Дмитрий Мамин-Сибиряк
«Три конца - 02»

"Три конца - 02"

VIII

Страда на уральских горных заводах - самое оживленное и веселое время. Все заводское население переселяется на покосы, где у избушек и балаганов до успеньева дня кипит самая горячая работа. Кержацкий конец уходил на берега р.Урьи и Березайки, а мочегане занимали противоположную сторону, где весело разливались Култым и Сойга. Кержацкие покосы занимали места первых заводских куреней, а мочегане делали новые расчистки, и каждый шаг покупался здесь отчаянным трудом. На заводе оставались одни старухи вроде бабушки Акулины, матери Рачителя, да разные бобылки. Исключение составляла Пеньковка, где сошлось пришлое население, не имевшее никакого хозяйства, - медный рудник работал круглый год. Все три конца пустели, и большинство домов оставалось совсем без хозяев. Закрытые ставнями окна, деревянные засовы и грошовые замки служили единственною охраной пустовавшего жилья. Воровства в Ключевском заводе вообще не было, а единственный заводский вор Никешка Морок летом проживал в конском пасеве.

Семья Горбатого в полном составе перекочевала на Сойгу, где у старика Тита был расчищен большой покос. Увезли в лес даже Макара, который после праздника в Самосадке вылежал дома недели три и теперь едва бродил. Впрочем, он и не участвовал в работе семьи, как лесообъездчик, занятый своим делом.

- Плохо тебя поучили кержаки, - ворчал на сына старый Тит. - Этово-тово, надо было тебя убить...

Макар отмалчивался и целые дни лежал пластом в балагане, предоставляя жене убираться с покосом. Татьяна каждое лето работала за двоих, а потом всю зиму слушала попреки свекрови, что вот Макар травит чужое сено. Муж попрежнему не давал ей прохода, и так как не мог ходить по-здоровому, то подзывал жену к себе и тыкал ее кулаком в зубы или просто швырял в нее палкой или камнем. Эта мертвая ненависть наводила какое-то оцепенение на забитую бабу, и она выносила истязания без звука, как рыба. Только по вечерам, когда после трудового дня на покосах разливалась песня, Татьяна присаживалась к огоньку и горько плакала, - чужая радость хватала ее за живое. Особенно веселились на покосе хохлы, вообще любившие "пожартовать". Покос старого Коваля приходился рядом с покосом Тита, а дальше шел покос Деяна Поперешного. Этот последний служил предметом общей зависти, как самый лучший: к горе выдавался такой ловкий мысок, почти кругом обойденный р.Сойгой. Весной река заливала его, и Деянов покос не боялся никакой засухи. Трава на нем росла по пояс. Расчистил его Никешка Морок и под пьяную руку сбыл за бесценок Деяну.

Ранним утром было любо-дорого посмотреть на покос Тита Горбатого, на котором старик управлялся своею одною семьей. Одних снох работало три, да сын Федор, да сам со старухой, да подсоблял еще Пашка своим ребячьим делом. На работу выходили на брезгу, а к покосной избушке возвращались, когда солнце садилось совсем. Старый Тит был неумолим и в покос не жалел своих баб. Одна Палагея пользовалась некоторою льготой и могла отрываться от работы под предлогом посмотреть внучат, остававшихся около избушки, или когда варила варево на всю семью. В первые две недели такой страды все снохи "спадали с тела" и только потом отдыхали, когда поспевала гребь и вообще начиналась раздышка.

И нынче все на покосе Тита было по-старому, но работа как-то не спорилась: и встают рано и выходят на работу раньше других, а работа не та, - опытный стариковский глаз Тита видел это, и душа его болела. Старик частенько вздыхал про себя, но никому ничего не говорил. И по другим покосам было то же самое: у Деяна, у Канусиков, у Чеботаревых - кажется, народ на всякую работу спорый, а работа нейдет. По вечерам старики собирались где-нибудь около огонька и подолгу гуторили между собой, остерегаясь больше всего баб. Народ был все степенный, как старик Филипп Чеботарев или Канусик. Из хохлов в эту компанию попал один Коваль.

- Теперь, этово-тово, ежели рассудить, какая здесь земля, старички? - говорил Тит. - Тут тебе покос, а тут гора... камень... Только вот по реке сколько местов угодных и найдется. Дальше - народу больше, а, этово-тово, в земле будет умаление. Это я насчет покосу, старички...

- Уж это что и говорить, - соглашались слушатели. - Одно званье...

- То-то вот, старички... А оно, этово-тово, нужно тебе хлеб, сейчас ступай на базар и купляй. Ведь барин-то теперь шабаш, чтобы, этово-тово, из магазину хлеб выдавать... Пуд муки аржаной купил, полтины и нет в кармане, а ее еще добыть надо. Другое прочее - крупы, говядину, все купляй. Шерсть купляй, бабам лен купляй, овчину купляй, да еще бабы ситцу поганого просят... так я говорю?

- Это ты верно... Набаловались наши заводские бабы!

- Куды ни пошевелись, все купляй... Вот какая наша земля, да и та не наша, а господская. Теперь опять так сказать: опять мы в куренную работу с волею-то своей али на фабрику...

- Э, пусть ей пусто будет, этой огненной нашей работе, Тит! Шабаш теперь!

- Ну, а чем будем жить?

- Кабы земля, так как бы не жить. Пашни бы разбили, хлеб стали бы сеять, скотину держать. Все повернулось бы на настоящую хрестьянскую руку... Вон из орды когда хрестьяны хлеб привозят к нам на базар, так, слышь, не нахвалятся житьем-то своим: все у них свое.

- То-то вот и оно-то, што в орде хрестьянину самый раз, старички, - подхватывал Тит заброшенное словечко. - Земля в орде новая, травы ковыльные, крепкие, скотина всякая дешевая... Все к нам на заводы с той стороны везут, а мы, этово-тово, деньги им травим.

Такие разговоры повторялись каждый день с небольшими вариациями, но последнего слова никто не говорил, а всё ходили кругом да около. Старый Тит стороной вызнал, как думают другие старики. Раза два, закинув какое-нибудь заделье, он объехал почти все покосы по Сойге и Култыму и везде сталкивался со стариками. Свои туляки говорили все в одно слово, а хохлы или упрямились, или хитрили. Ну, да хохлы сами про себя знают, а Тит думал больше о своем Туляцком конце.

В страду на Урале выпадают такие хорошие, теплые ночи. Над головой синее-синее небо, где-то точно под землей ворчит бойкая Сойга, дальше зубчатою синею стеной обступили горы, между покосами лесные гривки и островки. Ухнет в лесу филин, прокукует кукушка, и опять все тихо. Смолкают веселые песни, меркнут огоньки у покосных балаганов и избушек, а старый Тит все сидит, сидит и думает. Всех он знает и знает все, что делается кругом. Вон Деянова семья как проворно убирается с сеном, Чеботаревы потише, потому как мужиков в семье всего один старик Филипп, а остальные - всё девки. Работящие девки, худого слова не окажешь, а всё девки - такая им и цена. Ковали могли бы управиться наряду с Деяном, так на работу ленивы и погулять любят. Среди богатых, людных семей бьется, как рыба об лед, старуха Мавра, мать Окулка, - другим не работа - праздник, а Мавра вышла на покос с одною дочерью Наташкой, да мальчонко Тараско при них околачивается. Не велико ребячье дело, не с кого и взыскивать. Известно, ребята!.. По ягоды бегают, коней стерегут, птичьи гнезда зорят, копны возят - только ихней и работы. Присматривает Тит и свою будущую невестку Федорку, которая с маткой сено ворошит да свои хохлацкие песни поет. Ничего, славная девушка, коренастенькая такая, с крутым оплечьем и румянцем во всю щеку. Выправится - ядреная будет, как репа. Сидит у огонька старый Тит и все думает... Вот подойдет осень, и пойдет народ опять в кабалу к Устюжанинову, а какая это работа: молодые ребята балуются на фабрике, мужики изробливаются к пятидесяти годам, а про баб и говорить нечего, - которая пошла на фабрику, та и пропала. Разе с заводским балованным народом можно сравнить крестьян? Куда они лучше будут! Сиротства меньше по крестьянам, потому нет у них заводского увечья и простуды, как на огненной работе: у того ноги застужены, у другого поясница не владеет, третий и на ногах, да силы в нем нет никакой. Эх, уйти бы в орду и сесть на свою землю... Последнюю мысль старый Тит как будто прячет от самого себя и даже оглядывается каждый раз, точно кто может его подслушать. Да, хорошо было бы уйти совсем. Всю ночь думает Тит и день думает, и даже совсем от хлеба отбился.

- Уж тебя, старик, не сглазил ли кто? - спрашивала старая Палагея. - Чего-то больно туманный ходишь...

С женой Тит не любил разговаривать и только цыкнул на нее: не бабьего это ума дело.

Сколько ни мялись старики, сколько ни крепились, а заветное слово пришлось выговорить. Сказал его старый Коваль:

- А втикать надо, старички, до орды... Побачимо, як добри люди на свете живут.

- Тоже и сказал! - ворчал на свата Тит. - Не близкое место орда, этово-тово, верст с пятьсот будет...

- Пригнали же нас сюда, а до орды много поближе, сват. Не хочу зоставаться здесь, и всё туточки! Вот який твой сват, Тит...

Старички даже как будто испугались, когда высказана была роковая мысль, висевшая в воздухе. Думать каждый думал, а выговорить страшно.

- Только вот што, старички, - говорил Деян Поперешный, - бабам ни гугу!.. Примутся стрекотать, как сороки, и все дело испортят. Подымут рев, забегают, как оглашенные.

- А ну их, жинок, к нечистому! - подтвердил старый Коваль и даже благочестиво отплюнулся.

- Конешно, не бабьего это ума дело, - авторитетно подтвердил Тит, державший своих баб в качестве бессловесной скотины. - Надо обмозговать дело.

Долго толковали старички на эту тему, и только упорно "мовчал" один старый Коваль, хотя он первый и выговорил роковое слово. Он принадлежал к числу немногих стариков хохлов, которые помнили еще свою Украину. Когда Коваля-парубка погнали в Сибирь, он решил про себя "побегти у речку" и, вероятно, утопился бы, если бы не "карые очи" Ганны. Теперь уж поздно было думать об Украине, где все "ридненькое" давно "вмерло", а "втикать до орды" на старости лет стоило угона в Сибирь. В старом хохле боролось двойное чувство.

- Что же ты, сват, этово-тово, молчишь? - спрашивал Тит, когда старики разошлись и они остались вдвоем с глазу на глаз. - Сказал слово и молчишь.

- Щось таке, сват?.. Мовчу так мовчу... Вот о жинках ты сказал, а жинки наперед нас свой хлеб продумали.

- Н-но-о?

- Да я ж тоби говорю... Моя Ганна на стену лезе, як коза, що белены поела. Так и другие бабы... Э, плевать! А то я мовчу, сват, как мы с тобой будем: посватались, а може жених с невестой и разъедутся. Так-то...

- Как разъедутся, этово-тово?

- А так же... Може, я уеду в орду, а ты зостанешься, бо туляки ваши хитрые.

- Вместе поедем, сват... Я избу поставлю, а ты, этово-тово, другую избу рядом. Я Федьку отделю, а Макар пусть в большаках остается. Замотался он в лесообъездчиках-то...

- Добре, сват!..

- А на место Федьки женатым сыном будет Пашка, этово-тово...

- Такочки, сват!..

- А все-таки бабам не надо ничего говорить, сват. Пусть болтают себе, а мы ничего не знаем... Поболтают и бросят.

- Не можно, сват... Жинка завсегда хитрее. Да... А я слухал, как приказчичья Домна с Рачителихой в кабаке о своем хлебе толковали. Оттак!

- Это хохлы баб распустили и парней также, а наши тулянки не посмеют. Дурни вы, хохлы, вот что, коли такую волю бабам даете!..

- Сват, не зачипляй!

Сваты даже легонько повздорили и разошлись недовольные друг другом. Особенно недоволен был Тит: тоже послал бог свата, у которого семь пятниц на неделе. Да и бабы хороши! Те же хохлы наболтали, а теперь валят на баб. Во всяком случае, дело выходит скверное: еще не начали, а уж разговор пошел по всему заводу.

IX

Бабы-мочеганки действительно заговорили о своем хлебе раньше мужиков, и бабьи языки работали с особенным усердием. О переговорах стариков на покосе бабы тоже знали, что еще сильнее конфузило таких упрямых людей, как Тит Горбатый. Конечно, впереди всех оказались старухи тулянки, как Палагея, жена Деяна Фекла, жена Филиппа Чеботарева высокая Дарья. К тулянкам подбились и хохлушки, как Ганна Ковалиха, Горпина Канусик и др. Тулянки не очень-то жаловали ленивых хохлушек, да уж дело такое, что разбирать не приходилось, кто и чего стоит. И старух тулянок и старух хохлушек связывали теперь общие воспоминания: ведь их вместе пригнали на Ключевской завод и вместе они приживались здесь. Сколько горя было принято от одних кержаков, особенно в первое время. Проклятые обушники, бывало, ковша не дадут воды зачерпнуть: испоганят, слышь, мочегане... Деянова жена Фекла показывала всем иголку, которую еще из Расеи вынесла с собой, - сорок лет служила иголка-то.

- Все свое будет, некупленное, - повторяли скопидомки-тулянки. - А хлебушко будет, так какого еще рожна надо! Сказывают, в этой самой орде аржаного хлеба и в заведенье нет, а все пшеничный едят.

- Скотину, слышь, рожью-то кормят, бабоньки! Божий дар, а они его скотине травят... Урождай у них страшенные.

- Теперь снохи одними ситцами разорят, - жаловалась старая Палагея. - И на сарафан ситца подай, и на подзоры к станушке подай, и на рубаху подай - одно разорение... А в хрестьянах во все свое одевайся: лен свой, шерсть своя. У баб, у хрестьянок, новин со сто набирается: и тебе холст, и тебе пестрядина, и сукно домашнее, и чулки, и варежки, и овчины.

- Уж это што и говорить, - поддакивали старухи, - испотачились наши сношеньки. Пряменько сказать, вконец истварились! А по хрестьянам-то баба всему голова, без бабы мужику ни взад, ни вперед: оба к одной земле привязаны. Так-то...

- И мужики из хрестьян лучше наших заводских.

- А чтобы девки которые гулящие были по хрестьянам - ни-ни!..

Эта исконная тяга великорусского племени к своей земле сказалась в старых крестьянках с какою-то болезненною силой. Самые древние старушки поднялись на дыбы при одной вести о крестьянстве и своем хлебе. Сорока лет заводского житья точно не бывало. Старухи, по возможности, таились от снох и даже от родных дочерей, а молодые бабы шушукались между собой. Сказывалась какая-то скрытая рознь, пока еще не определенная никаким словом. Одни девки, как беспастушная скотина, ничего знать не хотели и только ждали вечера, чтобы горланить песни да с парнями зубы скалить.

- Сбесились наши старухи, - судачили между собой снохи из большесемейных туляцких домов. - Туда же, беззубые, своего хлеба захотели!.. Теперь житья от них нет, а там поедом съедят!

Молодые бабы-хохлушки слушали эти жалобы равнодушно, потому что в Хохлацком конце женатые сыновья жили почти все в отделе от стариков, за немногими исключениями, как семья Ковалей. Богатых семей в Хохлацком конце не было, но не было и такого утеснения снох и вообще баб, как у туляков. Тулянки, попадавшие замуж за хохла, сейчас же нагуливали тело. Замечательно было то, что как хохлушки, так и тулянки одевались совсем по-заводски, как кержанки: в подбористые сарафаны, в ситцевые рубашки, в юбки с ситцевым подзором, а щеголихи по праздникам разряжались даже в ситцевые кофты. Ни плахт, ни запасок, ни панёв - ничего не осталось, кроме как у старух, донашивавших старое. Молодые бабы-мочеганки во всем подражали щеголихам-кержанкам. То же было и с языком и с песнями... Молодые все говорили "по-кержацки", а старинные хохлацкие и туляцкие песни пелись только на свадьбах.

В общем гвалте, поднятом старухами, не участвовали только такие бобылки, как Мавра, мать Окулка. Этой уж некуда было ехать, да и незачем: вот бы сенца поставить для коровы - и то вперед. Сама Мавра не могла работать, а только подсобляла дочери Наташке, которая и косила, и гребла, и копнила сено, и метала зарод. Проворная была девка и управлялась за мужика, даром что зиму работала на фабрике дровосушкой. Нехорошая слава про фабричных девок, а над Наташкой никто не смел посмеяться: соблюдала она себя. В праздники, когда отцовские дочери гуляли по улице с песнями да шутками, Наташка сидела в своей избушке, и мать не могла ее дослаться на улицу.

- Зачем я пойду: тряпицы свои показывать? - отговаривалась она.

Семья только и держалась Наташкиной работой. Если бы не круглая бедность, быть бы Наташке замужем за хорошим мужиком, а теперь женихи ее обегали, потому что всякому лестно вывести жену из достаточной семьи, а тут вместо приданого два голодных рта - Мавра да Тараско. Наташка сама понимала свое положение, да и пора понимать: девке на двадцать второй год перевалило, а это уж перестарком свахи зовут. На покосе Наташке доставалось вдвое. Утром она едва поднималась, от натуги ломило поясницу, и руки, и ноги. Днем на работе молодое тело расходилось, а к вечеру Наташка точно вся немела от своей лошадиной работы. Не до песен тут, как на других покосах. Да и есть было надо, а достатков нет. Везде было занято, где можно, а до осени, когда начинается поденщина, еще далеко. Кусок черствого хлеба да ключевая вода - вот и вся еда... Больше всего не любила Наташка ходить с займами к богатым, как Тит Горбатый, а выворачивалась как-нибудь у своего же брата голытьбы. Мавра обходила с займами все покосы и всем надоела, а Наташка часто ложилась спать совсем голодная. Мавра тоже терпела голод, но молчала, а Тараско ревел и ругался, требуя хлеба. Была и у Наташки своя маленькая заручка, но она все опасалась ею пользоваться. Когда ей приходилось особенно тошно, она вечером завертывала на покос к Чеботаревым, - и люди они небогатые, свой брат, и потом товарка здесь была у Наташки, старшая дочь Филиппа, солдатка Аннушка, работавшая на фабрике вместе с Наташкой. Не велики были достатки у Чеботаревых, да солдатка Аннушка была добрая душа и готова отдать последнее. Через Тараску солдатка Аннушка давно засылала Наташке то пирожок с луком, то яичко, а то просто скажет: "Отчего это Наташка к нам не завернет?.. Удосужилась бы малым делом..." Но Наташка боялась особенно дружить с солдаткою Аннушкой, про которую шла нехорошая слава: подманивала она красивых девок для Палача. Может быть, это было и неправда, на фабрике мало ли что болтают, но Наташка все-таки боялась ласковой Аннушки, как огня. Раз под вечер Аннушка сама пришла на покос к Мавре и ласково принялась выговаривать Наташке:

- Спесивая стала, Наташенька... Дозваться я не могла тебя, так сама пошла: солдатке не до спеси. Ох, гляжу я на тебя, как ты маешься, так вчуже жаль... Кожу бы с себя ровно сняла да помогла тебе! Вон Горбатые не знают, куда с деньгами деваться, а нет, чтобы послали хоть кобылу копны к зароду свозить.

- Скоро управимся, Аннушка, - отвечала Наташка, подкупленная жалостливым словцом, - ведь ее никто не жалел. - Попрошу у вас же лошади, когда ослобонится.

- Тятька беспременно даст... Своя нужда дома вплоть до крыши, так и чужую пожалеет. Это завсегда так, Наташенька... Ужо поговорю с тятькой. Трудно тебе, горюшке, одной-то весь покос воротить... хоть бы немудренького мужичонка вам.

- Где его взять-то, Аннушка? Вот Тараско подрастет. Ноне его на фабрику сведу.

Посидела Аннушка, потужила и ушла с тем же, с чем пришла. А Наташка долго ее провожала глазами: откуда только что берет Аннушка - одета чисто, сама здоровая, на шее разные бусы, и по праздникам в кофтах щеголяет. К пасхе шерстяное платье справила: то-то беспутная голова! Хорошо ей, солдатке! Позавидовала Наташка, как живут солдатки, да устыдилась.

В середине покоса Наташка разнемоглась своею бабьею болезнью: все болит. Давно она разнемоглась, да все терпела. Оставалось докосить мокрый лужок к самой реке, но Наташка откладывала эту работу: трава по мокрым местам жесткая, а она косила босая. И то все ноги в крови к вечеру. Так лужок и оставался нескошенным, а Наташка лежала в балагане третий день, ни рукой, ни ногой пошевелить не может. Старуха Мавра, вместо того чтобы пожалеть девку, на нее же взъелась: ты и такая, ты и сякая. Не понимает того, старая, что от голодухи обессилела Наташка. Бедные люди поневоле делаются несправедливыми, как было и теперь. Оставалось одно: обратиться к Аннушке, но Наташка еще перемогалась: может, к утру полегчает.

- Вон добрые люди в орду собираются уезжать, а ты лежишь, как колода, - корила обезумевшая Мавра единственную работницу. - Хоть бы умереть... Хлеба вон осталась одна-разъединая корочка, как хошь ее дели на троих-то.

- Мамынька, завтра поправлюсь, даст бог...

- Аннушка вон обещалась пособить, только, грит, пусть Наташка сама придет. Вон у нее какие сарафаны-то, а ты ее же обегаешь. Ваша-то, девичья-то, честь для богатых, а бедным не помирать же с голоду.

- Опомнись, мамынька, какие слова ты выговариваешь? - стонала Наташка.

- А такие... Не ты первая, не ты последняя: про всех про вас, дровосушек, одна слава-то...

Как ни крепилась Наташка, как ни перемогалась, а старуха-таки доняла ее: заревела девка. Раньше хоть спала, а тут и ночь не спится, - обидела ее мать. К утру только заснула Наташка, так хорошо, крепко заснула. Давно ободняло уж, а Наташка спит, спит и сама дивится, что никто ее не будит. Что бы это такое значило? Солнышко уж в балаган стало заглядывать, значит время к обеду. Стыдно стало Наташке. Собралась она с силами, поднялась и вышла из балагана. Мать сидит у огонька, опустила голову на руки и горько-горько плачет.

- Чего ты, мамынька родная?

Старуха Мавра с удивлением посмотрела на дочь, что та ничего не знает, и только головой указала на лужок у реки. Там с косой Наташки лихо косил какой-то здоровенный мужик, так что слышно было, как жесткая болотная трава свистела у него под косой.

- Да ведь это Окулко?! - крикнула Наташка, всплеснув руками.

- Он самый. Утром даве я встаю, вышла из балагана, вот этак же гляжу, а у нас лужок мужик косит. Испугалась я по первоначалу-то, а потом разглядела: он, Окулко. Сам пришел и хлеба принес. Говорит, объявляться пришел... Докошу, говорит, вам лужок, а потом пойду прямо в контору к приказчику: вяжите меня...

- Вот, мамынька, ты все жалилась да меня корила...

- От голоду, родная, от голоду. Помутилась я разумом на старости лет... Ты погляди, как Окулко-то поворачивает: тебе бы на три дня колотиться над лужком, а он к вечеру управится.

- Да ведь он мужик, мамынька.

Окулко косил с раннего утра вплоть до обеда, без передышки. Маленький Тараско ходил по косеву за ним и молча любовался на молодецкую работу богатыря-брата. Обедать Окулко пришел к балагану, молча съел кусок ржаного хлеба и опять пошел косить. На других покосах уже заметили, что у Мавры косит какой-то мужик, и, конечно, полюбопытствовали узнать, какой такой новый работник объявился. Тит Горбатый даже подъехал верхом на своей буланой кобыле и вслух похвалил чистую Окулкину работу.

- Здравствуй, Окулко, - проговорил он. - Ты, этово-тово, ладно надумал, в самый раз.

- Ладно, так и примеривать не надо, - отрезал Окулко, продолжая работать.

- Ты, этово-тово, правильно...

Конечно, прибежала на той же ноге Аннушка.

- Ну, вот и слава богу, мужик нашелся, - радовалась она. - А ты, Наташка, совсем затощала, лица на тебе нет... Ай да Окулко! Тоже и придумал ловко.

Маврина семья сразу ожила, точно и день был светлее, и все помолодели. Мавра сбегала к Горбатым и выпросила целую ковригу хлеба, а у Деяна заняла луку да соли. К вечеру Окулко действительно кончил лужок, опять молча поужинал и улегся в балагане. Наташка радовалась: сгрести готовую кошенину не велика печаль, а старая Мавра опять горько плакала. Как-то Окулко пойдет объявляться в контору? Ушлют его опять в острог в Верхотурье, только и видела работничка.

X

По всем покосам широкою волной прокатилась молва о задуманном переселении в орду, и самым разнообразным толкам не было конца.

- Надо засылать ходоков, старички, - повторял Филипп Чеботарев, когда собирались человек пять-шесть. - Страда в половине, которые семьи управились с кошениной, а ежели есть свои мужики, так поставят сено и без старика. Надо засылать.

- Уж это што и говорить, - соглашались все. - Как по другим прочиим местам добрые люди делают, так и мы. Жалованье зададим ходокам, чтобы им не обидно было и чтобы неустойки не вышло. Тоже задарма кому охота болтаться... В аккурате надо дело делать.

Все понимали, что в ходоки нужно выбрать обстоятельных стариков, а не кого-нибудь. Дело хлопотливое и ответственное, и не всякий на него пойдет. Раз под вечер, когда семья Горбатых дружно вершила первый зарод, к ним степенно подвалила артелька стариков.

- Здорово, старички! - весело крикнул Тит с зарода.

- Бог на помочь!

Старички присели к сторонке и с достоинством обождали, пока Горбатые кончат свою работу. Макар и Федор продолжали свое дело, не обращая на гостей никакого внимания. Молодые мужики вообще как-то сторонились от стариков, а в больших туляцких семьях они не смели пикнуть, когда большак дома. Легко работали Горбатые около своего зарода, так что любо-дорого было смотреть. Филипп Чеботарев наблюдал их с тайною завистью: вот бы ему хоть одного сына в семью, а то с девками недалеко уедешь. Из туляков пришли Деян Поперешный и рыжий, как огонь, Шкарабура (прозвище за необыкновенный вид), а из хохлов Дорох Ковальчук, Канусик и Шикун.

- Садитесь, этово-тово, на прясло-то, так гости будете, - кричал Тит, едва успевая принимать подкидываемое сыновьями сено.

- Управляйся, дедушко, дело не к спеху.

Подбиравшие граблями сено бабы молчали: они чувствовали, зачем приволоклись старички. Палагея сердито поглядывала на снох.

Когда кончили вершить зарод, Макар и Федор ушли копнить поспевшее к вечеру сено, а за ними поплелись бабы. Тит спустился с зарода, обругал Пашку, который неладно покрывал верхушку зарода свежими березовыми ветками, и подошел к дожидавшим старичкам.

- Ну, этово-тово, здравствуйте...

- Мимо шли, так вот завернули, - объяснял Чеботарев. - Баско робите около зароду, ну, так мы и завернули поглядеть... Этакую-то семью да на пашню бы выгнать: загорелось бы все в руках.

Прежде чем приступить к делу, старички поговорили о разных посторонних предметах, как и следует серьезным людям; не прямо же броситься на человека и хватать его за горло.

- А мы, видно, к тебе, дедушко Тит... - заявил нерешительно один голос, когда были проделаны все предварительные церемонии.

- Вижу, этово-тово...

Старый Тит как-то весь съежился и только заморгал глазами.

- Мы, значит, уж к тебе, дедушко, всем миром... послужи миру-то... В ходоки тебя мир выбрал, чтобы обследовать эту самую орду наскрозь.

Тит замотал головой, точно взнузданная лошадь, и пошел на отпор:

- Стар я, этово-тово... Семья у меня во какая, а замениться некем. Нет, уж вы ослобоните меня... Кого помогутнее надо выбрать.

- Нет, мир тебя выбрал... Ты уж не корячься напрасно: без твоего слова не уйдем.

- Посердитовал на меня мир, старички, не по годам моим служба. А только я один не пойду... Кто другой-то?

- Другого уж ты сам выбирай: тебе с ним идти, тебе и выбирать. От Туляцкого конца, значит, ты пойдешь, а от Хохлацкого...

- Вот разе сват... - нерешительно заявлял Тит, поглядывая на попятившегося Коваля.

- Верное твое слово, дедушко; вы сваты, так заодно идти вам в орду.

Старый Коваль не спорил и не артачился, как Тит: идти так идти... Нэхай буде так!.. Сваты, по обычаю, ударили по рукам. Дело уладилось сразу, так что все повеселели. Только охал один Тит, которому не хотелось оставлять недоконченный покос.

- Коней двенадцать голов, куды я повернусь зимой-то без сена? - повторял он, мотая головой. - Ежели его куплять по зиме, сена-то, так, этово-тово, достатку не хватит...

- Э, сват, буде тебе гвалтувати, - уговаривал Коваль. - Як уведем оба конца в орду, так усе наше сено кержакам зостанется... Нэхай твоему сену!..

Три дня ходил Тит темнее ночи и ничего не говорил своей семье. Его одолевали какие-то тяжелые предчувствия. Он веселел немного только в присутствии старого Коваля, который своим балагурством и хохлацкими "жартами" разгонял туляцкую скуку. Сваты даже уехали с покоса и за разговорами проводили время в кабаке у Рачителихи. На Тита нападали сомнения: как да что? Выпитая водка несколько ободряла его, но это искусственное оживление выкупалось наутро новым приступом малодушия. Раз он не вытерпел и заявил Ковалю решительным тоном:

- Нет, сват, этово-тово, надо сходить к попу посоветовать... Он больше нас знает.

- Пойдем и до попа, - соглашался Коваль, - письменный человек, усе знае...

Поп Сергей жил напротив церкви, в большом пятистенном деревянном доме. Он принял ходоков ласково, как всегда, и первый заговорил:

- Слышал, старички, про ваши затеи... Своего хлеба отведать захотели?

- Так вот мы и пришли, батюшко, к тебе посоветовать.

- Что же, доброе дело: ум - хорошо, а два - лучше того.

Поп усадил гостей и повел длинную, душевную беседу, а ходоки слушали.

- Отсоветовать вам я не могу, - говорил о.Сергей, разгуливая по комнате, - вы подумаете, что я это о себе буду хлопотать... А не сказать не могу. Есть хорошие земли в Оренбургской степи и можно там устроиться, только одно нехорошо: молодым-то не понравится тяжелая крестьянская работа. Особенно бабам непривычно покажется... Заводская баба только и знает, что свою домашность да ребят, а там они везде поспевай.

- Это ты верно, батюшко: истварились наши бабы, набаловались и парни тоже... От этого самого и и орду уходим, - говорил Тит. - Верное твое слово.

- Я не говорю: не ездите... С богом... Только нужно хорошо осмотреть все, сообразить, чтобы потом хуже не вышло. Побросаете дома, хозяйство, а там все новое придется заводить. Тоже и урожаи не каждый год бывают... Подумать нужно, старички.

- Так ты уж нам скажи прямо: ехать али не ехать?

- Ничего я не могу вам сказать: ваше дело... Там хорошо, где нас нет.

Долго толковали старики с попом, добиваясь, чтобы он прямо посоветовал им уезжать, но о.Сергей отвечал уклончиво и скорее не советовал уезжать.

- Не могу я вам сказать: уезжайте, - говорил он на прощанье. - После, если выйдет какая неудача, вы на меня и будете ссылаться. А если я окажу: оставайтесь, вы подумаете, что я о себе хлопочу. Подумайте сами...

Ходоки ушли от попа недовольные, потому что он, видимо, гнул больше на свою сторону.

- Обманывает нас поп, - решил Коваль. - Ему до себя, а не до нас... Грошей меньше буде добывать, як мы в орду уедем.

- И то правда, - согласился Тит. - Не жадный поп, а правды сказать не хочет, этово-тово. К приказчику разе дойдем?

- А пойдем до приказчика: тот усе окажет... Ему что, приказчику, он жалованье из казны берет.

Старики отправились в господский дом и сначала завернули на кухню к Домнушке. Все же свой человек, может, и научит, как лучше подойти к приказчику. Домнушка сначала испугалась, когда завидела свекра Тита, который обыкновенно не обращал на нее никакого внимания, как и на сына Агапа.

- Да вы садитесь... - упрашивала Домнушка. - Катря, пан дома? - крикнула она на лестницу вверх.

- У кабинети, - ответил сверху голос Катри.

Тит все время наблюдал Домнушку и только покачал головой: очень уж она разъелась на готовых хлебах. Коваль позвал внучку Катрю и долго разговаривал с ней. Горничная испугалась не меньше Домнушки: уж не сватать ли ее пришли старики? Но Домнушка так весело поглядывала на нее своими ласковыми глазами, что у Катри отлегло на душе.

- Эге, гарна дивчина! - повторял Коваль, любуясь внучкой.

Порывшись где-то в залавке, Домнушка достала бутылку с водкой и поставила ее гостям.

- Пожалуйте, дорогие гости, - просила она, кланяясь. - Не обессудьте на угощенье.

- Ото вумная баба! - хвалил Коваль, обрадовавшийся водке.

Старики выпили по две рюмки, но Тит дольше не остался и потащил за собой упиравшегося Коваля: дело делать пришли, а не прохлаждаться у Домнушки.

- Упрямый чоловик... - ворчал Коваль.

Катря провела их в переднюю, куда к ним вышел и сам Петр Елисеич. Он только что оторвался от работы и не успел снять даже больших золотых очков.

- Ну что, старички, скажете?

Старики после некоторой заминки подробно рассказали свое дело, а Петр Елисеич внимательно их слушал.

- Так вот мы и пришли, этово-тово, - повторял Тит. - Чего ты уж нам окажешь, Петр Елисеич?

Петр Елисеич увел стариков к себе в кабинет и долго здесь толковал с ними, а потом сказал почти то же, что и поп. И не отговаривал от переселения, да и не советовал. Ходоки только уныло переглянулись между собой.

- Так прямого твоего слова не будет, Петр Елисеич? - приставал Тит.

- Трудно сказать, старички, - уклончиво отвечал Мухин. - Съездите, посмотрите и тогда сами увидите, где лучше.

Выйдя от приказчика, старики долго шли молча и повернули прямо в кабак к Рачителихе. Выпив по стаканчику, они еще помолчали, и только потом уже Тит проговорил:

- Из слова в слово, что поп, что приказчик, сват! Этово-тово, правды-то, видно, из них топором не вырубишь.

- А они ж сговорились, сват, - объяснил Коваль. - Приказчику тоже не велика корысть, коли два конца уйдут, а зостанутся одни кержаки. Кто будет робить ему на фабрике?.. Так-то...

Вообще ходоков охватило крепкое недоверие и к попу и к приказчику. Это чувство укрепило их в решении немедленно отправиться в путь. Об их замыслах знали пока одни старухи, которые всячески их поддерживали: старухи так и рвались к своему хлебу.

Ровно через неделю после выбора ходоков Тит и Коваль шагали уже по дороге в Мурмос. Они отправились пешком, - не стоило маять лошадей целых пятьсот верст, да и какие же это ходоки разъезжают в телегах? Это была трогательная картина, когда оба ходока с котомками за плечами и длинными палками в руках шагали по стороне дороги, как два библейских соглядатая, отправлявшихся высматривать землю, текущую молоком и медом.

- А ты, сват, иди наперед, - шутил Коваль, - а я за тобой, як журавель...

XI

Страда была на исходе, а положение заводских дел оставалось в самом неопределенном виде. Заводские управители ждали подробных инструкций от главного заводоуправления в Мурмосе, а главное заводоуправление в свою очередь ждало окончательной программы из главной конторы в Петербурге. Пока эта контора только требовала все новых и новых справок по разным статьям заводского хозяйства, статистических данных, смет и отчетов. Такая канцелярская политика возмущала до глубины души главного управляющего Луку Назарыча, ненавидевшего вообще канцелярские порядки. Раньше он все дела вершал единолично, а теперь пришлось устраивать съезды заводских управителей, отдельные совещания и просто интимные беседы. Вся эта кутерьма точно обессилила Луку Назарыча: от прежней грозы оставались жалкие развалины.

- Все кончено... - повторял упрямый старик, удрученный крепостным горем. - Да... И ничего не будет! Всем этим подлецам теперь плати... за все плати... а что же Устюжанинову останется?

- Лука Назарыч, вы напрасно так себя обеспокоиваете, - докладывал письмоводитель Овсянников, этот непременный член всех заводских заседаний. - Рабочие сами придут-с и еще нам же поклонятся... Пусть теперь порадуются, а там мы свое-с наверстаем. Вон в Кукарских заводах какую уставную грамоту составили: отдай все...

- На словах-то ты, как гусь на воде...

В течение лета Лука Назарыч несколько раз приезжал в Ключевской завод и вел длинные переговоры с Мухиным.

- Ну, ты, француз, везде бывал и всякие порядки видывал, - говорил он с обычною своею грубостью, - на устюжаниновские денежки выучился... Ну, теперь и помогай. Ежели с крепостными нужно было строго, так с вольными-то вдвое строже. Главное, не надо им поддаваться... Лучше заводы остановить.

Петр Елисеич был другого мнения, которое старался высказать по возможности в самой мягкой форме. В Западной Европе даровой крепостной труд давно уже не существует, а между тем заводское дело процветает благодаря машинам и улучшениям в производстве. Конечно, сразу нельзя обставить заводы, но постепенно все устроится. Даже будет выгоднее и для заводов эта новая система хозяйства.

- Ну, уж это ты врешь! - резко спорил Лука Назарыч.

- Нет, не вру... сами увидите.

- Первая причина, Лука Назарыч, что мы не обязаны будем содержать ни сирот, ни престарелых, ни увечных, - почтительнейше докладывал Овсянников. - А побочных сколько было расходов: изба развалилась, лошадь пала, коровы нет, - все это мы заводили на заводский счет, чтобы не обессилить народ. А теперь пусть сами живут, как знают...

- Знаю и без тебя...

- Не нужно содержать хлебных и провиантских магазинов, не нужно запасчиков...

- И это знаю!.. Только все это пустяки. Одной поденщины сколько мы должны теперь платить. Одним словом, бросай все и заживо ложись в могилу... Вот француз все своею заграницей утешает, да только там свое, а у нас свое. Машины-то денег стоят, а мы должны миллион каждый год послать владельцам... И без того заводы плелись кое-как, концы с концами сводили, а теперь где мы возьмем миллион наш?

Последняя вспышка старой крепостной энергии произошла в Луке Назарыче, когда до Мурмоса дошла весть о переселении мочеган и о толках в Кержацком конце и на Самосадке о какой-то своей земле. Лука Назарыч поскакал в Ключевской завод, как на пожар. Он приехал в глухую полночь и не остановился в господском доме, как всегда, а проехал на медный рудник к молодому Палачу. Ранним утром Петр Елисеич потребован был на рудник к ответу. Он предчувствовал налетевшую грозу и отправился на рудник с тяжелым сердцем. Фабрика еще не действовала, и дымилась всего одна доменная печь. С плотины управительский экипаж повернул в Пеньковку с ее кривыми улицами и домишками. Эта часть завода всегда возмущала Петра Елисеича своим убогим видом. Самый рудник стоял в яме, и высокая зеленая труба вечно дымилась, как на фабрике домна. Кругом тянулись целые поленницы из рудничных "чурок" - деревянные крепи и подставки в шахте. По берегу Березайки шел громадный отвал из пустой породы, добытой из шахты. Во дворе самого рудника чернели неправильные кучи добытой медной руды и поленницы куренного долготья для отопления паровой машины, занимавшей отдельный корпус. Над шахтой горбился деревянный сарай с почерневшею железною крышей, а от него во все стороны разбегались узколинейные подъездные пути, по которым катились ручные вагоны - в шахту с чурками, а из шахты с рудой и пустою породой. В углу рудничного двора приткнулся домик Палача, весело глядевший своими светлыми окнами, зеленою крышей и небольшим палисадником. Петр Елисеич проехал прямо к этому домику, но Лука Назарыч ушел в шахту.

На дворе копошились, как муравьи, рудниковые рабочие в своих желтых от рудничной глины холщовых балахонах, с жестяными блендочками на поясе и в пеньковых прядениках. Лица у всех были землистого цвета, точно они выцвели от постоянного пребывания под землей. Это был жалкий сброд по сравнению с ключевскою фабрикой, где работали такие молодцы.

- Лука Назарыч в шахте... - повторила несколько раз "приказчица" Анисья, отворившая Мухину дверь.

Это была цветущая женщина, напоминавшая фигурой Домнушку, но с мелкими чертами злого лица. Она была разодета в яркий сарафан из китайки с желтыми разводами по красному полю и кокетливо закрывала нижнюю часть лица концами красного кумачного платка, кое-как накинутого на голову.

Оставив экипаж у дома, Петр Елисеич зашагал к рудничному корпусу, где хрипела работавшая штанговая машина. Корпус был грязный, как и все на медном руднике. Петр Елисеич нашел своего повелителя у отверстия шахты, где кучки рабочих разгружали поднятую из шахты железную бадью прямо в вагон. Лука Назарыч продолжал разговаривать с Палачом, не обращая внимания на поклонившегося ему Мухина, - это был скверный признак... Палач объяснял что-то относительно работавшей водокачки, и Лука Назарыч несколько раз наклонялся к черневшему отверстию шахты, откуда доносились подавленные хрипы, точно там, в неведомой глубине, в смертельной истоме билось какое-то чудовище. Откуда-то появился рудничный надзиратель, старичок Ефим Андреич, и молча вытянулся пред лицом грозного начальства.

- Ты у меня смотри, сахар... - ласково ворчал Лука Назарыч, грозя Палачу пальцем. - Чурок не жалей, а то упустим шахту, так с ней не развяжешься. И ты, Ефим Андреич, не зевай... голубковскую штольню вода возьмет...

Быстро обернувшись к Мухину, Лука Назарыч как-то визгливо закричал:

- Что у тебя, бунт, а? Добился своего!.. распустил всех!.. Теперь полюбуйся...

- Лука Назарыч...

- Молчать! - завизжал неистовый старик и даже привскочил на месте. - Я все знаю!.. Родной брат на Самосадке смутьянит, а ты ему помогаешь... Может, и мочеган ты не подучал переселяться?.. Знаю, все знаю... в порошок изотру... всех законопачу в гору, а тебя первым... вышибу дурь из головы... Ежели мочегане уйдут, кто у тебя на фабрике будет работать? Ты подумал об этом... ты... ты...

Петр Елисеич покраснел, молча повернулся и вышел из корпуса. В первую минуту Лука Назарыч онемел от изумления, потом ринулся было вдогонку за уходившим. Мухиным, но опомнился и как-то только застонал. Он даже зашатался на месте, так что Палач должен был его поддержать.

- Вредно вам, Лука Назарыч... - заботливо проговорил Ефим Андреич, стараясь поддержать старика за рукав осеннего драпового пальто.

- В гору! - хрипел Лука Назарыч, сам не понимая, что говорит.

Рабочие, нагружавшие вагон, смотрели на эту сцену, разинув рты, так что Палач накинулся уже на них.

- А вы что остановились, подлецы?! - заорал он своим протодьяконским басом. - Вот я вас, канальи!..

- В гору!.. - ослабевшим голосом шептал Лука Назарыч, закрывая глаза от охватившей его усталости.

Из корпуса его увели в квартиру Палача под руки. Анисье пришлось и раздевать его и укладывать в постель. Страшный самодур, державший в железных тисках целый горный округ, теперь отдавался в ее руки, как грудной младенец, а по суровому лицу катились бессильные слезы. Анисья умелыми, ловкими руками уложила старика в постель, взбила подушки, укрыла одеялом, а сама все наговаривала ласковым полушепотом, каким убаюкивают малых ребят.

- Ужо я тебя липовым цветом напою... - лепетала она, подтыкивая одеяло. - Да перцовочкой разотру...

Луку Назарыча трепала жестокая лихорадка, так что стучали зубы. Он плохо понимал, что делалось кругом, и тупым, остановившимся взглядом смотрел куда-то в угол. Палач сидел в кабинете и прислушивался к каждому шороху. Когда мимо него проходила Анисья, он погрозил ей своим кулаком. Для Палача теперь было ясно, что звезда Мухина померкла, и Лука Назарыч не простит ему его дерзости. Следовательно, оставалось только воспользоваться этим удобным случаем, и в голове Палача зароились смелые планы. "Анисья, ты у меня не дыши, а то всю выворочу на левую сторону..." Приказчица старалась изо всех своих бабьих сил и только скалила зубы, когда Палач показывал ей кулаки. Знала она отлично эта кулаки, когда Палач был трезвый, но он пил запоем, и тогда была уже "вся воля" Анисьи.

Домик, в котором жил Палач, точно замер до следующего утра. Расставленные в опасных пунктах сторожа не пропускали туда ни одной души. Так прошел целый день и вся ночь, а утром крепкий старик ни свет ни заря отправился в шахту. Караул был немедленно снят. Анисья знала все привычки Луки Назарыча, и в восемь часов утра уже был готов завтрак, Лука Назарыч смотрел довольным и даже милостиво пошутил с Анисьей.

- Рюмочку анисовки... - предлагал Палач. - Отлично разбивает кровь, Лука Назарыч. Средство испытанное...

- А ты сам что же?

- Не могу, Лука Назарыч... У меня зарок.

- Знаю, знаю... Ты, краля, не давай ему баловаться.

- Кабы слушался он меня, Лука Назарыч...

Палач только повел глазами, как Анисьин язык точно прилип.

Завтрак вообще удался, и Лука Назарыч повеселел. В окна глядел светлый августовский день. В открытую форточку слышно было, как тяжело работали деревянные штанги. Прогудел свисток первой смены, - в шахте работали на три смены.

- А этого француза я укорочу... - заметил Лука Назарыч, не говоря собственно ни с кем. - Я ему покажу, как со мной разговаривать.

В прихожей осторожно скрипнула дверь, и послышалось тяжелое шептанье.

- Кто там? - окликнул Палач.

- А Луку Назарыча повидать бы, - ответил хриплый голос. - Мы до него пришли...

Палач выскочил в переднюю, чтобы обругать смельчаков, нарушивших завтрак, но так и остановился в дверях с раскрытым ртом: перед ним стояли заводские разбойники Окулко, Челыш и Беспалый. Первая мысль, которая мелькнула в голове Палача, была та, что разбойники явились убить его, но он сейчас же услышал шептанье собравшегося у крыльца народа.

- Нам бы Луку Назарыча...

- Меня? Кто меня спрашивает? - повторял Лука Назарыч и тоже пошел в переднюю.

- Лука Назарыч, не вели казнить, вели миловать, - проговорил Челыш, выступая вперед.

- В чем дело? - удивлялся Лука Назарыч.

- Это наши... заводские разбойники, - объяснил, наконец, Палач, стараясь заслонить собой управляющего.

- Мы до твоей милости, Лука Назарыч, - заговорил Беспалый. - С повинной пришли... Што хошь, то и делай с нами.

- В кандалы! в машинную!.. - заревел Лука Назарыч, поняв, в чем дело. - Лесообъездчиков сюда, конюхов!..

Палач тихонько отвел старика в гостиную и шепотом объяснил:

- Нельзя-с, Лука Назарыч... Не прежняя пора! Надо их отправить в волостное правление, пусть там с ними делаются, как знают...

В Ключевском заводе уже было открыто свое волостное правление, и крепостных разбойников отправили туда. За ними двинулась громадная толпа, так что, когда шли по плотине, не осталось места для проезда. Разбойники пришли сами "объявиться".

- Вот оно что значит: "и разбойник придет с умиренною душой", - объяснял Петру Елисеичу приезжавший в Мурмос Груздев. - Недаром эти старцы слова-то свои говорят...

XII

Весь Ключевской завод с нетерпением ждал наступления успеньева дня, который, наконец, должен был самым делом выяснить взаимные отношения. Будут ли рабочие работать на фабрике и кто выйдет на работу, - все это оставалось пока неизвестным. Петр Елисеич прежде времени не старался заводить на эту тему никаких разговоров и надеялся, что все обставится помаленьку, при помощи маленьких взаимных уступок. Соединяющим звеном для всех трех концов явилась теперь только что открытая волость, где мужики и собирались потолковать и послушать. Первым старшиной был выбран старик Основа. На волостных сходах много было ненужного галденья, споров и пересудов, но было ясно одно, что весь Кержацкий конец выйдет на работу. Заводоуправление с своей стороны вывесило в конторе подробное объявление относительно новых поденных плат. Фабричные мастера были довольны ценами.

Накануне успеньева дня в господский дом явились лесообъездчики с заявлением, что они желают остаться на своей службе. Петр Елисеич очень удивился, когда увидел среди них Макара Горбатого.

- А ты как же, Макар? - спрашивал Петр Елисеич.

- А уж так, Петр Елисеич... Как допрежь того был, так и останусь.

- Так... да. Ну, а если отец вернется из орды и Туляцкий конец будет переселяться?

- Пусть переселяется, Петр Елисеич, а мое дело - сторона... Конешно, родителев мы должны уважать завсегда, да только старики-то нас ведь не спрашивали, когда придумали эту самую орду. Ихнее это дело, Петр Елисеич, а я попрежнему...

Должность лесообъездчика считалась доходной, и охотников нашлось бы много, тем более что сейчас им назначено было жалованье - с лошадью пятнадцать рублей в месяц. Это хоть кому лестно, да и работа не тяжелая.

Прошел и успеньев день. Заводские служащие, отдыхавшие летом, заняли свои места в конторе, как всегда, - им было увеличено жалованье, как мастерам и лесообъездчикам. За контору никто и не опасался, потому что служащим, поколениями выраставшим при заводском деле и не знавшим ничего другого, некуда было и деваться, кроме своей конторы. Вся разница теперь была в том, что они были вольные и никакой Лука Назарыч не мог послать их в "гору". Все смотрели на фабрику, что скажет фабрика.

- Пить-есть захотят, так выйдут на работу, а за страду всем подвело животы, - говорил Никитич, весело похаживавший под своею домной.

С раннего утра разное мелкое заводское начальство было уже на своих местах. Еще до свету коморник Слепень пропустил обеих "сестер" - уставщика Корнилу и плотинного Евстигнея, за ними пришел надзиратель Подседельников, известный на фабрике под именем "Ястребка", потом дозорные (Полуэхт Самоварник забрался раньше других), записчик поденных работ Чебаков, магазинер Подседельников, амбарные Подседельниковы и т.д. Вышли на работу все мастера: обжимочный Пимка Соболев, кричные брательники Гущины и Афонька Туляк, листокатальный мастер Гараська Ковригин, а с ними пришли "ловельщики", "шуровщики", кузнецы, слесаря и т.д. Растворились железные двери громадных корпусов, загремело железо в амбарах, повернулись тяжелые колеса, и вся фабрика точно проснулась после тяжелого летаргического сна. Около дровосушных печей запестрела голосистая толпа поденщиц. Тут были и солдатка Аннушка, и Наташка, и отчаянная Марька, любовница Спирьки Гущина.

- Вот тебе и кто будет робить! - посмеивался Никитич, поглядывая на собравшийся народ. - Хлеб за брюхом не ходит, родимые мои... Как же это можно, штобы этакое обзаведенье и вдруг остановилось? Большие миллионты в него положены, - вот это какое дело!

С Никитичем, цепляясь за полу его кафтана, из корпуса в корпус ходила маленькая Оленка, которая и выросла под домной. Одна в другие корпуса она боялась ходить, потому что рабочие пели ей нехорошие песни, а мальчишки, приносившие в бураках обед, колотили ее при случае.

- У тебя Оленка-то в подмастерьях ходит? - смеялись над Никитичем другие мастера.

- А разве она помешала кому?.. Оленушка, ты их не слушай, варнаков.

В груди у Никитича билось нежное и чадолюбивое сердце, да и других детей, кроме Оленки, у него не было. Он пестовал свою девочку, как самая заботливая нянька.

Кержацкий конец вышел на работу в полном составе, а из мочеган вышли наполовину: в кричной робил Афонька Туляк, наверху домны, у "хайла", безответный человек Федька Горбатый, в листокатальной Терешка-казак и еще несколько человек. Полуэхт Самоварник обежал все корпуса и почтительно донес Ястребку, кто не вышел из мочеган на работу.

- Придут... - коротко ответил надзиратель, закладывая руки за спину.

- Обнаковенно, Пал Иваныч... Первое дело человеку надобно жрать, родимый мой.

Конечно, фабрику пустить сразу всю было невозможно, а работы шли постепенно. Одни печи нагреть чего стоило... Шуровальщики выбивались из сил, бросая шестичетвертовые поленья в чугунные хайла холодных печей. Сырой чугун "садили" в пудлинговые печи, отсюда он в форме громадного "шмата" поступал под обжимочный молот и превращался в "болванку". Болванка снова нагревалась и прокатывалась "под машиной" в тяжелые полосы сырого железа, которое разрезывалось и нагревалось "складками", поступавшими опять в прокатные машины, превращавшие его в "калязник", и уж из калязника вырабатывалось сортовое железо - полосовое, шинное, кубовое, круглое и т.д. Каждый фунт выработанного железа проходил длинный огненный путь. Тяжело повернулось главное водяное колесо, зажужжали чугунные шестерни, застучали, как железные дятлы, кричные молота, задымились трубы, посыпались искры снопами, и раскаленные добела заслонки печей глядели, как сыпавшие искры глаза чудовища. Пронзительный свист огласил корпуса, и дремавшие по переплетам крыш фабричные голуби встрепенулись, отвыкнув за лето от грохота, лязга и свиста.

Когда Петр Елисеич пришел в девять часов утра посмотреть фабрику, привычная работа кипела ключом. Ястребок встретил его в доменном корпусе и провел по остальным. В кричном уже шла работа, в кузнице, в слесарной, а в других только еще шуровали печи, смазывали машины, чинили и поправляли. Под ногами уже хрустела фабричная "треска", то есть крупинки шлака и осыпавшееся с криц и полос железо - сор.

- Что же, отлично, если все вышли на работу, - повторял Петр Елисеич, переходя из корпуса в корпус.

Где он проходил, везде шум голосов замирал и точно сами собой снимались шляпы с голов. Почти все рабочие ходили на фабрике в пеньковых прядениках вместо сапог, а мастера, стоявшие у молота или у прокатных станов, - в кожаных передниках, "защитках". У каждого на руке болталась пара кожаных вачег, без которых и к холодному железу не подступишься.

- Почти все вышли в полазну, - докладывал Ястребок.

Полазна - фабричный термин. Работа делилась на двухнедельные "выписки", по которым в конторе производились все расчеты. "Вышел в полазну" в переводе обозначало, что рабочий в срок начал свою выписку, а "прогулял полазну" - не поспел к сроку и, значит, должен ждать следующей "выписки". Фабричная терминология установилась с испокон веку, вместе с фабрикой, и переходила от одного поколения к другому. Петр Елисеич, как всякий заводский человек, горячо любил свою фабрику и теперь с особенным удовольствием ходил по корпусам в сопровождении своей свиты из уставщика, дозорных и надзирателя. Погода менялась, и начал накрапывать осенний мелкий дождичек - сеногной. В ненастье фабрика производила какое-то особенно бодрое впечатление.

На фабрике Петр Елисеич пробыл вплоть до обеда, потому что все нужно было осмотреть и всем дать работу. Он вспомнил об еде, когда уже пробило два часа. Нюрочка, наверное, заждалась его... Выслушивая на ходу какое-то объяснение Ястребка, он большими шагами шел к выходу и на дороге встретил дурачка Терешку, который без шапки и босой бежал по двору.

- Эй, Иванычи, старайся!.. - кричал Терешка. - А я вас жалованьем... четыре недели на месяц, пятую спать.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I

Получерничка Таисья жила в самом центре Кержацкого конца. Новенькая избушка с белыми ставнями и шатровыми воротами глядела так весело на улицу, а задами, то есть огородом, выходила к пруду. Отсюда видна была и церковь, и фабрика, и господский дом, и базар, и мочеганские избушки, и поднимавшаяся за ними синева невысоких гор. У Таисьи все хозяйство было небольшое, как и сама изба, но зато в этом небольшом царил такой тугой порядок и чистота, какие встречаются только в раскольничьих домах, а здесь все скрашивалось еще монастырскою строгостью. Самосадские и ключевские раскольники хорошо знали дорогу в Таисьину избу, хотя в шутку и называли хозяйку "святою душой на костылях". Чуть что приключится с кем, сейчас к Таисье, у которой для всякого находилось ласковое и участливое словечко. Особенно одолевали ее бабы, приносившие с собой бесконечные бабьи горести. Много было хлопот "святой душе" с женскою слабостью, но стоило Таисье заговорить своим ласковым полушепотом, как сейчас же все как рукой снимало.

По своему ремеслу Таисья слыла по заводу "мастерицей", то есть домашнею учительницей. Каждое утро к ее избушке боязливо подбегало до десятка ребятишек, и тонкие голоса молитвовались под окошком:

- Господи Исусе, помилуй нас!..

- Аминь!..

"Отдавши" свой мастерской аминь, Таисья дергала за шнурок от щеколды, ворота отворялись, и детвора еще тише появлялась в дверях избы. Клали "начал" и усаживались с деревянными указками за деревянный стол в переднем углу. Изба у Таисьи была маленькая, но такая чистенькая и уютная, точно гнездышко. Лавки выкрашены желтою охрой, полати - синею краской, иконостас в переднем углу и деревянная укладка с книгами в кожаных переплетах - зеленой. На полу лежал чистенький половик домашней работы, а печка скрывалась за ситцевою розовою занавеской. Заходившие сюда бабы всегда завидовали Таисье и, покачивая головами, твердили: "Хоть бы денек пожить эк-ту, Таисьюшка: сама ты большая, сама маленькая..." Да и как было не завидовать бабам святой душеньке, когда дома у них дым коромыслом стоял: одну ребята одолели, у другой муж на руку больно скор, у третьей сиротство или смута какая, - мало ли напастей у мирского человека, особенно у бабы? Даже Груздев, завертывавший иногда к Таисье "с поклончиком", оглядывал любовно ее сиротскую тесноту и смешком говорил: "Кошачье тебе житье, Таисья... Живешь себе, как мышь в норке, а мы и с деньгими-то в другой раз жизни своей не рады!"

- Ох, не ладно вы, родимые мои, выговариваете, - ласково пеняла Таисья, покачивая головой. - Нашли кому позавидовать... Только-только бог грехам нашим терпит!

Дома Таисья ходила в синем нанковом сарафане с обшитыми желтой тесемочкой проймами. Всегда белая, из тонкого холста рубашка, длинный темный запон и темный платок с глазками составляли весь костюм. В своих мягких "ступнях" из козловой кожи Таисья ходила неслышными шагами, а дома разгуливала в одних чулках, оставляя ступни, по старинному раскольничьему обычаю, у дверей. Ее красивое, точно восковое лицо смотрело на всех с печальною строгостью, а темные глаза задумчиво останавливались на какой-нибудь одной точке.

"Мастерство" в избушке начиналось с осени, сейчас после страды, и Таисья встречала своих выучеников и выучениц с ременною лестовкой в руках. Эту лестовку хорошо помнили десятки теперь уже больших мужиков, которые, встречаясь с мастерицей, отвешивали ей глубокий поклон. Строгая была мастерица и за всякую оплошку нещадно донимала своею ременною лестовкой плутоватую и ленивую плоть. Но были и свои исключения. Так, Оленка, дочь Никитича, пользовалась в избушке тетки большими преимуществами, и ей многое сходило с рук. Девочка осталась без матери, отец вечно под своею домной, а в праздники всегда пьян, - все это заставляло Таисью смотреть на сироту, как на родную дочь. Лестовка поднималась и падала, не нанося удара, а мастерица мучилась про себя, что потакает племяннице и растит в ней своего врага. Выученики тоже старались по-своему пользоваться этою слабостью Таисьи и валили на Оленку всякую вину: указка сломается, лист у книги изорвется, хихикнет кто не во-время, - Оленка все принимала на себя. У ней была добрая отцовская душа.

Стояла глубокая осень. Первый снег прикрыл загрязнившуюся осенью землю. Пал он "по мокру", и первый санный путь установился сейчас же. Дома точно сделались ниже, стал заводский пруд, и только одна бойкая Березайка все еще бурлила потемневшею холодною водой. Мягкий белый снег шел по целым дням, и в избушке Таисьи было особенно уютно. Накануне Михайлова дня Таисья попридержала учеников долее обыкновенного. К снегу у ней ломило поясницу, и лестовка поощряла ленивую плоть с особенною энергией. Ребятишки громко выкрикивали свои "урки" и водили указками кто по часовнику, кто по псалтырю. Громче всех вычитывала Оленка, проходившая уже восьмую кафизму. Она по десяти раз прочитывала одно и то же место, закрывала глаза и старалась повторить его из слова в слово наизусть. Звонкие детские голоса выводили слова протяжно и в нос, как того требует древлее благочестие.

- Нет, врешь!.. - останавливал голос с полатей кого-нибудь из завравшихся выучеников. - Говори сызнова... "и на пути нечестивых не ста"... ну?..

На полатях лежал Заболотский инок Кирилл, который частенько завертывал в Таисьину избушку. Он наизусть знал всю церковную службу и наводил на ребят своею подавляющею ученостью панический страх. Сама Таисья возилась около печки с своим бабьим делом и только для острастки появлялась из-за занавески с лестовкой в руках.

- Ты чего путаешь-то слово божие, родимый мой? - говорила она, и лестовка свистела в воздухе.

Опять монотонное выкрикиванье непонятных церковных слов, опять кто-то соврал, и Кирилл, продолжая лежать, кричит:

- Эй, мастерица, окрести-ка лестовкой Оленку, штобы не иначила писание!

Для видимости Таисья прикрикивала и на Оленку, грозила ей лестовкой и опять уходила к топившейся печке, где вместе с водой кипели и варились ее бабьи мысли. В это время под окном кто-то нерешительно постучал, и незнакомый женский голос помолитвовался.

- Аминь! - ответила Таисья, выглядывая в окно. - Да это ты, Аграфена, а я и не узнала тебя по голосу-то.

- К тебе, матушка, пришла... - шепотом ответила Аграфена; она училась тоже у Таисьи и поэтому величала ее матушкой. - До смерти надо поговорить с тобой.

- Прибежала, так, значит, надо... Иди ужо в заднюю избу, Грунюшка.

Начетчица дернула за шнурок и, не торопясь, начала надевать ступни, хотя ноги не слушались ее и попадали все мимо.

- От Гущиных? - спросил Кирилл с полатей.

- От них.

В сенях она встретила гостью и молча повела в заднюю избу, где весь передний угол был уставлен "меднолитыми иконами", складнями и врезанными в дерево медными крестами. Беспоповцы не признают писанных на дереве икон, а на крестах изображений св. духа и "титлу": И.Н.Ц.И. Высокая и статная Аграфена и в своем понитке, накинутом кое-как на плечи, смотрела красавицей, но в ее молодом лице было столько ужаса и гнетущей скорби, что даже у Таисьи упало сердце. Положив начал перед иконами, девушка с глухими причитаниями повалилась мастерице в ноги.

- Матушка... родимая... смертынька моя пришла... - шептала она, стараясь обнять ноги Таисьи, которая стояла неподвижно, точно окаменела.

Такие сцены повторялись слишком часто, чтобы удивить мастерицу, но теперь валялась у ней в ногах Аграфена, первая заводская красавица, у которой отбоя от женихов не было. Объяснений не требовалось: девичий грех был налицо.

- С кем? - коротко спросила Таисья, не отвечая ни одним движением на ползавшее у ее ног девичье горе.

Аграфена вдруг замолкла, посмотрела испуганно на мастерицу своими большими серыми глазами, и видно было только, как вся она дрожала, точно в лихорадке.

- Тебя спрашивают: с кем?

- Ох, убьют меня братаны-то... как узнают, сейчас и убьют... - опять запричитала Аграфена и начала колотиться виноватою головой о пол.

Страшная мысль мелькнула в голове Таисьи, и она начала поднимать обезумевшую с горя девушку.

- Опомнись, Грунюшка... - шептала она уже ласково, стараясь заглянуть в лицо Аграфене. - Што ты, родимая моя, убиваешься уж так?.. Может, и поправимое твое дело...

- Матушка, убей меня... святая душенька, лучше ты убей: все равно помирать...

- С Макаркой Горбатым сведалась? - тихо спросила Таисья и в ужасе отступила от преступницы. - Не будет тебе прощенья ни на этом, ни на том свете. Слышишь?.. Уходи от меня...

Это был еще первый случай, что кержанка связалась с мочеганином, да еще с женатым. Между своими этот грех скоро сматывали с рук: если самосадская девка провинится, то увезут в Заболотье, в скиты, а родне да знакомым говорят, что ушла гостить в Ключевской; если с ключевской приключится грех, то сошлются на Самосадку. Так дело и сойдет само собой, а когда грешная душа вернется из скитов, ее сейчас и пристроят за какого-нибудь вдового, детного мужика. У беспоповцев сводные браки совершаются, как и расторгаются, очень легко. Но здесь было совсем другое: от своих не укроешься, и Аграфене деваться уже совсем некуда. А тут еще брательники узнают и разорвут девку на части.

- Что же я с тобой буду делать, горюшка ты моя? - в раздумье шептала Таисья, соображая все это про себя.

Она припомнила теперь, что действительно Макар Горбатый, как только попал в лесообъездчики, так и начал сильно дружить с кержаками. Сперва, конечно, в кабаке сходились или по лесу вместе ездили, а потом Горбатый начал завертывать и в Кержацкий конец. Нет-нет, да и завернет к кому-нибудь из лесообъездчиков, а тут Гущины на грех подвернулись: вместе пировали брательники с лесообъездчиками, ну и Горбатый с ними же увязался. Кто-то и говорил Таисье, что кержаки грозятся за что-то на мочеганина, а потом она сама видела, как его до полусмерти избили на пристани нынешним летом. Вот он зачем повадился, мочеганский пес, да и какую девку-то обманул... От этих мыслей у мастерицы опять закипело сердце, и она сердито посмотрела на хныкавшую Аграфену. Прилив нежности сменился новым ожесточением.

- Ступай, ступай, голубушка, откуда пришла! - сурово проговорила она, отталкивая протянутые к ней руки. - Умела гулять, так и казнись... Не стало тебе своих-то мужиков?.. Кабы еще свой, а то наслушат теперь мочегане и проходу не дадут... Похваляться еще будут твоею-то бедой.

- Матушка... родимая... Не помню я, как и головушка моя пропала!.. Так, отемнела вся... в страду он все ездил на покос к братанам... пировали вместе...

- А вот за гордость тебя господь и наказал: красотою своей гордилась и женихов гоняла... Этот не жених, тот не жених, а красота-то и довела до конца. С никонианином спуталась... да еще с женатым... Нет, нет, уходи лучше, Аграфена!

- Матушка, не гони, руки на себя наложу.

- Молчи, беспутная!.. на бога подымаешься: приняла грех, так надо терпеть.

Аграфена опять горько зарыдала, закрыв лицо руками. Таисья села на лавку и, перебирая лестовку, безучастно смотрела на убивавшуюся грешницу. Ей было и обидно и горько, и она напрасно старалась подавить в себе сочувствие к этой несчастной. А как узнают на Самосадке про такой случай, как пойдут на фабрике срамить брательников Гущиных, - изгибнет девка ни за грош. Таисье сделалось даже страшно, точно все это ожидало не Аграфену, а ее, мастерицу... А девка-то какая: чистяк, кровь с молоком, и вдруг погубила себя из-за какого-то мочеганина.

- И его убьют, матушка... - шептала Аграфена. - Гоняется он за мной... Домна-то, которая в стряпках в господском доме живет, уже нашептывает братану Спирьке, - она его-таки подманила. Она ведь из ихней семьи, из Горбатовской... Спирька-то уж, надо полагать, догадался, а только молчит. Застрелют они Макара...

- Собаке собачья и смерть!.. Женатый человек да на этакое дело пошел... тьфу!.. Чужой головы не пожалел - свою подставляй... А ты, беспутная, его же еще и жалеешь, погубителя-то твоего?

- Голубушка, матушка... Ничего я не знаю... затемнилась вся...

Таисья отвернулась к окну и незаметно вытерла непрошенную старческую слезу: Аграфенино несчастье очень уж близко пришлось к ее сердцу, хотя она и не выдавала себя.

- Вот што, Аграфена, ты теперь поди-ка домой, - строго заговорила Таисья, сдерживая свою бабью слабость, - ужо вечерком заверну.

- Нельзя мне идти, матушка... смерть моя пришла... Ворота-то у нас...

- Што-о?.. Осередь белого дня?..

- Сноха даве выглянула за ворота, а они в дегтю... Это из нашего конца кто-нибудь мазал... Снохи-то теперь ревмя-ревут, а я домой не пойду. Ох, пропала моя головушка!..

II

- Што случилось? - спрашивал с полатей инок Кирилл, когда вернулась Таисья из задней избы.

- Ничего... так...

- Все у вас, баб, так!

Инок отлично слышал, как убивалась Аграфена, и сразу понял, в чем дело. Ему теперь доставляло удовольствие помучить начетчицу: пусть выворачивается, святая душа! "Ох, уж только и бабы эти самые, нет на них погибели! - благочестиво размышлял он, закрывая глаза. - Как будто и дело говорит и форцу на себя напустит, а ежели поглядеть на нее, так все-таки она баба... С грешком, видно, прибегала к матушке Аграфена-то, - у всех девок по Кержацкому концу одно положение. От баб и поговорка такая идет по боголюбивым народам: "не согрешишь - не спасешься". А Таисья в это время старалась незаметно выпроводить своих учеников, чтобы самой в сумерки сбегать к Гущиным, пока брательники не пришли с фабрики, - в семь часов отбивает Слепень поденщину, а к этому времени надо увернуться. Пока Аграфена была заперта на висячий замок в задней избе.

- Прости, матушка, благослови, матушка! - нараспев повторяли тонкие детские голоса уходивших с учебы ребят.

- Бог тебя простит, бог благословит! - машинально повторяла Таисья, провожая детвору.

Когда ребята ушли, заболотский инок спустился, не торопясь, с полатей, остановился посредине избы, посмотрел на Таисью и, покрутив головой, захохотал.

- Чему обрадовался-то прежде времени? - оборвала его мастерица.

- Глупость ваша бабья, вот что!.. И туда и сюда хвостом вертите, а тут вам сейчас и окончание: "Ой, смертынька, ой, руки на себя наложу!" Слабость-то своя уж очень вам сладка... Заперла на замок девушку?

- Замолол!.. Не твоего это ума дело!..

- И то не моего, - согласился инок, застегивая свое полукафтанье. - Вот што, Таисья, зажился я у тебя, а люди, чего доброго, еще сплетни сплетут... Нездоровится мне што-то, а то хоть сейчас бы со двора долой. Один грех с вами...

Таисья отлично понимала это иноческое смирение. Она скрылась за занавеской, где-то порылась, где-то стукнула таинственною дверкой и вышла с бутылкой в руках. Сунув ее как-то прямо в физиономию иноку, она коротко сказала:

- На, жри, ненасытная утроба!

- А закуска будет, святая душа? - еще смиреннее спрашивал Кирилл. - Капустки бы али редечки с конопляным маслом... Ох, горе душам нашим!

Опять Таисья исчезла, опять послышалась таинственная возня, а в результате перед иноком появилась тарелка с свежепросольною капустой.

- Согрешила я, грешная, с вами, с Заболотскими иноками! - ворчала Таисья. - Одного вина не напасешься на вас.

Старец Кирилл зевнул, разгладил усы, выпил первую рюмку и благочестиво вздохнул. Уплетая капусту, он терпеливо выслушивал укоризны и наговоры Таисьи, пока ей не надоело ругаться, а потом деловым тоном проговорил:

- Видно, твоей Аграфене не миновать нашего Заболотья... Ничего, я увезу по первопутку-то, а у Енафы примет исправу. А ежели што касаемо, напримерно, ребенка, так старицы управятся с ним в лучшем виде.

- Я сама повезу... Давно не видалась со скитскими-то, пожалуй, и соскучилась, а оно уж за попутьем, - совершенно спокойно, таким же деловым тоном ответила Таисья. - Убивается больно девка-то, так оземь головой и бьется.

- Знамо дело, убивается, хошь до кого доведись. Только напрасно она, - девичий стыд до порога... Неможется мне что-то, Таисьюшка, кровь во мне остановилась. Вот што, святая душа, больше водки у тебя нет? Ну, не надо, не надо...

Таисью так и рвало побежать к Гущиным, но ей не хотелось выдавать себя перед проклятым Кириллом, и она нарочно медлила. От выпитой водки широкое лицо инока раскраснелось, узенькие глазки покрылись маслом и на губах появилась блуждающая улыбка.

- Ты в самом-то деле уходил бы куда ни на есть, Кирило, - заметила Таисья, стараясь сдержать накипевшую в ней ярость. - Мое дело женское, мало ли што скажут...

- Больше того не скажут, што было! - отрезал Кирилл и даже стукнул кулаком по столу. - Што больно гонишь? Видно, забыла про прежнее-то?.. Не лучше Аграфены-то была!

Этим словом инок ударил точно ножом, и Таисья даже застонала. Ухватив второпях старую шубенку на беличьем меху, она выбежала из избы. У ней даже захватило дух от подступивших к горлу слез. Опомнилась она уже на улице, где ее прохватило холодком. На скорую руку вытерла она свои непрошенные слезы кулаком, опнулась около своих ворот и еще раз всплакнула. Снег так и валил мягкими хлопьями. В избе Никитича, стоявшей напротив, уже горел огонь. Славная была изба у Никитича, да только стояла она как нетопленая печь, - не было хозяйки. Еще раз вытерев слезы, Таисья быстро перешла на другой порядок и, как тень, исчезла в темноте быстрого зимнего вечера. Она плохо сознавала, что делает и что должна сделать, но вместе с тем отлично знала, что должна все устроить, и устроить сейчас же. В ней билась практическая бабья сметка. У ворот Пимки Соболева стояла чья-то заседланная лошадь. Таисья по скорости наткнулась на нее и только плюнула: нехороший знак... До Гущиных оставалось перебежать один кривой узенький переулок, уползавший под гору к пруду. Вот и высокий конек гущинского двора. Брательники жили вместе. Во всем Кержацком конце у них был лучший двор, лучшие лошади и вообще все хозяйство. Богато жили, одним словом, и в выписку втроем теперь зарабатывали рублей сорок. Жить бы да радоваться Аграфене из-за брательников, а она вон что придумала... Новые тесовые ворота действительно были вымазаны дегтем, и Таисья "ужахнулась" еще раз. Она постучалась в окошко и помолитвовалась. В избе огня не было и "аминь отдали" не скоро.

- Это я... я... - повторяла Таисья, когда в волоковом оконце показалась испуганная бабья голова.

- Ах ты, наша матушка!..

Где-то быстро затопали босые бабьи ноги, отодвинулся деревянный засов, затворявший ворота, и Таисья вошла в темный двор.

- Матушка ты наша... - жалобно шептал в темноте женский голос.

- Это ты, Парасковья? - тоже шепотом спросила Таисья. - Аграфена у меня.

- Ох, матушка... пропали мы все... всякого ума решились. Вот-вот брательники воротятся... смертынька наша... И огня засветить не смеем, так в потемках и сидим.

Мужики были на работе, и бабы окружили Таисью в темноте, как испуганные овцы. У Гущиных мастерицу всегда принимали, как дорогую гостью, и не знали, куда ее усадить, и чем потчевать, и как получше приветить. Куда бы эти бабы делись, если бы не Таисья: у каждой свое горе и каждая бежала к Таисье, чуть что случится. Если мастерица и не поможет избыть беду, так хоть поплачет вместе... У Парасковьи муж Спирька очень уж баловался с бабами: раньше путался с Марькой, а теперь ее бросил и перекинулся к приказчичьей стряпке Домнушке; вторая сноха ссорилась с Аграфеной и все подбивала мужа на выдел; третья сноха замаялась с ребятами, а меньшак-брательник начал зашибать водкой. Пятистенная изба гущинского двора холодными сенями делилась на две половины: в передней жил Спирька с женой и сестрой Аграфеной, а в задней середняк с меньшаком. Была еще подсарайная, где жил третий брательник.

- Как же быть-то, милые? - повторяла Таисья, не успевая слушать бабьи жалобы. - Первое бы дело огоньку засветить...

- Што ты, матушка!.. Страшно... сидим в потемках да горюем. Ведь мазаные-то ворота всем бабам проходу не дают, а не одной Аграфене...

- Так вот што, бабоньки, - спохватилась Таисья, - есть горячая-то вода? Берите-ка вехти* да песку, да в потемках-то и смоем деготь с ворот.

* Вехоть - мочалка. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.)

- Ох, матушка, да где же его смоешь?

- Сколько-нибудь да смоется... Скоро на фабрике отдадут шабаш, так надо торопиться. Да мыльце захватите...

- И то, матушка, надо торопиться.

Бабы бросились врассыпную и принялись за ворота.

- А он, Макарко-то, ведь здесь! - сообщила Парасковья, работая вехтем над самым большим дегтяным пятном.

- Как здесь? - удивилась Таисья, помогавшая бабам работать.

- А видела лошадь-то у избы Пимки Соболева? Он самый и есть... Ужо воротятся брательники, так порешат его... Это он за Аграфеной гонится.

- Тьфу! - отплюнулась Таисья, бросая работу. - Вот што, бабоньки, вы покудова орудуйте тут, а я побегу к Пимке... Живою рукой обернусь. Да вот што: косарем* скоблите, где дерево-то засмолело.

* Косарь - большой тупой нож, которым колют лучину. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.)

- Как же мы одни-то останемся, матушка? - взмолились бабы не своим голосом.

- Сейчас приду, сказала, - ответил голос исчезнувшей в темноте Таисьи.

Она торопливо побежала к Пимкиной избе. Лошадь еще стояла на прежнем месте. Под окном Таисья тихонько помолитвовалась.

- Чего тебе понадобилось? - спрашивал сам хозяин, высовывая свою пьяную башку в волоковое окно, какое было у Гущиных. - Ишь как ускорилась... запыхалась вся...

- Вышли-ка ты мне, родимый мой, Макара Горбатого... Словечко одно мне надо бы ему сказать. За ворота пусть выдет...

- Нету ево...

- А лошадь чья у ворот стоит?

Таисье пришлось подождать, пока пьяный Макар вышел за ворота. Он был без шапки, в дубленом полушубке.

- Макарушко, поезжай-ка ты подобру-поздорову домой... Слышишь? - ласково заговорила Таисья.

- Н-но-о?

- Я тебе говорю: лучше будет... Неровен час, родимый мой, кабы не попритчилось чего, а дома-то оно спокойнее. Да и жена тебя дожидается... Славная она баба, а ты вот пируешь. Поезжай, говорю...

Пьяный Макар встряхивал только головой, шатался на месте, как чумной бык, и повторял:

- А ежели, напримерно, у меня свое дело?.. Никого я не боюсь и весь ваш Кержацкий конец разнесу... Вот я каков есть человек!

- Знаем, какое у тебя дело, родимый мой... Совсем хорошее твое дело, Макарушко, ежели на всю улицу похваляешься. Про худые-то дела добрые люди молчат, а ты вон как пасть разинул... А где у тебя шапка-то?

Не дожидаясь согласия, Таисья в окно вытребовала шапку Макара, сама надела ее на его пьяную башку, помогла сесть верхом, отвязала повод и, повернув лошадь на выезд, махнула на нее рукой.

- Кышь, ты, Христова скотинка! - по-бабьи понукала она лошадь, точно отгоняла курицу. - С богом, родимый мой...

Когда, мотаясь в седле, Макар скрылся, наконец, из вида, Таисья облегченно вздохнула, перекрестилась и усталою, разбитою походкой пошла опять к гущинской избе. Когда она подходила к самым воротам, на фабрике Слепень "отдал шабаш", - было ровно семь часов. Отмывавшие на воротах деготь бабы до того переполошились, что побросали ведра, вехти, косари и врассыпную бросились во двор... Сейчас пойдут рабочие по улице и все увидят мазаные ворота, - было чего испугаться. Не потерялась одна Таисья и с молитвой подбирала разбросанные бабами ведра. "Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его..." - вычитывала она вслух.

- Гли-ко, девоньки, ворота-то у Гущиных! - крикнул чей-то девичий голос через улицу.

Как на грех, снег перестал идти, и в белом сиянии показался молодой месяц. Теперь весь позор гущинского двора был на виду, а замываньем только размазали по ним деготь. Крикнувший голос принадлежал поденщице Марьке, которая возвращалась с фабрики во главе остальной отпетой команды. Послышался визг, смех, хохот, и в Таисью полетели комья свежего снега.

- Тьфу, вы, окаянные! - ругалась она, захлопывая ворота.

- Вот как ноне честные-то девушки поживают! - орала на всю улицу Марька, счастливая позором своего бывшего любовника. - Вся только слава на нас, а отецкие-то дочери потихоньку обгуливаются... Эй ты, святая душа, куда побежала?

Когда брательники Гущины подошли к своему двору, около него уже толпился народ. Конечно, сейчас же началось жестокое избиение расстервенившимися брательниками своих жен: Спирька таскал за волосы по всему двору несчастную Парасковью, середняк "утюжил" свою жену, третий брательник "колышматил" свою, а меньшак смотрел и учился. Заступничество Таисьи не спасло баб, а только еще больше разозлило брательников, искавших сестру по всему дому.

- Убить ее, бестию, мало! - орал Спирька, бегая по двору с налитыми кровью глазами.

III

На заимке Основы приветливо светился огонек. Она стояла на самом берегу р.Березайки, как раз напротив медного рудника Крутяша, а за ней зеленою стеной поднимался настоящий лес. Отбившись от коренного жила, заимка Основы оживляла пустынный правый берег, а теперь, когда все кругом было покрыто снеговым покровом, единственный огонек в ее окне точно согревал окружавшую мглу. Зимой из Кержацкого конца на заимку дорога шла через Крутяш, но теперь Березайка еще не замерзла, а лубочные пошевни Таисьи должны были объехать заводскою плотиной, повернуть мимо заводской конторы и таким образом уже попасть на правый берег. Небольшая пегая лошадка бойко летела по только что укатанной дороге. Правила сама Таисья умелою рукой, и пегашка знала ее голос и весело взмахивала завесистою гривой.

- Ох, горе душам нашим! - вздыхала Таисья, понукая пегашку.

Рядом с ней сидела Аграфена, одетая по-зимнему, в нагольный тулуп. Она замерла от страха и все прислушивалась, нет ли погони.

- Матушка... смертынька... - шептала она, когда назади слышался какой-нибудь стук.

- Это на фабрике, милушка... Да и брательникам сейчас не до тебя: жен своих увечат. Совсем озверели... И меня Спирька-то в шею чуть не вытолкал! Вот управятся с бабами, тогда тебя бросятся искать по заводу и в первую голову ко мне налетят... Ну, да у меня с ними еще свой разговор будет. Не бойся, Грунюшка... Видывали и не такую страсть!

Когда пошевни подъехали к заимке, навстречу бросились две больших серых собаки, походивших на волков. На их отчаянный лай и рычанье в окне показалась голова самого хозяина.

- Кто крещеный? - спросил он.

- Свои, Аника Парфеныч, - коротко ответила Таисья, не вылезая из пошевней. - Отопри-ка нам поскорее ворота, родимый мой... Дельце есть до тебя небольшое.

- А я тебя и не признал как будто, Таисьюшка... Што больно ускорилась? Лысан, цыц!.. Куфта... у, живорезы!..

Старик сам отворил ворота, и пошевни въехали на большой, крытый по-раскольничьи, темный двор. Заимка Основы была выстроена вроде деревянной крепости, и ворота были всегда заперты, а собаки никому не давали проходу даже днем. Широкая пятистенная изба незаметно переходила в другие пристройки, из которых образовался крепкий деревянный четырехугольник. Тут были и конюшни, и амбары, и кладовые, и какие-то таинственные клетушки, как во всех раскольничьих постройках. Вся эта хозяйственная городьба пряталась под сплошною деревянною крышей.

Завидев незнакомую женщину, закрывавшуюся тулупом, Основа ушел в свою переднюю избу, а Таисья провела Аграфену в заднюю половину, где была как у себя дома. Немного погодя пришел сам Основа с фонарем в руке. Оглядев гостью, он не подал и вида, что узнал ее.

- На перепутье завернули! - объясняла Таисья уклончиво. - Мне бы с тобой словечком перемолвиться, Аника Парфеныч. Вишь, такое дело доспело, што надо в Заболотье проехать... Как теперь болотами-то: поди, еще не промерзли?

- Чистое не промерзло, а ежели с Самосадки в курени повернуть, так можно его и объехать.

- Слыхали, а бывать этою дорогой не доводилось.

Аграфена сидела у стола, повернувшись к разговаривавшим спиной. Она точно вся онемела.

- Так я вот что тебе скажу, родимый мой, - уже шепотом проговорила Таисья Основе, - из огня я выхватила девку, а теперь лиха беда схорониться от брательников... Ночью мы будем на Самосадке, а к утру, к свету, я должна, значит, воротиться сюда, чтобы на меня никакой заметки от брательников не вышло. Так ты сейчас же этого инока Кирилла вышли на Самосадку: повремени этак часок-другой, да и отправь его...

- Понимаем...

- Только и всего. А с Самосадки уж как-нибудь...

- И это понимаем, Таисьюшка... Тоже и у нас бывали рога в торгу. На исправу везешь девушку?

- Около того...

- Ну, твое дело, а я этого Кирилла живою рукой подмахну. Своего парня ужо пошлю на рыжке.

- Уж послужи, Аника Парфеныч, сосчитаемся...

Опять распахнулись ворота заимки, и пошевни Таисьи стрелой полетели прямо в лес. Нужно было сделать верст пять околицы, чтобы выехать на мост через р.Березайку и попасть на большую дорогу в Самосадку. Пегашка стояла без дела недели две и теперь летела стрелой. Могутная была лошадка, точно сколоченная, и не кормя делала верст по сту. Во всякой дороге бывала. Таисья молчала, изредка посматривая на свою спутницу, которая не шевелилась, как мертвая.

- Грунюшка, уж ты жива ли? - спросила Таисья, когда пошевни покатились по широкой самосадской дороге.

- Жива, матушка...

Голос Аграфены вдруг дрогнул, и она завсхлипывала.

- О чем ты, милушка?

- Матушка, родимая, не поеду я с этим Кириллом... Своего страму не оберешься, а про Кирилла-то што говорят: девушник он. Дорогой-то он в лесу и невесть што со мной сделает...

Закрыв лицо руками, Аграфена горько зарыдала.

- Вот вы все такие... - заворчала Таисья. - Вы гуляете, а я расхлебывай ваше-то горе. Да еще вы же и топорщитесь: "Не хочу с Кириллом". Было бы из чего выбирать, милушка... Старца испугалась, а Макарки поганого не было страшно?.. Весь Кержацкий конец осрамила... Неслыханное дело, чтобы наши кержанки с мочеганами вязались...

Долго выговаривала Таисья несчастной девушке, пока та не перестала плакать и не проговорила:

- Матушка, как ты накажешь: вся твоя...

- Так-то лучше будет, милушка! Нашими бабьими слезами реки бы прошли, кабы им вера была...

У Таисьи не раз у самой закипали слезы, но она сдерживала свою бабью жалость, чтобы еще больше не "расхмелить" девку. Тогда она говорила с ней суровым тоном, и Аграфена глотала слезы, инстинктивно подчиняясь чужой воле. Таисья теперь думала о том, как бы благополучно миновать куренную повертку, которая выходила на самосадскую дорогу в половине, - попадутся куренные, как раз узнают по пегашке и расскажут брательникам. Как на грех, и ночь выяснела. Снег перестал идти, и мороз крепчал. Дорога была скатертью, и Таисья все понукала свою бойкую лошадку. Лес кругом дороги вырублен, и видно далеко вперед. В одном месте Таисья совсем напугалась, когда завидела впереди несколько возов. Но, к счастью, это были не куренные, а порожняки транспортные, возившие на Самосадку железо, а оттуда возвращавшиеся с рудой. Транспортные в Ключевском заводе были все чужие и мало знали Таисью. Когда проехали, наконец, повертку, Таисья вздохнула свободнее: половина беды избылась сама собой. Теперь пегашка бежала уже своею обыкновенною рысью, и Таисья скоро забыла о ней. Аграфена тупо смотрела по сторонам и совсем не узнавала дороги, на которой бывала только летом: и лесу точно меньше, и незнакомые объезды болотами, и знакомых гор совсем не видать.

Двадцать верст промелькнули незаметно, и когда пошевни Таисьи покатились по Самосадке, в избушках еще там и сям мелькали огоньки, - значит, было всего около девяти часов вечера. Пегашка сама подворотила к груздевскому дому - дорога знакомая, а овса у Груздева не съесть.

- Самого Самойла Евтихыча нету... - заявил караульщик.

Это было на руку Таисье: одним глазом меньше, да и пошутить любил Самойло Евтихыч, а ей теперь совсем не до шуток. Дома оставалась одна Анфиса Егоровна, которая и приняла Таисью с обычным почетом. Хорошо было в груздевском доме летом, а зимой еще лучше: тепло, уютно, крепко.

- Ты нас в горницы не води, - предупредила Таисья хозяйку, - не велики гости... Только обогреться завернули да обождать самую малость.

Анфиса Егоровна привыкла к таким таинственным появлениям Таисьи и без слова провела ее в светелку наверх, где летом привязана была Оленка. Хозяйка мельком взглянула на Аграфену и, как Основа, сделала вид, что не узнала ее.

- Озябли мы, родимая, - говорила Таисья, чтобы отвлечь внимание Анфисы Егоровны. - Женское дело: скудельный сосуд...

- Чайку разе напьетесь?..

- Грешна, родимая, в дороге испиваю, да вот и товарка-то моя от стужи слова вымолвить не может...

- Так я уж сюда самоварчик-то, Таисьюшка, велю принести... Оно способнее, потому как совсем на усторонье. Самойло-то Евтихыч еще третьева дни угнал в Мурмос. Подряды у него там на постройку коломенок.

Аграфену оставили в светелке одну, а Таисья спустилась с хозяйкой вниз и уже там в коротких словах обсказала свое дело. Анфиса Егоровна только покачивала в такт головой и жалостливо приговаривала: "Ах, какой грех случился... И девка-то какая, а вот попутал враг. То-то лицо знакомое: с первого раза узнала. Да такой другой красавицы и с огнем не сыщешь по всем заводам..." Когда речь дошла до ожидаемого старца Кирилла, который должен был увезти Аграфену в скиты, Анфиса Егоровна только всплеснула руками.

- А как же Енафа-то? - проговорила она.

- Ихнее дело, матушка, Анфиса Егоровна, - кротко ответила Таисья, опуская глаза. - Не нам судить ихние скитские дела... Да и деваться Аграфене некуда, а там все-таки исправу примет. За свой грех-то муку получать... И сама бы я ее свезла, да никак обернуться нельзя: первое дело, брательники на меня накинутся, а второе - ущитить надо снох ихних. Как даве принялись их полоскать - одна страсть... Не знаю, застану их живыми аль нет. Бабенок-то тоже надо пожалеть...

Когда Таисья принесла самовар в светелку, Аграфена отрицательно покачала головой.

- Не буду я, матушка, чаи эти пить, не обычна, - прошептала она.

- Ну, милушка, теперь уж твоя часть такая: как велят, - строго ответила Таисья, поджимая губы, - она любила испить чайку. - Не умела своей волей жить, так надо уметь слушаться.

Аграфене случалось пить чай всего раза три, и она не понимала в нем никакого вкуса. Но теперь приходилось глотать горячую воду, чтобы не обидеть Таисью. Попав с мороза в теплую комнату, Аграфена вся разгорелась, как маков цвет, и Таисья невольно залюбовалась на нее; то ли не девка, то ли не писаная красавица: брови дугой, глаза с поволокой, шея как выточенная, грудь лебяжья, таких, кажется, и не бывало в скитах. У Таисьи даже захолонуло на душе, как она вспомнила про инока Кирилла да про старицу Енафу.

Не успели они кончить чай, как в ворота уже послышался осторожный стук: это был сам смиренный Кирилл... Он даже не вошел в дом, чтобы не терять напрасно времени. Основа дал ему охотничьи сани на высоких копылах, в которых сам ездил по лесу за оленями. Рыжая лошадь дымилась от пота, но это ничего не значило: оставалось сделать всего верст семьдесят. Таисья сама помогала Аграфене "оболокаться" в дорогу, и ее руки тряслись от волнения. Девушка покорно делала все, что ей приказывали, - она опять вся застыла.

- Около крещенья приеду тебя проведать, - шепнула Таисья, благословляя ее на прощанье. - С богом, касатушка!

Аграфена плохо помнила, как она вышла из груздевского дома, как села в сани рядом с Кириллом и как исчезла из глаз Самосадка. Таисья выбежала провожать ее за ворота в одном сарафане и стояла все время, пока сани спускались к реке, объехали караванную контору и по льду мелькнули черною точкой на ту сторону, где уползала в лес змеей лесная глухая дорожка. Река Каменка покрывалась льдом раньше бойкой Березайки. Сани уже скрылись в лесу, а Таисья все стояла за воротами и не чувствовала леденившего холода, пока сама Анфиса Егоровна не увела ее в горницы.

- Что ты студишься, Таисьюшка? - усовещивала она ее. - Статочное ли это дело тебе по морозу бегать!

Таисья взглянула на нее непонимавшими глазами и горько разрыдалась. Заплакала и Анфиса Егоровна, понимавшая горе своей гостьи.

- К самому сердцу пришлась она мне, горюшка, - плакала Таисья, качая головой. - Точно вот она моя родная дочь... Все терпела, все скрывалась я, Анфиса Егоровна, а вот теперь прорвало... Кабы можно, так на себя бы, кажется, взяла весь Аграфенин грех!.. Видела, как этот проклятущий Кирилл зенки-то свои прятал: у, волк! Съедят они там девку в скитах с своею-то Енафой!..

IV

Первое чувство, которое охватило Аграфену, когда сани переехали на другую сторону Каменки и быстро скрылись в лесу, походило на то, какое испытывает тонущий человек. Сиденье у саней было узкое, так что на поворотах, чтобы сохранить равновесие, инок Кирилл всем корпусом наваливался на Аграфену.

- Сиди крепче! - сердито крикнул он в одном месте, когда сани перепрыгнули через валежину и она чуть не вылетела.

Лошадь быстро шла вперед своею машистою рысью и только прядала ушами, когда где-нибудь около дороги попадал подозрительный пень. Чем дальше, тем лес становился гуще, и деревья поднимали свои мохнатые вершины выше и выше. Это был настоящий дремучий ельник, выстилавший горы на протяжении сотен верст. Здесь и снегу выпало больше, и под его тяжестью сильно гнулись боковые ветви, протянувшиеся мягкими зелеными лапами к узкому просвету дороги. Мерцавшее звездами небо мелькало только разорванными клочьями и полосками, а то сани катились под навесом ветвей, точно по темному коридору. Девушку больше всего пугала мертвая тишина, которая стояла кругом. Ни звука, ни движения, точно все умерло. Смиренный инок Кирилл тоже упорно молчал и только время от времени угнетенно вздыхал, точно его что давило. Что у него было на уме? Аграфена боялась на него взглянуть. Она слыхала, что до скитов от Самосадки считают верст семьдесят, но эта мера как-то совсем не укладывалась в ее голове, потому что дальше Самосадки ей не случалось бывать. Она знала только одно, что ее завезут на край света, откуда не выберешься. Не ее первую увозят так-то в скиты на исправу, только из увезенных туда девушек редко кто вернулся: увезут - и точно в воду канет. Аграфена начала думать о себе, как о заживо похороненной, и страшная тоска давила ее. Что-то теперь делается со снохами? Что Таисья? Мастерица хоть и бранила ее, но Аграфена чувствовала всегда, что она ее любит... Добрая она, Таисья. По пути девушка вспомнила темную историю, как Таисью тоже возили в скиты на исправу. Это было давно, лет тридцать назад, и на Ключевском про Таисьин грех могли рассказать только старики. Сама Аграфена знала об этом из пятого в десятое, да и тому, что слыхала, мало верила. Теперь ей вдруг сделалось жаль Таисьи, и это невольное чувство заглушало ее собственное горе. Да и она сама, Аграфена, будет такою же мастерицей, когда состарится, а пока будет проживать в скитах черничкой. Закрыв глаза, она видела уже себя в темном, полумонашеском одеянии, в темном платке на голове, с восковым лицом и опущенными долу глазами... Господи, как страшно!..

- Ты чего это ревешь? - огрызнулся старец Кирилл, когда послышались сдержанные рыдания. - Выкинь дурь из головы... И в скитах люди живут не хуже тебя.

Аграфена даже вздрогнула: она не слыхала своих слез. Старец Кирилл, чтобы сорвать злость, несколько раз ударил хлыстом ни в чем не повинного рыжка. Дорога повернула на полдень и начала забирать все круче и круче, минуя большие горы, которые теснили ее все сильнее с каждым шагом вперед. Прежнего дремучего леса уже не было. Он заметно редел, особенно по горам, где деревья с полуночной стороны были совсем голые - ветер студеный их донимал. Холодно Аграфене, - холодно не от холода, а от того, что боится она пошевельнуться и все тело отерпло от сиденья. И мысли совсем путаются в голове, а дремота так и подмывает; взяла да легла бы прямо в снег и уснула тут на веки вечные. Горе истомило ее... Бегут сани, стучит конское копыто о мерзлую землю, мелькают по сторонам хмурые деревья, и слышит Аграфена ласковый старушечий голос, который так любовно наговаривает над самым ее ухом: "Петушок, петушок, золотой гребешок, маслена головушка, шелкова бородушка, выгляни в окошечко..." Это баушка Степанида сказку рассказывает ребятам, а сама Аграфена совсем еще маленькая девчонка. Сонно жужжит веретено в руках у баушки Степаниды, а сказка так и льется. Сидит петушок у окошечка, а хитрая лиса его подманивает. Долго петушок не сдается лисе, а потом и поверил... "Ухватила его лиса поперек живота и поволокла... Несет его через горы высокие, несет через реки быстрые, через леса дремучие, принесла к избушке и говорит: "Я тебя съем, петушок". Страшно Аграфене, захватило у нее дух, и она проснулась... Лошадь стоит, а она сидит в санях одна. Аграфена даже вскрикнула от страха, но смиренный инок Кирилл был тут, - он ходил по дороге и высматривал что-то в снегу. Уж не заплутались ли они в лесу, на ночь глядя?

- Повертка к Чистому болоту выпала, - объяснил он, нерешительно подходя к саням. - Ночью-то, пожалуй, болото и не переехать... которые окна еще не застыли, так в них попасть можно. Тут сейчас будет старый курень Бастрык, а на нем есть избушка, - в ней, видно, и заночуем. Тоже и лошадь затомилась: троих везет...

- Я не буду ночевать в лесу с тобой! - смело ответила Аграфена.

- Што так? - засмеялся себе в бороду старец.

- А так... Ведь болотом и днем не проехать, все равно через Талый курень придется. Мы у могилки отца Спиридона сейчас...

- Ишь дошлая!.. А все-таки ты дура, Аграфена: на Талый-то мы приедем к утру, а там мочегане робят: днем-то и тебя и меня узнают. Говорю: лошадь пристала...

- Все-таки не поеду... Матушка Таисья наказывала через Талый ехать.

- И матушка Таисья дура.

Старец Кирилл походил около лошади, поправил чересседельник, сел в сани и свернул на Бастрык. Аграфена схватила у него вожжи и повернула лошадь на дорогу к Талому. Это была отчаянная попытка, но старец схватил ее своею железною рукой прямо за горло, опрокинул навзничь, и сани полетели по едва заметной тропе к Бастрыку.

- Што ты делаешь, отчаянный? - крикнула Аграфена, напрасно стараясь вырвать вожжи.

- А вот это самое...

Что она могла поделать одна в лесу с сильным мужиком? Лошадь бывала по этой тропе и шла вперед, как по наезженной дороге. Был всего один след, да и тот замело вчерашним снегом. Смиренный инок Кирилл улыбался себе в бороду и все поглядывал сбоку на притихшую Аграфену: ишь какая быстрая девка выискалась... Лес скоро совсем поредел, и начался голый березняк: это и был заросший старый курень Бастрык. Он тянулся широким увалом верст на восемь. На нем работал еще отец Петра Елисеича, жигаль Елеска.

- Вот мы и дома, - самодовольно проговорил инок Кирилл, свертывая с тропы налево под гору. - Ишь какое угодное местечко жигали выбрали.

Взмыленная лошадь остановилась у вросшей в землю старой лесной избушки, засыпанной молодым снегом. Только чернела дырой растворенная дверь. Инок Кирилл, не торопясь, вылез из саней, привернул лошадь вожжой к оглобле и полез в избушку. Аграфена оставалась в санях и видела, как в избушке желтым пятном затеплился огонек. Запасливый инок успел захватить из Таисьиной избы сальную свечу и теперь засветил ее. В избушке с лета, видимо, никто не бывал. Двери, очаг из камней и у задней стены нары из еловых плах были целы, значит, можно было и заночевать в лучшем виде. Отоптав снег около входа и притворив дверку, чтобы не задуло огонь, старец с топором в руке отправился за дровами. Аграфена упрямо сидела в санях. Скоро в березняке звонко застучал топор, - это старец выискал сухое дерево и умелою рукой свалил его. Аграфена все сидела, прислушиваясь к работе. Через десять минут Кирилл приволок целую березу и принялся ее рубить. От работы он сейчас же согрелся и снял верхний бараний тулуп. Аграфена видела только его широкие плечи и бойко взлетавший топор, игравший в привычных руках. Скоро избушка осветилась ярким пламенем разложенного на очаге костра из сухого дерева, а густой дым повалил прямо в дверь. Инок слазил на крышу, ототкнул закутанную дымовую дыру и припер дверь. Потом он отпряг лошадь и поставил ее выстаиваться к избушке, прикрыв сверху своею шубой. На Аграфену он все время не обращал никакого внимания и только уже потом, когда совсем управился, вышел из избушки и проговорил:

- Ну, ты, недотрога-царевна, долго еще будешь мерзнуть? Иди погрейся...

Аграфена колебалась выйти из саней, но потом на нее напала какая-то отчаянная решимость: все равно пропадать... Засиженные ноги едва шевелились, и она с трудом дошла до избушки, точно шла на костылях. От движения у ней делалась боль в суставах, а спину так и ломило. Зато как хорошо было в избушке, где теперь весело трещал живой огонь. Дым, крутившийся столбом, уходил в дыру на крыше, но часть его оставалась в избушке и страшно ела глаза. Старец Кирилл присел на корточках к огню и опять не обращал никакого внимания на свою спутницу. Он согрел руки, распоясался, добыл из саней походную кожаную суму и, отпив из горлышка водки, проговорил добродушно:

- Ты бы поела, Аграфена... Я-таки прихватил у матушки Таисьи краюшку хлебца да редечки, - наша скитская еда. Затощаешь дорогой-то...

- Не хочу...

Старец Кирилл точно не слыхал ответа и аппетитно принялся уписывать свою краюшку. Маленькая бутылочка хранилась в глубоком кармане скитского кафтана, и он прикладывался к ней еще раза два, а потом широко вздохнул, перекрестился, икнул и начал сонно зевать. Аграфена все сидела на нарах, как была, в тулупе, и чувствовала, как согревается у ней каждая косточка. Тепло так и разливалось по телу, и опять начал клонить предательский сон. Есть она не хотела, а заснуть боялась. Снять тулуп она тоже не хотела, точно ее девичья беззащитность в нем была безопаснее. Ее даже прошиб пот. Кирилл спрятал свою суму, еще покрестился и вышел из избушки. На небе уже легла предутренняя отбель, и звезды начали меркнуть.

- Кичиги на закате стоят, - проговорил он вслух, разглядывая три звезды на юго-западной стороне неба, - а Ичиги над головой, - скоро ободняет.

Ичиги - созвездие Большой Медведицы; Кичиги - три звезды, которые видны бывают в этой стороне только зимой. С вечера Кичиги поднимаются на юго-востоке, а к утру "западают" на юго-западе. По ним определяют время длинной северной ночи.

Вернувшись в избу и подкинув свежих дров, инок Кирилл разостлал на нарах свою шубу и завалился спать. Он сейчас же захрапел, как зарезанный. Аграфена все сидела в своем тулупе и слушала, как у дверей лошадь жует сено. Укладываясь спать, Кирилл задул свечу, и теперь избушку освещал только очаг. Когда догорят дрова, опять будет темно, и Аграфена со страхом думала о том моменте, когда останется в темноте со старцем с глазу на глаз. Пока она подсела к огню и поправляла головешки. Она и боялась Кирилла и еще больше боялась поверить ему. Пока он не трогает ее, а все-таки кто его знает, что у него на уме. Когда огонь догорел и дров больше не осталось, Аграфена вышла из избушки. Небо было какое-то белое, - занимался короткий зимний день. Отогревшись в избушке, она улеглась в сани и сейчас же заснула убитым молодым сном - тем сном, который не знает грез.

- Эй, вставай, голубушка! - толкал ее кто-то в бок.

Аграфена вскочила. Кругом было темно, и она с удивлением оглядывалась, не понимая, где она и что с ней. Лошадь была запряжена, и старец Кирилл стоял около нее в своем тулупе, совсем готовый в путь. С большим трудом девушка припомнила, где она, и только удивлялась, что кругом темно.

- Цельный день проспала, Аграфенушка, - объяснил Кирилл. - А я тебя пожалел будить-то... Больно уж сладко спала. Тоже измаялась, да и дело твое молодое... Доходил я до Чистого болота: нету нам проезда. Придется повернуть на Талый... Ну, да ночное дело, проедем как-нибудь мимо куренных.

Аграфена стояла перед ним точно в тумане и плохо понимала, что он говорит. Неужели она проспала целый день?.. А старец ее пожалел... Когда она садилась в сани, он молча сунул ей большой ломоть ржаного хлеба. Она действительно страшно хотела есть и теперь повиновалась угощавшему ее Кириллу.

За день лошадь совсем отдохнула, и сани бойко полетели обратно, к могилке о.Спиридона, а от нее свернули на дорогу к Талому. Небо обложили низкие зимние облака, и опять начал падать мягкий снежок... Это было на руку беглецам. Скоро показался и Талый, то есть свежие пеньки, кучи куренных дров-долготья, и где-то в чаще мелькнул огонек. Старец Кирилл молча добыл откуда-то мужицкую ушастую шапку и велел Аграфене надеть ее.

- Да вот возьми рукавицу, да рукавицей рожу и натри, - советовал он. - Нарочно даве сажей ее намазал... И будешь, как заправский мужик. Кабы нас куренные-то не признали...

Аграфена вымазала лицо себе сажей, сняла платок с головы и надела шапку. Она чувствовала теперь искреннюю благодарность к догадливому пустынножителю, который вперед запас все, что нужно.

V

Курень состоял из нескольких землянок вроде той, в какой Кирилл ночевал сегодня на Бастрыке. Между землянками стояли загородки и навесы для лошадей. Разная куренная снасть, сбруя и топоры лежали на открытом воздухе, потому что здесь и украсть было некому. Охотничьи сани смиренного Заболотского инока остановились перед одной из таких землянок.

- Ты посиди, Ефим, а я схожу погреться, - рассчитанно громким голосом проговорил Кирилл, обращаясь к Аграфене.

Куренные собаки накинулись на него целою стаей, а на их лай из землянок показались любопытные головы.

- Мосей здесь? - спрашивал инок, входя в землянку. - С Самосадки поклон привез, родимые мои... Бабы больно соскучились и наказывали кланяться.

- Ишь какой выискался охотник до баб, - ответил с полатей голос Мосея. - Куда опять поволокся, спасеная душа?

Появление Кирилла вызвало дружный смех в землянке, и человек шесть мужиков и парней окружили его. Инок отшучивался, как умел, разыгрывая балагура. Один Мосей отмалчивался и поглядывал на Кирилла не совсем дружелюбно.

- Погреться завернул... - объяснял Кирилл, похлопывая рукавицами.

- Оставайся ночевать, коли озяб.

- Тороплюсь, родимые мои...

- Об Енафе соскучился? - спросил кто-то, и опять послышался дружный смех. - Она тебе вторую дочь привезла... Этим скитским не житье, а масленица!..

- Чего вы зубы-то скалите, омморошные? - озлился Кирилл. - Мало ли народу по скитам душу спасает...

- Знаем мы ваше спасенье: больше около баб...

- Вот ты и осудил меня, а как в писании сказано: "Ты кто еси судий чуждему рабу: своему господеви стоишь или падаешь..." Так-то, родимые мои! Осудить-то легко, а того вы не подумали, что к мирянину приставлен всего один бес, к попу - семь бесов, а к чернецу - все четырнадцать. Согрели бы вы меня лучше водочкой, чем непутевые речи заводить про наше иноческое житие.

- Какая у нас водка...

Побалагурив с четверть часа и выспросив, кто выехал нынче в курень, - больше робили самосадские да ключевляне из Кержацкого конца, а мочеган не было ни одной души, - Кирилл вышел из избы.

- А это кто с тобой едет? - спросил Мосей, вышедший проводить его.

- А так... один человек... - уклончиво ответил инок, неторопливо усаживаясь в сани. - Ну-ка, Ефимушка, трогай... Прощай, Мосей. Завертывай ужо как-нибудь к нам в гости.

- Самое это наше дело по гостям ездить, - ответил Мосей, подозрительно оглядывая Аграфену.

Куренные собаки проводили сани отчаянным лаем, а смиренный заболотский инок сердито отплюнулся, когда курень остался назади. Только и народец, эти куренные... Всегда на смех подымут: увязла им костью в горле эта Енафа. А не заехать нельзя, потому сейчас учнут доискиваться, каков человек через курень проехал, да куда, да зачем. Только вот другой дороги в скиты нет... Диви бы мочегане на смех подымали, а то свои же кержаки галятся. Когда это неприятное чувство улеглось, Кирилл обратился к Аграфене:

- Дураками оказали себя куренные-то: за мужика тебя приняли... Так и будь мужиком, а то еще скитские встренутся да будут допытываться... Ох, грехи наши тяжкие!.. А Мосей-то так волком и глядит: сердитует он на меня незнамо за што. Родной брат вашему-то приказчику Петру Елисеичу...

До скита Енафы оставалось еще верст тридцать. Дорога опять превратилась в маленькую тропу, на которой даже и следа не было, но инок Кирилл проехал бы всю эту "пустыню" с завязанными глазами: было похожено и поезжено по ней по разным скитским делам. Выспавшаяся Аграфена чувствовала себя бодрее вчерашнего и не боялась Кирилла. Да и скиты близко, а там проживает много раскольничьих "матерей": в случае чего, они ущитят от Кирилла. Удивляло Аграфену и то, что чем дальше они ехали, тем реже становился лес. Ели стояли тонкие да чахлые, совсем не такие, как на Самосадке. Дело в том, что они ехали по самому перевалу, на значительной высоте. Горы делались все выше, и тропа извивалась между ними, как змея. Спускаясь в одном месте с увала, Кирилл указал рукой влево и проговорил:

- Тут тебе будет Святое озеро, куда ходят в успеньев день...

- В успеньев-то день ходят на Крестовые острова...

- Ну, они на Святом озере и есть, Крестовые-то... Три старца на них спасались: Пахомий-постник, да другой старец Пафнутий-болящий, да третий старец Порфирий-страстотерпец, во узилище от никониан раны и напрасную смерть приявший. Вот к ним на могилку народ и ходит. Под Петров день к отцу Спиридону на могилку идут, а в успенье - на Крестовые. А тут вот, подадимся малым делом, выступит гора Нудиха, а в ней пещера схимника Паисия. Тоже угодное место...

Этот благочестивый разговор подействовал на Аграфену самым успокаивающим образом. Она ехала теперь по местам, где спасались свои раскольники-старцы и угодники, слава о которых прошла далеко. Из Москвы приезжают на Крестовые острова. Прежде там скиты стояли, да разорены никонианами. Инок Кирилл рассказывал ей про схоронившуюся по скитам свою раскольничью святыню, про тихую скитскую жизнь и в заключение запел длинный раскольничий стих:

Прекрасная мати пустыня!

От суетного мира прими мя...

Любезная, не изжени мя Пойду по лесам, по болотам, Пойду по горам, по вертепам, Поставлю в тебе малу хижу, Полезная в ней аз увижу.

Потщился к тебе убежати, Владыку Христа подражати.

Длинная дорога скороталась в этих разговорах и пении незаметно, Аграфена успела привыкнуть к своему спутнику и даже испугалась, когда он, указывая на темневшую впереди гору Нудиху, проговорил:

- Как ее проедем, тут тебе сейчас будет повертка в скит матери Пульхерии. Великая она у нас постница... А к Енафе подальше проедем, на речку, значит, Мокрушу. Пульхерия-то останется у нас вправе.

Ночь была сегодня темная, настоящая волчья, как говорят охотники, и видели хорошо только узкие глазки старца Кирилла. Подъезжая к повертке к скиту Пульхерии, он только угнетенно вздохнул. Дороги оставалось всего верст восемь. Горы сменялись широкими высыхавшими болотами, на которых росла кривая болотная береза да сосна-карлица. Лошадь точно почуяла близость жилья и прибавила ходу. Когда они проезжали мимо небольшой лесистой горки, инок Кирилл, запинаясь и подбирая слова, проговорил:

- Ты вот что, Аграфенушка... гм... ты, значит, с Енафой-то поосторожней, особливо насчет еды. Как раз еще окормит чем ни на есть... Она эк-ту уж стравила одну слепую деушку из Мурмоса. Я ее вот так же на исправу привозил... По-нашему, по-скитскому, слепыми прозываются деушки, которые вроде тебя. А красивая была... Так в лесу и похоронили сердешную. Наши скитские матери тоже всякие бывают... Чем с тобою ласковее будет Енафа, тем больше ты ее опасайся. Змея она подколодная, пряменько сказать...

- Зачем же Енафа стравила ее? - удивлялась Аграфена.

- А так, по бабьей своей глупости... Было бы сказано, а там уж сама догадывайся, зачем вашу сестру травят свои же бабы.

Чем ближе был скит Енафы, тем инок Кирилл делался беспокойнее. Он часто вздыхал и вслух творил молитву. Когда вдали, точно под землей, нерешительно взлаяла собака, он опять сердито отплюнулся. Учуяла, проклятая! Мимо скита Енафы можно было проехать среди белого дня и не заметить его, - так он ловко спрятан в еловом лесу у подножья Мохнатенькой горки. На лай собаки мелькнул в лесу слабый огонек, и только по нему Аграфена догадалась, что они приехали. Ни дороги, ни следа, а стоит в лесу старая изба, крытая драньем, - вот и весь скит. Немного поодаль задами к ней стояла другая такая же изба. В первой жила сама мать Енафа, а во второй - две ее дочери.

- Господи Исусе Христе, помилуй нас! - смиренно помолитвовался инок Кирилл под окном первой избы.

- Аминь! - ответил женский голос.

Избы стояли без дворов: с улицы прямо ступай на крыльцо. Поставлены они были по-старинному: срубы высокие, коньки крутые, оконца маленькие. Скоро вышла и сама мать Енафа, приземистая и толстая старуха. Она остановилась на крыльце и молча смотрела на сани.

- Долго ты шатался на Ключевском, - проговорила она, наконец, когда Кирилл подошел к крыльцу. - Небойсь у Таисьи все проклажался? Сладко она вас прикармливает, беспутных.

Инок Кирилл только замотал головой, и мать Енафа умолкла.

- Привез я тебе, мать Енафа, новую трудницу... - заговорил Кирилл, набираясь храбрости. - Ослепла, значит, в мире... Таисья послала... Так возжелала исправу принять у тебя.

Аграфена давно вылезла из саней и ждала, когда мать Енафа ее позовет. Она забыла снять шапку и опомнилась только тогда, когда мать Енафа, вглядевшись в нее, проговорила:

- Это еще што за полумужичье?.. Иди-ка сюды, умница, погляжу я на тебя поближе-то!

Смущенный Кирилл, сбиваясь в словах, объяснял, как они должны были проезжать через Талый, и скрыл про ночевку на Бастрыке. Енафа не слушала его, а сама так и впилась своими большими черными глазами в новую трудницу. Она, конечно, сразу поняла, какую жар-птицу послала ей Таисья.

- Ну, идите в избу... - сурово пригласила она.

Изба была высокая и темная от сажи: свечи в скиту зажигались только по праздникам, а по будням горела березовая лучина, как было и теперь. Светец с лучиной стоял у стола. На полатях кто-то храпел. Войдя в избу, Аграфена повалилась в ноги матери Енафе и проговорила положенный начал:

- Прости, матушка, благослови, матушка...

- Бог тебя простит, бог благословит...

- А на полатях-то кто у тебя спрятан? - спрашивал Кирилл, прислушиваясь к доносившемуся с полатей храпу.

- Бродяжка один из Красного Яру... - спокойно ответила Енафа.

Она была в одном косоклинном сарафане из домашнего синего холста; рубашка была тоже из холста, только белая. У окна стояли кросна с начатою новиной. Аграфене было совестно теперь за свой заводский ситцевый сарафан и ситцевую рубаху, и она стыдливо вытирала свое раскрасневшееся лицо. Мать Енафа пытливо посмотрела на нее и на смиренного Кирилла и только сжала губы.

- Щеголиха... - прошипела она, поправляя трещавшую в светце лучину. - Чьих ты будешь, умница? Гущиных?.. Слыхала про брательников, как же! У Самойла-то Евтихыча тоже брательник обережным служит, Матвеем звать?.. Видала.

Это влиятельное родство значительно смягчило мать Енафу, и она, позевывая, проговорила почти ласково:

- Вот што, щеголиха: ложись-ка ты спать, а утро вечера мудренее. Вот тут на лавочку приляжь...

Но спать Аграфене не пришлось, потому что в избу вошли две высоких девки и прямо уставились на нее. Обе высокие, обе рябые, обе в сарафанах из синего холста.

- Чего не видали-то? - накинулась на них мать Енафа. - Лбы-то перекрестите, оглашенные... Федосья, Акулина, ступайте домой: нечего вам здесь делать.

Девки переглянулись между собой, посмотрели на смущенного инока Кирилла и прыснули со смеху.

- А гостинца привез? - обратилась к Кириллу старшая, Федосья.

- Потом привезет, - ответила за него мать Енафа. - Вот новую трудницу с Мурмоса вывез.

- Похоже на то, мамынька, - ответила младшая, Акулина, с завистью оглядывая Аграфену. - Прямо сказать: монашка.

Девки зашептались между собой, а бедную Аграфену бросило в жар от их нахальных взглядов. На шум голосов с полатей свесилась чья-то стриженая голова и тоже уставилась на Аграфену. Давеча старец Кирилл скрыл свою ночевку на Бастрыке, а теперь мать Енафа скрыла от дочерей, что Аграфена из Ключевского. Шел круговой обман... Девки потолкались в избе и выбежали с хохотом.

Мать Енафа раскинула шелковую пелену перед киотом, затеплила перед ним толстую восковую свечу из белого воска и, разложив на столе толстую кожаную книгу, принялась читать акафист похвале-богородице; поклоны откладывались по лестовке и с подрушником.

Так началось для Аграфены скитское "трудничество".

VI

По первопутку вернулись из орды ходоки. Хохлацкий и Туляцкий концы затихли в ожидании событий. Ходоки отдохнули, сходили в баню, а потом явились в кабак к Рачителихе. Обступил их народ, все ждут, что скажут старики, а они переминаются да друг на друга поглядывают.

- Ну что, старики, как орда? - спрашивали нетерпеливые.

Опять переминаются ходоки, - ни тому, ни другому не хочется говорить первым. А народ так и льнет к ним, потому всякому любопытно знать, что они принесли с собой.

- Хорошо в орде, этово-тово, - проговорил, наконец, первым Тит Горбатый.

- Одобряешь, дедушка?

- Земля овчина-овчиной, травы ковыльные, крепкие, укос - на десятину по сту копен, скотина кормная, - нахваливал Тит. - Одно название, што будто орда. У тамошних крестьян какой обычай, этово-тово: жнитво, а жнут не чисто, тут кустик пшенички оставит, и в другом месте кустик, и в третьем кустик. "Для чего вы, говорю я, не чисто жнете?" - "А это, говорят, мы Николе на бородку оставляем, дедушка. Пойдут по пашне за нами вдовы да сироты и подберут кустики..." Вот какая там сторона! Хлеба ржаного совсем и в заводе нет, а все пшеничный...

Расхваливает Тит орду, руками машет, а старый Коваль молчит и только трубочку свою посасывает.

- Ну, а ты, Дорох, что нам скажешь? - пристают свои хохлы к Ковалю.

- Що я вам кажу? - тянет Коваль точно сквозь сон. - А то я вам кажу, братики, што сват гвалтует понапрасну... Пусто бы этой орде было! Вот што я вам кажу... Бо ка-зна-що! Чи вода була б, чи лес бул, чи добри люди: ничегесенько!.. А ну ее, орду, к нечистому... Пранцеватый народ в орде.

- Да ведь ты сам же хвалил все время орду, этово-тово, - накинулся на него Тит, - а теперь другое говоришь...

- Балакали, сват, а як набигло на думку, так зовсем друге и вийшло... Оце велико лихо твоя орда!

Ходоки упорно стояли каждый на своем, и это подняло на ноги оба мочеганских конца. В спорах и препирательствах сторонников и противников орды принял деятельное участие даже Кержацкий конец, насколько он был причастен кабаку Рачителихи. Ходокам делали очные ставки, вызывали в волость, уговаривали, но они продолжали рознить. Особенно неистовствовал Тит, так и наступавший на Коваля.

- Отчепись к нечистому! - ругался Коваль. - Казав: не пойду у твою орду. Оттак!..

Туляки стояли за своего ходока, особенно Деян Поперешный, а хохлы отмалчивались или глухо роптали. Несколько раз в кабаке дело доходило до драки, а ходоки все стояли на своем. Везде по избам, как говорила Домнушка, точно капусту рубили, - такая шла свара и несогласие.

- Выведу в орду всю свою семью, а вы как знаете, этово-тово, - повторял Тит.

- А я зостанусь! - повторял Коваль. - Нэхай ей пусто будет, твоей орде.

Сколько ни бились старички с ходоками, но так ничего и не могли с ними поделать. Решено было свести их к попу и к приказчику, чтобы они хоть там повинились и сказали настоящее. Не доверяя ни попу, ни приказчику, старички улучили минуту, когда поп прошел в господский дом, и повели ходоков туда же. Пусть вместе говорят, тогда будет видно, кто говорит правду, а кто обманывает. Ходоки, когда пришли в господский дом, имели вид подсудимых. Ввиду важности дела, Петр Елисеич позвал всех в залу. О.Сергей сидел на диване, а Петр Елисеич ходил по комнате, размахивая платком. Старички подталкивали ходоков, чтобы те начинали, но ходоки только переминались, как лошади в станке у кузницы.

- Пусть Коваль говорит наперво, этово-тово, - заявлял Тит. - От него вся смуть пошла.

- А чого ж я буду говорить, сват? - упирался Коваль. - Лучше ж послухаем твои викрутасы, бо ты кашу заварил... А ну, сват, тоби попереду говорить, а мы послухаем, що из того выйде.

Нечего делать, пришлось первому говорить Титу: переупрямил его хитрый хохол.

- Все мы обсмотрели, все обследовали и в орде, и в казаках, и в стене, - заговорил Тит. - "Глянется, говорю, сват?" А сват хвалит... И землю хвалит, и народ хвалит, и уж местечко мы обыскали, этово-тово, штобы свой выселок поставить. Только идем это мы назад, а сват все орду нахваливает... Ну, все у нас согласно. Только, этово-тово, стали мы совсем к дому подходить, почесть у самой поскотины, а сват и говорит: "Я, сват, этово-тово, в орду не пойду!" И пошел хаять: воды нет, лесу нет, народ живет нехороший... Теперь к вам пришли, штобы вы урезонили свата, потому как он совсем неправильные слова говорит и во всем в отпор пошел... От него, этово-тово, вся смута!

- Ну, а ты что скажешь, Дорох? - спрашивал Петр Елисеич.

- А то и кажу, що зостанусь здесь... Пусть сват еде у эту пранцеватую орду!

- Нужно как-нибудь помириться, старички, - советовал Петр Елисеич. - Не такое это дело, чтобы вздорить.

- Да я-то враг, што ли, самому себе? - кричал Тит, ударяя себя в грудь кулаком. - На свои глаза свидетелей не надо... В первую голову всю свою семью выведу в орду. Все у меня есть, этово-тово, всем от господа бога доволен, а в орде лучше... Наша заводская копейка дешевая, Петр Елисеич, а хрестьянская двухвершковым гвоздем приколочена. Все свое в хрестьянах: и хлеб, и харч, и обуй, и одёжа... Мне-то немного надо, о молодых стараюсь...

Маленькое сморщенное лицо у Горбатого дышало непреодолимою энергией, я в каждом слове сказывалось твердое убеждение. Ходоки долго спорили и опять ни до чего не доспорились.

- Треба еще жинок да парубков спросить, може вони и не захочут твоего-то хлеба, сват! - кричал охрипшим голосом Коваль. - Оттак!..

- И спрашивай баб да робят, коли своего ума не стало, - отвечал Тит. - Разе это порядок, штобы с бабами в этаком деле вязаться? Бабий-то ум, как коромысло: и криво, и зарубисто, и на два конца...

Отец Сергей тоже предлагал ходокам помириться, но ему верили еще меньше, чем приказчику. Приказчик жалованье из конторы получает, а поп голодом насидится, когда оба мочеганских конца уйдут в орду.

Домнушка и Катря слушали этот разговор из столовой и обе были на стороне старого Коваля, а Тит совсем сбесился со своею ордой.

- Уведет он в эту орду весь Туляцкий конец, - соболезновала Домнушка, качая головой. - Старухи-то за него тоже, беззубые, а бабенки, которые помоложе, так теперь же все слезьми изошли... Легкое место сказать, в орду наклался!

- А пусть попытают эту самую орду, - смеялся дома старый Коваль, покуривая трубку. - Пусть их... Там и хаты из соломы да из березовых прутьев понаделаны. Возьмут солому, помажут глиной - вот тебе и хата готова.

Старая Ганна была совершенно счастлива, что Коваль уперся. Она про себя молила бога, чтобы туляки поскорее уезжали в орду, а впереди всех уезжали бы Горбатые. Тогда свадьба Федорки расстроилась бы сама собой. Материнское сердце старой хохлушки так и прыгало от радости, что она рассватает Федорку и выдаст ее замуж куда-нибудь в Хохлацкий конец. Пусть за своего хохла выходит, а в больших туляцких семьях снох со свету сживают свекрови да золовки. Ганна особенно часто ласкала теперь свою писанку Федорку и совсем не бранилась, когда старый Коваль возвращался из кабака пьяный.

- А то проклятуща, тая орда! - выкрикивал Коваль, петухом расхаживая по своей хате. - Замордовал сват, а того не знае, що от хорошего житья тягнется на худое... Так говорю, стара?

- А то як же, Дорох? Почиплялись за орду, як дурни.

Хитрый Коваль пользовался случаем и каждый вечер "полз до шинка", чтобы выпить трохи горилки и "погвалтувати" с добрыми людьми. Одна сноха Лукерья ходила с надутым лицом и сердитовала на стариков. Ее туляцкая семья собиралась уходить в орду, и бедную бабу тянуло за ними. Лукерья выплакивала свое горе где-нибудь в уголке, скрываясь от всех. Добродушному Терешке-казаку теперь особенно доставалось от тулянки-жены, и он спасался от нее тоже в шинок, где гарцевал батько Дорох.

- Ведмедица эта самая Лукерка! - смеялся старый Коваль, разглаживая свои сивые казацкие "вусы". - А ты, Терешка, не трожь ее, нэхай баба продурится; на то вона баба и есть.

Гуляка Терешка побаивался сердитой жены-тулянки и только почесывал затылок. К Лукерье несколько раз на перепутье завертывала Домнушка и еще сильнее расстроила бабенку своими наговорами, соболезнованием и причитаньем, хотя в то же время ругала, на чем свет стоит, сбесившегося свекра Тита.

- Тебе-то легко, Домнушка, - жалились другие горбатовские снохи. - Ты вот, как блоха, попрыгиваешь, а каково нам... Хоть бы ты замолвила словечко нашему Титу, - тоже ведь и ты снохой ему приходишься...

- И скажу! - храбрилась Домнушка. - Беспременно скажу, потому и Петр Елисеич не одобряет эту самую орду... Самое, слышь, проваленное место. Прямо-то мужикам он ничего не оказывает, а с попом разговаривают... и Самойло Евтихыч тоже не согласен насчет орды...

- Поговори ты, Домнушка! - упрашивали снохи. - С тебя, с солдатки, взять нечего.

Разбитная Домнушка действительно посыкнулась было поговорить с Титом, но старик зарычал на нее, как зверь, и даже кинулся с кулаками, так что Домнушка едва спаслась позорным бегством.

- Я вот тебе, расстройщица! - орал Тит, выбегая на улицу за Домнушкой с палкой.

Но черемуховая палка Тита, вместо нагулянной на господских харчах жирной спины Домнушки, угодила опять на Макара. Дело в том, что до последнего часа Макар ни слова не говорил отцу, а когда Тит велел бабам мало за малым собирать разный хозяйственный скарб, он пришел в переднюю избу к отцу и заявил при всех:

- А я, батюшка, в твою орду не поеду.

- Что-о?

- Не поеду, говорю... Ты меня не спрашивал, когда наклался уезжать, а я не согласен.

- Да ты, этово-тово, с кем разговариваешь-то, Макарко? В уме ли ты, этово-тово?..

- Из твоей воли не выхожу, а в орду все-таки не поеду. Мне и здесь хорошо.

Произошла горячая семейная сцена, и черемуховая палка врезалась в могучее Макаркино тело. Старик до того расстервенился, что даже вступилась за сына сама Палагея. Того гляди, изувечит сбесившийся старик Макара.

- Твоя воля, а в орду не пойду! - повторял Макар, покорно валяясь на полу.

- Я тебя породил, собаку, я тебя и убью! - орал Тит в бешенстве.

Сорвав сердце на Макаркиной спине, Тит невольно раздумался, зачем он так лютует. Большак Федор слова ему не сказал, - в орду так в орду. Фрол тоже, а последыш Пашка еще мал, чтобы с отцом разговаривать. Сам-третей выедет он в орду, да еще парень-подросток в запасе, - хоть какое хозяйство управить можно. А Макарка пусть пропадает в Ключевском, ежели умнее отца захотел быть. О двух остальных сыновьях Тит совсем как-то и не думал: солдат Артем, муж Домнушки, отрезанный ломоть, а учитель Агап давно отбился от мужицкой работы. Раздумавшись дальше, Тит пришел к мысли, что Макар-то, пожалуй, и прав: первое дело, живет он теперь на доходах - лесообъездчикам контора жалованье положила, а потом изба за ним же останется, покосы и всякое прочее... Всего с собой не увезешь, а когда Артем выйдет из службы, вместе и будут жить в отцовском дворе.

"Оно, этово-тово, правильное дело говорит Макар-то", - раздумывал Тит, хотя, с другой стороны, Макарку все-таки следовало поучить.

VII

Таинственное исчезновение Аграфены и скандал с двором брательников Гущиных как-то совсем были заслонены готовившимся переселением мочеган. И в кабаке, и в волости, и на базаре, и на фабрике только и разговору было, что о вздоривших ходоках. Не думала о переселении в орду только такая беспомощная голь, как семья Окулка, перебивавшаяся кое-как в покосившейся избушке на краю Туляцкого конца. Появление Окулка и его работа на покосе точно подразнила эту бедность. Когда с другими разбойниками Окулко явился с повинной к Луке Назарычу, их всех сейчас же засадили в волость, а потом немедленно отправили в Верхотурье в острог. Старая Мавра опять осталась с глазу на глаз с своею непокрытою бедностью, Наташка попрежнему в четыре часа утра уходила на фабрику, в одиннадцать прибегала пообедать, а в двенадцать опять уходила, чтобы вернуться только к семи, когда коморник Слепень отдавал шабаш. За эту работу Наташа получала пятнадцать копеек, и этих денег едва хватало на хлеб. Поднятая в Туляцком конце суматоха точно делала семью сидевшего в остроге Окулка еще беднее.

- Богатые-то все в орду уедут, а мы с кержаками и останемся, - жаловалась Мавра. - Хоть бы господь смерть послал. И без того жизни не рад.

Сборы переселенцев являлись обидой: какие ни на есть, а все-таки свои туляки-то. А как уедут, тут с голоду помирай... Теперь все-таки Мавра кое-как изворачивалась: там займет, в другом месте перехватит, в третьем попросит. Как-то Федор Горбатый в праздник целый воз хворосту привез, а потом ворота поправил. Наташка попрежнему не жаловалась, а только молчала, а старая Мавра боялась именно этого молчания.

- Што ты все молчишь, Наташка? - спрашивала она дочь. - Точно пень березовый.

- О чем говорить-то, мамынька? - сердито отвечала Наташка. - Замаялась я, вот што... Поясницу ломит. Вон ступни* новые надо покупать, варежки износились.

* Ступни - башмаки. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.)

- Ну, ты у меня смотри: знаем мы, как у девок поясницы болят... Дурите больше с парнями-то!.. Вон я как-то Анисью приказчицу видела: сарафан кумачный, станушка с кумачным подзором, платок на голове кумачный, ботинки козловые... Поумнее, видно, вас, дур...

- И пусть будет умнее.

Старая, поглупевшая от голода и болезней Мавра пилила несчастную Наташку походя и в утешение себе думала о том, что вот выпустят Окулка из острога и тогда все будет другое. Он и дровец навозит, и избенку починит, и за хлебом по соседям не придется бегать... Небойсь этакой могутный мужик без работы не останется. В последнее время Мавра придумала не совсем хорошее средство добывать деньги на хлеб: отправится к Рачителихе и начнет расписывать ей свою бедность. Не любила кабатчица вечно канючившую старуху, но слушает-слушает и пожалеет: то хлеба даст, то деньгами ссудит, а сама только вздохнет. Мавра, конечно, знала о несчастной любви Рачителихи и по-своему эксплуатировала эту привязанность. Зато, когда узнала Наташка об этом, у них вышла крупная ссора.

- Умирать, што ли, с голоду? - кричала обозленная Мавра.

- Последнее это дело! - кричала Наташка. - Хуже, чем по миру идти. Из-за Окулка же страмили на весь завод Рачителиху, и ты же к ней идешь за деньгами.

- Ну, и не пойду... Помирайте все голодом! Один конец.

- Ведь не померли, слава богу, и не помрем раньше смерти.

Обойденная со всех сторон отчаянною нуждой, Наташка часто думала о том, что вот есть же богатые семьи, где робят одни мужики, а бабы остаются только для разной домашности. Она завидовала отецким дочерям, которые никакого горя в девках не знают, а потом выскочат замуж и опять попадут на хорошее житье. А вот ей, Наташке, ниоткуда и ничего, да еще мать корми... Вон у Ковалей засиротела внучка Катря, так сейчас в господский дом ее определили на легкое житье, потому у богатых везде рука. Живет эта Катря в светле да в тепле и никакого горя не знает, а она, Наташка, муку-мученическую на проклятой фабрике принимает. Мужики одни чего стоят: проходу не дают - тот щипнет, другой облапит, третий нехорошим словом обзовет. Хоть бы час так-то прожить, как другие девки. Единственным утешением для Наташки оставался пример других поденщиц, которые околачивались вместе с ней на фабрике. Ни от кого-то она доброго слова не слыхивала, кроме солдатки Аннушки Чеботаревой, которая всегда сама такая веселая.

- Перестань ты думать-то напрасно, - уговаривала ее Аннушка где-нибудь в уголке, когда они отдыхали. - Думай не думай, а наша женская часть всем одна. Вон Аграфена Гущина из какой семьи-то была, а и то свихнулась. Нас с тобой и бог простит... Намедни мне машинист Кузьмич што говорил про тебя: "Славная, грит, эта Наташка". Так и сказал. Славный парень, одно слово: чистяк. В праздник с тросточкой по базару ходит, шляпа на ём пуховая...

- Перестань ты, Аннушка: стыда у тебя нет совсем.

- А ежели Кузьмич не по сердцу, так уставщик Корнило чем плох? Конешно, он староват, а старый-то еще способнее в другой раз... Закидывал мне про тебя словечко намедни и Корнило, да уж я молчу.

- Отстань, смола!

Наташка, однако, крепилась из последнего, крепилась, может быть, потому, что из гордости не хотела поддаться дешевому соблазну. К ней и пристают потому, что она бедная и защититься ей некем. Раньше она боялась и избегала Аннушки, а теперь как-то подружилась с ней. Ведь не съест же она ее в самом деле, ежели у ней и на уме нет ничего худого, как у других фабричных девок. С ней, по крайности, можно и поговорить и посоветоваться, - Аннушка все на свете знала. Так вопрос о Тараске оставался долго открытым. Наташка еще летом решила поместить его в рудобойцы, - все-таки гривенник заробит, как другие парнишки. Но, с другой стороны, ей было до смерти жаль мальчика, эту последнюю надежду и будущую опору семьи. Да и одежонки у Тараска никакой нет, а работа на открытом воздухе, и зимой парнишка заколеет. Сколько ни крепилась Наташка, а пришлось и Тараска свести на фабрику. Это было проклятое утро, когда, после предварительных переговоров с уставщиком Корнилой, дозорным Полуэхтом и записчиком поденных работ, Наташка повела, наконец, брата на работу. В первые же дни мальчик так отмахал себе руки, что не мог идти на работу. У Наташки надрывалось сердце, когда приходилось ранним утром будить Тараска. Мальчик как-то захирел и вставал со слезами и руганью. Приходилось ждать, когда он оденется и поест, и Наташка из-за него опаздывала на фабрику. Когда в темноте Наташка бежала почти бегом по Туляцкому концу и по пути стучалась в окошко избы Чеботаревых, чтобы идти на работу вместе с Аннушкой, солдатки уже не было дома, и Наташка получала выговоры на фабрике от уставщика. Все-таки заработанные Тараском гривенники являлись большим подспорьем для семьи. Когда выпал снег, Тараску не в чем было идти на работу, и он остался дома. В это же время контора отказала всем в выдаче дарового хлеба из заводских магазинов, как это делалось раньше, когда шел хлебный провиант на каждую крепостную душу.

"Вот когда наша смерть пришла", - в ужасе думала Наташка.

Где же взять и шубу, и пимы, и зимнюю шапку, и теплые варежки Тараску? Отнятый казенный хлеб привел Мавру в молчаливое отчаяние. Вот в такую минуту Наташка и обратилась за советом к Аннушке, как избыть беду. Аннушка всегда жалела Наташку и долго качала головой, а потом и придумала.

- А Кузьмич-то на што? - проговорила она, раскинув своим бабьим умом. - Ужо я ему поговорю... Он в меховом корпусе сейчас ходит, вот бы в самый раз туды Тараска определить. Сидел бы парнишка в тепле и одёжи никакой не нужно, и вся работа с масленкой около машины походить да паклей ржавчину обтереть... Говорю: в самый раз.

- Так уж ты поговори, Аннушка, с Кузьмичом-то...

- Известно, поговорю... Была у него промашка супротив меня, - ну, да бог с ним: я не завистлива на этаких-то хахалей.

Благодаря переговорам Аннушки и ее старым любовным счетам с машинистом Тараско попал в механический корпус на легкую ребячью работу. Мавра опять вздохнула свободнее: призрак голодной смерти на время отступил от ее избушки. Все-таки в выписку Тараска рубль серебра принесет, а это, говорят, целый пуд муки.

- Ну, мальчуга, действуй, - прикрикивал Кузьмич, молодой и бойкий машинист. - Да смотри у меня - в машину головой не лезь.

Рядом с меховым корпусом строили помещение для первой паровой машины. Раньше воды хватало на всю фабрику, а теперь и пруд обмелел и плотина обветшала, - пришлось ставить паровую машину. Для фабрики это обстоятельство являлось целым событием: в Мурмосе целых две паровых машины работали, а на Ключевском одна вода. У Кузьмича с паровою машиной были соединены свои расчеты: он перейдет на паровую машину и тогда будет уже настоящим машинистом. Корпус был заложен с начала осени, а по первому снежку из Мурмоса привезли готовую машину и паровик. Докладывали фундамент под машину и печь для паровика уже в теплом корпусе, а к рождеству пустили в ход и машину. Кузьмич торжествовал, когда вместо крепостного колокола весело загудел его свисток. Теперь все работы на фабрике шли по свистку. Старые мастера нарочно завертывали к Кузьмичу, чтобы посмотреть на мудреную штуку, и сейчас окрестили паровую машину "кобылой".

- Ничего, хорошая скотинка, только уж больно много дров жрет, - похваливали они хитрую выдумку.

Тараско перешел вместе с Кузьмичом в паровой корпус и его должность называлась "ходить у крантов". Новая работа была совсем легкая, и Тараско в холода оставался даже ночевать в паровом корпусе, а есть приносила ему Наташка. Она частенько завертывала "к машине" и весело балагурила с Кузьмичом, пока Тараско опрастывал какой-нибудь бурачок со щами из толстой крупы с сметанною забелой.

- Завертывай когда погреться, - приглашал ее Кузьмич. - Все в тепле посидишь.

Наташке и самой нравилось у Кузьмича, но она стеснялась своей дровосушной сажи. Сравнительно с ней Кузьмич смотрел щеголем, хотя его белая холщовая курточка и была перемазана всевозможным машинным составом вроде ворвани и смазочных масел. Он заигрывал с Наташкой, когда в машинной никого не было, но не лез с нахальством других мужиков. Эта деликатность машиниста много подкупала Наташку.

- Какая-то ты несообразная, - шутил Кузьмич, подсаживаясь к Наташке плечом к плечу. - Не укушу, не бойсь. Хошь, Козловы ботинки подарю? Не глянется? Ну, тогда кумачный платок...

Наташка отрицательно качала головой: не то у ней было на уме, а такие платки да ботинки служили вывеской загулявших девок.

- Посмеяться тебе охота надо мной, - отвечала задумчиво Наташка. - Ведь есть кому платки-то дарить, а меня оставь. И то сиротство заело... Знаю я ваши-то платки. С ними одного сраму не расхлебаешь...

- Ну вот, пошла околесную городить, - ворчал Кузьмич.

Хотя Наташка и отбивалась кулаками от машинных любезностей Кузьмича, но все-таки завертывала в корпус проведать Тараска и погреться. Ее тянуло сюда даровое тепло. Когда Кузьмич был занят работой, она молча следила за ним глазами. Нечего сказать, парень чистяк и всякое дело у него кипит. В уголке у Кузьмича был прилажен слесарный станок, и он, болтая с Наташкой, ловко работал у ней на глазах разным инструментом. "Не женится он на простой девке, - соображала с грустью Наташка, - возьмет себе жену из служительского дому..." А может быть, и не такой, как другие. Глаза у Кузьмича были добрые, и он всегда такой веселый. Наташка знала про него только то, что Кузьмич родом из Мурмоса и вырос тоже в сиротстве, как и она.

Посещениям Наташки новой машинной наступил неожиданно конец. Незадолго перед рождеством вышла она на работу, как всегда. Свисток уже прогудел в третий раз, и она с Аннушкой бежала на фабрику почти бегом. Спускаясь с плотины по деревянной лестнице, она издали заметила какое-то необыкновенное движение. Из доменного корпуса пробежал без шапки Никитич, потом мелькнула долговязая фигура Полуэхта, и около новой машинной сбежалась целая толпа, которая молча расступилась, когда пришли Наташка с Аннушкой. У Наташки все похолодело внутри от какого-то предчувствия. Ее больно толкнул фельдшер Хитров, бежавший с ватой в руках.

- Неладно, Наташка, - шепнула ей кержанка Марька. - Брательника твово паром сварило...

Утром, когда Кузьмич выпускал пар, он спросонья совсем не заметил спавшего под краном Тараска и выпустил струю горячего пара на него. Сейчас слышался только детский прерывавшийся крик, и, ворвавшись в корпус, Наташка увидела только широкую спину фельдшера, который накладывал вату прямо на обваренное лицо кричавшего Тараска. Собственно лица не было, а был сплошной пузырь... Тараска положили на чью-то шубу, вынесли на руках из корпуса и отправили в заводскую больницу.

VIII

Домнушка была огорчена, хотя никто не знал, кто и чем мог ее обидеть. Кучер Семка только успевал в кухне поесть и сейчас же скрывался, казачок Тишка и глаз не показывал. Оставались на прежнем положении горничная Катря да старый караульщик Антип, - первой никак нельзя было миновать кухни, а второму не было никуда другой дороги, как от своей караушки до господской кухни. Рвавшая и метавшая Домнушка теперь оказывала старику заметное предпочтение и подкидывала ему при случае кое-какие объедки. Домнушка управляется около своей печи, а старый Антип сидит у порога и смотрит. Когда наверху послышатся тяжелые шаги Катри, которая сейчас ходила не босая, а в новых ступнях, Домнушка принималась сердито ворчать:

- Совсем истварились нынешние девки, пряменько сказать.

- Это точно... это ты верно, Домнушка, - как эхо откликался Антип.

Когда Катря спускалась в кухню, Домнушка стороной непременно сводила разговор на Аграфену Гущину, о которой доходили самые невероятные слухи.

- Родила она, слышь, в скиту-то, - сообщала Домнушка. - Мертвенького выкинула... Ох, грех тяжкий!.. А другие опять оказывают, что живым ребеночком разродилась.

- А сама виновата, - подтягивал Антип. - Ежели которая девка себя не соблюдает, так ее на части живую разрезать... Вот это какое дело!.. Завсегда девка должна себя соблюдать, на то и званье у ней такое: девка.

- Аглаидой теперь перекрестили Аграфену-то, - продолжала Домнушка свою мысль. - Тоже и придумают... Ужо теперь загуляет со старцами ихними. Одинова нашей-то сестре ошибиться, а тут мужичишки, как бесы, к тебе пристанут... Тьфу!..

Катря краснела, молчала и поскорее старалась улизнуть наверх, а Домнушка только качала головой. С барышней Домнушка тоже обращалась как-то сурово и постоянно ворчала на нее. Чуть маленькие ножки Нюрочки покажутся на лестнице, как Домнушка сейчас же и оговорит ее:

- Не твое это дело, барышня, наши мужицкие разговоры слушать... Иди-ка к себе в комнату да читай в свою книжку.

Нюрочке делалось совестно за свое любопытство, и она скрывалась, хотя ее так и тянуло в кухню, к живым людям. Петр Елисеич половину дня проводил на фабрике, и Нюрочка ужасно скучала в это время, потому что оставалась в доме одна, с глазу на глаз все с тою же Катрей. Сидор Карпыч окончательно переселился в сарайную, а его комнату временно занимала Катря. Веселая хохлушка тоже заметно изменилась, и Нюрочка несколько раз заставала ее в слезах.

- Это тебя опять Домнушка бранила? - спрашивала Нюрочка.

- Змея она подколодная, вот что! - плакала Катря. - Поедом съела, проходу не дает... И чем только я помешала ей?

Раз, когда Петр Елисеич пришел из завода, Нюрочка не утерпела и пожаловалась на Домнушку.

- В чем дело? Что такое случилось, крошка? - рассеянно спрашивал Петр Елисеич. - Домнушка вас обижает? Ах, да...

Петр Елисеич неожиданно смутился, помахал платком и торопливо ушел в свой кабинет, а Нюрочка так и осталась с раскрытым ртом от изумления. Вообще, что-то случилось, а что - Нюрочка не понимала, и никто ей не мог ничего объяснить. Ей показалось только, что отец точно испугался, когда она пожаловалась на Домнушку.

Раз, когда днем Катря опять ходила с заплаканными глазами, Петр Елисеич, уложив Нюрочку спать, позвал Домнушку к себе в кабинет. Нюрочка слышала только, как плотно захлопнулась дверь отцовского кабинета, а потом послышался в нем настоящий крик, - кричал отец и кричала Домнушка. Потом отец уговаривал в чем-то Домнушку, а она все-таки кричала и голосила, как настоящая баба.

- Богу ответите за сироту, Петр Елисеич! - доносился звонкий голос Домнушки через запертые двери. - Другие-то побоятся вам оказать, а я вся тут... Нечего с меня взять, с солдатки! Дочь у вас растет, большая будет, вам же стыдно... Этакой срам в дому! Беспременно этого варнака Тишку в три шеи. Обнакновенно, Катря - глупая девка и больше ничего, а вы хозяин в дому и ответите за нее.

- Да я-то причем тут, Домнушка?

- А кто же хозяин в дому?.. Глядеть тошнехонько.

Вообще происходило что-то непонятное, странное, и Нюрочка даже поплакала, зарывшись с головой под свое одеяло. Отец несколько дней ходил грустный и ни о чем не говорил с ней, а потом опять все пошло по-старому. Нюрочка теперь уже начала учиться, и в ее комнате стоял особенный стол с ее книжками и тетрадками. Занимался с ней по вечерам сам Петр Елисеич, - придет с фабрики, отобедает, отдохнет, напьется чаю и скажет Нюрочке:

- О чем мы с тобой говорили в прошлый раз?

- О Кювье, папа...

Занимался с дочерью Петр Елисеич по-своему. Выучилась читать и писать она шутя. Дальше следовала арифметика, французский язык и священная история. Арифметику и французский язык Нюрочка не любила и только ждала с нетерпением, когда отец начнет ей что-нибудь рассказывать. Он выбирал биографии великих ученых и рассказывал ей, как они жили, как они учились, как работали. Это был лучший метод, действовавший на детскую душу неотразимо. Была еще любимая книжка у Нюрочки, - это всеобщая история Ляме-Флери, которую она уже читала одна.

- Папа, ведь и они были маленькими: Кювье, Бюффон, Лаплас, Биша? - спрашивала Нюрочка задумчиво.

- Да, крошка.

- Из нынешних детей тоже будут и Кювье и Бюффон?

- Дай бог.

Нюрочка задумывалась и говорила после длинной паузы:

- Как им было трудно, папа, бедненьким... Такие маленькие и уж сколько знали.

- Это необыкновенные люди, крошка, и для них все легко, что нам с тобой покажется трудным.

Воодушевившись, Петр Елисеич рассказывал о больших европейских городах, о музеях, о разных чудесах техники и вообще о том, как живут другие люди. Эти рассказы уносили Нюрочку в какой-то волшебный мир, и она каждый раз решала про себя, что, как только вырастет большая, сейчас же уедет в Париж или в Америку. Слушая эту детскую болтовню, Петр Елисеич как-то грустно улыбался и молча гладил белокурую Нюрочкину головку.

- Ты уедешь, а я-то как же буду? - спрашивал он.

- И тебя, папа, возьму с собой... Вместе поедем.

Выросшая среди больших, Нюрочка и говорила, как большие. В куклы она не любила играть.

Из посторонних в господском доме являлись только приезжавшие по делам из Мурмоса заводские служащие, исправник Иван Семеныч и Самойло Евтихыч из Самосадки. Мурмосские служащие для Нюрочки оставались чужими людьми, а двое последних были уже своими. Иван Семеныч баловал ее и часто играл в медведя, то есть устраивал себе из стульев берлогу, садился там на корточки и начинал "урчать", а Нюрочка бегала кругом и хохотала до слез. Как неисправимый хохол, Иван Семеныч говорил "ведметь" вместо медведь. С Груздевым сношения были чаще, и Самойло Евтихыч каждый раз привозил Нюрочке разные гостинцы: то куклу, то игрушку, то просто разных сластей.

Раз утром, когда Нюрочка сидела в своей комнате за книжками, в ее комнату неслышными шагами вошла Анфиса Егоровна и, подкравшись, обняла сзади.

- Угадай, кто? - спрашивала она, закрывая Нюрочке глаза ладонями.

- Это вы, Анфиса Егоровна...

Нюрочке больше всего удивительным показалось то, что она совсем не слыхала, как приехала гостья и как вошла в комнаты. Потом, у них никогда не бывали гостями женщины.

- В гости к тебе приехала, - объясняла Анфиса Егоровна. - Ну, как ты поживаешь здесь? Не скучаешь?

- Нет.

Анфиса Егоровна отнеслась с каким-то болезненным участием к Нюрочке и до последней мелочи осмотрела всю ее комнату, а потом и весь дом. Спустившись в кухню, она и там произвела самую строгую ревизию. Домнушка заметно смутилась, - она привыкла хозяйничать в свою голову, а Петр Елисеич в ее кухонные дела не вмешивался. Анфиса Егоровна отыскала зеленые пятна на медных кастрюлях, кое-где грязь, кое-где пыль, велела выжить тараканов, привольно гулявших по запечью, и несколько раз покачала головой, когда Домнушка по пальцам пересчитывала выходившую провизию.

- Многонько, голубушка, многонько для двоих-то, - повторяла Анфиса Егоровна и опять качала головой.

- Да ведь у нас приезд, Анфиса Егоровна, - оправдывалась Домнушка. - С Мурмоса постоянно гонят.

- Знаю, знаю, милая...

На Катрю Анфиса Егоровна не обратила никакого внимания и точно не замечала ее. В зале она велела переставить мебель, в столовой накрыли стол по-новому, в Нюрочкиной комнате постлали ковер - одним словом, произведена была маленькая революция, а гостья все ходила из комнаты в комнату своими неслышными шагами и находила новые беспорядки. Когда вернулся с фабрики Петр Елисеич, он заметно смутился.

- Чем я вас буду угощать, Анфиса Егоровна? - спрашивал он. - Живу старым вдовцом и совсем мохом оброс...

После обеда Анфиса Егоровна ушла в кабинет к Петру Елисеичу и здесь между ними произошел какой-то таинственный разговор вполголоса. Нюрочке было велено уйти в свою комнату. О чем они говорили там и почему ей нельзя было слушать? - удивлялась Нюрочка. Вообще поведение гостьи имело какой-то таинственный характер, начинавший пугать Нюрочку. По смущенным лицам прислуги девочка заметила, что у них в доме вообще что-то неладно, не так, как прежде.

После этой таинственной беседы Анфиса Егоровна велела Нюрочке одеваться.

- В гости поедем, - объявила она с строгою ласковостью.

Кучер Семка отвез их в Кержацкий конец, в избушку Таисьи. Получерничка всполошилась и не знала, куда усадить дорогих гостей и чем их угостить. Анфиса Егоровна держала себя с приличною важностью, а Нюрочке показалось ужасно скучно, когда гостья и хозяйка заговорили между собой вполголоса и Анфиса Егоровна опять качала головой, а Таисья поглядывала на Нюрочку своими печальными глазами с скрытою любовью. Нюрочка поняла только, что они все время говорили про какую-то Аграфену, а потом еще про какую-то женщину, которую следовало непременно выгнать из дому. Должно быть, это была очень нехорошая женщина, если и Анфиса Егоровна и Таисья говорили о ней с такою злобой.

- Хоть бы ты, Таисьюшка, когда заглянула, - пеняла Анфиса Егоровна. - Все же женский глаз, а то смотреть-то тошнехонько. И та постыдилась бы чужого-то человека... Величка ли девочка, а тут... ох, и говорить-то так нехорошо!..

Нюрочка чуть не заснула от этих непонятных разговоров и была рада, когда они поехали, наконец, домой. Дорогой Анфиса Егоровна крепко обняла Нюрочку и ласково поцеловала.

- Ах ты, моя девочка, девочка... - шептала она со слезами на глазах.

Ужин прошел очень скучно. Петр Елисеич больше молчал и старался не смотреть на гостью. Она осталась ночевать и расположилась в комнате Нюрочки. Катря и Домнушка принесли ей кровать из бывшей комнаты Сидора Карпыча. Перед тем как ложиться спать, Анфиса Егоровна подробно осмотрела все комоды и даже пересчитала Нюрочкино белье.

- А молиться ты умеешь? - спросила она, надевая кофту.

Нюрочка попалась. Молиться ее учил только о.Сергей, а отец не обращал на это никакого внимания.

- Ну-ка, сложи крест, - заставляла Анфиса Егоровна. - Нет, не ладно, милая: это не наш крест... Нужно молиться большим крестом, вот так.

Анфиса Егоровна сложила Нюрочкины пальчики в двуперстие и заставила молиться вместе с собой, отбивая поклоны по лестовке, которую называла "Христовою лесенкой". Потом она сама уложила Нюрочку, посидела у ней на кроватке, перекрестила на ночь несколько раз и велела спать. Нюрочке вдруг сделалось как-то особенно тепло, и она подумала о своей матери, которую помнила как во сне.

- Ты спи, а я посижу около тебя... - шептала Анфиса Егоровна, лаская тонкое детское тельце своею мягкою женскою рукой. - Закрой глазки и спи.

Когда утром Нюрочка проснулась, Анфисы Егоровны уже не было - она уехала в Самосадку так же незаметно, как приехала, точно тень, оставив после себя не испытанное еще Нюрочкой тепло. Нюрочка вдруг полюбила эту Анфису Егоровну, и ей страшно захотелось броситься ей на шею, обнимать ее и целовать.

Катря была переведена в сарайную, а Сидор Карпыч опять поселился в своей комнате рядом с Нюрочкой. Тишка приходил несколько раз в кабинет к Петру Елисеичу и получал головомойку: Петр Елисеич усовещивал его, кричал и даже топал ногами.

Дмитрий Мамин-Сибиряк - Три конца - 02, читать текст

См. также Мамин-Сибиряк Дмитрий Наркисович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Три конца - 03
IX У Петра Елисеича дела было по горло. Деятельность завода переживала...

Три конца - 04
II Дело с переездом Петра Елисеича в Крутяш устроилось как-то само соб...