СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Иван Созонтович Лукаш
«Бедная любовь Мусоргского - 02»

"Бедная любовь Мусоргского - 02"

СЕРАФИМ

- Ну давай заверну тебя как следует в твой знаменитый оренбургский платок, напяливай прославленную шляпку, и айда бакхалым...

- Бакхалым?

- По-турецки - скорее. Поедем в Гостиный. У тебя даже рубашек сносных нет, такая, извини, рвань...

Анна в последние дни дичилась его, но в Гостиный двор собралась охотно.

Там ее вдруг охватил бес скопидомничества. Она никак не хотела заходить в большие купеческие лавки, освещенные газом, точно стеснялась показаться с ним на люди, на яркий свет, и больше всего страшило ее, чтобы он не потратил лишнюю копейку.

А в темноватых и тесных лавчонках дамских нарядов, белья, гаруса, мишуры, куда она привела его на верхние галереи Гостиного двора, на какие-то Перинные и Пуховые линии, она торговалась с приказчиками за каждый гривенник.

Мусоргского ее скаредность смешила.

В лавчонках ему нравился запах сукна, драпа и скромный уют. Под медной лампой у тусклого зеркала, в закутке за коленкоровой занавеской Мусоргский помогал пожилому приказчику, вежливому, слегка простуженному человеку, с насморком, измерять Анну сантиметром с головы до ног, грудь и бедра.

Он купил ей темный жакет с пуфами, меховую темную шапочку, муфту, полдюжины сорочек из мадаполама (он впервые услышал такое название) и черные длинные чулки, будто парижского шелка.

В жакетке с пуфами и в меховой шапочке Анна с ее бледным и остроносым лицом стала похожа на скромную молодую вдову. Она еще выбрала вуальку с бархатными мушками. Вуалька, до половины оттенявшая лицо, чудно как-то шла к ней. С покупками он привез красного вина, мятных пряников, фисташек, закусок из гастрономической лавки и папирос для Анны. Оба были довольны, оба свежо раскраснелись от мороза.

Дома Анна долго не желала снимать новый жакет, так ей нравился. Она изящно и гибко поворачивалась, чтобы заглянуть на себя со спины в круглое старое зеркало, перед которым Мусоргский по утрам брился.

Мусоргский бесшумно ходил по комнате в татарских сапожках.

Он попробовал закурить, закашлялся, на ходу отпивал по глотку из стакана и много говорил. Он чувствовал благодарное удовольствие, что Анне так нравились его бедные подарки. Ему было весело, весь свет казался теплым, веселым, милым, как стакан красного вина.

- Ты должна понять, я хочу, чтобы ты поняла, - говорил он. - Понимаешь, мир, небо, земля - все звучит таинственными, прекрасными голосами. Боже мой, как прекрасно звучит... Понимаешь, каждый звук, каждая нота что-то значит. Если бы я мог передать понятно, на человеческом языке, о чем именно поют в согласии наши души, тогда открылось бы таинство самой жизни: Небо открылось бы людям, и мы могли бы понять и говорить с Богом. Это музыка, понимаешь...

- Я одно понимаю, ты веселый сегодня, - обернулась она от зеркала и снова, наивно любуясь собою, стала прикалывать сзади шапочки вуальку. Он подошел к ней, порывисто повернул за плечи и поцеловал в лоб. Аня неожиданно покраснела, как девочка.

Ему надо было ехать в батальон на вечернее дежурство. Она подала ему шинель в прихожей, помогла завязать шарф.

- Ты смотри, скорей приезжай. А не то заскучаю, сбегу... И как-то застенчиво, немного по-козьи, как не делала никогда раньше, пободала его головой в грудь.

После их поездки в Гостиный двор Анна, одна, громко пела, свистела. Теперь она охотно убирала комнаты (ей теперь нравилось, чтобы было чисто), стирала на кухне в бадье свои сорочки, его рубахи и носки. Ей все это нравилось, как не очень трудная и приятная домашняя игра.

Однажды в полдень, когда она была одна, кто-то легко позвонил у дверей. Анна отерла о передник руки, покрасневшие от стирки, мыльная пена осталась на локтях, пошла отворять. Она думала - почтальон.

Перед ней стояла молодая девушка, из богатых, в коричневом бархатном салопчике, с горностаевой муфтой. Мгновение они изумленно, молча смотрели друг на друга.

Лиза Орфанти накануне отъезда в Италию решила еще раз пойти к Мусоргскому. Она понимала, что не надо так делать, но не совладела с собой, поддалась щемящей тонкой боли, пошла проститься перед долгим путешествием.

"Чудная какая девушка", - подумала Анна с тревогой и стеснением, утирая пальцы о юбку и отвязывая сзади тесемку передника.

- Вы к Модесту Петровичу? - смущенно сказала она.

Лиза узнала молодую рыжеволосую женщину, побледнела и, чувствуя, что бледнеет, мановением руки накинула на лицо вуаль. Своей чистотой, целомудренным чутьем, по счастливому и наивному свету глаз этой женщины, Лиза поняла все и от всего мгновенно отреклась.

- Я... Нет... Здесь живет господин Петров?

Лгать Лизе было мучительно. Анна поняла, что девушка лжет, что пришла она к Мусоргскому.

- Петров? Нет тут Петрова.

- Тогда извините меня...

Лиза быстро стала спускаться по лестнице, не оглядываясь, и самое мучительное, - стыдное, - было в том, что рыжеволосая женщина, перегибаясь через перила, смотрит ей вслед.

Анна бросила ком мокрого белья, не вытерла на полу пролитой воды. В полуотвязанном переднике она начала ходить по комнатам. Так и застал ее Мусоргский.

- У тебя была невеста, - сказала она еще в прихожей.

- Какая невеста?

- Твоя... Какая хорошая девушка.

- Нос немного с горбинкой, темные волосы? - догадался Мусоргский, и сердце упало.

- Как ее звать?

- Лиза.

- Как же ты мог, как тебе не стыдно было с такой, как я, путаться... Зачем вы это сделали, Модест Петрович?

Она и теперь была с ним то на "ты", то на "вы":

- Стыдно вам, когда могли такую девушку, как она, обидеть... И с кем? С тварью эдакой, как я... Ну, я уйду, а как же вам-то теперь сказать ей, что скажете... Ведь она все поняла, она как же простит вас?..

- Постой... Верно, я думал, что Лиза - моя невеста... Но, как тебе сказать: Лиза не из моей жизни. У каждого есть своя жизнь, свое странствие. Не Лизе идти в моем странствии... Да, постой... Ну что ты плачешь?.. Ты ничего не тронула, ничего не разрушила... С Лизой Орфанти я сам все разрушил... Я чувствовал, не шевелится моя мертвая любовь... Ты, Анна, моя жизнь, какая есть, мне все равно, но ты настоящая моя жизнь... Ничего не бойся... Не мучайся, не стыдись... Забудь, какая была... Это не ты была... Поверь, все хорошо будет. Ты только посмотри, как я теперь работаю. Верь, знай, у тебя все переменится со мной. Я тебя никому не отдам. Я стану большим музыкантом. Потому что у меня с тобой никакой неправды нет. Может быть, с тобой я самым великим музыкантом стану, какой только был на земле. Я открою в музыке то, что слышу кругом, что услышал в тебе. Таинственный язык жизни, смерти, голоса неба и земли. И тогда всем станет понятно, что такое жизнь, смерть, Бог. Тогда переменятся люди, земля. Все.

Он откинул назад белокурые волосы. Его лицо светилось восторгом. Анна слушала растерянно. Теперь она понимала его.

- Ничего не бойся... Верь, жизнь станет и для тебя чистым таинством. Подумай, ведь нам обоим едва ли сорок, ты все забудешь, что с тобой было. Все... Ты станешь моей женой, понимаешь, по-настоящему.

Прелестная улыбка осветила некрасивое лицо Мусоргского. Учтиво, немного по-театральному, он поклонился ей и сказал весело:

- Нездешняя английская госпожа Анна Манфред, прошу вас оказать честь стать моей женой.

Она поняла, что он не шутит, заметалась, растерянная, кинулась от него прочь. Она спряталась в угол, за пианино. С зажмуренными глазами, сваливая пыльные кипы газет, нот, спасаясь, как загнанная дикая кошка, она забивалась в угол все глубже, в темень, в пыль, не зная куда.

Мусоргский пробрался к ней, с грохотом обрушил пыльную рухлядь, и они сидели оба среди внезапных развалин, на полу, как дети.

- Дурочка, дурочка, как забилась, - с радостным страхом смеялся Мусоргский. Анна спрятала ему голову на плечо, вдруг судорожно, горячо зарыдала: он поддерживал ее худое тело, чувствуя позвонки под рукой.

- Плачь, ничего, я сам плачу... Мы навсегда друзья на этом свете, даю тебе мое честное слово.

И рукавом вишневой косоворотки утирал ей лицо.

- Пылища какая, фу, пропасть, вся в разводах, прямо негр... Еще плача, разгоряченная, ослабевшая, она рассмеялась.

Чтобы еще больше рассмешить ее, он надел на голову пехотный кивер, проломленное кожаное ведро с Бородинского поля, когда-то приглянувшееся на толкучке, от пыли чихнул, уронил со звоном железный палаш, екатерининскую саблю, тоже с толкучки.

- Вот возьму и зарублю тебя саблей! - плача и смеясь, кричала Анна.

Внезапно она сунула обе ноги в его пыльный офицерский сапог, валявшийся тут же, лихорадочно опоясалась драгунской саблей и, гремя и путаясь, смешно запрыгала из угла в одном сапоге, как птица со связанными крыльями. Она кричала с сияющими глазами счастливо:

- Здравия желаю, ваше благородие!

И стучала о пол то палашом, то черешневой трубкой. Он вдруг решил, что это цирк, а он клоун. В дурацком колпаке из газетной бумаги, с нестройной гитарой, он прыгал за нею, диким голосом пел, нелепо, по-итальянски:

- О, мама миа, миа, кара...

Потом они устали, и оба мылись на кухне под краном. Анна совершенно заигралась, визжала от холодной воды.

Когда она, как дикая кошка, забилась в ужасе в угол и потом, тоже как кошка, разыгралась, в ней проснулось со всей чистотой то, что должно было быть затоптано в ней бесследно. Точно свернулось время, как свиток, или еще не было ее жизни, и вот она начинается снова, как в ее детской игре к тряпичной безглазой куклой.

Анна все забыла, всему поверила и отдалась чистому свету, вдруг осенившему ее изнутри. Точно с чистой игрою пробудились в ней все чистые матери, бывшие в ней до нее, и сама Пречистая Матерь-Дева.

Ночью шел дождь, но они решили выйти на прогулку. Было начало марта. В Петербурге после оттепели уже настала, казалось, необыкновенно ранняя весна. Снег сошел с мостовых.

Небо над Невой было сырое, светло-зеленое. Это было обманчивое время. Нева еще не тронулась, стыла в громаде льда, окутанная туманом.

Они пошли под тонким дождем на Аптекарский остров. Там уже пахло землей. На дорожках по-весеннему скользила глина. Он накрыл Анну шинелью. Дождь утих, и они сидели на скамье над Невою, смотрели, как занимается заря. На мокрой скамье были от зари румяные, влажные отблески. Так, накрывши шинелью, он вел ее и домой. Зеленоватая тишина рассвета звучала огромно и ясно.

Дома она стала готовить чай, а он, как был в серой шинели, сел за стол. На Аптекарском острове, когда занималась заря, он услышал всю сцену коронования для своей симфонии в образах, о душе царя Бориса, какую напишет теперь без сомнения. Он понял движение всей сцены с фригийскими ладами хоров.

Анна принесла горячий чай, села перед ним на стол:

- Правда, Модест Петрович, я могу служить тебе хорошо?

Она точно стыдилась называть его на "ты" и, если так говорила, всегда добавляла с каким-то детским уважением его имя и отчество.

- Я буду за тобой заместо прислуги ходить.

- Хорошо, ходи, только теперь пойди спать. Мне очень хорошо работается.

Она послушно отошла, что-то скромное и послушное, слегка недоумевающее, было теперь в ней. Она кажется всерьез решила стать его горничной.

С радостной охотой она отдалась домашним чувствам. Оказалось, она любит штопать. Все его пуговицы были крепко пришиты, все носки пересмотрены и рубахи заплатаны. Проснулась ли, правда, в ней капля крови щепетильных англичанок, но она стала до строгости следить за чистотой. Из-за опрятности она была требовательна неумолимо: бумажки теперь нельзя было бросить на пол.

С утра выколачивала она коврик, пледы, потом бегала в лавки, стряпала, легко напевая. Мусоргский очень любил ее в такие минуты и боялся спугнуть в ней что-то.

Раз он застал ее в прихожей. Дочь прачки, девочка лет шести, принесла снизу корзину с бельем. Анна посадила девочку на колени и слушала, как та, совершенно серьезно и строго, слегка поблескивая карими глазами, рассказывала сказку о колобке:

- Колобок, колобок, покатись колобок, - говорила девочка, вполне веря тому, что рассказывает, и от желания рассказать как можно точнее шевелила пальчиками озябших рук и покачивала ножкой.

Мусоргский заметил, что башмаки у девочки грубые, такие же, как у Анны, только крошечные, сиротские.

- Но ты послушай, Модя, как она чудно говорит, - улыбнулась Анна, прижимая девочку к себе.

Мусоргский тоже послушал старательный рассказ о коробке.

Потом, когда маленькая прачка ушла, Анна, отвернувшись к окну, заплакала тихо, стыдливо.

Мусоргский не утешал ее. Он страшился спугнуть, рассеять застенчивый свет, наполнивший ее. Он стал говорить о своей работе, как удачно идут Кромы. Он рассказал, что такое Кромы, и кто царь Борис, и кто несчастный царевич Феодор с царевной Ксенией, и Самозванец, и убиенный отрок, царевич Димитрий. Она перестала плакать, слушала его внимательно. В дни такого осторожного пробуждения Анны Манфред на дверях квартиры Мусоргского всегда была приколота записка: "Дома нет". Листок уже начал желтеть.

Военный лекарь Бородин с озябшими синими глазами как-то поднялся наверх к Мусоргскому. Он хотел рассказать ему, что задумал целую музыкальную поэму, тоже в образах, столкновение сжигающей Азии и кроткой Руси, что-то о князе Игоре. Бородин прочел на дверях записку, постоял, потирая маленькие руки, и, посвистывая, стал спускаться по темной лестнице. Ушел.

После домашней суеты Анна сидела обычно на соломенном стуле в прихожей (у нее был такой теплый угол, около печки), как бы дремала с открытыми глазами, скрестивши руки, вернее, охвативши пальцами худые острые локти и слегка покачиваясь. Ее тонкое лицо становилось тогда, как у сомнамбулы, следящей за сокровенным видением. Строгая сухость проступала на ее лице, а глаза светились печально.

Это случилось в конце марта, когда снова стали морозы с пронзительным ветром.

Мусоргский решил сделать Анне сюрприз, поехать к венскому башмачнику Вейссу на Невский, выбрать для нее самые лучшие башмаки. Он уже приглядел одни, на каблучках, на двенадцати пуговках, верхи по новой венской моде вырезаны продолговатыми сердцами.

- Ты уходишь? - очнулась Анна от задумчивости.

- Я тебе хочу принести кое-что.

- Слушай, а ты все думаешь, я стану твоей женой?

- Да, почему ты об этом?

- Потому... Потому... Никогда я не стану твоей женой. Ее волосы были слегка растрепаны, глаза светились магнетически. Когда Анна задумывалась, она точно старела, как у больной, желтело худое лицо, и было видно, что ее лоб в тончайших морщинках, точно не годы, а века провели, запутали на нем неисчислимые нити.

- И зачем ты все это мне говорил?

Ему стало тревожно не от ее слов, а от того, как она внезапно стареет, когда задумывается, будто ее гложет глубокое, потаенное горе.

- Ладно, там посмотрим, будешь или не будешь. После поговорим... А теперь пойдем.

- Куда?

- Ну так, на Невский. Кажется, сегодня праздник.

- Никуда я не пойду. Поди один, пожалуйста.

- Как хочешь... Хочешь, халвы принесу твоей любимой, с фисташками.

- Принеси...

- И еще что-то, ладно?

Анна не отозвалась. Скромно подобравшись на соломенном стуле, она точно заметила нечто сокровенное перед собой, стала смотреть пристально. Мусоргский ушел.

Часа через два он был дома. Коробку венского сапожника в голубоватой бумаге, холодно пахнущую кожей, он прятал под шинелью.

Анна не вышла в прихожую. Его удивил запах вина сквозь табачный дым, чего не бывало уже давно. Коробку с новыми башмаками он сунул под кухонный стол и прошел в комнаты.

Пронзающий мартовский ветер разогнал над Петербургом снеговые облака и, когда Мусоргский вернулся, засветились сквозь теснины туч куски ледяного синего неба.

Анна в неряшливо выбившейся кофточке, с папиросой, ходила по его кабинету. Ему хорошо были известны такие неряшливые блуждания. Анна была нетрезва. На столе бутылки пива, вино, разбросаны окурки.

За тот час, покуда его не было, она точно решила его поразить превращением в прежнюю трактирную певицу.

- Что случилось, Анна? - с болью сказал он, подходя.

- Со мной ничего. Какая была, такая и есть... А вот с вами что? Бросили бы барскую затею со мной, чего обманывать.

- В чем я тебя обманул?

- Какая я вам жена, что врали?.. Все врали... Я потаскуха улишная. Вот кто. Была и буду потаскухой. Вот. Чего с меня взять хотите, представляетесь, не видите, что ли, с кем спутались?

Он взял ее за руки:

- Перестань.

- Не троньте меня, не троньте! - закричала она жалобно. - Будет вам, за игрушку меня взяли, жену вашу разыгрывать, невесту без места.

- Да, Аня. Ты моя невеста.

- Молчи! - она оттолкнула его, зубы прискалились. - Молчи, какая я невеста...

С тонким, жалобным криком она рванула на висках волосы.

- Я кошка, кошка...

- Да постой ты, перестань...

Он успокаивал ее самыми простыми словами, кроткими человеческими полузвуками, какими успокаивают детей отцы или матери, сами испуганные.

- Мне самой, мне самой себя страшно, - пробормотала Анна, припадая к нему всем худым телом, и вдруг ее глаза блеснули желтоватым необыкновенным огнем, от ужаса она по-детски зажала рот рукой.

Она что-то увидела за его головой, потрясшее ее мгновенно, вцепилась ему в плечи.

Он медленно стал оглядываться.

Высоко в углу за собой он увидел огромную раскольничью икону, давно забытую, перед которой молился иногда ночью, торопливо.

Солнце осветило образ, и Мусоргский впервые увидел на нем высокого ангела с копьем в каленом красном плаще, в синих латах, в плетеных красных сандалиях, с осыпанной олифой. Ангельский лик был освещен сильно, желто, и Мусоргский узнал этот узкий лик с громадными, близко поставленными очами, узнал эти красноватые короткие волосы, откинутые назад под ударом незримой бури. Страшное сходство с Анной заставило его содрогнуться.

- Господи, что такое.

Анна царапала, хватала его за плечи, рукава:

- У-у, ангел Божий, у-у, просветлел...

- Ты сходишь с ума, - пришел, наконец, в себя Мусоргский. - Это солнце осветило Серафима.

- Серафим, - забормотала Анна, изнемогая. - Серафим...

Он понес ее на руках к дивану. Ее лицо побелело. Она была в обмороке. Он прыскал на нее водой, расстегивая кофточку, ее омоченная шея была совершенно детской, жалкая, нежная.

Лицо заострилось в торжественной неземной чистоте. Он с тайным страхом снова заметил сходство ее с Серафимом.

Анна пришла в себя, тихо приподнялась на локте, оправила кофточку на груди, и в том, как она худыми пальцами поправляет кофточку и как красноватые волосы сбились прядями, была невыносимая усталость:

- Испугала тебя?

- Вот, выпей воды.

Она отпила из стакана, легла снова:

- Ослабела я... Ты мне ноги... Ноги, пожалуйста, прикрой... Ледяные совсем... Вот так... Спасибо тебе... Ты хороший... Я знаю, ты очень хороший, Модя. Только зачем ты мне такое все говорил, - пустое, - чему никогда не бывать? И зачем надо было тебе тащить меня в свою жизнь? Теперь как же мне вернуться? Туда-то как же вернуться, назад?.. Подумай сам.

- Никуда ты не вернешься.

- Я как спала на этом свете... Снился тошный сон, что я потаскуха, потаскухой и умерла бы. А ты взял и среди жизни моей меня разбудил. Я проснулась... Душа моя истасканная, несчастная. Душа моя околевшая, издохшая. Разве я живая? Живого местечка во мне нет. Я мертвая, смерть холодная, мертвая.

Она закрыла лицо руками, на них выбились пряди красноватых волос.

- Верь в чудо, Анна... Мы оба слышим небесные голоса... Мы с тобой в другие города уйдем, где никто и не знает, кто мы такие... Я стану на весь мир знаменитым... Мы в Англию уедем... Хорошо, поедем в Англию.

Он говорил, сам не зная что, чтобы утешить ее.

- Какая Англия... И что ты, Модя, как мальчуган... Ты очень хороший... Только сердце у тебя очень мягкое, как воск. Ты слабый. Очень ты слабый человек. Ты не пей вина... Смотри, сгоришь... Это я тебя, подлюга, к вину приучила. Никогда не верь вину, слышишь, сожжет. Тяжело тебе без меня будет...

- Почему без тебя? Ты всегда будешь со мной.

- Да, да, всегда, - она слабо улыбнулась. - Бедный ты, дай я головушку твою приласкаю.

Ледяной рукой она стала гладить ему волосы.

- Я все думала, виноват ты передо мной. Зачем меня от жизни моей пробудил... Нет, ты ни в чем не виноват. Это я сама к тебе пришла. Все тянуло к тебе, звало: "Иди, иди". Вот и пришла за моею судьбой. Ты как хорошо говорил про мое пение. Это тебе показалось в непогоду, что так хорошо. А вот если бы могла спеть, как послышалось тебе, я бы за то всю душу мою отдала.

- Но, Аня...

- Да нет, не спорь. Я знаю... Ты молчи... Носишься из-за меня, покупаешь, заботишься... Думаешь, не знаю, как ты устал со мною. Ну отдохни. Положи голову вот сюда, на грудь... Ты как ребенок, Модя. Тебе еще жить, жить надо.

Она стала покачивать его голову. Она попробовала запеть, передохнула слегка, запела полнее, и в том, что пела она, не было слов. Так матери укачивают детей. В тонкой, печальной и светлой мелодии были только бессловесные переливы материнского баюкания.

Мусоргский затаился, чтобы не тревожить ее, утешенный ее отдохновением, успокоением, теплотой.

Потом он с изумлением увидел, что его кабинетец полон нестерпимого желтого блеска. Огромный Серафим, красноватые волосы откинуты назад, смотрит на него, не мигая, чудными, грозными очами и поет. Оказывается, не Анна поет, а Серафим. Серафим смотрел на него и пел с сомкнутыми железными устами. И это было так необыкновенно и так страшно, что Мусоргский стал биться и очнулся.

Он очнулся. Образ погас, лик был черен. Все было покойно у него, чисто, бумаги прибраны на столе, еще светится от солнца лоскут синего бархата, нашитый намедни на его старое кресло Анной. Но не было Анны. Он вышел в прихожую. Там, на соломенном стуле, было сложено ее платье, его последний подарок, из дешевого зеленого бархата, уже посекшегося, ее жакет и темная меховая шапочка, делавшая ее похожей на вдову.

Она ушла в своем оренбургском платке, и он понял, что она не вернется, что ушла навсегда.

И это было так нестерпимо, так больно, что он закричал протяжно, с отчаянием, в бессмысленном страхе:

- Анна...

ТОРОПЕЦ

Всего три-четыре недели Мусоргский не был в полку и не виделся со знакомыми, и, как всегда бывает, первые недели никто и не подумал о нем, не справлялся: может быть, он простудился в петербургскую распогодицу и отсиживается дома, а то съехал куда-нибудь с квартиры.

В полку, в батальоне, на Кирочной, после полкового учения на обширном плацу, от чего все устали и были раздраженны друг на друга из-за пыли, ненужного крика, лишней суеты (батальон готовился к майскому параду на Марсовом поле), адъютант сказал за завтраком о рапорте Мусоргского.

Рапорт об отставке на желтоватой грубой бумаге, едва ли не из мелочной лавки, был написан не по форме и больше походил на бессвязное письмо, а кусок бумаги в углу заметно прожжен папиросой.

- Вот чудак, - сказал адъютант. - Хотя бы по форме написал. С ним что-то стряслось...

Тогда кто-то вспомнил, как Мусоргский терялся в строю. Он чувствовал себя среди гвардейских солдат, точно среди громадных лошадей на конюшне.

Адъютант с рыхлой, немного бабьей грудью, на которой дрожал аксельбант, добрый человек, испортивший себе сердце черными сигарами и тем, что старался ладить с начальством, рассказал, как батальонный командир уже давно решил необидно сплавить Мусоргского из полка. Было такое место, куда переводили из гвардии не в меру неловких офицеров, - Царская Славянка, - откуда те могли мирно перебраться в глубину пехоты, на вечное штабс-капитанство.

Поручик с блестящими карими глазами, - к нему очень шла красная грудь Преображенского мундира, - вспомнил, как Мусоргский садился в собрании за рояль. Вероятно, не было ничего особенного ни в его игре, ни в пении, но поручика трогало сладко, когда Мусоргский немного сиплым задумчивым баритоном пел варламовский романс "Когда еще я не пил слез из чаши бытия".

- Помните, - сказал поручик, - "Зачем тогда в венке из роз..."

- "К теням не отбыл я", - докончил за него адъютант и, позвеневши аксельбантом, потянулся к соусу. - Он, право, был славный парень, Мусоргский. Только, как бы сказать, тень какая-то, чем-то не наш...

За столом заговорили о майском параде. Измайловцы хвастались показать себя преображенцам, солдат у них гоняют страшно, семеновцы тоже будут щеголять, как всегда. На другом конце стола рассмеялись анекдоту, как у всем известного и всеми нелюбимого кавалерийского генерала, сиятельного вздорного крикуна, в самый разгар майского парада нестерпимо, по неотложной нужде, захватило живот. Потом адъютант стал чертить карандашом план, где станет гвардия, где кавалерия, как в этом году пройдут мимо трибун государя. На параде будут иностранные принцессы, кажется, датские или прусские. Все слушали адъютанта и уже видели, как идут, ровно гремя копытами, в громадном блеске кирас и лат, драгуны и кирасиры, и, точно охваченная играющей молнией, враз отдает ногу в церемониальном марше гвардия.

Над офицерским столом был старинный широкий портрет императрицы Екатерины Второй работы какого-то немца. Екатерина верхом на сером в яблоках коне, в зеленом Преображенском мундире и в треуголке с галунами, в мужских лосинах, плотно облегающих полные ноги, как была в день своего шумного восшествия, а за нею, далеко на плацу, косые квадратики марширующих солдат.

Императрица с улыбающимся румяным лицом в ямочках, не то женщина, не то мужчина, какое-то округлое, слащавое и неверное существо, как будто милостиво слушала шум мужских голосов у своих ног.

Под портретом поблескивала свежим лаком парадная горка старинных петровских ядер, может быть, еще с Полтавской баталии.

О Мусоргском больше не говорили. Только поручик с блестящими глазами пробовал напевать рассеянно: - Когда еще я не пил слез...

Адъютант верно сказал о Мусоргском, что тот был "чем-то не наш". Все, кто весело шумел на офицерском собрании, жили вполне в своем времени. Никто и не думал, что может быть какая-нибудь иная жизнь, чем та, какая движется, светит и блещет вокруг. Их страсти, огорчения, досады, иногда ненависть и злоба, иногда тоска и тяжелое недовольство собой и другими, были немудрствующими чувствами, какие никогда не выходили из общего, неразмышляющего чувства своего времени. И все они, молодые, свежие, полные веры в себя и в жизнь, прекрасную и как бы бесконечную, создавали, вовсе не думая о том, тот общий образ эпохи, какой только от них и останется: они начинали светлое и трагическое царствование императора Александра II.

А этот Мусоргский, - то подчеркнутый щеголь, то в неряшливой шинели, - со слегка скуластым, упорным лицом, со стремительными глазами, мелькнувший среди преображенских офицеров, был в чем-то иной, чем все. Точно он был не из того времени, в каком все жили и какое общей силой создавали. Потому он и был чужим. Можно сказать, что неловкий офицер, потолкавшийся в полку и потом исчезнувший, жил в себе, отделенный от всех своей музыкой, или был существом из иного мира, где нет времени, где все вечно. И оттуда принес свою музыку...

Дня через три полковой писарь принес Мусоргскому казенную книгу расписаться. Писарь долго дергал звонок, звеневший пусто и длительно, потом заглянул в поцарапанную замочную скважину.

В дворницкой, свертывая бумажку с махоркой, дворник сказал писарю равнодушно:

- Было бы сюды раньше зайти. Он съехавши, кто его знает куды. Запер квартеру и съехал. За квартеру заплачено...

Мусоргский уехал из Петербурга на другой же день после ухода Анны. Невыносимый страх, что Анна потеряна, не вернется, заставил его куда-то бежать. Искать у кого-то защиты. И в первом порыве совершенно детского отчаяния он поехал к матери в Торопец, под Псков.

Мать, Юлия Ивановна, в кружевных митенках, маленькая, востроносая, с бледно-голубыми глазами, легко красневшими от слез, с бесцветными, гладко зачесанными волосами, ходила, говорила и садилась так, точно хотела занять как можно меньше места на этом свете, поджаться до того, чтобы вовсе ее не было видно и слышно. Такой она стала, вероятно, от тяжелой жизни с покойным мужем, от нелегкой жизни со странным сыном. К ней очень шло ее скромное имя Юлия Ивановна. Одни называли ее безответным существом, другие - пустым местом. Мать давно привыкла ждать от жизни только внезапных ударов, неприятностей, как она называла. Для нее любой день был ожиданием: какой новый темный гром грянет над ее головой, все равно, будь то уплата в банк за заложенную и перезаложенную тульскую деревеньку или как на зиму вставить рамы, удастся ли засолить огурцы или что намудрит опять в Питере Модя.

Юлия Ивановна не удивилась внезапному приезду сына поздно вечером, когда тихий дождь в Торопце шумел, как будто на веки вечные.

Юлия Ивановна точно ждала, что он приедет именно такой, смертельно бледный, и будет стоять в прихожей в измокшей шинели. Она только поняла, что случилось что-то, если он приехал.

Маленькая мать казалась еще меньше перед высоким сыном. Она пометалась, собралась плакать:

- Модинька, как нежданно...

Мусоргский взял ее крошечную руку в свои большие, мокрые от дождя руки, целовал молча. От горячих, доверчивых губ сына, она почувствовала, что этот человек в ее прихожей с половичками и двумя помятыми креслами красного дерева, - ее сын, ее сыночек, каким был всегда, и заплакала:

- Вспомнил меня...

И тут же засуетилась (ее имя Юлия Ивановна очень шло к ней):

- Боже мой, и свечей не зажгла. Вымок как. Да как ты приехал?

Мусоргский стоял, стиснувши зубы. Он снял офицерскую фуражку, всклокоченная голова дымилась заметно. Он понял, что незачем было ехать сюда, нечего сказать матери и никому на свете нечего сказать о том, что с ним случилось.

Он узнал эти продавленные кресла, такие же скромные, поджавшиеся, как мать, и старое зеркало, повешенное точно нарочно так высоко, чтобы в него не заглядывали, где колебались теперь смутно огни двусвечника.

- Я, мама, подал в отставку.

Вот гром и грянул. Юлия Ивановна даже перекрестилась, точно правда ударил гром, и ее ночной чепец, легонький, с воланами, подрожал покорно:

- Как же так, Модя, - без упрека, даже с облегчением сказала она, - с чего же вдруг в отставку?

- Так. Ни к чему мне полк...

Он пошел в комнаты. Половицы знакомо заскрипели под его тяжелыми шагами с покорной жалобой. Мать шла за ним и уже ждала нового удара: "Только бы не выгнали, только бы сам ушел из полка".

Она суетилась бесшумно, накрыла стол чистой скатертью, усеяла его какими-то баночками, тарелочками, - всего много и все очень мелкое, как она сама, - соленые груздики, огурчики, накрошенный лук, холодные пирожки, варенье на блюдцах, крыжовник и красная смородина, а когда суетилась, половицы поскрипывали так нежно, точно пришептывали: "Юленька, Юленька".

Часы со стальным циферблатом тоже стучали мелко, чем-то похоже на мать. Мусоргский узнал выгравированную английскую надпись, неразборчивую, в кудрявых завитках, с красивой заглавной буквой "L". Слегка дрожащие стрелки показывали половину одиннадцатого, и он подумал, что часы, вероятно, остановятся, когда мать умрет. Странно, почему так бывает, что часы останавливаются вместе с жизнью человека. А вот у него остановилась жизнь, но он живет.

- Модинька, что же ты... Шинель-то, голубчик, сыми.

Он так и сидел в сырой шинели, с фуражкой в руке, точно зашел сюда случайно и уже собирался уходить.

- Да, конечно... Вы не хлопочите, мама, я ничего не хочу.

- Как же, с дороги.

Юлия Ивановна снова собралась заплакать, слегка толкнула его в плечо маленькой ручкой:

- А ты, Модя, скажи... Ты играл там? Ты, может быть, проиграл...

Она еще хотела сказать: "И тебя выгнали?" Но он догадался с грустной улыбкой:

- Не беспокойтесь, мама. Меня не выгнали из полка. Ничего особенного. Просто я решил по-настоящему заняться музыкой.

В Торопец, к матери, он кинулся в первом порыве отчаяния, когда почувствовал, что жизнь после ухода Анны опрокинется, как дорожная тележка, под овраг, и пойдут бессмысленно рвать, биться кони, - он бросился к матери, точно одна она могла остановить, изменить то, что надвинулось неминуемо.

И еще в прихожей понял, что никому не остановить его судьбы. Получилось так, что он приехал к матери просить денег. Надо же как-нибудь жить, если заняться музыкой. Так решила и Юлия Ивановна, что новым ударом грома будут разговоры о деньгах. У нее, правда, нет денег, о прошлый месяц заняла в банке ассигнациями, в тульской деревеньке у ее брата хозяйство в расстройстве, нынче платить по закладной, и в Торопце ремонт есть, завалились отцовские аглицкие сараи (тоже выдумывал все, кому в Торопце надобны аглицкие сараи), из полиции приходили, чтобы чинили.

Мусоргский дурно понимал, что такое говорит Юлия Ивановна о сараях и квартальном. Ему было неловко и как-то жалобно на себя и на мать, зачем приехал, напугал, попусту заставил ее тревожиться всеми бесчисленными тревогами, точно бросил камень в затаившуюся воду, и вот пошли ходить круги, закачалась тина, ил.

Утром на другой день на широкой улице, где стрела ласточек с легким свистом низко носилась над пыльной дорогой, Мусоргскому показалось, что никто здесь не ходит и не пройдет больше никогда. Крапивник, отблескивая, сумрачно шумел у обширной торопецкой стены. В расщелинах широких башен из плитняка сухие травины неслись по ветру, как гривы, с тем же пустынным сумрачным шумом.

Ему всегда казалось, что ни к чему стоят такие провинциальные города у древних кремлей, здесь как-то не надобна вся жизнь, и лучше бы все опустело, замерло, чтобы слышнее шумел крапивник у груды плитняка и метались бы в тишине одни ласточки или стрижи с их таинственной и скромной суетой, такой же, как у Юлии Ивановны. Люди и, главное, он сам, зачем-то притащившийся сюда, вовсе не нужны, должны онеметь, исчезнуть в покорном молчании.

Его питерская история, бедный роман с уличной певицей, сбежавшей от него, - только тенета, горечь, гордыня его смертного сердца. О себе самом надо забыть, о смертном сердце своем, чтобы жить. Надо как-то растворить себя в немоте, чтобы ничего не осталось внутри от горечи, от тоски по Анне, чтобы все опустело, замерло навеки внутри, как эта мертвая улица с пыльными колеями и крапивником, шумящим у серого торопецкого плитняка. Покорная немота была здесь в дремучей древности, так будет и после него, после всех, когда все живое умолкнет: пыль, трава, выветрившийся камень, ласточки и то же вечное небо, серо-бледное, скромное, как покорные глаза его матери.

Конечно, преображение, раскрытие мира музыкой и любовью - все было вздором. И незачем раскрывать мир, он понятен: вечный шум кладбищенского ветра. Для такого мира ничего не нужно. Какая там музыка и какое преображение: не будет его никогда. Надо так же затаиться и ждать, как мать, покуда не растворишься в бледно-серой немоте неба. Нелепым было его ожидание, что он преобразит мир. Все рухнуло. Потому он и сбежал в Торопец.

На постоялом дворе, куда он пришел рассчитаться с подводчиком, он решил остаться у матери, покориться жизни, какая есть, забыть себя, музыку, Анну. Это было не горько и не тяжело.

На чистой половине, полной народа, раскрасневшиеся купцы или помещичьи приказчики кричали жадно. Шли торги на лен. Один смеялся, отвалясь на стул, смахивая мокрыми от пота стрижеными в скобку волосами. "Вот так и надо жить, не думать ни о чем", - поглядел на него Мусоргский и подозвал полового:

- Дай, братец, водки...

Ночью он вернулся к Юлии Ивановне пьяный. На постоялом дворе он поил помещичьих приказчиков, неизвестного дьякона, семинариста из Пскова, купцов, возницу, хозяина, все что-то кричали ему, а он, бледный от водки, точно один трезвый в пьяном вопле, слушал, что кричали ему люди, буйные и жалкие, как смеются, бешено бранятся между собой, как семинарист с гитарой запел что-то очень хорошее, припал к его плечу и признался, что любит чужую жену, попадью от Онуфрия в Малах, Леночку, а неизвестный дьякон, дыбом черные волосы, хрустел огурцом на зубах и весело уверял, что вовсе он не дьякон, а бес.

Маленькая мать стягивала с сына сапоги с рыжими голенищами, офицерскую шинель в сене, в приставших соломинах. В бесшумных и горьких метаниях матери, в том, как она стягивала неподатливые сапоги с пьяных ног сына, в ее испуганном шепоте: "Модинька, Модинька, да что же с тобой", - была покорность отчаяния. Вот когда над ее головой грянул настоящий, темный гром: ее сын пьяница, пропащий человек. А сын утирал рукавом бледное лицо и улыбался упорно. Ослепительным светом, жадно, ярко, горела в нем водка, с упорной силой он повторял:

- Сгорю, пусть... Сгорел Модест Мусоргский, невидаль, наплевать, пусть. Сгорю, а добьюсь... Добьюсь, услышат... Чтобы жизнь переменилась, человек... Мать, понимаешь, человек... Сожги меня, Господи, сожги, за Анну Твою...

Вдруг он захотел уехать сейчас же, в Питер. В одном белье он вырвался от матери на глухую улицу, дико кричал:

- Лошадей, лошадей подавай, в Санкт-Петербург!

И упал в канаву, в крапивник, не почувствовал, как острекавился. Мать помогла ему встать, он покорно пошел с нею в дом. Она была такая маленькая, что он мог поцеловать ее в голову и в морщинистую, дряблую шею, трясущуюся от страха и горя:

- Мама, вы святая, вы небо, вы небесная, мама...

Наутро он поднялся очень тихий, пристыженный, долго полоскался за ширмой, фыркал от холодной воды. С одутловатым лицом, мокрые волосы расчесаны тщательно, он вышел к кофею. Щеткой и метелкой внимательно чистил сапоги и мундир. За кофеем сказал:

- Я еду сегодня же.

- Как, Модя, куда?

- В Питер, куда же... Извините меня, пожалуйста, что вчера натворил. Я еду...

В его дорожную тележку Юлия Ивановна натаскала кульков и горшочков, повязанных холщовыми чистыми тряпочками, принесла старый ковер, на котором он узнал затертую персианку с лютней, - чтобы сын укрыл ноги. И было Юлии Ивановне все равно, что смотрят соседи, все узнали в квартале, что ее сын Модя бросил гвардейский полк, пропойца, и едет в Питер пропадать вконец. Он молча сидел в тележке, фуражка в руке, шинель горбом, покорно ждал, когда утихнет торопливая суета матери.

Возница, белоголовый парень, управился на мешке, набитом сеном, оглянулся: "Трогать, аль нет?" Мусоргский надел фуражку, и Юлия Ивановна, уткнувшись в шинель сына острым носиком, торопливо засовывала ему в руку смятые ассигнации - все, что приготовила для закладной, на ремонт, на зимние рамы, квартальному.

- Модинька, да как же ты теперь, как ты будешь жить. Модинька...

Он улыбнулся печально, поцеловал мать в лоб и в испуганные влажные глаза, точно тусклое небо в дожде:

- Ничего, мама. Все это ничего, вы не думайте... Простите меня... Я буду жить, даю вам честное слово.

РАЗЛУКА

В глубине проходного двора, внизу, играла шарманка, черный ящик, выдыхающий безнадежную копеечную тоску. Ее прищемленный стон пробивался сквозь двойные рамы. Все шарманки на свете заведены на грошовую жалобу "Санта Лючия" и "Разлука".

Шарманщик, костлявый старик, пел равнодушным голосом:

Разлука, ты разлука, чужая сторона, Никто нас не разлучит, Лишь мать сыра земля...

И эти глупые слова, и тупой голос дворового нищего, а главное, глупые слезы, какие больно навертывались на глаза, злили Мусоргского.

Анна исчезла, так и должно было кончиться, это самый лучший конец, думал он у окна. Но такие мысли не утешали неумолкаемой внутренней боли! Днем он ждал Анну, так же, как во сне, и его тонкий сон стал какими-то просонками ожидания.

Ожидание Анны было как верхняя проходная вода, бегущая в нем тревожно, а под ней не двигались теперь воды ледяные, непроницаемые, бездонная тьма. В самой глубине он чувствовал, что случилось непоправимое с его жизнью и Анна не вернется никогда.

То он находил на столе около своих рукописей кусок ее бедной ткани, мадаполама, так и не дошитую белую сорочку с воткнутой иголкой и ниткой, то пустую пожелтевшую коробку от папирос Асмолова, ее платок. У вешалки в кухне он нашел перчатку, ту самую, нитяную, прорванную на двух пальцах, какую заметил еще в первый день, в метели, и воздух ее, неуловимо свежий и печальный, с особой силой коснулся его.

По вечерам он сидел в прихожей, на том соломенном стуле в углу, где любила сидеть Анна. Он рассеянно теребил ее перчатку, выдергивая тонкие шерстинки, с полуулыбкой человека, ушедшего в себя от горя:

- Эх, Аня, как же так, Аня...

И вдруг татарский гнев, нещадный гнев его отцов и прадедов, жадно охватывал его, дикий, неудержимый, готовый разгромить все, раздвинуть каменный дом, сгрести этот осклизлый от туманов и дождей город, вышарить из его мглы и поставить перед собой Анну. В негодующем отчаянии он звал ее, глядя в потемки сквозь свечу, мигающую в медном шандале:

- Анна...

И пугался своего крика. Ему казалось, что начинается сумасшествие. Страшась себя, сумасшествия, потемок, едва светящегося окна на дворе, он торопливо накидывал шинельку и уходил.

Уже которую ночь возвращался он домой засветло, нетрезвый. На лестницу его вел иногда под руку суровый дворник. Дворник сам шарил ключ в его шинели и отпирал дверь.

Отставного молодого офицера, донашивающего шинельку, знали по всем петербургским второразрядным кабакам. Многие завсегдатаи: спивающиеся актеры, обманутые огнями театра и не дождавшиеся лавров, какие-то неведомые миру граверы и художники, косматые, в очках, озлобленные и чахоточные журналисты, мелкие чинуши, просто пропойцы - все те, кто для так называемых приличных людей - отвратительные пьяницы, мерзавцы последнего разбора, стали приглашать офицера к своим столам, чуяли в нем своего, обреченного заодно с ними на кабацкую судьбу.

Мусоргский, молчаливый, застенчивый, с тревожной полуулыбкой, если и пил, то всегда случайно, заслушавшись кого-нибудь из собутыльников или задумавшись.

В кабаках знали об исчезновении арфянки и желали ему помочь. Об его страданиях не расспрашивали. Трактирные певицы и просто уличные девушки, в шляпках с мокрыми страусовыми перьями, зашедшие обогреться у стойки под медной лампой и пьянеющие от первого глотка вина, иногда глухо бранились между собою, подозревая то одну, то другую, что та скрывает от белокурого офицерика, где Анька.

Мусоргского прозвали "Белокуреньким" и "Щеголком", хотя ни птичьего, ни щегольского в нем не было ничего. Женщины жалели его горячо, они все были на его стороне, против сбежавшей дряни Аньки.

Женщины чуяли, что офицерик любит верно и горячо. Они понимали немую застенчивость его страданий и с нещадной, лютой страстностью, тоже по-татарски, готовы были разворошить для него весь мглистый Петербург, его щели, углы, сырость, плесень, чтобы отыскать и поставить перед ним худенькую рыжеволосую арфянку. Но Анны не было нигде, и никто о ней толком не слышал. Она исчезла.

У Пяти Углов, в трактире, лакей с острым щетинистым подбородком, во фрачишке, потертом до тусклого глянца, как-то отвел Мусоргского в угол и сказал:

- Намедни была-с. Ей-Богу. Она самая.

Старичок показал в дряблой улыбке нижние желтые зубы, точно старая лошадь.

- Обогреться заходила. Ей-Богу-с. Просила двугривенный под заклад дать, у нас ейная арфа заложена.

- У вас?

- А как же-с, у нас. Еще когда заложила... Так и стоит. Я ей, врать не буду, двугривенного не дал, у самого не было.

- Что же она... Как выглядит, здорова?

- Зачем больна? Здорова. Усталая вроде, малость. Ты где, говорю, поешь? А я, говорит, нигде не пою, но в таких местах скоро петь буду, куда нам всем и вход запрещен. А сама видно, что шутит.

- И вы не спросили, куда она идет, где живет?

- Да что спрашивать. Разве скажет. А посидела вот тут. Все под платком руки грела. И ушла-с. Тихо, без скандалу...

Мусоргский подошел к шкафу с подносами и фаянсовыми чайниками в розанах, синих цветках. За шкафом, в тесном проходце, в потемках, стояла арфа Анны.

Он узнал потертый ремень, изогнутую волну железных струн. Струны пропылились, как в сером бархате, на горбатый верх накинута черная, тоже пыльная, клеенка. И все это похоже на черный гроб.

"Оставила крыло, - почему-то подумал Мусоргский. - Оставила и ушла".

Он вспомнил, что никогда не был у Анны на Подьяческой. "Подьяческая, нумер шестнадцать", - несколько часов согревали его надеждой.

Но уже на заднем дворе со стенами в потеках плесени, с мутными стеклами, забитыми тряпками, на железном крыльце в подвал прачки, куда указал ему дворник, он понял, что Анны здесь нет. Все же он сошел со ступенек в подвал.

В темноте пахло гнилыми досками, сырым бельем. С веревок свисало влажными привидениями тряпье, перекрученные черные чулки, точно зловещая обувь скелетов. С чулок сочилась вода. За рваными простынями виднелась склонившаяся тень старухи. Около нее на полу стояла свеча.

- Здесь живет Анна Манфред? - позвал Мусоргский, откидывая с брезгливостью мокрую, скользкую простыню.

Старуха оглянулась. Седые волоски торчали из носа, рот, изрезанный черными морщинами, был в сером пуху, точно забит паутиной.

- Здесь, - ответила она и разогнулась. Были отвратительны руки старой прачки, красные, в потрескавшейся сероватой коре, с негнущимися пальцами. - Пожалте...

И по тому, как говорит старуха, он понял, что Анны здесь нет.

В чулане, куда он вошел, стояло корыто, перевернутая бадья, натянуты были веревки с темным тряпьем, сочащим воду. Он вдруг вспомнил рассказ Анны о сенатском чиновнике, тряпичной кукле, корыте.

- Андрюшка, смотри, к Аньке пришли, - злобно крикнула старуха, отворяя дверь из чулана. - Пожалте, пожалте...

Она точно заманивала его со злорадством в западню или на мучительство, а он шел.

В другом чулане угол отделяла ситцевая занавеска, висела ветошь на крюке, у русской печи стоял чан. В воздухе и здесь была мгла от намоченного, киснущего белья.

У печи на скамеечке сидел тощий человек с остриженной головой в проплешинах, с дрожащими, укороченными руками, в какие он будто хотел захлопать и не мог.

- Убогий, из больницы вернули, - сказала старуха. - А только все понимает, пожалте, извольте говорить, что вам надоть...

Старуха привела сюда офицера и покричала сына, чтобы самой увереннее заговорить, наконец, о жилице:

- Нет ее у меня, Аньки этой, духа нет, а была бы, так выгнала бы с полицией. Дрянь, шлюха, как вам о стерве такой знать понадобилось! Она мне с прошлого мясопуста, дрянь эдакая, три рубли должна, так и пропала, не отдала, чтоб издохла. Подумайте сами, господин офицер, три рубли затеребенила. Я женщина больная, сын убогий, бейся как хошь, а она три рубли...

Старуха искренно и злобно заплакала, отдернула ситцевую занавеску:

- Вот ейный угол, пожалте, полюбуйтесь, шлюха, что оставила, насмешки одни, разве три рубли стоят? Старуха из угла выбросила на табурет узел. Там был лоскут газового платья с блестками, длинный облезлый мех, ворох цветного тряпья, рваные тонкие чулки, бусы стеклянные, самые дешевые. Жалкое Анино наследство показалось Мусоргскому ворохом тряпиц, лент и пестрых лоскутьев, какие набирают для наивных игр дети.

Он отдал прачке все серебро из кошелька и долго обтирал о шинель руку, какую успела поцеловать своей мохнатой паутиной дрянная старуха.

После Подьяческой он работал всю ночь. Он стал работать по ночам, до света. Так был им вчерне написан "Царь Саул" и "Иисус Навин". Чтобы забыться, он читал Библию, особенно пророков, всегда вслух, мерным голосом, точно псалтырь по покойнику. Тогда же он начал "Еврейскую мелодию" и "Ночь". Но он чувствовал после работы только раздражающую усталость, и все, им написанное, казалось ему каким-то тесным, затиснутым в простенок, бездыханным. Точно пыльная арфа Анны.

Ночью он часто лежал с открытыми глазами. Он думал, что Анна может прийти в любое мгновение, - вот, позвонит, - и его ненужное, невыносимое одиночество кончится мгновенно.

Ночью он слушал все шаги на дворе и на лестнице - редкий, печальный звон ног о дворовый камень.

Шаги казались иногда четкими, торопящимися шагами Анны, а иногда все - невнятные, шаркающие - были чужими.

Тогда с открытыми глазами он начинал отсчитывать часы на костяшках пальцев. Если отсчитать 360 раз, проходит пять минут. Он отсчитывал, проверяя себя по глухому бою часов у верхнего жильца. Один час проходил с быстротой, зато другой был тяжко недвижим, и Мусоргского мучила неумолимая неподвижность времени, постукивающего над ним.

Однажды утром он услышал звонок, такой тихий, такой чем-то родной, подумал: "Аня", и дрогнули руки.

Перед ним в серой шинели и в бескозырке стоял Анисим с горячими, запавшими глазами, как у всех, кто долго лежал в лазарете.

- Голубчик, как исхудал, - удивился Мусоргский.

По застенчивой замкнутости лица Мусоргский понял, что Анисим не слышит ничего.

- Голубчик мой, да ты что же, совсем глухой?

- Так что, разрешите доложить, ваше благородие, - сказал Анисим, точно понял. - Дохторя обои уха мне прокололи, так что вовсе оглох, ничего слыхать не могу.

То, что он ни разу не вспомнил Анисима, не побывал у него в госпитале, и все, что случилось с ним за эти дни, его отчаяние, страдание, прорвались на мгновение в том, как он ухватился за рукав шинели глухого солдата:

- Анисим, да что же такое с нами случилось?

Денщик заметил, что у барина запущено, нетоплено, старая офицерская шинелька поизорвалась, без пуговиц, и, сложивши свой узелок и солдатский мундир на табурет, занялся, как в давние времена, уборкой. Он пришел попрощаться к барину перед дорогой домой.

На прощание он вытопил печь, пришил к шинели Мусоргского две своих солдатских, бывших в узелке, пуговицы, все вымел, вымыл, а Мусоргский ходил за ним и рассказывал путано, как была здесь Анна и как ушла, и то, что рассказывал, точно отворяло железные двери внутри его, облегчало.

- Вот, ваше благородие, все видно, а слухать не слышу, нудно, - сказал Анисим. - Словно по вате хожу. Будто кругом вата наложена, так все молчит. А может, ваше благородие, еще буду слухать?

- Будешь, будешь...

Анисим не услышал, но ответил с кроткой улыбкой:

- И я думаю, буду...

К вечеру Анисим ушел. На столе в прихожей, подле медного подсвечника, Мусоргский после его ухода увидел серебряный рубль. Солдат пожалел молодого барина, запущенного, побледневшего, без верной руки, и оставил ему на прощальную память свой береженый рубль.

В Петербурге уже начались белые ночи, когда так пусто и страшно звенит гранит набережных и серебриста и пуста полумгла над погасшими домами, крепостью, Невой.

Мусоргский, усталый (его томило бездыханное беззвучие беловатой мглы), бродил до утра по трактирам. Он пил мало, больше следил за мельканием измученных, бледных, по-пьяному несчастных человеческих лиц.

Он думал, что все, и он, люди без имени, отребие земли, приходят и сходят, как нагромождения теней в мерцающем сумраке; никто и не вспомнит их имен, их лиц, а все хотят для себя какого-то неиссякаемого бытия, вечности. В пьяном шуме и помутнении вина томятся все, ищут забвения.

На улице он долго смотрел, как дремлет извозчичья лошадь и дрожат во сне ее ноги, искривленные ревматизмом. Он стоял, прислонившись к стене у водосточной трубы, и следил с невыносимой жалостью в беззвучно-ползучем сумраке за тощей черной кошкой, пробирающейся из подвала в подавал. Звери тоже ищут забвения, утешения, но звери счастливее, им дано больше сна: кошки всегда в полудремоте. А вот люди ищут забвения в вине.

"Бог простит, - думал он. - Бог простит всех пьяниц, какие есть на свете".

Под утро он ложился у себя, на диван, как был, в слегка влажной шинели, не снимая сапог.

Чтобы заснуть, он начинал быстро отсчитывать сотни, тысячи. И не засыпал. Он сбивался, считал снова:

- Тысяча пять, тысяча шесть...

Потом вместо цифр начинал повторять, отсчитывать то, что всегда стояло в нем, давило несдвигаемым молчанием:

- Анна, Анна, Анна...

Неповоротливое, безысходное бешенство налегало на него, как каменный жернов, и он с глухим исступлением начинал проклинать кого-то, себя, всю жизнь, смерть, вечное отчаяние, разрушение, весь мир, навеки разъятый тьмой противоречий.

Потом ему казалось, что он лежит в шинели на диване не наяву, а в тяжелом полусне, между сном и явью.

Все то же, как и наяву, - беззвучная мгла, его кабинетец, - и все не то. Все изменено, ужасно, громадно. Его письменный стол навеки повис в мутной бездне, и он сам, со своим диваном, навеки заключен в застенок.

Тогда, ища защиты, спасения, он переступал по тюфяку грязными сапогами, прижимался лбом к черному образу Серафима. В столе от давнишней заутрени была красная свеча. Он зажигал свечу, водил по иконе, вглядываясь в Серафима, и дорожка копоти чернела на красном ангельском плаще.

Лика Серафима он не видел, точно лик вынули и на месте его осталась черная пустота. Он понимал, что снится, что он не брал свечи из стола и нет у него вовсе никакой красной церковной свечи, и хотел отступить от темного лика, бежать, проснуться - и не мог.

Спал и кричал во сне невнятно, мучительно и от своего крика просыпался.

В одну ночь, когда он так, с холодным влажным лбом, боролся с давящей полуявью, тихий звонок подрожал у дверей. Начинается сумасшествие, длятся испытания невыносимого сна. Это звонок из сна или из другого, терзающего полубытия, куда он перенесен.

Звонок дрогнул снова. И он понял, что из иного бытия пришла за ним Анна. Нездешняя Анна Манфред стоит за его дверью, вот тронула неживой рукой звонок, и у нее, как у Серафима, нет лица, вынуто, тьма на месте его.

Ему страшно было смотреть на болтающийся в полутьме колокольчик.

Он тихо стал поворачивать в замке ключ, придерживая дверь. А с другой стороны кто-то тихо пошевелил ручку.

- Аня, ты, - шептал он, - Аня...

- Отворите, - послышался глухой голос.

На площадке стоял высокий незнакомец. Мгла стерла его руки и ноги, он точно зыбился. Это был носатый тощий человек, дурно выбритый, с ввалившимися щеками, в темном пальтишке, накинутом на ночную рубаху, застегнутую на шее, где выпячивалось адамово яблоко, медной запонкой.

- Кто вы, что вам надо? - спросил Мусоргский, подумал: "Это сон снится, все сон".

- Я так, никто, - прошептал незнакомец. - Извините, что побеспокоил.

- Никто, - повторил Мусоргский.

- Для вас, конечно, никто. Я верхний жилец.

- Верхний жилец.

- Ну да, над вами... Извините, мне от вас все слыхать, и когда вы стали так кричать по ночам, я и пришел.

Верхний жилец, существо сверху, невидимое, сопутствующее ему всегда, тот, кто вечно ходит над ним, у кого отсчитывается вечное время.

- Так вот вы какой. Вы, вероятно, в туфлях? - неожиданно и тихо сказал Мусоргский.

- В туфлях, а что?

На тощих ногах (незнакомец был в одном исподнем белье) Мусоргский заметил суконные черные туфли.

- Это все сон, правда, и что у вас туфли, тоже сон?

- Зачем же сон?.. Измучены вы, я и пришел, может, могу чем помочь.

- Спасибо, мне ничего не надо. Так вы верхний жилец?

- Верхний. Что вы, право? - незнакомец слабо улыбнулся, и, прикрывая жилистой рукой шею, легонько, с хрипцой, покашлял.

- Войдите, - сказал Мусоргский.

В прихожей он зажег свечу, от которой стало темнее и понятнее, что еще стоит глубокая ночь.

Мусоргский молча рассматривал человека. Лоб в крутых морщинах, еж, стриженный коротко, по лицу, по рукам, по выражению глаз видно, что человек из простонародья.

- Вы, значит, сверху. А кто подо мной?

- Под вами никого. Там на ночь уходят. Там тоже мастерская, беличьи шкурки режут и красят, известно, дамские наряды.

- Так у вас мастерская?

- Мастерская. Я балетные туфли шью.

Это было так внезапно, так странно, что Мусоргский усмехнулся:

- Балетные туфли. Хорошо придумали... И вот я вас вывел, наконец, из терпения и вы пришли...

- Зачем из терпения? Ничего. А только, верно, я вашу жизнь, можно сказать, слышал и потому понимаю: очень вы мучаетесь теперь. Так вы пропадаете. Нельзя. Вам ее забыть надо. У меня тоже жена была, Олимпиада. На ялике через Неву ехала, подул ветер, ялик перевернулся. Двадцатый год всего шел. Забыть надо, вот...

"Это мои мысли, забвение - утешение, а его нет, это я сам с собою во сне толкую", - подумал Мусоргский, сказал:

- Но почему ялик, Олимпиада? Зачем, простите, вы все это рассказываете, зачем пришли ко мне?

- Извините, если помешал, - скромно сказал человек, собираясь встать. - Помочь желал, чем могу...

- Куда же вы, я не гоню... Вы правда балетные туфли шьете?

- Правда. Я на всю Россию первый мастер.

- Как странно и любопытно, балетные туфли... Но при чем же тут балетные туфли?

- Вы изволили спрашивать о балетных туфлях, я отвечаю. Это верно, извольте и в балете спросить мастера Илью Васильева Селиванова, все скажут: первый. У меня носок особый. Носок в балетной туфле и выгиб - самое главное. У меня свой сплав для носка найден, чтобы танцовщице стоять, пируэт ли, полет, известно, что в их танце полагается. Вы образованный, лучше знаете.

- Вы говорите, носок?

- Самое главное. Во всем свете только и есть мастеров по балетной туфле: два итальянских, - как их? - Николини и Пардчелли, да двое во французах, думаю, лет сто их мастерская работает, имена Кре и Гальен. А наши меня предпочитают: "Твои, Илья Васильев, всех выше". Вот и выходит, я пятый мастер на свете по балетной туфле, а на Россию так первый.

- Вы, выходит, художник?

Неожиданная и странная беседа влекла Мусоргского.

- Зачем художник, я мастер. А мастерство, верно, тонкое. Тут надо косточку живую не упустить, отгадать в башмачке атласном сплав особливый...

Верхний жилец с уважением к своему ремеслу (так простолюдины всегда говорят о ремеслах и знаниях) растолковывал Мусоргскому, чем итальянский балетный башмак лучше французского и чем всех их лучше его, русский.

К утру они стали друзьями, и Мусоргский, провожая мастера Илью Васильевича, шутливо сказал:

- Да вы мне настоящее утешение, посланное свыше, и тема: победа духов света над шабашем духов тьмы...

Но мастер Селиванов, кажется, не понял. А дня через два Мусоргский, к рассвету, когда уже заперли "Яр", шел с Петербургской стороны Петровским парком.

Он был в расстегнутой потрепанной шинельке, на его тонких башмаках полопалась кожа, он не замечал теперь ни себя, ни своей жизни, потому что вся его жизнь стала ожиданием неминуемой, неотвратимой встречи с Анной.

Предутренний ветер рябил Неву. С деревьев капало, голые ветви скрипели. Тысячи холодных звуков дождя наполняли воздух.

Он шагал, не замечая, по лужам. Утренняя дрожь пронимала его. У Тучкова моста на откосе сидел на перевернутой шлюпке речной сторож, жестокоусый старый солдат в кепи и в накинутой шинели, курил носогрейку. Мусоргский рассеянно посмотрел на него сверху, с моста, и прошел на Васильевский.

А за шлюпкой, по которой текли струйки утреннего пара, на мокрой земле у самой воды лежала утопленница. Ее и сторожил солдат.

Тело с ночи покачивалось у откоса, водой то относило его, то прибивало снова, покуда тихо не повело на песок.

Это была Анна Манфред. Ее можно было узнать по грубым, жестким башмакам, набухшим от воды.

Она покоилась в страшной и великолепной красоте смерти. Темное платье, полное воды, легло на песок, как складки одежд богини Никеи, волосы от воды потемнели, одна рука, посиневшая, была вытянута вдоль тела, а другая поджата под рваный оренбургский платок в песке и в тине, завязанный узлом на груди.

ЧЕРНЫЙ ЛУЧ

В январе 1874 года было назначено первое представление "Бориса Годунова" на Мариинской сцене.

Мусоргский думал, что его инструментальная симфония, драма образов и звуков, как он называл "царя Бориса", никогда не будет поставлена полностью.

Его бесили, оскорбляли хлопоты, необходимость унижаться перед театральными чиновниками, журнальными критиками, меценатами, знаменитыми приятелями, самодовольными дураками-певцами, самовлюбленными дурами-актрисами...

Но "Бориса Годунова" поставили.

Ночь перед спектаклем Мусоргский спал очень тихо. Его большие белые руки спокойно светились на рваном пледе: он отдыхал во сне от суеты последних дней.

Утром, освеженный черным кофе с коньяком, он начал просматривать партитуру, хотя это было ни к чему.

Глотками он тянул коньяк. Маслянистый, медленный огонь ожигал его все горячее, светлее.

И музыка стала казаться ему до того удивительно прекрасной, мощной, полной грозы и света, что на глаза наворачивались слезы. Он пьянел.

И внезапно, перелистывая партитуру, вспомнил уличную арфянку Анну. Сердце защемило болью: "Бориса" он писал позже, но все задумывал с нею. Анна, пятнадцать, двадцать лет назад. Он вспомнил красноватые волосы, как светилась худая рука, и тоненькие ключицы, косое крыло. От Анны ничего не осталось: прах, комья мокрой глины. Ее давно заела земля.

Мусоргский поднялся. Теперь он все делал тяжело, неуклюже. Ему мешала одышка. Одутловатое лицо с нездоровой желтизной как будто набрякло от желтоватой воды.

Он начал одеваться к театру: жилет, сюртук. Подкладка жилета на спине истрепалась, висела лохмотьями. Оборванный хлястик пришлось сколоть английской булавкой. Для театра он решил почистить жилет мокрой щеткой.

Большая, с налитыми жилами, рука Мусоргского неверно водила щеткой по стеклянным пуговицам, по темному, когда-то синему бархату.

В театр он пошел пешком.

Уже померк зимний день с мелькающим снегом. На Петербург легла темная стужа.

Редкие фонари мигали на Невском. Над ними косо носился снег. Мало прохожих. Все неприветливо. Снег мелькает без шума, зловеще, точно летучие белые мыши.

На Невском сердце Мусоргского заныло от страха.

Это был темный страх за царя Бориса. Когда-то он ждал представления "Бориса", как светлого чуда, которому суждено обновить, преобразить жизнь, мир. Какое там преображение - вздор. Страшно.

Все беспощадно, страшно, как эта стужа и снег, мелькающий в потемках, точно железные стружки.

В тонких шевровых ботинках, какие он надел для театра, прозябли ноги, посинели ледяные руки. Он не мог разогнуть пальцев. Как все пьяницы, он не выносил холода.

Мусоргский огляделся, чтобы подозвать извозчика.

И тогда над зажженным фонарем увидел черный луч. Сердце заколотилось и замерло.

Черный луч бил над фонарем прямо во тьму, еще более черный, чем мгла январского вечера.

Подкатил ванька, закиданный снегом. Голова, охваченная морозным туманом, какая-то неживая, курносая, с вывороченными ноздрями.

- Пожалте, барин, подвезем, - осклабился ванька. Барин стоял у фонаря в расстегнутой шубе, плечо в снегу, выпивший.

"У меня сердечные перебои, мне надо воздухом подышать, я пьян", -думал Мусоргский, садясь в санки.

- Вези меня куда-нибудь... По Невскому, через мост, все равно... Потом обратно, в театр... Я скажу...

На Николаевском мосту стужа звенела, как громадная тугая струна.

Тянулись два ряда чугунных фонарей. В них было что-то торжественное и беспощадное. Зажженные фонари на мосту, похожие на погребальные факелы, отбрасывали вверх черные лучи. Такая игра света и тени часто бывает в Петербурге в мглистые зимние ночи.

"Пьяная фантазия, страх", - презрительно упрекал себя Мусоргский, укрываясь от ветра за спину извозчика.

Это его постоянный страх, - невыносимый, - от которого болит сердце.

Занесенные снегом санки попадались навстречу, обгоняли лихачи в дрожащих сетках, протащилась конка, освещенная огнями. Люди в конке покачиваются, как тени.

Все снуют между погребальными фонарями, и все побеждены. Раз и навсегда побеждены, никто не отвертится: все побеждены смертью. И вся его музыка - только темный страх перед смертью, татарский вопль ярости, отчаяние перед неминуемым бессмысленным истреблением.

Жало смерти не вырвано. Во всех черный луч. В нем, в курносом ваньке, в генерале, промчавшемся на лихаче, закутанном в николаевскую шинель с бобрами, и в этой покорной кобыле с екающей селезенкой и длинной кривой спиной, побелевшей от дорожки снега.

Все, что зовут жизнью, - только прислушивание человека в самом себе к надвигающейся смерти. Она вламывается, как в проломы, единственная победительница всего, опустошающая тьма.

- Философская болтовня дурного вкуса... А у тебя музыка, - с раздражением, по привычке, спорил он с собою, пригибаясь за спину извозчика. Он привык бормотать под нос, как часто одинокие люди.

- Нет-с, не философия... Это и есть моя музыка...

Еще когда он написал романс "Злая смерть", романсец плохой, черт ли в нем, но и там тот же испуг. А его "Борис"?

"Борис", - сердце упало от тонкой крылатой печали, как всегда, когда думал о царе Борисе. Не поймут "Бориса". Кому понять? Сегодня, конечно, будет провал...

О царе Борисе он думал как об единственном родном существе на свете, как о своем старшем брате, величественном, благородном и бесконечно несчастном. У царя Бориса - черный луч в глазах. Царь Борис, - Эдип Московский, - жертва, брошенная на растерзание року, всепоглощающей тьме. Борис отчаянно борется, а все равно все растерзает, сожрет бунт смерти. Смерть - бессмысленный бунт против живой гармонии мира.

- Браво, вот афоризмишко, - Мусоргский усмехнулся. Он дрожал от холода, дышал вином в затылок вознице и спорил с собою.

Не афоризмишко, а истинно так. Эллады, Римы, Питеры Брейгели, Боттичелли, Сикстины, си-минорная соната Листа, Бах... Что Бах... В Нищем Галилейском узрели Сына Божьего... А все равно все ухает в прорву, во тьму. Все - одно похоронное шествие между погребальных факелов. Черный луч.

И его песня Марфы, которую он обдумывает, - черный луч, - она отпевает себя, весь мир, - и "Шабаш духов тьмы", - "Песни и пляски смерти", - без солнца.

- Сжечь, все сжечь, все... - шептал он с горечью, отчаянием. - Что я понимаю в жизни, мире? Нет, никто и ничто не ушло во тьму. Все сосуществует с нами... А я пьяница, кощунник... Я ничего не понимаю... Но мне страшно... Господи, страшно в мире Твоем... Это от больного сердца: страшно... Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя грешного...

На извозчике, заметенном снегом, обмерзший, с руками, глубоко засунутыми в рукава потертой шубы, Мусоргский снова вспомнил Анну.

Когда-то, мальчишкой-офицером, он встретил ее и услышал в январскую метель мелодию, говор мира Господня.

- Анна, - бормотал он, озираясь с жалобной улыбкой, - Анна...

Слезы помимо воли бежали по щекам Мусоргского, ледяшками замерзали на всклокоченной бороде, хваченной инеем. Как все пьяницы, он плакал легко и обильно.

Парнишка-извозчик оглянулся раза два и осклабился: видать, пьяный барин, бормочет...

Мусоргский приказал везти себя в Мариинский театр. У освещенного театрального подъезда мелькали тени конских голов, кучеров на высоких козлах с натянутыми вожжами, подкатывали кареты, залитые огнем, дрожащие, в морозном тумане.

Стучали двери, спешила толпа, пар дыхания вокруг шапок и шляп, как смутные нимбы. От холода на подъезде потускнели зеркальные щитки ламп.

Две дамы в ротондах переходят площадь, чуть приподымая вечерние платья. Ничего нет изящнее на свете свежей женской головки, причесанной к театру, атласной острой туфельки, и как несет женская рука в белой перчатке до локтя, - из мягкой, какой-то целомудренной замши, - крошечный черепаховый бинокль и веер со страусовыми перьями в створках слоновой кости.

Перед театром, на площади, сильно горят факелы: два чугунных фонаря. Над ними бьет во тьму черный луч. Мусоргский смешался с толпой, вошел в подъезд. На лестнице в боковые ложи заколотилось сердце, как над обрывом. Он остановился, мгновение думал: когда извозчик возил его, окоченевшего, по улицам, рядом с ним, в санках, была Анна. Морозный призрак. Он не посмотрел. Но если бы протянул руку, коснулся бы, кажется, сквозь шубку худого тела, тонких ребер, и Анна, студеная, мертвая, положила бы ему голову на плечо с закрытыми глазами так же, как двадцать лет назад...

У вешалки в толпе стали встречаться знакомые и приятели. Подошел журнальный критик, пышноволосый, тучный, с бриллиантовыми пуговками на тугой крахмальной рубашке. Мусоргский не без зависти наивно подумал: "Откуда у него бриллианты?"

Ему жали руки, улыбались, его поздравляли. Все говорили шумно. Он дурно узнавал лица и не слушал. Ему поклонился какой-то чиновник с жестким ежом, выбритый иезуит в вицмундире, и Мусоргский, как всегда перед чиновниками, почувствовал в чем-то вину.

Его позвали в ложу.

Театр бледно сиял голубым бархатом. У лож дрожали свечи.

В зрительном зале было так тепло, светло, полно смутного звучания, что Мусоргский захотел сесть в голубое кресло с изогнутыми ножками, - первое к барьеру, - закрыть глаза, отдохнуть.

В партере, у оркестра, стояли люди во фраках, мундирах, тихо говорили, изящно наклоняясь друг к другу. Там выблескивал эполет, люстры отражались на лысинах. Над люстрами на потолке реяли крылатые богини, гении с голыми ногами трубили в золотые трубы.

Люди тихими стаями шли между голубых кресел. Легкий говор, праздничное звучание подымались снизу, обдавая теплом, духами.

Кое-кто навел на Мусоргского бинокль. Он делал вид, что не замечает, но взбил рукой спутанные белокурые волосы, откидывался на кресле: простодушно позировал.

Он отогревался в голубом тепле и красовался в ложе с легкой гордостью, с легким презрением ко всему на свете.

А сосед, тучный критик, почему-то с тревогой смотрел ему на шею.

Черный галстук Мусоргского, бант из посекшегося шелка, ослабел, развязался, стала видна шея музыканта, полная, нежная, какой-то виноватой белизны. Критик не решался сказать, как неудобно видна шея.

А Мусоргский забыл имя критика, что-то мудреное - Епидофорович, если бывают такие имена, - сказал наудачу:

- Павел Демикофорович, пожалуйте бинокль...

Он говорил, нарочно грассируя, нарочно небрежно обводил театр биноклем. Ему нравилось, что на него смотрят, что подымается снизу живое тепло, шуршание платьев, приятный звон шпор.

В зале стемнело, но еще постукивали мягкие двери, и седые капельдинеры, торжественные старики в серых гамашах, похожие на великих артистов, провожали зрителей на места.

- Ш-ш-ш... - внезапно зашикал Мусоргский.

В ложе на него покосились. Уже беспокоил его развязанный галстук, теперь шиканье. Мусоргский ослабел в тепле, он пьянел снова, заметно...

"Борис Годунов" начался.

Мусоргский сидел в темноте, только его большое лицо с полуоткрытым ртом было освещено сценой. Он замер, поддался, когда начался "Борис", стиснул руки между колен: руки стали ледяными, крупно дрожали.

Что-то птичье, летучее было теперь в очерке его головы прозрачными глазами, с полуоткрытым ртом. Он слушал.

И каждый звук его музыки стремительно ранил его тончайшей огненной стрелой.

Тысячи летящих стрел пронзали его. Он стал сквозной от стрел, израненный, распятый сладостной болью, томительным страданием...

Музыка двигалась по театру огненными горами, затопляла светлой грозой. И все это было так хорошо, что Мусоргский заплакал, щеки загорелись от слез. Музыка потрясла его.

Музыка как бы сдвигает нечто несдвигаемое - стену, завесу между жизнью и смертью. Вот-вот сдвинет, и несвершаемое свершится, во что он верил всегда, - чудо внезапного преображения, сияющее Воскресение...

И его сердце, пронзенное стрелами, трепетало, кидалось, - крылатое, - от неутихаемого легато, от дыхания его струнных квинтетов, и казалось, он летит с ложей вверх, и летит Мариинский театр, как голубой ящик, со всеми людьми, - Петербург, Россия, мир...

Он утер платком широкое пьяное лицо, так был растроган. Конечно, это не чудо, какое там чудо. Но это прекрасно.

И когда ударили кремлевские колокола, пианиссимо его тамтама, - глубокий, мощный гонг, - Мусоргский порывисто поднялся с кресла и, пошатываясь, поклонился оркестру.

В ложе зашептались. Лучше его увести, скандал...

Театр гремел, шумел. Точно посветлело от рукоплесканий. Наверху, на галереях, хлопали жарко, дружно, внизу одни хлопали, другие оживленно, нервно переговаривались.

Никто, кроме самого Мусоргского, не был особенно растроган или взволнован его музыкой. А он, радостный, с заплаканными глазами, хотел хлопать оркестру, но остановился с приподнятыми руками, со смущенной улыбкой.

Кто-то за ним сказал, что его просят за кулисы. Он охотно поднялся. Он был счастлив.

Его повели мимо императорской ложи, по глубокому голубому ковру, раскинутому во всю белую залу.

У белых дверей стояло двое часовых, сабли наголо: красные груди мундиров, лакированные белые ремни и темные от натуги солдатские лица. Часовые чуть покачивались. И все было грозно, величественно, напряженно у императорской ложи.

Светлый шум фойе был похож на праздничный хорал. Перед Мусоргским в конце коридора открыли дверку в стене, он вошел за провожатым в проход.

Там было очень жарко и тихо. Пот струился по стене, крашенной масляной краской.

Потом толкнули дверь в другой коридор. Там резкий свет, хлопанье дверей, крики ослепили, оглушили Мусоргского.

В большой зале, смутной от табачного дыма, все суетились с лихорадочной тревогой. Гулким эхом отдавались голоса. Точно нарочно хлопали двери. Дуло по ногам.

Мусоргскому показалось, что он во сне, на диком карнавале.

Туда-сюда спешили странные люди, растерянно суетясь, как на пожаре.

И это были не люди, а чудовища.

Тяжкие чудовища в зеленых, красных московских сапогах, с посохами, в столбах боярских шапок, в неповоротливой парче, обшитой мехом, с фальшивыми перстнями на пальцах.

Неживые бороды, остановившиеся глаза, лица в пластах румян и белил, мертвые носы розоватого воска, с проступающими мутными каплями пота.

Туда-сюда сновали лихорадочные чудовища в парче и в лаптях, в изодранных рубахах и стрелецких красных кафтанах, с бердышами, пищалями, в жестких клочьях звериных бород, бродяги, боярыни, монахи, с мигающими ресницами, измазанными какой-то желтой глиной...

Мусоргского, вероятно, вели за кулисы общей актерской уборной, курительным дортуаром.

И блистали у чудовищ страшные глаза, обведенные черным, всего страшнее у женщин, под насурмленными бровями, среди ярых румян.

Всех страшнее были чудовищные московские бабы и девки, жаркие, выблескивающие белыми холстами, бархатом, парчой, с грудами пусто бренчащих византийских ожерелий, с черными косищами, переплетенными по-татарски золотом, серебром, падающими на каменный пол.

Его Москва, бунтовая, ожившая, сумасшедшая, снующая лихорадочно, - вблизи, за кулисами, показалась ему ужаснее, чем он задумывал ее.

Все было не то, что он задумал. За кулисами на мгновение все показалось какой-то корчей, кощунством. Не чудо, а чудовище. Кощунство...

А его вели, вели по деревянным лесенкам в узких коридорчиках, заваленных ворохами пестрого платья, золочеными картонными щитами, тронами, обитыми прорванной крашеной холстиной.

Он дурно понимал, куда его ведут. Он как бы стал меньше ростом, точно высох мгновенно, побледнел. Все не то, все чудовищное кощунство...

И сердце билось, как над бездной.

Мусоргского провели на сцену, поставили для него за левой кулисой венский стул.

Освещенная сцена дышала горячо. Опущенный занавес похож на испод грубого бурого ковра.

На колосниках бесшумно возились рабочие. Двое сидели верхом на стропилах, спускали вниз какой-то свернутый парус.

Свисали канаты, покачивались закрученные концы. В вышине была темная и тайная пустота кулис.

Сцена с ее блоками, канатами, свернутым парусом, медленно ползущим сверху, показалась Мусоргскому зловещей палубой корабля и нутром громадного, жаркого собора.

Синие холстины, они зовутся небом и синевой, рядами свисали сверху.

Мусоргский издали заметил Варлаама. Его пел тучный, часто мигающий Петров. Нездоровая бледность проступала сквозь желтое лицо актера, лоб орошен потом, коленкоровый черный подрясник нарочно выстрижен в лохмотья.

За кулисы торопился Шуйский, волоча рукава кафтана, отороченные мехом. Подслеповатые глаза обведены красным, докрасна рыжая борода: отвратительная узкая лисица.

Мусоргский чувствовал вину, что эти кощунственные страшилища - его создания.

И он дрогнул от страха, когда прошел мимо сияющий царевич Димитрий, в белом кафтане, в белой шапке с бриллиантовым пером, - белая смерть с лихорадочными глазами, обведенными черным, с ярким, как полоса крови, ртом. Это был актер Комиссаржевский. Он откашливался в платок.

Двое рабочих пронесли дрожащую на подрамнике дверь, расписанную в узоры. Мусоргский дал им дорогу, отступил куда-то направо, по канатам, по холщовым холмам или волнам, в которых утопала нога. Он задел плечом ярко-зеленое дерево, вырезанное из папки, в накинутой сетке. Театральное дерево покачалось слабо.

Бурый ковер, застилавший сцену, вдруг пополз, пополз, и открылся черный провал, дышащая тьма с колеблемыми тенями голов, в косом луче света с верхней галереи, из тьмы поднялся гул, угрожающий и глубокий:

- А-а-а...

В протяжном, жадном полустоне-полувздохе "а-а-а" был какой-то древний звук: это был театр.

Со сцены стали доноситься голоса. Мусоргский теперь слышал в них едва подавляемый страх, стискивающий горло актерам. Зловещие, глухо и незнакомо звучали самые знакомые слова:

Шуйский: Толпу, быть может, привлечет Димитрия воскреснувшее имя.

Борис: Димитрия... Царевич, удались...

Федор: О, государь, дозволь мне при тебе остаться...

Борис: Нельзя.

Федор: Узнать беду...

Борис: Нельзя, дитя.

Федор: Грозящую престолу твоему...

Борис: Царевич, царевич, повинуйся...

Сердце Мусоргского билось медленно, сильно, как тяжелый груз. Ему было трудно дышать. На мгновение сердце останавливалось. Он примостился у откоса за кулисой, в которой была проверчена дырочка. Там он слушал всего "Бориса".

В антрактах его искали знакомые. На сцене не нашли, решили, что он в ложе. Его в ложе не было, и после третьего действия кто-то сказал, что Мусоргский, чувствуя провал "Бориса", ушел из театра.

Но Мусоргский стоял за слабо дрожащей декорацией и слушал музыку с опущенной головой, задумчиво и застенчиво.

Театр шумел, хлопал, кричал. Больше всех хлопала и кричала галерка, - студенты, - им нравилось, что здесь жарко, что можно кричать, топать ногами, внизу одни хлопали, другие шикали. Царь Борис понравился и не понравился, это не был провал, не был и успех.

Мусоргский с закрытыми глазами слушал что-то, и на его бледном лице, по которому от духоты струился пот, блуждала застенчивая улыбка. Как будто он слышал дуновение прекрасной музыки, какую не записать, о какой не рассказать другим.

По холщовым холмам к нему бесшумно, как босой, подошел человек:

- Извольте, вашскородие, идти. Лампы надоть тушить.

- Тушить? Да... Куда идти?

Сцена уже была темна. Она как будто похолодела громадно. Но полутьма дышала, звучала, струями двигалась тепло.

- Я вашскородие к вешалкам выведу, - сказал ламповщик.

Он был не босой, а в войлочных туфлях. Сухощавый и кривоногий, с жесткой седой головой, он осклабился, показал крепкие зубы, дохнул вином:

- Кончился киатр, вашскородие, уходить надоть...

Вот и все. Кончился царь Борис. И, разумеется, ничего не случилось. Похлопали, пошикали, разошлись, и ламповщики гасят лампы.

Мусоргский шел за ламповщиком в темном коридоре. По ногам несло холодом.

- У, сволочи. Нет того, чтобы двери закрывать, - ворчал провожатый. - Рук у них нет...

Мусоргский посмотрел на его тощую спину, на жесткий седой затылок и подумал, какая студеная ночь на дворе, как его будут фальшиво поздравлять в "Малом Ярославце". Лучше одному, без приятелей, пойти куда-нибудь в дрянной трактир, на извозчичий двор, еще лучше не выходить сразу на холод, - и сказал:

- Тебя как зовут?

- Егором.

- А ты как, Егор, насчет... Мусоргский щелкнул пальцем по воротнику. Ламповщик осклабился, потер жесткий еж:

- Что же, этта можно...

Мусоргский дал ему полтинник.

- Дозвольте номерок, вашскородие, я живва шубу доставлю...

Игроки и пьяницы странным чутьем узнают друг друга. И этот бывший барский крепостной, угрюмый ламповщик, из николаевских солдат, и этот запущенный барин, бывший гвардейский офицер, почуяли оба, что пьяницы.

Мусоргский, ожидая шубы, стоял в темном коридоре.

Погасший театр еще звучал, роился тихо, Мусоргский слушал прекрасные дуновения, каких не записать, и пальцы рук, сложенных за спиною, едва шевелились.

Потом ламповщик повел его куда-то. Холодом вздувало волосы. Они перешли узкий двор, где стены были в черных потеках сырости, как стены бани. Мимо поленницы дров спустились в подвал.

Там грудой были навалены раскрашенные и золоченые театральные табуреты, перевернутые ножками вверх, какие-то конские попоны. Там стояли потертые футляры для виолончелей и пыльные контрабасы с позеленевшими струнами, с отбитыми коричневыми планками.

Мусоргский близко увидел гриф контрабаса с медными колками, выточенный, кудреватый, как голова огромной стрекозы.

По-видимому, это была кладовая для громоздких музыкальных инструментов и кладбище театрального хлама. А в углу стояла жесткая койка, застланная солдатским одеялом.

Ламповщик нагнулся и, крякая, достал из-под койки вино. На золоченом табурете, на газетной бумаге, он разложил соленые огурцы.

От водки на глаза Мусоргского выступили слезы. Он пил молча, повлажнели концы белокурых усов.

Главное, конечно, царевич Димитрий, воскреснувшее имя, мертвец, сияющий бриллиантами. Этого не поняли. Царевич Димитрий - его лейтмотив. Всегда манящая, и всех, героев и последнюю мошку, обманывающая судьба. Льстящий рок.

Борис, - крылатая жалость, - его изящный и благородный старший брат, справедливый, мудрый правитель, царь Борис - человек. Человек - вечно виновная жертва. Человек всегда перед кем-то в чем-то виновен. Было или не было злодейства, Борис сам не знает, но верит в свое злодейство, и скорбит душа; в нее вонзился черный луч. Черный луч...

- Черный луч, - повторил Мусоргский, посмотрел на хмурого солдата. - Но почему же, за что человек - вечная жертва?

- Да вы пейте, вашскородие, еще налью...

Ламповщик и сам пил, откинувши голову, на его щетинистой шее ходило адамово яблоко, а в горле от сильных глотков что-то зыкало - зык-зык...

Мусоргский снова пил молча. И смерти Бориса не поняли. Это не смерть, а кончина. Торжество освобождения. Царственное торжество, победа над роком, то же, что "смертию смерть поправ..."

Мусоргский поднял на ламповщика пьяные, прозрачные и погасшие глаза, сказал, тихо шевеля пальцами:

- У меня тут короткие, пятнадцатиактовые заключения. Это же не карачун, не околеванец, - это победа...

Ламповщик ничего не понимал, что говорит барин, только знал, что барин дал на вино полтинник мелочью и жалобно жалуется.

- Вы, вашескородие, огурцом закусите, - хмуро сказал ламповщик.

А Мусоргский задумался, подпер кулаком набрякшие щеки. Главное - Кромы. Кромы - бунт смерти. Юродивый хочет остановить бунт, плачет.

- Фа-ми, фа-ми, - тоненько, странно запел вдруг Мусоргский, каким-то неживым голосом.

Ламповщик покосился, выпил вино, крякнул, отер жесткой рукой жесткие колючки усов.

...Бунт как бы лег к ногам юродивого, замер, попранный, а сам напрягается, ужаснее, ужаснее, и разразился, ударил - гей - да, - и тут уже не юродивый, а эти патеры, иезуиты, пытаются остановить, усмирить...

- Как же усмирять, как же... - Мусоргский горько рассмеялся, утер платком пьяное лицо: - У меня тут фугато... Фугато: бунт... Не попран бунт смерти, кто усмирит его?..

Ламповщик сидел с ногами на койке. Ноги у него были какие-то крючковатые, как у зверя. Со злобной досадой слушал он барина, понимал, как он чем-то обижен, свертывал цыгарку, облизывая ее языком, и думал о своих обидах. Он тоже был пьян, и пьяницы говорили мимо друг друга, и каждый жаловался на свое.

- Все сволоча, - угрюмо бормотал ламповщик. - Двенадцать цалковых платят, а сами киатры... Этта для чего надоть, киатры? На что человеку надоть? Ни на что. Зачем такое? Запретить надоть. Дров сколько идеть: освещение, отопление. Казенные дрова жгуть. И нет того, чтобы двери закрывать, сволоча: баре, дверь за ними закрывай, - рук нет...

Мусоргский потер лоб, прислушался с любопытством.

- Да ты постой, братец, - тихо рассмеялся он. - Да какой же ты ламповщик, когда ты Калибан... Настоящий шекспировский Калибан, - и откуда?..

Мусоргский поднял палец:

- Из подполья Императорских театров.

- Никак нет, не Калибан. Егором Дергачевым звать. Будете еще пить, вашескородие али убирать?

- Убирай, Калибан Дергачев...

Мусоргский высыпал на золоченый табурет серебряную мелочь. Ламповщик помог ему надеть потертую шубу.

Без шапки, волосы хвачены инеем, кривоногий Калибан проводил его через двор.

Мусоргский один вышел на Театральную площадь.

Она была совершенно безлюдна. Только побелевший от инея городовой в башлыке стоял там, как мерзлое изваяние. Уже не горели два чугунных фонаря у театрального подъезда...

Но стало светлее от ночной стужи, звонкой и сильной, от зеленовато-прозрачного морозного неба.

Мариинский театр блистал инеем. Мусоргскому показалось, что от театра, как от музыкального ящика, восходит к стынущему небу тихое звучание. У виолончелей звук горячий, коричневый, у контрабасов еще горячее, багряный, и теплый, васильковый, у скрипок, и голубой у флейт. От голубого театра восходят вверх звуки голубых флейт.

Это поет еще царь Борис. Но могло и не быть царя Бориса. Все равно, никто не узнает, не поймет тайны прозрачного морозного молчания, величественной бездны ночи, стынущей над головой.

Мусоргский медленно пошел вдоль канала, где тянулась цепь фонарей. Под его одинокими шагами звенел крепкий снег...

СВИДАНИЕ

Жизнь Мусоргского, как и каждого человека, о ком, хотя бы в примечаниях к справочникам, пишут после смерти, передается примерно так:

1860 год - скерцо, исполненное на концерте "Русского музыкального общества", под управлением Рубинштейна, 1862 - "интермеццо", 1863 - "Царь Саул", "Иисус Навин", 1868 - "Сиротка", "Четыре песни", "Шабаш духов тьмы", "Пляска смерти", музыка к "Эдипу", причем в справке может быть упомянуто, что, например, "Шабаш духов тьмы" написан особенно сжато и горячо в форме разбросанных вариаций и перекличек; 1874 - опера "Борис Годунов" поставлена в Мариинском театре. Опера провалилась, критики отметили плохую фактуру и оркестровку, и еще опера, "Хованщина", с убийственным отчаянием, песня Марфы, с длинными органными пунктами, тоже недоработанная, сырая.

Кто-нибудь отметит, что многие отрывки ранней работы Мусоргского "Саламбо" вошли большими кусками в "Бориса Годунова", например, ариозо царя Бориса, фразы Самозванца у фонтана, хор боярской думы и самая смерть Бориса.

Укажут еще, что после "Хованщины" он задумывал писать "Пугачевцев", но не написал. Он писал "Сорочинскую ярмарку", но бросил недоконченной, как и "Женитьбу".

А в жизни Мусоргского заметят, может быть, три темных перелома.

Первый в ранней молодости - в конце пятидесятых годов, около 1859 года, когда Мусоргский как будто потерял какое-то близкое существо. И эту потерю, опрокинувшую его жизнь, не мог простить смерти, а сам запил горькую...

Второй перелом - около 1865 года, смерть матери Юлии Ивановны, которую он горячо любил, называл святой.

Мусоргский зажил горемыкой, один, как перст. Он начал спиваться.

Третий перелом - после неудач с "Борисом Годуновым", - в 1874 году, когда была урезана его сцена в Кромах. С середины семидесятых годов Мусоргский опускается, спивается окончательно.

Вся его жизнь к этому времени превратилась в ночи в "Малом Ярославце" и в низкопробных питерских трактирах.

Никто не знает причины темных переломов его жизни и его страшного пьяного недуга.

Правда, некоторые называют имя Надежды Опочининой, сестры его друга Александра Опочинина, музыканта-любителя и тонкого человека. В семье Опочининых Мусоргский около 1868 года жил некоторое время.

Надежда Опочинина скончалась очень рано. Мусоргский посвятил ей некоторые работы...

Но раньше того некая женская тень, - Неизвестная, - прошла по жизни Мусоргского. Он потерял кого-то в конце пятидесятых годов, и вся его жизнь превратилась в безутешное одиночество.

Особенно 1859-1866 годы насыщены глубокой лирикой его неизвестной любви, выражением личных чувств.

Таким горячим чувством насыщен романс "Ночь" 1864 года, "Желание", "Надгробное письмо" и романс "Горними тихо летела душа небесами..."

Так от жизни Мусоргского остался один звук его исканий и страданий, тщательно разбитый по годам, точно не один человек искал и страдал, а вот в такие-то и такие годы, что как будто и есть самое главное, некто, называвшийся Модестом Мусоргским (впрочем, совершенно все равно, как он назывался), сделал то-то и то-то, иногда с необычайной силой, иногда до крайности дурно, разбросанно, смутно, как во влачащемся лепете косноязычия.

Будет еще упомянуто, что в 1859 году Мусоргский и Бородин, потерявшие было друг друга из виду, встретились снова, работали вместе над Шуманом и что в 1862 году Мусоргский познакомил Бородина с Балакиревым, откуда и началась "Могучая кучка".

Кто-нибудь отметит одну странность в жизни Мусоргского: в его жизни не было женщин, романа. Только в самом конце его короткой, пьяной, точно растерзанной жизни, мелькает имя певицы Леоновой, с какой он в 1879 году давал не очень удачные концерты по России.

Певица Леонова позже рассказывала, что Мусоргский страдал устрашающими, черными галлюцинациями алкоголиков. В эти времена он уже носил случайное платье с чужого плеча, какое ему покупали у старьевщиков. Он пропивал все, и свои нищенские одежды.

Он был всегда одинок, но в три-четыре последних года жизни он был заброшен всеми.

С концом его жизни будет упомянут и скромный дом Наумова, на Пятой линии Васильевского острова, куда Мусоргский, уже опустившийся пропойца, иногда приходил искать ночлега.

Можно было бы также собрать немало самодовольных и покровительственных критических статей о Мусоргском, дружеских отзывов современников, свысока, хотя бы таких, как статья Цезаря Кюи о постановке "Бориса Годунова" в январе 1874 года, о "рублевых речитативах и разрозненности музыкальных мыслей автора", о всех недостатках его, какие "произошли от незрелости, от того, что автор не довольно строго критически относился к себе, от неразборчивого, спешного сочинительства", и еще много других в том же роде.

Впрочем, тот же Цезарь Кюи великодушно подарил Мусоргскому, простуженному после запоя, обширный зеленый халат, стеганный на вате, с какого-то плечистого генерала.

Кто-нибудь полюбопытствует, может быть, и выписками из бухгалтерских книг нотного издательства господина Бесселя, как сочинитель музыки Мусоргский и второй гильдии купец Бессель заключили между собою условие на продажу им, сочинителем, ему, второй гильдии купцу, оперы "Борис Годунов" и целого сборника музыки, причем сочинитель с 1 сентября 1871 года по 1 сентября 1875 года получил, на круг, от издателя 701 рубль 50 копеек, а за песню Марфы сочинитель не получил ничего, а за отдельные романсы и песни Бессель платил ему не больше, чем по 20 рублей.

Мусоргский спивался. Приятели и музыкальные друзья покровительствовали ему по одной любви к ближнему. Друзья, например Стасов, не раз брались отыскивать его по низкопробным кабакам, среди всякой человеческой дряни, спасать из подвалов пропойц, ободранного и распухшего от водки.

Мусоргский, конченый человек, шел ко дну. Нередко его выгоняли с квартиры, нечем было платить хозяину. И были такие ночи, когда он, с тощим чемоданом, набитым нотами и бельем, бродил без ночлега по Питеру. Чемодан, одна крышка порвана, с отставшей папкой, хлопал его по ногам. Спьяна он терял по улицам ноты и чулки, ком смятых рубах и обрывок ковра с персианкой и лютней, - точно терял свою последнюю земную оболочку.

В одну холодную ночь он сидел с чемоданом до рассвета на слепом льве, что с поднятой лапой стоит у Главного штаба.

Он сидел верхом на мраморном льве, скрестивши руки. Нетрезвый, он то дремал, покачиваясь, то просыпался и, дрожа от холода, слушал удивленно и покорно страшную немоту неба и земли и в звуке немоты искал ту мелодию Анны, какую услышал однажды.

Тогда он смутно думал, что это его распятие. Холодное распятие на камне, и так и надо, чтобы был он распят, если не сошла с земли тьма, смерть, грех, и не преображен мир.

Потом его отыскивали, устраивали ночлег, квартиру, снова службу в контроле, приносили в подарок сюртук или шубу с чужого плеча, перепадало несколько кредиток от покровителей, хотя бы от Тертия Ивановича Филиппова или того же Бесселя, и Мусоргский на время поселялся опять либо на Пантелеймоновской, либо на Обводном канале, в том же запущенном доходном доме с проходными дворами, где жил двадцать лет назад молодым Преображенским офицером.

Может быть, все было бы по-иному, если бы прапорщик гвардейский поселился тогда, как полагается, в казенной квартире, в казармах на Кирочной. Но там шел ремонт, и в бедном доме на Обводном пронеслось четыре-пять недель жизни Мусоргского, переменивших все.

Когда он сказался в батальоне больным, ротный командир посылал к нему офицеров и, может быть, приходил к Мусоргскому тот самый поручик с карими глазами (к нему так шла красная грудь Преображенского мундира), кто так любил варламовский романс "Когда еще я не пил слез из чаши бытия". Но на двери желтела записка "Нет дома", и поручик ушел так же, как лекарь Бородин.

Так и писарь, посланный из батальона с прошением, написанным на высочайшее имя по всей форме, не отыскал Мусоргского, и прошение было подано позже. Как могло случиться, что этот изящный и приветливый барич, гвардейский щеголь, увлеченный с легкой небрежностью какой-то там музыкой, живой и милый умница, как его называли в полку, переменился внезапно?

Но так случилось. И началось это именно в те две-три недели, когда Мусоргский, забывши и гвардию, и барство, и самого себя со всей своей жизнью, точно одержимый, со светящимися глазами, стал бродить по дрянным питерским трактирам, разыскивая кого-то.

Никто и не знал о несчастной арфянке Анне. Никто и не узнает, какую ее мелодию услышал он однажды в питерскую метель, - если только не перелился в чем-нибудь ее неведомый звук в песню Марфы.

Но он услышал небесную мелодию и отдал за нее себя и всю свою жизнь.

Теперь, через двадцать лет, никто и не вспомнил бы того худенького офицерика в этом раздраженном, грузном человеке, погрязшем в страсти к вину и в ночной кабатчине, с толпой ее актеришек, мелких журнальных писак, попрошаек и пьянчужек, охотников напиться на дармовщинку. В этом мнительном, обидчивом и вместе очень кротком и несчастном человеке, легко готовом проливать обильные пьяные слезы за столом, залитым дешевыми винами, никто не узнал бы того молодого человека со светящимися глазами, каким был Мусоргский двадцать лет назад.

Но это было то же существо, та же душа, тот же Мусоргский.

Только жизнь его как бы остановилась в то утро, когда в петербургской газете ему попалась на глаза заметка о неизвестной утопленнице: "Приметы: волосы темно-рыжие, юбка простая, синяя, грудь повязана старым оренбургским платком", - в то утро, когда он в мертвецкой Марии Магдалины увидел Анну.

Тогда остановилась жизнь его, иссякло время.

Года через два или три он как будто забыл Анну, точно и не было ее, но больше не замечал, как живет и к чему живет. А легче всего было жить в теплой смуте, в забвении вина, по кабакам и в облюбованном "Малом Ярославце".

С опухшими, точно налитыми руками, в заношенной визитке, залитой давнишними соусами, с воспаленным лицом, всклокоченный, с галстуком, выбивавшимся на нечистый бархатный жилет, он кричал хрипло, пьяно какому-нибудь актеришке, истасканному кабацкому подхалиму:

- Творить надо, не пьянствовать, творить...

И тут же, совершенно по-детски, с наивной завистью выкатывал серые глаза на чей-нибудь щегольской жилет и перебивал себя:

- А чем вы выводите пятна? Я, знаете, зеленым мылом, не помогает...

Актеру или забежавшему в "Малый Ярославец" вертлявому, как легавая, газетчику или присевшему за его стол музыканту, выходящему в люди, разглядывающему со скрытым трезвым презрением этого странного, раздраженного чудака, кто мог бы быть хорошим музыкантом, а опустился вконец, - Мусоргский с пылающим лицом яро что-то доказывал или горько жаловался, и плакал навзрыд детскими слезами, и пьяно пророчествовал:

- Погублена будет русская музыка... Надолго заглушат наши всходы...

И вдруг, бессильно стуча по столу кулаком, страшно вращая белками глаз, потрескивавшими, как у лошади, в красных жилках, он проклинал тяжелой бранью свору бездарных музыкантишек, капельмейстеров, пустых концертных брянчалок, критиков, чиновников, мундирщиков.

- Фельдцейхмейстер! - кричал он дико. - Генерал-фельдцейхмейстер! А что значит, никому не понять... Чертовщина петровская... И хотите, чтобы простой солдат, простой мужик ее понял, да еще полюбил... Врешь! Россия-де с Петра ушла вперед... Врешь!.. Никуда не ушла, еще горше во тьме. Ослепили Европами, империю состряпали... Империю... Да народ плевать хотел на барскую затею... Империя!

Мусоргского успокаивали, шикали, боялись скандала, полиции, и потому именно, что его удерживали, он кричал еще свирепее, с трясущейся мокрой бородой, смахивая руками бутылки:

- Врешь! Не замолчу... Куда Святую Русь загнали? Попсовали задворками европейскими... В чем гений народа, вдохновение? Никто больше не знает... Где Святая Русь... А, пугало петровское... Ужо, всех нас народ предаст, за самое первое, что станет ему понятнее, ближе, чем ваш фельдцейх, фельдцейх...

А то, вращая глазами в полопавшихся жилках, рассказывал с презрительной усмешкой, как какой-нибудь высокий покровитель выпрашивал у него музыку:

- Он у меня "Хованщину" за двадцать пять целковых выклянчил... Я ему бросил ее: на, подлец, жри... А он в парадном фраке, со звездой, превосходительство, у меня в ногах, в ногах, на коленках ползал, собирал листки... Потом, ничего, почистил превосходительские штаны: "И чего вы, любезный Модест Петрович, шумите", - двадцать пять целковых отвалил...

Может быть, так было, может быть, нет, но он с жадным удовлетворением, точно хвастаясь, повторял: "Двадцать пять целковых отвалил".

Но чаще, и целыми месяцами, он сидел в "Малом Ярославце", тихий, рассеянный, как бы погасший. Тогда было заметно, как ему все равно на случайных собутыльников, и на то, что он сам кричал намедни об искусстве, музыке, России.

Потягивая вино в своем углу у лестницы, он затихал, потому что ему надоедало представляться.

Ему казалось, что уже много лет он представляется с людьми, это так и надо, - представляться, - о чем-то с виду горячиться, что-то защищать, о чем-то спорить, хотя в глубине все - пустой вздор, и все равно, ничего не разрешивши, ни в чем не согласившись, все ухнут куда-то вместе в черную прорву, называемую смертью (в этом слове он слышал два слова: сумрак и мера). Все на свете шумят, теснятся, рвут, когда доведется, друг другу глотку, будто бы во имя истины, но истины нет ни у кого, и все, что делается на свете, все святое, грешное, прекрасное, омерзительное, делается по одному тому, что в страшной тяготе бытия ищут все забвения, утешения.

А его настоящая жизнь иссякла, когда от него ушла певица Анна. Он об этом не думал, но чувствовал, что его жизни нет больше, именно потому, что нет Анны. Оболочки же своей, погрузневшего, тяжелого тела, противного ему самому, не было жаль вовсе, и он сжигал его на вине, влачил по кабакам и по извозчичьим дворам, где пил водку стаканами, потому что так жить стало легче всего.

Между тем никто не знал и не догадывался о тех давнишних неделях в конце петербургской зимы, когда на его дверях была приколота пожелтевшая записка "Дома нет".

Никто из знакомых и приятелей Мусоргского не подозревал о его быстротечной горькой любви, и все это только петербургское предание, темная легенда о Мусоргском...

Лиза Орфанти, впрочем, знала об его любви.

Уже много лет Елизавета Альбертовна Орфанти жила в Италии. Она так и не вышла замуж, и на слегка поблекшем лице сорокалетней девушки покоился совершенно целомудренный чистый свет. Светлая, спокойная сила как бы исходила особенно от ее лба, ставшего теперь заметнее, покатее, в блеске слоновой кости, точно створка древнего молитвенника.

Лиза и теперь сохранила свежесть и худобу двадцатилетней. В Россию она наезжала очень редко. В семьях подруг, потучневших или почахших, многодетных, она всем была тетей, а когда умерла младшая из англичанок, та, веснушчатая, курившая из озорства испанские пахитосы, Лиза взялась воспитывать двух ее, тоже веснушчатых, бурных и гордых девочек.

В Петербург после смерти отца она вернулась развязаться с делами, наследством и уехать навсегда в Лондон, где жила теперь постоянно.

Ей нравилась гармоническая, умышленная мощь гранитных набережных и казенных колоннад Невской столицы, но не очень она верила этой выровненной в линию мертвой красоте, мертвому фасаду, а от холодного величия у нее было чувство скуки.

В Петербурге, за его фасадами, был для нее живым, настоящим, тревожным, как и двадцать лет назад, один Мусоргский. Она приехала с тайным желанием повидаться с ним.

Орфанти, старая девушка с ее суровой и ясной скромностью, эта полуитальянка, ставшая англичанкой, должна бы была начисто забыть свое девическое увлечение белокурым молодым офицером.

Но она ничего не забыла, ни одного чувства, и как светился снег на канале, когда бежала она со свидания, и как почтовый ящик с двуглавым орлом, под аркой Главного штаба, показался ей крошечным гробом.

Вероятно, так и каждый человек, совершенно немо, сокровенно, скрывая от всех и часто от себя, несет, не забывая, то, что Кто-то выбирает для него из всего шума и суеты жизни, запечатлевает навеки, для иного, нездешнего бытия.

Мусоргский навеки запечатлелся Лизе Орфанти, и в свой приезд в Петербург она без всякого волнения, с чувством ясного покоя, решила пойти к нему, рассказать о своей девичьей любви и хорошо попрощаться навсегда.

Она знала, что Мусоргский пьет, что его жизнь влачится от ночи к ночи в "Малом Ярославце", что он опустился. Жалости к опустившемуся человеку ей не хотелось примешивать к своему неприкосновенному чувству. Только чувство жалости удерживало ее от свидания. Потом она подумала, что Мусоргский, каким бы он ни был теперь, уже сделал, к чему был призван: свое дышащее, прекрасное, вдохновенное, он уже внес в жизнь и тем помог преображению мира.

Тогда она пошла к нему той же дорогой, что двадцать лет перед тем.

Был тихий зимний день. Прелестные легкие следы старой девушки мелькали на снегу, вдоль канала. Лиза почему-то была уверена, что увидит Мусоргского, и то, что они скажут друг другу, будет необыкновенным утешением и оправданием для обоих.

Стали попадаться трактиры, извозчичьи дворы, торговые бани. Из ворот валил теплый пар, почерневший снег был размешан копытами, уличные женщины со смехом выходили из портерных, дребезжа дверями, сапожник в мутно светящемся окне подвала, согнувшись, стучал молотком по подошве. Это был Петербург за фасадом, настоящий, неуютный, грязный, с его снующей неряшливой беднотой.

Орфанти вышла на тихий канал, над которым стоял зимний туман. Барки с дровами, побелевшие от снега, казались ей теми самыми, что и двадцать лет назад, и так же курился морозный пар.

На ее первый звонок никто не отозвался. Решительно и сильно она позвонила второй раз.

Послышались шаркающие, вялые шаги, ключ в замке повертелся с ржавым визгом, и Мусоргский отворил дверь.

Она все же не ждала увидеть его таким. Он был ужасен в своих стоптанных туфлях, в зеленом ватном халате, заношенном до плешин, с выбившейся грязной ватой. Но в его набрякшем, больном лице с выкаченными мутными глазами, желтом, одутловатом, сквозило что-то давнишнее, тонкое и стремительное.

Мусоргский не узнал ее, сказал равнодушно и грубо, оглядывая с неприязнью:

- Чего вам надо, вы не туда попали...

Но по тому, как подняла она сияющие глаза, он узнал Лизу, да она и не изменилась, только потончали черты и еще краше проступала ее целомудренная девичья нетронутость.

Мусоргский отступил. Неверно, не попадая рукой в петли халата, он то запахивал зеленые полы, то поддергивал на животе исподнее белье и отступал, пораженный.

Лиза шла за ним.

Он пятился до самого кабинетика, сел тяжело в кресло. Она окинула взглядом его угол: груды бумаги, пожелтевшие газеты, - все нагромождено, неопрятно.

- Зачем пришли? - сказал, наконец, Мусоргский с раздражением. - Зачем пожаловали? Кого-кого, но вас не мог ждать никак. К чему это посещение? Я думал, вы умерли, вы так же могли бы думать обо мне. Зачем вы, на самом деле, пришли?.. Или вы хотите купить что-нибудь из моих трудов, праведных и неправедных? Тогда пожалуйста. Намедни у меня тоже был любитель музыки, есть такой ценитель, любитель, Тертий такой, Иванович, он у меня за двадцать пять целковых...

- Нет, я ничего не думала покупать.

Лиза почувствовала, к глубокому стыду, что на глазах выступают нечаянные слезы. Она вдохнула сильно, сквозь ноздри, мгновенно подавила слезы, ее лицо стало твердым, покойным, и теперь было заметнее, как она постарела и как сухо отблескивает ее лоб, точно слоновая кость, створка молитвенника.

- Я сама не знаю, зачем, - сказала Лиза с легким акцентом (она давно не говорила по-русски). - Я вас любила, потому и пришла. И теперь люблю, вот почему. Вы мой человек на этом свете. И на том. Вот двадцать лет прошло, и жизнь пройдет, ваша и моя, но покуда жива, мне кажется, тут где-то, во мне, не знаю, как сказать, всегда останется этот свет, чудо, таинство, что я вас любила и люблю.

Лиза улыбнулась, ей стало вдруг легко, точно что-то осветилось в ней, и отошло темное, ее тяготившее.

- Извините, я так внезапно говорю вам это. Простите меня. Отчасти, вероятно, восторженность старой девы, которой дана была Богом такая бесплотная, неразделенная любовь. Отчасти же, вероятно, эгоистическое желание освободиться от чего-то недоговоренного, недосказанного, что легло между нами. Всегда, больше всего, я желала, чтобы вы знали, что я вас любила и люблю. Помните, вы говорили мне за роялью, как странна жизнь, как страшна, о том, что Шуберт ослеп...

- Шуберт, Шуберт, Боже мой, помню, но я же тогда нарочно о Шуберте...

- Не перебивайте меня, прошу. И вот теперь, какой бы вы ни были передо мною, простите, но вино сделало вас ужасным, вы все тот же для меня. И навеки. Вот и все. Вы можете счесть это дурью старой девы, но я очень благодарна вам, что вы выслушали мою стародевическую болтовню. Теперь я могу уйти... Хорошо попрощаться с вами и уйти.

Мусоргский, оперши на руку тяжелую, залохмаченную голову, смотрел на нее. Потом закрыл глаза, и его набухшие веки, в лиловых ветках жил, стали трудно дрожать.

Он плакал беззвучно. Это не были обильные слезы со всхлипываниями, какие нравились ему и какие он мог легко вызывать у себя в кабацких горьких сетованиях, а точно из самой глубины его отделялось что-то, тяжко пробиваясь, роя путаные тропы в колючих терниях, по острым скалам, выскребывая ему душу, и подымалось к набрякшим векам.

- Лизанька, Лизанька, - повторял он.

Орфанти тронула его за плечо халата, в клочьях грязной ваты.

- Но вот это уж незачем, Модест Петрович.

- Лизанька, а она-то, она... Вы что-нибудь знали об Анне?

- Все.

- Она утопилась.

Он поднял большое лицо, обрюзгшее, пожелтевшее, с закрытыми дрожащими веками, из-под которых катились медленные, точно железные, слезы.

Он поднял к ней ужасное лицо ослепшего царя Эдипа и бормотал с беспомощным отчаянием:

- Но почему же, почему же, почему она утопилась? Это я виноват... Она говорила, зачем разбудил ее. Ты мертвеца воскресил, для чего ты мертвеца воскресил... Я виноват, Боже мой, что я сделал.

Он вдруг больно сжал Лизе руку:

- Оглянитесь, смотрите...

Она обернулась и в углу, высоко за собой, увидела черный образ, в трещинах. Краснел каленый ангельский плащ, едва проступал узкий лик.

- Вижу. Образ.

- Серафим.

- Не пугайте меня...

Лиза пыталась высвободить руку, он держал ее крепко:

- Нет, не пугаю. Я понимаю, я с отчаяния богохульствую. Дураки и дуры скажут, что я полюбил потаскуху... Нет: одну мелодию Анны полюбил... Серафим, втоптанный в землю... Господи, прости меня... Да, представлялось, ангелы в раю прикованы к железным арфам. И, может быть, как на земле томится все по небесному, так и в райской гармонии томятся по крови, дыму грешной земли... Как и кто может вкушать райское блаженство, когда здесь, на земле, остался тот же грех, то же проклятие, смерть, тьма... Как?.. И Серафим возжелал уйти из райских селений. И был за то сброшен сюда, осужден сгореть здесь в самых последних терзаниях греха... А я в метели услышал пение... Понес его железное крыло... Я угадал Серафима... Господи... Я стал на дороге Твоего суда... Как Иаков, боролся с Тобою... Но Ты простил Серафима... Анна не утопилась, нет... Она оступилась в потемках, на Невке... Так взял ее к себе Господь. А ее земной крест остался на мне...

Лиза слушала внимательно и удивленно. Ей вспомнилось, как покойная тетка, грозя сухим пальцем, громко, по-немецки, читала как-то Притчи Соломона.

- Вино глумливо, сикера буйна, - сказала Лиза неожиданно для себя и повторила. - Вино глумливо... Все, что вы рассказывали, очень красиво, но простите, во всем что-то жалкое. Это малодушный бред, малодушный бунт. Это кощунство, Модест Петрович...

Мусоргский, уже утихший, посмотрел на нее, как ребенок, кротко и виновато. Он согласился охотно, со слабой усмешкой:

- Я не кощунствовал. Но конечно, бред, я же сам понимаю. Перед вами пьяный фантаст, и только...

Лиза промолчала. Мусоргский поискал на столе скомканный нечистый платок, утер большое лицо:

- Вы, Лиза, всегда были сильнее меня. Конечно, я слабодушный. И ангелы, прикованные к железным арфам, конечно, тоже лепет слабодушия. Но было одно, что разбило меня... Я скажу вам... Странное вдохновение меня осенило, когда пришла Анна. Дуновение огня коснулось. С нею верил, знал, жаждал, что моя музыка будет как новое откровение. Музыка, моя музыка будет началом преображения людей. Понимаете, я верил, что именно я, Модест Мусоргский, отмечен, избран как новая жертва. Чаша мира за всех и за вся. И когда-то мальчишка-офицер был готов отдать себя в жертву за мир, за всех людей... Се - человек... Это тоже бред?

- Нет. А что дальше?

- А дальше... Это уже когда не было Анны... Дальше я понял, что ничего не преобразить, не переменить на земле, куда мне. И, как до меня, так и после меня, все будет валом валить, сплошь, в бессмысленную тьму, в прорву смерти. И не мне открыть, не мне сочетать в одну божественную гармонию мир, разорванный тьмою противоречий. Вот что я понял. И тогда мне стало все равно... Я не вынес земли, вот что.

- Но это же неверно.

- Как неверно? - Мусоргский по-детски удивился. - Нет, Лиза, это верно.

- Простите, Модест Петрович, неверно. Не мне вам говорить, но то, что вами сделано, как бы ни сложилась ваша жизнь, ведь уже сделано... Уже живет, помимо вас, кроме вас. Ваша музыка. Неужели же вам объяснять, что ваша музыка переменила что-то в нашем мире или, как вы говорите, преобразила нас. Поймите сами, Модест Петрович.

Мусоргский пошевелил пальцами, сжимая платок:

- Вы пришли меня утешать, Лиза?

- Ничуть. Не утешать, не жалеть. Это ни к чему. Но разве это не так, разве вы не победили вашей музыкой...

- Победил! Что я победил? Ничего... А смерть?

Сильный свет блеснул в его мутных глазах, большое лицо напряглось, он поднялся, всклокоченный, страшный, в халате, сбившемся горбом на спине, закричал с яростью:

- А смерть? Смерть, безносая, бездарная дура, все сотрет, все смоет... Ни звука, ни памяти о нас. Ничего.

Он забыл о Лизе и не ей кричал, а кому-то, кто вечно раздирал его неумолкаемой распрей:

- Все прах! Смерть, бездарная дура, всех сильнее! Врешь, не всех! Врешь!..

Как чудовищная жаба, он прыгнул со стула, показав под зеленым халатом нечистое исподнее белье, навалился грузным телом на пианино, ударил резко, нестройно, по клавишам.

- Врешь, ага!.. А это? Врешь, это останется... Звук наш останется, звук, слово бесплотное, звук нашей любви, отрады, горя, страдания, искания, утешения... Звук, звук...

Он припал головой к пианино и, тяжело дыша, повторял: "Утешение, звук". Потом вспрянул, кинулся к столу.

Дрожащими руками стал собирать пожелтевшие листки, ночные записки, одни - прожженные брошенной спичкой, другие - измятые, в темных кругах от поставленного стакана вина. Как скупец, рылся в бумагах скорченными пальцами:

- Ага, - жадно и страшно дышал он, прижимаясь щекой к измятой груде, комкая, тиская ее. - Ага, врешь... Не все исчезнет, нет, врешь... Нет... Жизнь всегда истина, как бы горька она ни была... И тут есть жизнь, есть кой в чем мелодия посильнее смерти... Все раскрывающая, все умиротворяющая песня Твоя... Господи, помилуй мя, грешного... Мелодия Твоя - звук...

Лиза поняла, что все, что он говорит, верно, прекрасно, но поняла она также, что этот обрюзгший от вина, изнемогающий, тяжко дышащий человек болен смертельно.

- Успокойтесь, - тихо сказала она, кладя руку ему на плечо. - Так все и есть, как вы сказали. Все верно. Успокойтесь же...

Он взял ее руку в обе, прижался горячим лицом, совершенно по-детски:

- Лизанька, я спокоен, Лизанька. Кто вы, почему пришли утешать меня, чистейшая тишина, последнее успокоение?.. Кто вы такая, Лиза Орфанти?.. Чудно сказать, но никогда я не забывал вас. И точно вы и Анна - одно... Только двоитесь: одна земная, другая небесная... Но мелодия одна.

- Полно, что скажете.

- Вы всегда были недосягаемой для меня, потому я и не верил в мою любовь... Мне было назначено другое, вот с таким, как видите, концом: опустившийся человек, сгоревшее от вина несчастное отребье... Анна - мой крест... Я всегда шел под моим крестом, и вся моя музыка была об одном: о человеке без имени, с его горем, отрадой, страданием... Но я нес мой крест к одной вам, недосягаемой, чистейшей... Лиза Орфанти?.. Нет, - Святая Елизавета...

- Это как средневековая мистерия о человеке, - прелестно улыбнулась Лиза, скрывая смущение.

- Конечно. Все мистерия... Каждый человек повторяет Его Распятие. И может быть, мы еще встретимся там, если только то есть, - там, где совершенная гармония, где разбойник, просивший помянуть его... Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем.

- Так будет.

- Постойте, - оживился Мусоргский, прикладывая палец к губам. - Постойте, а какой номер башмаков вы носите?

Лиза смутилась от внезапного вопроса, чуть покраснел лоб, сборка старинного молитвенника:

- Тридцать пять, а что?

- А вот, вот...

Похожий в халате на неуклюжую жабу, он прыгнул к дивану, нагнулся, вытащил коробку с башмаками, какую всегда берег в своем тощем чемодане, сдунул пыль и подал Лизе старомодный башмак, кожа от давности в трещинах, верх вырезан сердцем.

- Вот... Анне так и не подарил... Вот, примерьте. Лиза посмотрела на его большое лицо, на влажный лоб, снова подумала: "Он болен, болен", и шутливо сказала:

- Хорошо, давайте.

Старая девушка столкнула изящным и простым движением с узкой ноги свою туфельку и надела башмак, поданный Мусоргским.

Мусоргский стоял перед нею на коленях. Башмак пришелся Лизе как раз.

- Вот, видите, видите, - обрадовался Мусоргский, - я же говорил, что впору...

И погладил башмак. Она застенчиво усмехнулась, потом поставила башмак на коробку и просто сказала:

- А теперь пора... Теперь нам надобно прощаться, Модест Петрович.

Он засуетился, хотел надевать сюртук, шубу, чтобы проводить ее, но она отказалась твердо и спокойно. Он подчинился без долгих споров.

У дверей, когда Мусоргский искал ключ, Лиза внезапно откинула с лица вуаль, наклонилась и поцеловала его полную, не очень чистую руку, как целуют покойникам.

В тот же вечер Лиза Орфанти уехала из Петербурга за границу, навсегда.

ГОСПИТАЛЬ

В начале февраля 1881 года Мусоргского отвезли в больницу.

Одни приятели советовали частную лечебницу, другие, чтобы не терять времени, настаивали везти хотя бы в Обуховскую и, наконец, во всей этой суете вспомнили, что Мусоргский отставной офицер, и тогда повезли его на извозчике в военный госпиталь. Дрожащий, с посиневшими губами, он жаловался на сильную простуду, у него был нервный удар, на ноге началось рожистое воспаление.

В Николаевском военном госпитале, близ Смольного, когда служитель повел его под руку в палату, Мусоргский, в сером лазаретном халате и в теплых туфлях, вспомнил, что это уже было с ним, и это хорошо, что так было, точно к нему возвращается по-иному вся жизнь. Он вспомнил, как много лет назад, молодым офицером, в дежурство, любил смотреть из госпитального окна на торжественный, великолепный закат, небесное пылание над Петербургом.

Особенно хорошо был виден закат из углового окна 2-го военного сухопутного. Он вспомнил госпиталь, морозную ночь, в тайном шевелении звезд, и лекаря, синеглазого шумановского Мечтателя.

Мусоргский покорно лег на койку в углу. Пустая койка рядом была застелена суровой холщовой простыней в дурно замытых пятнах: умершего вынесли вчера в мертвецкую.

Мусоргский лег с удовольствием, необыкновенно спокойно, под жесткое солдатское одеяло. Было тепло, удобно. Казалось, он вернулся в свой дом после очень долгого, нелепого, истомляющего, по-пустяшному суетливого и ненужного путешествия. Наконец-то он может отдохнуть...

Больничные стены, крашенные в серое окна, замазанные известкой, не томили, не тяготили его. Ему казалось, что именно два эти тона, серый и белый, и есть самое главное, последнее, настоящее, что остается от всего на свете, как бы самый остов бытия. В бело-сером молчании у него тоже будет только самое главное, настоящее, для чего надо было жить.

Он радовался неожиданному отдохновению госпиталя. Не задыхаясь, не торопясь перехватить где-нибудь трешницу или пятерку, ни с кем не споря о музыке, России, Боге, ни о ком и ни о чем не думая, он может хорошо полежать здесь, в тишине, один, рядом с пустой койкой, застланной суровой холстиной.

Художник Репин, приехавший из Москвы на выставку, четыре мартовских дня писал Мусоргского в госпитале.

Погода стояла чудесная. Палата Мусоргского была залита солнцем. У Репина не было мольберта, и он кое-как примостился за больничным столиком.

Четыре дня он писал больного в том самом халате, какой был ему подарен с генеральского плеча.

А на пятый день Репина к Мусоргскому не пустили. У больного начался лихорадочный жар.

Он думал, что у него только сильная простуда, с ногой пустяк, и опасался, как бы равнодушные доктора после осмотра не назначили его на выписку.

А он охотно полежал бы в тишине, он мог бы что-то обдумать, что-то исправить здесь. Его работы - "Борис", "Хованщина", "Шабаш", "Песни и пляски смерти", о которых больше всего говорят, - все его работы сырые, недозрелые, похожи на его скомканные рукописи, прожженные папиросами, залитые вином. А здесь он исправит их, разгладит, и станет все классически светиться, как белый снег.

Критики его бранят за дурную оркестровку, он и без них знает, что оркестровка дурна. В госпитале он твердо решил почитать об инструментах и очень радовался, что позволили оставить на табурете у койки захваченный с собою, потрепанный и пожелтевший, как старая Библия, "Трактат об инструментах" Берлиоза. "Трактата", он, правда, не тронул.

А больше всего он радовался тому, что от окна на табурет ложится вечером мартовское солнце, холодное, величаво багряное. Он всегда любил солнечные закаты.

Когда его осматривали, он полусидел на койке, послушно дыша, глубоко набирая воздуха в грудь, как ему приказывали. Военный доктор с жесткой седой головой, остриженный ежом, водил холодной черной трубкой по его спине. Мусоргский стыдился своего рыхлого, горячего и бессильного тела и того, как дрожат руки, особенно локти.

Иногда он пытался поговорить с доктором и на вопрос о самочувствии отвечал лихорадочно:

- Хорошо, благодарю, очень хорошо... А я, знаете, доктор, все музыку слышу. Всегда музыку, церковные хоры...

Госпитальный врач (он был утомлен обходом палат, осмотром таких же желтых, горячих тел и досадовал, что опаздывает домой к обеду) отвечал с равнодушной улыбкой, потирая жесткий еж:

- Ну, еще бы... Вы же музыкант. Вот вам и слышны церковные хоры.

Доктора нашли у него признаки не то белой горячки, не то падучей и совершенно изношенное в сорок один год сердце.

Вечером, в начале марта, лазаретный служитель принес и бесшумно поставил в ногах его постели невысокие ширмы с серым экраном: главный врач приказал отделить его от других в палате.

Мусоргский лежал тихо. Он думал: хорошо, что его отделили, какой хороший этот служитель, все так и надо, как с ним делают, и, если он умирает, это тоже так надо. Его жизнь и смерть - только повторение жизни и смерти всех людей, всех теней, смутно движущихся куда-то по белому потолку палаты.

Он тень. Вот он, тень, отдохнет там, в углу на потолке, наверху, а потом вернется на землю, снова наденет сюртук, сапоги и сделает все самое главное, самое настоящее, чего не успел сделать. Он знает, что за чистое сердце он избран гением. Но ему вовсе не надо, какой он там гений.

- Право же, не надо... Зачем, благодарю вас... Только одного прошу, сердце чисто созижди во мне...

А главное, удивительно: Анна ходит у него по кабинетику, до того похудевшая, и, вероятно, тоже простужена, до того прозрачная, что видно сквозь батист кофточки, как у нее в груди колотится сердце. Светлый огонь. И от огня душно. Душно.

- Я, Аня, чистое сердце... Но зачем же огонь, душно.

А это не Анна, а Серафим. Серафим стоит в ногах лазаретной койки. Сомкнуты уста Серафима, раскрыты недвижные, изумрудно-прозрачные глаза, смотрит, а в руках сердце Анны, светлый огонь, трепещет, бьется.

- Не может быть... Это картина. Я где-то видел такую дешевую католическую картинку: ангел несет в руках горящее сердце...

И ушла Анна, зачем все уходит: придет, уйдет. Странная. Теперь за окном сидит, свернулась у самого окна, смотрит сквозь мутное стекло. Глаза изумрудные, недвижные.

- Эх, Анна, как же так, Анна...

Как ему за нею в окно? Опять искать. Она сольется с сумрачной петербургской мглой, исчезнет, а он устал, у него тяжелое тело, сердце колотится, врачи сказали, сердце никуда, а ему по такому холоду на петербургской заре лететь, лететь, разыскивая ее, глупость какая.

- Эх, Анна, как же так, Анна...

Это не он говорит: "эх, Анна", а он с медиком Бородиным на дежурстве во втором сухопутном, генварь 1856 года, холодина какой, а медик толкует о жаркой Азии, золоте Византии. На койке умирает солдат, пожилой, похожий на Николая Первого, бормочет костлявый солдат горячо, беспрестанно:

- Эх, Анна, как же так, Анна...

И никто не понимает солдата, никто не знает о нем ничего, и чье имя бормочет.

- Кандидат, - тихо говорит Бородин с прохладной усмешкой.

- Да, да, знаю: вы уже говорили... В мертвецкую.

Бородин кивает головой:

- Вот теперь вы все понимаете, Мусоргский... Вы мудрым стали, и я вам должен сказать, что ее тут нет.

- Знаю... Только я все же могу ее найти, не правда ли?

Теперь все понятно, он во втором сухопутном разыскивает Анну. Она ждет его в коридоре. Вот какой громадный коридор. Сквозняком подуло. А к нему подходит Лиза Орфанти. Берет за рукав:

- Пойдемте, какой вы, право, Модест Петрович, безалаберный... Всегда опаздываете.

- Конечно, я знаю, это мой малодушный бред, извините меня... Но почему вы в синем плаще?

Самое удивительное, что Лиза светлым лицом, нос с горбинкой, удивительно как похожа на Анну.

- Боже мой, постойте, кто вы, Лиза...

Сердце заколотилось больно, сильно, а доктора говорят, нельзя, чтобы колотилось. И главное, почему на синем плаще нашиты звезды, живые, шевелятся, сияют. Что за рождественский маскарад, и почему ведете меня за руку, как ребенка... Впрочем, вы всегда были гувернанткой... Вы, Лиза, небесная гувернантка.

Она молчит. Слышно пение. Несомненно, согласное пение, далекий хор, похоже, за всенощной поют архиерейские певчие. А вот дворовая шарманка застонала и трактирные арфы. Как бедна оркестровка человеческая, как жалостна.

Господи, так это и есть Твоя музыка, какая бедность, какая простота, а я-то думал: трактат Берлиоза об инструментах...

Лиза привела его в рождественский кукольный театр, а там по золоченой лестнице, видно, она оклеена золоченой бумагой, сходят и восходят такие же, как Лиза, нос чуточку с горбинкой, все в синих плащах, на них шевелятся живые звезды.

И всех выше, в короне, тоже из золоченой бумаги, от нее восходит волнами свет, в синей мантии, изливающей звезды, стоит Кто-то.

И те, кто восходит, и кто сходит, и те, кто стоит вдоль золотой лестницы, а у нее нет конца, все играют на арфах, и у всех белые, мягкие крылья, от крыльев мерцающий светлый туман. Детский театр, дети играют в рай.

А в вышине, в облаках, то заволакивается, то проясняется сияющая корона.

- Лиза, куда вы меня привели... Мне нельзя сюда... Я же грешный, грязный, несчастный, я последний пьяница...

- Идите, Модест Петрович, ничего... Можно.

И он идет за нею по ступенькам, какое странное прозрачное золото, точно он идет по утренней заре, сердце колотится, доктора предупреждали - не выдержит, он идет. Вестовой Анисим смотрит на него, удивительный в солдатском Преображенском мундире, а за спиной белые крылья и звенящая кадильница в руке.

Мусоргский радостно рассмеялся:

- Анисим, до чего же ты удивительный, - кадильница... Этого же не может быть... А ты слышишь?

- Может, ваше благородие... Идите... А я теперь все слухать могу.

Он идет в облаках. Жалостная смутная музыка подымается от земли, тихий шум дворовых шарманок и арф.

- Какая простая, бедная, святая музыка... Я все понял... Не оркестровки, не Берлиоз... А вот какую музыку надо на земле слышать... Я услышал, Господи, музыку Твою... Господи, я услышал...

А в руках он несет, оказывается, башмаки в коробке, коробка сияет снопами лучей, те самые, какие купил когда-то на Невском проспекте в подарок Анне, бедной арфянке, чтобы сменила свои земные башмаки приютской сиротки.

Он идет в облаках с коробкой, в развевающемся больничном халате, в туфлях с чужой ноги, все выше, все легче, просторнее, или его несут.

Его несут громадные белые крылья, и звучит каждое белое перо, поет.

- Не смею... Матерь Пречистая, прости, не смею лететь... Прости нас всех, грешных... Прими Твою землю к Себе, всех нас, всех, землю... Матерь Пречистая.

В пятом часу утра, едва светало, 16 марта 1881 года, в радостном и быстром бреду Мусоргский скончался на сорок втором году жизни от паралича сердца, на жесткой койке Николаевского военного госпиталя, за невысокой серой ширмой.

Париж, 1936 г.

Иван Созонтович Лукаш - Бедная любовь Мусоргского - 02, читать текст

См. также Лукаш Иван Созонтович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Вьюга - 01
Роман ОТ АВТОРА В 1933 году Академия общественного воспитания и сотруд...

Вьюга - 02
ГЛАВА XV Когда они переходили Николаевский мост, страшный, как мертвое...