СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Иван Созонтович Лукаш
«Вьюга - 02»

"Вьюга - 02"

ГЛАВА XV

Когда они переходили Николаевский мост, страшный, как мертвое железное чудовище, увешанное льдом, в дом на Малом проспекте пришли солдаты, человек десять, молодые парни в папахах, и четверо матросов, с ними штатский в кожаной куртке, в фуражке техника.

С красноармейцами был сапожник Потылицын, трезвый и бледный, с удивленным лицом. Он дрожал от холода, через плечо была перекинута старая берданка без патронов, на потертом ремне, вроде тех, на каких точат бритвы.

По 14-й линии шли обыски и аресты.

Водопроводчик Кононов в запотевших очках, в валенках, отощавший, с жесткой головой вышел на крыльцо подвала.

Матросы позвонили к Сафоновым. Им открыла Люба. Техник молча отстранил ее, вошли, гремя прикладами, нагнали в прихожую холодного пара.

Сафоновы, как все в доме, жили на кухне, сбившись к теплу. Там на креслах спала Люба, там стояла оттоманка отца и белая, еще девичья, постель Аглаи. Кухня стала похожей на тесный госпиталь.

Штабс-капитан, очень бледный, вышел в гостиную. Она была пуста, только в углу громоздился рояль с оторванной крышкой, расколотой на топку. На медных струнах лежала люстра, точно рухнула с потолка. В другом углу свалены обломки кресел. У окон намело иней.

Сафонов вышел в серой офицерской тужурке, красные петлицы не спороты. Солдаты говорили громко, стучали об пол, о стены прикладами. Замерзшие стены отдавали зычный звук. Все смолкли, когда вошел штабс-капитан.

- Одевайтесь, - сказал белобрысый в фуражке техника.

Люба с Аней на руках подошла к отцу. Все солдаты посмотрели на нее.

Люба опустила девочку с рук, та села на пол, стала возить прорванный мяч в кулачке.

- Папа.

Люба побледнела, ухватилась за рукав отцовской тужурки.

- Принеси мою шапку барашковую, - тихо сказал отец.

От него, особенно от его седых висков, точно бы шел серебряный свет. В серой тужурке с красными петлицами он был похож на императора Александра II.

- Одевайтесь, - повторил техник, закашлялся от табачного дыма.

Мяч Ани откатился к сапогу солдата, облепленному снегом. Тот тихо толкнул его ребенку назад.

Люба подала отцу барашковую шапку. Все кругом молчат, ждут беспощадно.

- Куда вы его уводите, вы не смеете!

- Люба, - остановил отец.

- В крепость. По ордеру чрезвычайной комиссии. Смеем, барышня, не разоряйтесь, - техник бросил окурок. - Живее, ждать времени нету.

Красноармейцы заговорили, засмеялись, как будто добродушно, и беспощадно:

- И вас, барышня, прихватим.

Люба торопливо повязала отцу шарф.

- Перчатки надень.

- Не надо. Аню берегите. Уезжайте. Скажи Аглае, чтобы меня не ждала.

- Но ты вернешься.

- Уезжайте.

- Я тебя провожу.

- Что ты, душенька, нет.

- А белье, полотенце?

- Потом, при передаче. Помни, Люба, всегда твой отец был честный солдат.

Высокий, с белыми висками, отец легко провел руками по горящему лбу Любы, крепко прижал к себе голову дочери, чувствуя теплый и чистый запах ее волос. Через ее голову он посмотрел на солдат, сидящих с винтовками на подоконниках, на матроса, только что тронувшего на рояле клавиш, не издавший звука, и вспомнил внезапно, прозрачно, как Аглая или Люба, маленькие, в белых гамашах, с салазками, приходили со двора, свежие от мороза, а он сажал их на стул, снимал им холодные калошки, и такое воспоминание показалось ему сильнее всего, что было теперь, точно оно и было истинным бытием.

Ни одна дверь не приоткрылась, не выглянул никто, когда штабс-капитана вели по лестнице вниз. Уже не в первый раз приходили забирать людей, так же, как одеяла, теплые фуфайки, обыскивать, арестовывать, и дом таился в страхе.

Водопроводчик Кононов в запотевших очках, с мутной каплей под носом, стоял во дворе с Потылицыным.

- Они хулиганы, - говорил водопроводчик.

- Им одно и есть, что хулиганством заниматься. А ты чего? Ты, Потылицын, зря.

- Чего зря. Ничего не зря, когда все повалилось. А вот до того будем бунтовать, покуда японец усмирять не придет...

Вывели штабс-капитана, водопроводчик снял шапку и поклонился ему.

Люба с Аней на руках, стиснувши зубы, быстро переходила от окна к окну, следила, как уводят отца. Отец поднял голову, его лицо показалось ей необыкновенным, светящимся. Аня стучала ручкой по стеклу, весело болтала. Последнее окно было в инее. Люба стала скрести снег со стекла, но когда взглянула в кривую полоску, двор был уже пуст. Один водопроводчик, без шапки, понуро стоял у крылец в подвал. Вот и он повернулся, ушел.

Потом открылись двери на лестницу, на площадку вышли мать Маркушиных, музыкантша с верхнего этажа, остроносая старая дева в суконных башмаках и оренбургском платке и Таня Вегенер. Женщины шептались, проворно ходили к Сафоновым, к себе. Бесшумная женская суета, когда случается несчастие или покойник.

Аглая застала женщин на лестнице, поникла:

- Я ждала, что папу возьмут.

А Люба ходила по всем комнатам и от негодования, что струсила красноармейцев, и от нестерпимой тоски по отцу плакала, кашляла и громко сморкалась.

Она негодовала на себя, на сестру, что та пришла поздно, на Пашку, стоявшего с виноватым видом у окна.

Мать Маркушиных принесла картофельных котлет в бумаге, старая дева-музыкантша - гарусную подушку, Таня Вегенер - мучных лепешек на постном масле, Аглая собрала отцу белье, полотенце: женщины готовили капитану передачу в крепость.

Пашка надел чухонскую шапку, чтобы идти в крепость с сестрами.

- Вам нельзя, Паша, - сказала Аглая. - Еще придерутся.

Сестры ушли одни. Вегенер взяла к себе Аню. Пашка с матерью поднялся наверх.

Николай ходил по столовой, не замечая брата, курил. Ольга куда-то собиралась, полировала ногти щеточкой с изорванной грязной замшей.

Пашка так и сидел в шинели, с чухонской шапкой в руке, ожидая возвращения сестер. Мать сказала:

- Ты чего в шинели, сними.

- А, да.

Он точно очнулся, взял старую "Ниву", переплетенную, пожелтевшую, стал перелистывать. Они могут расстрелять отца Любы, как всех других. Он рассматривал наивные картинки о той жизни, какая прежде была и у них, о жизни, теперь невозможной, немыслимой.

"Из отпуска". Генерал в тужурке отправляет в корпус кадета с жесткой головой, в черной шинели, башлык крест-накрест. Видно, как генералу удобно сидеть в кожаном кресле, уютно горит лампа, как тихо все в этом доме. Именно так было и у них, даже вот такая этажерка. Штабс-капитана тоже повели к корпусу, по Неве. "Карнавал в Мюнхене", "В четыре руки" - он рассматривал картинки и фотографии парада в Кронштадте, русских моряков в Тулоне. Все моряки были с добрыми глазами, пышноусые, с открытыми сильными шеями, у одного сережка в ухе. Они расстреляют отца Любы.

В прихожей дрогнул звонок. Ольга перестала полировать ногти, Николай остановился посреди столовой. Вошли соседки и Аглая с Любой, обе бледные, в меховых шапочках. Пашка подал Аглае стул. От холодного тумана, какой они принесли, и от страха, что Люба совершенно бледна, он стал дрожать.

Штабс-капитана Сафонова расстреляли на Кронверкском проспекте, около Зоологического сада, в пустыре. С ним расстреляли еще двоих. Со всех сняли сапоги и ушли. Сестрам в крепости сказали, что арестованные хотели по дороге бежать, их пристрелили на Кронверкском. На пустыре, в потемках, по гололедице, сестры искали чего-то. Из дому напротив вышел человек в меховой шапке, сказал, что троих расстреляли, потом оттащили к забору, потом свалили на грузовик, увезли неизвестно куда, а обе сестры все шарили руками по черному льду, все искали.

Теперь они сидели рядом. Аглая прижимала к груди гарусную подушку музыкантши, пакет с чистыми рубахами отца, с его штопанными носками.

Люба вдруг зарыдала. Кажется, все женщины дома столпились около Аглаи и Любы, заговорили грудными голосами, с ненавистью, глухо:

- Что делают. Как людей губят. Боже мой, Боже мой, бедные девочки...

- Виноват, - сказал Николай, потирая еж. - Я, разумеется, вполне уважаю чувства Аглаи Сергеевны и Любови Сергеевны, но, собственно, почему у нас такое сборище?

- Это я просила зайти, - сказала мать.

Аглая поднялась, пошла к дверям.

- Постой, Аглая. Я же не хотел...

Но сестры уже вышли. За ними все соседки.

- Ничего не понимаю, - обернулся Николай к матери. - Эти бабы спятили, что ли? Орут черт знает что, толпятся табуном.

Мать сумрачно посмотрела на сына:

- Невинного человека убили. Вот и толпятся. А ты разогнал.

- Я никого не разгонял. Слова сказать нельзя. И отлично, что расстреляли! - вдруг крикнул он фальшивым голосом. - Офицерские заговоры, вам только городового подай. Царя посадить. Ничего не могут придумать, кроме городового. Подумаешь, ушла.

Пашка пристально посмотрел на стриженую голову брата, на его растерянное лицо в красных пятнах.

- Какая же ты сволочь, - внезапно для самого себя сказал Пашка и стиснул зубы, на скулах заходила кожа.

Николай побледнел.

- Банный генерал, - с презрением выговорил Пашка. - Ты и на войне не был. Ты трус. А сам кричал: война до победного конца. Ты из трусости с большевиками пошел. Ты подлец. Ты и на Христа наврал. Сволочь.

- Пашка! - вскрикнула мать.

Николай был так бледен, что ноздри потемнели. Изумленный и оскорбленный, он растерянно потирал лоб. Вошла Ольга, простоволосая, с замшевой подушечкой для ногтей, сказала с равнодушным презрением ко всем:

- Чего вы орете? Ты тоже, Николай, нашел с кем связываться. Там Ветвицкий пришел.

Николай выдохнул сквозь ноздри, машинально застегнул шведскую куртку и вышел за Ольгой.

Мать стала собирать опрокинутую коробку с шитьем, нитки, пуговицы, лоскутки.

- И вы тоже, мама, - Пашка с обидой посмотрел на нее. - Чего его защищаете? Мы от большевиков гибнем, а он с ними спутался. Я все вижу.

- Не трогай Николая, дрянь эдакая.

Пашка не ждал, дрогнул.

- Большевики, гибнем. А ты принес что-нибудь в дом? Ты одно знаешь, что есть. Ты сколько хлеба ешь? А Коля муки достал, грудинку из Москвы. Ему дрова обещают. Ты только бегаешь, и еще Николая ругать.

Пашка до того не ждал ее жесткости, что заплакал по-мальчишески огорченно.

Матери все труднее было кормить домашних (она называла их оравой), доставать крупу, картошку, топливо. Волчий огонек горел теперь в ее глазах, она ожесточилась и потемнела. Иссохла.

Но то, что Пашка плачет, тронуло в ней самое глубокое, точно согрело ее. Она понимала, о чем он плачет. Как и она, хотел он той жизни, какой больше нет. Пашуня попроще, и его мучает все это, новое, да где же ему, одному, мальчугану, против всего.

- Что плачешь, плакать нечего. Жизнь такая стала. В новом по-новому и жить. Николай умнее, он знает, ты Николая слушай. Бросила его Аглая. Он с Аглаей сердце надсадил. Ты Николая не трогай. Конечно, может быть, так и есть, что вот эта новая жизнь, советская, а только какая бойня идет. Боже мой, Боже мой. Сбита жизнь у всех. Не новое это, а одно небылье.

Мать догадывалась глухо, что вечная ее битва с жизнью проиграна, что ее силы иссякли. Мать обвалилась, как стена. Она уже ни на что не надеялась и ничего не ждала. Изо дня в день повторяла она привычные движения, одевала Костю, кипятила воду, подавала теплую похлебку, стояла в очередях, чтобы только шел день, чтобы только шел этот страшный мертвый день небытия, наставшего теперь, и засыпала без снов, как холодный камень.

Пришло непонятое, темное, сильнее всего, чему она верила и чего ждала. Отчаяние вошло в нее, обвалило, как стену, и опустошило так же, как ее дочь Ольгу.

Ночью дом на Малом проспекте стоял остуженный и погасший.

Потрескивали от мороза старые стены, стучало в подвале разбитое окно, с улицы на лестницы мело снег.

В доме на кухнях, у остывших кирпичей и железных печек, спали в постелях, на полу и на стульях люди со своими детьми, накрывшись домашней ветошью.

Сон согревал их. Что-то неясное виделось одним, другие стонали, скрипели зубами, бормотали невнятное.

Черный дом, как все другие дома в городе, казался черным гробом, нежитью, небыльем, но все дышал в нем, все лепетал о чем-то живой человек, отдаваясь забвению сна.

Спал Пашка, поджавшись под старым ваточным одеялом. Во сне высохли его последние детские слезы. Спала и мать.

Аглая и Люба у себя лежали рядом, между ними Аня, разогретая сном, но сестрам было холодно. Обе с открытыми глазами, они думали об отце. Им казалось, что он жив, здесь и ровно дышит рядом, в темноте, на своем диване. Потом они вспоминали, что его нет, расстрелян, и вздрагивали обе, всем телом.

- Я совсем озябла, - прошептала Аглая.

Люба проворно встала, перебежала босыми ногами по ледяному полу, вернулась с офицерской летней шинелью отца. Она накрыла дрожащую сестру:

- Аглаинька, спи, пожалуйста.

- Иди ко мне, Люба, ближе, как холодно...

И обе сестры затихли под отцовской шинелью.

ГЛАВА XVI

В конце ноября сестры Сафоновы собрались в деревню.

Аглая хотела переждать голодную зиму под Псковом, куда они ездили раньше на дачу. Люба думала пожить с сестрой, а потом тронуться через Малую Вишеру на юг, к тетке, жившей в Киеве, к сестре отца, какую не видела никогда. Люба знала, что есть еще Россия такая, где нет большевиков, и решила пробиться туда.

Пашка провожал сестер на Варшавский вокзал. Они оставляли за собой в снегу кривящуюся и прерываемую цепочку следов.

Нестерпимо светло, в пронзительной ясности, открывался пустой белый город. Иногда в белой пустыне пробирались с санками посреди мостовой озабоченные люди. Пашка всю дорогу нес маленькую Аню на руках и устал.

Он чувствовал тепло детского тела, и ему было хорошо и грустно, что Аня так доверчиво ухватилась ручкой в варежке за самый кончик его уха.

Они шли по каналу, вдоль тюрьмы, разрушенной пожаром, около красных балтийских казарм.

Люба иногда оборачивалась, неся обеими руками корзину.

- Вы, Люба, что? - спросил наконец Пашка.

- Наши следы. Как странно. Точно три больших птицы шли по снегу. И точно мы одни на всем свете.

Варшавский вокзал был запущен, казалось, поезда больше не ходят. Кашляющий человек в шубе выдал из окошечка кассы билеты на Лугу, а Пашка боялся, что будут требовать пропуск. Кассир сказал, что поезда надо ждать.

Они сели в углу на скамейку. Всем было холодно, они не знали, о чем говорить. Аглая достала из корзинки картофельную лепешку для Ани. Пашка понял, что и ему нестерпимо хочется есть, судорожно зевнул.

- Вы бы шли, Паша, - сказала Аглая. - Устанете с нами.

- Нет, ничего. Что я хотел спросить. Вы книги в деревню берете?

- Какие там книги, до них ли!?

У глаз Аглаи были мелкие морщинки. Она опала, постарела после расстрела отца. Люба сказала:

- Я одну взяла, любимую.

- Какую?

- Не скажу, догадайтесь.

Пашка стал называть книги, какие любил: Гоголя, Лескова, "Восемьдесят тысяч верст под водой", Диккенса.

- Не догадались, "Дон Кихота". У меня полный. Страшно люблю.

Пашка вспомнил, как рыцарь Ламанчский не мог отвинтить шлема с головы. Оба улыбнулись.

Пронзительный свисток заставил их подняться. На перрон помелись бабы в кожухах, с мешками. Поезд подали раньше, чем обещал чахоточный кассир. Чемодан Аглаи до того колотил Пашку по ногам, что он вспотел.

Побитые стекла над вокзалом завалило снегом, на перроне было полутемно. Варшавская дорога, по которой ездили раньше в Париж, за границу, стала теперь тупиком: поезда ходили, кажется, только до Пскова.

Пашка у вагона пожал Аглае руку в черной перчатке с прорванными на кончиках пальцами, подумал: "Боже мой, они уезжают". Сестры никак не могли поднять в вагоне примерзшего окна. Поезд уже скрипел, двигался, все гремело, лязгало на пронзительном морозе. Пашка быстро шел у вагона, повторяя:

- До свидания, до свидания...

Он видел, как к побелевшему стеклу прижалось лицо Любы. Он видел в инее ее глаза. Он заметил, что Люба плачет. "Боже мой, она уезжает. Люба, Люба".

Мелькали другие окна, другие вагоны. Поезд прошел, и на перроне посветлело. Агент Чека, молодой еврей в котиковой шапке, кисло посмотрел на тщедушного подростка в гимназической шипели. Агента знобило, у него с утра ныл зуб.

По дороге домой у красных балтийских казарм Пашка ясно увидел в сугробе цепочку следов. Он узнал узкий след Любы, Аглаи и свой, самый большой. "Птицы", - вспомнил он, пошел медленно, потом быстрее. "И одни на всем свете". Ему стало холодно. Он покинут, один в вымершем мире.

С побелевшими от инея ресницами и висками он шел по Малому проспекту в белой тишине.

На площадку лестницы из их квартиры доносился звук пианино.

В столовой было накурено, тепло, незнакомые люди громко говорили и смеялись. На пианино желтел липкий кружок от бутылки ликера.

Ольга с разгоряченным лицом пела французский романс. Он расслышал два слова: "муррир" и "суффрир". Ему стало мучительно, что сестра запела именно сегодня, впервые после смерти Гоги. Холодный сиповатый звук ее голоса показался ему мертвым, и он не узнал глаз Ольги, пустых, как стекло, с мигающими мокрыми ресницами, намазанными дочерна.

От табачного дыма, запаха ликера, от того, что голоден, от страшных ресниц сестры, от темного и злобного, что проступало на оскаленных лицах этих чужих смеющихся людей, ему стало нестерпимо. Он побледнел, растерянным движением, таким же, какое было у отца, потер лоб.

В материнском чулане, заваленном рухлядью, как бы собравшейся греться сюда со всего дома, мимо экрана с потертым охотником и оленями Пашка дотащился до своего угла.

Катя шила, согнувшись в крючок на табурете. Костя ползал по полу с ободранным кубиком. Пашка сел на материнскую койку. Он дрожал.

Мертвый голос Ольги стучал невыносимо, обрывая в нем что-то.

- Дядя Паша, бабынька сказала, когда придешь, чтобы я каши разогрела. Пшена сегодня достали.

- Не надо, не хочу.

Он лег на койку. Он действительно не хотел есть, хотя завидовал на вокзале Аниной лепешке.

Пианино звенело, волокся табачный дым, потом все ушли. Настала тишина. Пашка лежал с закрытыми глазами. Это был странный полусон, тихое страдание.

В сумерках, отряхивая снег с полушубка, пришел Николай. К вечеру от снега заглохло все в пустом городе.

- Где мать?

- Бабынька в очередь пошла, керосин выдают.

- Хоть бы чаю дали.

- Бабынька сказала, когда дядя Коля придет, чтобы я кашу разогрела. Сегодня пшенная есть.

- Хорошо. Давай каши.

Катя говорила обычные материнские слова. Она все делала, как мать: так же щепила лучинку для самовара, накачивала примус, сажала на горшок Костю, стирала в корыте, она двигалась бесшумно, точно была завороженной; это маленькое существо повторяло самое сокровенное, что было в состарившейся матери.

Николай сел в кресло, закурил. Костя положил крошечную, грязную руку ему на колено, показывая кубик с ободранной картинкой.

- Гу, бу...

Николай не понял, что мальчик любит этот кубик, сказал рассеянно:

- Да, брат, гу, бу. Пойди к Кате.

Костя в потертых штанишках, совершенно забытый теперь Ольгой, послушно поплелся за Катей на кухню.

Пашка слышал все, но не открывал глаз. Николай посмотрел на брата и сказал мягко и глухо:

- Павел, спишь?

- Нет.

Николай хотел расспросить об Аглае, как ее провожал Пашка, и признаться, что сегодня, когда шел по белому городу, ему стало невыносимо от безмолвного умирания. Он хотел сказать, что Пашке стыдно бранить его сволочью и подлецом, что он, как и Пашка, понимает многое, но случившегося не переделаешь, но и то, что Аглая уехала, не переделаешь: он же не виноват, что над всеми большевики, уехала Аглая, он ни в чем не виноват, а жить как-то надо.

Но он ничего такого не сказал, только посмотрел на свои нечистые бледные пальцы, глухо скашлянул:

- Холодно сегодня.

Пашка промолчал.

- А ты что лежишь, нездоров?

- Нет, здоров. Ничего, так.

Пашка сел на койку, оправляя за уши концы спутанных длинных волос. Николай посмотрел на него, едва не сказал: "Ты видел Аглаю?", - но то, что брат не смотрит на него, валяется здесь, не учится, отбился от рук, стал во всем чужим, враждебным, раздражило его:

- Лентяйничаешь ты, как я посмотрю, до черта.

- Я не лентяйничаю.

- Да, как же. Ну чего ты валяешься, скажи на милость. Ровно ничего не делаешь, безобразие. И притом, разумеется, считаешь себя умнее, лучше нас всех.

- Я не считаю.

- Я вижу, как не считаешь. Просто святоша какая-то ходит. Подумаешь.

- Чего ты, Коля.

Николай раздражился на младшего брата, что тот ни слова не сказал об Аглае, бросил окурок:

- Я-то ничего, а вот ты чего. Я работаю, Ольга работает, ты ни черта не делаешь. Я могу достать тебе место в районе, ходил бы на технические курсы, хотя бы их кончил.

- Какое место?

- Ну в районе, регистрация.

- У большевиков?

- Чего ты уперся, как осел: большевики, большевики. Конечно, у большевиков. Других нет.

- Есть.

- Кто?

- Белогвардейцы. На юге. Они вам всем когда-нибудь покажут.

- Кому нам, что покажут? Ты понимаешь, что порешь?

- Понимаю. Всем большевикам. Ты, Николай, тоже большевиком стал.

Николай рассмеялся с презрением:

- А ты белогвардеец, что ли?

- Да. Белогвардеец.

Брат осмотрел его с нарочитым вниманием:

- Ты не белогвардеец, а дурак. Ничего не понимаешь.

- Нет, понимаю.

Пашка поднялся с койки.

- Понимаю, - повторил он упорно, но сам чувствовал, что не умеет сказать, как остановлена большевиками жизнь, как подло все стало, гадко, сколько народа губят ни за что. Он чувствовал неправду с самого начала советской власти, помертвение жизни, и как одни люди, вот и Николай, предались наступившей неправде, а другие, ни в чем не виноватые, его мать, сестры Сафоновы, штабс-капитан, которого расстреляли, Катя, он сам, все люди в их доме и в других домах, стали жертвами предательства. Брат Николай был с предателями. Пашка понимал это, но сказать не умел:

- Каждому видно, что большевики с людьми сделали.

- Постой, Павел.

Николай сдерживал подступившую злобу. Так же он объяснял когда-то Пашке арифметические задачи, каких тот не понимал:

- Старая жизнь расстроена. Остановилась. Идут расстрелы, голод, многие умирают. Это все верно, и это очень неприятно. Но ты же должен понять, что произошла великая революция, переворот, для новой жизни, такую жизнь устроить, при которой нет ни бедных, ни богатых, рабочий человек управляет всем обществом, никто не эксплуатирует трудового пота.

Пашка почувствовал в словах брата слащавую ложь, но опять не мог найти слов, даже стал задыхаться и заикаться:

- Произошла, произошла... Я, Коля, знаю, что произошла, я читал о твоем трудовом поте, новой жизни. А чем старая была дурна? Чем? И все равно, если бы и была дурна, как она лучше вашей теперешней, когда людей расстреливают, морят живьем.

- Но ведь это начало, переходный период, русским языком тебе говорят.

- Переходный период. А потом рабочий будет всем управлять. А почему только рабочие должны всем управлять? Неправильно. Я не хочу.

- Мало ли чего ты не хочешь, дурак.

- Пусть дурак. А они еще больше, чем я, дураки, твои рабочие. Они писать, читать не умеют. Самая темнота, босота. И потом, все это обман: за них другие управлять будут, вся эта сволочь большевицкая - Склянские, Шлейхеры, мошенники. Соблазнили темень самую и вертят в своих целях, о которых никто и не знает. Им рабы нужны, а не люди. Они своей советской властью всем очки втирают. Ты посмотри, как они уничтожают и рабочих и не рабочих, кто понимает, что весь этот переворот один обман. Они всех честных убивают, у кого совесть есть. За что они отца Любы расстреляли?

- Подожди.

- Нет, ты подожди... А если твои рабочие за такую мерзкую власть, я скажу, что и твои рабочие мерзавцы. Только они не мерзавцы, они темень. А вот те, кто их науськивает, тем никогда не будет прощения. Никогда. Вот помяни мое слово, еще сами рабочие раскусят большевицкий обман. А вот как ты, образованный, ты университет кончил, как ты, Коля, этого не понимаешь...

Пашка вспыхнул, глаза засияли, потом побледнел смертельно:

- Ты понимаешь, Коля, не можешь не понять, - почти уговаривал он брата. - Простого человека могли обмануть, и то ни одного честного не обманули. А как же ты можешь защищать большевиков? Ведь это подло с твоей стороны. Ты потому с ними хочешь идти, что тебе все равно, где правда, где неправда, что честно, нечестно.

- Да ты что, в самом деле, честности меня, что ли, будешь учить? Смотрите, какой страдалец за правду.

- Я не учу. Но ведь верно, Коля, ты всегда был такой. Тебе на все как-то все равно. Холодный ты человек. Оттого, что ты такой, тебя никто и не любит. Потому от тебя и Аглая ушла.

- Что Аглая, ты чего об Аглае? - Лицо Николая напряглось.

Младший брат сильно тронул рану, болевшую в нем, и потому, что внезапно заныла она, Николай закричал на брата с жадной грубостью:

- Щенок, учить будешь, честность преподавать! Лучше бы гимназию кончил, матери помог. Ты, что ли, недоучка, все переделаешь, что с Россией случилось? Тоже белогвардеец нашелся, негодяй.

- Это не я, а ты негодяй.

Они стояли друг против друга, бледные, с раздутыми ноздрями, дышали порывисто. Теперь они были похожи один на другого. Пашка с ненавистью смотрел на еж брата, вспомнил, как мать говорила "мертворожденный", как какая-то женщина, простоволосая, кричала, когда вели арестованных, "христопродавцы", и все слова, каких он не находил, точно стали вдруг двумя этими неуклюжими, странными словами

- Ты мертворожденный, ты с христопродавцами заодно...

Николай размахнулся, ударил брата по лицу. Пашка упал на койку, но вспрянул мгновенно, бледный до того, что позеленели глаза. С яростью он кинулся головой в живот брата. Николай был куда сильнее, отбросил его снова на койку.

Вошла Катя с тарелкой каши, так задрожала, что тарелка стала подпрыгивать.

Пашка защищался без надежды на победу, как в детские времена. Из-под руки Николая, стискивающей ему лицо, яро вращая глазами, он невнятно кричал все то же слово:

- Христопродавец...

Когда разыгрываются такие сцены, в них, случайно или не случайно, участвуют почему-то все главные актеры, каким надлежит в таких сценах бывать. Так и на этот раз, в самый разгар драки вошла мать в темной кофте, побелевшей от снега, с жестянкой для керосина, служившей Маркушиным еще с японской войны.

Обверченная платками, покрытая изморосью, до последней косточки промерзшая в очереди, мать поставила жестянку у дверей и молча подошла к братьям.

Пашка, сбитый на пол, в эту минуту был похож на раненого гладиатора, подымавшегося на руках в последнем усилии. Влажные волосы падали ему на лицо. Он был смертельно бледен, глаза яро сияли, губа рассечена. Он проглотил соленую кровь.

- Все равно, - сказал он, вставая. - Ты сволочь, предатель, Иуда Искариот.

Николай, сопя, ступил к нему, мать заслонила Пашку:

- Не смеешь бить Павла, не смеешь!

Катя и Костя точно ждали ее крика. Девочка жалобно завыла. Пашка стоял за матерью, с силой вдыхая от ее тощих плеч запах снега, смешанный с холодным запахом керосина.

Николай передохнул, одернул шведскую куртку. Его руки дрожали:

- Думаешь, если брат, я буду с тобой возиться. Не такое, брат, время. Стоит только слово сказать, чтобы тебя, мерзавца, взяли. Тоже белогвардеец нашелся.

Пашка сплюнул кровь:

- Доноси. Ты все можешь.

- Буду я со всякой дрянью мараться. А вот вы, мамаша, знайте...

Николай со злобной грубостью повернулся к матери:

- И на носу зарубите. Если хотите, чтобы я помогал, если не хотите подохнуть с голоду, выбирайте или его, бродягу, или меня. А я с ним под одной крышей не останусь.

- Испугал, - подернул худыми плечами Пашка. - Подумаешь...

Он потянул со спинки кресла гимназическую шинельку, поискал чухонскую шапку. То, что он надевает шапку, что рассечена губа, гонят из дому, - все показалось ему похожим на театр, в чем-то не настоящим, и он, тряхнувши головой, по-театральному, сказал:

- Когда из отцовского дома гонят, я и сам уйду.

- Да ты погоди, Паша...

- Оставьте, мама, пожалуйста.

- Паша, погоди. Проси у брата прощения.

Мать шла за ним, но ему так не хотелось, чтобы мать его вернула и переменилась роль сына, изгоняемого из отцовского дома, что он с удовольствием хлопнул за собою дверью на лестницу, вбежал по ступенькам на верхнюю площадку, и там притаился.

Через мгновение мать открыла дверь, позвала:

- Паша...

Он слышал, как она сошла по ступенькам, постояла на нижней площадке, потом медленно вернулась наверх. Мать закинула цепочку и заперла дверь. Он сел на подоконник, не зная, что делать дальше и куда идти.

ГЛАВА XVII

Внизу далеко стукнула дворовая дверь.

- Вот так, вот так, - услышал Пашка. К себе подымался Вегенер с дочерью. Девочка в красном капоре осторожно перебирала ножками, лепетала, подражая отцу:

- Вот так.

Голос отца и лепет ребенка как будто были теми же голосами, что восемьдесят и сто лет назад на этой лестнице, оскаленной теперь ото льда, в темной плесени по стенам.

Нога Вегенера скрипела на металлическом шарнире, позвякивала. У него разрослись редкие усы, по-прежнему чисто светилось пенсне без ободков.

- Вы почему к нам забрались? - Вегенер удивленно посмотрел на разбитую Пашкину губу. - Что с вами?

- Ничего. Брат из дому выгнал.

Это опять показалось Пашке театром. Ему стало неловко, точно он говорить неправду:

- Из-за большевиков поспорили.

- Как видно, здорово? - Оба улыбнулись.

- Он мне губу расквасил.

- Ну что же, пойдемте к нам...

Им открыла Таня Вегенер, в чистом переднике, гладко причесанная. У Вегенеров пахло кофе.

Всюду, кроме спальни, было пусто: они продали все, даже отцовскую витрину с кожаными ошейниками и цепочками. На одного арапа с агатовыми глазами не находилось покупателя. Арап так и стоял с деревянным блюдом в пустой прихожей. Вегенер накинул на его чалму шляпу.

- У нас холодно, извините, - говорил он, входя с Пашкой в светлую комнату, где был один венский стул с продавленным сидением. - Мы вам сюда чемоданов натащим, будет ложе. Мы с Таней все, что было, на деньги переводим и на питание. Я вам скажу: мы думаем пробираться в Финляндию. С большевиками все равно нет жизни.

- Но ведь я тоже хочу уйти. На юг, к белым.

- Мы это обсудим. К белым можно и из Финляндии. "Неужели, Господи, так все удачно устроится с милым немчурой", - подумал Пашка.

В тот же вечер мать узнала, что Пашка у Вегенеров, и успокоилась. Тайком от Николая, она послала Катюшу наверх с теплым крупеником, прикрытым платком.

Николай ни разу не спросил мать о брате, а мать старалась не попадаться старшему сыну на глаза. Мать заискивала перед ним, мать страшилась голода.

Катя проснулась ночью и увидела, что бабынька в накинутой темной кофте сидит с ногами на койке и жует корку хлеба. Кате стало страшно, как она держит корку двумя руками и, склонивши голову, ищет местечка, какое поддалось бы зубам.

- Бабынька.

Мать дрогнула, сунула корку под подушку:

- Испугала меня.

- Ты, бабынька, ешь?

- А если ем, так уж вам дай. Спи.

- Нет, что ешь?

- Корочку хлеба нашла и грызу. Есть что-то хочется. На кусочек.

Она вынула из-под подушки хлеб, разломили надвое, и обе, тщедушная старуха и девочка, как будто были они одним существом, накрывшись с головой одеялом, стали жевать.

У Вегенеров Отто уходил с утра куда-то на Выборгскую узнавать о проводниках, менять деньги, а Таня с девочкой поднималась наверх к теткам-музыкантшам, у которых было теплее. Пашка целыми днями, голодный и одинокий, мог бродить по белому Петербургу.

Со странной болью смотрел он на умирание огромного города.

Все стало как бы обнажать свой костяк: решетки каналов, как ржавые ребра, стена брошенного особняка в плесени, разбитое зеркальное окно, выломанная торцовая мостовая или позеленевшая ручка на подъезде, наглухо заваленном снегом, или обмерзшие колоннады пустого Екатерининского собора - все было мертвым костяком когда-то живого тела. На Неве дымилась низкая метель. Обледеневшие серые миноносцы точно были покинуты командами.

Прежняя жизнь иссякла. Вещи и камни, как и люди, сдались холодной немоте, опустошению. Петербург со стылыми колоннадами, набережными, пустыми дворцами стоял в снегу, как торжественная гробница, и бой курантов на Петропавловской крепости казался пронзительным погребальным звоном в студеном молчании.

Зрелище величественного умирания влекло Пашку. Город точно освободился от всего ничтожного, что копошилось в нем, и возвышался теперь в прекрасной немоте.

У памятника Петру на Сенатской площади, когда звенели по убитому снегу шаги, точно стала земля одной глыбой льда, Пашке показалось, что жизнь в этом городе и на всем свете уже кончилась, умолкла, и это не жизнь теперь, а иное странное существование. "Небылье", - вспомнил он слова матери. Небылье. Вот он идет по снегу, но пар его дыхания и звук его шагов - не жизнь, а тень ее, мертвое движение. Он стал следить за тенью на снегу, подсматривать за ее таинственным движением. "И мне бы стать тенью", - подумал он.

На угол Среднего проспекта, на Васильевском острове, еще выезжал извозчик, кажется, единственный на весь Петербург, где больше не было седоков. Извозчик выезжал на этот угол, может быть, лет сорок. Старик, вероятно, сошел с ума от голода, страха, непонимания, что делается кругом, и сошла с ума его костлявая кобыла с передними ногами, изогнутыми ревматизмом. Гнедая лошадь каждый раз кого-то напоминала Пашке.

Он видел, как извозчик, подкорчившийся на облучке, свалился в санки, и костлявая лошадь в обледеневшей упряжи сама пошла наискось по улице, завернула за угол. Тогда он подумал, что она страшно похожа на мать.

За углом лошадь, вероятно, падет, но ему было все равно. Он повернулся, пошел в другую сторону.

Он не знал, какой стоит год, месяц, и незачем было знать: ход бытия, самое время тоже как будто свалилось замерзшим. Это было неживое бытие, без времени. Небылье.

А он, голодный созерцатель, бродил по улицам, чтобы только заметить следы недавней живой жизни, которая еще помнилась, со всем своим дыханием и полнотою. Он растравлял воспоминания, как рану, и такие же, как он, подростки, женщины, дети, старики с ожидающими глазами бродили без толку по мертвому городу.

На Васильевском острове, у Андреевского рынка, на площади были когда-то деревянные лари, лавчонки, сбитые друг к другу, с узкими проходцами, крашенные коричневой краской.

Давно, зимою, в том, исчезнувшем, мире горели в ларях керосиновые лампы, под лампами продавали дешевые одеяла, валенки, развешанные гроздьями, вязаные шарфы, штаны из чертовой кожи. Отец, когда Пашке было лет шесть, именно здесь покупал ему варежки. Навес лавки поддерживал железный столб. Однажды в стужу Пашка лизнул столб и едва оторвал язык от накаленного морозом железа. На столбе от его языка осталась белая ноздреватая корочка.

Все лари теперь свалились, доски растаскали, торчал из снега кусок толевой крыши. На пустыре он понял смутно, что та жизнь, какою он и все люди жили до революции, та огромно-волшебная, наивная и простая жизнь, как игра на их заднем дворе, рухнула, точно лари у Андреевского рынка, и кончилась навсегда.

По баркам, затертым льдами, он часто добирался до середины Невы. Там свистел ярый ветер. Не было просвета в низком небе. От стужи ломило лоб.

Он смотрел в Невскую мглу и повторял упорно:

- Не боюсь. Все равно. Не боюсь. Я белогвардеец...

На запертом Ситном рынке, где сходились мешочники, которых каждый раз разгоняла милиция, он раз увидел мать. Он не сразу узнал эту старую женщину, точно нищенку в старой мантилье, с темными подтеками на одутловатом лице. Мать шла с пустой кошевкой. Ему показалось, что ноги у нее отекли.

Каждого ненужного прежнего человека, и Пашкину мать, коммуна уничтожала голодом, террором, и люди умирали с удивительной кротостью, с удивительным беззлобием, как мать. Он посмотрел на нее и перешел на другую сторону.

В сумерки того дня он заметил на площадке лестницы у Вегенеров кошку. А он думал, что все звери и птицы уже вымерли в городе. Ни одного воробья не встречал он на улице.

Кошка изумила и обрадовала его. Он тихо позвал:

- Кис-кис...

Тощая, с жесткой шерстью и впалым животом, кошка двигалась вдоль стены со слабым смутным звуком. Мяукание показалось ему совершенно понятным, это был человеческий звук недоуменной жалобы, тихого страха. Он взял ее на руки, под гимназическую шинель, сел на подоконник. Кошкино сердце колотилось неровно и редко. Он гладил ее по холодной шерсти, в ледяшках. Им обоим стало теплее, кошка замурлыкала.

В эти дни, когда он бродил и созерцал мертвый Петербург, ему казалось, что надо вспомнить что-то самое необходимое, а что, - он не знал. Это томило его. Потом он вспомнил, что давно, с самой революции, не был на могиле отца.

Он добрался до Смоленского кладбища в глухой день, перед оттепелью. Ему стало печально от сырого шороха ветра в голых березах.

На кладбище, знакомом с детства, все были забвенно, запущено еще больше, чем в городе. Покосились железные решетки, ни одной лампады, безлюдие. Деревянные кресты выломаны кое-где гнилыми черными концами вверх, сдвинуты надгробья, точно пронеслась буря. На Черной речке, у кладбища, на льду, среди битого стекла и мусора, валялась под снегом почерневшая падаль, собачьи мумии с оскаленными зубами.

У венков в жестяных футлярах побиты стекла, поникли почерневшие ленты, на ржавых проволоках торчат осколки фарфоровых лилий, издающие едва слышимый звон.

Пашка шел по кладбищу со смутной обидой за всех мертвых, покинутых, оскорбленных, забытых.

По старой фотографии на каменном кресте он узнал дорогу к отцу, в шестой разряд. Слегка выпуклая кладбищенская фотография на эмали была заметна издали. В ее поблекшей желтизне, под инеем, казались странно живыми точки полустертых глаз.

"Что же случилось со мною?" - как бы спрашивали с наивным недоумением глаза. Пашка рассматривал на фотографии прическу усопшего, его усы, загнутые колечками, широкий галстук с булавкой, какие носили, может быть, в 1896 году.

Этот человек весь исчез, а к чему-то все смотрит с забытой фотографии его забытое лицо.

Со странным изумлением Пашка озирался кругом. Под снегом и прелыми листьями лежали люди, не знающие, что теперь случилось с их жизнью. Забыты их имена, лица, прозвища, клички их птиц, собак, лошадей, вся их жизнь, какая им самим казалась неиссякаемой. Все их слова, движения, дыхание, мысли - все забвенно, все исчезло, перестало быть, как будто не было вовсе. Нестерпимая жалость к мертвым охватила Пашку.

Он узнал могилу отца по каменному осьмиконечному кресту. На холме Гоги, рядом, деревянный крест свалился в снег. "Милый Гога, что теперь с тобой, и ты, папа, где?" - подумал Пашка. Он сел на могилу, снял шапку. Он был поражен исчезновением живых и подумал, зачем же тогда эта непонятная жизнь, если так все исчезает. Хорошо только, что отец, может быть, не видит, что случилось с жизнью под советской властью, и ему стало жаль мать, что ей выпала судьба видеть.

Он вспомнил отца в деревенской церкви на Преображение, когда святят яблоки и церковный пол в связках свежего сена. Отец в чесучовом пиджаке, загоревший, молодой, наклоняется, весело шепчет: "Как хорошо". В Вербное воскресенье или Благовещение, в светлую оттепель, когда капало с крыш, отец купил птиц, прорвал дырочку в бумажном кульке, и птицы, серые, с красными шейками, выпорхнули, отец рассмеялся. Он вспомнил, как шел с отцом по набережной в прозрачный мартовский вечер, за Невой - зеленоватое небо. Отец что-то говорил, никогда не вспомнить.

Пашка улыбался растерянно, поглаживая озябшими руками снег.

Не все умерло, не все исчезло, а в нем самом идет жизнь необыкновенная, невидимая, светлая, сопровождающая его, как и каждого человека.

Отец живет в нем, а это и есть самое необходимое, самое главное. Это и есть жизнь. "Как хорошо", - подумал он и на мгновение ему показалось, что все небо, березы и все мертвые живы в нем, все, кто был и тысячу лет до него, все прошлое и будущее в нем, невидимый собор человеческий, точно он несет в себе все жизни, землю и небо.

По дороге с кладбища Пашка уже забыл эти неясные и огромные мысли, едва коснувшиеся его.

Поднялся сырой ветер оттепели. По гололедице, перед ним и сзади, с жестким скрежетком мело сгоревшие кленовые листья. Коричневые кораблики или крошечные коричневые каретки догоняли друга друга, а он подумал, что листья, так же, как он, как все живые и мертвые, кто лежит с его отцом под снегом, в шестом разряде, одинаково равны перед Кем-то. И ему стало жаль всех живущих, невинных, кого так мучают теперь: Костю с родимым пятном на плечике, как мышья шерстка, Вегенера, всех жильцов дома на Малом проспекте, костлявую лошадь, какую он видел вчера, глухую Катю, мать. Шорох сгоревших листьев показался ему шорохом всего сгоревшего, замученного мира.

Он подумал о себе, что самый первый мерзавец на свете, потому что две недели не был у матери и не подошел к ней на Ситном. Он куда хуже Николая - подрался с братом, а чем лучше его, что хорошего сделал на свете? Он ничего не сделал хорошего, никому, и обидел Колю.

Ему нестерпимо стало жаль брата, Ольгу, Любу, уехавшую куда-то, серое небо, тихий снег, пустой город, одиноких прохожих, кирпичную стену фабрики, мимо которой он проходил, всех живых и всех мертвых, и мать.

ГЛАВА XVIII

Пашка в тот день не поднялся к Вегенерам, а постучал к своим.

Звонки ни у кого не звонили. Ему открыла Катя, бесшумная, обверченная темным платком, в материнских туфлях, точно карлик из сказки.

- Николай дома?

Он не знал, как будет мириться с братом, боялся, что Николай станет бранить его снова.

- Дядя Коля в Москву уехал, - ответила Девочка, впуская его. - Бабынька нездорова. У нас чужие живут.

В кабинете и столовой поселились чужие люди. В заслеженной прихожей стояла чья-то корзина в прорванной клеенке. Пахло сапогами.

Пашка пошел за Катей по темному коридорчику, где было развешано сырое белье. Под бельем он наклонялся.

- К нам из совдепа вселили, - говорила Катя. - Вчера переехали. Бабынька третий день лежит.

- А Ольга где?

- Тетя Оля уехала с тем дядей, у которого усы, на Фонтанку, N 79. У них в доме тепло, паровое отопление, одни большевики живут.

Пашка согнулся под последней мокрой тряпкой, кажется, юбкой. Воздух в чулане матери был кислый, сырой. На стуле стояло корыто. Большеголовый Костя в пальтишке и в шерстяных чулках возился на полу с бумажками.

Та же рваная шуба на сундуке, на полу лампа, книги, угол, заставленный "Волгой", где он спал на двух ободранных креслах. У железной печки посреди чулана пол прожжен угольями.

За стеной что-то переставляли новые жильцы. Мать дышала часто и коротко. Она посмотрела на него без удивления, она была поглощена тем, что горит в ней. Седые волосы сбились на подушке. Мать лежала одетая. Пашка поглядел на ее тощие ноги в черных шерстяных чулках, и показалось, что где-то видел это.

- Здравствуйте, мама.

Мать обдала его горячим дыханием. Ее губы были совершенно сухи, обветрены жаром.

- Мама, вы нездоровы. Был доктор? Горящие глаза матери стали краснеть:

- Вселили. Весь дом разорили...

Как будто из-за того, что вселили чужих, что заняли кабинет отца, ее кладовку, что чужие люди ходят, стучат за стеной, она и заболела.

- Ну что, пусть вселили. Я говорю, доктор был? Мать непонятно посмотрела на него и отвернулась. Катя, крепко повязанная платком, ходила среди хлама и рухляди. Чулан, вероятно, казался ей огромным миром, другого и не бывает.

В жестяную помятую чашку с водой и льдом она выжимала грязное полотенце, она прикладывала его на лоб бабыньке. Мать каждый раз смотрела на нее благодарно.

Катя совершенно бесшумно хлопотала весь день. Это она настирала столько юбок, простынь и рваных чулок, развешанных в коридоре и в чулане. Она носила воду со двора из чана в прачечной ведрами, она поила бабыньку липовым чаем, стояла в очередях за осьмушкой вязкого хлеба и за картошкой, которую пекла для всех троих на железной печурке. Ничто не утомляло ее, как будто все, что она делала, было одной огромной, иногда трудной, но бесконечной игрой.

- Дядя Паша, надо воды принести.

Пашка молча кивнул головой.

- И за керосином стоять, может, выдадут.

- Хорошо.

Он стал собираться, но мать позвала, часто дыша:

- Паша, куда?

- Я за водой.

- Останься... Николай-то уехал... В Москве место лучше дали. Бросил мать.

- Ну что вы, вернется.

- Не вернется. И Ольга ушла... Ольгунька... Все мать бросают.

- Но, мама, я думаю, Коля напишет.

- Ничего не напишет. Поди за водой-то...

Пашка послушал ее частое дыхание и на носках, с ведром вышел из чулана.

Задний двор, где он брал воду, был как холм чистого снега. От деревянного сарая не осталось и следа. Все было пусто и бело, только у обледеневшей стены соседнего дома стояла та же, памятная с детства, кровать, изгнивший железный скелет в пороше. Сердце Пашки сжалось, когда он увидел белый пустырь, волшебно смутный мир детства, теперь бездыханный.

Когда он с ведром шел назад, бывший хозяин "Чая. Сахара. Кофе", всклокоченный, с потемневшим лицом, тащил за собою по двору санки с мешками. Пашка знал, что хозяина брали под арест, выпускали, снова отводили в Чека, все у него было отобрано, магазин заколочен, Аполлинарий его умер от голода, а обнищавший хозяин жил теперь в подвале, в углу.

Точно дальний сон, дуновение света, вспомнил Пашка ночь заутрени, как Аполлинарий сидел в бархатном креслице с горящей свечой.

Он принес воду, потом промерз в очереди, куда Катя послала его. По дороге домой он грыз мерзлый картофель, хрустевший на зубах.

Мать лежала с красноватым лицом, такая же непонятная. За дверью у новых жильцов ходили, стучали, тренькала гитара.

Пашка сидел у остывшей железной печки, слушал, как потрескивает в стенах мороз, быстро дышит мать. Костя с Катей поджались на кресле, грелись под платком. "Птицы, - подумал Пашка и вспомнил Любу. - Мы одни на свете".

Вечером на двор приходили красноармейцы, увели сапожника Потылицына.

Сапожник шел без шапки, в опорках на босу ногу, в дрянном пальтишке. Он подпрыгивал боком, выкрикивал:

- Гады, не боюсь. Сам пролетарьят, гады...

Он не был пьян, глаза сухо горели, и было страшным бледное его лицо, обросшее черной, с проседью, бородой А утром к Маркушиным пришла Таня Вегенер с девочкой на руках. Она была в своем переднике из сарпинки, чистая, с гладко зачесанными волосами. Она сказала Кате:

- Отто арестовали.

Катя переморгнула ресницами. То же Вегенер сказала Пашке, коловшему у печки ножку кресла. У него замерло сердце: "Так, значит, не выбраться отсюда".

- Отто арестовали, - повторила Таня и матери. Пашка заметил, что один глаз Тани начал косить, точно был неживой или остекленел. Ему невыносимо было смотреть на этот прозрачный человеческий глаз в тончайших красноватых жилках.

Таня постояла молча, потом ушла с девочкой наверх, к теткам, где, грея в руках ножки дочери, она повторит тот же рассказ, как пришли трое, стали спрашивать Отто, бывал ли на Выборгской у Пермияйнена, как Отто сказал, что бывал, и что взяли в утреннем пиджаке и в туфлях.

В замолкшем, потемневшем доме, где все измерзло и погасло, шевелилось теперь одно истребление: там добивали живых. В этом городе, в этой стране всеми правило небылье, голод и террор, и добивали живых.

Утром Пашке показалось, что мать переменилась. С ее заглохшего жесткого лица точно сошла темная корка: лицо ожило, помолодело, стало слышащим и светящимся, как когда-то. Глаза горячо сияли от жара.

Он подумал, что мать поправляется, не поверил себе, а мать позвала его легко, радостно, как звала маленького:

- Пашуня, сыночек.

От ее голоса ему стало страшно и больно.

- Мама, вам лучше?

Он тронул руку, обдавшую огнем. От матери шло горячее дуновение, и он понял, что она не поправляется, а непонятное уже побеждает ее:

- Мама, что вы...

- Пашуня, под подушкой, - порывисто пробормотала мать. - В ящике, в головах. Дай сюда...

Под подушкой он нашел ордена отца, завернутые в папиросную бумагу, едва позвеневшие, и фотографии.

Ордена были Станислава и Анны, фотографии всех домашних: одна, поблекшего табачного цвета, мать молодая, в шиньоне, в платье с турнюром, стоит, а отец, в широком сюртуке и в тупоносых башмаках, сидит в кресле. За ними намалеван серый парк, под фотографией - гирлянда золотых медалек и выцветшая надпись: "Фотография Соловьева у Синего моста".

В свертке были карточки его и Ольги, он в матроске, ему лет восемь, а Ольга в смешной шапочке с птичьим крылышком и в гимназическом переднике, Николай в студенческом мундире, волосы ежом, пожелтевшие метрики, пачка писем, счета и отдельно тоненькие крестильные крестики, порванная серебряная цепочка и обручальное кольцо отца: целый мир, утихший и святой, завернутый в прозрачную бумагу.

- Храни, храни, - невнятно бормотала мать. - В головах дай, из шкафа...

Он стал рыться в ореховом шифоньере, у койки. Из ящика пахнуло забвенным духом детства, запахом сухих яблок. И здесь был утихший, святой мир: кусочки красного сургуча, кожаные папильотки сестры, ее серые шведские перчатки с прорванными кончиками пальцев, искусственные цветы на проволоке, шпильки, пожелтевшие любительские фотографии, его давнишний оловянный солдатик без подставки, пасхальные подсвечники с розетками - голубые, белые, закапанные воском, позвеневшие нечаянно под рукой, и мотки ниток, и венчальные свечи в большой коробке, как из-под кукол, потемневшие, витые, с золотыми полосками и нечистыми белыми бантами. Одна свеча была надломана, к другой, в легкой полосе копоти у конца, пристали шерстинки. Эта горсть праха, забытая в шкафу, таила в себе самое дорогое, что остается от жизни.

Пашка принес все в охапке на койку. Мать едва тронула коробку с венчальными свечами.

- Когда отвезут, положи со мной. Всегда помни. Не забудешь меня.

- Зачем вы так говорите? Вы поправитесь... Я за Ольгой пойду. Я же говорил, доктора надо позвать.

- Пусть Ольгунька придет. Скажи, маму пусть помнит. И Николаю напиши, пусть помнит...

- Но зачем вы так говорите? Конечно, напишу. Нет, я за Ольгой пойду.

Бледный, кусая губы, он торопливо надел чухонскую шапку.

Вскоре тощий юноша в потрепанной гимназической шинели бежал, задыхаясь, по Васильевскому острову, по пустым мостам. Раза два он прислонялся к стене.

На Фонтанке ему открыла сама Ольга. Сестра была в голубом бархатном кимоно, в меховых туфлях с белой оторочкой на босу ногу. Она прикрыла ноги полой кимоно. В прихожей ему стало тошно от застоявшегося теплого воздуха, отдающего табаком и вином.

- Мама умирает, Оля.

Ольга посмотрела на него, отмахнула от лица дым папиросы. Белая сытая рука обнажилась до плеча. Ольга пополнела, стала грузнее, были густо намазаны ее черные ресницы, слипшиеся стрелками.

- Мне очень жаль, но что же я могу сделать, - равнодушно сказала она, отходя. - Сколько теперь помирает.

- Я думал, ты придешь. Ведь мама. И потом - у нас твой Костя.

- Сама знаю, что у вас. Костю надо куда-нибудь в приют отдать, это верно.

Она стояла у замерзшего окна, ее лицо светилось и мерцало. Пашка увидел, какой страшный рот стал у сестры, черный, так сильно были накрашены губы.

- Как же так, Оля, - виновато и недоуменно сказал он, озираясь со страхом и брезгливостью. - Неужели ты не придешь? Ведь мама.

- Куда мне идти? Чего ты от меня хочешь?

- Я, Оля, ничего. Я только хотел, чтобы ты зашла к своим.

- К своим. Каким своим? Или не видишь, не понимаешь, кем я стала? Какой дурак. Я и помнить о вас не хочу. Не хочу, понимаешь? Чего стоишь, на меня рот разинул?

- Оля, прости, пожалуйста, я вовсе не хотел...

- Чего стоишь, на меня рот разинул, - повторила Ольга, и ее желтоватое отекшее лицо задрожало. Она заплакала некрасиво, всей грудью, утирая лицо голубой полой кимоно, повторяла обиженно, бессмысленно:

- Рот разинул...

Он никогда так нежно и так виновато не говорил с сестрой.

- Чего же ты плачешь?.. Я уйду... Ты не приходи к нам, когда тебе неприятно. Ведь я ничего не понимаю. Я не знал, что тебе нельзя приходить. Извини, Оля.

- Куда мне идти, зачем идти, - Ольга высморкалась. - Не надо идти.

- Да, конечно, не надо. Ты не приходи, Оля.

С шапкой в руке он вышел на лестницу, стал тихо спускаться по ступенькам.

- Пашка, - вдруг окликнула его сверху сестра.

- Да, - порывисто ответил он, точно ждал, перегнулся через перила и заглянул вверх.

В пролет лестницы сверху смотрела Ольга. Ее белокурые волосы свесились вниз прядями:

- Пашка, скажи маме, я приду. Слышишь, непременно скажи.

Ольга говорила так весело, что он даже обиделся.

- Какая ты, Ольга, странная, ей-Богу. То ревешь, то кричишь.

- Ладно, ладно, скажи, непременно приду...

В сумерки Пашка вернулся домой. У соседей тренькала гитара. Кто-то очень тихо начинал петь, обрывал, снова тренькала гитара. Катя и Костя встретили его в темном коридоре. Дети сидели на ларе. Они озябли, ожидая его в потемках.

- Бабынька там, - сказала Катя, и он понял, что случилось что-то.

В чулане матери он натыкался в темноте на кресла и стулья.

- Мама,- позвал он и тронул выпяченные ноги в наморщенных шерстяных чулках. "Нянька", - вспомнил он, вдруг закричал от страха высоко:

- Мама, мама.

Он побежал в коридор, стал стучать к соседям. Это была все та же старая дверь в кабинет отца, и на мгновение ему показалось, что сам отец отворит ему.

Дверь отворил коротко остриженный молодой красноармеец или красный офицер во френче, за ним, с гитарой, стоял другой. Оба смотрели удивленно.

- Умерла, - повторял он растерянно. - Умерла.

- А чего вы, между прочим, кричите? - сказал красноармеец с гитарой. - Умерла, ну и умерла.

- Кто умер-то? - равнодушно осведомился коротко остриженный.

От его спокойного, слегка раздраженного голоса, Пашка пришел в себя.

- Моя мать умерла. Я не знаю, почему кричал. Извините. Он побежал наверх, к Тане Вегенер. За ним, стараясь, как он, шагать через ступеньку, забирались Катя и Костя.

Таня сказала, что с покойницей детям спать нельзя, чтобы все трое оставались наверху. Пашка, прижавшись лбом к стеклу окна, плакал безутешно. Вегенер с Катей несколько раз ходила вниз, натащила оттуда одеял, шубу, прорванный халат, полушубок, оставленный Николаем, узел с бельем, зачем-то самовар.

- Дядя Паша, муку надо взять,- советовала Катя.- Я все принесу, и крупы, я знаю, где у бабыньки кульки спрятаны...

Дверь к Маркушиным долго стояла открытой, покуда красноармеец с гитарой не выбранился: "Холоду нагоняют", и не захлопнул дверь со злостью. Таня всем троим постлала у себя на полу.

А в чуланце ниже этажом, в холодной темноте, с поджатыми руками, вытянувши холодные ноги, лежало то, что еще утром было матерью.

Каждый раз, когда умирает человек, вместе с ним умолкает не разгаданный никем мир, вся вселенная, какую он, живой, носил в себе. Умерла и вселенная матери. И горсть праха, не нужного никому, осталась от нее, рассыпанные на ободранном кресле фотографии, пожелтевшие письма и метрики детей, искусственные цветы и кукольная коробка с венчальными свечами...

На другой день приехала Ольга в расшатанном автомобиле, с нею два господина, выбритые, как актеры, в рабочих кепках и в хороших пальто. Они остались ждать у дома.

В дверях Ольга встретила Таню Вегенер, которая только что прибрала покойницу. Ольга не поднялась наверх, когда узнала о смерти, сказала, что очень спешит, пришлет кого надо отвезти мать на кладбище. Она бежала из дома.

Пашка узнал, что сестра была внизу и бросился за нею вдогонку, накидывая на бегу шинельку.

Катя и Костя чувствовали, что это тщедушное существо с карими глазами, в серой шинельке, дядя Паша, единственное существо, кто теперь может защитить их на свете.

Едва он брал шапку, Катя молча начинала обвертывать вокруг головы материнский платок, какой перешел к ней по наследству, и совала покорные ручки Кости в рукава его пальтишка, подбитого истрепанным барашком. Дети всюду ходили за ним по пятам.

Он выбежал на улицу, волосы хватило холодом. Автомобиль ушел. Он постоял на панели и вернулся назад. По обледенелой темной лестнице навстречу ему торопливо спускалась Катя с Костей на руках.

- Ну куда ты идешь, - с досадой сказал Пашка. - Почему вы ходите за мной?

Катя поставила свою ношу, калоши мальчика стукнули слегка. Девочка передохнула, потупилась. Она не умела сказать, почему ходит за ним.

- Идите домой.

Костя старательно забирался на скользкие ступеньки, сопел. На площадке они остановились. Сердце Пашки билось часто и гулко. Ему стало невыносимо слушать порывистое дыхание детей и что горячие глаза Кати смотрят на него покорно, что все они голодны, оборваны, грязны и он не знает, что будет теперь с ними на свете.

В этой глухой девочке, с желтоватым, немного татарским лицом, преданной и безмолвной, было что-то материнское, самое дорогое, жалостное неизъяснимо. Он тронул ее холодный платок:

- Устала. Ничего, дойдем.

Катя неловко уткнулась лицом в его шинель. Так они отдохнули.

За матерью к сумеркам приехали дровни, запряженные голенастой кобылой с крутыми ребрами. На дровнях - больничный гроб из трех желтых досок. Его прислала Ольга. Она писала Тане Вегенер, что Костю лучше всего отправить в деревню, к Аглае Сафоновой, и приложила денег на дорогу.

Морозный дым ходил на пустом проспекте. Костя скоро устал идти за дровнями, начал ныть. Его нес на руках Пашка, потом Катя, снова Пашка, до того, что руки у него стали дрожать. Он поставил мальчика в снег и сказал:

- Чего же идти. Все равно.

Ломовой извозчик обернулся, покивал им головой.

- Прощай, мама, - сказал Пашка.

Горячие черные глаза Кати смотрели в туман, губы девочки шевелились. Она не плакала, но глаза были полны слез. Он тронул ее за холодный рукав:

- Пойдем, Катя. Чего же стоять. Пойдем...

ГЛАВА XIX

Таня Вегенер все делала в эти дни с четкостью, мыла ли в эмалированной чашке на столе свою девочку, бегала ли в очереди или помогала наверху теткам-музыкантшам.

Легкая, длинноногая, худая, с родинками на щеке, она была похожа широкими движениями на легавую. Кажется, все ее решения и мысли были теперь ясны, пронзительно отчетливы, как движения.

Только левый глаз стал косить после ареста Отто, и точно лопнули в нем от страшного напряжения ветви жилок. Вопиющее, немое билось в ее косящем глазу, прозрачном сбоку.

Таня Вегенер ни себе, ни другим как бы не давала очнуться, подумать о том, что случилось со всеми и с Отто. Она тормошила себя и всех. Так и Пашке она объявила, что переезжает к теткам, что уже перетащила наверх арапа из прихожей. Пашка потупился и сказал, что тогда ему самое лучшее - как можно скорее отвезти детей в деревню, к Аглае, и покраснел от радости, что увидит строгую Любу.

Вегенер отдала ему Ольгины деньги и еще достала, кажется, под материнские вещи и шубу. Он взял на дорогу обручальные кольца, золотенькие крестики в папиросной бумаге, набил сундучок бельем. Николай оставил романовский полушубок, Пашка сменил на него шинельку. Надо было достать пропуск, без него из Петербурга не выпускали.

Он никогда не пошел бы к Ванятке Кононову, потому что за годы революции ничто, кроме смерти матери, не поранило его глубже, чем та встреча с Ваняткой, когда Пашка оказался буржуем и оба побелели от ненависти. Ванятка спутался с большевиками, и такое предательство товарища подкосило Пашку. Ванятка, как все большевики, - его нещадный враг. Вся советская власть, с голодом, обысками, расстрелами, Смольным, "Известиями", едет на таких Ванятках, сдуру поверивших разной сволочи, - Урицким и Склянским, и по их указке истребляет беспощадно таких невинных, как он, Пашка, с их отцами и матерями, всех русских Пашек.

Но Ванятка был единственной надеждой вырваться из Питера, и Пашка решил пойти к врагу.

Первый, кого он увидел у слесаря, был Ванятка в осеннем пальто и кепке, с папиросой, сидящий на отцовском верстаке.

Сам слесарь ходил по мастерской, по железным стружкам, которые скрипели под ногами. В углу за занавеской, где у них стояла чудесная бадья с рукомойником и была необъятная русская печь, сидела Ваняткина мать. Бадья, чан огромный и добродушный, памятный с детских лет, был на месте, те же иконы в другой комнате, очень чистой, горка красных подушек на кровати, цветочные горшки на окне, на полу, на скамеечках лесенкой. Только цветы Ваняткиной матери посохли, и была холодна, в трещинах, потемневшая русская печь.

- Здравствуй, Пашенька, родной, - пропела Параскева Кондратьевна, точно только вчера он был у них и ничего не случилось со всеми.

- Здравствуйте.

Он стал стягивать чухонскую шапку.

- Вот и Павел скажет, что правду говорю, - строго, поверх очков, посмотрел на него слесарь.

- Полно тебе, батька.

Ванятка прыгнул с верстака. До прихода Пашки он спорил с отцом сумрачно, упрямо и дерзко.

- Чего полно? Как небось пришел хороший человек, так стыдно стало.

- Не стыдно, а оставь, говорю...

- Да как оставить, когда ты мастерство бросил. У матки-батьки не живешь, по собраниям языком вертишь. Секретарь заводского комитета, партейный. Вона в какие люди вышел. С самой сволотой спутался, секретарь.

- Да батька, будет, говорю, лаяться. Ванятка обернулся с раздражением к Пашке:

- А вы, собственно, зачем пришли?

- Сами посудите,- обернулся к Пашке и слесарь. - Вы, говорит, в подвале живете. А я вас в барской квартире хочу поселить. На Сергиевской рабочих вселяют. Обрадовал. А ты меня спросил, сукин сын, хочу я с тобой разбоем заниматься? Это мы тебя с матерью, выходит, разбою учили, чтобы нас на Сергиевскую вселять? Я тридцать лет в этом подвале с матерью живу. Я тебя тут растил. А ваши до чего довели? С голоду дохнем. Матка, смотри, только и есть, что ревет.

- Да дай же, отец, ему слово сказать, чего разоряешься?

Слесарь посмотрел на Пашку поверх очков и замолчал.

- У меня, собственно, дело к тебе, - Пашка поправился, - к вам... Большая просьба. Вы знаете, мать умерла, и я хочу детей в деревню отвезти. Что же тут с ними делать? К Аглае Сергеевне.

Он говорил сдержанно, холодно. Ванятке, плотному черноволосому юноше, льстило, что Маркушин, с которым он расстался смертельным врагом, теперь просит его:

- Я бы с моим удовольствием вам устроил, да я нынче еду в Москву. Постойте, да вы к товарищу Виктору пойдите. Он все может.

- Это Витя Косичкин?

- Да, а что?

Пашка слегка улыбнулся.

- Ну-ка, батька, позволь.

Ванятка подвинул на верстаке инструменты, железный лом, стал писать записку.

- А если в Москве случаем будете, я вам и свой адрес дам.

На листке, вырванном из школьной тетради, размашистым почерком Ванятка писал не без удовольствия: его тешило, что он выбран в Москву делегатом от механического, что Пашка стоит перед ним с шапкой в руке.

Дверь со двора отворилась, в слесарную вошла Катя с Костей. Дети зазябли на дворе, ожидая дядю Пашу.

- Вот еще сиротки бедные, малые,- пропела Параскева Кондратьевна. Пашка с досадой посмотрел на детей.

- А и что, все теплее, чем на дворе, - пела Ваняткина мать. - Пусть побудут у нас, покуда за пропусками ефтими проклятыми ходишь.

Она стала раздевать детей.

Ванятка и Пашка вышли вместе. На дворе они простились холодно, молча. Тем временем старый, дурно видящий мастеровой и его жена, пожилая простолюдинка с заплаканными глазами, сидели на корточках перед детьми. Косте дали пасхальное деревянное яйцо. Мальчик так им увлекся, что раскраснелся и засопел. Слесарь расспрашивал Катю, глядя на нее строго, поверх очков.

- Ты грамоте знаешь?

Катя слегка наклоняла голову набок, по-птичьи, чтобы лучше слышать:

- Знаю.

- А стих сказать можешь?

- Могу.

- А про что?

- Я знаю про бурю и про птичку.

- Скажи тогда бурю.

Катя без всякого выражения, глядя перед собою, стала отвечать стихи. Параскева Кондратьевна, слушая ее, вспоминала что-то дальнее, полное необыкновенных надежд, и от ладных слов девочки, от печальной их сладости, плакала тихо. Слесарь так и сидел на корточках, опустивши жесткую голову.

Дом на Каменноостровском проспекте, где жил Косичкин, Пашка нашел к сумеркам. В таких богатых домах теперь размещали по брошенным квартирам ответственных партийных работников, всего чаще чекистов.

Витя Косичкин, когда вошел Пашка, поднялся с коврового дивана. Он был в шелковой красной косоворотке, отстегнутой у ворота, шея необыкновенной белизны. Женщина, гораздо старше его, с выкрашенными рыжими волосами, с цыганскими серьгами, тяжело прыгнула с оттоманки и вышла из комнаты. Пашку удивило, что у Вити так гладко расчесан и блестит пробор, а ногти наполированы.

Перед ним сидел на оттоманке с тем же продолговатым лицом и зелеными глазами не Витя Косичкин, а иное существо, злое и страшное. Тому, кто был раньше Витей, застенчивым мальчиком с заднего двора, любившим длинные стихи и тонкие запахи, жившим, как во сне, и во всем сомневавшимся, тому ангелическому существу суждено было пасть на земле. Падший ангел сидел перед Пашкой.

Прозрачное злое лицо и запах духов, которыми, вероятно, опрыскала его женщина, показались Пашке отвратительными.

Понуро потупившись, он повторил то, что говорил Ванятке. "Какой я подлец, у чекиста прошу", - думал он с горьким стыдом.

- Пропуск я дам, - холодно сказал Косичкин. - С двумя детьми? Хорошо. Я дам, но ведь вы, я уверен, к белому офицерью пробираетесь.

Сомнительная, тонкая усмешка пошевелила губы Косичкина. Пашка вспыхнул, потом побледнел, почувствовал, что лоб стал влажным.

- Да вы не бойтесь меня. Как же, я хорошо помню, вместе по двору бегали. А помните, как мы в Эрмитаже играли? Ехать вы можете, можете и к офицерью поступать. Мы все равно всюду будем. А вот тогда уж не скроетесь... Тогда мы вас очень хорошо рассчитаем.

Он что-то написал на бумажке, вытащил из желтого портфеля печатку, подул на нее, припечатал. С пропуском Пашка пошел к дверям.

- Маркушин! - окликнул его Косичкин. - Смотри, проиграешь. Оставайся лучше с нами.

Пашка помял шапку, потом сказал глухо:

- Что же мне оставаться, Косичкин. Я не игрок. И это все не игра.

- Презираете нас, ну-ну... До свиданьица.

Уже были полные сумерки, когда Пашка в черном полушубке, с сундучком за спиной и Костей на руках, который клевал носом, вышел из дому на вокзал. Катя шла рядом, в ногу. Девочка была в валенках, в платке и в шубке, подрезанной и заштопанной Таней Вегенер. За спиной Кати был мешок с сухарями и бельем, а на веревочке сбоку жестяной чайник.

Старый дом, где он родился и вырос, стоял пустым, черным ящиком. Этот дом, где прежде светилась, смутно дышала, звенела, курилась теплом живая жизнь, тянулся теперь вдоль панели, как остывший мертвец.

На углу Пашка посмотрел на старую вывеску давно закрывшейся парикмахерской, исцарапанную, продавленную.

Намалеванный на вывеске человек с шафранным лицом и кучей волос показался ему придушенным висельником, корчащим рожи из темноты, и Пашка с печальным испугом вспомнил почему-то Косичкина.

ГЛАВА XX

Отто Вегенера, бывшего в заключении сначала на Гороховой, потом на Выборгской, водили на допросы, забывали на долгие недели в камере, где одни люди сменяли других, снова требовали к очередному чекисту.

Тюрьма, особенно в душный день, казалась Вегенеру тесным госпиталем, забитым страдающими людьми, только здесь не утоляли страдания, а растравляли.

Самодовольные, упоенные своей властью, агенты Чека, охрана, следователи, коменданты, целые своры сытых молодых людей, очень часто скуластых и курносых, с крепкими ровными зубами, были подлы и наглы с заключенными и всегда беспощадны.

Таким был следователь Чека Евдокимов (его фамилия казалась Вегенеру смазанной помадой), с длинными волосами, гладко зачесанными назад, и другой следователь, с тусклой фамилией Мельхиор.

Раза два до Вегенера дошли передачи из дому, высохшие картофельные котлеты, холодная, сбитая комком, пшенная каша, завернутые в платок. Руки Вегенера дрожали, когда он развязывал домашний узелок. От платка, от бережно сложенной белой рубашки, поштопанной у плеча голубыми нитками, он чувствовал запах дома, кроткой и чистой тишины, и был уверен, что маленькие руки дочери помогали матери укладывать узелок. Он слышал лепет ребенка, представлял руки дочери, узкие, теплые, и думал, как несправедливо и как непростительно, что его заключили в вонючую душную камеру, где жужжат в тумане человеческие голоса, как нет никакого оправдания тем, кто согнал сюда таких же, как он, невинных людей.

Он, впрочем, не сомневался, что его выпустят отсюда и он увидит своих, уедет с ними в Финляндию. Это его всегда успокаивало, и он, обхвативши колена руками и немного покачиваясь (ему мешала только свербящая вша), долгими часами мог думать о своих и о том, что случилось с Россией.

Прежняя власть, рухнувшая в революцию, сменилась бунтом солдатчины и властью черни, почуявшей свой верх и безнаказанность. Вкрадчивый Евдокимов и Мельхиор - тоже чернь, думал Вегенер.

Среди черни, низовых людей, как и всюду, были люди хорошие и дурные. Среди солдатчины, мастеровщины, бывших мелких конторщиков, приказчиков, фельдшеров, шарахнувших за большевиками, особенно много было заводских подростков, фабричного хулиганья, у кого до революции особенной лихостью считалось подраться с городовыми, с парнями другого завода, избить "образованного", гнусно задеть проходящую девушку. Такое хулиганье в первую голову и почувствовало себя "пролетариатом", со всей беспощадной жестокостью юности.

Среди черни было и городское отребье - воры и убийцы, сбежавшие еще в марте или летом из тюрем, а с ними ватаги шумных проституток.

Всей бунтующей солдатчине задавали тон уголовное отребье и хулиганы. Они брались за все, командовали обысками, водили на расстрелы, судили, становились комендантами, начальниками милиции, они заняли все низшие командные места в большевицком перевороте.

Они стали героями черни. Им подражали, их старались перещеголять в неистовстве. Какой-нибудь мелкий вор, ставший революционным комиссаром, смутно и с жадностью хотел подражать офицеру, которого расстрелял, его галифе, шинели, чистым ногтям. А другие из черни подражали мелкому вору.

Чернь подняли на злодейство, думал Вегенер, как бы для справедливого дела: против порабощения человеком человека, за равенство людей, для уничтожения бедных и богатых. Буржуй, господин, будто бы все захвативший, у кого хорошая одежда, еда, магазины, квартиры, полиция, попы, генералы, судьи, министры, с большевицким переворотом весь попался в руки черни.

Над буржуем объявили диктатуру, власть советов, чтобы его скрутить вконец, выжить, все от него отобрать, поделить, а самого буржуя уничтожить.

Это было так просто, так понятно, что чем грубее, низменнее и жаднее был человек, тем легче он понимал это. Чернь расстреливала, глумилась над людьми, над миром, над Богом, потому что большевики соблазняли ее, что именно она, чернь, лучше, умнее, нужнее всего прежнего мира-обманщика. Уверенность в своем превосходстве над прежним человеческим миром дала волнам черни в России, и не в России, страшную силу работы в любом злодействе.

Легкость безнаказанного злодеяния, похоть злодейства, развязанная большевиками, повели за собою человеческие отребья, но доверчивое и темное русское простонародье все же отозвалось большевикам не сразу. Простонародье чуяло, что большевики как будто правильно говорят "долой войну", но тянуло что-то за сердце, претило, когда большевики звали на убой буржуев, на кровь.

В самом темном народе, веками ожидавшем нового воплощения Божьего, таилось и теперь смутное чаяние иной судьбы, иного избрания, чем то, какое обещали большевики. Но еще с марта развязывали в народе зависть и жадность, все ему обещая и все дозволяя. Простонародье чуяло, что Россия шатается, и долго раскачивалось с Россией, прежде чем повалило скопом под большевиков.

Россию победила чернь. Это и было большевицким переворотом.

А вели большевицкую революцию люди не с низов, а с верхов. Среди них было много оскорбленных неудачников и мстительных бездарностей. Много было и шкурников, какие во время войны спасались от окопов и могли теперь оправдать свое шкурничество большевицкими идеями. Тут были революционеры с каторги, инженеры, делающие карьеру, адвокаты, литераторы, журналисты, офицеры, актеры, люди так называемого хорошего общества. Они-то понимали, что упрощенное объяснение коммунистами мира и человека - полная и бессовестная неправда, но поддавались ей сами и заражали ложью вокруг себя все. Это была чернь духа, самая отвратительная и самая беспощадная.

В прежнем человеке, думал Вегенер, над всем сквозил свет человека высшего, бесплотного, верховного. Против верховного человека и поднялась большевицкая чернь. Все высшее в человеке они объявили обманом и выдумками: ничего нет в мире, кроме низменных чувств собственности и скотского размножения. Ненависть, похоть и голод - вот и весь человек, пошлость скотская. Коммунисты, захватившие власть, не были особенными дурными людьми, но они все были пошлыми людьми, как пошлым был весь их план перестройки мира при помощи убоя пролетариями буржуев. Одни - самоуверенные тупицы, другие - коварные пройдохи, третьи - тяжелоголовые убийцы, но все очень просто понимали свое назначение: гнуть жизнь по своему коммунистическому умыслу. Они и начали гнуть все живое со злорадством, с упоением.

Любому человеку для того, чтобы стать коммунистом, надо было только нечто придушить в себе, убить что-то в самом себе, вырвать как бы легчайший нерв, от чего нестерпимо ныло сердце.

Каждый, кто решил идти с коммунистами, чувствовал такую мгновенную судорогу совести, если был обыкновенным человеком, не извергом. Надо было убить в самом себе именно то, о чем сказано: "Ибо как Отец имеет жизнь в Самом Себе, так и Сыну дал иметь жизнь в Самом Себе".

Жизнь в самом себе надо было убить, именно ее вывернуть наружу для пошлого коммунистического умысла, предать человека в себе.

Такие люди ходили, смеялись, ели, спали, работали, как Евдокимов или Мельхиор, все обычные чувства у них были, но уже не было у них того легчайшего света, верховного дуновения человеческого, какое они придушили в себе, и свет иной, серый, нечеловеческий, уже шел от них.

Прежнее человечество, где каждый народ наивно верил в какую-то свою особую судьбу и необыкновенное избрание, столкнулось в ужасной войне. Коммунисты одинаково презирали погибших и погибающих, победителей и побежденных, героев, мучеников. Война вызывала в них одно злорадство: она была для них катастрофой ненавистного старого мира, затопляемого кровью, корчащегося в страданиях. Они кинулись добивать старый человеческий мир.

Героя или героев, кто мог бы сочетать людей в одно новое единодушие, еще не пришло. У нового поколения, у лучших и смелых, несших войну на молодых плечах, еще было только смутное чаяние нового человека, героя и страдальца, кто должен преобразить мир. Именно их-то, чающих, и стали избивать.

Советская власть началась убийствами офицеров, расстрелами сотен и тысяч, внезапным истреблением всего нового героического поколения, рожденного войной.

Их-то обвинили в обмане, им-то стала мстить чернь за свой страх и животную боль, за то, что подчинялась, за то, что они водили ее на смерть, что были лучше, смелее.

А всех других, кто был не нужен, но опасен, коммунисты загнали на голодный паек, истомляли голодом, очередями, заживо лишали права жить. Так началось в России истребительство каждого, кто не желал предать свой прежний человеческий образ.

Идея уничтожения капитализма могла казаться идеей добра и любви, но сами коммунисты никогда не думали ни о добре, ни о любви, а думали о кровавом изменении мира, о кромсании жизни, об уничтожении всего, что могло мешать их умыслу. Их идея была кровавым бредом о мировом убое.

А их план перестройки мира был до того прост, что только человеческая чернь и могла принять его за истину: собственность отменить, производство и распределение передать в руки коммунистических чиновников. И это будто бы должно раз и навсегда дать пошлому человеку пошлое удовлетворение, утешение, счастье.

Надо только истребить тех, кто мешает правильному, так сказать, общественному пищеварению, уничтожить всех, задерживающих у себя излишки общественных выделений, собственность, тогда-то двуногие и будут счастливы: вся идея коммунизма в желудке.

Коммунистическая власть, захватившая Россию, и начала вспарывать жизнь, свежевать ее, как тушу. Весь смысл советской власти был в разъятии, расстройстве, разложении жизни для перестройки ее по коммунистическому плану. А люди под советской властью превратились в глухонемой бездушный рабочий скот для исполнения насильственных планов.

Все, что не вкладывалось в их ничтожное объяснение жизни, коммунисты обрекали на истребление. Человек, с его жизнью в себе, уничтожался дотла. В злодейской гордыне они осудили самый дух жизни и охулили Дух Божий.

Отчаяние в войне, бунт солдатчины, обвал революции подняли коммунистов над Россией. Их победа стала беспощадным уничтожением в России человека, со всей его жизнью в себе, и самое убедительное в коммунизме было именно в том, что никто не мог толком доказать или объяснить, что именно убивают коммунисты. Свободу жизни в себе, высшую всех свобод, Царство Божие внутри нас убивала в человеке советская власть.

С коммунизмом началось опустошение человеческого мира. Ткань духовная, незримая, все ткани вещные проникающая, прежнее единодушие мира покоилось на чаянии нового воплощения Сына Божия, на вере в Воскресение мертвых.

Дуновением Воскресения были проникнуты поколения, сменявшие друг друга. Воскресение мертвых было и обетом человечеству, и его вдохновением, и призванием.

Коммунисты подменили призвание, предали человека. Прежний неумышленный человек, верящий в вечное Добро и в вечное Воскресение, должен быть уничтожен. Они разрушают все, что есть хорошего в человеке.

Для коммунистов Сын Человеческий никогда не воскресал, для них Его и не было, и уже таким отрицанием Его оправдывалась любая жестокость, любое беспредельное потребительство: никакой особой ценности и никакого особого смысла в человеческой жизни отныне больше нет, все падаль скотская, над какой делай, что хочешь.

Так началось разрушение коммунистами Христианского плана мира. Человека пытаются оторвать от его вечного чаяния Воскресения. На месте чаяния коммунисты утвердили отчаяние, на месте Воскресения - несомненную смерть.

Тысячи убийц и палачей, вскормленных на проливаемой крови, на пытках, на поношении отцов и матерей, на растлении детства, измышляют в России все новые мучительства для попавших в их власть, и никакие опустошения никакой самой ужасающей войны не сравнимы с опустошением человеческого мира коммунистами.

Коммунисты правили этим народом, этой страной, и уже ни одно преступление перед Богом и людьми не было наказываемо, и ни за одно злодеяние не отвечали больше злодеи.

Когда Вегенер думал об этом, ему почему-то часто представлялся Ленин, еще в эмиграции, в дешевом парижском отеле, старательно пишущий очередную статью о капитализме и пролетариате со многими выкладками (больше всего на свете Ленин любил статистику, цифры).

В комнате Ленина, у окна, воображал Вегенер, стояла круглая ваза с золотыми рыбками. Ленин иногда смотрел на них. Для него, конечно, и здесь, как всюду, все было объяснимо одним поеданием друг друга и всеобщим исчезновением.

А в вазе, отделенной стеклянной стеной от вселенной, была своя вселенная, прозрачная и неразгаданная, и в реянии света скользили там, шевеля плавниками, таинственные и великолепные существа. На лысом лбу Ленина тени золотых рыб проходили косо и нежно, едва золотея.

По вечерам, откинувшись на спинку стула, он сильными глотками пил остывший чай. В сумраке светился его лоб. Он слышал, не мог не слышать, тишину бедного парижского отеля, подобную тишине всех домов человеческих.

Он слышал дальний плач ребенка, умолкающий вскоре, лай собаки на улице, звучные шаги редких прохожих, как захлебывается паром паровозик недалекой окружной городской железной дороги. Он слышал чьи-то шаги на лестнице, скрип деревянных ступенек, тихий смех, умиротворенное умолкание вечера, согласный звук всего сущего.

Тишина касалась Ленина, как каждого человека, и у него тоже должны были быть мгновения сладкой благодарности и готовности отдать себя Кому-то. Ленин, как любой человек, чувствовал, не мог не чувствовать, в бодрствовании и во сне, пределы немоты и понимания, сопутствие разных жизней и разных миров в себе и вокруг себя. Он тоже чувствовал неизъяснимую жизнь в себе.

А если так, как же он осмелился замахнуться на святыню жизни со всем своим пошлым умыслом, как мог пуститься на терзание живого человека? Терзание живых, невинных - вот что такое коммунизм. Он, Вегенер, тоже невинный, а его мучают в тюрьме, и если даже он виноват перед большевиками, что хотел вырваться в Финляндию, на свободу, то ни в чем не виноваты его жена, дочь. А они страдают еще больше его.

Так от тысяч тысячей, от миллионов людей, кого коммунисты выбрали своими жертвами, от мучимых ими в Чека и расстреливаемых, по невинным семьям, детям, старикам, женщинам огромными лучами расходится по всей России страдание.

И когда думал Вегенер о страдающей России, ему почему-то вспоминались странные слова Сына Человеческого: "Мне отмщение, и Аз воздам".

ГЛАВА XXI

В вагоне против Пашки сидел один пассажир, матрос с упрямым курносым носом, в балтийском бушлате.

Сначала матрос ел колбасу с хлебом, потом антоновское яблоко.

Пашке понравилось, как он режет яблоко заточенным ножом, ест чисто и осторожно, как все русские простолюдины.

Чувство горячей любви ко всем матросам и солдатам осталось у Пашки и теперь. Ему нравились неспешные, красивые движения попутчика, его морской тельник с синими и белыми полосками, как он закуривает папиросу. Пашка был уверен, что матрос большевик, и боялся в чем-то проговориться, хотя проговариваться было не в чем.

- Яблочка хотите? - неожиданно сказал матрос.

- Спасибо.

- И робятам дайте, девочке.

- Спасибо.

Катя взяла холодное яблоко и спрятала под платок таким же кротким движением, каким бабынька прятала корку хлеба. Пашка чувствовал, что спутник смотрит на него из темноты. Иногда глаза матроса, небольшие, кажется, серые, освещало огнем папиросы. После молчания матрос спросил:

- А вы куда едете?

- Я? За хлебом.

Матрос помолчал. Папироса разгоралась:

- Голодно в Питере?

- Я думаю. Сами знаете.

- А зачем робят с собою везете?

- Зачем? Вот странно. Куда же мне их девать? Бросить, что ли?

Матрос молчал, может быть, час или два. Поезд долго стоял на Сиверской, снова тащился, дребезжал под полом болт. Костя спал, пригревшись под полушубком. По ногам дуло. Матрос смотрел на детей из темноты, что-то думал, передумывал. Потом сказал:

- Вы, стало быть, сироты?

- Да.

Теперь и Катя спала, бледная, с открытым ртом, прижавшись в угол. Ножки Кости, свисающие со скамьи, покачивались слабо, в такт поезду.

Пашка озяб. Светало.

Он процарапал в стекле широкую полосу и узнал стеклянный навес Лужского вокзала. Поезд стоял. В холодном утреннем дыме все было мутно, мертво, товарные платформы, на них серые пушки в измороси. По рельсам и на вокзале бродили угрюмые солдаты в долгополых шинелях.

Матрос вышел куда-то. Потащились угрюмые солдаты, вокзальный навес, галерея с побитыми стеклами.

Стояло серое утро, когда Пашка сошел на полустанке за Лугой. Катя дрожала от холода и точно еще не проснулась. Он узнал деревянные строения полустанка, знакомые с детства, и высокие голые березы. Все было мертво и печально. Они прошли низкую станционную зальцу, по деревянной лесенке спустились на пустырь. Курился потемневший талый снег. Бесконечное темное поле и небо плыли в тумане. В деревне стояла оттепель, с гнилым ветром. "Куда я приехал, ну не дурак ли?" - думал Пашка.

Они поплелись полевой дорогой, по льду и лужам. Скоро в полушубке стало жарко. Костя совершенно оттянул руку. В тумане было трудно дышать.

Пашка толком не знал, куда идет, он не был в деревне с самой войны. Верстах в трех должна быть деревенька. Пустошь, потом начнется лес, за лесом лопарецкие выгоны.

Послышался глухой топот. Из тумана выплыл, качаясь, тарантас, на облучке - чернобородый хмурый мужик, за ним, тот самый матрос в бушлате, кого Пашка потерял в Луге.

- А я вас искал, - окликнул матрос.

Мужик придержал тощую кобылку, жесткая шерсть измокла. Кобыла дышала неровно.

- Я в Луге не в тот вагон зашел. А вы все тащитесь?

- А что же мне делать? - неохотно ответил Пашка. - Рысаков нет, вот и тащусь.

- Да вы садитесь, я подвезу.

- Вот спасибо.

От неожиданности он покраснел, проворно передал матросу Костю. Катя села на облучок к бледному мужику. Пашка рядом с матросом.

- Вам куда надо? - спросил матрос, когда тарантас тронулся.

- В Лопарцы.

- А мне в Кильшево. От Лопарцов с версту.

- Это ваша деревня?

- Нет. Скомандирован туда.

Матрос замолчал. Сопатый мужик, повязанный тряпицей поверх мокрой шапчонки, обернулся, продолжая, по-видимому, начатый разговор:

- То и есть, милый человек, господин товарищ морской, тоже понять должно, сколько вас нынче ездиит, а у меня кобыла одная.

- Одная, - с презрительной грубостью повторил матрос. - Рассуждать будешь, когда скомандирован.

- Скомандирован и есть, - мужик отвернулся, подернул на животе рваный армяк.

- А зачем вы скомандированы в Кильшево? - повторил Пашка его слово.

Матрос посмотрел на него, не ответил. Он закурил сырую папиросу, спички долго не разгорались, потом, когда Пашка уже перестал ждать ответа, сказал:

- Восстание там, вот и скомандирован.

Сердце Пашки упало. Сопатый обернулся, заговорил с явным удовольствием:

- Сказыват, намедни кильшевские ваших поперли. Обоих комиссаров вчистую дрекольем уложили. У кильшевских да лопаревских ребята есть многие, которые в солдатах служили, у них с фронта винтовки припасены.

- Припасены, - небрежно передразнил матрос. - Мы в Лугу антиллерию, пулеметы пригнали, а ты винтовки. Все тут смоем. Одно, кулаки вас мутят.

- Кулаки и есть, - как будто согласился сопатый, отвернулся.

Тарантас кидало по мерзлым колеям, на лужах проламывая тонкий лед. Шумела темная вода. В тумане очень высоко, сбоку, висел беловатый диск солнца, больше похожий на холодный месяц.

Пашка узнавал иногда мостки с бревнами, подымающимися из-под снега. Те же мостки были на дороге до войны, до революции. Он узнал лесной овраг, заваленный снегом, и сухую черную березу на другом краю, когда-то разбитую молнией, Ему легко представилось все, что он видел здесь прежде. Кругом было пусто, темно, в холодном тумане, а ему представилось ясно, как он мальчиком в июне ехал зелеными полями в Лопарцы.

Он вспомнил июньское небо, летний дождь над дальними лесами, дымные и тонкие тенета, как шарабан шел по яровым, а возница, белоголовый парнишка в отцовских сапогах, тоненько пел без слов. Тогда казалось, что над всем миром распростерто одно русское небо, прозрачная русская синева.

Он вспомнил и полевой ветер, с печальной нежностью пролетавший над зеленою рожью, кроткий шум волнуемой ржи, легкую тень облака на ней.

Хмурый матрос молчал, крепко уперевши руки в колена. Костя, пригревшись, выглядывал, как зайчик, одним глазом из-под полушубка.

Пашка вспомнил золотой колосок, придающий сену пряный дух, и длинные травины, горьковатые, прохладные, зовутся полевицей.

Деревенское детство, оказывается, никуда не ушло, а светит в душе, безмолвное, чистое, как летнее деревенское небо.

Он потому и потащился в Лопарцы, что деревня казалась ему самым приветливым и добрым на свете, где никто не обидит. Потому и Аглая увезла туда свою девочку.

Казалось, деревенский народ вовсе не то, что городские фабричные, солдатня или прислуга, что в деревенской тишине можно как-то спастись от советской власти.

Мужики, босые, стриженные в скобку, бородатые, в ранние годы казались ему Зевесами из школьной древней истории, а деревенские бабы - босыми Афинами Палладами.

Девки в ременных онучах, точно в эллинских сандалиях, Домны, Татьяны, Агафьи, деревенские имена, озера, холмы и тихие вечера с танцующим столбиком мошкары - все было смутно похоже на древнюю Элладу.

Когда-то пылил на деревенской улице крестный ход, топотала тесная толпа за хоругвями, жаркий ветер бился в лентах и бумажных цветах чудотворного образа. Под громадную черную Богородицу в жемчужном венце, скрипящую на шестах, ухватясь друг за друга, подгибаясь, стеной шел народ.

И все это - крестные ходы, пылящие и поющие девки, берестяной пастушеский рог, голые всадники, купающие лошадей, - было чем-то древним и вещим.

Пашка всегда чувствовал в деревне древний, вещий звук, как бы просторный шум ветра.

Он не замечал деревенской тьмы, злобной ненависти из-за земли, что деревня отчаянно, ведрами пила водку, из городов прислуга, молодые солдаты, фабричные приносили городское хамство и сифилис, съедавший целые округи, что была жизнь деревенская едва подавляемой злобой соседа к соседу, непрекращаемым разделом домов, семей, остервенелыми драками братьев, поножовщиной.

С революцией деревня жадно бросилась делить помещичьи земли, хлеб, пустоши, дома, пересыпанные нафталином шубы, сарафаны мамок, растаскивать детские коляски, окна, ванны, рояли, не нужные никому.

Вернулись с фронтов и тыловых городов молодые солдаты. Это были те самые, кто своим бунтом повалил, сдал Россию, кто поднял на своих мужицких спинах большевиков до Кремля и Зимнего дворца. В деревне солдатня поженилась, варила самогон, ездила с гармониями, не утихала ни день, ни ночь дикая гульба праздничная. В деревне еще шло шумное растление, когда уже затихли, остановились города, охваченные страхом, расстрелами, голодом.

Потом по деревням стали ездить всякие комиссары, матросы, молодые фабричные в кепках, с винтовками. Из амбаров начали отбирать хлеб, сводить со дворов коров, заколачивать церкви, запрещать базары. Молодые солдаты, осевшие дома, начали было подымать против комиссаров восстания, но из городов ехали домой другие молодые солдаты, успевшие стать и большевиками, и комиссарами. В народе скоро узнали, что не "все одно мужики", а и в деревне есть тоже "буржуи", и всех буржуев, кулаков, богатеев, мироедов надо уничтожить до одного.

В деревне еще легче и страшнее, чем в городе, распался человек. Тот горлопан, кто на полковых митингах, натужившись, орал, что начальство надо сгубить, офицерье переколоть, кто был главным верховодом, теперь сам оказался кулаком или кулацким сынком, и ненавидели его еще лютее, чем сбежавшего помещика или чахоточного полковника в очках, кого спьяна рвали на штыках под Тарнорудами.

Но и теперь в народной глубине, как и века назад, шел неумолкаемый древний звук, шум вещего ветра. Само медленное и верное течение времен у земли сырой и свежей таило дух жизни, целомудренную вечную надежду на Воскресение. В глубине народа все таилось его вечное смутное чаяние, что еще сойдет на землю, придет неминуемо простой деревенский Бог пахарей, Христос, и с Ним вся жизнь переменится так же, как каждую весну меняются, зеленеют пашни и леса.

Вероятно, от целомудренного дыхания земли, таившего вещие голоса праотичей, почуял народ, что большевиками нарушен самый ход человеческой жизни. Потому деревня и подымалась внезапно против большевиков в немудрых и неумелых мужицких восстаниях. Темная, босая, безграмотная, деревня восставала не только за то, что забирают ее хлеб или гонят скот, а за человека, за человеческую душу. И в таких испытаниях и смертях снова возвращалось к народу его потерянное единодушие, вечное вдохновение, дух истины и жизни.

Деревенские мальчишки и девчонки первые шли под большевицкие пулеметы, не понимая вовсе, что их сейчас сметет огнем. В толпе шли деревенские Патроклы и Периклы, ветром било бороды, гнало пестрядевые рубахи. Большевики в упор расстреливали воющих мужиков, из пушек били по деревне, куда с воплями, иногда придерживая выпадающие кишки, бежали Зевесы и Паллады, босые эллинские боги и богини с мертвыми детьми на руках, подкорченными от пуль.

Деревня горела от пушечного огня, как стог сена, метались лошади, люди, взлетала, сверкая, домашняя птица. Потом оставались от деревни печные трубы на пустыре и пепел. Это было разрушение христианской Эллады.

Так должно было случиться, или уже случилось, и с Кильшево, и с Лопарцами, где на этот раз поднялось деревенское восстание.

ГЛАВА XXII

Под самыми Лопарцами с проселков, с гомоном и стукотней, наехала телега с бубенцами. Остановились.

В телеге сидело, свесивши ноги, четверо матросов, из сена торчал пулемет. Все нетрезвые, кричали, смеялись, разгоряченные:

- Никак товарищ Ганьков?

Светловолосый матрос с худощавым лицом подбежал к тарантасу.

- Ганьков и есть! - узнал он Пашкина попутчика, пьяно рассмеялся во все белые зубы.

- А мы за тобой, сука, на станцию гнали.

От белокурого несло водкой. Он порывисто дышал. С телеги что-то кричали, матерно бранились. Костя высунул голову из-под полушубка, смотрел с любопытством, как качает головой, точно здороваясь, буланый рослый конь матросов, охваченный теплым паром, в бубенцах и в широких красных лентах, вплетенных в белесую гриву.

Спутник Пашки точно переменился. Он сильно хлопал белокурого по плечам, кричал:

- Где накачались, гады, во разит!

- Садись к нам, Ганьков, в Кильшево едем. В Лопарцах раскатали, морду окровянили. Лебедев в лес сбежал, облава пошла...

Ганьков выбранился длинно, весело, обрадовался, что кого-то раскатали, окровянили, облава пошла, что лошадь трясет красными лентами, бьют бубенцы. Его сразу захватило разгоряченное пьяное молодчество:

- А ну, сходи, - грубо крикнул он Пашке. - И так дойдешь.

Пашка торопливо собрался с тарантаса. Белокурый помог спрыгнуть Кате:

- Где таких подобрал?

Ганьков пересел на матросскую телегу. За ней потащился пустой тарантас. Сопатый возница тоже обрадовался, вероятно, водке. Когда отъехали, Ганьков, уминая под себя сено, посмотрел на детей, оставшихся на дороге, и сказал угрюмо:

- Сироты. Питерские. Хлеба ищут.

Белокурый растянул венскую гармонию. Матросы с песнями поехали в Кильшево. Пашка послушал замирающий звук гармонии и поплелся к Лопарцам.

Он узнал сараи, изгороду, завалившуюся в канаву, черный, съеденный морозом хмель на городьбе.

Тянулись оттаявшие лужи. Избы стояли темные, в подтеках сырости, ни к одному окну не прижалось лица. От изб шел пар, как от черных бань.

Пашке показалось, что деревня вымерла. Внизу открылось знакомое озеро. Кругом лежал серый снег. Только самая середина не замерзла, узко чернела, и над нею курился пар. Костя крепко держал его руку. Так они добрались до избы бабы Феклы, у кого Маркушины нанимали раньше под дачу летний дом.

С детских лет знал он серое крыльцо с резьбою, скотный двор, гумна, овины, яблони, белый налив и точило за сеновалом. Когда-то с сыном бабы Феклы, смуглым Володечкой, питерским полотером, на Троицу разметали они улицу перед избой, украшали зелеными березками крыльцо. Он вспомнил Володечку в сатиновой рубахе яичного цвета, без пояска, в блестящих калошах на босу ногу, как он ведет с гармонией кадриль в толпе девок.

Крыльцо под снегом. В темных сенях пахнет кисло. Он уже хотел толкнуть из сеней дверь в избу, когда перед ним кто-то метнулся. Пашка позвал в потемки:

- Володечка, ты?

- Никак барчонок? Во, испужал. Гадал, большавик.

Гармонист Володечка с другими лопарецкими парнями ходил намедни с винтовкой в Серемино. С сереминским учителем, Андреем Степановичем, ребята залегли на шоссе в снегу военной цепью, как следует, и обстреляли большевиков, которые тянулись на телегах из Луги.

Большевики завалили телеги и начали бить из пулеметов. Побили Ванечку Гусарова, Сеню Петрунина, Сашку Середкинского, горбатого. А другие побежали к лесу. Из леса Володечка от Андрея Степановича ушел. По деревням стали ездить матросы с пулеметами и забирать всех, кто ходил с учителем. Володечка затаился в холодной избе. Он как раз пробирался посмотреть, куда проехали матросы с гармонией, и наткнулся на Пашку. Гармонист оправил на плече кислую овчину:

- А ты сюда пошто?

- Я к Аглае приехал.

В потемках осклабилось смуглое лицо:

- Эва, к Аглае.

- Что? Или случилось что?

- А то нет. Уходи ты отседова, слышишь. Заметит кто, что вошел. Живо ступай, будет и без тебя.

Володечка, злобно скаля зубы, стал вымещать на городском барчонке, как приходится сидеть в холодном погребе, и неизвестно, сколько еще хорониться, как по деревням ездят матросы, как давеча строчил пулемет.

- Из-за вас, городских, народу здесь сколько покладено. Мутите народ, только и есть. Живо ступай, тебе говорят.

- Да ты чего лаешься? - Пашка вспыхнул.

- А вот, говорят, проваливай живей, минутой. Из-за вас, дармоедов, нам пропадать.

- А ну тебя к черту, Володька! - Пашка вышел из сеней, хлопнул дверью.

На Катю и Костю посыпал снег. Они сидели на порожке и сторожили чайник дяди Паши и его сундучок.

Пашка быстро пошел по улице, не думая о том, идут за ним дети или нет.

У дома Тимофея Ивановича, у кого по летам нанимали дачу Сафоновы, стояла телега.

Завешанный торбою конь мотал головой, рассыпал овес. Матрос в бушлате, с коротким карабином через плечо, вытащил из телеги кадушку, может быть, с маслом, вошел во двор, за ним - Пашка с детьми.

На дворе темнели кучи гнилой соломы, над лужей дымился пар. У ступенек дворового крыльца лежал человек в талом снеге. Пашка заметил его босые ноги в темных пятнах. Человек был закинут деревенским одеялом, стеганным в синие и красные уголки. Одеяло легло наискось, край заследили сапогами.

Пашка понял, что под одеялом лежит мертвец. Он узнал Тимофея Ивановича по краю белого лба, не прикрытого одеялом, и по спутанным черным волосам. Одну прядь, в измороси, слегка шевелило ветром.

Катя целомудренным движением прикрыла полой своей шубки Костю, чтобы тот не смотрел на мертвеца. В Питере, в коммуне, так и бабынька, вероятно, закрывала полой лицо девочки от зрелища смерти.

Тимофей Иванович ходил и жил богато. Всегда что-то напевал про себя. Черноволосый, с веселыми белыми зубами, прядь на лбу, зеленоглазый, с серебряной сережкой в ухе, казался он Пашке похожим на ямщика, и на Степана Разина, и на Ермака. Пашка помнил его среди зеленых овсов и у стучащей веялки, золотистого с головы до пят от хлебной пыли. Он помнил, как мощно и радостно пахло от Тимофея Ивановича прозрачным потом, точно это было дыхание самой трудящейся земли, ее струящееся тепло, деревенское брашно.

Теперь пули впились синими гнездами в белое тело Тимофея Ивановича.

- Пойдем в избу, - сказал Пашка детям.

В сенях у бревенчатой стены стояли винтовки. Под прикладами оттаял снег. Грудой были свалены в угол пулеметные ленты с острыми красными патронами. В избе шумели. Пашка толкнул туда дверь.

Там было парно, за столом сидели матросы, разогревшиеся, пьяные, человек пять, в тельниках-безрукавках с синими полосами. Один посмотрел на него, подвинул на столе ремни нагана.

- Чего дверь раскрыл, затворяй.

Пашка прикрыл дверь, снял чухонскую шапку. Курчавый матрос, лежавший на скамье, скуластый, с перебитым носом, обернулся на него; прядями свесились мокрые волосы:

- Чего надо?

Пашка помял шапку и повернулся к дверям.

- Не туда попал, - рассмеялся курчавый, снова улегся на лавке, вдруг крикнул:

- Стой, кто такой?

Все матросы из-за стола посмотрели на Пашку. Он порылся за пазухой и подал курчавому документ, пропуск Косичкина. Матрос читал его, лежа:

- За хлебом. Выбрал тоже времечко. Тут мордобой идет, страсть.

Засмеялся:

- Садись, чего стоишь.

- Нет, я пойду, спасибо.

"Узнает, догадается", - подумал Пашка, хотя не о чем было догадываться, и, чтобы курчавый еще больше ему поверил, сказал:

- Я с товарищем Ганьковым ехал. Он в Кильшеве.

Матрос с перебитым носом окинул его внимательным и недоверчивым взглядом:

- Ганьков? Не знаю такого.

И отдал документ.

В сенях Катя и Костя смирно сидели под карабинами, на груде пулеметных лент. Костя грыз сухарь. Невыносимая усталость охватила Пашку. Он сел с детьми в угол. Он понял, что ни Аглаи, ни Любы здесь нет.

Так его и застала в сенях Аграфена Ларионовна, высокая старуха в черном повойнике, изморщенная, смуглая, с пальцем, скорченным костоедой. Двое ее сыновей служили в гвардии, были побиты на войне, Тимофея, третьего, старшого, убили, зачем шел с сереминским учителкой Лебедевым против советских. Молча смотрела старуха, как забирали со двора холсты, вывозили хлеб. Дом заняли морские. Так и ляжет она в пустой избе или на земле, если дом сожгут, и умрет.

Старуха ходила по дому, скрежеща опорками. Это она укрыла Тимофея, родную кровинку, одеялом, чтобы не видеть его тела с синими язвами пуль, и все хотелось ей посмотреть на сына, как он лежит у крылец, и снова выбиралась она на двор из холодной избы, где у погасшей печи сидели вдовые невестки, ребята, стонала за занавеской беременная жена Тимофея.

За нею в сени вышел черноволосый бледный мальчик со сверкающими глазами, сын Тимофея Ивановича, в отцовском пиджаке и в разношенных сапогах. Он прижался к стене, дико глядя на Пашку и на детей.

Пашка поднялся на ноги, он дрожал.

- Аграфена Ларионовна, где Аглая, Люба?

Старуха узнала маркушинского барчонка. Скорченным пальцем оправила сивые волосы под повойником. Послушала, как в избе шумят матросы:

- Увезли Аглаю, родимый. С ейной девочкой, обеих. В Кильшеве допрашивали. У них в Кильшеве самый допрос идет. Застрелили Аглаю, девочку ейную не знаю, куда подевали. А Любочка еще до наших делов отседа уехала, спаси Бог. На Москву подалась али куда. Аглаюшку застрелили, ефто я знаю, что Аглаюшку застрелили, а Люба отседа подалась...

Старуха внезапно завыла. Все дрогнули.

- Тимошу-то, родинку остатнего мово.

- Ну, бабка, молчи, - резко прикрикнул на нее черноволосый внук.

Старуха мгновенно умолкла. Эта деревенская женщина, потерявшая всех сыновей, дом, богатство, сбитое дедами и отцами, коней, закрома, кладовые с громадными окованными сундуками, которые помнили крепостные времена и французов, стала снова страшно спокойна, как бы равнодушна и жестока ко всему человеческому.

- Тимошу на дворе морские из ружей забили, - сказала она покорно. - Зачем с сеременским учителкой против них бунтовал.

- Это Лебедев, учитель?

- А то кто? Лебедев и есть, Андрей Степанович.

- На него облава пошла.

- То и есть облава. Как в лесу их разбили, мой Тимофей домой пришел А туто морские. Да ты постой, - перебила себя старуха. - Пожди меня туточки.

Черноволосый мальчик остался в сенях, разглядывая детей.

- Как тебя звать? - спросил его Пашка.

- Меня-то? Санькой.

Они помолчали. Мальчик неожиданно и спокойно сказал:

- Мово батьку из ружей забили.

Аграфена Ларионовна вернулась с хлебным караваем.

- А детки-то чьи же будут? - полюбопытствовала она, засовывая хлеб в Пашкин мешок.

- Мальчик Ольгин. Вы помните сестру Олю?

- Олюшу, родненькую, помню. А девочка чья?

- Сиротка. Мама воспитывала.

- Эва, хорошая. Пущай мово хлебца покушает. А ты, Паша, отседа иди. Не то пропадешь. У нас в деревне дюже много народу побито. Иван Белов, Лунины обои, Порфирий с горы, мой Тимофей. А другие застращены горазд. Ты от нас уходи, пропадешь.

- Я понимаю, я уйду.

Его зубы стучали от холода и горя:

- Но ради Бога, как же, за что они Аглаю застрелили?

- Разве я знаю? Взяли, говорю, на допрос. Сидела ден сколько-то у них в Кильшеве, а потом застрелили. Ступай с Богом, покуда и тебя не хватились.

- Пойдем, что же, Катя.

Катя молча встала, оправила чайник, едва звякнувший на веревочке. Санька вдруг протянул Пашке руку, по-мужицки, не сгибая пальцев:

- Прощай, будь здоров.

- Спасибо, Саня, будь здоров и ты. Прощай.

ГЛАВА XXIII

Едва ли был третий час дня.

Туман, рассеиваемый солнцем, повис полупрозрачный, голубоватый. Прохладно светились голые осины на перелесках, тонкий лед, лица детей.

Костя плелся, как во сне. Пашка поднял его на руки. Костя благодарно потерся щекой о мокрый мех полушубка, обхватил ему шею потеплевшей ручкой.

На мерзлой пашне торчали из снега лобастые серые камни в черном посеве. Груды камней усеивали песчаные пашни Лопарцов, Кильшева и Серемина, мужики называли их сугорья или суворья. Камни пещерного века приволокло сюда еще древними льдами, и были они вне времен человеческих, всего живого, сходящего и восходящего снова.

У дороги на камне сидел человек. Пашка узнал своего тезку, Павку, деревенского дурака, в пестрядевых портках, засунутых в рваные валенки, набитые соломой, в бабьей ваточной кофте, на рукава нашиты кумачовые и холщовые ленты, без шапки, опоясан веревкой. Узкое лицо Павки менялось так быстро, что не разглядеть черт, не заметить глаз: жидкая борода сбитая, в замерзших слюнях, зубы желтоватые, широкие, лошадиные. Длинные обледеневшие волосы мотались с треском у его острой головы.

- Эва, барчонок, курлытка-щенунок, - юродка заплевался, узнал Пашку. - Табачку Павке дай, табачку оченно хоц-ца, снежок, самоварчики побежали, чикунцы...

- Прости, пожалуйста, нет табачку, не курю.

Он разглядывал Павку с любопытством и без страха. Когда-то был Павка деревенским звонарем, раздувал кадило, топотал босыми ногами по колокольне. Теперь он ютился в сторожке при заколоченной церкви, в зловонной нечистоте, на рваных овчинах, одичавший вовсе.

Павка склабил лошадиные зубы, плевался, бормотал о мужиках, как стреляли, как свалили в яму Аглаю с дитем, дите в бумагу завернуто, мешал слова псалмов с матерной бранью и читал скороговоркой: "Благодарю Тя, Создателю, яко насытил еси мя".

Пашка постоял, послушал, потом тронул Катю за рукав. Они пошли, не оглядываясь.

Юродивый на древнем камне все бормотал, плевался, махал им вслед лентами-рукавами. Потрескивали мерзлые волосы.

В Кильшеве, о котором бормотал Павка, стоял матросский штаб, усмирявший мужиков. Вторую неделю там шли расстрелы, в Кильшево приехал главный чекист, бледный молодой человек, тихий и очень вежливый. У него была привычка потирать маленькие, чуть влажные руки. Он легонько покашливал, никогда не повышал голоса и никогда не краснел, точно в нем не было крови. Товарищ Исаак был, кажется, чахоточным. Он был очень чистоплотен, носил хорошее котиковое пальто, белое шелковое кашне, слегка загрязнившееся в Кильшеве, и котиковую шапку, остренькую, немного заношенную.

Аглаю взяли вместе с Нютой. На девочке было пикейное белое пальто, в руках продавленный мяч.

Чека стояла в кильшевском приемном покое. На дворе расстреливали по ночам мужиков. Мужики выли протяжно, мутно. В чулане на нарах Нюта играла с руками матери, гладила ей лицо, лепетала, что у мамочки глазки, что у мамочки бровки. Потом просила гулять.

Тогда Аглая медленно освобождалась от окаменения, в каком сидела на нарах день, ночь и подходила к дверям.

Холодный дальний вопль слышали тогда арестованные мужики, лежавшие вповалку в коридоре приемного покоя. Вопль Аглаи слышал в докторской и товарищ Исаак, где он допрашивал за столом, покрытым промокательной синей бумагой на кнопках.

Аглаю тоже повели на допрос. Ей сказали, что Андрей Степанович Лебедев у нее бывал, ночевал, что она была с ним в связи, что они вместе подготовляли восстание против советской власти, диктатуры пролетариата. Ничего такого на самом деле не было, и один только раз она видела Лебедева, когда тот приходил к Тимофею Ивановичу.

Товарищ Исаак, не слушая ее, писал неразборчиво. Потом равнодушно прочел, что Сафонова Аглая, дочь штабс-капитана, расстрелянного контрреволюционера, вместе с поручиком царской армии, бывшим учителем Лебедевым Андреем, обвиняется в вооруженном восстании против советской власти.

Аглаю снова отвели в чулан. У Нюты был горячий, влажный лобик. Она бормотала быстро, что мишка падает, лошадка падает, мама падает. Мать дула ей на лоб, чтобы остудить. Белое пикейное пальто девочки скомкалось. Потом Аглаю увели одну, и Нюта, в жару, закативши глаза, осталась на нарах. Она искала мамочкины пальчики, мамочкины глазки, бровки.

Товарищ Исаак в острой котиковой шапке сам пришел ночью за Нютой, может быть, для того, чтобы унести к себе. Но Нюта уже кончилась, посинела. И товарищ Исаак, завернувши замученного ребенка в газету "Правда", отнес его к мертвецкой яме, откуда торчали голые ноги мужиков.

Пашка шел с детьми в поле.

Он не думал, куда идет и дойдет ли до станции. Все равно, что бы ни случилось с ними и как бы ни расстреливали, ни мучили их, для тех, кто мучает, и для всех людей, и для сухой травы, неба туманного, голой ветки, все свершится так, о чем уже знает Кто-то. Кто-то знает, видит и слышит все, и каждому воздаст Он по справедливости. Он воздаст и за Аглаю, и за Нюту, за мать, за Гогу, за Тимофея Ивановича, за всех простых, невинных, замученных, и за бедную сестру Ольгу. Внезапно со стыдливой жалостью Пашка понял все, что случилось с сестрой.

Лужа, затянутая тонким льдом, светилась на дороге желто и огромно, точно приникло к ней все вечернее небо. Пашка чувствовал на щеке теплое дыхание Кости. Катя шла рядом, не отставая, В лопарецком лесу хлопья снега небыкновенно тихо слетали с ветвей. Они шли по краю оврага. На другом краю он узнал черную березу, разбитую молнией.

- Отдохнем тут, - сказал Пашка.

Они сели у оврага. Катя достала из мешка деревенский хлеб. Сточенным ножиком, захваченным из Петербурга, Пашка нарезал его ломтями, прижимая каравай к груди. Он собрал губами крошки с холодного лезвия. Хлеб они жевали неспешно и смотрели, все трое, как в воздушном колодце над оврагом тихо проносятся птицы.

Пашка подумал, что Аглая и Нюта лежат где-то близко, в таком же овраге, и, может быть, так же проносятся над ними с тихим трепетом птицы.

В тишине легко потрещал валежник. Пашка замер. Невысокий человек в солдатской шинели, черный шнур через плечо, в барашковой шапке, стоял по ту сторону оврага, в кустарнике и смотрел на него. Как будто видение вышло из лесного тумана - невысокий человек в серой шинели - постояло, исчезло.

ГЛАВА XXIV

Из оврага показался бледный человек, шинель на рукаве и на груди в снегу. Он дышал учащенно. Пашка подумал, что уже где-то видел его. Черный кожаный шнур был от револьвера, деревянная рукоять в насечках торчала из кармана шинели. Крепкие сапоги, шерстяной шарф - все было ладно на незнакомце. Пашке необыкновенно понравилось его сухое, тонкое лицо с русой бородкой. От озябших синеватых глаз незнакомца шел прохладный свет.

- Чего же мы стоим, сядем, - сказал человек с улыбкой и сел к детям. - Вы из Кильшева?

- Нет, из Лопарцов.

- Вы нездешний. Кто вы такой?

- Я из Питера. Мы здесь на даче жили. Я за хлебом.

- А ведь я знаю, кто вы такой, - незнакомец улыбнулся. - Вас Пашей зовут. Мне Аглая Сергеевна говорила.

Сердце Пашки упало.

- Так и я знаю, кто вы. Вы - Лебедев.

- Он самый.

- Вы знали Аглаю?

- Видел один раз, у Тимофея Ивановича, когда провожала сестру на Малую Вишеру, кажется, в Москву. Она мне о Питере рассказывала. Я знаю, вы все на Малом проспекте жили.

- Аглаю с Нютой убили. В Кильшеве.

- Знаю.

- И Тимофея Ивановича.

- Да.

- Вас ищут. Облава под Кильшевым.

- Они дурные, пьяные. От них можно уйти. Я в одном ошибся: думал, красноармейцы к нам перейдут, а нагнали самих коммунистов, матросню. Мне только сумерек дождаться. У меня кое-кто остался по деревням.

Пашка вспомнил смуглого гармониста Володечку:

- А если предадут?

- Не так просто, да я и не сдамся.

От легкой улыбки незнакомца, от того, что он похож на кого-то потерянного и самого дорогого на свете, Пашке хотелось говорить обо всем, о петербургском голоде, как умерла мать, как он ненавидит большевиков.

- Я хотел ребят тут в деревне оставить, - сказал он. - И пробираться к белым. С большевиками драться надо.

- Что же, правильно. Лебедев посмотрел на Костю:

- А этому великану сколько?

- Косте? Кажется, четыре. Не знаю.

- И правильно, - повторил Лебедев. - Когда они за одно слово против них приканчивают человека, как собаку, тогда что же остается?

Этому подростку в романовском полушубке, нелепо притащившему в деревню двух ребят как раз в восстание, Лебедев с охотой стал говорить о том, что думал один, когда валялся ночью на холодной соломе в избах, вповалку с мужиками, топтался на заре от холода в полевых овинах с дозорами, таскался проселками на дровнях, в телегах по мерзлым зажоринам из деревни в деревню.

Все, что открылось ему с самого начала большевиков и заставило содрогнуться, он пытался снова разъяснить самому себе и этому мальчику, не спускающему с него светящихся глаз.

- И правильно, драться. Мы перед большевиками в том виноваты, что еще живые, свободные, что совести своей не отдаем. Живому человеку только драться с ними, кто кого, иного выхода нет. Мы за человека восстали.

Не в словах Лебедева, а точно в его дыхании, улыбке или в прохладном свете глаз понимал Пашка что-то такое, чего не мог бы передать никакими словами.

- Надо только понять, что идет, - говорил Лебедев. - Тогда каждый с ними схватится.

Лебедев потер руки:

- Вы помните Нагорную проповедь?

- Помню немного.

- Ну вот. Так разве не видно, что большевики открыто разрушают Заповеди блаженства. Сами посудите.

Он стал загибать один крепкий палец за другим:

- Блаженны нищие духом... А они считают себя умнее всей земли, всего неба. Блаженны кроткие, чистые сердцем, миротворцы... А с ними что делают? Как малых сих соблазняют, как чистых сердцем мучают, хотя бы наших несчастных мужиков взять. Ведь это все сущая правда. Вот уже действительно все мы изгнаны правды ради. Разве неверно? Потоптаны и растерзаны все заповеди человека.

Пашка внимательно вглядывался в сухощавое лицо Лебедева. Ему показалось, что Андрей Степанович похож на невысокого солдата с лычками ефрейтора, когда-то потерянного в питерской толпе, Пашка смутно искал всегда того простого солдата, кто был для него тем, чего он не находил больше в своем народе, в России, светящейся совестью народа, дыханием народа, праведным, светлым. Он вспомнил ефрейтора, и ему стало необыкновенно хорошо.

- Вот нас разбили, - спокойно говорил между тем Лебедев. - А кто разбил? Те, кто еще не понимает, что делает. Нас разбили, но мы снова восстанем. А те, кто не понимает, поймут, за что мы восставали, и будут с нами. Будут, так и знайте.

Лесная тишина, казалось, слушала Лебедева, такая сильная тишина, точно ей не стронуться никогда. С озябших лиц детей как бы сошла тонкая пелена, и открылись у всех черты одного лика человеческого, задумчивого и прозрачного.

- Знайте, - говорил Лебедев, - что бы большевики ни делали с человеком, как бы ни топтали его, человек их все равно победит. Ведь человек - подобие Божие... Сказано: кроткие наследуют землю и миротворцы Бога узрят... Вот такие, как вы, милый мальчик, чистые сердцем... Вашей будет земля.

Они оба улыбнулись. К груди Пашки подступила такая сильная волна, что губы стали косить, дрожать, совершенно по-детски.

- Я понимаю, Андрей Степанович, все понимаю. Вот именно такая проклятая жизнь у людей началась.

- Постойте-ка. Едут, телега...

Лебедев поднялся, стряхнул с шинели снег:

- Далеко... А это верно, жизнь стала проклятой, в ней Бога хотят убить, - Лебедев оправлял шарф. - Знайте, все и всегда вокруг одного вертится, в самом большом, в самом малом, всегда вокруг одного: есть Бог или нет Бога. Теперь каждому надо решить, было Воскресение Христово или не было. Для коммунистов не было, и они явно против Воскресшего. Мир разделился. Одни против Христа, другие с Ним. Можно сказать, Страшный Суд уже начался. И начался он в России.

Лебедев посмотрел на Пашку с легкой улыбкой, осветившей его озябшее лицо:

- Я с Ним. Я верю в Его Воскресение. Христос Воскресе, милый мальчик.

- Воистину, - ответил Пашка, и все неосуществимое и невозможное, что чувствовал он, стало достижимым, возможным, простым от спокойных слов о Воскресении в холодной тишине леса.

Лебедев тщательно заправлял шарф, подтягивал голенища. Пашка понял, что он уходит, и не мог потерять его снова:

- Андрей Степанович, позвольте мне остаться с вами.

- Но что же я буду с вами делать, с троими, сами посудите. Я и один-то, может быть, не уйду. Постойте, если бы удалось вас в Калугино переправить, к одному мужику.

- Пожалуйста, я с вами.

Лебедев внезапно прислушался. Его лицо стало чутким, жестким, точно сошлись по-птичьи глаза.

Пронесся дальний звук в лесной тишине, будто постукивание поезда.

- Облава идет, - сказал Лебедев. - Вы у них ни в чем не замечены?

- Нет.

- Идите тогда на дорогу. Нам всем все равно не уйти. Прощайте, милый мальчик.

- Андрей Степанович!..

- На дорогу, вам говорят. Подведете меня, по следам могут заметить. Всех перебьют. Прощайте. Идите. Помните меня.

- Я буду помнить.

Лебедев крепко пожал ему руку и за плечи повернул к дороге.

- Идите. И я буду.

Он нагнулся к Кате, посмотрел ей в глаза:

- И ты, хорошая девочка, прощай.

С дороги Пашка и Катя оглянулись. Андрея Степановича уже не было. Над оврагом мелся снег, пар дыхания, точно там бежал зверь.

Все ближе накатывал стук, голоса. Пашка с Костей шел, не оглядываясь. Катя только смаргивала ресницами. За ними гремела как будто большая толпа.

- Стой, сукин сын, стрелять буду, стой!

Пашка обернулся. Белокурый матрос без шапки, с наганом, бежал к ним.

- Оглох, что ли, морда, стервец. Кто такой, чего шляешься?

То, что гремело сзади, оказалось одной телегой, с матросами и пулеметом. Из сена поднялся еще матрос, в помятом бушлате. Это был Ганьков.

- Ты? - узнал он Пашку, икнул.

Ганьков был нетрезв и красен.

- Хлебало-то прикрой, - сказал он белокурому. - Сироты питерские, которых в Лопарцы везли.

Белокурый, видно по глазам, тоже вспомнил Пашку, успокоился:

- Человека одного тут не видел, братишка? В солдатской шинели, леворверт на шнурке, невысокий, русенькой, вроде меня.

- Никого я не видел, - холодно ответил Пашка, с радостью подумал: "Уйдет Андрей Степанович, уйдет".

- Влазь к нам, - сказал Ганьков. - Мы к станции едем.

Пашка передал в телегу Костю.

- Пусти, сука, разлегся, - толкнул кого-то в телеге Ганьков.

В сене, завернувшись в суконную попону, попавшую сюда с помещичьей конюшни, спал матрос с венской гармонией (Пашка и его видел под Лопарцами).

Ганьков накинул на Катю и Костю попону, теплую после, гармониста, отдающую скисшей водкой и кожей.

В телеге среди пулеметных лент, мешков, винтовок было тесно.

Ганьков на колдобинах наваливался на Пашку костистым телом, обдавал винным перегаром.

Изгнанный из-под попоны гармонист сначала не понимал спьяна и со сна, что с ним случилось, потом понял и накрылся рядном с белокурым матросом. Они вскоре пригрелись и стали показывать друг другу рожи, высовывать языки, как ребята, у кого смешнее выходит. Били бубенцы.

Ганьков от встречи с Пашкой протрезвел, опять стал думать-передумывать, потом сказал:

- Хлеба достал?

- Да. Только мало.

- Я тебе еще дам. У меня каравай запасен.

- Спасибо.

Они замолчали. Пашка покосился на матроса:

- Все Лебедева ищете?

- А как же, ищем. Восстание спогасили, он ушел.

- Спогасили, - повторил Пашка. - Не найти вам Лебедева.

- Почему?

- Так. Думаю, не найти.

Матрос помолчал.

- Кто его знает, может, и не найти... А ты куда же теперь собираешься, в Питер обратно?

- Не поеду я в Питер, - внезапно решил Пашка. - С голоду там дохнуть. Уж лучше в Москву.

- Беда.

Телегу трясло. Ганьков еще что-то сказал, Пашка не расслышал:

- Не слышно, чего?

- Ничего. Так. Беда... Матрос стал чиркать спичками, раскуривая папиросу.

ГЛАВА XXV

Люди сидели, лежали на мешках, на сундуках, уходили, возвращались, иногда всех выгоняла милиция, на вокзале были обходы, снова лежали вповалку.

Когда обход проходил и было тепло и что поесть, у Пашки наступало мгновение необычайного покоя. Такое же оцепенение охватывало всех бездомных людей, полегших на вокзале, куда-то гонимых, изнемогших, похожих на толпы обовшивевших арестантов.

Пашка стал с детьми, как все - немытый, изорванный, подтеки грязи на худом лице, с горящими глазами. Поезда на Курск не было, и, кажется, уже неделя, как он жил на вокзале.

Москва, куда он добрался, непонятная, путаная, нагроможденная, с мужиками в желтоватых тулупах на дровнях, с огромными красными звездами на старых домах, с обмерзшими красными полотнищами через всю улицу, нравилась Пашке.

Ему нравились и чуждые московские прозвища: Столешники, Ордынка, Остоженка, - точно названия из исторического романа, вроде "Князя Серебряного".

Одна Москва казалась ему тишайшей, почти бесплотной, с игранием в воздухе золотых куполов, с нетронутым снегом в проулках, и люди такой Москвы, источенные страхом и голодом, с прозрачными глазами, тоже были почти бесплотными, как она сама.

Соборы, имен которых он не знал, и как переливаются в воздухе золоченые цепи крестов, затаенная тишина Кремля, зеленоватого и седого от стужи, - во всем было тишайшее обетование святыни, иного и прекрасного бытия. Такая Москва умолкла, ее обет прекрасного просветления всего сущего не сбылся и как будто уже никому не был понятен.

С шумом, с завыванием все того же "Интернационала" или "Похоронного марша" часто проходили по улицам черные шествия. Это была теперешняя, советская Москва, очередная согнанная демонстрация или похороны какого-нибудь вождя, которого несли откормленные люди без шапок, в хороших пальто, с нерусскими и нарочито постными лицами, у многих выбритыми, как у актеров. Пашка ненавидел такую Москву. Что-то упорное и тупое наполняло теперь многие лица. По этой проступающей тугой тьме и по жесточи в опустевших глазах Пашка чуял большевиков.

Он часто думал, что от большевиков ему мешают уйти дети. Если бы не эта обуза, он давно был бы у белых, на Юге. Дети чувствовали, что тяготят его. Катя уже не вставала, встрепенувшись, а покорно ждала, когда он уйдет, сидя на своем мешке, как желтолицая татарская пленница.

Но едва он скрывался, Катя застегивала на Косте оборванное пальтишко и вела его за руку между мешков и рухляди из зловонной теплоты вокзала, на улицу.

Надо было видеть дядю Пашу хотя бы издали. Они хоронились от него, но бродили за ним, иззябшие, часами, до сумерек. Катя подымала Костю на руки, слышно дышала от усталости. Иногда кто-нибудь подавал ей милостыню. Нетрезвый красноармеец в суконном шлеме как-то высыпал ей горсть сырых поломанных папирос: "На, может продашь".

Катя точно чуяла, когда Пашке возвращаться, и всегда раньше его была на вокзале.

На Красной площади, у спуска на Москву-реку, они все же попались ему раз на глаза: некуда было деваться.

- Чего вы шляетесь за мною? - обиженно стал упрекать Пашка. - Я ничего не могу для вас сделать. Понимаете или нет? Отстаньте вы от меня. Подите прочь, паршивцы эдакие, сукины дети. Как вы мне надоели. Идите, куда хотите, вам говорят...

Катя постояла, потупившись, потом послушно повернулась и, ведя за руку Костю, пошла обратно к спуску.

Пашка посмотрел, куда они идут, позвал с раздражением:

- Ну куда ты пошла, куда, тебе говорят, дура эдакая, иди сюда.

Он мог и не звать. Катя все равно проследила бы за ним, и вечером, втроем, они спали бы снова на каменном полу, на вокзале.

Поезда на Курск не было: Орел и Курск будто бы заняли белые.

Пашка знал, что Николай где-то в Москве, но разыскивать брата не хотел, а адрес потерял. Деньги, взятые из Петербурга, и золотой крестик были проедены. В сумерках, когда вокзал притихал, Пашка рассматривал оставшиеся богатства: он развертывал под полушубком заветный сверток, кусок отцовской замши. Там еще таились в папиросной бумаге два обручальных кольца и материнская серебряная сережка с обломанным ушком и граненым синим камешком. Там, в своем гимназическом билете, он нашел однажды московский адрес Ванятки и платок, сложенный вчетверо.

Он никак не думал, что у него хранится пожелтевший батистовый платок с меткой, вышитой гладью: "Л.С". Кусок желтоватого батиста, в дырочках, в красных каплях ржавчины, показался ему существом исчезнувшего, сгоревшего мира. Он посмотрел сквозь платок на свет, на мгновение все стало нежным и смутным, потом сложил бережно на тощем колене и спрятал снова на грудь.

- Ты знаешь, как странно, - прошептал он Кате. - У меня сохранился платок Любы Сафоновой. Ты помнишь Любу?

- Помню. Они под нами жили...

Как-то к вечеру они плелись втроем к Курскому вокзалу.

В Москве ходила глухая метель. Люди мелькали в снегу, бывшие люди бывшего мира, глухонемые видения.

Люди жили теперь, как в холодном сне, простаивали на стуже в очередях, кололи лед на улице, воровали доски заборов, людей гоняли на допросы, на принудительные работы, на расстрелы. Вся жизнь стала, как терзающий студеный сон.

У вокзала на электрические фонари снег гнало темными стадами. Фонари шипели. Под фонарями топтались от холода озябшие проститутки.

А на площади, над побелевшей толпой, рычали грузовики. На грузовиках ныли гармонии, сипло пели. Толпа стояла безмолвная. Пашка протискался ближе.

В мелькающем снегу, над собой, он увидел размалеванные чудовищные маски с наклеенными рыжими бородами, в лохматых париках, в коронах из золотой бумаги.

На грузовиках, в бурых хламидах, засыпанные снегом, стояли продрогшие апостолы. Там в наморщенном лысом парике с проволочным нимбом вокруг головы был Николай Чудотворец или апостол Павел.

Папа Римский в островерхом красном колпаке, в холщовом плаще с намалеванными синими крестами размахивал посохом с загнутым крюком. Плащ рвало ветром, были видны под ним дрожащие ноги комедианта. Раввины в огромных лисьих шапках и полосатых халатах жались друг к другу. Дрожали от стужи священники в парчовых ризах.

Выше Папы Римского, апостолов, Николая Чудотворца, выше всех, стояла на грузовике Дева Мария в кумачовой мантии, с бумажной лилией в руке и в фольговом венце. Ее фальшивые белокурые волосы, дымящиеся от вьюги, были распущены по плечам, лицо актерки, раскрашенное румянами, дрожало от стужи.

Грузовик зарычал, тронулся. Это было шествие безбожников - с гармониями, сиплым воем, пением, хохотом, от которого не было смешно никому. Катя потеребила Пашку за рукав.

- Чего тебе?

- Там, наверху, кажется, тетя Оля...

Грузовик качался в метели. Апостолы попадали друг на друга, раввины и священники обнялись, трясясь от толчков. Пресвятая Дева в фольговом венце выронила лилию. Она смотрела сквозь косой снег вниз, на тощего подростка в рваном полушубке. Он бежал у грузовика, потом отстал.

Пашка вернулся к Кате, дышал порывисто.

- Ты ошиблась, это не Ольга, - сказал он и вспомнил, как в Питере, когда был у сестры на Фонтанке, она перевесила сверху через перила голову, упали вниз белокурые пряди, и она позвала: "Скажи маме, я приду, слышишь, непременно приду".

Ему стало нестерпимо жаль озябшую, падшую актерку, нестерпимая обида за Ольгу охватила его. Он стиснул зубы от обиды, от злобы и вспомнил Ванятку.

К Ванятке, ко всем большевикам он чувствовал ярую брезгливость, как к убийцам. Но ему так захотелось сказать Ванятке "все", что он начал рыться за пазухой, отыскивая записку с адресом.

В коридоре казенного дома, куда он вскоре пришел, высоко под потолком горели пыльные лампочки, хлопали двери, сновали какие-то люди, было мутно и дымно, Пашка нашел скамью в углу, у парового отопления, сказал детям:

- Ждите тут.

Ванятка Кононов, черноволосый, в расстегнутой кожаной куртке, в белой косоворотке, один сидел в комнате номер тридцать пять. Перед ним были разложены на столе бумаги, портфель, карандаши. Голова Ванятки, стриженая и жесткая, как у отца, отблескивала под электрической лампочкой.

- Что надо, товарищ?

Он сначала не узнал Пашку, узнал внезапно и привстал, вглядываясь.

Оборванный, грязный, подкорченный от стужи, Пашка испугал его.

- Как тебя подвело, - сказал Ванятка тихо, не замечая, как переходит на "ты". - Откуда такой взялся, точно покойник?

- С вокзала. Там сплю, там живу, жду поезда на Курск.

- А тебе чего в Курске делать? Ты к белым пробираешься, что ли?

Пашка стиснул зубы, на скулах подвигалась тонкая кожа, и вдруг залило светом карие, потускшие глаза:

- Да. К белым.

Ванятка испуганно оглянулся в сумрак:

- Ты против нас?

- Против.

Они смотрели друг другу в глаза, молча мерились силами.

- Ты можешь меня арестовать, если хочешь.

- Зачем арестовать, как странно ты говоришь. Они оба говорили шепотом.

- Чего странно? Я не боюсь. Я никого из вас не боюсь. Я тебе скажу, помнишь, у нас во дворе сапожник жил?

- Помню. Потылицин. А что?

- Он пьяный кричал, что все понимает. Так и я понимаю.

- Что понимаешь? - тревожно прошептал Ванятка. Пашка провел рукой по щеке:

- Что большевики с людьми сделали. Совершенно больше жить нельзя. Теперь все человеку мешает жить, ваша сволочь коммунистическая мешает, теперь человеку надо гадиной стать, с вывороченной душой, чтобы жить под вами.

Кровь бросилась ему в лицо, глаза засияли:

- За что вы людей истязаете, сволочь вы эдакая, ты мне прямо скажи, за что вы невинных людей губите, душегубы?

Смертельно бледные, они смотрели друг на друга, все меряясь силами, оба слышно дышали. Пашка шевельнул в Ванятке что-то глубокое, смутно тяготившее и его. Ванятка отвел глаза:

- Ты чего, - он передохнул. - Ты чего, лаяться что ли пришел?

- Лаяться? Зачем? Я не лаяться. Он заговорил громче.

- А к тебе потому пришел, что тебя всегда помню. Я тебя люблю, Ванятка. Ты мне как брат. А ты меня как страшно обидел, помнишь, когда про отца сказал, что он народ угнетал. Это все вранье. Мне всегда больно было, что ты с большевиками пошел.

- Рабочий человек, вот и пошел.

- Рабочий. Это твоя большевицкая сволочь целого человека укорачивает, частью подменяет, рабочим. Ладно, когда-нибудь сам поймешь, как вас коммунисты укоротили. Рабочий ты или не рабочий, ты - хороший человек, Ванятка, справедливый. Человек, понимаешь, человеком и будь. И батька у тебя такой. Твой батька жив?

- Жив, - Ванятка тряхнул головой и улыбнулся. - Так, старый черт, и не переехал из слесарной, бранит: попсовали, говорит, жизнь, сукины дети, шпана. Батька у меня чудак.

Ванятка рассмеялся:

- А ты? Ты один в Москву припер? Ведь на тебя там ребята остались?

- Со мною. Дожидаются в коридоре.

Обоим стало хорошо и смешно.

- Знаешь что, Пашка, черт тебя знает, может, ты и верное что бормочешь, только тут такая горячка идет, еще ничего не разобрать... Знаешь, ну тебя к черту, уезжай ты лучше отсюда, хоть к белым. Я тебя устрою с эшелоном до Курска.

- Вот за это спасибо.

- Главное, никого по дороге не бойся. Мы на страх берем.

- Я не боюсь. Никого...

Пашка нашел ребят на ларе. По коридору они пошли, не оглядываясь. Скоро повеяло уличным холодом.

И только ночью, в теплушке, под стук колес, Пашка понял, что приходил к Ванятке за одним тем, чтобы знать об Ольге, найти, увидеть ее. И потому, что забыл, зачем приходил, почувствовал щемящий стыд, непоправимую вину перед сестрою, кого уже не найти никогда.

ГЛАВА XXVI

Замерзшая теплушка ночами стояла на запасных путях, скрипела снова.

В теплушку вваливались красноармейцы, люди в обмерзших кожаных куртках, с наганами. Тогда все стучало, гремело, орало. Какие-то фронты то приближались, то отдалялись.

Пашка толком не знал, куда тащится. Нелепое это было шествие: трое голодных, извалявшихся в грязи оборванцев.

О себе Пашка думал, что он воин, белогвардеец, а должен возиться с ребятами, как баба. Он досадовал, бесился на детей.

Далеко за Москвой ему удалось выменять на кусок сала материнскую сережку с синим камешком и обручальное кольцо. Суровая баба никак не верила, что кольцо золотое, и пробовала его на крепких зубах, оставляя на золоте метинки. Тут всех погнали в вагоны, и Катя, ей было доверено сало, потеряла его в толкотне. Пашка обозвал ее дурой и надавал пощечин. Потом ему стало стыдно до слез, как Катя молча прикрывала лицо грязными руками. Насупившись, не глядя на нее, он грубым голосом попросил прощения. Катя простила, утерла лицо рукавом и сразу перестала плакать.

Такая выпала ему досадная судьба, думал он, чтобы тащиться с ребятами, точно бабе.

Но не только в том была его судьба. Этот петербургский подросток, как и миллионы его сверстников, едва только начал жить, оглядываться в мире, полный доверия ко всему Божьему свету, как оказался участником существования, до того немыслимого, и свидетелем насилий, разрушения и смертей, до того небывалых. Точно кто-то вел его во тьме, как Вергилий вел Данте, все ниже, темнее, отчаяннее, по кругам русского ада, открывал ему все беспощадные терзания живого мира, с его людьми, зверями, вещами, все зрелища смерти, ада, до последнего круга, чтобы он вышел живым, сильнее и самой смерти.

У миллионов людей уже было отнято сердце человеческое, и забилось в них сердце звериное, а он, как тысячи тысяч других таких же подростков, бежал от коммунистов, сам не зная куда, к белым, на Юг, и тащил за собою детей, чтобы только не отдать никому сердца своего человеческого.

Если бы он чувствовал правду в коммунистах, он остался бы с ними, не задумываясь, пошел бы за правдой среди первых. Но победа коммунистов открылась для него разрушением, и умерщвлением всей невинной жизни, и беспощадным терзанием невинного человека.

Он горячо любил рабочих, мужиков, солдат, он охотно отдал бы за них жизнь, но в том, что большевики разделили мир на укороченных людей, пролетариев, и на жертвенный скот, буржуев, он всей душой чувствовал злую неправду и темное предательство человека. Он видел, что советский переворот, диктатура пролетариата - только нещадное истребление лучшего в человеке, покорение всех лучших под чернь. Именно этого он не мог терпеть.

Он не мог терпеть всеобъясняющих мертвых схем, потому что чувствовал самую жизнь, живую, с ее необыкновенным светом, и видел кругом себя унижения, страдания и гибель людей, с их удивительными жертвами, из-за коммунистического небылья.

Нередко у него было такое смутное чувство, точно ко всем подходит, крадучись, из потемок Иуда и говорит каждому с неверным лобзанием: "Радуйся", - для одного того, чтобы предать каждого на страдания. Сад Гефсиманский, Россия, стал местом предательства и страдания.

Он не мог бы никому того объяснить, но как и тысячи тысяч его сверстников, он понимал смутно, что в нем самом есть такое, чего никак нельзя предать большевикам.

А не предавал он большевикам жизни в себе, человека с его совестью, с его светом, невидимого и вечного. Пашка, мало о том думая, без хитрости верил в обетования Сына Человеческого, потому и не был обманут обещаниями коммунистов. Если бы даже, догадывался он, советской власти в будущем все удалось, вся жизнь стала бы одним сплошным техническим удобством, все зажрались, летали бы по воздуху, ездили бы под землей, только и делали бы, что целый день звонили по телефону, слушали радио, все равно такая пошлая жизнь-машина была бы достигнута ценой предательства самого живого человека. Все пошлые коммунистические фантазии, не идущие дальше мертвой техники и мертвой машины, казались Пашке, когда он думал о той отвратительной всеобщей мертвецкой, и он не раз вспоминал материнское слово: небылье.

А он бесхитростно верил в живой мир, непостижимый и чудесный, полный светлого дыхания Воскресшего, потому и не предавал большевикам своего живого человеческого дыхания и тащился так несуразно, куда глаза глядят, по всей России, с двумя детьми, мешком и жестяным чайником (сундучок давно был украден).

И когда он был сыт или в тепле, когда, разогретый сном, с силой откидывал он назад, под голову, мальчишеские руки, наполняло его странное чувство благодарности и доверия Кому-то, точно он погружался в освежающие, прозрачные, бездонные воды. И он понимал, что Кто-то и есть Сын Божий, Сын Человеческий.

То же прозрачное чувство благодарности Кому-то (невидимому, общее чувство человеческое) было последним чувством у мальчика с неживыми ногами, цесаревича Алексея, когда его носил по комнатам Ипатьевского дома матрос Клементий Нагорный. Мальчик знал особое теплое место у щетинистой щеки матроса и запах его покойной силы, напоминавший яхту "Штандарт", воздух финских шхер. Цесаревич прижимался так крепко к верному матросу, точно весь свет, все добро мира сосредоточилось в этом сероглазом простом человеке.

Цесаревич Алексей был такой же подросток, как сын петербургского чинуши Пашка или деревенский парнишка Санька Тимофеев. Цесаревичу, как и Пашке, едва только открывался белый свет одним любопытным, добрым чудом. Как все подростки на свете, он любил игры, собак, зверюг, Жюль Верна и Густава Эмара, а больше всего полковые оркестры, солдат и матросов. В Ливадии он угощался у кухонь солдатским черным хлебом и после пробы щей из котла обязательно облизывал деревянную ложку так же, как пехотный стрелок в скатанной шинели, какого он видел где-то на летних маневрах. Ко всем простым людям, особенно к солдатам, он чувствовал полное и благодарное доверие, как будто они несли в себе все добро, всю милость мира.

Аглая с Нютой были так же расстреляны в Лопарцах, как великая княжна Ольга или Татьяна в Ипатьевском доме, и государя и цесаревича расстреляли так же, как черноволосого мужика Тимофея или штабс-капитана Сафонова.

Высшей мерой, единственной истиной над всеми, коммунисты поставили смерть. Они так и называли расстрел "высшей мерой". Но человеческая душа, непобедимая, живая, все таилась и в Пашке Маркушине, и в Андрее Степановиче, ушедшем от матросской облавы, в Саньке, который уже никогда не забудет, как лежал во дворе убитый отец, в Любе Сафоновой, пробившейся к белым, в Ванятке, кому кажется все чаще в утреннем сумраке, да зачем же вертится впустую, на холостом ходу, вся эта советская чертовщина, и в его отце - старом слесаре, и в сапожнике Потылицыне, может быть, еще не расстрелянном, и в матросе Ганькове, который все думает-передумывает, и в неизвестном ефрейторе, потерянном Пашкой, и в миллионах, миллионах живых существ человеческих, застигнутых советской властью.

Жизнь уступала большевикам вовне, но внутри, в себе, не сдавалась отнюдь. Жизнь была только беспощадно загнана большевиками во внутреннее подполье, какое каждый теперь носил в себе.

Так была загнана жизнь и Отто Вегенера, отбывавшего по приговору революционного трибунала ссылку на десять лет на принудительные работы.

ГЛАВА XXVII

Вегенер в последний раз видел жену и дочь утром, в тумане, когда его гнали со ссыльными на вокзал. Дочь была в белой шубке. А может быть, все это ему показалось.

Его белье скоро истлело, пиджак износился в лохмотья. Он штопал его, как умел, накладывая холщовые заплаты. В этом худом человеке с землистым лицом, с жидкой бородой и тусклыми русыми волосами, падающими на спину, похожем на хромого пророка или на сумасшедшего, никто - ни жена, ни дочь, ни он сам - не узнали бы прежнего ботаника, василеостровского немца Отто Вегенера.

В каторжном лагере, в лесных болотах, где людей заедали в ржавом тумане комары, для Вегенера все сосредоточилось на том, чтобы не потерять английскую булавку, крепкую и крупную, доставшуюся ему от чахоточного грузина, ветеринарного врача, с кем он спал одно время рядом, на земляном полу, на мокрой рогоже.

Английская булавка была последней защитой от холода. Если бы не она, уже нечем было зацепить лохмотья на теле.

Мельчайшему, самому ничтожному, такой последней защите жизни были отданы силы духа и других людей, согнанных, как он, в каторжный лагерь.

Шерстяные носки, кусок меха, рукавицы, теплая рубаха, каждая вещь, оберегавшая от стужи, дававшая тепло, кусок вязкого хлеба, селедка, охапка свежей соломы - обладание ими стало основной мыслью всех этих измученных серых существ, еще недавно бывших людьми.

Они были согнаны сюда на медленную пытку надежды: они не сходили с ума только потому, что каждый арестант, избиваемый надсмотрщиками, в коросте грязи и льду, голодный, изнемогший, все еще верил, что если его не расстреляли, если он жив, значит как-то может еще полегчать, что-то может еще измениться. Это была все та же вечная вера человека в свое бытие.

Сильные надеялись бежать. Такие люди, ожидая случая, молча выносили все, каменели.

Другие ослабевали. Они слабели именно потому, что им оставляли жизнь, и чтобы вернуть себе еще больше жизни, выбраться из общей мертвецкой ямы, где копошились с другими, они поддавались на все, чаще всего на предательство. С доноса на своих и начинали они выбираться.

Многие сходили с ума. У одних было сумасшествие усталых, и они, ослабевшие умом, становились потехой для охраны и комендантов. У других это было сумасшествие сильных, бешенство, когда ломали на куски нары, кидались с железными болтами на чекистов. Таких сумасшедших расстреливали.

Все сумасшествия были как бы переходами, волнами душевных страданий одного и того же человеческого существа, невинного и простодушного, загнанного в мертвецкую яму, в беспросветное рабство, на пытки.

В каторжных лагерях были все, кто раньше в России и в других странах назывался народом, нацией, лучшие народа, его цвет, все, кто смелее, совестливее, прямее, упорнее.

В дощатые черные бараки, от которых ночью шел пар, где текла по доскам зловонная жижа, сгоняли со всей России мужиков.

В бараках было много рабочих из железнодорожных мастерских или с больших, когда-то славных заводов - Путиловского, Сормова, типографщиков и шахтеров. Рабочие были смелее всех. Они презирали охрану, чекистов, комендантов. Рабочих можно было узнать по смелой походке, по замасленным кепкам, по тощим лицам со втянутыми щеками. Они дольше других были бодры, они злобнее всех бранили советскую власть. Рабочих расстреливали.

В бараках были солдаты, священники, торговцы, врачи, офицеры, хозяева, актеры, учителя, мастера, инженеры, ремесленники, чудесные токари, гранильщики, граверы, часовщики.

Ни один рабовладелец никогда не мучил так черных рабов, как мучили здесь, потому что для плантатора последний раб был нужным рабочим скотом, а здесь были одни жертвы, оставленные до срока на прихоть погонщика.

Все человеческие силы выбивали из них, и ни с какими советскими планами, пятилетками и постройками с их пошлой шумихой несравнимы эти ужасающие потери в человеческих силах. Сколько живых душ, таланта, вдохновения, творчества раздавлено, стерто коммунистами в тюрьмах и каторжных лагерях. Сколько художников, строителей, мастеров, инженеров, исследователей, мыслителей сметено в расстрелах или осуждено сгнивать заживо в советских гноищах. Так коммунисты пытались остановить свободное движение всех духовных сил человека, так они расстреливали и гноили его совесть и вдохновение.

Вегенер думал, что каторжным лагерем стала под властью коммунистов вся Россия, всюду те же серые, рабские, точно онемевшие лица, без улыбки, с угрюмым, диким огнем в глазах, те же рабские серые лохмотья, та же трупная вонь нечистого и голодного тела. Духом мертвецкого разложения, запахом рабства, голода, тления смердела страшная Россия.

В лагере Вегенера комендантом был товарищ Костыгин, переведенный сюда из пересыльной тюрьмы. Одна заключенная ранила его там куском железа в лицо. На щеке Костыгина синел рваный шрам. У него была тяжелая остриженная голова и придавленный голос. Когда он входил в барак, арестанты бледнели. Он бил больных и ослабевших. Он бил молча, ногами или коротким хлыстом, витым из воловьей кожи. Он забивал насмерть, и по его тупому вздернутому носу, по рваному шраму, из-под шапки с меховыми наушниками стекал пот. Голова Костыгина дымилась.

Отданных в его власть он не считал за людей. Для него они были вроде издыхающего скота, согнанного на живодерню, стонущего и еще живого по одной его прихоти.

Для Костыгина все они были враги рабочего человека, случайно уцелевшие и теперь попавшиеся ему в руки, а врагов рабочего человека, паразитов, надобно истреблять, чем скорее, тем лучше. Мир Костыгина был угрюмыми потемками, и в этой сумеречной стуже могли жить только такие, как он, и еще чернорабочие, поденщики, мастеровщина, - партийные, - а образованные, белоручки, буржуи, обманывавшие рабочего человека, и все, кто за них, должны быть уничтожены поголовно. Советская власть приказала их уничтожить, за то она и есть рабочая власть. Он был еще злобнее с теми, кто молил о пощаде. Он всех их называл: гады.

После ночных расстрелов, когда лица расстреливаемых казались ему вытянутыми кусками света в потемках, он шел к себе в комендантскую, громадную натопленную избу, и при фонаре "Летучая мышь" набивал на койке папиросы из помятой жестяной коробки. Он спал на подушке, черной от грязи, обычно не стягивая высоких сапог. В комендантской стояла вонь сапожной кожи и скисших овчин. Костыгин жил в сумраке, в неряшливой пустоте, иногда напивался водкой, один.

Когда-то Костыгин был коридорным в московских номерах второго разряда "Бристоль". Там он затирал тряпкой на обшарпанных обоях помазки крови от клопов, гнусные разводы, блевотину. Там он выносил ведра с помоями и мутной мыльной водой, в которой плавали окурки, лимонные корки, ошмотья женских волос. Он перестилал простыни после ночных постояльцев, выкидывал на улицу скандаливших проституток, облитых слезами и вином, выволакивал за ноги пьяных. Не один раз помогал он городовым и дворникам вытаскивать из номеров мертвых: то зарежут приезжего мясника из Тулы, то застрелится студент, изгвоздавши кровью стены и потолок. Сам студент, в хорошем белье, длинноволосый, белокурые волосы слиплись от черной крови, и на ночном столике обязательно оставлено образованное письмо, зачем жить и жить не к чему. С отвращением, с ненавистью волочил Костыгин студента из номера за ноги. Весь мир для Костыгина был номерами "Бристоль", поганой пьяной бойней, блевотиной и скотством.

Коменданту стал вспоминаться "Бристоль", когда он заболел. Он думал, что его ломает простуда, сидел у окна комендантской, в шинели. Еще потемнело, пожесточело его замкнутое тупое лицо. С угрюмым злорадством раздавал он помощникам наряды, наказания арестантам. Потом набивал целый день папиросы над жестянкой. Ему было тошно смотреть на утоптанный двор, как намокшая ветка качается у дощатой стены барака, моросит дождь, ему было тошно слушать дождь и как тупо стучат за дощатой стеной казенные часы. Под грудью у него что-то скребло, тянуло, точно торопливо выедая, и он прискаливал от боли ровные, крепкие зубы: у Костыгина была не простуда, а рак.

У окна он и услышал в сумерках шепот:

- Григорий Петрович, а Григорий Петрович...

Кто-то позвал его. Он оглянулся, никого в комендантской. Тогда он понял, что никто из людей и не мог позвать его таким ясным шепотом, что ему показалось или он сам подумал о себе, что вот его зовут Григорий, отца звали Петром, мать названа зачем-то Неонилой. Его мать, прачка, упала с лестницы с бельевой корзиной, переломила хребет. Зачем им всем дали имена, почему каждому человеку дано имя, почему все именуется, каждая вещь, вот коробка, ель, папироса? А что значат имена? Ничего.

Имена стали мучить Костыгина. И тем, кого он убивал, зачем-то даны имена. Это попы выдумали имена. Расстрелять бы всех попов, раз и навсегда.

Но это не утешило его, а в самое ухо кто-то позвал ясно:

- Григорий Петрович, Григорий Петрович.

Быть не может, чтобы кто-то звал его. Слышится в ушах звон от простуды, но голосок знакомый, будто почтительный, даже ласковый, а на деле насмешка, хихиканье.

Костыгин вдруг вспомнил, чей это голосок - Маньки, рублевой потаскухи, какая водила в "Бристоль" гостей, а ему стала сопротивляться, вывертывать руки, с отвращением плюнула ему в лицо. Он ее избил и выбросил на улицу, и было все это лет пятнадцать назад, он больше и не видел Маньки, чего же она зовет, шелещет у одного уха, у другого.

Утром Костыгин с круглыми глазами, темными от злобы и боли, сидел на койке, в шинели горбом, и все отгонял кого-то, с невнятной угрюмой бранью. Помощники, охрана, чекисты молча слушали это странное существо, корчащееся перед ними на койке, еще вчера бывшее тем комендантом Кос-тыгиным, кто любого из них мог уложить пулей.

Вегенер в то утро очнулся на рассвете. Во сне ему неясно виделось, как они идут куда-то с Таней и девочкой по Английской набережной. Изо дня в день он видел тот же сон, что идет куда-то со своими. Он подумал, что светлый сон об ушедших увидит и завтра. Это и было началом новых мыслей Вегенера. Он пригрелся под шинелью, какой дал укрыться сосед, старый солдат, бывший ефрейтор гвардейского полка, сторож казенного здания в Петербурге.

Вегенер вспомнил, как хорошо, как тепло было вчера после пилки мерзлых бревен засыпать под шинелью, и подумал, что такие мгновения тепла и покоя, вероятно, и есть ключ к отгадке жизни. Такие мгновения сильнее всех страданий. Избиения, каторжные работы, холод, голод в чем-то самом последнем, самом глубоком, в самом основном уступают всегда мгновениям отдыха, сна, тепла, тишины, редкой сытости. Само живое бытие сильнее всех мучающих и насилующих его, и в основе всего сущего не страдания и не "высшая мера" - смерть, а загадочный свет упоения, победа над страданием и над смертью. Без победы над смертью не могло бы быть жизни. Смерти самой по себе нет, она относительна к бытию, и еще может быть так, что не будет ни страдания, ни смерти. Но вечным останется вечное бытие.

О своих новых мыслях он пытался толковать соседям.

Над ним спал старый солдат, высокий, седой человек, с когда-то пробитым подбородком, теперь заросшим жесткой бородой.

Вегенер любил смотреть, как солдат кусочком гребешка каждое утро зачесывает на косой ряд редкие волосы через голову, с каким спокойным достоинством говорит со всеми. Старый солдат жаловался, что никак не может забыть сына, студента-путейца, расстрелянного за контрреволюцию, и старуху, а надо забыть, и что он давно бы наложил на себя руки, но такого не велит Бог.

Еще два удивительных человека, правда, недолго, были его соседями по бараку: протоиерей Иона Невелинов и ксендз Степан Маковецкий. Оба глубокие старики, чистые, как два ветхих голубя. Привезли их вместе из какого-то западного города, где жили поляки, русские и евреи.

Ксендз Маковецкий был маленький сухонький старичок со светло-зелеными глазами, с желтоватым голым черепом, вокруг которого белелся тоненький венчик волос, Иона Невелинов, белобородый и белоголовый, напротив, был ростом высок, с большим могучим лицом, крупноносый, в очках, с простыми, серыми глазами.

Дымящийся Иона выносил иногда из леса, из сугробов Маковецкого, обнявши худенькое его тело сильными мужицкими руками. Но бывало, и протоиерей падал под мерзлым бревном.

- Батушка, - звал его тогда с польским акцентом Маковецкий, тер снегом виски, подпирал изо всех сил сухеньким плечиком обширную протоиерейскую спину.

- Ослабел я, батюшка, - говорил Иона, садясь на снег и виновато улыбаясь. Они звали друг друга батюшками.

Старики, как Вегенер и старый солдат, понимали друг друга не по словам, а по чему-то иному, стоящему за всеми человеческими словами.

Ксендз очень горевал, что жизнь стала безбожной похотью и дерзкой гордыней ничтожных. Подражание Христу, не раз говорил он, должно теперь быть спасением не одной личной святостью или личным спасением, не созерцанием неба, а переменой жизни на земле, делом, борьбой за землю Христову. Враги церкви оттеснили церковь от жизни, ее таинств не поняли и спасения ее не приняли, и вот что пришло на смену христианской церкви Богочеловека: пришел бесчеловеческий коммунизм, явное строительство ада на земле.

Иона соглашался во всем со своим мудрым соседом, только добавлял, что еще и Савлы могут стать Павлами, и оглашенные могут войти на литургию верных. Оба иерея верили, что дух человеческий еще наполнится сознанием сыновства Божия, и тогда станет Христовой земля. Для Маковецкого все это было так же несомненно, светло и просто, как гирлянда деревенских цветов на алтаре Царицы Небесной, Матери всего сущего.

Всего чаще, жмурясь от совершенно детских слез, Иона говорил о литургии. Служится вечно и всюду Божия литургия, говорил он, все сущее в добре своем творит Божью литургию, и когда их, иереев, замучают и убьют, все равно останутся на свете иереи, кто вознесет дары над Престолом, а когда бы и всех христиан убили, все равно, птица, поющая на заре, и самый камень, теплеющий от солнца, будут творить литургию Господню.

Ночью ксендз Маковецкий тихонько ворошился на нарах, вздыхал:

- О, Иисусе, Свет мой, радость сладчайшая... Старик никак не мог привыкнуть, что от него отобрали крошечный латинский требник, по какому он читал молитвы.

- А, спите, батюшка, - утешал его Иона. - Я за вас помолюсь. Вы годами старше меня, отдохните, я помолюсь и за вас, и за всех христиан.

Иона Невелинов молился на коленях, долго, истовым шепотом, широко крестясь, крепко откидывая назад львиную голову.

Трех стариков из барака куда-то угнали. Вегенер без них страдал. Ночью он сидел на койке под шинелью старого солдата, оставшейся ему, и думал, что никогда не выйти с каторги, а если и выйдет, все равно уже затоптана его жизнь. Коммунисты осмелились затоптать его невинную ни перед кем и ни перед чем жизнь. Он вспомнил дом на Малом проспекте, университет, войну, всех солдат, каких видел на фронте, всех людей, с кем когда-либо встречался, всю жизнь и отца, потерянного в детстве.

Ему повиделась Германия, о которой он никогда не думал, в которой никогда не бывал, холмы и острые соборы, стада белых облаков над озерами и зеленые хлеба, как тихая музыка. Он вспомнил имя городка, где прошла молодость отца, Вердер: он никогда не был там, но он увидел Вердер, белый от цветущих яблонь, белые лепестки в канавах с веселой водой, на расшатанной старой конке, которая ходит в гору, на спинах лошадей, на шапке старого кучера.

Ночью под шинелью Вегенер запел вдруг старую прусскую песню, какую слышал от отца. Он пел, не разжимая губ.

За то, что он пел, охрана его избила. Вегенер глотал кровь и пел. Потом замолчал.

Он молчал много дней. Потом стал тихо благодарить всех, со светлой улыбкой. За это его тоже били. Он кротко улыбался избивавшим его и благодарил.

Хромой Вегенер со звякающей ногой понял, что его отец, дочь, вся Россия и Германия, с ее реющим вольным небом и острыми колокольнями, весь мир живой таится, живет в нем так же, как в тех, кто топчет его сапогами, что таится во всех свет Божий, неистребимый, такой же, как в глазах его девочки, кого уже никогда не понесет он по лестнице дома на Малом проспекте. И вечный свет, сияющий в каждом, все равно прорвется еще, все равно его еще увидят все люди, и поймут, и поклонятся друг другу с благодарностью.

Тогда-то люди Сынами Света, Сынами Божиими нарекутся.

ГЛАВА XXVIII

Пашка тащился по гулкому вокзалу большого города. От пара мутились фонари, все смутно гремело: в вагоны грузили красноармейцев и лошадей. Лошади топотали по настилам.

Катя, обмотанная платком, не отставала от него. Позвякивал ее чайник. Костя спал на Пашкиной спине, под полушубком. Так он приспособился носить мальчика.

Он умел теперь прятаться от стужи и ветра на вокзалах, в пустых сараях, между мешков с известью и в угольных ямах у железнодорожного полотна.

Он усадил детей в темноте под стойкой, у багажного отделения, а сам пошел осмотреться.

- Пашка, - окликнул кто-то.

Он содрогнулся, поджался. От самого звука голоса стало страшно. Он узнал голос брата. Николай, в солдатской шинели, в заиневшем башлыке, показался ему отощавшим, костлявым, его очень меняла темная борода, клочьями во все стороны.

Николай смеялся, цепко пожимал ему руку обеими руками. Говорил глухо, точно с одышкой.

- Я тебя сразу узнал, совсем не изменился. Как ты сюда попал? А меня, брат, с санитарным эшелоном в Москву везут. Мне нельзя вставать, а видишь, хожу. Вот встреча.

Он повел его под фонарь, не выпуская руки. Рука Николая, с узловатыми пальцами, была неприятно вялой, горячей.

- Ты разве нездоров, Коля?

- Черт его знает, после сыпняка осложнения. Лихорадка какая-то. А, все ерунда. Дома как? Давно из Питера?

- Давно. И не помню.

Николай крепче пожал ему руку:

- Ты туда пробираешься? Белогвардеец, по-прежнему?

- Тише, Коля.

- Молодчина. А мама как?

- Я же писал тебе в Москву.

- Да я из Москвы когда уехал. Они меня по всем фронтам таскают. Я у них в снабжении служу. Все по той же части: банный генерал.

Николай рассмеялся:

- Ничего не получал.

Пашка потупился, закручивая на палец обрывок меха на полушубке:

- Мама умерла.

Рука Николая дрогнула. Он задышал быстро и сказал каким-то жалостным, легким голосом, какого Пашка не слышал никогда:

- Бедная мама.

Пашка посмотрел на брата застенчиво:

- Мама тебе благословение послала, просила, чтобы помнил.

- Бедная наша мама. Я был порядочный скотина с нею.

Николай понурился:

- Об Ольге я не спрашиваю. Пропала, брат, наша Ольга. Вот как нас, Маркушиных, смело. И сколько таких семей, как наша, сметено. А за что, зачем? Ни за что и ни за чем. Ни к чему вся эта проклятая революция.

Пашка посмотрел на него с удивлением. Николай вдруг потряс его за жесткие плечи:

- Пашка, мальчуган бедный, голубчик, прости меня.

- Что ты, Коля.

- Нет, прости, прости. Как я подло с тобой в Питере поступил. Все верно: я тебе о большевиках врал, я пристроиться к ним хотел, понимал, что бесчестно, но у меня душа такая, ничтожная. Думал, буду жить под большевиками, как все, еще может, лучше, чем раньше жил, не все ли равно. А теперь, когда повертелся с ними, точно проснулся. Я тебя всегда, Пашка, помнил, бедный ты мальчик. Нет, нельзя так жить. Не будут так жить. Как люди страдают. Никому и ни за что нельзя так человека мучить. Самую жизнь вышибают. Одна надежда, что проснутся люди, как я. Может быть, все для того и случилось, чтобы люди проснулись. Вот я точно проснулся, точно воскрес.

- Пашка! - лихорадочно и тревожно вскрикнул вдруг Николай, отнимая руки с плеч брата. - А мертвые воскресают?

- Да, конечно.

- Воскресают, воскресают... Николай легко рассмеялся.

- Ах, как я рад тебе, Пашка, ты и представить не можешь, голубчик мой, молодец... Да вот времени нет, эшелон может тронуться.

Пашка смотрел на него и точно впервые узнавал в смутном свете вокзального фонаря. С жаркими глазами, в шинели с чужого плеча, с этой нелепой бородой клочьями Николай был настоящим, почему-то жалким и беспомощным, но настоящим старшим братом, какого он не знал никогда раньше.

- Я тебе только хочу сказать, Паша... Это, конечно, верно, что я банный генерал.

- Ну, Коля, опять.

- Нет, верно. Слабый я человек. Не вышел я как человек. Николай посмотрел на свои тощие руки, с робостью улыбнулся:

- А одно неверно. Неверно, что я Аглаю не любил. Я ее любил и люблю. Пашка побледнел.

- Я ей в Питер писал, в деревню, - грустно говорил Николай. - Она не отвечает. Почему же не отвечает, почему? Хотя бы два слова...

Пашка стиснул зубы до того, что на скулах задвигалась кожа, поднял голову с трудом:

- Коля, знаешь что, прошу тебя, не пиши ты Аглае.

- А что?

- Так, не пиши.

- Но почему?

- Видишь ли, она уехала из деревни, - Пашка заторопился. - Понимаешь, уехала, что же даром писать, не надо, она в Крым уехала или куда-то на юг. Понимаешь...

- Я же не знал... Теперь я понимаю. Это очень хорошо, что она в Крым уехала. Ане-то как хорошо будет. Теплынь. Как поправлюсь, обязательно поеду искать, какие бы там ни были фронты.

- Коля, я не знаю в точности, может быть, она не в Крыму, Коля.

Но Николай уже был уверен, что, без сомнения, найдет Аглаю в Крыму, ему даже казалось, что он найдет их почему-то в Симеизе.

- Пашка, а помнишь ли, как она в деревню уезжала, ведь я тоже на вокзале был. Только отвернулся от тебя, стыдно стало, что заметишь. Прости меня, братишка бедный, за все, что случилось.

- Ты ни перед кем и ни перед чем не виноват, Коля, ты чудный мой брат, самый хороший, какой есть на свете. Я тебя люблю.

- Постой, полно. Что я еще хотел спросить... Ей-Богу, голова кругом.

- Смотри, поезд пропустишь.

- А ты? Неужели, правда, к белым?

- Да.

- Молодец, Пашка. А я, брат, запутался. Потерянный я человек, конченый. Говорят, белых отбили, но они еще где-то тут, близко... Ах, ей-Богу, идти пора. И по ногам дует до черта... Если Аглаю увидишь у белых, скажи, прощения прошу. Так и скажи: Николай прощения просит за все, так и скажи.

- Хорошо. Я скажу. Хорошо.

Он повел брата под руку к эшелону. "Потерянный человек", - вспомнил он с жалостью его слова.

Темные теплушки скрипели, подавались, когда они подошли. Николай успел забраться на площадку, толкаясь о стенки.

- А Катя, как Катя? - стал он кричать в туман, с площадки, но Пашка уже не слышал.

Стучащие вагоны скоро слились в одно гремящее темное мелькание.

Пашка стоял, понурясь. Он понял, что не увидит брата больше никогда...

В степи, на шоссе, над которым стоял морозный низкий пар, разъезд белых наткнулся на трех оборванцев.

Впереди шел молодой человек в рваной чухонской шапке, в пожухшем извалявшемся полушубке с чужого плеча. Он вел за руку мальчика. За ними плелась девочка в темном платке, с жестяным чайником на веревочке.

Молодой человек сказал, что его зовут Маркушиным Павлом, что он ученик пятого класса бывшей Ларинской гимназии в Петербурге, стал уверять, что пробирается в армию к белым. Одному из всадников он подал гимназический билет, потертый, в оборванном черном коленкоре, а девочка сказала, что ее зовут Катей. Побродяжка сначала назвал ее сестрой, потом поправился, что она воспитанница его матери. Он сказал, что муж его сестры, убитый у Зимнего дворца, был поручиком Новочеркасского пехотного полка, а он ведет к белым его сына, Костю.

Люди и лошади дымились от холодного пара. Шинели были в инее. Озябшие всадники слушали равнодушно и пасмурно, но юноша так смотрел светло-карими глазами, так горячо рассказывал о себе и так совал всем гимназический билет, что старший разъезда сказал с легкой улыбкой:

- Да мы верим вам... В штаб.

Трое пошли между коней. Кони чихали от сырости. Скребли копыта по гололедице. В тумане, на шоссе, сначала были видны плечи и головы всадников, потом все расплылось тенями.

Один из кавалеристов прыгнул с коня, пошел рядом с оборванцем. Это был длинноносый молодой солдат с худой шеей, обмотанной серым шерстяным шарфом. Пашка с восхищением смотрел на своего конвоира, на его карабин с потертым прикладом, на крепкие сапоги желтоватой кожи с позвякивающими шпорами и как он идет, глубоко засунувши руку с поводом в карман английской шинели, - на все он смотрел с восхищением, еще не веря вполне, что это белые, настоящие, живые.

По погонам, по ладным шинелям, по фуражкам, по самым лицам он понимал, что это белые, в чем-то или во всем иные люди, чем большевики, что это свои.

Кавалерист с озябшим лицом посматривал на него, хотел заговорить. Подросток в солдатской шинели был, как и Пашка, гимназистом, только не петербургским, а харьковским. По глазам, по лицу он сразу понял, что оборванец говорит правду, что он свой, и прыгнул с коня, чтобы поговорить с ним и заодно размять ноги. Он вытянул из-под шинели смятую папиросу, протянул Пашке:

- Хотите курить?

- Благодарю вас, не курю, - ответил тот, с восхищением глядя на конвоира.

- Трудно было к нам пробираться? - спросил кавалерист, чувствуя не без удовольствия, что Пашка им любуется.

- Очень. Очень трудно. Я даже думал, не доберусь. Вы уходили все дальше.

- Да, отступаем. Говорят, на Киев пойдем. Длинноносый покосился на Катю и, придерживая повод то одной, то другой рукой, стал рыться в карманах шинели, и в гимнастерке, и под шинелью, где-то сзади. Наконец, он извлек кусок сахара, явный огрызок, желтоватый, в приставших шерстинках и соре:

- Можно вам? - сказал он Кате и покраснел. - И мальчику тоже.

Катя не ждала, смутилась, сжала подарок в нечистой узкой руке и, с неожиданным изяществом, похорошевшая, повернула голову к кавалеристу:

- Спасибо...

Пашка с детьми шел между коней, а хотелось ему дышать сильно, всей грудью, такое он чувствовал облегчение. Ему казалось, что он вышел в иной мир, где небо и люди, и снег - все иное, чем у большевиков, он снова в мире живом и чудесном, куда так стремился.

Он точно вышел из боя. Так и было, что он, изорванный и обгоревший, вышел из страшного боя. Мир рушился кругом него, ему суждено было видеть одну гибель, предательства, смерть, но он шел, как непобедимый герой, в грозе всех разрушений, среди всех смертей, и вот прибило его к кучке всадников в туманной степи. Тощий оборванец с сияющими светло-карими глазами шел между коней, живой человек со всей его спасенной жизнью в себе, еще неведомый миру победитель, новый герой. Пашка услышал, как далеко в степи очень низко и глухо ворочается что-то тяжелое.

- Пушки, не правда ли? - сказал он с восторженной тревогой.

- Пушки, - ответил равнодушно конвоир. - Большевики...

Пашка уже решил, что с первым же лазаретным эшелоном ему удастся отправить к Любе в Киев Катю и Костю (один из кавалеристов только что поднял его в седло), а сам непременно останется здесь, в команде конных разведчиков, с этим харьковским гимназистом, ведущим коня на поводу.

Он останется здесь и, может быть, никогда не увидит Любы, к которой так стремился. Его могут убить в бою. Был, скажут, Пашка Маркушин и нет Пашки. Но память о нем будет жить у Любы и Кати, у Кости и Вегенера, у Коли, Саньки, может быть, у Ванятки и Лебедева, как в нем жива память об отце и матери, Гоге или Тимофее Ивановиче, и люди, может быть, еще узнают когда-нибудь о Пашке Маркушине, белогвардейце, как желал он правды и как защищал жизнь со светом ее, как восстал он за человека, за Сына Человеческого, за всю жизнь живую, в какой свет дыхания Его. Если люди это забудут, тогда и он, Пашка, будет забыт, но все люди еще неминуемо вспомнят, что жизнь - святыня и чудо, тогда-то вспомнят они и о Пашке Маркушине.

А то увидит он Любу в Киеве или не в Киеве, если придется уйти за границу, из России. Конечно, увидит ее. Киев представился ему громадным древним витязем в блещущем золотом шлеме, с красным щитом.

Так, вероятно, и будет, что в багряное морозное утро на Киевском товарном вокзале, где навес изрешечен пулями, станет весело сгружаться его конный полк. Над Киевом в тот день румяными столбами будет ходить морозный дым, Киев так и покажется ему блещущим витязем, и будут ворчать пушки в Святошино.

А на нем - кавалерийская шинель, со шпорами желтоватые сапоги, как теперь у его конвоира, и так же, как у того, лесенкой, по-солдатски, будет выстрижена его голова.

На вокзале он увидит Любу с Костей и Катей, глухой сестренкой. Они издали узнают друг друга. Он увидит глаза Любы, ее шевелящиеся брови. Его озарит свет ее лица.

Сквозь толпу он пойдет к ней навстречу, и она пойдет к нему, сначала медленно, как бы не веря, что они встретились, а потом оба, не видя ничего, кроме своих сияющих глаз, бегом они бросятся навстречу друг другу...

Иван Созонтович Лукаш - Вьюга - 02, читать текст

См. также Лукаш Иван Созонтович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Граф Калиостро
Повесть о философском камне, госпоже из дорожного сундука, великих роз...

Динабургская Дева
(Из старинных анекдотов) Господин Хлестаков, безсмертное создание Гого...