассказывал о Москве, богатой знаменитыми людями.

- Здесь и мозг России и широкое сердце ее, - покрикивал он, указывая рукой в окно, к стеклам которого плотно прижалась сырая темнота осеннего вечера.

Остроносая Варвара сидела, гордо подняв голову, ее зеленоватые глаза улыбались студенту Маракуеву, который нашептывал ей в ухо и смешливо надувал щеки. Лидия, разливая чай, хмурилась.

"Эти славословия не могут нравиться ей", - подумал Клим, наблюдая за Диомидовым, согнувшимся над стаканом. Дядя Хрисанф устало, жестом кота, стер пот с лица, с лысины, вытер влажную ладонь о свое плечо и спросил Клима:

- А вам больше па душе: Петербург?

Климу послышалось, что вопрос звучит иронически. Из вежливости он не хотел расходиться с москвичом в его оценке старого города, но, прежде чем собрался утешить дядю Хрисанфа, Диомидов, не поднимая головы, сказал уверенно и громко:

- В Петербурге - сон тяжелее; в сырых местах сон всегда тяжел. И сновидения в Петербурге - особенные, такого страшного, как там, в Орле - не приснится.

Взглянув на Клима, он. прибавил:

- Я - орловский.

Лидия смотрела на Диомидова ожидающим взглядом, но он снова согнулся, спрятал лицо.

Клим начал говорить о Москве в тон дяде Хрисанфу:

с Поклонной горы она кажется хаотической грудой цветистого мусора, сметенного со всей России, но золотые главы многочисленных церквей ее красноречиво говорят, что это не мусор, а ценнейшая руда.

- Прекрасно сказано! - одобрил дядя Хрисанф и весь осветился счастливой улыбкой.

- Трогательны эти маленькие церковки, затерянные среди людских домов. Божьи конурки...

- Сердечное слово! Метко! - вскричал дядя Хрисанф, подпрыгнув на стуле. И снова вскипел восторгом.

- Именно: конурки русского, московского, народнейшего бога! Замечательный бог у нас, - простота! Не в ризе, не в мантии, а - а рубахе-с, да, да! Бог наш, как народ наш, - загадка всему миру!

- Вы - верующий? - тихо спросил Диомидов Клима, но Варвара зашипела, на него.

Дядя Хрисанф говорил, размахивая рукою, стараясь раскрыть как можно шире маленькие свои глаза, но достигал лишь того, что дрожали седые брови, а глаза блестели тускло, как две оловянные пуговицы, застегнутые в красных петлях.

Точно уколотый или внезапно вспомнив нечто тревожное, Диомидов соскочил со стула и начал молча совать веем- руку свою. Клим нашел, что Лидия держала эту слишком белую руку в своей на несколько секунд больше, чем, следует. Студент Маракуев тоже простился; он еще в комнате молодецки надел фуражку на затылок.

- Хочешь посмотреть, как я устроилась? - ласково предложила Лидия.

В узкой и длинной комнате, занимая две трети ее ширины, стояла тяжелая кровать, ее высокое, резное изголовье и нагромождение пышных подушек заставили Клима подумать;

"Это для старухи".

Пузатый комод и на нем трюмо в форма лиры, три неуклюжих стула, старенькое на низких ножках кресло у стола, под окном, - вот и вся обстановка комнаты. Оклеенные белыми обоями стены холодны и голы, только против кровати - темный квадрат небольшой фотографии: гладкое, как пустота, море, корма баркаса и на ней, обнявшись, стоят Лидия с Алиной.

- Аскетично, - сказал Клим, вспомнив уютное гнездо Нехаевой.

- Не люблю ничего лишнего.

Лидия села в кресло, закинув ногу на ногу, сложив руки на груди, и как-то неловко тотчас же начала рассказывать о поездке по Волге, Кавказу, по морю из Батума в Крым. Говорила она, как будто торопясь дать отчет о своих впечатлениях или вспоминая прочитанное ею неинтересное описание пароходов, городов, дорог. И лишь изредка вставляла несколько слов, которые Клим принимал как ее слова.

- Если б ты видел, какой это ужас, когда миллионы селедок идут сплошною, слепою массой метать икру! Это до того глупо, что даже страшно.

О Кавказе она сказала:

- Адский пейзаж с черненькими фигурами недожаренных грешников. Железные горы, а на них жалкая трава, как зеленая ржавчина. Знаешь, я все более не люблю природу, - заключила она свой отчет, улыбаясь и подчеркнув слово "природа" брезгливой гримасой. - Эти горы, воды, рыбы - все это удивительно тяжело и глупо. И - заставляет жалеть людей. А я - не умею жалеть.

- Ты - старенькая и мудрая, - пошутил Клим, чувствуя, что ему приятно сходство ее мнений с его бесплодными мудрствованиями.

За окном шелестел дождь, гладя стекла. Вспыхнул газовый фонарь, бескровный огонь его осветил мелкий, серый бисер дождевых капель, Лидия замолчала, скрестив руки на груди, рассеянно глядя в окно. Клим спросил: что такое дядя Хрисанф?

- Прежде всего - очень добрый человек. Эдак, знаешь, неисчерпаемо добрый. Неизлечимо, сказала бы я.

И, улыбаясь темными глазами, она заговорила настолько оживленно, тепло, что Клим посмотрел на нее с удивлением: как будто это не она, несколько минут тому назад, сухо отчитывалась.

- Я верю, что он искренно любит Москву, народ и людей, о которых говорит. Впрочем, людей, которых он не любит, - нет на земле. Такого человека я еще не встречала. Он - несносен, он обладает исключительным уменьем говорить пошлости с восторгом, но все-таки... Можно завидовать человеку, который так... празднует жизнь.

Она рассказала, что в юности дядя Хрисанф был политически скомпрометирован, это поссорило его с отцом, богатым помещиком, затем он был корректором, суфлером, а после смерти отца затеял антрепризу в провинции. Разорился и даже сидел в тюрьме за долги. Потом режиссировал в частных театрах, женился на богатой вдове, она умерла, оставив все имущество Варваре, ее дочери. Теперь дядя Хрисанф живет с падчерицей, преподавая в частной театральной школе декламацию.

- А эта - Варвара?

- Варвара - талантлива, - не сразу ответила Лидия, и глаза ее вопросительно остановились на лице Клима.

- Ты что как смотришь? - смущенно спросил он.

- Я думаю: ты - талантлив?

- Не знаю, - скромно ответил Клим.

- Какой-то талант у тебя должен быть, - сказала она, задумчиво разглядывая его.

Пользуясь молчанием, Клим спросил о главном, что интересовало его, - о Диомидове.

- Странный, не правда ли? - воскликнула Лидия, снова оживляясь. Оказалось, что Диомидов - сирота, подкидыш; до девяти лет он воспитывался старой девой, сестрой учителя истории, потом она умерла, учитель спился и тоже через два года помер, а Диомидова взял в ученики себе резчик по дереву, работавший иконостасы. Проработав у него пять лет, Диомидов перешел к его брату, бутафору, холостяку и пьянице, с ним и живет.

- Хрисанф толкает его на сцену, но я не могу представить себе человека, менее театрального, чем Семен. О, какой это чистый юноша!..

- И влюблен в тебя, - заметил Клим, улыбаясь.

- И влюблен в меня, - автоматически повторила Лидия.

- А - ты?

Она не ответила, но Клим видел, что смуглое лицо ее озабоченно потемнело. Подобрав ноги в кресло, она обняла себя за плечи, сжалась в маленький комок.

- Странных людей вижу я, - сказала она, вздохнув. - Очень странных. И вообще как это трудно понимать людей!

Клим согласно кивнул головой. Когда он не мог сразу составить себе мнения о человеке, он чувствовал этого человека опасным для себя. Таких, опасных, людей становилось все больше, и среди них Лидия стояла ближе всех к нему. Эту близость он сейчас ощутил особенно ясно, и вдруг ему захотелось сказать ей о себе все, не утаив ни одной мысли, сказать еще раз, что он ее любит, но не понимает и чего-то боится в ней. Встревоженный этим желанием, он встал и простился с нею.

- Приходи скорей, - сказала она. - Завтра же приходи, завтра - праздник.

На улице все еще сыпались мелкие крупинки дождя, по-осеннему упрямого. Скучно булькала вода в ручьях; дома, тесно прижавшиеся друг к другу, как будто боялись, размокнув, растаять, даже огонь фонарей казался жидким. Клим нанял черного, сердитого извозчика, мокрая лошадь, покачивая головою, застучала подковами по булыжнику. Клим съежился, теснимый холодной сыростью, досадными думами о людях, которые умеют восторженно говорить необыкновенные глупости, и о себе, человеке, который все еще не может создать свою систему фраз.

"Человек - это система фраз, не Солее того. Конурки бога, - я глупо сказал. Глупо. -Но еще глупее московский бог в рубахе. И - почему сны в Орле приятнее .снов в Петербурге? Ясно, что все эти пошлости необходимы людям лишь для того, чтоб каждый мог отличить себя от других. В сущности - это 'мошенничество".

Несколько вечеров у дяди Хрисанфа вполне убедили Самгина в том, что Лидия -живет среди людей воистину странных. Каждый раз он видел там Диомидова, и писаный красавец этот возбуждал в нем сложное чувство любопытства, недоумения, нерешительной ревности. Студент Маракуев относился к Диомидову враждебно, Варвара - снисходительно и покровительственно, а отношение Лидии было неровно и капризно. Иногда в течение целого вечера она не замечала его, разговаривая с Макаровым или высмеивая народолюбие Маракуева, а в другой раз весь вечер вполголоса говорила только с ним или слушала его негромко журчавшую речь. Диомидов всегда говорил улыбаясь и так медленно, как будто слова доставались ему с трудом.

- Есть люди домашние и дикие, я - дикий! - говорил он виновато. - Домашних людей я понимаю, но мне с ними трудно. Все кажется, что кто-нибудь подойдет ко мне и скажет: иди со мной! Я и пойду, неизвестно куда.

- Это я тебя, и поведу! - кричал дядя Хрисанф. - Ты у меня будешь первоклассным артистом. Ты покажешь такого Ромео, такого Гамлета...

Диомидов, приглаживая волосы, недоверчиво ухмылялся, и недоверие его было так ясно, что -Клим подумал:

"Лидия - права: этот человек - не может быть актером, он слишком глуп, для того чтоб фальшивить".

Но однажды дядя Хрисанф заставил Диомидова и падчерицу свою прочитать несколько сцен из "Ромео и Юлии". Клим, равнодушный к театру, был поражен величавой силой, с которой светловолосый юноша произносил слова любви и страсти. У него оказался мягкий тенор, хотя и не богатый оттеками, созвучный. Самгин, слушая красивые слова Ромео, спрашивал: почему этот человек притворяется скромненьким, называет себя диким? Почему Лидия скрывала, что он талантлив? Вот она смотрит на него, расширив глава, сквозь смуглую кожу ее щек проступил яркий румянец, и пальцы руки ее, лежащей на колене, дрожат.

Дядя Хрисанф, сидя верхом на стуле, подняв руку, верхнюю губу и' брони, напрягая толстые икры коротеньких ног, подскакивал, подкидывал тучный свой корпус, голое- лицо его сияло восхищением, он сладостно мигал.

- Отлично! - закричал он, трижды хлопнув ладонями. - Превосходно, но - не так! Это говорил не итальянец, а - мордвин. Это - размышление, а не страсть, покаяние, а не любовь! Любовь требует жертв. Где у тебя жест? У тебя лицо не живет! У тебя вся душа только в глазах, этого мало! Не вся публика смотрит на сцену в бинокль...

Лидия отошла к окну и, рисуя пальцем на запотевшем стекле, сказала глуховато:

- Мне тоже кажется, что это слишком... мягко.

- Нисколько не зажигает, - подтвердила Варвара, окинув Диомидова сердитым взглядом зеленоватых глаз. И только тут Клим вспомнил, что она подавала Диомидову реплики Джульетты бесцветным голосом и что, когда она говорит, у нее некрасиво вытягивается шея.

Диомидов опустил голову, сунул за ремень большие пальцы рук и, похожий на букву "ф", сказал виновато:

- Не верю я в театр.

- Потому что ни чорта не знаешь, - неистово закричал дядя Хрисанф. - Ты почитай книгу "Политическая роль французского театра", этого... как его? Боборыкина!

Наскакивая на Диомидова, он затолкал его в угол, к печке, и там убеждал:

- Тебя евангелием по башке стукнуть надо, притчей о талантах-!

- В притчу эту я тоже не верю, - услышал Клим тихие слова.

"Конечно, он глуп", - решил Клим, а Лидия засмеялась, и он принял смех ее как подтверждение своей оценки.

Позднее, сидя у нее в комнате, он сказал:

- Помнишь, отец твой говорил, что все люди привязаны каждый на свою веревочку и веревочка сильнее их?

- Он сам - на веревочке, - равнодушно отозвалась Лидия, не взглянув на него.

- Если ты о Семене, так это - неверно, - продолжала она. - Он - свободен. В нем есть что-то... крылатое.

Говорила она неохотно, как жена, которой скучно беседовать с мужем. В этот вечер она казалась старше лет на пять. Окутанная шалью, туго обтянувшей ее плечи, зябко скорчившись в кресле, она, чувствовал Клим, была где-то далеко от него. Но это не мешало ему думать, что вот девушка некрасива, чужда, а все-таки хочется подойти к ней, положить голову на колени ей и еще раз испытать то необыкновенное, что он уже испытал однажды. В его памяти звучали слова Ромео и крик дяди Хрисанфа:

"Любовь требует жеста!"

Но он не нашел в себе решимости на жест, подавленно простился с нею и ушел, пытаясь в десятый раз догадаться: почему его тянет именно к этой? Почему?

"Выдумываю я ее. Ведь не может же она открыть мне двери в какой-то сказочный рай!"

И все-таки чувствовал, что где-то глубоко в нем застыло убеждение, что Лидия создана для особенной жизни и любви. Разбираться в чувстве к ней очень мешал широкий поток впечатлений, - поток, в котором Самгин кружился безвольно и все быстрее.

По воскресеньям, вечерами, у дяди Хрисанфа собирались его приятели, люди солидного возраста и одинакового настроения; все они были обижены, и каждый из них приносил слухи и факты, еще более углублявшие их обиды; все они любили выпить и поесть, а дядя Хрисанф обладал огромной кухаркой Анфимовной, которая пекла изумительные кулебяки. Среди этих людей было два актера, убежденных, что они сыграли все роли свои так, как никто никогда не играл и уже никто не сыграет.

Один из них был важный: седовласый, вихрастый, с отвисшими щеками и все презирающим взглядом строго выпученных мутноватых глаз человека, утомленного славой. Он великолепно носил бархатную визитку, мягкие замшевые ботинки; под его подбородком бульдога завязан пышным бантом голубой галстух; страдая подагрой, он ходил так осторожно, как будто и землю презирал. Пил и ел он много, говорил мало, и, чье бы имя ни называли при нем, он, отмахиваясь тяжелой, синеватой кистью руки, возглашал барским, рокочущим басом:

- Я его знаю.

И больше ничего не говорил, очевидно, полагая, что в трех его словах заключена достаточно убийственная оценка человека. Он был англоманом, может быть, потому, что пил только "английскую горькую", - пил, крепко зажмурив глаза и запрокинув голову так, как будто хотел, чтобы водка проникла в затылок ему.

Другой актер был не важный: лысенький, с безгубым ртом, в пенснэ на носу, загнутом, как у ястреба; уши у него были заячьи, большие и чуткие. В сереньком пиджачке, в серых брючках на тонких ногах с острыми коленями, он непоседливо суетился, рассказывал анекдоты, водку пил сладострастно, закусывал только ржаным хлебом и, ехидно кривя рот, дополнял оценки важного актера тоже тремя словами:

- Он был алкоголик.

Уверял, что пишет "Мемуары ночной птицы", и объяснял:

- Ночная птица - это я, актер. Актеры и женщины живут только ночью. Я до самозабвения люблю все историческое.

И, подтверждая свою любовь к истории, он неплохо рассказывал, как талантливейший Андреев-Бурлак пропил перед спектаклем костюм, в котором он должен был играть Иудушку Головлева, как пил Шумский, как Ринна Сыроварова в пьяном виде не могла понять, который из трех мужчин ее муж. Половину этого рассказа, как и большинство других, он сообщал шопотом, захлебываясь словами и дрыгая левой ногой. Дрожь этой ноги он ценил довольно высоко:

- Такая судорога была у Наполеона Бонапарта в лучшие моменты его жизни.

Клим Самгин привык измерять людей мерою, наиболее понятной ему, и эти два актера окрашивали для него в свой цвет всех друзей дяди Хрисанфа.

Человеком, сыгравшим свою роль, он видел известного писателя, большебородого, коренастого старика с маленькими глазами. Создавший себе в семидесятых годах славу идеализацией крестьянства, этот литератор, хотя и не ярко талантливый, возбуждал искреннейший восторг читателей лиризмом своей любви и веры 'в народ. Славу свою он пережил, а любовь осталась все еще живой, хотя и огорченной тем, что читатель уже не ценил, не воспринимал ее. Обиженный этим, старик ворчливо поругивал молодых литераторов, упрекал их в измене народу.

- Всё - Лейкины, для развлечения пишут. Еще Короленко - туда-сюда, но - тоже! О тараканах написал. В городе таракан - пустяк, ты его в деревне понаблюдай да опиши. Вот - Чехова хвалят, а он фокусник бездушный, серыми чернилами мажет," читаешь - ничего не видно. Какие-то всё недоростки.

Его особенно, до злого блеска в глазах, раздражали марксисты. Дергая себя за бороду, он угрюмо говорил:

- Недавно один дурак в лицо мне брякнул: ваша ставка на народ - бита, народа - нет, есть только классы. Юрист, второго курса. Еврей. Классы! Забыл, как недавно сородичей его классически громили...

Довольный незатейливым и мрачным каламбуром, он так ухмыльнулся, что борода его отодвинулась к ушам, обнажив добродушный, тупенький нос.

Двигался он тяжело, как мужик за сохою, и вообще в его фигуре, жестах, словах было много мужицкого. Вспомнив толстовца, нарядившегося мужиком, Самгин сказал Макарову:

- Искусно он играет.

Но Макаров поморщился и возразил:

- Не нахожу, что играет. Может быть, когда-то он усвоил все эти манеры, подчиняясь моде, но теперь это подлинное его. Заметь - он порою говорит наивно, неумно, а все-таки над ним не посмеешься, .нет! Хорош старик! Личность!

Выпив водки, старый писатель любил рассказывать о прошлом, о людях, с которыми он начал работать. Молодежь слышала имена литераторов, незнакомых ей, и недоумевала, переглядывалась:

- Наумов, Бажин, Засодимеквй, Левитов...

- Ты читал таких? - спросил "Клим Макарова.

- Нет. Из двух Успенских - Глеба читал, а 'что был еще Николай - впервые слышу. Глеб - сочинитель истерический. Впрочем, я плохо понимаю беллетристов, романистов и вообще - истов. Неистов я, - усмехнулся он, но сейчас же хмуро слазал:

- Боюсь, что они Лидию в политику загонят... Макаров бывал у Лидии часто, но сидел недолго; с нею он говорил ворчливым тоном старшего брата, с Варварой - небрежно и даже порою глумливо, Маракуева и Пояркова называл "хористы", а дядю Хрисанфа - "угодник московский". Все это было приятно Климу, он уже не вспоминал Макарова на террасе дачи, босым, усталым и проповедующим наивности.

Был еще писатель, автор пресных рассказов о жизни мелких людей, страдающих от маленьких несчастий. Макаров называл эти рассказы "корреспонденциями Николаю Чудотворцу". Сам писатель тоже небольшого роста, плотненький, с дурной кожей на лице, с черноватой, негустой бородкой и недобрыми глазами. Чтоб смягчить их жесткий взгляд, он неопределенно и насильственно улыбался, эта улыбка, сморщивая темненькое лицо, старила его. Трезвый, он говорил мало, осторожно, с большим вниманием рассматривал синеватые ногти свои и сухо покашливал в рукав пиджака, а выпив, произносил, почти всегда невпопад, многозначительные фразы:

- "Я - раб, я - царь, я - червь, я - бог!" Субстанция-то одна, что у червя, что у Гёте.

Сочинял поговорки и тоже всовывал их в беседу неожиданно и неуместно:

- Гоголи-то Гоголи, да ведь их много ли? Звали его Никодим Иванович, и однажды Клим слышал, что он сказал Диомидову, загадочно усмехаясь:

- Подождем, погодим, что нам скажет Никодим. Сказав что-нибудь в народном и бытовом тоне, он кашлял в рукав особенно длительно и раздумчиво. А минут через пять говорил иначе и как бы мысленно прощупывая прочность слое.

- Внутри себя - все не такое, как мы видим, это еще греки знали. Народ оказался не таким, как его видело поколение семидесятых годов.

Од вообще вел себя загадочно и рассеянно, позволяя Самгину думать, что эта рассеянность - искусственна. Нередко он обрывал речь свою среди фразы и, вынув из бокового кармана темненького пиджачка маленькую книжку в коже, прятал ее под стол, на колено свое и там что-то записывал тонким карандашом.

Этим создавалось впечатление, что Никодим Иванович всегда живет в состоянии неугомонного творчества, и это вызывало у Диомидова неприязненное отношение к писателю.

- Опять записывает, видите? - несколько пугливо и тихо говорил он Лидии.

Ел Никодим Иванович много, некрасиво и, должно быть, зная это, старался есть незаметно, глотал пищу быстро, не разжевывая ее. А желудок у него был плохой, писатель страдал икотой; наглотавшись, он сконфуженно мигал и прикрывал рот ладонью, затем, сунув нос в рукав, покашливая, отходил к окну, становился спиною ко всем и тайно потирал живот.

В одну из таких минут веселый студент Маракуев, перемигнувшись с Варварой, подошел к нему и спросил:

- Что это вы рассматриваете, Никодим Иванович? Писатель, поеживаясь, сказал:

- А вот видите: горит звезда, бесполезная мне и вам; вспыхнула она за десятки тысяч лет до нас и еще десятки тысяч лет будет бесплодно гореть, тогда как мы все не проживем и полустолетия..."

Диомидов, выпивший водки, настоянной на сливах, и этим немножко возбужденный, заявил громко, протестующим тоном:

- Это вы из астрономии. А может быть, мир-то весь на этой звезде и держится, она - последняя скрепа его, а вы хотите... вы чего хотите?

- Это - не ваше дело, молодой человек, - обиженно сказал писатель.

Бывал у дяди Хрисанфа краснолысый, краснолицый профессор, автор программной статьи, написанной им лет десять тому назад; в статье этой он доказывал, что революция в России неосуществима, что нужно постепенное слияние всех оппозиционных сил страны в одну партию реформ, партия эта должна постепенно добиться от царя созыва земского собора. Но и за эту статью все-таки его устранили из университета, с той поры, имея чин "пострадавшего за свободу", он жил уже не пытаясь изменять течение истории, был самодоволен, болтлив и, предпочитая всем напиткам красное вино, пил, как все на Руси, не соблюдая чувства меры.

Молодцеватый Маракуев и другой студент, отличный гитарист Поярков, рябой, длинный и чем-то похожий на дьячка, единодушно ухаживали за Варварой, она трагически выкатывала на них зеленоватые глаза и, встряхивая рыжеватыми волосами, старалась говорить низкими нотами, под Ермолову, но иногда, забываясь, говорила в нос, под Савину.

Макаров и Диомидов стойко держались около Лидии, они тоже не мешали друг другу. Макаров относился к помощнику бутафора даже любезно, хотя за глаза говорил о нем с досадой:

- Чорт его знает - мистик он, что ли? Полуумный какой-то. А у Лидии, кажется, тоже есть уклон в эту сторону. Вообще - компания не из блестящих...

Поглощенный наблюдениями, Клим Самгин видел себя в стороне от всех, но это уже не очень обижало. Он чувствовал, что скромная роль зрителя полезна, приятна и внутренне сближает его с Лидией. Ее поведение на этих вечерах было поведением иностранки, которая, плохо понимая язык окружающих, напряженно слушает спутанные речи и, распутывая их, не имеет времени говорить сама. Темные глаза ее скользили по лицам людей, останавливаясь то на одном, то на другом, но всегда ненадолго и так, как будто она только сейчас заметила эти лица. Клим неоднократно пытался узнать: что она думает о людях? Но она, молча пожимая плечами, не отвечала и лишь однажды, когда Клим стал допрашивать навязчиво, сказала, как бы отталкивая его:

- Не знаю. Вероятно, я не умею думать. Иногда являлся незаметный человечек Зуев, гладко причесанный, с маленьким личиком, в центре которого торчал раздавленный носик. И весь Зуев, плоский, в измятом костюме, казался раздавленным, изжеванным. Ему было лет сорок, но все звали его - Миша.

- Ну, что, Миша? - спрашивал его старый писатель. Тихим голосом, как бы читая поминанье, за упокой родственников, он отвечал:

- В Марьиной роще аресты. В Твери. В Нижнем Новгороде.

Иногда он называл фамилии арестованных, и этот перечень людей, взятых в плен, все слушали молча. Потом старый литератор угрюмо говорил:

- Врут. Всех не выловят. Эх, жаль, Натансона арестовали, замечательный организатор. Враздробь действуют, оттого и провалы часты. Вожди нужны, старики... Мир стариками держится, крестьянский мир.

- Необходим союз всех сил, - напоминал профессор. - Необходима сдержанность, последовательность... Никодим Иванович соглашался с ним поговоркой:

- Торопясь, и лаптей не сплетешь.

- А все-таки, если - арестуют, значит - жив курилка! - утешал не важный актер.

Дядя Хрисанф, пылая, волнуясь и потея, неустанно бегал из комнаты в кухню, и не однажды случалось так, что в грустную минуту воспоминаний о людях, сидящих в тюрьмах, сосланных в Сибирь, раздавался его ликующий голос:

- Прошу к водочке!

Стараясь удержать на лицах выражение задумчивости и скорби, все шли в угол, к столу; там соблазнительно блестели бутылки разноцветных водок, вызывающе распластались тарелки с закусками. Важный актер, вздыхая, сознавался:

- Собственно говоря, мне вредно пить. И, наливая водку, добавлял:

- Но я остаюсь верен английской горькой. И даже как-то не понимаю ничего, кроме...

Входила монументальная, точно из красной меди литая, Анфимьевна, внося на вытянутых руках полупудовую кулебяку, и, насладившись шумными выражениями общего восторга пред солидной красотой ее творчества, кланялась всем, прижимая руки к животу, благожелательно говоря:

- Кушайте на здоровье!

Дядя Хрисанф и Варвара переставляли бутылки с закусочного стола на обеденный, не важный актер восклицал:

- Карфаген надо разрушить!

Однажды он, проглотив первый кусок, расслабленно положил нож, вилку и, сжав виски свои. ладонями, спросил с тихой радостью:

- Послушайте - что же это? Все взглянули на него, предполагая, что он ожегся, глаза его увлажнились, но, качая головой, он сказал:

- Это же воистину пища богов! Господи - до чего талантлива русская женщина!

Он предложил пригласить Анфимьевну и выпить за ее здоровье. Это было принято и сделано единодушно.

Не забывая пасхальную ночь в Петербурге, Самгин пил осторожно и ждал самого интересного момента, когда хорошо поевшие и в меру выпившие люди, еще не успев охмелеть, говорили все сразу. Получалась метель слов, забавная путаница фраз:

- В Англии даже еврей может быть лордом!

- Чтоб зажарить тетерева вполне достойно качеству его мяса...

- Плехановщина! - кричал старый литератор, а студент Поярков упрямо, замогильным голосом возражал ему:

- Немецкие социал-демократы добились своего могущества легальными средствами...

Маракуев утверждал, что в рейхстаге две трети членов - попы, а дядя Хрисанф доказывал:

- Христос вошел в плоть русского народа!

- Оставим Христа Толстому!

- Н-никогда! Ни за что!

- Мольер - это уже предрассудок.

- Вы предпочитаете Сарду, да?

- Дуда!

- В театр теперь ходят по привычке, как в церковь, не веря, что надо ходить в театр.

- Это неверно, Диомндов!

- Вы, милый, ешьте как можно больше гречневой каши, s - пройдет!

- Мы все живем Христа ради...

- Браво! Это - печально, а - верно!

- А я утверждаю, что Европой будут праветь англичане...

- Он- еще по делу Астырева привлекался...

- У Киселевского весь талант был в голосе, а в душе у него ни зерна не было.

- Передайте уксус...

- Нет, уж - извините! В Нижнем-Новгороде, в селе Подновье, огурчики солят лучше, чем в Нежине!

- Турок - вон из Европы! Вон!

- Достоевского забыли!'

- А Салтыков-Щедрин?

- У него в тот сезон была любовницей Короедова-Змиева - эдакая, знаете, - вслух не скажешь...

- Теперь Россией будет вертеть Витте...

- Монопольно. Вот и - живите! Смеялись. Никодим Иванович внезапно начинал декламировать:

Писатель, если только он

Волна, а океан - Россия, -

Не может быть не возмущен,

Когда возмущена стихия...

- А главное, держите ноги в тепле.

- Закипает Русь! Снова закипает...

- Студенчество... Союзный совет...

- Нет, марксистам народников не сковырнуть...

- Уж я-то знаю, что такое искусство, я - бутафор... В этот вихрь Клим тоже изредка бросал Варавкины словечки, и они исчезали бесследно, вместе со словами всех других людей.

Вставал профессор со стаканом красного вина, высоко подняв руку, он возглашал:

- Господа! Предлагаю наполнить стаканы! Выпьем... за Нее!

Все тоже вставали и молча пили, зная, что пьют за конституцию; профессор, осушив стакан, говорил:

- Да приидет!

Он почти всегда безошибочно избирал для своего тоста момент, когда зрелые люди тяжелели, когда им становилось грустно, а молодежь, наоборот, воспламенялась. Поярков виртуозно играл на гитаре, затем хором пели окаянные русские песни, от которых замирает сердце и все в жизни кажется рыдающим.

Хорошо, самозабвенно пел высоким тенорком Диомидов. В нем обнаруживались качества, неожиданные и возбуждавшие симпатию Клима. Было ясно, что, говоря о своей робости пред домашними людями, юный бутафор притворялся. Однажды Маракуев возбужденно порицал молодого царя за то, что царь, выслушав доклад о студентах, отказавшихся принять присягу ему, сказал:

- Обойдусь и без них.

Почти все соглашались с тем, что это было сказано неумно. Только мягкосердечный дядя Хрисанф, смущенно втирая ладонью воздух в лысину свою, пытался оправдать нового вождя народа:

- Молодой. Задорен.

Не важный актер поддержал его, развернув свои познания в истории:

- Они все задорны в молодости, например - Генрих Четвертый...

Диомидов, с улыбкой, которая оставляла писаное лицо его неподвижным, сказал радостно и как бы с завистью:

- Очень смелый царь!

И с той же улыбкой обратился к Маракуеву:

- Вот вы устраиваете какой-то общий союз студентов, а он вот не боится вас. Он уж знает, что народ не любит студентов.

- Преподобное отроче Семионе! Не болтайте чепухи, - сердито оборвал его Маракуев. Варвара расхохоталась, засмеялся и Поярков, так металлически, как будто в горле его щелкали ножницы парикмахера.

А когда царь заявил, что все надежды на ограничение его власти - бессмысленны, даже дядя Хрисанф уныло сказал:

- Негодяев слушает, это - плохо! Но бутафор, глядя на всех глазами взрослого на детей, одобрительно jh упрямо повторил:

- Нет, он - честный. Он - храбрый, потому что - честный. Один против всех...

Маракуев, Поярков и товарищ их, еврей Прейс, закричали:

- Как - один? А - жандармы? Бюрократы?

- Это - прислуга! - сказал Диомидов. - Никто не спрашивает прислугу, как надо жить.

Его стали убеждать в три голоса, но он упрямо замолчал, опустив голову, глядя под стол.

Клим Самгин понимал, что Диомидов невежествен, но это лишь укрепляло его симпатию к юноше. Такого Лидия не мосла любить. Б лучшем случае ока относится к нему великодушно, жалеет его, как приблудного котенка интересной породы. Он даже немножко завидовал стойкому упрямству Диомидова и его усмешливому взгляду на студентов. Их все больше являлось в уютном, скрытом на дворе жилище дяди Хрисанфа. Они деловито заседали у Варвары в комнате, украшенной множеством фотографий и гравюр, изображавших знаменитых деятелей сцены; у нее были редкие портреты Гогарта, Ольриджа, Рашели, m[ademoise]lle Марс, Тальма. Студенческие заседания очень тревожили Макарова и умиляли дядю Хрисанфа, который чувствовал себя участником назревающих великих событий. Он был непоколебимо уверен, что с воцарением Николая Второго великие события неизбежно последуют.

- Вот - увидите, увидите! - таинственно говорил он раздраженной молодежи и хитро застегивал пуговки глаз своих в красные петли век. - Он - всех обманет, дайте ему оглядеться! Вы на глаза его, на зеркало души, не обращаете внимания. Всмотритесь-ка в лицо-то!

И - шутил:

- Эх, Диомидов, если б тебе отрастить бородку да кудри подстричь, - вот и готов ты на роль самозванца. Вполне готов!

Клим Самгин был очень доволен тем, что решил не учиться в эту зиму. В университете было тревожно. Студенты освистали историка Ключевского, обидели и еще нескольких профессоров, полиция разгоняла сходки; будировало сорок два либеральных профессора, а восемьдесят два заявили себя сторонниками твердой власти. Варвара бегала по антикварам и букинистам, разыскивая портреты m[ada]me Ролан, и очень сожалела, что нет портрета Те-руань де-Мерикур.

Вообще жизнь принимала весьма беспокойный характер, и Клим Самгин готов был признать, что дядя Хри-санф прав в своих предчувствиях. Особенно крепко врезались в память Клима несколько фигур, встреченных им за эту зиму.

Однажды Самгин стоял в Кремле, разглядывая хаотическое нагромождение домов города, празднично освещенных солнцем зимнего полудня. Легкий мороз озорниковато пощипывал уши, колючее сверканье снежинок ослепляло глаза; крыши, заботливо окутанные толстыми слоями серебряного пуха, придавали городу вид уютный; можно было думать, что под этими крышами в светлом тепле дружно живут очень милые люди.

- Здравствуйте, - сказал Диомидов, взяв Клима за локоть. - Ужасный какой город, - продолжал он, вздохнув. - Еще зимой он пригляднее, а летом - вовсе невозможный. Идешь улицей, и все кажется, что сзади на тебя лезет, падает тяжелое. А люди здесь - жесткие. И - хвастуны.

Он снова вздохнул, говоря:

- Не люблю, когда ахают - ах, Москва! Разрумяненное морозом лицо Диомидова казалось еще более картинным, чем было всегда. Старенькая котиковая шапка мала для его кудрявой головы. Пальто - потертое, с разными пуговицами, карманы надорваны и оттопырены.

- Куда вы идете? - спросил Клим.

- Обедать.

И, мотнув головой на церковь Чудова монастыря, он сказал:

- Чиню иконостас тут.

- Вот как! И в театре и в церкви работаете...

- Так что? Все равно работа. Меня знакомый резчик и позолотчик пригласил. Замечательный...

Диомидов нахмурился, помолчал и предложил:

- Пойдемте в трактир, я буду обедать, а вы - чай пить. Есть вы там не станете, плохо для вас, а чай дают - хороший.

Было бы интересно побеседовать с Диомидовым, но путешествие с таким отрепанным молодцом не улыбалось Климу; студент рядом с мастеровым - подозрительная пара. Клим отказался идти в трактир, а Диомидов, безжалостно растирая ладонью озябшее ухо, сказал:

- Все - работаю. Хочу много денег накопить. И вдруг спросил:

- Вы одобряете Лидию Тимофеевну, что она в театр готовится?

Не ожидая ответа, он тотчас раскрыл смысл вопроса:

- Это ведь все равно как голой по улице ходить.

- Лидия Тимофеевна - взрослый человек, - сухо напомнил Клим.

Диомидов утвердительно кивнул головой.

- По-моему, умные чаще ошибаются в себе.

- Почему вы так думаете? . - А - как же? Я - книги читаю, вижу...

Это показалось Самгину дерзким: невежда, говорить правильно не умеет, а туда же...

- Что ж вы читаете?

- Всякое. Все об ошибках пишут. Притопывая ногою, он спросил:

- Вы - революцией занимаетесь?

- Нет, - ответил Клим, взглянув прямо в глаза Диомидову, - синева их была особенно густа в этот день.

- А я думаю - занимаетесь, вы такой скрытный.

- Почему вас интересует это?

- Когда мне об этом говорят, я знаю, что это правда, - задумчиво пробормотал Диомидов. - Конечно - правда, потому что - что же это?

Он махнул рукою на город.

- А хоть и знаю, да - не верю. У меня другое чувство.

- О революции на улице не говорят, - заметил Клим.

Диомидов оглянулся.

- Это - не улица. Хотите, я вам одного человека покажу? - предложил он.

- Какого?

- Увидите. Замечательный. Он - по субботам проповедует.

- Революцию?

- По-моему - еще хуже, - не сразу ответил Диомидов. Клим усмехнулся.

- Забавный вы человек!

- Пойдемте! - тихонько, но настойчиво упрашивал Диомидов. - Сегодня - суббота. Только вы попроще оденьтесь. Хотя - все равно, - бывают и такие. Даже околоточный бывает. И - дьякон.

По ласкающему взгляду забавного человека было ясно: ему очень хочется, чтоб Самгин пошел с ним, и он уже уверен, что Самгин пойдет.

- Страшно интересно. Это надо знать, - говорил он. - Очки - снимите, очковых людей не любят.

Клим хотел отказаться слушать вместе с околоточным проповедь чего-то хуже революции, но любопытство обессилило его осторожность. Тотчас возникли еще какие-то не совсем ясные соображения и заставили его сказать:

- Дайте адрес, я, может быть, приду.

- Лучше мне зайти за вами, проводить...

- Нет, не беспокойтесь...

Вечером Клим плутал по переулкам около Сухаревой башни. Щедро светила луна, мороз окреп; быстро мелькали темные люди, согнувшись, сунув руки в рукава и в карманы; по сугробам снега прыгали их уродливые тени. Воздух хрустально дрожал от звона бесчисленных колоколов, благовестили ко всенощной.

"Любопытно, - в какой среде живет этот полуумный? - думал Клим. - Если случится что-нибудь - самое худшее, чего я могу ждать, - вышлют из Москвы. Ну, что ж? Пострадаю. Это - в моде".

Вот, наконец, над старыми воротами изогнутая дугою вывеска: "Квасное заведение". Самгин вошел на двор, тесно заставленный грудами корзин, покрытых снегом; кое-где сквозь снег торчали донца и горлышки бутылок; лунный свет отражался в темном стекле множеством бесформенных глаз.

В глубине двора возвышалось длинное, ушедшее в землю кирпичное здание, оно было или хотело быть двухэтажным, но две трети второго этажа сломаны или не достроены. Двери, широкие, точно ворота, придавали нижнему этажу сходство с конюшней; в остатке верхнего тускло светились два окна, а под ними, в нижнем, квадратное окно пылало так ярко, как будто за стеклом его горел костер.

Клим Самгин постучал ногою в дверь, чувствуя желание уйти со двора, но в дверях открылась незаметная, узкая калиточка, и невидимый человек сказал глухим голосом, на о:

- Осторожно. Четыре ступени.

Затем Самгин очутился на пороге другой двери, ослепленный ярким пламенем печи; печь - огромная, и в нее вмазано два котла.

- Чего же? Проходите, - сказала толстая женщина с черными усами, вытирая фартуком руки так крепко, что они скрипели.

В полуподвальном помещении со сводчатым потолком было сумрачно и стояла сыроватая теолога, пропитанная удушливым запахом испорченного мяса и навоза. Около печи в деревянном корыте для стирки белья мокли коровьи желудки, другое такое же корыто было наполнено кровавыми комьями печонок, легких. Вдоль стены - шесть корчаг, а за ними, в углу на ящике, сидел, прислонясь к стене затылком и спиною, вытянув длинные, тонкие ноги верблюда, человек в сером подряснике. Отклеив затылок от стены, он вытянул длинную шею и спросил басом, негромко:

- Аптекарь?

- Почему вы думаете, что аптекарь? - сердито спросил Клим.

- По внешнему облику, конечно... Садитесь вот сюда. Клим сел против него на широкие нары, грубо сбитые из четырех досок; в углу нар лежала груда рухляди, чья-то постель. Большой стол пред нарами испускал одуряющий запах протухшего жира. За деревянной переборкой, некрашеной и щелявой, светился огонь, там кто-то покашливал, шуршал бумагой. Усатая женщина зажгла жестяную лампу, поставила ее на стол и, посмотрев на Клима, сказала дьякону:

- Незнакомый.

Дьякон промолчал. Тогда она спросила Самгина:

- Вас кто звал?

- Диомидов.

- А-а! Сеня. Демидов он.

Она пошла к печке, нюхая руки свои, но, остановясь, спросила:

- Он говорил - в очках?

- Очки - со мною.

- Ну, ладно...

Клим достал из кармана очки, надел их и увидал, что дьякону лет за сорок, а лицо у него такое, с какими изображают на иконах святых пустынников. Еще более часто такие лица встречаются у торговцев старыми вещами, ябедников и скряг, а в конце концов память создает из множества подобных лиц назойливый образ какого-то как бы бессмертного русского человека.

Вошли двое: один широкоплечий, лохматый, с курчавой бородой и застывшей в ней неопределенной улыбкой, не то пьяной, не то насмешливой. У печки остановился, греясь, кто-то высокий, с черными усами и острой бородой. Бесшумно явилась молодая женщина в платочке, надвинутом до бровей. Потом один за другим пришло еще человека четыре, они столпились у печи, не подходя к столу, в сумраке трудно было различить их. Все молчали, постукивая и шаркая ногами по кирпичному полу, только улыбающийся человек сказал кому-то:

- Даже барин пришел... антилегенд...

Клим чувствовал, что он задыхается в этом гнилом воздухе, в кошмарной обстановке, ему хотелось уйти. Наконец вбежал Диомидов, оглянул всех, спросил Клима:

- Ага, пришли? - и торопливо прошел за перегородку.

Через минуту оттуда важно выступил небольшой человечек с растрепанной бородкой и серым, незначительным лицом. Он был одет в женскую ватную кофту, на ногах, по колено, валяные сапоги, серые волосы на его голове были смазаны маслом и лежали гладко. В одной руке он держал узенькую и длинную книгу из тех, которыми пользуются лавочники для записи долгов. Подойдя к столу, он сказал дьякону:

- Ты со мной не спорь..;

Сел, развернул книгу и, взглянув на Самгина, спросил Диомидова:

- Этот?

- Да.

- Ну - здравствуйте! - обратился незначительный человек ко всем. Голос у него звучный, и было странно слышать, что он звучит властно. Половина кисти левой руки его была отломлена, остались только три пальца: большой, указательный и средний. Пальцы эти слагались у него щепотью, никоновским крестом. Перелистывая правой рукой узенькие страницы крупно исписанной книги, левой он непрерывно чертил в воздухе затейливые узоры, в этих жестах было что-то судорожное и не сливавшееся с его спокойным голосом.

- На сей вечер хотел я продолжать вам дальше поучение мое, но как пришел новый человек, то надобно, вкратцах, сказать ему исходы мои, - говорил он, осматривая слушателей бесцветными и как бы пьяными глазами.

- Валяй, послушаем, - сказал улыбающийся человек и сел рядом с Климом.

Проповедник посмотрел в книжку и продолжал очень спокойно, словно он рассказывает обыкновенное и давно известное всем:

- Учу я, господин, вполне согласно с наукой и сочинениями Льва Толстого, ничего вредного в моем поучении не содержится. Все очень просто: мир этот, наш, весь - дело рук человеческих; руки наши - умные, а башки - глупые, от этого и горе жизни.

Клим посмотрел на людей, все они сидели молча; его сосед, нагнувшись, свертывал папиросу. Диомидов исчез. Закипала, булькая, вода в котлах; усатая женщина полоскала в корыте "сычуги", коровьи желудки, шипели сырые дрова в печи. Дрожал и подпрыгивал огонь в лампе, коптило надбитое стекло. В сумраке люди казались бесформенными, неестественно громоздкими.

- Что это значит - мир, если посмотреть правильно? - спросил человек и нарисовал тремя пальцами в воздухе петлю. - Мир есть земля, воздух, вода, камень, дерево. Без человека - все это никуда не надобно.

Сосед Клима, закурив, спросил:

- А откуда ты, Яков Платоныч, знаешь, что надобно, что - нет?

- Не знал, так - не говорил бы. И - не перебивай. Ежели все вы тут станете меня учить, это будет дело пустяковое. Смешное. Вас - много, а ученик - один. Нет, уж вы, лучше, учитесь, а учить буду - я.

- Ловко? - шепнул Климу улыбающийся сосед, обдав ему щеку теплым дымом.

А учитель продолжал размеренно и спокойно втыкать в сумрак:

- Камень - дурак. И дерево - дурак. И всякое произрастание - ни к чему, если нет человека. А ежели до этого глупого материала коснутся наши руки, - имеем удобные для жилья дома, дороги, мосты и всякие вещи, машины и забавы, вроде шашек или карт и музыкальных труб. Так-то. Я допрежде сектантом был, сютаевцем, а потом стал проникать в настоящую философию о жизни и - проник насквозь, при помощи неизвестного человека. "Объясняющий господин", - вспомнил Клим. Из сумрака высунулось чье-то раздробленное оспой лицо, и простуженный голос сиповато попросил:

- Про бога бы...

Яков Платонович трехпалою рукой приподнял лампу, посмотрел на вопрошателя прищурясь и сказал:

- Здесь я учу. Я знаю, когда богу черед. Затем снова обратился к Самгину:

- Учеными доказано, что бог зависит от климата, от погоды. Где климаты ровные, там и бог добрый, а в жарких, в холодных местах - бог жестокий. Это надо понять. Сегодня об этом поучения не будет.

- Вас боится, - шепнул Климу сосед и стал плевать на окурок папиросы.

Философ решительно черкнул изуродованной рукой по столу и углубился в книгу, перелистывая ее страницы.

Самгин чувствовал себя больным, обезмысленным, втиснутым в кошмар. Если б ему рассказали, что он видел и слышал, он не поверил бы. Все сердитей кипела вода в котлах, наполняя подвал тяжко пахучим паром. Усатая женщина шлепала в корытах черными кусками печени и легких, полоскала сычуги, выворачивая их, точно грязные чулки. Она возилась согнувшись и была похожа на медведицу. У печи кто-то всхрапнул, повез ногами по полу и гулко стукнулся головой о перегородку. Проповедник, взглянув на него из-под ладони, сказал не улыбаясь и не сердито:

- Побереги башку, может - еще годится. Трехпалая кисть его руки, похожая на рачью клешню, болталась над столом, возбуждая чувство жуткое и брезгливое. Неприятно было видеть плоское да еще стертое сумраком лицо и на нем трещинки, в которых неярко светились хмельные глаза. Возмущал самоуверенный тон, возмущало явное презрение к слушателям и покорное молчание их.

- От царя небесного вниз спустимся к земному... На секунду замолчав, учитель почесал в бороде и - докончил:

- ...делу.

Общительный сосед Клима радостно шепнул:

- Про Царя-Голода начнет...

- Все мы живем по закону состязания друг с другом, в этом и обнаруживается главная глупость наша.

Топорные слова его заставили Клима иронически подумать:

"Слышал бы это Кутузов!"

И все-таки было оскорбительно наблюдать, как подвальный человечишка уродливо и дерзко обнажает знакомый, хотя и враждебный ход мысли Кутузова.

- Возьмем на прицел глаза и ума такое происшествие: приходят к молодому царю некоторые простодушные люди и предлагают: ты бы, твое величество, выбрал из народа людей поумнее для свободного разговора, как лучше устроить жизнь. А он им отвечает: это затея бессмысленная. А водочная торговля вся в его руках. И - всякие налоги. Вот о чем надобно думать...

- Ловко? - горячим шопотом спросил сосед Клима. И - крепко потирая руки:

- Министр, сукин кот!

- Вы ему вериге?

- А - чего же не верить? Он правду режет. Поговорив еще минут десять, проповедник вынул из кармана клешней своей черные часы, взвесил их, закрыл книгу и, хлопнув ею по столу, поднялся.

- На сегодня - будет! Думайте.

Все зашевелились, а рябой .громко произнес:

- Спасибо, Яков Платоныч.

Яков, дважды кивнув ему, поднял нос, понюхал и сморщил лицо, говоря:

- Глафира! Я же тебя просил: не мочи сычуги в горячей воде. Пользы от этого - нет, только вонь.

А когда Самгин, идя к двери, поравнялся с ним, он, ухватив его за рукав, сказал насмешливо:

- Вот, господин, сестра моя фабрикует пищу для бедных, - ароматная пища, а? То-то. Между тем, в трактире Тестова...

- Извините, мне пора, - прервал его Клим. Вынырнув в крепкий холод улицы, он вздохнул так глубоко, как только мог; закружилась голова, и позеленело в глазах. Приземистые, старенькие домики и сугробы снега, пустынное небо над ними и ледяная луна - все на минуту показалось зелененьким, покрытым плесенью, гнилым. Самгин торопливо шагал и встряхивался, чтоб отогнать от себя тошнотворный запах испорченного мяса. Было еще не поздно, только что кончилась всенощная. Клим решил зайти к Лидии, рассказать ей обо всем, что он видел и слышал, заразить ее своим возмущением. Она должна знать, в какой среде живет Диомидов, должна понять, что знакомство с ним не безопасно для нее. Но, когда он, сидя в ее комнате, начал иронически и брезгливо излагать свои впечатления, - девушка несколько удивленно прервала его речь:

- Но ведь я знаю все это, я была там. Мне кажется, я говорила тебе, что была у Якова. Диомидов там и живет с ним, наверху. Помнишь: "А плоть кричит - зачем живу?"

Сгибая и разгибая шпильку, она задумчиво продолжала:

- Конечно, все это очень примитивно, противоречиво. Но ведь это, по-моему, эхо тех противоречий, которые ты наблюдаешь здесь. И, кажется, везде одно и то же.

Сломав шпильку, она тихонько добавила:

- Вверху - кричат, внизу - слышат и толкуют по-своему. Не совсем понятно, чем ты возмущаешься.

Но ее спокойный тон значительно охладил возмущение Клима.

- А я не могу понять, чем ты увлекаешься в Диомидове, - пробормотал он.

Лидия взглянула на него, сдвинув брови.

- Он мне нравится.

Клим замолчал, прислушиваясь, ожидая, когда в нем заговорит ревность.

- Иногда я жалею, что он старше меня на два года; мне хочется, чтоб он был моложе на пять. Не знаю, почему это.

- Ты - видишь, я все молчу, - слышал он задумчивый и ровный голос. - Мне кажется, что, если б я говорила, как думаю, это было бы... ужасно! И смешно. Меня выгнали бы. Наверное - выгнали бы. С Диомидовым я могу говорить обо всем, как хочу.

- А - со мной? - спросил Клим. Лидия вздохнула, закрыла глаза:

- Ты - умный, но - чего-то не понимаешь. Непонимающие нравятся мне больше понимающих, но ты... У тебя это не так. Ты хорошо критикуешь, но это стало твоим ремеслом. С тобою - скучно. Я думаю, что и тебе тоже скоро станет скучно.

Ревность не являлась, но Самгин почувствовал, что в нем исчезает робость пред Лидией, ощущение зависимости от нее. Солидно, тоном старшего, он заговорил:

- Вполне понятно, что тебе пора любить, но любовь - чувство реальное, а ты ведь выдумала этого парня.

- У тебя характер учителя, - сказала Лидия с явной досадой и даже с насмешкой, как послышалось Самгину. - Когда ты говоришь: я тебя люблю, это выходит так, как будто ты сказал: я люблю тебя учить.

- Вот как, - пробормотал Клим, насильно усмехаясь. - А мне кажется, что ты хочешь думать, будто можешь относиться к Диомидову, как учительница.

Лидия промолчала. Самгин посидел еще несколько минут и, сухо простясь, ушел. Он был взволнован, но подумал, что, может быть, ему было бы приятнее, если б он мог почувствовать себя взволнованным более сильно.

Дома на столе Клим нашел толстое письмо без марок, без адреса, с краткой на конверте надписью: "К. И. Самгину". Это брат Дмитрий извещал, что его перевели в Устюг, и просил прислать книг. Письмо было кратко и сухо, а список книг длинен и написан со скучной точностью, с подробными титулами, указанием издателей, годов и мест изданий; большинство книг на немецком языке.

"Счетовод", - неприязненно подумал Клим. Взглянув в зеркало, он тотчас погасил усмешку на своем лице. Затем нашел, что лицо унылое и похудело. Выпив стакан молока, он аккуратно разделся, лег в постель и вдруг почувствовал, что ему жалко себя. Пред глазами встала фигура "лепообразного" отрока, память подсказывала его неумелые речи.

"У меня - другое чувство".

"Может быть, и я обладаю "другим чувством", - подумал Самгин, пытаясь утешить себя. - Я - не романтик, - продолжал он, смутно чувствуя, что где-то близко тропа утешения. - Глупо обижаться на девушку за то, что она не оценила моей любви. Она нашла плохого героя для своего романа. Ничего хорошего он ей не даст. Вполне возможно, что она будет жестоко наказана за свое увлечение, и тогда я..."

Он не докончил свою мысль, почувствовав легкий приступ презрения к Лидии. Это очень утешило его. Он заснул с уверенностью, что узел, связывавший его с Лидией, развязался. Сквозь сон Клим даже подумал:

"Да - был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?"

Но уже утром он понял, что это не так. За окном великолепно сияло солнце, празднично гудели колокола, но - все это было скучно, потому что "мальчик" существовал. Это ощущалось совершенно ясно. С поражающей силой, резко освещенная солнцем, на подоконнике сидела Лидия Варавка, а он, стоя на коленях пред нею, целовал ее ноги. Какое строгое лицо было у нее тогда и как удивительно светились ее глаза! Моментами она умеет быть неотразимо красивой. Оскорбительно думать, что Диомидов...

В этих мыслях, неожиданных и обидных, он прожил до вечера; а вечером явился Макаров, расстегнутый, растрепанный, с опухшим лицом и красными глазами. Климу показалось, что даже красивые, крепкие уши Макарова стали мягкими и обвисли, точно у пуделя. Дышал он кабаком, но был трезв.

- Приехал с Кубани Володька и третьи сутки пьет, как пожарный, - рассказывал он, потирая пальцами виски, приглаживая двуцветные вихры. - Я ему сочувствовал, но - больше не могу! Вчера к нему пришел дьякон, друг его, а я сбежал. Сейчас иду туда снова, беспокоит меня Владимир, он - человек неожиданных уклонов. Хочешь - пойдем со мной? Лютов будет рад. Он тебя называет двоеточием, за которым последует неизвестно что, но - что-то оригинальное. С дьяконом познакомишься - интересный тип! А может быть, и Володьку несколько охладишь. Идем?

Климу было любопытно посмотреть, как страдает неприятный человек.

"Напьюсь, - подумал он. - Макаров скажет об этом Лидии".

Через час он шагал по блестящему полу пустой комнаты, мимо зеркал в простенках пяти окон, мимо стульев, чинно и скучно расставленных вдоль стен, а со стен на него неодобрительно смотрели два лица, одно - сердитого человека с красной лентой на шее и яичным желтком медали в бороде, другое - румяной женщины с бровями в палец толщиной и брезгливо отвисшей губою.

По внутренней лестнице в два марша, узкой и темной, поднялись в сумрачную комнату с низким потолком, с двумя окнами, в углу одного из них взвизгивал жестяный вертун форточки, вгоняя в комнату кудрявую струю морозного воздуха.

Среди комнаты стоял Владимир Лютов в длинной, по щиколотки, ночной рубахе, стоял, держа гитару за конец грифа, и, опираясь на нее, как на дождевой зонт, покачивался. Присматриваясь к вошедшим, он тяжело дышал, под расстегнутой рубахой выступали и опадали ребра, было странно видеть, что он так костляв.

- Самгин? - вопросительно крикнул он, закрыв глаза, и распростер руки; гитара, упав на пол, загудела, форточка ответила ей визгом.

Клим не успел уклониться от объятий, Лютов тискал его, приподнимал и, целуя мокрыми, горячими губами, бормотал;

- Спасибо... Я - очень... очень...

Подтащил его к столу, нагруженному бутылками, тарелками, и, наливая дрожащей рукой водку в рюмки, крикнул:

- Дьякон - иди! ёh'o - свой.

В углу открылась незаметная дверь, вошел, угрюмо усмехаясь, вчерашний серый дьякон. При свете двух больших ламп Самгин увидел, что у дьякона три бороды, длинная и две покороче; длинная росла на подбородке, а две другие спускались от ушей, со щек. Они были мало заметны на сером подряснике.

- Ипатьевский, - нерешительно сказал дьякон, до боли крепко тиснув костлявыми пальцами ладонь Самгина, и медленно согнулся, поднимая гитару.

Макаров, закрывая форточку, кричал на хозяина:

- Пневмонию схватить хочешь?

- Костя, - задыхаюсь!

Стремительные глаза Лютова бегали вокруг Самгина, не в силах остановиться на нем, вокруг дьякона, который разгибался медленно, как будто боясь, что длинное тело его не уставится в комнате. Лютов обожженно вертелся у стола, теряя туфли с босых ног; садясь на стул, он склонялся головою до колен, качаясь, надевал туфлю, и нельзя было понять, почему он не падает вперед, головою о пол. Взбивая пальцами сивые волосы дьякона, он взвизгивал:

- Самгин! Вот - человек! Даже - не человек, а - храм! Молитесь благодарно силе, создающей таких людей!

Дьякон углубленно настраивал гитару. Настроив, он встал и понес ее в угол, Клим увидал пред собой великана, с широкой, плоской грудью, обезьяньими лапами и костлявым лицом Христа ради юродивого, из темных ям на этом лице отвлеченно смотрели огромные, водянистые глаза.

Налив четыре больших рюмки золотистой водки, 'Лютов объявил:

- Польская старка! Бьет без промаха. Предлагаю выпить за здоровье Алины Марковны Телепневой, бывшей моей невесты. Она меня... она отказала мне, Самгин! Отказалась солгать душою и телом. Глубоко, искренно уважаю - ура!

- Ура, - повторил дьякон замогильным басом. После двух рюмок необыкновенно вкусной водки и дьякон и Лютов показались Климу менее безобразными. Лютов даже и не очень пьян, а только лирически и до ярости возбужден. В его косых глазах горело нечто близкое исступлению, он вопросительно оглядывался, и высокий голос его внезапно, как бы от испуга, ниспадал до шопота.

- Костя! - кричал он. - Ведь надо иметь хорошую душу, чтоб отказаться от больших денег?

Макаров, усмехаясь, толкал его к дивану и уговаривал ласково:

- Ты - сядь, посиди спокойно.

- Стой! Я - большие деньги и - больше ничего! И еще я - жертва, приносимая историей себе самой за грехи отцов моих.

Остановясь среди комнаты, он взмахнул руками, поднял их над головой, как будто купальщик, намеренный нырнуть в воду.

- Когда-нибудь на земле будет жить справедливое человечество, и оно, на площадях городов своих, поставит изумительной красоты монументы и напишет на них...

Он задохнулся, замигал и взвизгнул:

- И напишет: "Предшественникам нашим, погибшим за грехи и ошибки отцов". Напишет!

Клим видел, как под рубахой трясутся ноги Лютова, и ждал, что из его вывихнутых глаз потекут слезы. Но этого не случилось. После взрыва отчаянного восторга своего Лютов вдруг как будто отрезвел, стал спокойнее и, уступив настояниям Макарова, сел на диван, отирая рукавом рубахи вдруг и обильно вспотевшее лицо свое. Клим находил, что купеческий сын страдает весьма забавно. Он не возбуждал каких-либо добрых чувств, не возбуждал и снисходительной жалости, наоборот, Климу хотелось дразнить его, хотелось посмотреть, куда еще может подпрыгнуть и броситься этот человек? Он сел на диван рядом с ним.

- Вы очень хорошо сказали о монументах... Лютов, крутя головой, обвел его воспаленным взглядом, закачался, поглаживая колени ладонями.

- Поставят монументы, - убежденно сказал он. - Не из милосердия, - тогда милосердию не будет места, потому что не будет наших накожных страданий, - монументы поставят из любви к необыкновенной красоте правды прошлого; ее поймут и оценят, эту красоту...

У стола дьякон, обучая Макарова играть на гитаре, говорил густейшим басом:

- Согните пальцы круче, крючковатой...

- Вы - извините меня, - заговорил Клим. - Но я видел, что Алина...

Лютов перестал гладить колени и сидел согнувшись.

- Она, в сущности, не умная девушка...

- Женское в ней - умное.

- Мне кажется, она не способна понять, за что надо любить...

- При чем здесь - за что? - спросил Лютов, резко откинувшись на спинку дивана, и взглянул в лицо Самгина обжигающим взглядом. - За что - это от ума. Ум - против любви... против всякой любви! Когда его преодолеет любовь, он - извиняется: люблю за красоту, за милые глаза, глупую - за глупость. Глупость можно окрестить другим именем... Глупость - многоименна...

Он вскочил, подошел к столу и, схватив дьякона за плечи, стал просить:

- Егор, - почитай о неразменном рубле... Ну, - пожалуйста!

- При незнакомом человеке? - вопросительно и смущенно сказал дьякон, взглянув на Клима. - Хотя мы как будто уже встречались...

Клим любезно улыбнулся.

- Смолоду одержим стихотворной страстью, но конфужусь людей просвещенных, понимая убожество свое.

Дьякон все делал медленно, с тяжелой осторожностью. Обильно посыпав кусочек хлеба солью, он положил на хлеб колечко лука и поднял бутылку водки с таким усилием, как двухпудовую гирю. Наливая в рюмку, он прищурил один огромный глаз, а другой выкатился и стал похож на голубиное яйцо. Выпив водку, открыл рот и гулко сказал:

- Х-хо!

А прежде чем положить хлеб с луком в рот, он, сморщив ноздри длинного носа, понюхал хлеб, как цветок.

Лютов стоял, предостерегающе подняв правую руку, крепко растирая левой неровно отросшую бородку. Макаров, сидя у стола, сосредоточенно намазывал икрою калач. Клим Самгин, на диване, улыбался, ожидая неприличного и смешного.

- Ну - вот! - сказал дьякон и начал протяжно, раздумчиво, негромко:

Не спалося господу Исусу,

И пошел господь гулять по звездам,

По небесной, золотой дороге,

Со звезды на звездочку ступая.

Провожали господа Исуса

Николай, епископ Мирликийский,

Да Фома-апостол - только двое.

Слушать его было трудно, голос гудел глухо, церковно, мял и растягивал слова, делая их невнятными. Лютов, прижав локти к бокам, дирижировал обеими руками, как бы укачивая ребенка, а иногда точно сбрасывая с них что-то.

Думает господь большие думы,

Смотрит вниз - внизу земля вертится,

Кубарем вертится черный шарик,

Чорт его железной цепью хлещет.

- А? - спросил Лютов, подмигнув Климу; лицо его вздрогнуло круглой судорогой.

- Не мешай, - сказал Макаров.

Клим все еще улыбался, уверенно ожидая смешного, а дьякон, выкатив глаза, глядя в стену, на темную гравюру в золотой раме, гудел:

- Был я там, - сказал Христос печально,

А Фома-апостол усмехнулся

И напомнил: - Чай, мы все оттуда. -

Поглядел Христос во тьму земную

И спросил Угодника Николу:

- Кто это лежит там, у дороги,

Пьяный, что ли, сонный аль убитый?

- Нет, - ответил Николай Угодник -

Это просто Васька Калужанин

О хорошей жизни замечтался.

Закрыв глаза, Лютов мотал встрепанной головой и беззвучно смеялся. Макаров налил две рюмки водки, одну выпил сам, другую подал Климу.

Тут Христос, мечтателям мирволя,

Опустился голубем на землю.

Встал пред Васькой, спрашивает Ваську:

- Я - Христос, узнал меня, Василий? -

Васька перед богом - на колени,

Умилился духом, чуть не плачет.

- Господи! - бормочет, - вот так штука!

Мы тебя сегодня и не ждали!

Что ж ты не сказался мне заранс?

Я бы сбил народ тебе навстречу,

Мы бы тебя встретили со звоном

Всем бы нашим, Жиздринским уездом! -

Усмехнулся Иисус в бородку,

Говорит он мужику любовно:

- Я ведь на короткий срок явился,

Чтоб узнать: чего ты, Вася, хочешь?

Лютов протянул левую руку Самгину и, дирижируя правой, шепнул со свистом:

- Слушайте!

Васька Калужанин рот разинул,

Обомлел от радости Василий

- И потом, слюну глотая, шепчет:

- Дай же ты мне, господи, целковый,

Знаешь, неразменный этот рублик,

Как его ни трать, а - не истратишь,

Как ты ни меняй - не разменяешь!

- Гениально! - крикнул Лютов и встряхнул руками, как бы сбрасывая что-то под ноги дьякону, а тот, горестно изогнув брови, шевеля тройной бородой, говорил:

- Денег у меня с собою - нету.

Деньги у Фомы, у казначея,

Он теперь Иуду замещает...

Лютов уже не мог слушать. Подпрыгивая, извиваясь, потеряв туфли, он шлепал голыми подошвами и кричал:

- Каково? А? Ка-ко-во?

Подняв лицо и сжатые кулаки к потолку, он пропел гнусавым голосом старенького дьячка:

- Неразменный рублик - подай, господи! Нет, - Фома-то, а? Скептик Фома на месте Иуды, а?

- Прекрати судороги, Володька, - грубо и громко сказал Макаров, наливая водку. - Довольно неистовства, - прибавил он сердито.

Лютов оторвался от дьякона, которого обнимал, наскочил на Макарова и обнял его:

- Ты все о моем достоинстве заботишься? Не надо, Костя! Я - знаю, не надо. Какому дьяволу нужно мое достоинство, куда его? И - "не заграждай уста вола мо-лотяща", Костя!

Самгин был удивлен и растерялся. Он видел, что красивое лицо Макарова угрюмо, зубы крепко стиснуты, глаза влажны.

- Ты, кажется, плачешь? - спросил он, нерешительно улыбаясь.

- А что же? Смеяться? Это, брат, вовсе не смешно, - резко говорил Макаров. - То есть - смешно, да... Пей! Вопрошатель. Чорт знает что... Мы, русские, кажется, можем только водку пить, и безумными словами все ломать, искажать, и жутко смеяться над собою, и вообще...

Он отчаянно махнул рукой.

Климу стало неловко. От выпитой водки и странных стихов дьякона он вдруг почувствовал прилив грусти: прозрачная и легкая, как синий воздух солнечного дня поздней осени, она, не отягощая, вызывала желание говорить всем приятные слова. Он и говорил, стоя с рюмкой в руках против дьякона, который, согнувшись, смотрел пол ноги ему.

- Очень оригинально это у вас. И - неожиданно. Признаюсь, я ждал комического...

Дьякон выпрямился, осветил побуревшее лицо свое улыбкой почти бесцветных глаз.

- Комическое - тоже имеется; это ведь сочинение длинное, восемьдесят шесть стихов. Без комического у нас нельзя - неправда будет. Я вот похоронил, наверное, не одну тысячу людей, а ни одних похорон без комического случая - не помню. Вернее будет сказать, что лишь такие и памятны мне. Мы ведь и на самой горькой дороге о смешное спотыкаемся, такой народ!

Изломанно свалившись на диван, Лютов кричал, просил:

- Оставь, Костя! Право бунта, Костя...

- Бабий бунт. Истерика. Иди, облей голову холодной водой.

Макаров легко поднял друга на ноги и увел его, а дьякон, на вопрос Клима: что же сделал Васька Калужанин с неразменным -рублем? - задумчиво рассказал:

- Вернулся Христос на небо, выпросил у Фомы целковый и бросил его Ваське. Запил Василий, загулял, конечно, как же иначе-то?

Пьет да ест Васяга, девок портит,

Молодым парням - гармоньи дарит,

Стариков - за бороды таскает,

Сам орет на всю калуцку землю:

- Мне - плевать на вас, земные люди.

Я хочу - грешу, хочу - спасаюсь!

Все равно: мне двери в рай открыты,

Мне Христос приятель закадышный!

- А ужасный разбойник поволжский, Никита, узнав, откуда у Васьки неразменный рубль, выкрал монету, влез воровским манером на небо и говорит Христу: "Ты, Христос, неправильно сделал, я за рубль на великие грехи каждую неделю хожу, а ты его лентяю подарил, гуляке, - нехорошо это!"

Вошел Лютов с мокрой, гладко причесанной головой, в брюках и рубахе-косоворотке.

- Конец, конец скажи! - закричал он. Дьякон усмехнулся:

- Да ведь я говорю! Согласился Христос с Никитой: верно, говорит, ошибся я по простоте моей. Спасибо, что ты поправил дело, хоть и разбойник. У вас, говорит, на земле все так запуталось, что разобрать ничего невозможно, и, пожалуй, верно вы говорите. Сатане в руку, что доброта да простота хуже воровства. Ну, все-таки пожаловался, когда прощались с Никитой: плохо, говорит, живете, совсем забыли меня. А Никита и сказал:

- Ты, Христос, на нас не обижайся,

Мы тебя, Исус, не забываем,

Мы тебя и ненавидя - любим,

Мы тебе и ненавистью служим.

Глубоко, шумно вздохнув, дьякон сказал:

- Вот и конец.

- Никто не может понять этого! - закричал Лютов. - Никто! Вся эта европейская мордва никогда не поймет русского дьякона Егора Ипатьевского, который отдан под суд за кощунство и богохульство из любви h богу! Не может!

- Это - правда, бога я очень люблю, - сказал дьякон просто и уверенно. - Только у меня требования к нему строгие: не человек, жалеть его не за что.

- Стой! А если его - нет?

- Утверждающие сие - ошибаются. Вмешался Макаров.

- Бога - нет, отец дьякон, - сказал он тоже очень уверенно. - Нет, потому что - глупо все!

Лютов взвизгивал, стравливая спорщиков, и говорил Самгину:

- Знаете, за что он под суд попал? У него, в стихах, богоматерь, беседуя с дьяволом, упрекает его: "Зачем ты предал меня слабому Адаму, когда я была Евой, - зачем? Ведь, с тобой живя, я бы немало ангелами заселила!" Каково?

Клим слушал и его возбужденный, сверлящий голос и глуховатый бас дьякона;

- Конечно, это громогласной медью трубит, когда маленький человечек Вселенную именует глупостью, ну, а все-таки это смешно.

- Женщина создана глупо...

- На этом я - согласен с вами. Вообще - плоть будто бы на противоречиях зиждется, но, может быть, это потому, что пути слияния ее с духом еще неведомы нам...

- Вы, церковники, издеваетесь над женщиной... Лютов толкал Клима, покрикивая с восторгом:

- Кто посмеет говорить о боге так, как мы? Клим Самгин никогда не думал серьезно о бытии бога, у него не было этой потребности. А сейчас он чувствовал себя приятно охмелевшим, хотел музыки, пляски, веселья.

- Поехать бы куда-нибудь, - предложил он. Лютов повалился на диван, подобрал ноги под себя и спросил, усмехаясь:

- К девчонкам? Но ведь вы, кажется, жених? А?

- Я? Нет, - сказал Самгин и неожиданно для себя добавил: - Та же история, что у вас...

Он тотчас поверил, что это так и есть, в нем что-то разорвалось, наполнив его дымом едкой печали. Он зарыдал. Лютов обнял его, начал тихонько говорить утешительное, ласково произнося имя Лидии; комната качалась, точно лодка, на стене ее светился серебристо, как зимняя луна, и ползал по дуге, как маятник, циферблат часов Мозера.

- Ты очень не нравился мне, - говорил Клим, всхлипывая.

- Всем - не нравлюсь.

- Ты - революционер!

- Все мы - революционеры...

- Значит, Константин Леонтьев - прав: Россию надо подморозить.

- Дурак! - испуганно сказал Лютов. - Тогда ее разорвет, как бутылку.

И крикнул:

- А впрочем - чорт с ней! Пусть разорвет, и чтобы тишина!

Потом все четверо сидели на диване. В комнате стало тесно. Макаров наполнил ее дымом папирос, дьякон - густотой своего баса, было трудно дышать.

- Души исполнены обид, разум же весьма смущен...

- Остановись на этом, дьякон!

- Жизнь - не поле, не пустыня, остановиться - негде.

Слова били Самгина по вискам, толкали его.

- Не позволю порицать науку, - кричал Макаров. Дьякон зашевелился и стал медленно распрямляться. Когда он, длинный и темный, как чья-то жуткая тень, достиг головою потолка, он переломился и спросил сверху:

- А это - слышали?

Качаясь, точно язык в колоколе, он заревел, загудел:

- С-сомневающимся... в бытии б-божием... - ан-наф-фема!

- Ана-афема! Ана-афема! - пронзительно, с восторгом запел Лютов, дьякон вторил ему торжественно, погребально.

- Молчать! - заорал Макаров. Рев дьякона оглушил Клима и столкнул его в темную пустоту; из нее его поднял Макаров.

- Вставай! Уже пятый час.

Самгин медленно поднялся, сел на диван. Он был одет, только сюртук и сапоги сняты. Хаос и запахи в комнате тотчас восстановили в памяти его пережитую ночь. Было темно. На столе среди бутылок двуцветным огнем горела свеча, отражение огня нелепо заключено внутри пустой бутылки белого стекла. Макаров зажигал спички, они, вспыхнув, гасли. Он склонился над огнем свечи, ткнул в него папиросой, погасил огонь и выругался:

- О, чорт! Потом спросил:

- Что же, ты думаешь, Лидия влюбилась в этого идиота?

- Да, - сказал Клим, но через две-три секунды прибавил: - Наверное...

- Ну... Иди, мойся.

Ему удалось зажечь свечу. Клим заметил, что руки его сильно дрожат. Уходя, он остановился на пороге и тихо сказал:

- Там сейчас дьякон читал о богородице, дьяволе и слабом человеке, Адаме. Хорошо! Умная бестия, дьякон. Чертя в воздухе огнем папиросы, он проговорил:

Не Христос - не Авель нужен людям,

Людям нужен Прометей - Антихрист.

Это... ловко сказано!

Швырнул папиросу на пол и ушел.

Лысый старик с шишкой на лбу помог Климу вымыться и безмолвно свел его вниз; там, в маленькой комнатке, за столом, у самовара сидело трое похмельных людей. Дьякон, еще более похудевший за ночь, был похож на привидение. Глаза его уже не показались Климу такими огромными, как вчера, нет, это довольно обыкновенные, жидкие и мутные глаза пожилого пьяницы. И лицо у него, в сущности, заурядное, такие лица слишком часто встречаешь. Если б он сбрил тройную бороду и подстриг волнистую овчину на голове, он был бы похож на ремесленника. Человек для анекдота. Он и говорит языком рассказов Горбунова.

- Гитара требует характера мечтательного.

- Костя, перестань терзать гитару, - скорее приказал, чем попросил Лютов.

Клим жадно пил крепкий кофе и соображал: роль Макарова при Лютове - некрасивая роль приживальщика. Едва ли этот раздерганный и хамоватый болтун способен внушить кому-либо чувство искренней дружбы. Вот он снова начинает чесать скучающий язык:

- Ну - как это понять, дьякон, как это понять, что ты, коренной русский человек, существо необыкновеннейшей душевной пестроты, - скучаешь?

Дьякон, посыпая солью кусок ржаного хлеба, глухо кашлянул и ответил:

- В скуке ничего коренного русского - нет. Скукой все люди озабочены.

- Но - какой?

- И Вольтер скучал.

И тотчас, как будто куча стружек, вспыхнул спор. Лютов, подскакивая на стуле, хлопал ладонью по столу, визжал, дьякон хладнокровно давил его крики тяжелыми словами. Разравнивая ножом соль по хлебу, он спрашивал:

- Да - есть ли Россия-то? По-моему, такой, как ты, Владимир, ее видишь, - нету.

- Ух, как вы надоели, - сказал Макаров и отошел с гитарой к окну, а дьякон упрямо долбил:

- Храмы - у нас есть, а церковь - отсутствует. Католики все веруют по-римски, а мы - по-синодски, по-уральски, по-таврически и уж бесы знают, как еще...

- Но - почему? Почему, Самгин? Клим, сунув руки в карманы, заговорил:

- Как всякая идеология, религиозные воззрения тоже...

- Слышали, - грубовато сказал дьякон. - У меня сын тоже марксист. Поэтом обещал быть, Некрасовым, а теперь утверждает, что безземельный крестьянин не способен веровать в бога зажиточного мужика. Нет, суть - не в этом. Это поистине нищета философии. Настоящую же философию нищеты мы вот с господином Самгиным слышали третьего дня. Философ был неказист, но надо сказать, что он преискусно оголял самое существо всех и всяческих отношений, показывая скрытый механизм бытия нашего как сплошное кровопийство. Трижды слушал я его и спорил, а преобороть устойчивость мысли его - не мог однако. Сына моего - могу поставить в тупик на всех его ходах, а этого - не могу.

Дьякон широко и одобрительно улыбнулся.

- Я - не зря говорю. Я - человек любопытствующий. Соткнувшись с каким-нибудь ближним из простецов, но беспокойного взгляда на жизнь, я даю ему два-три толчка в направлении, сыну моему любезном, марксистском. И всегда оказывается, что основные начала учения сего у простеца-то как бы уже где-то под кожей имеются.

- Марксизм - накожная болезнь? - обрадованно вскричал Лютов.

Дьякон улыбнулся.

- Нет, я ведь сказал: под кожею. Можете себе представить радость сына моего? Он же весьма нуждается в духовных радостях, ибо силы для наслаждения телесными - лишен. Чахоткой страдает, и ноги у него не действуют. Арестован был по Астыревскому делу и в тюрьме растратил здоровье. Совершенно растратил. Насмерть.

Шумно вздохнув, дьякон предложил с оттенком некоторого удальства:

- Володя, а не выпить ли нам по медведю? Лютов вскочил и убежал, крича:

- Я знаю, дьякон, почему все мы разъединенный и одинокий народ!

Дьякон пригладил волосы обеими руками, подергал себя за бороду, потом сказал негромко:

- Весна стучит, господа студенты.

Он сказал это потому, что с крыши упал кусок подтаявшего льда, загремев о железо наличника окна.

Вбежал Лютов с бутылкой шампанского в руке, за ним вошла розоволицая, пышная горничная тоже с бутылками.

- Делай! - сказал он дьякону. Но о том, почему русские - самый одинокий народ в мире, - забыл сказать, и никто не спросил его об этом. Все трое внимательно следили за дьяконом, который, засучив рукава, обнажил не очень чистую рубаху и странно белую, гладкую, как у женщины, кожу рук. Он смешал в четырех чайных стаканах портер, коньяк, шампанское, посыпал мутнопенную влагу перцем и предложил:

- Причащайтесь!

Клим выпил храбро, хотя с первого же глотка почувствовал, что напиток отвратителен. Но он ни в чем не хотел уступать этим людям, так неудачно выдумавшим себя, так раздражающе запутавшимся в мыслях и словах. Содрогаясь от жгучего вкусового ощущения, он мельком вторично подумал, что Макаров не утерпит, расскажет Лидии, как он пьет, а Лидия должна будет почувствовать себя виноватой в этом. И пусть почувствует.

Через четверть часа он, сидя на стуле, ласточкой летал по комнате и говорил в трехбородое лицо с огромными глазами:

- Ваши мысли кажутся вам радужными, и так далее. Но - это банальнейшие мысли.

- Стойте, Самгин? - кричал Лютов. - Тогда вся Россия - банальность. Вся!

- И Христос, которого мы будто бы любим и ненавидим. Вы - очень хитрый человек. Но - вы наивный человек, дьякон. И я вам - не верю. Я - никому не верю.

Клим чувствовал себя пылающим. Он хотел сказать множество обидных, но неотразимо верных слов, хотел заставить молчать этих людей, он даже просил, устав сердиться:

- Мы все очень простые люди. Давайте жить просто. Очень просто... как голуби. Кротко!

Они хохотали, кричали, Лютов возил его по улицам в широких санях, запряженных быстрейшими лошадями, и Клим видел, как столбы телеграфа, подпрыгивая в небо, размешивают в нем звезды, точно кусочки апельсинной корки в крюшоне. Это продолжалось четверо суток, а затем Самгин, лежа у себя дома в постели, вспоминал отдельные моменты длительного кошмара.

Глубже и крепче всего врезался в память образ дьякона. Самгин чувствовал себя оклеенным его речами, как смолой. Вот дьякон, стоя среди комнаты с гитарой в руках, говорит о Лютове, когда Лютов, вдруг свалившись на диван, - уснул, так отчаянно разинув рот, как будто он кричал беззвучным и тем более страшным криком:

- Самоубийственно пьет. Маркс ему вреден. У меня сын тоже насильно заставляет себя веровать в Маркса. Ему - простительно. Он - с озлобления на людей за погубленную жизнь. Некоторые верят из глупой, детской храбрости: боится мальчуган темноты, но - лезет в нее, стыдясь товарищей, ломая себя, дабы показать: я-де не трус! Некоторые веруют по торопливости, но большинство от страха. Сих, последних, я не того... не очень уважаю.

Вот он, перестав обучать Макарова игре на гитаре, спрашивает Клима:

- А вы к музыке не причастны? И, не дожидаясь ответа, мечтает, барабаня пальцами по колену:

- Расстригут меня - пойду работать на завод стекла, займусь изобретением стеклянного инструмента. Семь лет недоумеваю: почему стекло не употребляется в музыке? Прислушивались вы зимой, в метельные ночи, когда не спится, как стекла в окнах поют? Я, может быть, тысячу ночей слушал это пение и дошел до мысли, что именно стекло, а не медь, не дерево должно дать нам совершенную музыку. Все музыкальные инструменты надобно из стекла делать, тогда и получим рай звуков. Обязательно займусь этим.

Костлявое лицо дьякона смягчила мечтательная улыбка, а Климу Самгину показалось, что дьякон только сейчас выдумал все это.

Еще две-три встречи с дьяконом, и Клим поставил его в ряд с проповедником о трех пальцах, с человеком, которому нравится, когда "режут правду", с хромым ловцом сома, с дворником, который нарочно сметал пыль и сор улицы под ноги арестантов, и озорниковатым старичком-каменщиком.

Клим Самгин думал, что было бы хорошо, если б кто-то очень внушительный, даже - страшный крикнул на этих людей:

"Да - что вы озорничаете?!"

Не только эти нуждались в грозном окрике, нуждался в нем и Лютов, заслуживали окрика и многие студенты, но эти уличные, подвальные, кошмарные особенно возмущали Самгина своим озорством. Когда у дяди Хрисанфа веселый студент Маракуев и Поярков начинали шумное состязание о правде народничества и марксизма со своим приятелем Прейсом, евреем, маленьким и элегантным, с тонким лицом и бархатными глазами, Самгин слушал эти споры почти равнодушно, иногда - с иронией. После Кутузова, который, не любя длинных речей, умел говорить скупо, но неотразимо, эти казались ему мальчишками, споры их - игрой, а горячий задор - направленным на соблазн Варвары и Лидии.

- Каждый народ - воплощение неповторяемого духовного своеобразия! - кричал Маракуев, и в его глазах орехового цвета горел свирепый восторг. - Даже племена романской расы резко различны, каждое - обособленная психическая индивидуальность.

Поярков, стараясь говорить внушительно и спокойно, поблескивал желтоватыми белками, в которых неподвижно застыли темные зрачки, напирал животом на маленького Прейса, загоняя его в угол, и там тискал его короткими, сердитыми фразами:

- Интернационализм - выдумка людей денационализированных, деклассированных. В мире властвует закон эволюции, отрицающий слияние неслиянного. Американец-социалист не признает негра товарищем. Кипарис не растет на севере. Бетховен невозможен в Китае. В мире растительном и животном революции - нет.

Все такие речи были более или менее знакомы и привычны; они не пугали, не раздражали, а в ответах Прейса было даже нечто утешительное. Он деловито отвечал цифрами, а Самгин знал, что точный счет - основное правило науки. Вообще евреи не возбуждали симпатии Самгина, но Прейс нравился ему. Он слушал речи Маракуева и Пояркова спокойно, он, видимо, считал их неизбежными, как затяжной осенний дождь. Говорил чистейшим русским языком, суховато, в тоне профессора, которому уже несколько надоело читать лекции. В его крепко слаженных фразах совершенно отсутствовали любимые русскими лишние слова, не было ничего цветистого, никакого щегольства, и было что-то как бы старческое, что не шло к его звонкому голосу и твердому взгляду бархатных глаз. Когда Маракуев, вспыхнув фейерверком, сгорал, а Поярков, истощив весь запас коротко нарубленных фраз своих, смотрел в упор на Прейса разноцветными глазами, Прейс говорил:

- Возможно, что все это красиво, но это - не истина. Неоспоримая истина никаких украшений не требует, она - проста: вся история человечества есть история борьбы классов.

Клим Самгин не чувствовал потребности проверить истину Прейса, не думал о том, следует ли принять или отвергнуть ее. Но, чувствуя себя в состоянии самообороны и несколько торопясь с выводами из всего, что он слышал, Клим в неприятной ему "кутузовщине" уже находил ценное качество: "кутузовщина" очень упрощала жизнь, разделяя людей на однообразные группы, строго ограниченные линиями вполне понятных интересов. Если каждый человек действует по воле класса, группы, то, как бы ловко ни скрывал он за фигурными хитросплетениями слов свои подлинные желания и цели, всегда можно разоблачить истинную суть его - силу групповых и классовых поведений. Возможно, что именно и только "кутузовщина" позволит понять и - даже лучше того - совершенно устранить из жизни различных кошмарных людей, каковы дьякон, Лютов, Диомидов и подобные. Но - здесь возникал ряд смущающих вопросов и воспоминаний:

"Интересами какой группы или какого класса живет Прейс, чистенький и солидный?"

Вспоминался весьма ехидный вопрос Туробоева Кутузову:

"А что, если классовая философия окажется не ключом ко всем загадкам жизни, а только отмычкой, которая портит и ломает замки?"

Гудел устрашающий голос дьякона:

"Приходится соглашаться с моим безногим сыном, который говорит такое: раньше революция на испанский роман с приключениями похожа была, на опасную, но весьма приятную забаву, как, примерно, медвежья охота, а ныне она становится делом сугубо серьезным, муравьиной работой множества простых людей. Сие, конечно, есть пророчество, однако не лишенное смысла. Действительно: надышали атмосферу заразительную, и доказательством ее заразности не одни мы, сущие здесь пьяницы, служим".

Количество таких воспоминаний и вопросов возрастало, они становились всё противоречивей, сложней. Чувствуя себя не в силах разобраться в этом хаосе, Клим с негодованием думал:

"Но ведь не глуп же я?"

Что он не глуп, в этом убеждало его умение подмечать в людях фальшивое, дрянненькое, смешное. Он был уверен, что видит безошибочно и зорко. Московские студенты пьют больше, чем петербуржцы, и более пламенно увлекаются театром. Волжане дают наибольшее количество людей революционно настроенных. Поярков был, несомненно, очень зол, но, не желая показать свою злобу, неестественно улыбался, натянуто любезничал со всеми. Прейс относится к русским, как Туробоев к мужикам. Если б Маракуев не был так весел, для всех было бы ясно, что он глуп. Варвара даже чай пьет трагически. Дядя Хрисанф откровенно глуп, он сам знает это.

- Хороший человек я, но - бесталанный, - говорит он. - Вот - загадочка! Хорошему бы человеку и дать талант, а мне - не дано.

Количество таких наблюдений быстро возрастало, у Самгина не было сомнений в их правильности, он чувствовал, что они очень, все более твердо ставят его среди людей. Но - плохо было то, что почти каждый человек говорил нечто такое, что следовало бы сказать самому Самгину, каждый обворовывал его. Вот Диомидов сказал:

- Мир - враг человеку.

В этих трех словах Клади слышал свою правду. Он сердито посоветовал:

- Идите в монастырь.

- Ты не понял, - сказала Лидия, строго взглянув на него, а Диомидов, закрыв лицо руками, пробормотал сквозь пальцы:

- Монастырь - тоже клетка.

Клим стал замечать, что Лидия относится к бутафору, точно к ребенку, следит, чтоб он ел и пил, теплее одевался. В глазах Клима эта заботливость унижала ее

А Диомидов был явно ненормален. Самгина окончательно убедила в этом странная сцена: уходя от Лидии, столяр и бутафор надевал свое старенькое пальто, он уже сунул левую руку в рукав, но не мог найти правого рукава и, улыбаясь, боролся с пальто, встряхивал его. Клим решил помочь ему.

- Нет, не надо, - попросил Диомидов, затем, сбросив пальто с плеча, ласково погладил упрямый рукав, быстро и ловко надел пальто и, застегивая разнообразные пуговицы, объяснил:

- Оно не любит чужих рук. Вещи тоже, знаете, имеют свой характер.

Мял в руках шапку и говорил:

- Очень имеют. Особенно - мелкие и которые часто в руки берешь. Например - инструменты: одни любят вашу руку, другие - нет. Хоть брось. Я вот не люблю одну актрису, а она дала мне починить старинную шкатулку, пустяки починка. Не поверите: я долго бился - не мог справиться. Не поддается шкатулка. То палец порежу, то кожу прищемлю, клеем ожегся. Так и не починил. Потому что шкатулка знала: не люблю я хозяйку ее.

Когда он ушел, Клим спросил Лидию: как она думает об этом?

- Он - поэт, - сказала девушка тоном, исключающим возражения.

О сопротивлении вещей человеку Диомидов говорил нередко.

- Мелкие вещи непокорнее больших. Камень можно обойти, можно уклониться от него, а от пыли - не скроешься, иди сквозь пыль. Не люблю делать мелкие вещи, - вздыхал он, виновато улыбаясь, и можно было думать, что улыбка теплится не внутри его глаз, а отражена в них откуда-то извне. Он делал смешные открытия:

- Если идти ночью от фонаря, тень делается все короче и потом совсем пропадает. Тогда кажется, что и меня тоже нет.

Наблюдая его рядом с Лидией, Самгин испытывал сложное чувство недоуменья, досады. Но ревность все же не возникала, хотя Клим продолжал упрямо думать, что он любит Лидию. Он все-таки решился сказать ей:

- Не доведет тебя до добра твой романтизм.

- А что такое - добро? - спросила она вполголоса, нахмурясь и глядя в глаза его. Пока он, пожимая плечами, собирался ответить ей, она сказала:

- Я думаю, что отношения мужчин и женщин вообще - не добро. Они - неизбежны, но добра в них нет. Дети? И ты, и я были детьми, но я все еще не могу понять: зачем нужны оба мы?

В конце концов Самгину казалось, что он прекрасно понимает всех и все, кроме себя самого. И уже нередко он ловил себя на том, что наблюдает за собой как за человеком, мало знакомым ему и опасным для него.

Готовясь встретить молодого царя, Москва азиатски ярко раскрашивала себя, замазывала слишком уродливые морщины свои, как престарелая вдова, готовясь в новое замужество. Было что-то неистовое и судорожное в стремлении людей закрасить грязь своих жилищ, как будто москвичи, вдруг прозрев, испугались, видя трещины, пятна и другие признаки грязной старости на стенах домов. Сотни маляров торопливо мазали длинными кистями фасады зданий, акробатически бесстрашно покачиваясь высоко в воздухе, подвешенные на веревках, которые издали казались тоненькими нитками. На балконах и в окнах домов работали драпировщики, развешивая пестрые ковры, кашмирские шали, создавая пышные рамы для бесчисленных портретов царя, украшая цветами гипсовые бюсты его. Отовсюду лезли в глаза розетки, гирлянды, вензеля и короны, сияли золотом слова "Боже царя храни" и "Славься, славься наш русский царь"; тысячи национальных флагов свешивались с крыш, торчали изо всех щелей, куда можно было сунуть древко.

Преобладал раздражающий своей яркостью красный цвет; силу его еще более разжигала безличная податливость белого, а угрюмые синие полосы не могли смягчить ослепляющий огонь красного. Там и тут из окон на улицу свешивались куски кумача, и это придавало окнам странное выражение, как будто квадратные рты дразнились красными языками. Некоторые дома были так обильно украшены, что казалось - они вывернулись наизнанку, патриотически хвастливо обнажив мясные и жирные внутренности свои. С восхода солнца и до полуночи на улицах суетились люди, но еще более были обеспокоены птицы, - весь день над Москвой реяли стаи галок, голубей, тревожно перелетая из центра города на окраины и обратно; казалось, что в воздухе беспорядочно снуют тысячи черных челноков, ткется ими невидимая ткань. Полиция усердно высылала неблагонадежных, осматривала чердаки домов на тех улицах, по которым должен был проехать царь. Маракуев, плохо притворяясь не верующим в то, что говорит, сообщал: подряд на иллюминацию Кремля взят Кобозевым, тем торговцем сырами, из лавки которого в Петербурге на Садовой улице предполагалось взорвать мину под каретой Александра Второго. Кобозев приехал в Москву как представитель заграничной пиротехнической фирмы и в день коронации взорвет Кремль.

- Конечно, это похоже на сказку, - говорил Маракуев, усмехаясь, но смотрел на всех глазами верующего, что сказка может превратиться в быль. Лидия сердито предупредила его:

- Не вздумайте болтать об этом при дяде Хрисанфе. Дядя Хрисанф имел вид сугубо парадный; шлифованная лысина его торжественно сияла, и так же сияли ярко начищенные сапоги с лакированными голенищами. На плоском лице его улыбки восторга сменялись улыбками смущения; глазки тоже казались начищенными, они теплились, точно огоньки двух лампад, зажженных в емкой душе дяди.

- Ликует Москва, - бормотал он,, нервно играя кистями пояса, - нарядилась боярыней. Умеет Москва ликовать! Подумайте: свыше миллиона аршин кумача истрачено!

И, вспоминая, что слишком сильный восторг - неприличен, он высчитывал:

- Двести пятьдесят тысяч рубах; армию одеть можно! Он пытался показать молодежи, что относится к предстоящему торжеству иронически, но это плохо удавалось ему, он срывался с тона, ирония уступала место пафосу.

- Второй раз увижу, как великий народ встретит своего молодого вождя, - говорил он, отирая влажные глаза, и, спохватясь, насмешливо кривил губы.

- Идолопоклонство, конечно. "Приидите, поклонимся и припадем цареви и богу нашему" - н-да! Ну все-таки надо посмотреть. Не царь интересен, а народ, воплощающий в него все свои чаяния н надежды.

Он звал Диомидова на улицу, но тот нерешительно отказывался:

- - Я, знаете, не люблю скопления народа. ~ Ну, это, брат, глупости! - возмущался дядя Хрисанф. - Как это - не люблю?

- Видите ли, это не помещается во мне, любовь к народу, - виновато сознавался Диомидов. - Если говорить честно - зачем же мне народ? Я, напротив...

- Ты - с ума сходишь! - кричал дядя Хрисанф. - Что ты, чудак? Как это - не помещается? Что это значит - не помещается?

И решительно тащил юношу за собою на шумные улицы. Клим тоже шел, шел и Маракуев, улыбаясь несколько растерянно.

В окнах, на балконах часто мелькало гипсовое, слепое лицо царя. Маракуев нашел, что царь - курнос.

- Похож на Сократа в молодости, - заметил дядя Хрисанф.

По улицам озабоченно шагали новенькие полицейские чиновники, покрикивая на маляров, на дворников. Ездили на рослых лошадях необыкновенно большие всадники в шлемах и латах; однообразно круглые лица их казались каменными;, тела, от головы до ног, напоминали о самоварах, а ноги были лишние для всадников. Тучи мальчишек сопровождали медных кентавров, неустанно взвизгивая - ура! Оглушительно кричали и взрослые при виде франтоватых кавалергардов, улан, гусар, раскрашенных так же ярко, как деревянные игрушки кустарей Сергеева Посада.

Кричали ура четверым, монголам, одетым в парчу, идольски неподвижным, сидя в ландо, они косенькими глазками смотрели друг на друга; один из них, с вывороченными ноздрями, с незакрытым ртом, белозубый, улыбался мертвой улыбкой, желтое лицо его казалось медным.

- Вот, смотри, - внушал дядя Хрисанф Диомидову, как мальчику, - предки их жгли и грабили Москву, а потомки кланяются ей.

- Да они не кланяются, - они сидят, как совы днем, - пробормотал Диомидов, растрепанный, чумазый, с руками, позолоченными бронзовым порошком; он только утром кончил работать по украшению Кремля.

Особенно восторженно московские люди встречали посла Франции, когда он, окруженный блестящей свитой, ехал на Поклонную гору.

- Видишь? - поучал дядя Хрисанф. - Французы. И они тоже разорили, сожгли Москву, а - вот... Мы зла не помним...

Встретили группу английских офицеров, впереди их автоматически шагал неестественно высокий человек с лицом из трех костей, в белой чалме на длинной голове, со множеством орденов на груди, узкой и плоской.

- Британцев не люблю, - сказал дядя Хрисанф. Промчался обер-полицмейстер Власовский, держась за пояс кучера, а за ним, окруженный конвоем, торжественно проехал дядя царя, великий князь Сергей. Хрисанф и Диомидов обнажили головы. Самгин тоже невольно поднял к фуражке руку, но Маракуев, отвернувшись в сторону, упрекнул Хрисанфа;

- Не стыдно вам кланяться гомосексуалисту!

- Ура-а! - кричали москвичи. - Ур-ра! Потом снова скакали взмыленные лошади Власовского, кучер останавливал их на скаку, полицмейстер, стоя, размахивал руками, кричал в окна домов, на рабочих, на полицейских и мальчишек, а, окричав людей, устало валился на сиденье коляски и толчком в спину кучера снова гнал лошадей. Длинные усы его, грозно шевелясь, загибались к затылку.

- Ур-ра, - кричал народ вслед ему, а Диомидов, испуганно мигая, жаловался Климу вполголоса:

- Совсем как безумный. Да и все с ума сошли. Как будто конца света ждут. А город - точно разграблен, из окошек все вышвырнуто, висит. И все - безжалостные. Ну, что орут? Какой же это праздник? Это - безумство.

- Сказочное, волшебное безумие, чудак, - поправлял его дядя Хрисанф, обрызганный белой краской, и счастливо смеялся.

- Надо бы торжественно, тихо, - бормотал Диомидов.

Самгин молча соглашался с ним, находя, что хвастливому шуму тщеславной Москвы не хватает каких-то важных нот. Слишком часто и бестолково люди ревели ура, слишком суетились, и было заметно много неуместных шуточек, усмешек. Маракуев, зорко подмечая смешное и глупое, говорил об этом Климу с такой радостью, как будто он сам, Маракуев, создал смешное.

- Смотрите, - указывал он на транспарант, золотые слова которого: "Да будет легок твой путь к славе и счастью России", заканчивались куском вывески с такими же золотыми словами: "и К®".

Последние дни Маракуев назойливо рассказывал пошловатые анекдоты о действиях администрации, городской думы, купечества, но можно было подозревать, что он сам сочиняет анекдоты, в них чувствовался шарж, сквозь их грубоватость проскальзывало нечто натянутое и унылое.

- Н-да-с, - говорил он Лидии, - народ радуется. А впрочем, какой же это народ? Народ - там!

Взмахом руки он указывал почему-то на север и крепко гладил ладонью кудрявые волосы свои.

Но, хотя Клим Самгин и замечал и слышал много неприятного, оскорбительно неуместного, в нем все-таки возникло волнующее ожидание, что вот сейчас, откуда-то из бесчисленных улиц, туго набитых людями, явится нечто необычное, изумительное. Он стыдился сознаться себе, что хочет видеть царя, но это желание возрастало как бы против воли его, разжигаемое работой тысяч людей и хвастливой тратой миллионов денег. Этот труд и эта щедрость внушали мысль, что должен явиться человек необыкновенный, не только потому, что он - царь, а по предчувствию Москвой каких-то особенных сил и качеств в нем.

- Екатерина Великая скончалась в тысяча семьсот девяносто шестом году, - вспоминал дядя Хрисанф; Самгину было ясно, что москвич верит в возможность каких-то великих событий, и ясно было, что это - вера многих тысяч людей. Он тоже чувствовал себя способным поверить: завтра явится необыкновенный и, может быть, грозный человек, которого Россия ожидает целое столетие и который, быть может, окажется в силе сказать духовно растрепанным, распущенным людям:

"Да - что вы озорничаете?!"

Максим Горький - Жизнь Клима Самгина - 05, читать текст

См. также Горький Максим - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Жизнь Клима Самгина - 06
В день, когда царь переезжал из Петровского дворца в Кремль, Москва на...

Жизнь Клима Самгина - 07
(Сорок лет): Повесть. Часть вторая Печатается по изданию: Горький М. С...