Максим Горький
«ДЕЛО АРТАМОНОВЫХ - 02»

"ДЕЛО АРТАМОНОВЫХ - 02"

II

Только в девятую годовщину смерти отца Артамоновы кончили строить церковь и освятили ее во имя Ильи Пророка. Строили семь лет; виновником медленности этой был Алексей.

- Бог - подождет, ему спешить некуда, - бойко, нехорошо шутил он и дважды израсходовал кирпич для храма, один раз - на третий корпус фабрики, другой - на больницу.

После освящения, отслужив панихиду над могилами отца и детей своих,

Артамоновы подождали, когда народ разошелся с кладбища, и, деликатно не заметив, что Ульяна Баймакова осталась в семейной ограде на скамье под березами, пошли не спеша домой; торопиться было некуда, торжественный обед для духовенства, знакомых и служащих с рабочими назначен в три часа.

День - серенький; небо, по-осеннему, нахмурилось; всхрапывал, как усталая лошадь, сырой ветер, раскачивая вершины ельника, обещая дождь. На рыжей полосе песчаной дороги качались темненькие фигурки людей, сползая к фабрике; три корпуса ее, расположенные по радиусу, вцепились в землю, как судорожно вытянутые красные пальцы.

Алексей, махнув палкой, сказал:

- Радовался бы покойник отец, видя, как мы действуем!

- Огорчился бы, когда царя убили, - ответил, подумав, Петр, не желая поддакивать брату.

- Ну, огорчаться он не очень любил. И жил не царевым умом, своим.

Поглубже натянув картуз, Алексей остановился, взглянул на женщин; его жена, маленькая, стройная, в простеньком темном платье, легко шагая по размятому песку, вытирала платком свои очки и была похожа на сельскую учительницу рядом с дородной Натальей, одетой в черную шелковую тальму со стеклярусом на плечах и рукавах; темно-лиловая головка красиво прикрывала ее пышные рыжеватые волосы.

- Хорошеет всё жена у тебя. Петр промолчал.

- А Никита опять не приехал на годовщину. Сердится, что ли, на нас?

В сырые дни у Алексея побаливала грудь и нога; он шел прихрамывая, опираясь на палку. Ему хотелось сгладить унылое впечатление панихиды и печаль серенького дня; упрямый во всем, он хотел заставить брата говорить.

- Теща осталась на могиле поплакать. Всё еще помнит. Хорошая старуха.

Я шепнул Тихону, чтоб он подождал и проводил ее; она жалуется на одышку, ходить трудно, говорит.

Артамонов старший негромко и принужденно повторил:

- Трудно.

- Ты - дремлешь? Что - трудно?

- Тихона рассчитать надо, - ответил Петр, глядя вбок, на холмы, сердито ощетиненные елками.

- За что? - удивленно спросил брат. - Мужик честный, аккуратен, не ленив...

- Дурак, - добавил Петр.

Подошли женщины; Ольга приятным голосом, неожиданно сильным для ее маленького тела, сказала мужу:

- Уговариваю Наташу, чтоб она отдала Илью в гимназию, а она - боится.

Беременная Наталья шагала сытой уткой, переваливаясь с ноги на ногу;

тоном старшей, медленно и в нос, она выговорила:

- А по-моему - гимназия мода вредная. Вот Елена такими словами письма пишет, что и не поймешь.

- Учить, всех учить! - строго заявил Алексей, сняв картуз, отирая вспотевший лоб и преждевременную лысину; она всползала от висков к темени острыми углами, сильно удлинив его лицо.

Вопросительно поглядывая на мужа, Наталья спорила:

- Помялов верно говорит: от ученья люди дичают.i

- Да, - сказал Петр.

- Вот видите! - удовлетворенно воскликнула Наталья, но муж задумчиво добавил:

- Надо учить.

Брат и Ольга засмеялись; Наталья упрекнула их:

- Что это вы? Забыли? С панихиды идете.

Взяв ее под руки, они пошли быстрее, а Петр замедлил шаг:

- Я подожду мать.

Его огорчил неприятный человек Тихон Вялов. Перед панихидой, стоя на кладбище, разглядывая вдали фабрику, Петр сказал вслух, сам себе, не хвастаясь, а просто говоря о том, что видел:

- Разрослось дело.

И тотчас услыхал за плечом своим спокойный голос бывшего землекопа:

- Дело, как плесень в погребе, - своей силой растет.

Петр ничего не сказал ему, даже не оглянулся, но явная и обидная глупость слов дворника возмутила его. Человек работает, дает кусок хлеба не одной сотне людей, день и ночь думает о деле, не видит, не чувствует себя в заботах о нем, и вдруг какой-то темный дурак говорит, что дело живет своей силой, а не разумом хозяина. И всегда человечишка этот бормочет что-то о душе, о грехе.

Артамонов присел у дороги на старый пень срубленной сосны, подергал себя за ухо и вспомнил, как однажды он пожаловался Ольге:

"О душе подумать некогда".

Он услышал странный вопрос:

- Разве душа живет отдельно от тебя

В этих словах ему почудилась бабья шутка, но птичье лицо Ольги было серьёзно; темненькие глаза ее сияли за стеклами очков ласково.

- Не понимаю, - сказал он.

- А я не понимаю, когда о душе говорят отдельно от человека, как будто о сироте-приемыше.

- Не понимаю, - повторил Петр и утратил желание говорить с этой женщиной; очень чужая, мало понятная ему, она все-таки нравилась своей простотой, но внушала опасение, что под видимой простотой ее -скрыта хитрость.

А Тихон Вялов всегда не нравился ему. Неприятно было видеть это скуластое пятнистое лицо, странные глаза и прилипшие к черепу уши, спрятанные в рыжеватых волосах, эту туго растущую бороду, походку Тихона, не быструю, но спорую, и всё его неуклюжее, коренастое тело. Неприятно и как будто завидно было его спокойствие; даже аккуратность в работе раздражала. Работал Тихон, как машина, и почти никогда не давал повода упрекнуть его в чем-либо, но и это возбуждало досаду. И всё более неприятно было видеть, что человек этот, с каждым годом глубже врастая в хозяйство, видимо, чувствует себя необходимой спицей в колесе жизни Артамоновых.

Странно, что дети любят его так же, как собаки и лошади. Старый волкодав

Тулун, посаженный на цепь и озлобленный этим, никого, кроме Тихона, не подпускал к себе, а старший сын, своенравный Илья, послушен дворнику больше, чем отцу и матери.

Чтоб убрать Вялова с глаз, Артамонов предлагал ему место церковного сторожа, лесника, - Тихон отрицательно мотал тяжелой головою:

- Не гожусь я для этого. А если надоел тебе, - отдохни, отпусти меня на месяц, я к Никите Ильичу схожу.

Именно так он и сказал: отдохни. Это слово, глупое и дерзкое, вместе с напоминанием о брате, притаившемся где-то за болотами, в бедном лесном монастыре, вызывало у Петра тревожное подозрение: кроме того, что Тихон рассказал о Никите, вынув его из петли, он, должно быть, знает еще что-то постыдное, он как будто ждет новых несчастий, мерцающие его глаза внушают:

"Не трогай меня, я тебе нужен".

Он уже трижды ходил в монастырь: повесит за спину себе котомку и, с палкой в руке, уходит не торопясь; казалось - он идет по земле из милости к ней, да и всё он делает как бы из милости.

Возвратясь, Тихон отвечал на расспросы о Никите туго, невразумительно;

всегда думалось, что он говорит не всё, что знает.

- Здоров. В почете. За поклоны, за гостинцы - благодарить велел.

- Что ж он говорит? - допытывался Петр.

- А что монаху говорить?

- Ну, все-таки? - нетерпеливо допрашивал Алексей.

- Насчет бога. Погодой интересуется, дожди, говорит, не вовремя идут.

На комара жалуется; комаров у них там многовато. Про вас спрашивал.

- Что?

- Заботится, жалеет.

- Нас? За что?

- За всё. Вот - вы бегом живете, а он остановился, ну и жалеет вас за беспокойство ваше.

Алексей хохотал, вскрикивая:

- Экая ерунда!

Зрачки Тихона таяли, глаза пустели. - Ведь я не знаю, как он думает, я сказываю, что он говорил. Я - простой.

- Да, прост! - насмешливо соглашался Алексей. - Вроде Антона-дурака.

Ветер обдал Петра Артамонова душистым теплом, и стало светлее; из глубочайшей голубой ямы среди облаков выглянуло солнце. Петр взглянул на него, ослеп и еще глубже погрузился в думы свои.

Было что-то обидное в том, что Никита, вложив в монастырь тысячу рублей и выговорив себе пожизненно сто восемьдесят в год, отказался от своей части наследства после отца в пользу братьев.

- Что это за подарки? - ворчал Петр, но Алексей - обр адовался:

- А куда ему деньги? Дармоедам, монахам на жир? Нет, он хорошо решил.

У нас - дело, дети.

Наталья даже умилилась.

- Все-таки не забыл он вину свою перед нами! - удовлетворенно сказала она, сгоняя пальцем одинокую слезу с румяной щеки. - Вот и приданое Елене.

На душу Петра поступок брата лег тенью, - в городе говорили об уходе

Никиты в монастырь зло, нелестно для Артамоновых.

С Алексеем Петр жил мирно, хотя видел, что бойкий брат взял на себя наиболее легкую часть дела: он ездил на Нижегородскую ярмарку, раза два в год бывал в Москве и, возвращаясь оттуда, шумно рассказывал сказки о том, как преуспевают столичные промышленники.,

- Парадно живут, не хуже дворян.

- Барином жить - просто, - намекал Петр, но, не поняв намека, брат восхищался:

- Домище сгрохает купец, так это - собор! Дети образованные.

Хотя он сильно постарел, но к нему вернулась юношеская живость, и ястребиные глаза его блестели весело.

- Ты что всё хмуришься? - спрашивал он брата и даже учил: - Дело делать надо шутя, дела скуки не любят.

Петр замечал в нем сходство с отцом, но Алексей становился всё более непонятен ему.

- Я человек хворый, - всё еще напоминал он, но здоровья не берег, много пил вина, азартно, ночами, играл в.карты и, видимо, был нечистоплотен с женщинами. Что в его жизни главное? Как будто - не сам он и не гнездо его. Дом Баймаковой давно требовал солидного ремонта, но Алексей не обращал на это внимания. Дети рождались слабыми и умирали до пяти лет, жил только

Мирон, неприятный, костлявый мальчишка, старше Ильи на три года. И Алексей и жена его заразились смешной жадностью к ненужным вещам, комнаты у них тесно набиты разнообразной барской мебелью, и оба они любили дарить ее;

Наталье подарили забавный шкаф, украшенный фарфором, теще - большое кожаное кресло и великолепную, карельской березы с бронзой, кровать; Ольга искусно вышивала бисером картины, но муж привозил ей из своих поездок по губернии такие же вышивки.

- Чудишь ты, - сказал Петр, получив подарок брата, монументальный стол со множеством ящиков и затейливой резьбой, но Алексей, хлопая по столу ладонью, кричал:

- Поет! Таким штукам больше не быть, в Москве это поняли!

- Ты бы лучше серебро покупал, у дворян серебра много...

- Дай срок - все купим! В Москве...

Если верить Алексею, то в Москве живут полуумные люди, они занимаются не столько делами, как все, поголовно, стараются жить по-барски, для чего скупают у дворянства всё, что можно купить, от усадеб до чайных чашек.

Сидя в гостях у брата, Петр всегда с обидой и завистью чувствовал себя более уютно, чем дома, и это было так же непонятно, как не понимал он - что нравится ему в Ольге? Рядом с Натальей она казалась горничной, но у нее не было глупого страха пред керосиновыми лампами, и она не верила, что керосин вытапливают студенты из жира самоубийц. Приятно слушать ее мягкий голос, и хороши ее глаза; очки не скрывают их ласкового блеска, но о делах и людях она говорит досадно, ребячливо, откуда-то издали; это удивляло и раздражало.

- Что ж у тебя - виноватых нет, что ли? - насмешливо спрашивал Петр, orfa отвечала:

- Виноватые есть, да я судить не люблю. Петр не верил ей.

С мужем она обращалась так, как будто была старше и знала себя умнее его. Алексей не обижался на это, называл ее тетей и лишь изредка, с легкой досадой, говорил:

- Перестань, тетя, надоело! Я больной человек, меня побаловать не вредно.

- Достаточно избалован, будет уж!

Она улыбалась мужу улыбкой, которую Петр хотел бы видеть на лице своей жены. Наталья - образцовая жена, искусная хозяйка, она превосходно солила огурцы, мариновала грибы, варила варенья, прислуга в доме работала с точностью колесиков в механизме часов; Наталья неутомимо любила мужа спокойной любовью, устоявшейся, как сливки. Она была бережлива.

- Сколько теперь у нас в банке-то? - спрашивала она и тревожилась: -

Ты гляди, хорош ли банк, не лопнул бы!

Когда она брала в руки деньги, красивое лицо ее становилось строгим, малиновые губы крепко сжимались, а в глазах являлось что-то масленое и едкое. Считая разноцветные грязные бумажки, она трогала их пухлыми пальцами так осторожно, точно боялась, что деньги разлетятся из-под рук ее, как мухи.

- Как вы доходы-то делите с Алексеем? - спрашивала она в постели, насытив Петра ласками. - Не обсчитывает он тебя? Он - ловкий! Они с женой жадные. Так и хватают всё, так и хватают!

Она чувствовала себя окруженной жуликами и говорила:

- Никому, кроме Тихона, не верю.

- Значит, дураку веришь, - устало бормотал Петр.

- Дурак - да совестлив.

Когда Петр впервые посетил с нею Нижегородскую ярмарку и, пораженный гигантским размахом всероссийского торжища, спросил жену: Л - Каково, а?

- Очень хорошо, - ответила она. - Всего много, и всё дешевле, чем у нас.

Затем она начала считать, что следует купить:

- Мыла два пуда, свеч ящик, сахару мешок да рафинаду...

Сидя в цирке, она закрывала глаза, когда на арену выходили артисты.

- Ах, бесстыжие, ах, голяшки! Ой, хорошо ли мне глядеть на них, хорошо ли для ребенка-то? Не водил бы ты меня на страхи эти, может, я мальчиком беременна!

В такие минуты Петр Артамонов чувствовал, что его душит скука, зеленоватая и густая, как тина реки Ватаракши, в которой жила только одна рыба - жирный, глупый линь.

Наталья все так же много и деловито молилась, а помолясь и опрокинувшись в кровать, усердно вызывала мужа к наслаждению ее пышным телом. От кожи ее пахло чуланом, в котором хранились банки солений, маринадов, копченой рыбы, окорока. Петр нередко и всё чаще чувствовал, что жена усердствует чрезмерно, ласки ее опустошают его.

- Отстань, устал я, - говорил он.

- Ну, спи с богом, - покорно отзывалась жена и, быстро заснув, удивленно приподнимала брови, улыбалась, как бы глядя закрытыми глазами на что-то очень хорошее и никогда не виданное ею.

В те часы, когда Петр особенно ясно, с унынием ощущал, что Наталья нежеланна ему, он заставлял себя вспоминать ее в жуткий день рождения первого сына. Мучительно тянулся девятнадцатый час ее страданий, когда теща, испуганная, в слезах, привела его в комнату, полную какой-то особенной духоты. Извиваясь на смятой постели, выкатив искаженные лютой болью глаза, растрепанная, потная и непохожая на себя, жена встретила его звериным воем:

- Петя, прощай, умираю. Мальчик будет... Петр, прости...

Губы ее, распухшие от укусов, почти не шевелились, и слова шли как будто не из горла, а из опустившегося к ногам живота, безобразно вздутого, готового лопнуть. Посиневшее лицо тоже вздулось; она дышала, как уставшая собака, и так же высовывала опухший изжеванный язык, хватала волосы на голове, тянула их, рвала и всё рычала, выла, убеждая, одолевая кого-то, кто не хотел или не мог уступить ей:

- М-мальчика...

День был ветреный, за окном тряслась и шумела черемуха, на стеклах трепетали тени, Петр увидел их прыжки, услыхал шорох и, обезумев, крикнул:

- Окно занавесьте! Не видите?

И в страхе убежал, сопровождаемый визгом женщины:

- И - и - у - у...

А через полтора часа теща, немая от счастья и усталости, снова привела его к постели жены, Наталья встретила его нестерпимо сияющим взглядом великомученицы и слабеньким, пьяным языком сказала:

- Мальчик. Сын.

Он наклонился, приложил щеку к плечу ее, забормотал:

- Ну, мать, этого я тебе не забуду до гроба, так и знай! Ну, спасибо...

Впервые он назвал ее матерью, вложив в это слово весь свой страх и всю радость; она, закрыв глаза, погладила голову его тяжелой, обессиленной рукою.

- Богатырь, - сказала рябая носатая акушерка, показывая ребенка с такой гордостью, как будто она сама родила его. Но Петр не видел сына, пред ним всё заслонялось мертвым лицом жены, с темными ямами на месте глаз:

- Не умрет?

- Н-ну, - громко и весело сказала рябая акушерка, - если б от этого умирали, тогда и акушерок не было бы.

Теперь богатырю шел девятый год, мальчик был высок, здоров, на большелобом, курносом лице его серьезно светились большие густо-синие глаза, - такие глаза были у матери Алексея и такие же у Никиты. Через год родился еще сын, Яков, но уже с пяти лет лобастый Илья стал самым заметным человеком в доме. Балуемый всеми, он никого не слушал и жил независимо, с поразительным постоянством попадая в неудобные и опасные положения. Его шалости почти всегда принимали несколько необычный характер, и это возбуждало у отца чувство, близкое гордости.

Однажды Петр застал сына в сарае, мальчик пытался пристроить к старому корыту колесо тачки.

- Это что будет? - Пароход.

- Не поедет.

- У меня - поедет! - сказал сын задорным тоном деда. Петр не мог убедить его в бесполезности работы, но, убеждая, думал:

"Дедушкин характер".

Илья был непреклонен в достижении своих целей, но все-таки ему не удалось устроить пароход из корыта и двух колес тачки. Тогда он нарисовал колеса углем на боках корыта, стащил его к реке, спустил в воду, прыгнул и погряз в тине. Однако не испугался, а тотчас же закричал бабам, полоскавшим белье"

- Эй, бабы! Вытащите, а то утону...

Мать велела изрубить корыто, а Илью нашлепала, с этого дня он стал смотреть на нее такими же невидящими глазами, как смотрел на двухлетнюю сестренку Таню. Он был вообще деловой человечек, всегда что-то строгал, рубил, ломал, налаживал, и, наблюдая это, отец думал:

"Толк будет. Строитель".

Иногда Илья целые дни не замечал отца и вдруг, являясь в контору, влезал на колени, приказывал}

- Расскажи чего-нибудь.

- Некогда мне.

- Мне тоже некогда.

Усмехаясь, отец отодвигал в сторону бумаги.

- Ну, вот: жили-были мужики...

- Про мужиков я всё знаю; смешное расскажи. Смешного отец не знал.

- Ты поди к бабушке.

- Она сегодня чихает.

- Ну - к матери.

- Она меня мыть будет.

Артамонов смеялся; сын был единственным суще-~ ством, вызывавшим у него хороший, легкий смех.

- Тогда я пойду к Тихону, - заявлял Илья, пытаясь соскочить с колен отца, но тот удерживал его.

- А что Тихон говорит?

- Всё.

- Что, однако?

- Он всё знает, он в Балахне жил. Там баржи строят, лодки...

Когда Илья свалился откуда-то, разбив себе лицо, мать, колотя его, кричала:

- Не лазай по крышам, уродишкой будешь, горбатым!

Багровый от обиды, сын не заплакал, но пригрозил матери:

- Еще я тебе помру, когда бить будешь!

Об этой угрозе она сказала отцу, он усмехнулся:

- Ты не бей его, а посылай ко мне.

Сын пришел, встал у косяка двери, заложив руки за спину; не чувствуя ничего к нему, кроме любопытства и волнующей нежности, Петр спросил;

- Ты что это матери грубишь?

- Я не дурак, - сердито ответил сын.

- Как же не дурак, если грубишь?

- Так она - дерется. Тихон сказал: только дураков бьют.

- Тихон? Тихон сам.,.

Но Петр почему-то остерегся назвать дворника дураком; он шагал по комнате, присматриваясь к человечку у двери, не зная - что сказать?

- Ты вот тоже брата Якова бьешь.

- Он - дурак. Ему - не больно, он толстый.

- Что же: толстый, так - надо бить?

- Он жадный.

Петр чувствовал, что не умеет учить сына и что сын понимает это. Может быть, было бы проще и полезнее натрепать ему уши, но не поднималась рука над этой тревожно милой, вихрастой головою. Даже и думать о наказании неловко было под пристальным, ожидающим взглядом родных синих глаз. И

солнце мешало; всегда выходило как-то так, что Илья наиболее отчаянно шалил в солнечные дни. Говоря мальчику обычные слова увещаний, Петр вспоминал время, когда он сам выслушивал эти же слова и они не доходили до сердца его, не оставались в памяти, вызывая только скуку и лишь ненадолго страх. А

побои, даже и заслуженные, трудно забыть, это Петр Артамонов тоже хорошо знал.

Второй сын, Яков, кругленький и румяный, был похож лицом на мать. Он много и даже как будто с удовольствием плакал, а перед тем, как пролить слезы, пыхтел, надувая щеки, и тыкал кулаками в глаза свои. Он был труслив, много и жадно ел и, отяжелев от еды, или спал, или жаловался:

- Мама, мне скушно!

Дочь Елена приезжала домой только летом, она была какая-то чужая барышня.

Семи лет Илья начал учиться грамоте у попа Глеба, но узнав, что сын конторщика Никонова учится не по Псалтырю, а по книжке с картинками "Родное слово", сказал отцу:

- Я не стану учиться, у меня язык болит. Нужно было долго и ласково расспрашивать его, прежде чем он объяснил:

- Паша Никонов учится по родному, а я по чужому.

Но иногда этот очень живой мальчик, точно запнувшись за что-то, часами одиноко сидел на холме под сосною, бросая сухие шишки в мутно-зеленую воду реки Ватаракши.

"Скучает", - догадывался отец. Он тоже недели и месяцы жил, оглушенный шумом дела, кружился, кружился, и вдруг попадал в густой туман неясных дум, слепо запутывался в скуке и не мог понять, что больше ослепляет его: заботы о деле или же скука от этих, в сущности, однообразных забот? Часто в такие дни он натыкался на человека и начинал ненавидеть его за косой взгляд, за неудачное слово; так, в этот серенький день, он почти ненавидел Тихона

Вялова.

Вялов приближался, ведя под руку тещу, рассказывая:

- Мы, Вяловы, большая семья..-

- Что же ты со своими не живешь? - спросил Петр, подходя к Баймаковой, взяв ее под локоть; Тихон замолчал, отшагнул в сторону; Артамонов настойчиво и строго повторил вопрос. Тогда, сузив бесцветные глаза, дворник равнодушно ответил:

- Да уж нет их никого, своих-то, всех извели. - Что значит - извели?

Кто извел?

- Двоих братов под Севастополь угнали, там они и загибли. Старший в бунт ввязался, когда мужики волей смутились; отец - тоже причастный бунту -

с картошкой не соглашался, когда картошку силком заставляли есть; его хотели пороть, а он побежал прятаться, провалился под лед, утонул. Потом было еще двое у матери, от другого мужа, тоже Вялова, рыбака, я да брат,

Сергей...

- А где брат? - спросила Ульяна, мигая опухшими от слез глазами.

- Его убили.

- Рассказываешь ты, как поминанье читаешь, - сердито сказал Артамонов.

- Это Ульяне Ивановне любопытно... Приуныла она маленько, вот я и...

Не кончив слов, он наклонился, поднял с дороги сухой сучок и отбросил его в сторону. Минуты две шли молча.

- А кто убил брата? - вдруг спросил Артамонов.

- Кто убивает? Человек убивает, - спокойно сказал Тихон, а Баймакова, вздохнув, добавила:

- Молния тоже...

...В середине лета наступили тяжелые дни, над землей, в желтовато-дымном небе стояла угнетающая, безжалостно знойная тишина; всюду горели торфяники и леса. Вдруг буйно врывался сухой, горячий ветер, люто шипел и посвистывал, срывал посохшие листья с деревьев, прошлогоднюю, рыжую хвою, вздымал тучи песка, гнал его над землей вместе со стружкой, кострикой, перьями кур; толкал людей, пытаясь сорвать с них одежду, и прятался в лесах, еще жарче раздувая пожары.

На фабрике было много больных; Артамонов слы-шал, сквозь жужжание веретен и шорох челноков, сухой, надсадный кашель, видел у станков унылые, сердитые лица, наблюдал вялые движения; количество выработки понизилось, качество товара стало заметно хуже; сильно возросли прогульные дни, мужики стали больше пить, у баб хворали дети. Веселый плотник Серафим, старичок с розовым лицом ребенка, то и дело мастерил маленькие гробики и нередко сколачивал из бледных, еловых досок домовины для больших людей, которые отработали свой урок.

- Гулянье надо устроить, - настаивал Алексей, - повеселить надо, подбодрить народ!

Уезжая е женою на ярмарку, он еще раз посоветовал:

- Устрой гулянье - оживут люди! Ты - верь: веселье - от всех бед спасенье!

- Займись, - приказал Петр жене. - Получше сделай, пообильнее.

Наталья недовольно заворчала, он сердито спросил:

- Ну?

Протестующе громко высморкав нос в край передника, жена ответила:

- Слышу.

Гулянье начали молебном. Очень благолепно служил поп Глеб; он стал еще более худ и сух; надтреснутый голос его, произнося необычные слова, звучал жалобно, как бы умоляя из последних сил; серые лица чахоточных ткачей сурово нахмурились, благочестиво одеревенели; многие бабы плакали навзрыд.

А когда поп поднимал в дымное небо печальные глаза свои, люди, вслед за ним, тоже умоляюще смотрели в дым на тусклое, лысое солнце, думая, должно быть, что кроткий поп видит в небе кого-то, кто знает и слушает его.

После молебна бабы вынесли на улицу поселка столы, и вся рабочая сила солидно уселась к деревянным чашкам, до краев полным жирной лапшою с бараниной. Вокруг каждой чашки садилось десять человек, на каждом столе стояло ведро крепкого, домашнего пива и четверть водки; это быстро приподняло упавших духом, истомленных людей. Тишина, горячей шапкой накрывшая землю, всколебалась, отодвинулась на болота, к лесным пожарам, поселок загудел веселыми голосами, стуком деревянных ложек, смехом детей, окриками баб, говором молодежи.

За сытным, обильным обедом сидели часа три; потом, разведя пьяных по домам, молодежь собралась вокруг чистенького, аккуратного плотника

Серафима. Его еиняя пестрядинная рубаха и такие же порты, многократно стиранные, стали голубыми, пьяненькое розовое личико с острым носом восторженно сияло, блестели, подмигивая, бойкие, нестарческие глазки. В

этом веселом делателе гробов было, соответственно имени его, что-то небесно-радостное, какой-то легкий трепет. Сидя на скамье, положив гусли на острые свои колена, перебирая струны темными пальцами, изогнутыми, точно коренья хрена, он запел напевом слепцов-нищих, с нарочитой заунывностью и гнусаво, в нос:

А и вот вам, люди, сказ на забаву Да премудрости вашей на разгадку!

И, подмигнув девицам, среди которых величаво стояла дочь его, шпульница Зинаида, грудастая, красивая, с дерзкими глазами, он завел еще более высоко и уныло:

Да вот сидит Христос в светлом рае,

Во душистой небесной прохладе,

Под высокой златоцветной липой,

Восседает на лыковом престоле,

Раздает он серебро и злато,

Раздает драгоценное каменье,

Всё богатым людям в награду,

За то, что они, богатеи,

Бедному люду доброхоты,

Бедную братию любят,

Нищих, убогих сыто кормят.

Он снова подмигнул девкам и вдруг перевел голосишко на плясовой лад, а дочь его, по-цыгански закинув руки за голову, встряхивая грудями, взвизгнула и пошла плясать под звонкую песенку отца и струнный звон.

А кто серебро возьмет, -

Тому ноги отшибет!

А кто золото возьмет, -

Того пламенем сожжет!

А яхонты, жемчуга

Все бельмами на глаза!..

Звон гусель и веселую игру песни Серафима заглушил свист парней; потом запели плясовую девки и бабы:

С моря быстрые кораблики бегут,

Красным девушкам подарочки везут!

А Зинаида, притопывая, подпевала пронзительно:

От Пашки - Палашке

Рогож на рубашки;

От Терешки - Матрешке

Две березовы сережки.

Илья Артамонов сидел на штабеле теса с Павлом Никоновым, худеньким мальчиком, на длинной шее которого беспокойно вертелась какая-то старенькая, лысоватая голова, а на сером, нездоровом лице жадно бегали серые боязливые глазки. Илье очень нравился голубой старичок, было приятно слушать игру гусель и задорный, смешной голос Серафима, но вдруг вспыхнула, завертелась эта баба в кумачовой кофте и всё разрушила, вызвав буйный свист, нестройную, крикливую песню. Эта баба стала окончательно противна ему, когда Никонов вполголоса сказал:

- Зинаидка - распутная, со всеми живет. И с твоим отцом тоже, я сам видел, как он ее тискал.

- Зачем? - недогадливо спросил Илья.

- Ну, знаешь!

Илья опустил глаза. Он знал, зачем тискают девиц, и ему было досадно, что он спросил об этом товарища.

- Врешь, - сказал он брезгливо и не слушая шёпот Никонова. Этот мальчик, забитый и трусливый, не нравился ему своей вялостью и однообразием скучных рассказов о фабричных девицах, но Никонов понимал толк в охотничьих голубях, а Илья любил голубей и ценил удовольствие защищать слабосильного мальчика от фабричных ребятишек. Кроме того, Никонов умел хорошо рассказывать о том, что он видел, хотя видел он только неприятное и говорил обо всем, точно братишка Яков, - как будто жалуясь на всех людей.

Посидев несколько минут молча, Илья пошел домой. Там, в саду, пили чай под жаркой тенью деревьев, серых от пыли. За большим столом сидели гости:

тихий поп Глеб, механик Коптев, черный и курчавый, как цыган, чисто вымытый конторщик Никонов, лицо у него до того смытое, что трудно понять, какое оно.

Был маленький усатый нос, была шишка на лбу, между носом и шишкой расползалась улыбка, закрывая узкие щелки глаз дрожащими складками кожи.

Илья сел рядом с отцом, не веря, чтоб этот невеселый человек путался с бесстыдной шпульницей. Отец молча погладил плечо его тяжелой рукою. Все были -разморены зноем, обливались потом, говорили нехотя, только звонкий голос Коптева звучал, как зимою, в хрустальную, морозную ночь.

- В поселок-то пойдем? - спросила мать.

- Да; пойду оденусь, - сказал отец, встал из-за стола и пошел к дому;

спустя минуту Илья побежал за ним, догнал его на крыльце.

- Ты что? - ласково спросил отец, - сын тоже спросил, глядя в глаза его:

- Ты Зинаиду тискал или не тискал?

Илье показалось, что отец испугался; это не удивило его, он считал отца робким человеком, который всех боится, оттого и молчалив. Он нередко чувствовал, что отец и его боится, вот - сейчас боится. И, чтоб ободрить испуганного человека, он сказал:

- Я - не верю, я только спрашиваю.

Отец толкнул его в сени и, затолкав по коридору в свою комнату, плотно закрыл за собою дверь, а сам стал, посапывая, шагать из угла в угол, так шагал он, когда сердился.

- Поди сюда, - сказал Артамонов старший, оста-новясь у стола, младший

Артамонов подошел.

- Ты что сказал?

- Это Павлушка говорит, а я не верю.

- Не веришь? Так.

Петр выдул из себя гнев, в упор разглядывая лобастую голову сына, его серьезное неласковое лицо. Он дергал себя за ухо, соображая: хорошо это или плохо, что сын не верит глупой болтовне такого же мальчишки, как сам он, не верит и, видимо, утешает его этим неверием? Он не находил, что и как надо сказать сыну, и ему решительно не хотелось бить Илью. Но надо же было сделать что-то, и он решил, что самое простое и понятное - бить. Тогда, тяжело подняв не очень послушную руку, он запустил пальцы в жестковатые вихры сына и, дергая их, начал бормотать.

- Не слушай дураков, не слушай!

И,оттолкнув, приказал:

- Ступай. Сиди в своей горнице. И - сиди там. Да.

Сын пошел к двери, склонив голову набок, неся ее, как чужую, а отец, глядя на него, утешал себя. "Не плачет. Я его - не больно". Он попробовал рассердиться:

- Ишь ты! Не верю! Вот я тебе и показал.

Но это не заглушило чувства жалости к сыну, обиды за него и недовольства собою.

"Впервые побил, - подумал он, неприязненно разглядывая свою красную волосатую руку. - А меня до десяти-то лет, наверно, сто раз били".

Но и это не утешало. Взглянув в окно на солнце, подобное капле жира в мутной воде, послушав зовущий шум в поселке, Артамонов неохотно пошел смотреть гулянье и дорогой тихонько сказал Никонову:

- Пасынок твой моему Илье глупости внушает...

- Я его выпорю, - с полной готовностью и даже как будто с удовольствием предложил конторщик.

- Ты ему придержи язык, - добавил Петр, искоса взглянув в пустое лицо

Никонова и облегченно думая:

"Вот как просто".

Поселок встретил хозяев шумно и благодушно; сияли полупьяные улыбки, громко кричала лесть; Серафим, притопывая ногами в новых лаптях, в белых онучах, перевязанных, по-мордовски, красными оборами, вертелся пред

Артамоновым и пел осанну;

Ой, кто это идет? Это - сам идет! А кого же он ведет? Самое ведет!

Седобородый, длинноволосый Иван Морозов, похожий на священника, басом говорил:

- Мы тобой довольны. Мы - довольны. Другой старик, Мамаев, кричал с восторгом!

- У Артамоновых забота о людях барская!

А Никонов говорил Коптеву так, что все слышали:

- Благодарный народ, умеет ценить благодетелей своих!

- Мама, меня толкают! - жаловался Яков, одетый в рубаху розового шёлка, шарообразный; мать держала его за руку, величаво улыбаясь бабам, и уговаривала:

- Ты гляди, как старичок пляшет...

Голубой плотник неутомимо вертелся, подпрыгивал, сыпал прибаутки:

Эх, притопывай, нога!

Притопывай чаще!

Лапоть легче сапога,

Баба - девки - слаще!

Артамонов не впервые слышал похвалы ему, он имел все основания не верить искренности этих похвал, но все-таки они его размягчали; ухмыляясь, он говорил:

- Ну, ладно, спасибо! Ничего, живем дружно. И думал:

"Жаль, не видит Илья, как чествуют отца".

У него явилась потребность сделать что-то хорошее, чем-то утешить людей; подумав, дернув себя за ухо, он сказал:

- Детскую больницу надо вдвое расширить. Широко размахнув руками,

Серафим отскочил от него.

- Слышали? Валяй - ура, хозяину!

Недружно, но громко люди рявкнули ура; растроганная, окруженная бабами, Наталья сказала в нос, нараспев:

- Подите, бабы, возьмите еще бочонка три пива, Тихон выдаст, подите!

Это еще более усилило восхищение баб; а Никонов, качая головой, умиленно говорил:

- Архиерейская встреча...

- Ма-ам, - мне жарко, - мычал Яков.

Радости эти несколько смял, нарушил чернобородый, с огромными, как сливы, глазами, кочегар Волков; он подскочил к Наталье, неумело повесив через левую руку тощенького, замлевшего от жары ребенка, с болячками на синеватой коже, подскочил и начал истерически кричать:

- Как быть-то? Жена скончалась. От жары скончалась, ау! Вот - прирост остался, - как быть?

Из его безумных глаз текли какие-то желтые слезы; отталкивая кочегара от Натальи, бабы говорили, как будто извиняясь:

- Ты его не слушай, он, видишь, не в разуме. Жена у него распутная была. Чахоточная. Да он и сам нездоровый.

- Возьмите младенца-то у него, - сердито посоветовал Артамонов, и тотчас же к раскисшему тельцу ребенка протянулось несколько пар бабьих рук, но Волков крепко выругался и убежал.

В общем всё было хорошо, пестро и весело, как и следует быть празднику. Замечая лица новых рабочих, Артамонов думал почти с гордостью:

"Растет число народа. Видал бы отец..."

Вдруг жена пожалела:

- Не вовремя наказал ты Илью, не видит он любовь к тебе.

Артамонов промолчал, взглянув исподлобья на Зинаиду, она шла впереди десятка девиц и пела неприятным, низким голосом:

Ходит мимо,

Смотрит мило,

Видно, хочет,

Ах, полюбить!

"Халда, - подумал он. - И песня плохая".

Вынул часы, посмотрел на них и зачем-то солгал:

- Я схожу домой, должна быть депеша от Алексея.

Он пошел быстро, обдумывая на ходу, что надо сказать сыну, придумал что-то очень строгое и достаточно ласковое, но, тихо отворив дверь в комнату Ильи, всё забыл. Сын стоял на коленях, на стуле, упираясь локтями о подоконник, он смотрел в багрово-дымное небо; сумрак наполнял маленькую комнату бурой пылью; на стене, в большой клетке, возился дрозд: собираясь спать, чистил свой желтый нос.

- Ну что, сидишь?

Илья вздрогнул, обернулся, не спеша слез со стула.

- То-то вот! Слушаешь всякую дрянь.

Сын стоял наклонив голову, отец понял, что он делает это нарочно, чтоб напомнить о трепке.

- Зачем гнешься? Держи голову прямо.

Илья приподнял брови, но не взглянул на отца. Дрозд начал прыгать по жердочкам, негромко посвистывая.

"Сердится", - подумал Артамонов, присев на кровать Ильи, тыкая пальцем в подушку. - Пустяки слушать не надо.

Илья спросил:

- А как же, когда говорят?

Его серьезный, хороший голос обрадовал отца, Петр заговорил более ласково и храбро:

- Говорят, а ты - не слушай! Ты - забывай. Ска-1 жут при тебе пакость, а ты - забудь.

- Ты забываешь?

- Ну а как же? Если б я помнил всё, что слышу, чем бы я стал?

Он говорил не спеша, заботливо выбирая слова попроще, отлично понимал, что все они не нужны, и, быстро запутавшись в темной мудрости простых слов, сказал, вздохнув:

- Поди ко мне.

Илья подошел осторожно. Отец, зажав его бока коленями, легонько надавил ладонью на широкий лоб и, чувствуя, что сын не хочет поднять голову, обиделся.

- Ты что капризничаешь? Погляди на меня. Илья взглянул прямо в глаза, но это вышло еще хуже, потому что он спросил:

- За что ты побил меня? Ведь я сказал, что не верю Павлушке.

Артамонов старший ответил не сразу. Он с удивлением видел, что сын каким-то чудом встал вровень с ним, - сам поднялся до значительности взрослого или принизил взрослого до себя.

"Не по возрасту- обидчив", - мельком подумал он и встал, говоря поспешно, стремясь скорее помирить сына с собою.

- Я тебя - не больно. Надо учить. Меня отец бил ой-ёй как! И мать.

Конюх, приказчик. Лакей-немец. Еще когда свой бьет - не так обидно, а вот чужой - это горестно. Родная рука - легка!

Шагая по комнате, шесть шагов от двери до окна, он очень торопился кончить эту беседу, почти боясь, что сын спросит еще что-нибудь.

- Наглядишься, наслушаешься ты здесь чего не надо, - бормотал он, не глядя на сына, прижавшегося к спинке кровати. - Учить надо тебя. В губернию надо. Хочешь учиться?

- Хочу.

- Ну, вот...

Хотелось приласкать сына, но этому что-то мешало. И он не мог вспомнить: ласкали его отец и мать после того, как, бывало, обидят?

- Ну, иди, гуляй. Да ты бы не дружился с Пашкой-то.

- Его никто не любит.

- И не за что, такого гнилого.

Сойдя к себе, стоя перед окном, Артамонов задумался: нехорошо у него вышло с сыном.

"Избаловал я его. Не боится он".

Со стороны поселка притекал пестрый шумок, визг и песни девиц, глухой говор, скрежет гармоники. У ворот четко прозвучали слова Тихона:

- Что ж ты дома, дитя? Гулянье, а ты - дома? Учиться поедешь? Это хорошо. "Неученый - что не-рожёный", вот как говорят. Ну, мне без тебя скушно будет, дитя.

Артамонову захотелось крикнуть:

"Врешь, это мне будет скучно! Ишь, ластится к хозяйскому сыну, подлая душа", - подумал он со злостью.

Отправив сына в город, к брату попа Глеба, учителю, который должен был приготовить Илью в гимназию, Петр действительно почувствовал пустоту в душе и скуку в доме. Стало так неловко, непривычно, как будто погасла в спальне лампада; к синеватому огоньку ее Петр до того привык, что в бесконечные ночи просыпался, если огонек почему-нибудь угасал.

Перед отъездом Илья так озорничал, как будто намеренно хотел оставить о себе дурную память; нагрубил матери до того, что она расплакалась, выпустил из клеток всех птиц Якова, а дрозда, обещанного ему, подарил

Никонову.

- Ты что ж это как озоруешь? - спросил отец, но Илья, не ответив, только голову склонил набок, и Артамонову показалось, что сын дразнит его, снова напоминая о том, что он хотел забыть. Странно было ощущать, как много места в душе занимает этот маленький человек.

"Неужто отец тоже вот так беспокоился за меня?" Память уверенно отвечала, что он никогда не чувствовал в своем отце близкого, любимого человека, а только строгого хозяина, который гораздо более внимательно относился к Алексею, чем к нему.

"Что ж я, добрее отца?" - спрашивал себя Артамонов и недоумевал, не зная - добрый он или злой? Думы мешали ему, внезапно возникая в неудобные часы, нападая во время работы. Дело шумно росло, смотрело на хозяина сотнями глаз, требовало постоянно напряженного внимания, но лишь только что-нибудь напоминало об Илье - деловые думы разрывались, как гнилая, перепревшая основа, и нужно было большое усилие, чтоб вновь связать их тугими узлами. Он пытался заполнить пустоту, образованную отсутствием Ильи, усилив внимание к младшему сыну, и с угрюмой досадой убеждался, что Яков не утешает его.

- Тятя, купи мне козла, - просил Яков; он всегда чего-нибудь просил.

- Зачем козла?

- Я буду верхом кататься.

- Плохо выдумал. Это ведьмы на козлах ездят.

- А Еленка подарила мне книжку с картинками, так там на козле мальчик хороший...

Отец думал:

"Илья картинке не поверил бы. Он бы сейчас пристал: расскажи про ведьму".

Не нравилось ему, что Яков, сам раздразнив фабричных ребятишек, жаловался:

- Обижают.

Старший сын тоже забияка и драчун, но он никогда ни на кого не жаловался, хотя нередко бывал битым товарищами в поселке, а этот труслив, ленив, всегда что-то сосет, жует. Иногда в поступках Якова замечалось что-то непонятное и как будто нехорошее: за чаем мать, наливая ему молока, задела рукавом кофты стакан и, опрокинув его, обожглась кипятком.

- А я видел, что прольешь, - широко улыбаясь, похвастался Яков..

- Видел, а - молчал; это нехорошо, - заметил отец. - Вот мать ноги обварила.

Мигая и посапывая, Яков продолжал безмолвно жевать, а через несколько дней отец услышал, что он говорит кому-то на дворе, захлебываясь словами:

- Я видел, что он его бить хочет; идет, идет, подошел да сзади ка-ак даст!

Выглянув в окно, Артамонов увидал, что сын, размахивая кулаком, возбужденно беседует с дрянненьким Павлушкой Никоновым. Он позвал Якова, запретил ему дружить с Никоновым, хотел сказать что-то поучительное, но, взглянув в сиреневые белки с какими-то очень светлыми зрачками, вздохнув, отстранил сына:

- Иди, пустоглазый...

Осторожно, как по скользкому, Яков пошел, прижав локти к бокам, держа ладони вытянутыми, точно нес на них что-то неудобное, тяжелое.

"Неуклюж. Глуповат", - решил отец.

В дочери, рослой, неразговорчивой, тоже было что-то скучное и общее с

Яковом. Она любила лежать, читая книжки, за чаем ела много варенья, а за обедом, брезгливо отщипывая двумя пальчиками кусочки хлеба, болтала ложкой в тарелке, как будто ловя в супе муху; поджимала туго налитые кровью, очень красные губы и часто, не подобающим девчонке тоном, говорила матери:

- Теперь так не делают. Это уже вышло из моды.

Когда отец сказал ей: "Ты что же, ученая, не взглянешь, как тебе на рубахи полотно ткут?" - она ответила:

- Пожалуйста.

Надела праздничное платье, взяла зонтик, подарок дяди Алексея, и, покорно шагая вслед за отцом, внимательно следила: не задеть бы платьем за что-нибудь. Несколько раз чихнула, а когда рабочие желали ей доброго здоровья, она, краснея, молча, без улыбки на лице, важно надутом, кивала им головою. Отец рассказывал ей о работе, но, скоро заметив, что она смотрит не на станки, а под ноги себе, замолчал, почувствовав себя обиженным равнодушием дочери к его хлопотливому делу. Выйдя из ткацкой на двор, он все-таки спросил; - Ну, что?

- Пыльно очень, - ответила она, осматривая свое платье.

- Немного видела, - усмехнулся Петр и с досадой закричал:

- Да что ты всё подол поднимаешь? Двор чистый, а подол и так короток.

Она испуганно отняла два пальчика, которыми поддерживала юбку, и сказала виновато:

- Маслом очень пахнет.

Его особенно раздражали эти ее два пальчика, я Артамонов ворчал:

- Гляди, двумя-то пальцами немного возьмешь! В ненастный день, когда она читала, лежа на диване, отец, присев к ней, осведомился - что она читает?

- Об одном докторе.

- Так. Наука, значит.

Но заглянув в книгу, возмутился.

- Что же ты врешь? Это - стихи. Разве науку стихами пишут?

Торопливо и путано она рассказала какую-то сказку: бог разрешил сатане соблазнить одного доктора, немца, и сатана подослал к доктору чёрта. Дергая себя за ухо, Артамонов добросовестно старался понять смысл этой сказки, но было смешно и досадно слышать, что дочь говорит поучающим тоном, это мешач ло понимать.

- Доктор - пьяница был?

Он видел, что его вопрос сконфузил Елену, и, уже не слушая ее пояснений, сказал, сердясь:

- Путаница какая-то. Басня. Доктора в чертей не верят. Откуда у тебя книга?

- Механик дал.

Петр вспомнил, как иногда Елена задумчиво смотрит серыми глазами кошки на что-то впереди себя, и нашел нужным предупредить дочь:

- Коптев тебе не пара, ты с ним не очень хихикай.

Да, Елена и Яков были скучнее, серей Ильи, он всё лучше видел это. И

не заметил, как постепенно на месте любви к сыну у него зародилась ненависть к Павлу Никонову. Встречая хилого мальчика, он ду-. мал:

"Из-за такого паршивца..."

Мальчик был физически противен ему. Ходил Ни-iконов, согнув спину, его голова тревожно вертелась |на тонкой шее; даже когда мальчик бежал,

Артамонову казалось, что он крадется, как трусливый жулик. Он много работал, чистил сапоги и платье вотчима, колол и носил дрова, воду, таскал из кухни ведра помоев, полоскал в реке пеленки своего брата. Хлопотливый, как воробей, грязненький, оборванный, он заискивающе улыбался всем какой-то собачьей улыбкой, а видя Артамонова, еще издали кланялся ему, сгибая гусиную шею, роняя голову на грудь. Артамонову почти приятно было видеть мальчика под осенним дождем или зимою, когда Павел колол дрова и грел дыханием озябшие пальцы, стоя, как гусь, на одной ноге, поджимая другую, с которой сползал растоптанный, дырявый сапог. Он кашлял, хватаясь синими лапками за грудь, извиваясь штопором.

Узнав, что мальчик держит на чердаке бани две пары голубей, Артамонов приказал Тихону выпустить птиц и следить, чтоб мальчишка не лазил на чердак.

- Упадет с крыши, разобьется. Вон какой он гнилой.

Как-то вечером, войдя в контору, он увидал, что этот мальчик выскабливает с пола ножом и смывает мокрой тряпкой пролитые чернила.

- Кто пролил?

- Отец.

- А не ты?

- Ей-богу - не я!

- А отчего морда оплакана?

Стоя на коленях, подставив голову под удар, Павел не ответил, тогда

Артамонов, придавив его взглядом, удовлетворенно сказал:

- Так тебе и надо.

Но вдруг, на минуту прозрев, он усмехнулся в бороду, почувствовав, как ребячлива и смешна эта неприязнь к ничтожному мальчишке.

"Эко, чем забавляюсь!" - снисходительно подумал он и бросил на пол тяжелый медный пятак.

- На, купи себе пряников.

Мальчик так осторожно протянул грязные косточки своих пальцев к монете, точно боялся, что медь обожжет.

- Бьет тебя вотчим;

- Да.

- Ну, что ж? Всех бьют, - утешил Артамонов. А через несколько дней

Яков пожаловался, что Павлушка чем-то обидел его, и Артамонов старший, не веря сыну, уже только по привычке, посоветовал конторщику:

- Ты пори пасынка.

- Я порю-с, - почтительно уверил Никонов. Летом, когда Илья приехал на каникулы, незнакомо одетый, гладко остриженный и еще более лобастый;

Артамонов острее невзлюбил Павла, видя, что сын упрямо продолжает дружиться с этим отрепышем, хиляком. Сам Илья тоже стал нехорошо веж-, лив, говорил отцу и матери "вы", ходил, сунув руки в карманы, держался в доме гостем, дразнил брата, доводя его до припадков слезливого отчаяния, раздражал чем-то сестру так, что она швыряла в него книгами, и вообще вел себя сорванцом.

- Я говорила! - жаловалась Наталья мужу. - И все говорят: ученье ведет к дерзости.

Артамонов молчал, тревожно наблюдая за сыном, ему казалось, что хотя

Илья озорничает много, но как-то невесело, нарочно. На крыше бани снова явились голуби, они, воркуя, ходили по коньку, а Илья и Павел, сидя у трубы, часами оживленно болтали о чем-то, если не гоняли голубей. Еще в первые дни по приезде сына отец предложил ему:

- Ну, рассказывай, как живешь; я тебе много рассказывал, теперь твоя очередь.

Илья очень кратко и торопливо рассказал что-то неинтересное о том, как мальчики дразнят учителей.

- А зачем дразнить?

- Надоедают, - объяснил Илья.

- Так. Это будто неладно. Учиться трудно?

- Нет, легко.

- Врешь?

- Посмотрите отметки, - сказал Илья, дернув плечом, а глаза его пристально смотрели в сад, в небо. Отец спросил:

- Чего ты там видишь?

- Ястреб.

Артамонов старший вздохнул.

- Ну, беги, гуляй. Скучно со мной, видать. Оставшись один, он вспомнил, что и ему в детстве почти всегда было или скучно, или боязно, когда отец говорил с ним.

- Учителей дразнит. Мне эдакое и в лоб не влетало, когда дьячок учил меня ременной плетью. Для детей житьишко будто мягче стало.

Пред отъездом в город Илья попросил - это была его единственная просьба:

- Папаша, позвольте Павлу держать голубей на чердаке, в бане...

Ничего не обещая, отец сказал:

- Всех, кому плохо, не утешишь.

- Значит - можно, - решил сын. - Я скажу ему - обрадуется.

Артамонов старший был обижен тем, что сын, заботясь о радостях какого-то дрянненького мальчишки, не позаботился, не сумел внести немножко радости в жизнь отца. И после отъезда сына он почувствовал себя одержимым еще более настойчивой неприязнью к пасынку конторщика. Теперь стало так, что, когда дома, на фабрике или в городе Артамонов раздражался чем-нибудь,

- в центр всех его раздражений самовольно вторгался оборванный, грязненький мальчик и как будто приглашал вешать на его жидкие кости все злые мысли, все недобрые чувства. Вот этот мальчишка действительно рос, как плесень, как вечерняя тень, и, мелькая вороватым чертёнком, всё чаще попадался на глаза.

В ласковый день бабьего лета Артамонов, усталый и сердитый, вышел в сад. Вечерело; в зеленоватом небе, чисто выметенном ветром, вымытом дождями, таяло, не грея, утомленное солнце осени. В углу сада возился Тихон

Вялов, сгребая граблями опавшие листья, печальный, мягкий шорох плыл по саду; за деревьями ворчала фабрика, серый дым лениво пачкал прозрачность воздуха. Чтоб не видеть дворника, не говорить с ним, хозяин прошел в противоположный угол сада, к бане; дверь в нее была не притворена.

"Этот - там".

Осторожно заглянув в предбанник, он увидал в углу его, в тени, на лавке распластанную фигурку своего врага, - склонив голову, широко раздвинув ноги, он занимался детским грехом. Это на секунду обрадовало

Артамонова, но тотчас же он вспомнил о Якове, Илье и в испуге, с отвращением, зашипел:

- Ты что делаешь, паршивый?

Рука Павла, перестав дрожать, взметнулась, он весь странно оторвался от лавки, открыл рот, тихонько взвизгнул, сжался комом и бросился под ноги большого человека, - Артамонов с наслаждением ударил его правой ногою в грудь и остановил; мальчик хрустнул, слабо замычал, опрокинулся на бок.

Был момент, когда Артамонову показалось, что этим пинком ноги он сбросил с души своей какие-то грязные лохмотья, тяжесть, надоевшую ему. Но в следующую минуту он, выглянув в сад, прислушался, притворил дверь и, наклонясь, сказал негромко:

- Ну, вставай, идем!

Мальчик лежал, выбросив одну руку вперед, другую придавив коленом, одна нога его казалась намного короче другой, он как бы незаметно подползал к Петру, и вытянутая рука его была неестественно, страшно длинна.

Пошатнувшись, Артамонов схватился рукою за косяк, снял картуз и подкладкой его вытер внезапно и обильно вспотевший лоб.

- Вставай, я никому не скажу, - сказал он шёпотом, уже понимая, что убил мальчика, видя, что из-под щеки его, прижатой к полу, тянется, извиваясь, лента темненькой крови.

"Убил", - мысленно произнес Петр. Немудрое, коротенькое слово звучало оглушительно. Артамонов сунул картуз в карман поддевки, перекрестился, тупо глядя на маленькое, жалобно скорченное тело; испуганно билась нехитрая мысль:

"Скажу, что нечаянно. Дверью ушиб. Дверью. Дверь - тяжелая".

Он повернулся и грузно присел на лавку, - сзади его стоял Тихон с метлою в руках, смотрел жидкими глазами на Никонова и раздумчиво чесал каменную скулу свою.

- Вот, - громко начал Артамонов, держась рука-, ми за край лавки, но

Тихон, качнув головою, перебил его:

- Слабый мальчонко, неловок. Сколько раз я увещал его - не лазь!

- Чего? - со страхом, но и с надеждой спросил Петр.

- Разобьешься, говорю. И ты, Петр Ильич, предвещал это, помнишь?

Всякая охота требует ловкости. Без памяти, что ли?

Присев на корточки, дворник пощупал руку Павла, шею, потрогал пальцем щеку, и, отирая палец о фартук, шаркая им, точно спичку зажигал, он сказал:

- Пожалуй - совсем отошел. Гниленький был, много ли надо?

Говорил Тихон спокойно, двигался медленно и весь был такой, как всегда, но хозяин не верил ему и ждал каких-то грозных, осуждающих слов.

Однако Тихон, взглянув на потолок в квадрат, вырезанный в нем, послушав воркованье голубей, снова заговорил спокойно и просто:

- Он по двери лазил; одну ногу поставит на лавку, другую на скобу двери, потом на верх ее, оттуда схватится руками за край и подтянется на руках-то. А ручонки без силы, вот и сорвался да, видать, об угол двери сердцем и угодил.

- Я этого не видал, - сказал Петр. Чувство самосохранения подсказывало ему быстренькие догадки:

"Врет? Фальшивит? Капкан ставит мне, в руки взять хочет? Или в самом деле не догадался, дурак?"

Последнее было вероятнее, Тихон вел себя глупо; качнув головою, точно ударив лбом кого-то, он вздохнул:

- Эх, соринка! И зачем такие? Пойду скажу матери. Вотчим, поди-ко, не больно горевать станет, маль" чонко был лишний ему.

Артамонов очень подозрительно вслушивался в слова дворника, пытаясь уловить в них фальшь, но Тихон говорил, как всегда, тоном человека, чуждого любопытству.

- Чу! - сказал он, пошевелив бровями, прислушиваясь; где-то на дворе женщина сердито кричала:

- Пашка! Пашка-а... Тихон погладил скулу.

- Вот те и Пашка! Готовь слезы...

"Нет, - дурак", - решил Артамонов и, вытащив из кармана картуз, пошел в сад, внимательно рассматривая сломанный козырек.

Недели две, три он прожил, чувствуя, что в нем ходит, раскачивает его волна темного страха, угрожая ежедневно новой, неведомой бедою. Вот сейчас откроется дверь, влезет Тихон и скажет:

"Ну, я, конечно, знаю..."

Но внешне все шло хорошо; все отнеслись к смерти мальчика деловито и просто, покорные привычке родить и хоронить. Никонов повязал желтую шею свою новым, черным галстуком, и на смытом лице его явилась скромная важность, точно он получил награду, давно заслуженную им. Мать убитого, высокая, тощая, с лошадиным лицом, молча, без слез, торопилась схоронить сына, - так казалось Артамонову; она все оправляла кисейный рюш в изголовье гроба, передвигала венчик на синем лбу трупа, осторожно вдавливала пальцами новенькие рыжие копейки, прикрывавшие глаза его, и как-то нелепо быстро крестилась. Петр подметил, что рука у нее до того устала, что за панихидой мать дважды не могла поднять руку, - поднимет, а рука опускается, как сломанная.

Да, с этой стороны все обошлось гладко; Никоновы даже многословно и надоедливо благодарили за пособие на похороны, хотя Артамонов, опасаясь возбудить излишней щедростью подозрения Тихона, дал немного. Ему все-таки не верилось, что дворник так глуп, каким он показал себя там, в бане. Вот уже второй раз баня выдвигает этого человека на первое место, всё глубже втискивая его в жизнь Петра. Это - странно и жутко. Артамонов даже думал, что баню надо поджечь или сломать, распилить на дрова, кстати она уже стара и гниет. Надо построить другую и на ином месте.

Зорко наблюдая за Тихоном, он видел, что дворник живет всё так же, как-то нехотя, из милости и против воли своей; так же малоречив; с рабочими груб, как полицейский, они его не любят; с бабами он особенно, брезгливо груб, только с Натальей говорит как-то особенно, точно она не хозяйка, а родственница его, тетка или старшая сестра.

- Ты что больно ласкова с Тихоном? - не раз допытывался он, жена отвечала:

- Уж очень он прижился к нам.

Если б дворник имел друзей, ходил куда-нибудь - " можно было бы думать, что он сектант; за последние года появилось много разных сектантов.

Но приятелей у Тихона, кроме Серафима-плотника, не было, он охотно посещал церковь, молился истово, но всегда почему-то некрасиво открыв рот, точно готовясь закричать. Порою, взглянув в мерцающие глаза дворника, Артамонов хмурился, ему казалось, что в этих жидких глазах затаена угроза, он ощущал желание схватить мужика за ворот, встряхнуть его;

"Ну, говори!"

Но зрачки Тихона таяли, расплывались, и каменное спокойствие его скуластого лица подавляло тревогу Петра. Когда был жив Антон-дурак, он нередко торчал в сторожке дворника или, по вечерам, сидел с ним у ворот на скамье, и Тихон допрашивал безумного:

- Ты не болтай зря, ты подумай и объясни: куя-тыр - это кто?

- Каямас, - радостно взвизгивал Антон и запевал:

Христос воскиресе, воскиресе...

- Постой!

Кибитка потерял колесо...

- Чего ты добиваешься? - спросил Артамонов с досадой, непонятной ему.

- Чтобы слова нечеловечьи объяснил.

- Да это - дураковы слова!

- И у дурака свой разум должен быть, - глупо сказал Тихон.

Вообще говорить с ним не стоило. Как-то бессонной воющей ночью

Артамонов почувствовал, что не в силах носить мертвую тяжесть на душе, и, разбудив жену, сказал ей о случае с мальчиком Никоновым. Наталья, молча мигая сонными глазами, выслушала его и сказала,зевнув:

- А я забываю сны.

Но вдруг - встрепенулась:

- Ох, боюсь, как бы Яша не занялся этим!

- Чем? - удивленно спросил муж, а когда она ощутимо объяснила ему, чего боится, он подумал, с досадой дергая себя за ухо:

"Напрасно говорил".

В эту ночь, под шорох и свист метели, он, вместе с углубившимся сознанием своего одиночества, придумал нечто, освещающее убийство, объясняющее его: он убил испорченного мальчика, опасного товарища Илье, по силе любви своей к сыну, из страха за него. Это вносило в темную ненависть к мальчику Никоно-ву понятную причину, это несколько облегчало. Но хотелось совершенно избавиться от этой тяжести, свалить ее на чьи-то другие плечи.

Он пригласил попа Глеба, желая поговорить о грехе необычном не на исповеди, во время покаяния в обычных грехах.

Тощий, сутулый поп пришел вечером, тихонько сел в угол; он всегда засовывал длинное тело свое глубоко в углы, где потемнее, тесней; он как будто прятался от стыда. Его фигура в старенькой темной рясе почти сливалась с темной кожей кресла, на сумрачном фоне тускло выступало только пятно лица его; стеклянной пылью блестели на волосах висков капельки растаявшего снега, и, как всегда, он зажал реденькую, но длинную бороду свою в костлявый кулак.

Не решаясь начать беседу с главного, Артамонов заговорил о том, как быстро портится народ, раздражая своей ленью, пьянством, распутством;

говорить об этом стало скучно, он замолчал, шагая по комнате. Тогда из сумрачного угла потекла речь попа, очень похожая на жалобу.

- Никто не заботится о народе, сам же он духовно заботиться о себе не привык, не умеет. Образованные люди... впрочем, - не решусь осуждать, да и мало у нас образованных людей. И не вживаются они, знаете, в обыкновенную жизнь, в народное. Хотя желают многого, но - "е главного. Их на бунт влечет, а отсюда гонение власти на них. И вообще всё как-то не налаживается у нас. Вот только единый голос всё громче слышен в суетном шуме, обращен к совести мира и властно стремится пробудить ее, это голос некоего графа

Толстого, философа и литератора. Замечательнейший человек, речь его смела до дерзости, но так как... тут, видите, задета православная церковь...

Он долго рассказывал о Льве Толстом, и хотя это было не совсем понятно

Артамонову, однако вздыхающий голос попа, истекая из сумрака тихим ручьем и рисуя почти сказочную фигуру необыкновенного человека, отводил Артамонова от самого себя. Не забывая о том, зачем он пригласил священника, Петр постепенно поддавался чувству жалости к нему. Он знал, что бедняки города смотрят на Глеба как на блаженного за то, что этот поп не жаден, ласков со всеми, хорошо служит в церкви и особенно трогательно отпевает покойников.

Всё это Артамонов считал естественным, - таков и должен быть поп. Его симпатия к священнику была вызвана общей нелюбовью городского духовенства и лучших людей ко Глебу. Но духовный пастырь должен быть суров, он обязан знать и говорить особенные, пронзающие слова, обязан возбуждать страх пред грехом, отвращение ко fpexy, Артамонов знал, что такой силой Глеб не обладает, и, слушая его неуверенную речь, слова которой колебались, видимо, боясь кого-то обидеть, он вдруг сказал?

- Я тебя, отец Глеб, для того потревожил, чтоб известить: в этом году я говеть не стану.

- Что ж так? - задумчиво спросил поп и, не дождавшись ответа, сказал:

- Отвечаете пред совестью своей.

Артамонову послышалось, что Глеб произнес эти слова так же бессердечно, как говорит дворник Тихон. По бедности своей поп не носил галош, с его тяжелых, мужицких сапог натекли лужи талого снега, он шлепал подошвами по лужам и всё говорил, жалуясь, но не осуждая:

- Смотришь на происходящее, и лишь одно утешает: зло жизни, возрастая, собирается воедино, как бы для того, чтоб легче было преодолеть его силу.

Всегда так наблюдал я: появляется малый стерженек зла и затем на него, как на веретено нитка, нарастает всё больше и больше злого. Рассеянное преодолеть - трудно, соединенное же возможно отсечь мечом справедливости сразу...

Эти слова остались в памяти Артамонова, он услыхал в них нечто утешительное: стерженек - это Павел, ведь к нему, бывало, стекались все темные мысли, он притягивал их. И снова, в этот час, он подумал, что некоторую долю его греха справедливо будет отнести на счет сына. Облегченно вздохнув, он пригласил попа к чаю.

В столовой было светло, уютно, теплый воздух ее насыщен вкусными запахами; на столе, благодушно пофыркивая паром, кипел самовар; теща, сидя в кресле, приятно пела четырехлетней внучке:

Святая молонья

Раздала дары своя:

Апостолу Петру -

Ему летнюю жару;

Угоднику Николе -

На морях, озерах волю;

А пророку Илие -

Золотое копие...

- Языческое, - сказал поп, присаживаясь к столу, и виновато усмехнулся.

В спальне жена говорила Петру:

- Алексей воротился, видела я его. Он всё больше с ума сходит по

Москве. Ох, боюсь я...

Летом на белой шее и румяном, отшлифованном лице Натальи явились какие-то красненькие точки; мелкие, как укол иголки, они все-таки мешали ей, и дважды в неделю, перед сном, она усердно втирала в кожу щек мазь медового цвета. Этим делом она и занималась, сидя перед зеркалом, двигая голыми локтями; под рубахой тяжело колыхались шары ее грудей. Петр лежал в постели, закинув руки под голову, бородою в потолок, искоса смотрел на жену и находив, что она похожа на какую-то машину, а от ее мази пахнет вареной севрюгой. Когда Наталья, помолясь убедительным шёпотом, легла в постель и, по честной привычке здорового тела, предложила себя мужу, он притворился спящим.

"Стерженек, - думал он. - Вот и я - веретено. Верчусь. А кто прядет?

Тихон сказал: человек прядет, а чёрт дерюгу ткет. Экая несуразная морда!"

Раздуваемое Алексеем дело всё шире расползалось по песчаным холмам над рекою; они потеряли свою золотистую окраску, исчезал серебряный блеск слюды, угасали острые искорки кварца, песок утаптывался; с каждым годом, веснами, на нем все обильнее разрастались, ярче зеленели сорные травы, на тропах уже подорожник прижимал свой лист; лопух развешивал большие уши;

вокруг фабрики деревья сада сеяли цветень; осенний лист, изгнивая, удобрял жиреющий песок. Фабрика всё громче ворчала, дышала тревогами и заботами;

жужжали сотни веретен, шептали станки; целый день, задыхаясь, пыхтели машины, над фабрикой непрерывно кружился озабоченный трудовой гул; приятно было сознавать себя хозяином всего этого, даже до удивления, до гордости приятно.

Но порою, и все чаще, Артамоновым овладевала усталость, он вспоминал свои детские годы, деревню, спокойную, чистую речку Рать, широкие дали, простую жизнь мужиков. Тогда он чувствовал, что его схватили и вертят невидимые цепкие руки, целодневный шум, наполняя голову, не оставлял в ней места никаким иным мыслям, кроме тех, которые внушались делом, курчавый дым фабричной трубы темнил всё вокруг унынием и скукой.

В часы и дни такого настроения ему особенно не нравились рабочие;

казалось, что они становятся всё слабосильнее, теряют мужицкую выносливость, заразились бабьей раздражительностью, не в меру обидчивы, дерзко огрызаются. В них явилось что-то бесхозяйственное, неустойчивое;

раньше, при отце, они жили семейнее, дружней, не так много пьянствовали, не так бесстыдно распутничали, а теперь всё спуталось, люди стали бойчее и даже как будто умней, но небрежнее к работе, злее друг к другу и все нехорошо, жуликовато присматриваются, примериваются. Особенно озорниковатой и непочтительной становилась молодежь, молодых фабрика очень быстро делала совершенно непохожими на мужиков.

Кочегара Волкова пришлось отправить в губернию, в дом умалишенных, а всего лишь пять лет тому назад он, погорелец, красивый, здоровый, явился на фабрику вместе с бойкой женою. Через год жена его загуляла,.он стал бить ее, вогнал в чахотку, и вот уж обоих нет. Таких случаев быстрого сгорания людей Артамонов наблюдал не мало. За пять лет было четыре убийства, два - в драке, одно из мести, а один пожилой ткач зарезал девку-шпульницу из ревности. Часто дрались до крови, до серьезных поранений.

На Алексея всё это, видимо, не действовало. Брат становился непонятней. В нем было что-то общее с чистеньким, шутливым плотником

Серафимом, который одинаково весело и ловко делал ребятишкам дудки, самострелы и сколачивал для них гроба. Ястребиные глаза Алексея сверкали уверенностью, что всё идет хорошо и впредь будет хорошо идти. Уже три могилы было у него на кладбище; твердо, цепко жил только Мирон, некрасиво, наскоро слаженный из длинных костей и хрящей, весь скрипучий, щелкающий. У

него была привычка ломать себе пальцы так, что они громко хрустели. В

тринадцать лет он уже носил очки, это сделало немножко короче его длинный птичий нос и притемнило неприятно светлые глаза. Ходил этот мальчик всегда с какой-нибудь книгой в руке, защемив в ней палец так, что казалось - книга приросла к нему. С отцом и матерью он говорил, как равный, даже и не говорил, а рассуждал. Им это нравилось, а Петр, определенно чувствуя, что племянник не любит его, платил ему тем же.

В доме Алексея всё было несерьезно, несолидно: Артамонов старший видел, что разница между его жизнью и жизнью брата почти такова, как между монастырем и ярмарочным балаганом. В городе у Алексея и жены его приятелей не было, но в его тесных комнатах, похожих на чуланы, набитые ошарканными, старыми вещами, собирались по праздникам люди сомнительного достоинства:

золотозубый фабричный доктор Яковлев, человек насмешливый и злой; крикливый техник Коптев, пьяница и картежник; учитель Мирона, студент, которому полиция запретила учиться; его курносая жена курила папиросы, играла на гитаре. Бывали и еще какие-то обломки людей, все они одинаково дерзко ругали попов, начальство, и было ясно, что каждый из них считает себя отличнейшим умником. Артамонов всем существом своим чувствовал, что это -

не настоящие люди, и не понимал - зачем они брату, хозяину половины большого, важного дела? Слушая их крики, он вспоминал жалобу попа: ;

"Желают многого, но - не главного".

Он не спрашивал себя - в чем и где это главное, он знал, что главное -

в деле.

Любимцем брата был, видимо, крикливый цыган Коптев; он казался пьяным, в нем было что-то напористое и даже как будто умное, он чаще всех говорил:

- Всё это пустяки, философия! Промышленность - вот! Техника.

Но в Коптеве Артамонов старший подозревал что-то еретическое, разрушительное.

- Опасный парень, - сказал он брату; Алексей удивился:

- Коптев? Что ты? Это - молодчина, деловик, вол, умница! Таких бы тысячи! И, усмехаясь, прибавил:

- Будь у меня дочь, я бы его женил, цепью приковал бы к делу!

Петр угрюмо отошел от него. Если не играли в карты, он одиноко сидел в кресле, излюбленном им, широком и мягком, как постель; смотрел на людей, дергая себя за ухо, и, не желая соглашаться ни с кем из. них, хотел бы спорить со всеми; спорить хотелось не только потому, что все эти люди не замечали его, старшего в деле, но еще и по другим каким-то основаниям. Эти основания были неясны ему, говорить он не умел и лишь изредка, натужно, вставлял свое слово:

- А вот поп Глеб рассказывал мне про одного графа...

Коптев немедленно лаял на него:

- Какое вам дело до графа, вам, вам? Граф этот - последний вздох деревенской России...

Он кричал и непочтительно тыкал пальцем в сторону Петра, а все остальные, слушая его, тоже становились похожими на цыган, бездомное, бродячее племя.

"Моль, - думал Петр. - Дармоеды".

Однажды он сказал:

- Это неправильно говорится: "Дело - не медведь, в лес не уйдет". Дело и есть медведь, уходить ему незачем, оно облапило и держит. Дело человеку -

барин.

- Вот, вот, - залаял Коптев. - Где так скажут? Кто так скажет? Вот она

- опасность!

А брат Алексей насмешливо спросил:

- Ты что же - у Тихона мысли занимаешь?

Это очень рассердило Петра, и дома он сказал жене;

- Ты гляди за Еленой, около нее цыган этот, Коптев, вьется. Алексей мирволит ему. Елена - кусок жирный, не для такого. Присматривай ей жениха.

- Какие тут женихи для нее, - озабоченно заговорила Наталья. - Женихов надо в губернии искать. Да и рано бы...

- Гляди - ранят, - усмехнулся Артамонов и этим вызвал у жены игривый хохоток.

Когда ему удавалось выскользнуть на краткое время, выломиться из ограниченного круга забот о фабрике, он снова чувствовал себя в густом тумане неприязни к людям, недовольства собою. Было только одно светлое пятно - любовь к сыну, но и эта любовь покрылась тенью мальчика Никонова или ушла глубже под тяжестью убийства. Глядя на Илью, он иногда ощущал потребность сказать ему:

"Вот что я сделал из страха за тебя".

Разум его был недостаточно хитер и не мог скрыть, что страх явился за секунду до убийства, но Петр понимал, что только этот страх и может, хоть немного, оправдать его. Однако, разговаривая с Ильею, он боялся даже вспоминать о его товарище, боялся случайно проговориться о преступлении, которому он хотел придать облик подвига.

Он видел, что същ растет быстро, но как-то в сторону. Илья становился спокойнее, с матерью говорил мягче, не дразнил Якова, тоже.гимназиста, любил возиться с младшей сестрой Татьяной, над Еленой необидно посмеивался, но во всем, что он говорил, был заметен какой-то озабоченный, вдумчивый холодок. Павла Никонова заменил Мирон, братья почти не разлучались, неистощимо разговаривая о чем-то, размахивая руками; вместе учились, читали, сидя в саду, в беседке. Илья почти не жил дома, мелькнет утром за чаем и уходит в город к дяде или в лес с Мироном и вихрастым черненьким

Горицветовым; этот маленький, пронырливый мальчишка, колючий, как репейник, ходил виляющей походкой, его глаза были насмешливо вывихнутыми и казались косыми.

- Охота тебе дружиться с таким жиденком, - брезгливо заметила Наталья сыну; Петр Артамонов увидал, что тонко вычерченные брови сына дрогнули.;

- Жиденок - обидное слово, мамаша. Вы знаете, что Александр -

племянник нашего священника Глеба, значит - русский. В гимназии - он первый...

Мать пренебрежительно фыркнула:

- Жиды везде на первое место лезут.

- Откуда вы знаете это? - не уступал сын. - В городе - четыре еврея, все бедные, кроме аптекаря.

- Да сорок жиденят. И в Воргороде везде жиды и на ярмарке...

С обидной настойчивостью Илья повторил; - Жиды - плохое слово.

Тогда мать, стукнув чайной ложкой по блюдечку, вакричала, краснея:

- Да что ты меня учишь? Не знаю я, что ли, как надо говорить? Я - не слепая, я вижу, как подхалим этот ко всем, даже к Тихону, ластится: вот я и говорю: ласков, как жиденок, а ласковые - опасные. Знала я такого, ласкового...

- Довольно! - строго вмешался Петр, а она, готовая заплакать, жаловалась:

- Что уж это, Петр Ильич, слова нельзя сказать! Илья замолчал, нахмурясь, а мать напомнила ему:

- Ведь я тебя родила.

- Благодарю, - сказал Илья, отодвигая пустую чашку; отец искоса взглянул на него и усмехнулся, дернув себя за ухо.

В словах жены он слышал, что она боится сына, как раньше боялась керосиновых ламп, а недавно начала бояться затейливого кофейника, подарка

Ольги: ей казалось, что кофейник взорвется. Нечто близкое смешному страху матери пред сыном ощущал пред ним и сам отец. Непонятен был юноша, все трое они непонятны. Что забавное находили они в дворнике Тихоне? Вечерами они сидели с ним у ворот, и Артамонов старший слышал увещевающий голос мужика:

- Это - так. Меньше несешь - легче идешь. А насчет углов - не верьте.

Какие углы в небе? Стен в небе нету.

Гимназисты хохотали. Илья смеялся бархатисто, немного, Мирон - сухо и едко, Горицветов же не так охотно, как они, и. всегда решительно обрывал смех свой, убеждая друзей:

- Подождите, это вовсе не смешно!

И снова ленивенько гудела темная речь Тихона:

- Вы, дети, про человека больше учитесь, как вообще человек. Кто к чему назначен, какая кому судьба? Вот о чем колдовать надо. Слова тоже.

Слова надо понимать насквозь. Вот вы, часто, - тот, другой - говорите:

конечно, круглое словцо. А конца-то и нет ничему!

И Тихон Вялов повторял знакомую Петру свою поговорку:

- Человек - нитку прядет, черт - дерюгу ткет, так оно, без конца, и идет.

Молодежь хохотала, густо смеялся и Тихон, вздыхал:

- Эх вы, ученые, недопеченые!

В сумраке вечера дети становились меньше, незначительнее, чем они были при свете солнца, а Тихон распухал, расползался и говорил еще глупее, чем днем.

Беседы Ильи с Тихоном, укрепляя неприязнь Артамонова к дворнику, внушали ему какие-то неясные опасения. Он спрашивал сына:

- Чем тебя Тихон занимает?

- Интересный человек.

- Да чем интересен? Глупостью своей? Илья тихо ответил:

- И глупость понимать надо. Ответ понравился ApTaMqHoey.

- Это - верно: в глупости живем. Но он тотчас же сообразил: "Тихоновы слова!"

Сын возбуждал в нем какие-то особенные надежды; когда он видел, как

Илья, сунув руки в карманы, посвистывая тихонько, смотрит из окна во двор на рабочих, или, не торопясь, идет по ткацкой, или, легким шагом, в поселок, отец удовлетворенно думал:

"Зоркий, хозяин будет. И в дело войдет не так, как я: впрягли и -

повез!"

Было несколько обидно, что сын неразговорчив, а если говорит, то кратко, как бы заранее обдуманными словами, они не возбуждают желания продолжать беседу.

"Суховат", - думал Артамонов и утешал себя тем, что Илья выгодно не похож на крикливого болтуна Горицветова, на вялого, ленивого Якова и на

Мирона, который, быстро теряя юношеское, говорил книжно, становился заносчив и похож на чиновника, который знает, что на каждый случай жизни в книгах есть свой, строгий закон.

Недели каникул пробегали неуловимо быстро, и вот дети уже собираются уезжать. Выходит как-то так, что Наталья напутствует благими советами

Якова, а отец говорит Илье не то, что хотел бы сказать. Но ведь как скажешь, что скучно жить в комариной туче однообразных забот о деле? Об этом не говорят с мальчишками.

Артамонову старшему так хотелось испытать что-либо не похожее на обыкновенное, неизбежное, как снег, дождь, грязь, зной, пыль, что, наконец, он нашел или выдумал нечто. В глухом лесном углу уезда его захватила в пути июньская гроза с градбм, с оглушающим треском грома и синими взрывами туч.

По узкой лесной дороге неразличимо во тьме хлынул поток воды, земля под ногами лошадей растаяла и потекла, заливая колеса шарабана до осей. Жутко было, когда синий, холодный огонь на секунду грозно освещал кипение расплавленной земли, а по бокам дороги, из мокрой тьмы, сквозь стеклянную сеть дождя, взлетали, подпрыгивая от страха, черные деревья. Невидимые лошади остановились, фыркая, хлюпая копытами по воде, толстый кучер Яким, кроткий человек, ласково и робко успокаивал коней. Град, наполнив лес ледяным шумом, просыпался быстро, но его сменил густой ливень, дробно охлестывая листву миллионами тяжелых капель, наполняя тьму сердитым воем.

- К Поповым надо ехать, - сказал Яким.

И вот Артамонов, одетый в чужое платье, обтянутый им, боясь пошевелиться, сконфуженно сидит, как во сне, у стола, среди теплой комнаты, в сухом, приятном полумраке; шумит никелированный самовар, чай разливает высокая, тонкая женщина, в чалме рыжеватых волос, в темном широком платье.

На ее бледном лице хорошо светятся серые глаза; мягким голосом она очень просто и покорно, не жалуясь, рассказала о недавней смерти мужа, о том, что хочет продать усадьбу и, переехав в город, открыть там прогимназию.

- Это посоветовал мне ваш брат. Интересный он человек, такой живой, самобытный.

Петр завистливо крякнул, присматриваясь ко всему, что окружало его. В

молодости, разъезжая с отцом по губернии, он часто бывал в барских домах, но ничего особенного не замечал в них, чувствуя только стеснение от людей и вещей, а в этом доме ничто не стесняло; здесь было что-то ласковое и праведное. Большая лампа под матовым абажуром обливала молочным светом посуду, серебро на столе и гладко причесанную, темную головку маленькой девочки с зеленым козырьком над глазами; пред нею лежала тетрадь, девочка рисовала тонким карандашом и мурлыкала тихонько, не мешая слушать ровную речь матери. Комната неве-лика, тесно заставлена мебелью, и все вещи точно вросли в нее, но каждая жила отдельно и что-то говорила о себе, так же, как три очень яркие картины на стенах; на картине против Петра белая, сказочная лошадь гордо изогнула шею; грива ее невероятно длинна, почти до.земли. Всё

удивительно уютно, спокойно, и, точно задумчивая песня, как будто издали доходя, звучал красивый голос хозяйки. Вот в таком окружении можно прожить всю жизнь без тревог, не сделав ничего плохого; имея женой такую женщину, можно уважать ее, можно говорить с нею обо всем.

За дверью на террасу, сквозь полукруг разноцветных стекол, синевато взрывалось, вспыхивало черное небо, уже не пугая душу.

На заре Артамонов уехал, бережно увозя впечатление ласкового покоя, уюта и почти бесплотный образ сероглазой тихой женщины, которая устроила этот уют. Плывя в шарабане по лужам, которые безразлично отражали и золото солнца и грязные пятна изорванных ветром облаков, он с печалью и завистью думал:

"Вот как живут".

Он почему-то не сказал жене о своем знакомстве и скрыл его от Алексея;

тем более неловко стало ему через несколько недель, когда, придя к брату, он увидал Попову рядом с Ольгой, на диване; брат толкнул его к дивану:

- Вот, Вера Николаевна, братишко мой. Женщина, улыбаясь, протянула руку;

- Мы уже знакомы.

- Как это? - удивленно воскликнул Алексей. - Когда это? Ты что же не сказал?.

В удивлении брата Петр почувствовал нечто нехорошее, и у него необъяснимо пошевелились волосы бороды; дернув себя за ухо, он ответил:

- Я - забыл.

Алексей, бесстыдно указывая на него пальцем, кричал:

- Смотрите - покраснел, а? Нет, ловко ты ответил, дитятко! Да разве эдакую даму, однажды увидев, можно забыть? Глядите - уши у него чешутся, растут!

Попова улыбалась необидно, ласково.

Пили мед со льдом из высоких граненых бокалов; мед привезла в подарок

Ольге эта женщина, он был золотист, как янтарь, весело пощипывал язык, подсказывал Петру какие-то очень бойкие слова, но их некуда было вставить, брат непрерывно и беспокойно трещал:

- Нет, Вера Николаевна,-вы не торопитесь продавать! Это надо продать любителю тишины, это - мeсто для отдыха души. А наш брат - что вам даст?

Земли у вас нет, лесу - мало, да и - плохой, да и кому кроме зайцев, лес нужен здесь?

Петр сказал:

- Продавать не надо.

- Почему же? - спросила Попова, задумчиво прихлебывая мед, и вздохнула: - Надо.

Петру не понравился внимательный взгляд Ольги и трепет ее губ, спрятавших улыбку: он мрачно выпил мед и промолчал в ответ Поповой.

Через два дня, в конторе, Алексей объявил ему, что намерен дать

Поповой денег под заклад вещей.

- Усадьбе ее цена - семь целковых, а вот вещи...

- Не давай, - сказал Петр очень решительно.

- Почему? Я вещам цену знаю...

- Не давай.

- Да - почему? - кричал Алексей. - Я - со знатоком приеду к ней, с оценщиком.

Петр отрицательно мотал головою; ему очень хотелось отговорить брата от этой операции, но, не находя возражений, он вдруг предложил:

- Пополам дадим: ты - половину и я. Алексей усмехнулся, глядя на него в упор.

- Чудить начинаешь?

- Значит - пора пришла, - сказал Петр Артамонов громко.

- Смотри: не в тот адрес! - предупредил брат. -Я - пробовал, она -

рыба.

После двух-трех встреч с Поповой Артамонов выучился мечтать о ней. Он ставил эту женщину рядом с собою, и тотчас же возникала пред ним жизнь удивительно легкая, уютная, красивая внешне, приятно тихая внутренне, без необходимости ежедневно видеть десятки нерадивых к делу людей; всегда чем-то недовольные, они то кричали, жаловались, то лгали, стараясь обмануть, их назойливая лесть раздражала так же, как плохо скрытая, но всё

растущая враждебность. Легко создавалась картина жизни вне всего этого, вда-лиот красного, жирного паука фабрики, всё шире ткавшего свою паутину.

Он видел себя чем-то, подобным большому коту; ему тепло и спокойно, хозяйка любит его, охотно ласкает, и больше ему ничего не нужно. Ничего.

Как раньше мальчик Никонов был для него темной точкой, вокруг которой собиралось всё тяжелое и неприятное, так теперь Попова стала магнитом, который притягивал к себе только хорошие, легкие думы и намерения. Он отказался ехать с братом и каким-то хитрым старичком в очках в усадьбу

Поповой оценивать ее имущество, но, когда Алексей, устроив дело с закладной, воротился, он предложил:

- Продай мне закладную.

Алексей был неприятно изумлен, долго выспрашивал, зачем это нужно, и наконец сказал:

- Послушай, мне это не выгодно! Заплатить ей - нечем, цена вещам -

большая, понимаешь? Давай придачи!

Сторговались; Алексей, морщась, сказал:

- Желаю удачи. Дело - доброе.

Петр тоже чувствовал, что им сделано хорошее дело: он подарил себе угол для отдыха.

- Жене твоей - не говорить? - спросил брат, подмигнув.

- Твое дело.

Испытующе глядя на него, Алексей сказал:

- Ольга думает, что влюбился ты в Попову.

- А это - мое дело.

- Не рычи. В эти, в наши годы почти все мужчины шалят.

Грубо и сердито Петр ответил:

- Ты меня не трогай...

Вскоре он почувствовал, что Ольга стала говорить с ним еще более дружелюбно, но как-то жалостливо; это не понравилось ему, и, осенним вечером, сидя у нее, он спросил:

- Тебе муж плел чего-нибудь насчет Поповой? Погладив легкой рукой своей его волосатую руку, она сказала:

- Дальше меня это не пойдет.

- Оно никуда не пойдет, - сказал Артамонов, стукнув кулаком по колену.

- Оно - со мной останется. Тебе этого не понять. Ты ей не говори ничего.

Он не испытывал вожделения к Поповой, в мечтах она являлась пред ним не женщиной, которую он желал, а необходимым дополнением к ласковому уюту дома, к хорошей, праведной жизни. Но когда эта женщина переехала в город, он стал часто видеть ее у Алексея и вдруг почувствовал себя ошеломленным.

Он увидал ее у постели заболевшей Ольги; засучив рукава кофты, наклонясь над тазом, она смачивала водою полотенце, сгибалась, разгибалась;

удивительно стройная, с небольшими девичьими грудями, она была неотразимо соблазнительна. Стоя у двери, Артамонов молча, исподлобья смотрел на ее белые руки, на тугие икры ног, на бедра, вдруг окутанный жарким туманом желания до того, что почувствовал ее руки вокруг своего тела. В ответ на ее приветствие он, с трудом согнув шею, прошел к окну и сел там, отдуваясь, угрюмо спрашивая:

- Что же ты это, Ольга? Нехорошо...

Впервые женщина действовала на него так властно и сокрушительно; он даже испугался, смутно ощущая в этом нечто опасное, угрожающее. Послав своего кучера за доктором, он тотчас ушел пешком по дороге на фабрику.

Был конец февраля; оттепель угрожала вьюгой; серенький туман висел над землею, скрывая небо, сузив пространство до размеров опрокинутой над

Артамоновым чаши; из нее медленно сыпалась сырая, холодная пыль; тяжело оседая на волосах усов, бороды, она мешала дышать. Артамонов, шагая по рыхлому снегу, чувствовал себя так же смятым и раздавленным, как в ночь покушения Никиты на самоубийство и в час убийства Павла Никонова. Сходство тяжести этих двух моментов было ясно ему и тем более опасным казался третий. Было ясно, что он никогда не сумеет сделать эту барыню любовницей своей. Он уже и в этот час видел, что внезапно вспыхнувшее влечение к

Поповой ломает и темнит в нем что-то милое ему, отодвигая эту женщину в ряд обычного. Он слишком хорошо знал, что такое жена, и у него не было причин думать, что любовница может быть чем-то или как-то лучше женщины, чьи пресные, обязательные ласки почти уже не возбуждали его.

"Чего надо? - спрашивал он себя. - Блудить хочешь? Жена есть".

Всегда в часы, когда ему угрожало что-нибудь, он ощущал напряженное стремление как можно скорей перешагнуть чрез опасность, оставить ее сзади себя и не оглядываться назад. Стоять пред чем-то угрожающим - это то же, что стоять ночью во тьме на рыхлом весеннем льду, над глубокой рекою; этот ужас он испытал, будучи подростком, и всем телом помнил его.

Через несколько дней, прожитых в тяжелом, чадном отупении, он, после бессонной ночи, рано утром вышел на двор и увидал, что цепная собака Тулун лежит на снегу в крови; было еще так сумрачно, что кровь казалась черной, как смола. Он пошевелил ногою мохнатый труп, Тулун тоже пошевелил оскаленной мордой и взглянул выкатившимся глазом на ногу человека.

Вздрогнув, Артамонов отворил низенькую дверь сторожки дворника, спросил, стоя на пороге:

- Кто убил собаку?

- Я, - сказал Тихон, держа блюдечко чая на пяти растопыренных пальцах.

- Зачем это?

- Опять человека укусила.

- Кого?

- Зинаиду, Серафимову дочь. Задумавшись о чем-то, помолчав, Петр сказал:

- Жалко пса.

- А - как же? Я его вскормил. А он и на меня стал рычать. Положим, и человек сбесится, если его на цепь посадить...

- Верно, - сказал Артамонов и ушел, очень плотно прикрыв дверь за собой, думая:

"Иной раз даже этот разумно говорит". Он постоял среди двора, прислушиваясь к шороху и гулу фабрики. В дальнем углу светилось желтое пятно - огонь в окне квартиры Серафима, пристроенной к стене конюшни.

Артамонов пошел на огонь, заглянул в окно, - Зинаида в одной рубахе сидела у стола, пред лампой, что-то ковыряя иглой; когда он вошел в комату, она, не поднимая головы, спросила:

- Зачем вернулся?

Но; вскинув глаза, бросила шитье на стол, встала улыбаясь, вскрикнув:

- Ой, господи! А я думала - отец...

- Тебя, слышь, Тулун укусил?

- Да ведь как! - точно хвастаясь, сказала она и, поставив ногу на стул, приподняла подол рубахи: - Глядите-ко!

Артамонов мельком взглянул на белую ногу, перевязанную под коленом, и подошел вплоть к девице, спрашивая глухо:

- А ты зачем, на заре, по двору бегаешь? Зачем, а? Вопросительно взглянув в лицо его, она тотчас же догадливо усмехнулась, сильно дунув в стекло лампы, погасила ее и сказала:

- Дверь надобно запереть.

Через полчаса Петр Артамонов не торопясь шел на фабрику, приятно опустошенный; дергал себя за ухо, поплевывал, с изумлением вспоминая бесстыдство ласк шпульницы, и усмехался: ему казалось, что он кого-то очень ловко обманул, обошел...

Он вломился в разгульную жизнь фабричных девиц, как медведь на пасеку.

Вначале эта жизнь, превышая всё, что он слышал о ней, поразила его задорной наготою слов и чувств; всё в ней было развязно, показывалось с вызывающим бесстыдством, об этом бесстыдстве пели и плакали песни. Зинаида и подруги ее называли его - любовь, и было в нем что-то острое, горьковатое, опьяняющее сильнее вина.

Артамонов знал, что служащие фабрики называют прислонившуюся к стене конюшни хижину Серафима "Капкан", а Зинаиде дали прозвище Насос. Сам плотник называл жилище свое "Монастырем". Сидя на скамье около печи, всегда с гуслями на расшитсм полотенце, перекинутом через плечо, за шею, он, бойко вскидывая кудрявую головку, играя розовым личиком, подмигивал,покрикивал:

- Веселись, монашенки! Ведь это, Петр Ильич, монахини, ты что думаешь?

Они веселому чёрту послух несут, а я у них - настоятель, вроде попа, звонкие косточки! Кинь рублик на веселье жизни!

Получив деньги, он совал их за онучу и разудало пел, подыгрывая на гуслях:

Сидит барыня в аду,

Просит жареного льду.

Черти ее, глупую,

Кочергою щупают!

- Много прибауток знаешь ты, - удивлялся хозяин, а старичок хвастливо балагурил:

- Сито! Я - как сито; какую хошь дрянь насыпь в меня, я тебе песню отсею. Такой я человек - сито!

И рассказывал:

- Меня этому господа выучили; были такие замечательные господа

Кутузовы, и был господин Япуш-кин, тоже пьяница. Притворялся бедным, -

хитрый! - ходил пешком с коробом за плечами, будто мелочью торговал, а сам всё, что видит, слышит, - записывал. Писал, писал да - к царю: "Гляди, говорит, твое величество, о чем наши мужики думают!" Поглядел царь, почитал записи, смутился душой и велел дать мужикам волю, а Япушкину поставить в

Москве медный памятник, самого же его - не трогать, а сослать живого в

Суздаль и поить вином, сколько хочет, на казенный счет. Потому, видишь, что

Япушкин еще много записал тайностей про народ, ну только они были царю не выгодны и требовалось их скрыть. Там, в Суздале, Япушкин спился до смерти, а записи у него, конечно, выкрали.

- Врешь ты что-то, - заметил Артамонов.

- Кроме девок - никогда, никому не врал, это не мое рукомесло, -

говорил старик, и трудно было понять, когда он не шутит.

- Врет, кто правду знает, - балагурил он, - а я врать не могу, я правды не знаю. То есть, ежели хочешь, - я тебе скажу! я правды множество видел, и мой куплет таков: правда - баба, хороша, покаместь молода.

Но, не зная правды, он знал бесконечно много историй о господах, о их забавах и несчастиях, о жестокости и богатстве и, рассказывая об этом, добавлял всегда с явным сожалением:

- Ну, однако им - конец! С точки жизни съехали, сами себя не понимают!

Сорвались...

Он писал пальцем круг над своей головой и, быстро опустив руку, чертил такой же круг над полом.

- Зашалились! - говорил он, подмигивая, и пел:

Жили-были господа,

Кушали телятину.

И проели господа

Худобишку тятину!

Рассказывал Серафим о разбойниках и ведьмах, о мужицких бунтах, о роковой любви, о том, как ночами к неутешным вдовам летают огненные змеи, и обо всем он говорил так занятно, что даже неуемная дочь его слушала эти сказки молча, с задумчивой жадностью ребенка.

В Зинаиде Артамонов брезгливо наблюдал соединение яростного распутства с расчетливой деловитостью. Он не однажды вспоминал клевету Павла

Нико-нова, - клевету, которая оказалась пророчеством.

"Почему - эту выбрал я? - спрашивал он себя. - Есть - красивее. Хорош буду, когда сын узнает про нее".

Он замечал также, что Зинаида и подруги ее относятся к своим забавам, точно к неизбежной повинности, как солдаты к службе, и порою думал, что бесстыдством своим они тоже обманывают и себя и еще кого-то. Его скоро стала отталкивать от Зинаиды ее назойливая жадность к деньгам, попрошайничество; это было выражено в ней более резко, чем у Серафима, который тратил деньги на сладкое вино "Тенериф", - он почему-то называл его

"репным вином", - на любимую им колбасу с чесноком, мармелад и сдобные булки.

Артамонову очень нравился легкий, забавный старичок, искусный работник, он знал, что Серафим также нравится всем, на фабрике его звали -

Утешитель и Петр видел, что в этом прозвище правды было больше, чем насмешки, а насмешка звучала ласково.

Тем более непонятна и неприятна была ему дружба Серафима с Тихоном.

Тихон же как будто нарочно углублял эту неприязнь. День им(енин Вялова на двадцатом году его службы у Артамоновых Наталья решила сделать особенно торжественным днем для именинника.

- Подумай, какой он редкий человек! - сказала она мужу. - За двадцать лет ничего худого не видели мы от него. Как восковая свеча теплится.

Желая особенно почтить дворника, Петр сам понес ему подарки. В

сторожке его встретил нарядный Серафим, за ним стоял Тихон, наклонив голову, глядя на сапоги хозяина.

- От меня тебе - часы, на! От жены - сукно на поддевку. И вот еще -

деньги.

- Деньги - лишние, - пробормотал Тихон, потом сказал:

- Спасибо.

Он пригласил хозяина выпить "Тенерифа", подаренного Серафимом, а старичок тотчас же заиграл словами:

- Ты, Петр Ильич, нам цену знаешь, а мы - тебе. Мы понимаем: медведь любит мед, а кузнец железо кует; господа для нас медведи были, а ты -

кузнец. Мы видим: дело у тебя большое, трудное.

Тут Вялов, вертя в пальцах серебряные часы, сказал, глядя на них:

- Дело - перила человеку; по краю ямы ходим, за них держимся.

- Вот! - закричал Серафим, чему-то радуясь, - верно! А то бы упали, значит!

- Ну, это вы говорите зря, - сказал Артамоноз. - Потому что вы не хозяева. Вам - не понять...

Он не находил достаточно сильных возражений, хотя слова Тихона сразу рассердили его. Не впервые Тихон одевал ими свою упрямую, темную мысль, и она всё более раздражала хозяина. Глядя на обильно смазанную маслом, каменную голову дворника, он искал подавляющих слов и сопел, дергая ухо.

- Дела, конечно, разные, - примирительно заговорил Серафим: - есть -

плохие, есть - хорошие...

- Хорош нож, да горлу невтерпеж, - проворчал Тихон.

Хозяину захотелось крепко обругать именинника, и, едва сдержав это желание, он строго спросил:

- Что ты, как всегда, неразумно бормочешь о деле? Понять нельзя...

Тихон, глядя под стол, согласился?

- Понять - трудно. Снова заговорил плотник:

- Он, Петр Ильич, только безобидные дела признает...

- Постой, Серафим, пускай он сам скажет.

Тогда Тихон, не шевелясь, показывая хозяину серую, в ладонь величиной, лысину на макушке, вздохнул:

- Делам чёрт Каина обучил...

- Вот он как загибает! - крикнул Серафим, ударив себя ладонью по колену.

Артамонов встал со стула и сердито посоветовал дворнику:

- Ты бы лучше не говорил о том, чего тебе не понять. Да.

Он ушел из сторожки возмущенный, думая о том, что Тихона следует рассчитать. Завтра же и рассчитать бы. Ну - не завтра, а через неделю. В

конторе его ожидала Попова. Она поздоровалась сухо, как незнакомая, садясь на стул, ударила зонтиком в пол и заговорила о том, что не может уплатить сразу все проценты по закладной.

- Это пустяки, - тихо сказал Петр, не глядя на нее, и услыхал ее слова:

- Если вы не согласны отсрочить, - за вами право отказать мне.

Она сказала это обиженно и, вновь стукнув зонтом, ушла так неожиданно быстро, что он успел взглянуть на нее лишь тогда, когда она притворяла дверь за собою.

"Рассердилась, - сообразил Артамонов. - За что же?"

Через час он сидел у Ольги, хлопая фуражкой по дивану, и говорил:

- Ты ей скажи: мне процентов не надо и денег не надо с нее. Какие это деньги? И чтобы она не беспокоилась, понимаешь?

Разбирая пестрые мотки шёлка, передвигая по столу коробочки с бисером,

Ольга сказала задумчиво:

- Я-то понимаю, а она едва ли поймет.

- А ты сделай так, чтоб она. Что мне ты?

- Спасибо, - сказала Ольга, блеснув очками, эта стеклянная улыбка вызвала у Петра раздражение.

- Не шути! - грубовато сказал он. - Мою свинью в ее огороде я не надеюсь пасти, не ищу этого, - не думай!

- Ох, мужик, - вздохнув, сказала Ольга, сомнительно качая гладко причесанной головою. Петр крикнул:

- Ты - верь! Я знаю, что говорю...

- Ох, знаешь ли?

Охала она сочувственно, это Артамонов слышал. Он видел, что глаза ее смотрят на него через очки жалобно, почти нежно, но это только сердило его.

Он хотел сказать ей нечто убедительно ясное и не находил нужных слов, глядя на подоконник, где среди мясистых листьев бегоний, похожих на звериные уши, висели изящные кисти цветов.

- Мне усадьбу ее жалко. Это замечательная усадьба, да! Она там -

родилась...

- Родилась она в Рязани...

- Она там привыкла, всё равно! А у меня там душа первый раз спокойно уснула...

- Проснулась, - поправила Ольга.

- Это - всё равно для души - уснула, проснулась...

Он долго говорил что-то, что самому ему было неясно, Ольга слушала, облокотясь на стол, а когда у него иссякли слова, сказала:

- Теперь послушай меня...

И поведала ему, что Наталья, зная о его возне со шпульницей, обижена, плачет, жалуется на него. Но Артамонова не тронуло это.

- Хитрая, - сказал он, усмехаясь. - Ни словом не дала мне понять, что знает. Тебе жаловалась? Так. А ведь она тебя не любит.

Подумав, он добавил:

- Зинаиду прозвали Насос, это - верно! Она из меня всю дрянь высосала.

- Гадости говоришь, - поморщилась Ольга и вздохнула. - Помнится, я тебе сказала как-то, что душа у тебя - приемыш, так и есть, Петр, боишься ты сам себя, как врага...

Эти слова задели его:

- Дерзко ты говоришь со мной; мальчишка я, что ли? Ты бы вот о чем подумала: вот я говорю с тобой, и душа моя открыта, а больше мне не с кем говорить эдак-то. С Натальей - не разговоришься. Мне ее иной раз бить хочется. А ты... Эх вы, бабы!..

Он надел фуражку и, внезапно охваченный немой скукой, ушел, думая о жене, - он давно уже не думал о ней, почти не замечал ее, хотя она, каждую ночь, пошептавшись с богом, заученно ласково укладывалась под бок мужа.

"Знает, а лезет, - гневно думал он. - Свинья".

Жена была знакомой тропою, по которой Петр, и ослепнув, прошел бы не споткнувшись; думать о ней не хотелось. Но он вспомнил, что теща, медленно умиравшая в кресле, вся распухнув, с безобразно раздутым, багровым лицом, смотрит на него всё более враждебно; из ее когда-то красивых, а теперь тусклых и мокрых глаз жалобно текут слезы; искривленные губы шевелятся, но отнявшийся язык немо вываливается изо рта, бессилен сказать что-либо;

Ульяна Баймакова затискивает его в рот пальцами полуживой левой руки.

"Эта - чувствует. Ее жалко".

Ему все-таки нужно было большое усилие воли, чтоб прекратить бесстыдную возню с Зинаидой. Но как только он сделал это, - тотчас же, рядом с похмельными воспоминаниями о шпульнице, явились какие-то ноющие думы. Как будто родился еще другой Петр Артамонов, он жил рядом с первым, шел за спиной его. Он чувствовал, что этот двойник растет, становится ощутимей и мешает ему во всем, что он, Петр Артамонов настоящий, призван и должен делать. Этот, другой, ловко пользуясь минутами внезапно, как ветер из-за угла, налетавшей задумчивости, нашептывал ему досадные, едкие мысля:

"Работаешь, как лошадь, а - зачем? Сыт на всю жизнь. Пора сыну работать. От любви к сыну - мальчишку убил. Барыня понравилась -

распутничать начал".

Всегда, после того как скользнет такая мысль, жизнь становилась темней и скучней.

Он как-то недоглядел, когда именно Илья превратился во взрослого человека. Не одно это событие прошло незаметно; так же незаметно Наталья просватала и выдала замуж дочь Елену в губернию за бойкого парня с черненькими усиками, сына богатого ювелира; так же, между прочим, умерла наконец, задохнулась теща, знойным полуднем июня, перед грозою; еще не успели положить ее на кровать, как где-то близко ударил гром, напугав всех:

- Окна, двери закройте! - крикнула Наталья, подняв руки к ушам;

огромная нога матери вывалилась из ее рук и глухо стукнула пяткой о пол.

Петру Артамонову показалось, что он даже не сразу узнал сына, когда вошел в комнату высокий, стройный человек в серой легкой паре, с заметными усами на исхудавшем смугловатом лице. Яков, широкий и толстый, в блузе гимназиста, был больше похож на себя. Сыновья вежливо поздоровались, сели.

- Вот, - сказал отец, шагая по конторе, - вот и бабушка померла.

Илья промолчал, закуривая папиросу, а Яков выговорил новым, не своим голосом:

- Хорошо, что в каникулы, а то бы я не приехал. Пропустив мимо ушей неумные слова младшего,

Артамонов присматривался к лицу Ильи; значительно изменясь, оно окрепло, лоб, прикрытый прядями потемневших волос, стал не так высок, а синие глаза углубились. Было и забавно и как-то неловко вспомнить, что этого задумчивого человека в солидном костюме он трепал за волосы; даже не верилось, что это было. Яков просто вырос, он только увеличился, оставшись таким же пухлым, каким был, с такими же радужными глазами. И рот у него был еще детский.

- Сильно вырос ты, Илья, - сказал отец. - Ну вот, присматривайся к делу, а годика через три и к рулю встанешь.

Играя корешковой папиросницей, с отбитым угол-ком, Илья взглянул в лицо отца:

- Нет, я буду учиться еще.

- Долго ли?

- Года четыре, пять.

- Эко! Чему это?

- Истории.

Артамонову не понравилось, что сын курит, да и папиросница у него плохая, мог бы купить лучше. Ему еще более не понравилось намерение Ильи учиться и то, что он сразу, в первые же минуты, заговорил об этом.

Указав в окно на крышу фабрики, где фыркала паром тонкая трубка и откуда притекал ворчливый гул работы, он сказал внушительно, стараясь говорить мягко:

- Вот она пыхтит, история! Ей и надо учиться. Нам положено полотно ткать, а история - дело не наше. Мне пятьдесят, пора меня сменить.

- Мирон сменит, Яков. Мирон будет инженером, - сказал Илья и, высунув руку за окно, стряхнул пепел папиросы. Отец напомнил:

- Мирон - племянник, а не сын. Ну, об этом после поговорим...

Дети встали, ушли, отец проводил их обиженным и удивленным взглядом;

что же - у них нечего сказать ему? Посидели пять минут, один, выговорив глупость, сонно зевнул, другой - надымил табаком и сразу огорчил. Вот они идут по двору, слышен голос Ильи:

- Пойдем посмотрим на реку?

- Нет, я устал. Растрясло.

"Река и завтра не утечет, а мать огорчена смертью родительницы своей, захлопоталась на похоронах".

Подчиняясь своей привычке спешить навстречу неприятному, чтоб скорее оттолкнуть его от себя, обойти, Петр Артамонов дал сыну неделю отдыха и приметил за это время, что Илья говорит с рабочими на "вы", а по ночам долго о чем-то беседует с Тихоном и Серафимом, сидя с ними у ворот; даже подслушал из окна, как Тихон мертвеньким голосом своим выливал дурацкие слова:

- Так, так! Жить нищим - значит не с чем жить. Верно, Илья Петрович, если не жадовать - на всех всего хватит.

А Серафим весело кудахтал:

- Это я знаю! Это я да-авно слышал...

Яков вел себя понятнее: бегал по корпусам, ласково поглядывал на девиц, смотрел с крыши конюшни на реку, когда там, в обеденное время, купались женщины.

"Бычок, - хмуро думал отец. - Надо сказать Серафиму, чтоб присмотрел за ним, не заразился бы..."

Во вторник день был серенький, задумчивый и тихий. Рано утром, с час времени, на землю падал, скупо , и лениво, мелкий дождь, к полудню выглянуло солнце, неохотно посмотрело на фабрику, на клин двух рек и укрылось в серых облаках, зарывшись в пухлую мякоть их, как Наталья, ночами, зарывала румяное лицо свое в пуховые подушки.

Пред вечерним чаем Артамонов спросил Якова:

- А где брат?

- Не знаю; сидел там на холме, под сосной.

- Позови. Нет, не надо. Как вы - согласно живете?

Ему показалось, что младший сын едва заметно усмехнулся, говоря:

- Ничего, дружно.

- А - все-таки? Правду говори... Яков опустил глаза, подумал:

- В мыслях - не очень согласны.

- В каких мыслях?

- Вообще, обо всем.

- В чем же?

- Он всё по книгам, а я - просто, от ума. Как вижу.

- Так, - сказал отец, не умея спросить более подробно.

Накинул на плечи парусиновое пальто, взял подарок Алексея, палку с набалдашником - серебряная птичья лапа держит малахитовый шар - и, выйдя за ворота, посмотрел из-под ладони к реке на холм, - там под деревом лежал

Илья в белой рубахе.

"А песок сегодня сыроват. Простудиться может, неосторожный".

Не спеша, честно взвешивая тяжесть всех слов, какие необходимо сказать сыну, отец пошел к нему, приминая ногами серые былинки, ломко хрустевшие.

Сын лежал вверх спиною, читал толстую книгу, постукивая по страницам карандашом; на шорох шагов он гибко изогнул шею, посмотрел на отца и, положив карандаш между страниц книги, громко хлопнул ею; потом - сел, прислонясь спиною к стволу сосны, ласково погладив взглядом лицо отца. Артамонов старший, отдуваясь, тоже присел на обнаженный, дугою выгнутый корень.

"Не буду сегодня говорить о деле, успею еще, поболтаем просто".

Но Илья, обняв колена свои руками, сказал негромко:

- Так вот, папаша, я решил посвятить себя науке.

- Посвятить, - повторил отец. - Как в попы.

Он хотел сказать шутливо, но услыхал, что слова его прозвучали угрюмо, почти сердито; он, с досадой на себя, ударил палкой по песку. И тотчас началось что-то непонятное, ненужное; синь глаз Ильи потемнела, четко выведенные брови сдвинулись, он откинул волосы со лба и с нехорошей настойчивостью заговорил:

- Фабрикантом я не буду, я для этого дела не способен...

- Эдак-то вот Тихон говорит, - вставил отец, усмехаясь.

Не обратив внимания на его слова, сын начал объяснять, почему он не хочет быть фабрикантом и вообще хозяином какого-либо дела; говорил он долго, минут десять, и порою в словах его отец улавливал как будто нечто верное, даже приятно отвечавшее его смутным думам, но в общем он ясно видел, что сын говорит неразумно, по-детски.

- Постой, - сказал он, ткнув палкой в песок, около ноги сына. -

Погоди, это не так. - Это - чепуха. Нужна команда. Без команды народ жить не может. Без корысти никто не станет работать. Всегда говорится: "Какая мне корысть?" Все вертятся на это веретено. Гляди, сколько поговорок: "Был бы сват насквозь свят, кабы душа не просила барыша". Или: "И святой барыша ради молится". "Машина - вещь мертвая, а и она смазки просит".

Он говорил не волнуясь и, вспоминая подходящие пословицы, обильно смазывал жиром их мудрости речь свою. Ему нравилось, что он говорит спокойно, не затрудняясь в словах, легко находя их, и он был уверен, что беседа кончится хорошо. Сын молчал, пересыпая песок из горсти в горсть, отсеивал от него рыжие иглы хвои и сдувал их с ладони. Но вдруг он сказал, тоже спокойно:

- Всё это не убеждает меня. Этой мудростью дальше нельзя жить.

Артамонов старший приподнялся, опираясь на палку, сын не помог ему.

- Так. Значит, отец говорит неправду?

- Есть другая правда.

- Врешь. Другой - нет.

И, махнув палкой в сторону фабрики, отец сказал:

- Вон она, правда! Дедушка твой ее начал, я туда положил всю жизнь, а теперь - твоя очередь. Только и всего. А ты что? Мы - работали, а тебе -

гулять? На чужом труде праведником жить хочешь? Не плохо придумал! История!

Ты на историю плюнь. История - не девица, на ней не женишься. И - какая там, дура, история? К чему она? А я тебе лентяйничать не дам...

Почувствовав, что он стал говорить излишне сердито, Петр Артамонов попытался сгладить свои слова:

- Я - понимаю, тебе в Москве жить хочется; там веселее, вот и

Алексей...

Илья поднял книгу, сдул с нее песчинки и сказал:

- Разрешите учиться.

- Не разрешаю! - вскрикнул отец, воткнув палку в песок. - Не проси.

Тогда Илья тоже встал и, глядя через плечо отца побелевшими глазами, сказал негромко:

- Ну что ж, мне придется обойтись без разрешения.

- Не смеешь!

- Нельзя запретить человеку жить, как он хочет, -сказал Илья, тряхнув головою.

- Человеку? Ты - сын мой, а не человек. Какой ты человек? На тебе всё

- мое.

Это вырвалось как-то само собою, этого не надо было говорить. И, смягчив голос, отец сказал, качая головою укоризненно:

- Так-то платишь ты за мои заботы о тебе? Эх, дурень...

Он видел, что Илья покраснел и у него дрожат руки, сын хочет спрятать их в карманы брюк, а руки не находят карманов. И, боясь, что сын скажет что-то лишнее, даже непоправимое, он торопливо сам сказал:

- Ради тебя я человека убил... Может быть... Артамонов прибавил -

может быть - потому, что, сказав первые слова, тотчас понял: их тоже нельзя было говорить в такую минуту мальчишке, который явно не хочет понять его.

"Сейчас спросит: какого человека?" - подумал он и быстро шагнул вниз по сыпучему склону холма, а сын оглушительно сказал в затылок ему:

- Не одного убили вы, вон там целое кладбище убитых фабрикой,

Артамонов остановился, обернулся; Илья, протянув руку, указывал книгой на кресты в сером небе. Песок захрустел под ногами отца. Артамонов вспомнил, что за несколько минут пред этим он уже слышал что-то обидное о фабрике и кладбище. Ему хотелось скрыть свою обмолвку, нужно, чтоб сын забыл о ней, и, по-медвежьи, быстро идя на него, размахивая палкой, стремясь испугать, Артамонов старший крикнул:

- Ты что сказал, подлец? Илья отскочил за ствол дерева.

- Образумьтесь! Что вы?

Отец ударил палкой по стволу, она переломилась: бросив обломок ее к ногам сына так, что обломок косо, кверху зеленым шаром, воткнулся в песок,

Петр Артамонов пригрозил:

- Нужники чистить заставлю!

И быстро пошел, покатился прочь, шатаясь, чувствуя, что разум его снует в словах горя и гнева, как челнок в запутанной основе.

"Выгоню. Нужда заставит - воротится. Тогда -нужники чистить. Да, не дури!" - отрывал он коротенькие мысли от быстро вертевшегося клубка их и в то же время смутно понимал, что вел себя не так, как следовало, пересолил, раздул обиду свою.

Выйдя на берег Оки, он устало сел на песчаном обрыве, вытер пот с лица и стал смотреть в реку. В маленькой, неглубокой заводи плавала стайка плотвы, точно стальные иглы прошивали воду. Потом, важно разводя плавниками, явился лещ, поплавал, повернулся на бок и, взглянув красненьким глазком вверх, в тусклое небо, пустил по воде светлым дымом текучие кольца.

Артамонов, погрозив лещу пальцем, вслух сказал:

- Я тебе устрою судьбу!

И - оглянулся, услыхав, что слова звучали фальшиво. Спокойное течение реки смывало гнев; тишина, серенькая и теплая, подсказывала мысли, полные тупого изумления. Самым изумительным было то, что вот сын, которого он любил, о ком двадцать лет непрерывно и тревожно думал, вдруг, в несколько минут, выскользнул из души, оставив в ней злую боль. Артамонов был уверен, что ежедневно, неутомимо все двадцать лет он думал только о сыне, жил надеждами на него, любовью к нему, ждал чего-то необыкновенного от Ильи.

"Как спичка, - вспыхнула, и - нет ее! Что же это?"

Серое небо чуть порозовело; в одном месте его яви-лось пятно посветлее, напоминая масленый лоск на заношенном сукне. Потом выглянула обломанная луна; стало свежо и сыро; туман легким дымом поплыл над рекой.

Артамонов пришел домой, когда жена, уже раздетая, положив левую ногу на круглое колено правой, морщась, стригла ногти. Искоса взглянув на мужа, она спросила:

- Ты куда это Илью послал?

- К чёрту, - ответил он, раздеваясь.

- Всё сердишься ты, - вздохнула Наталья; муж промолчал, посапывая, возясь нарочито шумно. Дождь начал кропить стекла окон, влажный шёпот поплыл по саду.

- Уж очень загордился Илья ученьем.

- У него мать - дура.

Мать втянула носом воздух и, перекрестясь, легла в постель, а Петр, раздеваясь, с наслаждением обижал ее:

- Что ты можешь? Ничего. Дети не боятся тебя. Чему ты учила их? Ты одно можешь: есть да спать. Да рожу мазать себе.

Жена сказала в подушку:

- А кто учиться отдавал их? Я говорила...

- Молчи!

Он тоже замолчал, прислушиваясь, как всё сильнее падает дождь на листья черемухи, посаженной Никитой.

"Благую долю выбрал горбатый. Ни детей, ни дела. Пчелы. Я бы и пчел не стал разводить, пусть каждый, как хочет, сам себе мед добывает".

Повернувшись вверх грудью так осторожно, как будто она лежала на льду,

Наталья дотронулась теплой щекою до плеча мужа.

- Поругался ты с Ильей?

Было стыдно рассказать о том, что произошло у него с сыном; он проворчал:

- С детями - не ругаются, их ругают.

- В город уехал он.

- Воротится. Даром нигде не кормят. Понюхает, как нужда пахнет, и воротится. Спи, не мешай мне.

Через минуту он сказал:

- Якову учиться больше не надо. И еще через минуту:

- Послезавтра на ярмарку поеду. Слышишь?

- Слышу.

"Что же это такое? - соображал Артамонов, закрыв глаза, но видя пред собою лобастое лицо, вспоминая нестерпимо обидный блеск глаз Ильи. - Как работника, рассчитал отца, подлец! Как нищего оттолкнул..."

Поражала непонятная быстрота разрыва; как будто Илья уже давно решил оторваться. Но - что понудило его на этот поступок? И, вспоминая резкие, осуждающие слова Ильи, Артамонов думал:

"Мирошка, лягавая собака, настроил его. А о том, что дела человеку вредны, это - Тихоновы мысли. Дурак, дурак! Кого слушал? А - учился! Чему же учился? Рабочих ему жалко, а отца не жалко. И бежит прочь, чтобы вырастить в сторонке свою праведность".

От этой мысли обида на Илью вспыхнула еще ярче.

"Нет, врешь, не увильнешь!"

Тут вспомнился Никита, отбежавший в сторону, в тихий угол:

"Все меня впрягают в работу, а сами бегут".

Но Артамонов тотчас же уличил себя: это - неправильно, вот Алексей не убежал, этот любит дело, как любил его отец. Этот - жаден, ненасытно жаден, и всё у него ловко, просто. Он вспомнил, как однажды, после пьяной драки на фабрике, сказал брату:

- Портится народ.

- Заметно, - согласился Алексей.

- Злятся все отчего-то. Как будто все смотрят одной парой глаз...

Алексей и с этим согласился; усмехаясь, он сказал:

- И это - верно. Иной раз я вспоминаю, что вот такими же глазами Тихон разглядывал отца, когда тот на твоей свадьбе с солдатами боролся. Потом сам стал бороться. Помнишь?

- Ну, что там Тихон? Это - убогий. Тогда Алексей заговорил серьезно:

- Ты что-то часто говоришь об этом: портятся люди, портятся. Но ведь это дело не наше; это дело попов, учителей, ну - кого там? Лекарей разных, начальства. Это им наблюдать, чтобы народ не портился, это - их товар, а мы с тобой - покупатели. Всё, брат, понемножку портится. Ты вот стареешь, и я тоже. Однако ведь ты не скажешь девке: не живи, девка, старухой будешь!

"Умен, бес, - подумал Артамонов старший. - Просто умен".

И, слушая бойкую, украшенную какими-то новыми прибаутками речь брата, позавидовал его живости, снова вспомнил о Никите; горбуна отец наметил утешителем, а он запутался в глупом, бабьем деле, и - нет его.

Много передумал в эту дождливую ночь Артамонов старший. Сквозь горечь его размышлений струйкой дыма пробивались еще какие-то другие, чужие мысли, их как будто нашептывал темный шумок дождя, и они мешали ему оправдать себя.

- А в чем я виноват? - спрашивал он кого-то и, хотя не находил ответа, почувствовал, что это вопрос не лишний. На рассвете он внезапно решил съездить в монастырь к брату; может быть, там, у человека, который живет в стороне от соблазнов и тревог, найдется что-нибудь утешающее и даже решительное.

Но, подъезжая на паре почтовых лошадей к монастырю, разбитый тряской по проселочной дороге, он думал:

"Это - просто, в уголке стоять; нет, ты побегай по улице! В погребе огурец не портится, а на солнце - живо гниет".

Он не видел брата уже четыре года; последнее свидание с Никитой было скучно, сухо: Петру показалось, что горбун смущен, недоволен его приездом;

он ежился, сжимался, прячась, точно улитка в раковину; говорил кисленьким голосом не о боге, не о себе и родных, а только о нуждах монастыря, о богомольцах и бедности народа; говорил нехотя, с явной натугой. Когда Петр предложил ему денег, он сказал тихо и небрежно:

- Настоятелю дай, мне не надо.

Было видно, что все монахи смотрят на отца Нико-дима почтительно; а настоятель, огромный, костлявый, волосатый и глухой на одно ухо, был похож на лешего, одетого в рясу: глядя в лицо Петра жутким взглядом черных глаз, он сказал излишне громко:

- Отец Никодим - украшение бедной обители нашей.

Монастырь, спрятанный на невысоком пригорке, среди частокола бронзовых сосен, под густыми кронами их, встретил Артамонова будничным звоном жиденьких колоколов, они звали к вечерней службе. Привратник, прямой и длинный, как шест, с маленькой, ненужной, детской головкой, в скуфейке, выгоревшей, измятой, отворив ворота, пробормотал, заикаясь, захлебываясь:

- Д-до-б-бро...

И сразу, со свистом, выдохнул:

- П-пож-жаловать.

Сизо-синяя туча, покрыв половину неба, неподвижно висела над монастырем, от нее всё кругом придавлено густой, сыровато-душной скукой, медный крик колоколов был бессилен поколебать ее.

- Одному не поднять, - виновато сказал служка гостиницы, попробовав вытащить из кибитки ящик с подарками Никите, и стукнул по ящику маленьким черным кулаком.

Пыльный и усталый, Петр медленно пошел в сад к белой келье брата, уютно спрятанной среди вишен и яблонь; шел и думал, что напрасно он приехал сюда, лучше бы ехать на ярмарку. Тряская лесная дорога, перепутанная корневищем, взболтала, смешала все горестные думы, заменив их нудной тоской, желанием отдыха, забытья.

"Кутнуть бы хорошенько".

Он увидел брата сидящим на скамье, в полукружии молодых лип, перед ним, точно на какой-то знакомой картинке, расположилось человек десять богомолов: чернобородый купец в парусиновом пальто, с ногой, обернутой тряпками и засунутой в резиновый ботик; толстый старик, похожий на скопца-менялу; длинноволосый парень в солдатской шинели, скуластый, с рыбьими глазами; столбом стоял, как вор пред судьей, дре-мовский пекарь

Мурзин, пьяница и буян, и хрипло говорил:

- Правильно: бог - далеко.

Чертя по утоптанной земле беленьким посошком, не глядя на людей,

Никита поучал:

- И чем ниже человек, тем выше от него бог, гонимый смрадом гниения нашего во грехах.

"Утешает", - подумал Артамонов старший и мысленно усмехнулся.

- Бог - видит: бездельно веруем; а без дел вера - на что ему? Где наша помощь друг другу и где любовь? И о чем молим? Всё о мелких пустяках.

Молиться надобно, а все-таки...

Он поднял глаза, с минуту молча смотрел на брата, пристально, снизу вверх. И медленно, как большую тяжесть, поднимал посох, как бы намереваясь ударить им кого-то. Горбун встал, бессильно опустил голову, осеняя людей крестом, но, вместо молитвы, сказал:

- Вот - братец приехал ко мне.

Безволосый старик, нехорошо округлив медные глаза, посмотрел на Петра и размашисто, с явной нарочитостью, перекрестился.

- Идите с богом, - прибавил Никита.

Люди пошли вразброд, как стадо с пастбища, старик подхватил под локоть купца с больною ногой, пекарь Мурзин взял его под другой локоть.

- Ну, здравствуй. Благослови.

Длинной рукою, окрыленной черным рукавом рясы, отец Никодим отвел протянутые к нему сложенные горстью руки брата и сказал тихо, без радости:

- Не ждал.

Махнув посохом в направлении кельи, он пошел впереди брата, шел толчками, разбрасывая кривые ноги, держа одну руку на груди, у сердца.

- Постарел ты, - смущенно заметил Петр.

- На то живем. Ноги болеть стали. Место наше сырое.

Казалось, что Никита стал еще более горбат; угол его спины и правое плечо приподнялись, согнули тело ближе к земле и, принизив его, сделали шире; монах был похож на паука, которому оторвали голову, и вот он слепо, криво ползет по дорожке, по хряскому щебню. В тесной чистенькой келье отец

Никодим стал побольше, но еще страшней; когда он снял клобук, матово, точно у покойника, блеснул его полуголый, как бы лишенный кожи, костяной череп;

на висках, за ушами, на затылке повисли неровные пряди серых волос. Лицо у него было тоже костяное, цвета воска; всюду на костях лица не хватало мяса;

выцветшие глаза не освещали его, взгляд их, казалось, был сосредоточен на кончике крупного, но дряблого носа, под носом беззвучно шевелились темные полоски иссохших губ, рот стал еще больше, разделял лицо глубокой впадиной, и особенно жутко неприятна была серая плесень волос на верхней губе.

Тихо, точно прислушиваясь к чему-то, и медленно, как бы с трудом вспоминая слова, монах говорил пух-лолицему парню келейнику, похожему на банщика:

- Самовар. Хлеба. Меду.

- Как тихо говоришь.

- Зубы выкрошились.

Менах сел к столу в деревянное, окрашенное белой краской кресло.

- Живете? - Живем.

- Тихон жив?

- Жив. Что ему?

- Давно не был он у меня.

Замолчали. Никита, двигая рукою, шуршал рясой, этот тараканий шорох еще более сгущал скуку Петра.

- Я тебе гостинцев привез. Скажи, чтоб ящик притащили. Там вино есть.

Разрешают у вас вино?

Брат, вздохнув,ответил:

- У нас - не строго. У нас - трудно. Даже и пьяницы завелись с той поры, как народ усердно стал посещать обитель. Пьют. Что делать? Дышит мир и отравляет. Монахи - тоже люди.

- Слышал я - к тебе много людей ходят?

- По неразумию это, - сказал монах. - Да, ходят. Кружатся. Праведности ищут, праведника. Указа-ния: как жить? Жили, жили, а - вот... Не умеем.

Терпенья нет.

Чувствуя, что слова монаха тревожат его, Артамонов.старший проворчал:

- Баловство. Крепостное право терпели, а воли не терпят! Слабо взнузданы.

Никита промолчал.

- При господах - не шлялись, не бродяжили.

Горбун мельком взглянул на него и опустил глаза.

Так, с трудом находя слова, прерывая беседу длительными паузами, они говорили до поры, пока келейник принес самовар, душистый липовый мед и теплый хлеб, от которого еще поднимался хмельной парок. Внимательно смотрели, как белобрысый келейник неуклюже возился на полу, вскрывая крышку ящика. Петр поставил на стол банку свежей икры, две бутылки.

- Портвейн, - прочитал Никита. - Это вино настоятель любит. Умный человек. Много понимает.

- А вот я - мало понимаю, - вызывающе признался Петр.

- Сколько надо - понимаешь и ты, а больше-то - зачем? Больше нужного -

понимать вредно.

Монах осторожно вздохнул. В его словах Петру послышалось что-то горькое. Ряса грязно и масляно лоснилась в сумраке, скупо освещенном огоньком лампады в углу и огнем дешевенькой, желтого стекла, лампы на столе. Приметив, с какой расчетливой жадностью брат высосал рюмку мадеры,

Петр насмешливо подумал:

"Толк знает".

После каждой рюмки Никита, отщипнув сухими и очень белыми пальцами мякиш хлеба, макал его в мед и, не торопясь, жевал; тряслась его серая, точно выщипанная бороденка. Незаметно было, чтоб вино охмеляло монаха, но мутноватые глаза его посветлели, оставаясь всё так же сосредоточены на кончике носа. Петр пил осторожно, не желая показаться брату пьяным, пил и думал:

"Про Наталью - не спрашивает. И прошлый раз не спросил. Стыдится. Ни о ком не спрашивает. Мирские. А он - праведник. Его - люди ищут".

Сердито шаркнув бородой по жилету, дернув себя за ухо, он сказал?

- Ловко ты укрылся тут. Хорошо.

- Раньше было хорошо, теперь - хуже, богомолов много. Приемы эти...

- Приемы? - Петр усмехнулся. - Как у зубного доктора.

- Хочу перевестись поглуше куда-нибудь, - сказал монах, бережно наливая вино в рюмки.

- Где спокойнее, - добавил Петр и снова усмехнулся, а монах высосал вино, облизал губы темненьким, тряпичным языком и заговорил, качнув костяною головой:

- Очень заметно растет число обеспокоенного народа. Прячутся, скрыться хотят от забот...

- Этого я не вижу, - возразил Петр, зная, что говорит неправду. - "Это ты спрятался", - хотелось ему сказать.

- А тревоги, тенью, за ними...

На языке Петра сами собою вспухали слова упреков; ему хотелось спорить, даже прикрикнуть на брата, и, думая о сыне, он сказал сердитым голосом:

- Человек сам. тревог ищет, сам нужды хочет! Делай свое дело, не форси умом - проживешь спокойно!

Но брат, должно быть, не слышал его слов, оглушенный своими мыслями;

он вдруг тряхнул угловатым телом, точно просыпаясь; ряса потекла с него черными струйками, кривя губы, он заговорил очень внятно и тоже как будто сердясь:

- Приходят, просят: научи! А - что я знаю, чему научу? Я человек не мудрый. Меня - настоятель выдумал. Сам я - ничего не знаю, как неправильно осужденный. Осудили: учи! А - за что осудили?

"Намекает, - сообразил Артамонов старший. - Жаловаться хочет".

Он понимал, что у Никиты есть причины жаловаться на его судьбу, он и раньше, посещая его, ожидал этих жалоб. И, подергав себя за ухо, он внушительно предупредил брата:

- На судьбу многие жалуются, только это - ни к чему.

- Так; довольных - не заметно, - сказал горбун, прицеливаясь глазами в угол, на огонь лампады.

- А тебе еще покойник-родитель наказывал: утешай! Будь утешителем.

Никита усмешливо растянул рот, собрал серую бородку свою в горсть и стер ею усмешку, продолжая сеять в сумрак слова, которые, толкая Петра, возбуждали в нем и любопытство и настороженное ожидание опасного.

- Они тут внушают мне и людям, будто я мудрый; это, конечно, ради выгоды обители, для приманки людей. А для меня - это должность трудная.

Это, брат, строгое дело! Чем утешать-то? Терпите, говорю. А - вижу: терпеть надоело всем. Надейтесь, говорю. А на что надеяться? Богом не утешаются.

Тут ходит пекарь...

- Это - наш, Мурзин, пьяница он, - сказал Артамонов старший, желая отвести, оттолкнуть что-то.

- Он уже мнит себя судьей богу, для него уж бог миру не хозяин. Теперь таких, дерзких, немало. Тут еще безбородый один, - заметил ты? Это - злой человек, этот всему миру недруг. Приходят, пытают. Что им скажешь? Они затем приходят, чтобы смущать.

Монах говорил всё живее. Вспоминая, каким видел он брата в прежние посещения, Петр заметил, что глаза Никиты мигают не так виновато, как прежде. Раньше ощущение горбуном своей виновности успокаивало - виноватому жаловаться не надлежит. А теперь вот он жалуется, заявляет, что неправильно осужден. И старший Артамонов боялся, что брат скажет ему:

"Это меня осудил ты!"

Нахмурясь, играя цепочкой часов, он подыскивал слова самозащиты.

- Да, - говорил горбун, и казалось, что втайне он доволен тем, на что жалуется. - Люди всё назойливее, мысли у них дерзкие. Недавно жил у нас, недели две, ученый, молодой еще, но как будто не в себе, испуганный человек. Настоятель внушает мне: "Ты, говорит, укрепи его простотой твоей, ты, говорит, скажи ему вот что и вот как". А я на чужие мысли не памятлив.

Он, ученый-то, часами из меня жилы тянул, говорит и говорит, а я даже слов его не понимаю, не то что мысли. "Дьявола, говорит, владыкой плоти нашей нельзя признать, это будет двоебожие и оскорбление тела Христова, коему причащаемся: "Тело Христово при-имите, источника бессмертного ядите"".

Богохулит: "Пусть, говорит, будет бог с рогами, но чтобы - один, иначе невозможно жить". Замучил он меня, забыл я все наущения отца Феодора, кричу: "Плоть твоя - видоизменение, а дух - уничтожение". Настоятель после ругал меня: "Что ты, говорит, какую кощунственную бессмыслицу сболтнул?"

Да, вот как...

Рассказ показался Петру смешным и, выставив брата в жалком виде, несколько успокоил Артамонова старшего.

- О боге - трудно говорить, - проворчал он.

- Трудно, - согласился отец Никодим и спросил маслено, горько: -

Помнишь, отец учил: мы - люди чернорабочие, высока для нас премудрость эта?

- Помню.

- Да. Отец Феодор внушает: "Читай книги!" Я - читаю, а книга для меня, как дальний лес, шумит невнятно. Сегодняшнему дню книга не отвечает. Теперь возникли такие мысли - их книгой не покроешь. Сектант пошел отовсюду. Люди рассуждают, как сны рассказывают, или - с похмелья. Вот - Мурзин этот...

Монах выпил портвейна, пожевал хлеба и, скатав мякиш в небольшой шарик, стал гонять его пальцем по столу, продолжая:

- Отец Феодор говорит: "Вся беда - от разума: дьявол разжег его злой собакой, дразнит, и собака лает на всё зря". Может быть, это и правда, а -

согласиться обидно. Тут есть доктор, простой человек, веселый, он иначе думает: разум - дитя, ему всё - игрушки, всё - забавно; он хочет доглядеть, как устроено и то, и это, и что внутри. Ну, конечно, ломает...

- Пожалуй - опасно ты говоришь, - заметил Петр. Слова брата снова тревожно толкали, раскачивали его, удивляя и пугая своей неожиданностью, остротой. Ему снова захотелось подавить Никиту, принизить его.

"Напился монах", - попробовал он успокоить себя.

В келье стало душно, стоял кисленький запах углей и лампадного масла, запах, гасивший мысли Петра. На маленьком черном квадрате окна торчали листья какого-то растения, неподвижные, они казались железными. А брат, похожий на паука, тихо и настойчиво плел свою паутину.

- Все мысли - опасны. Особенно - простые. Возьми Тихона.

- Полуумный.

- Нет, напрасно! У него разум - строгий. Я вначале даже боялся говорить с ним, - и хочется, а - боюсь! А. когда отец помер - Тихон очень подвинул меня к себе. Ты ведь не так любил отца, как я. Тебя и Алексея не обидела эта несправедливая смерть, а Тихона обидела. Я ведь тогда не на монахиню рассердился за глупость ее, а на бога, и Тихон сразу приметил это.

"Вот, говорит, комар живет, а человек..."

- Бредишь ты! - строго заметил Петр. - Выпил лишнее. Какая монахиня?

Никита настойчиво продолжал:

- : Тихон говорит: если бог миру хозяин, так дожди должны идти вовремя, как полезно хлебу и людям. И не все пожары - от человека; леса -

молния зажигает. И зачем было Каину грешить, на смерть нашу? На что богу уродство всякое - горбатые,- например, на что ему?

"Ага, вот оно что!" - подумал Петр, усмехаясь в бороду, чувствуя, что жалобы брата на бога очень успокаивают его; это хорошо, что монах не жалуется на родных.

- Каина - нельзя понять. Этим Тихон меня, как на цепь приковал. Со дня смерти отца у меня и началось. Я думал: уйду в монастырь - погаснет. А -

нет. Так и живу в этих мыслях.

- Прежде ты об этом молчал...

- Всего сразу не скажешь. Да я бы, может, всю жизнь молчал, но -

богомольцы мешают. Совесть тревожат. И - опасно, вдруг выскользнет Тихоново в моих-то речах? Нет, он человек умный, хоть, может, я и не люблю его. Он и про тебя думает; "Вот, говорит, трудился человек для детей, а дети ему чужие..."

- Это еще что? - сердито спросил Петр. - Что он может знать?

- Знает. Дело, говорит, обман...

- Слышал я... Его, дурака, прогнать нужно, да - много знает он о семейном, нашем...

Артамонов сказал это, желая напомнить Никите о тягостной ночи, когда

Тихон вынул его из петли, но думая о мальчике Никонове. Монах не понял намека; он поднес рюмку ко рту, окунул язык в вино и, облизав губы, продолжал жестяными словами:

- Тихона тоже обидел кто-то, он и оторвался от всех, как разоренный...

Нужно было отвести монаха от этих мыслей.

- Что ж ты теперь, не веришь, что ли, в богато? - спросил он и удивился: он хотел спросить ядовито, я вышло как-то не так.

- Трудно понять, кто теперь верит, - не сразу ответил монах. - Думают все - много, а веры незаметно. Думать-то не надо, если веришь. Этот, который о боге с рогами говорил...

- Брось, - посоветовал Петр, оглянувшись. - Всё это - от скуки, от безделья. Запрячь бы всех в железные хомуты.

- Нет, в двоих верить нельзя, - настойчиво сказал отец Никодим.

Уже второй раз на колокольне били в колокол; мерные удары торкались в черное стекло окна. Петр спросил:

- За службу пойдешь?

- Не хожу. Ноги стоять не дают.

- Тут за нас молишься? Монах не ответил.

- Ну, мне бы уснуть, устал я в дороге.

Никита молча уперся длинными руками в ручки кресла, осторожно поднял угловатое тело свое, позвал:

- Митя. Митрий? И снова опустился, виновато сказав:

- Прости: забыл я, келейник-то мой в гостинице спит. Услал я его;

хотелось свободно поговорить, а они тут доносчики все, ябедники...

Он ненужно и многословно объяснил брату путь в гостиницу, и когда Петр вышел во тьму, под холодненький, пыльный дождь, то подумал:

"Не хотелось, болтуну, чтоб я ушел".

И внезапно, со знакомым страхом, Артамонов старший почувствовал, что снова идет по краю глубокого оврага, куда в следующую минуту может упасть.

Он ускорил шаг, протянул руки вперед, щупая пальцами водянистую пыль ночной тьмы, неотрывно глядя вдаль, на жирное пятно фонаря.

"Нет, - поспешно думал он, спотыкаясь, - всё это не надо мне. Завтра же уеду. Не надо. Что случилось? Илья воротится! Нет, надобно твердо жить.

Вон как Алексей разыгрался. Он и обыграть меня может".

Об Алексее он думал насильно, потому что не хотел думать о Никите, о

Тихоне. Но когда он лег на жесткую койку монастырской гостиницы, его снова обняли угнетающие мысли о монахе, дворнике. Что это за человек, Тихон? На всё вокруг падает его тень, его сло-; ва звучат в ребячливых речах сына, его мыслями околдован брат.

"Утешитель! - думал он о брате. - А вот Серафим, простой плотник, умеет утешать".

Не спалось, покусывали комары, за стеною бормотали в три голоса какие-то люди, Петру подумалось, что это, должно быть, пекарь Мурзин, купец с больною ногой и человек с лицом скопца.

"Пьянствуют, наверное".

Монастырский сторож изредка бил колотушкой в чугунную доску; потом вдруг, очень торопливо, как бы опоздав, испугавшись, заблаговестили к заутрене, и под этот звон Петр задремал.

Брат пришел к нему таким, как он видел его вчера, в саду, с тем же чужим и злонамеренным взглядом вкось и снизу вверх. Артамонов старший торопливо умылся, оделся и приказал служке, чтоб дали лошадь до ближайшей почтовой станции.

- Что так скоро? - спросил монах, не удивляясь. - Я думал, - поживешь здесь.

- Дело не позволяет.

Пили чай. Петр долго придумывал: о чем бы спросить брата? И -

вспомнил:

- Значит - уходить хочешь отсюда?

- Думаю. Не отпускают.

- Что же это они?

- Я выгоден им. Полезен.

- Так... А - куда ж ты?

- Может - странствовать буду.

- С больными-то ногами?

- И безногие двигаются.

- Это - верно, двигаются, - согласился Петр. Помолчали. Затем Никита сказал:

- Тихону поклонись.

- Еще кому?

- Всем.

- Ладно. А что ж ты не спросишь, как Алексей живет?

- Что спрашивать? Я - знаю, он - умеет. Я, может быть, скоро уйду отсюда.

- Зимой не уйдешь.

- Почему? И зимой ходят.

- Верно, ходят, - снова согласился Петр и предложил брату денег.

- Давай, на починку мельницы пойдут. К настоятелю не зайдешь?

- Некогда, лошадь подана.

Прощаясь, браться обнялись. Обнимать Никиту было неудобно. Он не благословил брата, правая рука его запуталась в рукаве рясы, и Петр подумал, что запуталась она нарочно. Упираясь горбом в живот его, Никита глухо попросил:

- Ты прости, ежели я вчера лишнее что-нибудь сказал.

- Ну, что там! Мы - братья.

- Думаешь, думаешь по ночам-то...

- Да, да! Ну, прощай...

Выехав за ворота монастыря, Петр оглянулся и на белой стене гостиницы увидал фигуру брата, похожую на камень.

- Прощай, - проворчал он, сняв фуражку, голову его обильно посолил мелкий дождь. Ехали сосновым лесом, было очень тихо, только хвоя сосен стеклянно звенела под бисером дождя. На козлах брички подпрыгивал монах, а лошадь была рыжая, с какими-то лысыми ушами.

"О чем говорят! - думал Петр. - Бог дожди не вовремя посылает. Это всё

со зла, от зависти, от уродства. От лени. Заботы нет. Без заботы человек -

как собака без хозяина".

Петр оглянулся, поеживаясь, нашел, что дождь идет действительно не вовремя, и снова, серым облаком, его окутали невеселые думы. Чтоб избавиться от них, он пил водку на каждой станции.

Вечером, когда вдали показался дымный город, дорогу перерезал запыхавшийся поезд, свистнул, обдал паром и врезался под землю, исчез в какой-то полукруглой дыре,

Максим Горький - ДЕЛО АРТАМОНОВЫХ - 02, читать текст

См. также Горький Максим - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ДЕЛО АРТАМОНОВЫХ - 03
III Припоминая бурные дни жизни на ярмарке, Петр Артамонов ощущал жутк...

ЕРАЛАШ
Прошла по полям весна, оставив за собою голубые следы - лужи талого сн...