Иван Созонтович Лукаш
«Бедная любовь Мусоргского - 01»

"Бедная любовь Мусоргского - 01"

Роман

Пожелтевшая записка 1883 года, найденная в бумагах петербургского художника с приколотой газетной заметкой об одной из "арфянок", уличных певиц, бродивших в те времена по питерским трактирам, - вот что в основе этой книги.

Это не описание жизни Мусоргского, а роман о нем, - предание, легенда, - но легенда, освещающая, может быть, тайну его странной и страшной жизни.

Иван Лукаш

ГОСПИТАЛЬ

Молодой офицер в расстегнутом темном мундире, с полотенцем, перекинутым на руку, тихо шел коридором военного госпиталя.

Ночное молчание, полное тупого напряжения, горячечных бормотаний за белыми дверьми, затаившаяся госпитальная тишина, в любую минуту готовая прорваться воплем страдания, делала походку молодого офицера особенно осторожной и чуткой.

Он двигался неслышно по плитам коридора, точно желал стать бесплотным в этой темноте, накаленной страданием.

Никаких случайностей - "происшествий" на казенном языке - ночное дежурство не обещало, и офицер, умывшись, собирался устроиться на ночлег в дежурной комнате на жестком и плоском, как черный скелет, диване.

Он вошел в дежурную без шума, прикрыл за собою высокие двери. В комнате горел газовый рожок. Фуражка и сабля висели на спинке промятого кресла красного дерева, там же была брошена гвардейская светлая шинель.

Другой газовый рожок горел у смутного, поцарапанного зеркала. Перед зеркалом офицер стал оправлять белокурые волосы, влажные от мытья, молодым, сильным движением он откидывал вьющиеся пряди со лба.

При туманном свете рожка ему странно понравилось в зеркале его лицо, хотя обычно, почитая себя уродом, рожей, он заглядывал в зеркало только по крайней необходимости.

Теперь лицо показалось ему как бы чужим, нежным и удивительно привлекательным.

Это было приятное и свежее русское лицо, без резких черт, слегка туманное, такое лицо, где нет запоминающихся подробностей, но все необыкновенно привлекательно мягкой простотой. Хорош был широкий, светлый лоб, а лучше всего было сочетание серых глаз с белокурой головой.

Он легонько насвистывал, разглядывая себя с любопытством, и его серые глаза внимательно и строго так следили из зеркальной мути, как бы намечался перед ним в глубине иной человек, не он, а другое непонятное и странное существо в темном офицерском мундире, с круглыми эполетами в мерцающей позолоте, с лицом таинственным и прекрасным.

Вдруг кто-то покашлял за спиной.

Офицер неприятно поежился и обернулся с неприязнью, точно был застигнут за таким сокровенным, чего не должен подсматривать никто.

На подоконнике полукруглого казенного окна сидел тот, кого офицер не заметил, когда вошел в дежурную. Это был молодой человек в сюртуке военного медика. Закинувши ногу на ногу, он покачивал ногой, обтянутой узкой штаниной на штрипке.

- Извините, что я покашлял. Я нарочно, чтобы обратить внимание, - сказал незнакомец, потирая маленькие белые руки. - Но не правда ли, вы насвистывали Шуберта?

- Шуберта, - подтвердил офицер с небрежной досадой.

- Опус 77, не правда ли, номер пятый?

- Пятый.

- Я очень люблю эту фразу у Шуберта. Только вы там, в переходике, извините, подвираете.

- Я не подвираю, а нарочно. Ищу другого перехода.

- Как так?

- А так. Ведь Шуберт что сделал в пятом номере? Он услышал на улице, где-нибудь в подворотне, венскую гармонику, и какой-то неуловимый ее переход, неожиданная волна дыхания, дали ему, можно сказать, тему для целой симфонии в две строки.

- Очень хорошо-с, симфония в две строки...

При этом медик спрыгнул с подоконника, четко постучал каблучками.

Это был сухонький молодой человек с бледным лицом и остреньким носом, черноволосый, с белыми ручками, которые он быстро, как-то по-кошачьи, потирал. На нем был опрятный сюртук, его мягкие сапожки были начищены, блестела серебряная цепочка часов с ключиком на его черном глухом жилете, с крошечными пуговками. "Немчик, поди", - подумал офицер.

- Разрешите представиться, - вежливо сказал медик. - Дежурный лекарь Бородин, Александр Порфирьевич Бородин.

- А я думал, вы из немцев, - усмехнулся офицер, подавая ему руку. - Я тоже дежурный по госпиталю, гвардии Преображенского Мусоргский Модест, по батюшке Петрович.

- Модест, редкое имя... По-французски - скромный. Маленькая рука медика заледенила на мгновение большую теплую руку Мусоргского.

Неожиданный ночной компанион не понравился ему. Мусоргский думал, что умеет чувствовать, определять людей с первого взгляда. Военный лекарь, с его опрятным холодком, показался сухарем и педантом.

- Понимаете, - сказал Мусоргский небрежно, - я не подвираю, а ищу в музыкальной строке Шуберта нашего русского перехода.

- Но стоит ли немецкую тему ломать на русский лад?

- Стоит. Тоска в ней по какой-то святыне, печаль необыкновенная, вздох этот для всех людей одинаков, что русские, что немцы...

- Очень хорошо. Я согласен, вы любите музыку.

- Люблю. И мне обидно, когда о ней толкуют люди... Он хотел сказать с сердцем "люди, ни черта в ней не смыслящие", но спохватился:

- ... без достаточных оснований. Маленький медик тонко улыбнулся:

- Я вас понимаю. Я тоже люблю музыку. И Шуберта. Я его очень знаю. Вы прекрасно сказали, что его "Своеобразные танцы", не правда ли, так можно перевести его заметки из записной книжки, истинные симфонии в две строки... И потом, видите ли, я сам...

Голос медика застенчиво осекся, стал неуверенным, он со смущением потер руки:

- Я тоже пишу музыку.

Мусоргский посмотрел на него сбоку, с тем же смущением потер руки и сказал с застенчивостью:

- Вот случай, какое совпадение... Кто бы мог думать: какой-то офицер и, простите, какой-то медик...

- Пожалуйста, пожалуйста, - лекарь весело закивал головой.

- Встретятся на ночном дежурстве в солдатском госпитале, и оба окажутся музыкантами. Вообще это так редко, так не принято говорить о музыке, гонимо, смешно... Кому у нас надобна музыка... У нас музыка - только барская блажь... Но знаете, ведь я тоже музыкой грешен: пишу...

После нечаянного взаимного признания молодые люди мгновение говорили вместе. Откровенность сблизила их, уже не дежурный лекарь, черноволосый, в опрятном военном сюртучке, и не дежурный офицер с влажной белокурой головой, чужие друг другу, стояли у замерзшего казенного окна, а два близких человека, - как два заговорщика, - понимающие все с полуслова.

Не особенно хорошо, слушая друг друга, они говорили о Шуберте и его "Немецких танцах", какие недавно оба читали. Потом о "Рождественских рассказах" Шумана, с вечной встречей двух их героев: Воина и Мечтателя, причем Мусоргский весело подумал: "Я, конечно, Воин, а этот лекарек, привидение из потемок, конечно, Мечтатель"; они поспорили о Бетховене, не поняли друг друга, что именно хотели сказать, и снова о глубокой и мягкой гармонии Шуберта.

Со стороны могло казаться, что у огромного окна, за которым сияла морозная ночь, стоят, размахивая руками в торопливом бреду, два умалишенных. Они так много хотели сказать, особенно Мусоргский, что все их слова были невнятны и они сами не понимали ясно, что именно говорят. В путаной, горячей речи они точно жаждали опередить самих себя, точно хотели родить то духовное существо, какое только еще брезжило в них, какое еще будет когда-нибудь или не будет вовсе.

Лицо Мусоргского горело. Бородин иногда смеялся нервным смешком с прозрачным прохладным звуком. Мусоргский с восхищением смотрел на маленького медика, уже считал его замечательнейшим музыкантом, тончайшим человеком.

- Посмотрите, какая ночь, - в мгновение молчания сказал Бородин. - Я до вас сидел у окна и смотрел. Только в Петербурге бывают, по-моему, такие ночи... Какое морозное величие, бесконечное холодное сияние, и этот зеленоватый лунный дым, проходящий, как стада видений...

Они умолкли.

За госпитальным двором тянулись низкие корпуса казарм, на крышах светился снег. Как будто в звучащей немоте застыла колоннада, фронтон, а дальше, над белым океаном крыш, где бродил дым стужи, страшно и тайно сияло зеленоватое ледяное небо.

- Замечательно, - сказал Мусоргский. - Вот ночь. Вся звучит. О чем же, о чем непонятный язык этой обмерзшей немоты, величия?

- Не знаю, но тоже слышу, - прошептал Бородин. - И, кажется, вот-вот догадаюсь, о чем... Никогда и никому не догадаться... Это и есть музыка.

- Музыка? Я, доктор, во всем, всегда слышу музыку, и мне кажется, что со мной должно случиться что-то необыкновенно прекрасное... И в этой ночи, и в нас двоих, и как сияет снег, и что у вас там в палате умирающий солдат стонет, - все это, весь мир, люди, все живое и мертвое - одна музыка... И если бы узнать ее тайное значение...

- Зачем знать, все прекрасно и так... Однако какой у вас приподнятый поэтический тон.

Маленький медик позвенел серебряной цепочкой часов, щелкнул крышкой:

- Вот видите, вашей тирадой о солдате вы напомнили мне долг дежурного лекаря в военном госпитале. Мне пора на ночной обход.

- Я с вами...

Мусоргский с пылающим лицом желал в ребяческом порыве что-то высказать лекарю, чего толком не знал сам.

- Извольте, пойдем, сначала к горячечным, потом к венерикам, - ответил Бородин, застегивая все медные пуговицы медицинского сюртука.

Во втором военном сухопутном госпитале, как и во всех госпиталях, стены поверху были выбелены, а понизу закрашены серой краской. Стекла окон внизу тоже были забелены.

В палатах, где на железных койках под темными одеялами лежали люди, было только два угрюмых цвета - темно-серый и белесоватый, точно они были цветами самой смерти.

В той палате, куда вошел с медиком Мусоргский, в углу была растоплена громадная кафельная печь, на железной полосе у печи дрожали красноватые отсветы. В палате, в духоте, пахло нагретым железом и больным человеческим телом, сухо и горько. В другом конце, за рядами коек, горел у медицинского шкафа над столом, фонарь, тоже разогретый, душный.

Одни больные лежали вытянувшись, с головами под суровыми холщовыми простынями. Они показались Мусоргскому покойниками: они спали. У других были развязаны на груди тесемки солдатских посконных рубах, они быстро стонали, бредили.

Мусоргский невольно остановился у койки рослого солдата. Его исхудавшие, большие, темные руки лежали на белой простыне, запавшие глаза были крепко зажаты. Это был костлявый пожилой солдат с лысеющим лбом, красивый, горбоносый, похожий на императора Николая Павловича. Пожилой солдат твердил, не умолкая, затаенно, с мягкой укоризной:

- Эх, Маша, как же так, Маша...

Только это было внятным в его раскаленных, непрерывных бормотаниях.

В самом конце палаты с койки приподнялся, внезапно встрепенувшись, молодой солдат, сказал отчетливо, с какой-то жалобной торопливостью:

- Здравия желаю, ваше высокоблагородие.

Мусоргский дрогнул. Глаза молодого жарко светились, темные волосы были спутаны, влажны.

- Он не вам, он бредит, - прошептал медик.

Они подошли к столу.

Лазаретный служитель в шинели, накинутой на холщовую рубаху, в подштанниках, вскочил со скамьи под фонарем.

У служителя было нерусское сухое лицо, мохнатые седые брови, небритый подбородок. По его цокающему шепоту Мусоргский понял, что старик из поляков. От служителя тяжело несло старческой кислятиной, теплой водкой и табаком. Бородин, нагнувшись, начал что-то помечать пером на листках, Мусоргский с нескрываемым страхом, недоумением обводил взглядом палату, стол с ободранной промокательной бумагой в чернильных кляксах, большой календарь на серой стене "генварь 1856 года", черноволосую склоненную голову медика, спину старика-служителя, фонарь, - и все казалось ему значительным, необыкновенным.

То, что он говорил горячо и плавно о музыке, в чем убеждал медика и себя, теперь казалось Мусоргскому ненужным и стыдным. Ничтожным стало все перед этими железными койками, серыми стенами, коротким, душным, едва слышным человеческим дыханием, перед разогретой, нещадной, железной смертью.

Молодой офицер побледнел. Ему стало тошно в натопленной палате.

Когда они шли назад между коек, костлявый солдат, похожий на императора Николая Первого, сцепивши темные руки на простыне, все бормотал затаенно и укоризненно:

- Маша, эх, Маша, чего же ты, Маша...

- Кандидат, - прошептал Бородин, кивнувши на костлявого.

Мусоргский не понял:

- Кандидат?

- Да. В мертвецкую.

Теперь Мусоргскому казалось, что в палате слышен один тугой звук, как будто натянутой, горячей струны. Струна вибрировала невыносимо.

В коридоре, где было прохладнее, Бородин что-то спросил об оперном театре, Мусоргский не ответил.

С молодой впечатлительностью он думал теперь, что палата, откуда они только что вышли, и есть настоящее, а не их ничтожная болтовня.

Мусоргскому еще не было двадцати. После закрытого дворянского пансиона и школы гвардейских прапорщиков он только что вышел в полк офицером. Молодой барич, сын помещика, он был, как дорогой цветок, выращенный в теплице. И как в тепличном цветке, в нем было что-то нежное, слабое, чему не выдержать первой же непогоды. Приветливое изящество и французская речь, с особой парижской картавостью, были, кажется, самым главным в его воспитании: прежде всего быть человеком своего круга, гвардейским офицером, хотя на это и недостает денег, уметь носить мундир и ловко и тонко обращаться с людьми, особенно с женщинами в гостиных, а потом уже, где-то на втором плане, все другое, неважное: музыка, какой он увлекся еще в дворянском пансионе, весь этот странный человеческий мир и сама его человеческая душа.

Чувство жалости и вины, глубокое, захватывающее, всегда томило Мусоргского перед темным простонародьем, солдатами, каким-нибудь старичком-извозчиком, измерзшим на своих санках, перед пропившимися нищими в рваных шинелях, коченеющими под дождем, мокрым снегом, переступающими с ноги на ногу в размокших башмаках, перед шарманщиком или мальчишкой из мелочной лавки с отмороженными руками и двумя синими пятаками, выеденными на щеках морозом, перед всеми чужими, непонятными, темными людьми с улицы, жильцами углов и подвалов, перед теми, кто копошился, как-то жил, любил, бедствовал, радовался, спивался или скопидомничал, перед той человеческой чернью, какую он, Мусоргский, не знал, трудно понимал, в душе всегда страшился и называл, как у Иова, людьми без имени, отребьем земли.

Он чувствовал себя виноватым перед ними за то, что он не такой, что у него пусть бедная, но все же теплая квартирка на Обводном, денщик Анисим, что вот он офицер, барин, а другой человек, совершенно такой же, как и он, и лучше, и достойнее его, канючит у него копейку, поджимая замерзшие ноги в опорках.

Этого он не понимал и не принимал в жизни, это оскорбляло, пугало его, точно он один был виноват перед отверженными за всю жизнь, несправедливую, не поддающуюся им.

Ему стало нестерпимо стыдно за всех: за Бога и за Россию, за царя, за блестящих и парадных господ, за себя и за маленького медика, за то, что они только что глупо болтали о музыке, - стыдно стало, что никто никогда уже не узнает, какая такая душа чего-то ждала и о чем-то тосковала у того красивого гренадера, великана парадов, звенящей военной куклы в медном кивере и белых лосинах, умирающего на лазаретной койке с горячим бредом о какой-то Маше.

Бородин с удивлением посматривал на собеседника, ставшего вдруг рассеянным и подавленным. К венерикам Мусоргский не пошел. В дежурной после обхода медик справился об общих петербургских знакомых. Он назвал фамилию Орфанти, куда был приглашен на музыкальный журфикс во вторник. Тогда только Мусоргский оживился. Оба они устраивались на плоских, как камень, казенных диванах. От имени Орфанти сердце Мусоргского стукнуло тревожно, он покраснел в потемках.

Откинувши шинель, которой было прикрылся, он сел на диван и сказал в темноту:

- Вы знакомы с Орфанти?

- Намедни нас познакомили.

- С Елизаветой Альбертовной?

- Нет, покуда только с ее батюшкой, Альбертом Ивановичем... Говорят, музыкальное семейство. Музицируют.

- Да, музицируют, - ответил Мусоргский, снова ложась и накрываясь шинелью. Но от имени Лизы заныло сердце.

Бородин вдруг приятно, прохладно посмеялся в темноте.

- Вы чего?- тихо позвал Мусоргский.

- Этот Орфанти из итальянцев. У него голова старого гениального артиста, а торгует, кажется, всю жизнь салом и пенькой. И как это скучно, серо выходит по-русски: Альберт Иванович. Нелепо. А по-итальянски звучит, как литавры: Альбертино Джиованни Орфанти.

Медик как бы прочел в потемках мысли Мусоргского. Отчество Лизы, именно отчество, всегда как-то томило его, казалось нелепым и холодно-смешным: точно Алебастровна.

- Вы правы, - минут через десять сказал Мусоргский, приподнимаясь на локте.

Медик не ответил, может быть, спал.

ЛИЗА

Конечно, о музыке думают меньше всего, она самое неважное, что есть в настоящей жизни. Что может быть нелепее, чем музыкант, не военный трубач, капельмейстер или тапер для танцев, а музыкант, сочиняющий что-то.

Все это верно. И все-таки музыка гнездится всюду. В каждой человеческой душе всегда поет что-то, зовет, и как часто в домах сверху донизу смутно роится и звенит музыка: на чердаке - тромбонист, где-то - рояль, пониже - худосочный мальчишка в матроске с безнадежными, как осеннее небо, экзерсисами на скрипке. В подвале поет прачка, в дворницкой дворник пиликает на гармошке.

Он пиликает в сумерках часами, невыносимо, всего две-три ноты, но именно в этом и есть подлинная музыка, музыканту так и надо отдаваться до самозабвения, до тихого исступления, раз уловленному ритму.

Мусоргский на проспекте покрепче закутался в шинель, пробормотал с усмешкой:

- Здорово, до дворницкой добрался...

Зимний вечер, стылый и темный, был неуютен. В тумане тяжело, точно загнанные, дышали извозчичьи лошади. Со взморья ледяными порывами поднялся низкий северный ветер. Звонили к вечерне, ветер разносил пустынный, как бы стынущий звон.

Музыка гнездилась, как думал Мусоргский, и в богатой квартире владельца экспортной конторы на Васильевском острове, Альберта Ивановича Орфанти.

Орфанти был не итальянцем, а южным австрийцем. Его крупная голова, седая, пышноволосая, была, можно сказать, величественна, внушали уважение его белые баки и холеные крупные руки, перебиравшие на бархатном жилете брелоки и печатки золотой цепочки. По виду он был артист и министр вместе, на деле же разбогатевший иностранный негоциант. Говорил он с немного сладким акцентом.

В его дочери смешалась русская, австрийская и, может быть, итальянская кровь, и такое сочетание создало существо удивительной красоты.

Эта девушка во всех движениях, в том, как наклоняла голову, как садилась, распуская с приятным тихим шумом шелковый кринолин, как шла, как смотрела спокойно и чисто глазами, полными света, напоминала Мусоргскому Мадонну. Он ее так и называл "Мадонна Орфанти". Нечто холодно-бесстрастное, глубоко-затаенное, утихшее было в красоте Лизы. На ее девичьей груди дрожал изумрудный католический крестик.

Мусоргский думал, что любит Елизавету Альбертовну безумно и навеки. Уже несколько недель он думал так с наивным восхищением.

Но иногда шевелилась в нем недоверчивая тоска. Иногда ему казалось, что он только убеждает себя, что любит Елизавету Альбертовну, а по-настоящему все холодно в нем, немо, и тягостную скуку чувствует он около этой девушки.

Ее спокойные движения, сияющие глаза, и то, что ей нравятся музыканты, каких недолюбливал он, блестящие и шумные итальянцы, вкрадчивый Шопен или Лист, похожий на миллионы разбитых осколков, на стекляшки с их бездушными сверканиями, - иногда все казалось ему в Лизе равнодушной красотой мраморной и скучной Мадонны.

Но кроме такого Листа, такого Шопена, - концертных, - как он иронически называл их, был Лист си-минорной сонаты, оратории Святой Елизаветы, и был Шопен баллад. И это было так же прекрасно, как инвенции Баха, как могущественное звучание токкаты или фантастическая симфония Берлиоза. "Это он сам, - думал Мусоргский, - такой бездарный, у него такая глухая, смутная судьба, что он не слышит в Лизе Орфанти музыку Святой Елизаветы..."

Сомнения мучили Мусоргского, он чувствовал себя несчастным и негодяем, особенно когда приходилось вежливо поддакивать Альберту Ивановичу, слушая его вздорные, самоуверенные рассуждения о театре, композиторах, Парижской опере.

Орфанти, перебирая великолепной рукой золотые брелоки на жилете, говорил действительно вздор. Он завел в доме музыку и вечера с музыкантами по одному уважению к памяти покойной жены, русской, Марии Владимировны.

Орфанти был занят коммерческими делами, вывозом пеньки и льна, кораблями, он всегда был озабочен тем, чтобы в его доме все было на самую лучшую европейскую ногу, сыто и тепло, покойно, удобно, красиво, чтобы дочь могла выезжать каждый год за границу, чтобы его дочерью могли любоваться такие же сдержанные и полные достоинства иностранные купцы, как он, а кроме того, - единственно настоящего и единственно важного в жизни, - он не прочь был раз в неделю, с хорошей сигарой, послушать игру Лизхен, конечно, необыкновенную, конечно, замечательную, и заодно всех этих молодых русских господ, бедняков-медиков, мнящих себя великими музыкантами. Такие же вечера с музыкой, как был уверен Орфанти, устраивала бы Мария Владимировна. Когда-то добродушный Альберт Иванович в потемках, из глубины удобного кресла, забывши о сигаре, на которой наслоился ворох душистого тлеющего пепла, любовался женой. Она чаще всего играла Бетховена, точно молилась. Так же, из глубины кресла, с сигарой между красивыми крупными пальцами, слушал теперь Альберт Иванович игру дочери.

Мусоргскому иногда казалось, что в неторопливых и великолепных движениях Альберта Ивановича есть к нему равнодушное презрение и презрительное подозрение. Как будто богатый коммерсант уже оценил Мусоргского, что вот-де молодой офицеришка, петербургская голь из школы гвардейских прапорщиков, подбирается к его Лизхен, чтобы устроиться на ее денежках и бездельничать со своей музыкой.

Мусоргского это мучило, бесило, но больше всего мучили Мусоргского тягостные сомнения в любви к Лизе.

Точно холодное пятно тумана застилало душу. А вдруг он не любит, а только рассуждает о любви, так же бездарно и бессильно, как не живет по-настоящему, а только рассуждает о жизни, истине, музыке. На деле, может быть, все так и есть, как подозревает ее величавый папаша; петербургский офицеришка, подбитый ветром, просто хочет выбраться на денежки Орфанти в сытое, любующееся собой довольство.

"А может, я и правда самый ничтожный, самый подлый подлец, какой только есть на свете..."

С растерянной улыбкой Мусоргский даже остановился на мгновение. Нет, он любит Лизу, как ни один человек на свете не любил девушку, и он создаст для нее прекрасную жизнь, необыкновенную.

Правда, вот только в двух комнатах на Обводном канале, на заднем дворе, с одной черной лестницей, с Елизаветой Альбертовной жить нельзя никак. Надо будет, стало быть, искать модную квартиру, потом прислугу, чего доброго, этакого лакея в белых перчатках, обстановку.

От самых слов "квартира", "обстановка", "прислуга" ему делалось неловко и скучно, точно он взваливал на себя пыльную тяжесть. И потом, чего он рассуждает, чего копается в душе, ведь они толком слова не сказали друг другу о своих чувствах. Верно, не сказали, но все равно он чувствует, что кругом все уже почитают их чем-то связанными, смотрят на них так, точно между ними какая-то тайна или что-то такое не вовсе ловкое, о чем лучше до поры до времени помолчать.

А виновата во всем Людмила Ивановна Шестакова.

Младшая сестра Глинки, Людмила Ивановна, пожилая, вечно в темной турецкой шали и шелковой лиловой кофточке со стеклянными пуговками, казалась ему светящейся живой частицей самого Глинки, прекрасного музыканта, трогательного и гармонического. Даже в самом имени Глинки было что-то трогательное, как "Иже херувимская" к концу обедни.

Людмила Ивановна, ласковая, немного глуховатая, с молочно-голубыми глазами, какие, вероятно, были и у ее брата, с крошечными, бескровно-белыми и робкими руками в голубых жилках, тоже, вероятно, как у брата, была для молодого Преображенского офицера, помешанного на музыке, как бы живой святыней.

Это Людмила Ивановна ввела его в дом Орфанти, это она со своими стеклярусами и турецкими шалями, как самая обыкновенная мещанская сваха с Песков, помогала их игре в четыре руки при свечах, оставляя их вдвоем в гостиной, именно она создала вокруг него и Лизы воздух тайны, чего-то скрытого до поры и неловкого.

Продрогший Мусоргский шел уже по Василеостровскому проспекту. Мерцали кое-где потускневшие от стужи фонари.

Звон ко всенощной от Андрея Первозванного гудел пусто и холодно, как неуклюжие полые шары. Мусоргский кусал губы и злился на весь свет, на сестру Глинки, и на старика Орфанти, и больше всех на себя. Надо вернуться домой, написать Лизе о своих сомнениях, о пятне тумана.

Но он не вернется, куда ему, вот уже их крыльцо, панель, как обычно, посыпана хрустящим красным песком, и он ничего не скажет Лизе, он - подлец, трус. И свершится то неминуемое, невыносимо скучное: женитьба, модная обстановка, покровительственный тесть.

А он всегда ждал, предчувствовал, что его жизнь будет необыкновенной, грозной, страшной. Что-то великое, сжигающее ждет его, чему он готов отдать себя.

Но будет, оказывается, богатая жена с алебастровым отчеством и с холодным, как сверкающие стекляшки, Листом.

Бледный, иззябший Мусоргский со злобой дернул звонок на подъезде Орфанти. Старая горничная, чопорная немка в белой наколке и в байковом платке, накинутом на плечи, отворила ему. Он вошел в теплую прихожую, где горели свечи у зеркальных щитков и знакомо пахло сытостью, теплыми духами, сигарами.

"Внял неба содроганье, горний ангелов полет" - путались, стучали стихи Пушкина, когда он отдавал немке офицерскую шинель. От стихов, пришедших на память, стало невыносимо печально, до того, что он растерянно остановился у вешалки, уже заваленной шубами и мохнатыми высокими цилиндрами. Так с ним-то, стало быть, никогда не будет, чтобы он услышал неба содроганье, горний ангелов полет. Что же такое он делает, зачем он приходит сюда, когда это вовсе не его жизнь, не его судьба, почему же он сам, слабовольный, ничтожный, отказывается от того, что предчувствовал еще в детстве?

Между тем, Мусоргский, совершенно бледный, с горячими серыми глазами, входил в гостиную, чувствуя себя самым несчастным человеком на свете. С рассеянной, жалобной улыбкой он излишне часто оправлял белокурые волосы и не замечал, с кем здоровается.

В гостиной было сегодня много народа. От сигарного дыма ему стало тошно. Какой-то англичанин с бодрым лицом сказал что-то приветливо и непонятно. Он молча пожал ему руку и вспомнил, что у Орфанти обещал быть сегодня тот маленький медик, с которым он болтал на ночном дежурстве. Он стал искать глазами медика в обширной гостиной.

Тихо шурша кринолином, к нему подошла Елизавета Альбертовна. Чистый и спокойный свет ее девичьих глаз на мгновение залил его. Он увидел сияющий лоб, продолговатое и точно освещенное изнутри лицо и снова залюбовался, восхищенный.

- Кого вы так ищете, Модест Петрович? - сказала Лиза, отнимая руку, которую он, любуясь ею, задержал излишне долго в своей.

- Одного медика, военного лекаря Бородина, сказывал, будет у вас, - ответил Мусоргский, и подумал: "Как она удивительно хороша, как прекрасен воздух вокруг нее. Нет, я люблю ее. Господи, Ты все видишь, я люблю ее".

- Александр Порфирьевич был с извинением, - сказала Лиза. - Такая жалость, у него сегодня дежурство. Убежал.

- Досада, что убежал.

Мусоргский рассеянно сел к роялю.

- Правда, досада, - повторил он и вспомнил ночь, госпиталь, их нелепые, горячие речи, костлявого гренадера и пятый номер 77-го опуса Шуберта, подвинул поудобнее вертящийся черный стул и стал играть, вслушиваясь в мелодию Шуберта. "Как странно, - думал он, - вот здесь явно поет чардаш, но почему такая тоска, вот светлый хор, церковный орган, но почему же здесь туман вползает в покои, полные солнца и радости, - зловещий, слепой, - как странно, что же, наконец, значит это, о чем ты, милый, добрый человек рассказываешь, откройся мне, ради Бога".

Мусоргский видел перед собой светящееся, прекрасное лицо Лизы, оно стало как бы бесплотным, отошло в призрачный туман и удивительно сочеталось с тем, что он искал, что желал услышать где-то внутри, за самыми звуками Шуберта.

Лизе особенно казался трогательным белокурый молодой офицер именно в такие минуты, когда он, с посветлевшими глазами, со слегка разгоревшимся лицом, вслушивался во что-то свое за роялем и смотрел и на нее, и куда-то далеко, мимо нее, отчего слегка косил его левый глаз.

- Как странно все, - тихо сказал Мусоргский.

- Что странно? - наклонилась к нему Лиза, оправляя на рояле свечу.

- Все. Вся наша жизнь. И вот что Шуберт ослеп. Как странно.

- Разве Шуберт ослеп?

- Да.

- Правда. Странно и страшно. Я понимаю, о чем вы говорите.

В гостиной давно понизили голоса, слушая игру русского офицера. Потом Лизу поманил со своего кресла отец, Лиза отошла. Оказывается, на журфикс обещал приехать важный немец, известный благотворитель, миллионер из Риги, и отец добродушно и снисходительно попросил Лизу полюбезничать с ним.

Немец из Риги, большой, с одышкой, во фраке с белой грудью, опираясь на трость с тяжелым золотым набалдашником, уже входил в гостиную. Мусоргскому, умолкшему на мгновение, торопливо похлопали, не без опасения, как бы он не начал играть снова. От вежливых и торопливых хлопков Мусоргскому стало стыдно. Он встал.

- Метель на дворе, - бодро сказал кто-то.

"Вот это хорошо, метель, - подумал Мусоргский. - Хорошо, что Лиза отошла куда-то, точно исчезла, хорошо, что он совершенно один и никому здесь не нужен. Сейчас он уйдет незаметно, и это тоже хорошо. Он скажет правду Лизе, напишет ей".

Никем не замеченный, он вышел в прихожую, заваленную шубами. Туда доносило из гостиной смутный говор. Низкими поволоками стоял сигарный дым.

Мусоргский торопливо рылся, отыскивая шинель, он пристегивал саблю, когда в прихожую, шелестя шелком, вошла Лиза, она заметила его уход и, только отделалась от рижского патриарха, примчалась тревожная. Она сама была смущена своей решительностью:

- Почему вы уходите?

- Так надо, Елизавета Альбертовна, так лучше, разрешите, я вам напишу.

- Напишете, о чем? Постойте же, скажите, о чем вы хотите написать? И потом, разыгралась такая метель.

- Нет, нет, я пойду... Прощайте, я хочу сказать, до свидания. Простите меня.

Неожиданно он взял обе руки Лизы и на мгновение прижался к ним разгоряченным лицом.

Когда он ушел, недоумевающая девушка постояла у дверей. Ей очень хотелось открыть двери на лестницу, позвать: "Модест Петрович", она знала, что он вернулся бы к ней бегом, через две ступеньки.

В прихожую вошла тетка Лизы, худенькая, в круглых очках и в чепце, за двадцать лет научившаяся в России только двум-трем русским словам, какие все равно коверкала немилосердно.

- Детка моя, почему ты здесь? - позвала тетка по-немецки.

Лиза обернулась от дверей, поправила на груди изумрудный крестик и спокойно ответила, тоже по-немецки:

- Я, тетя, провожала господина Мусоргского...

МЕТЕЛЬ

На улице, у подъезда, снег с такой яростью кинулся Мусоргскому в лицо и спину, что он проворчал с досадой: "О, черт, куда я потащился, вот, правда, дурак", - и зашагал в глухо шумящую тьму.

"И с чего я нагородил Лизе вздору о Шуберте? - со стыдом подумал Мусоргский. - Что ослеп... Это я хотел так - трагически - вообразить свою собственную жизнь..."

Вихри снега, сталкиваясь, все стерли в колыханиях. Это была такая метель, когда не стало больше ни Петербурга, ни России, ни неба, ни земли. Ничего не стало на свете, только гудящие, огромные, движущиеся со всех сторон, падающие сероватые стены вьюги.

Снег слепил глаза, Мусоргский шел чутьем, как и другие прохожие, точно грузные привидения в тряске метели.

Он любил петербургские непогоды, когда был отделен летящим снегом от всего на свете.

Жизнь, впрочем, где-то кишела, прорывалась мутными проносящимися огнями, сиплым дыханием извозчичьих лошадей, испугом натолкнувшегося прохожего. В шуме снега он думал, что жизнь, настоящее бытие - не слова, не речи и выдумки, а вот это кишение, бессловесное и бессмысленное, слепая возня вьюги.

Мусоргский любил такие мысли, они казались ему умными, верными. Потом тяжелый и высокий гул вьюги стал оглушать его.

Внизу от быстрого шелеста снега слышалось суровое шипенье, но наверху, во тьме, гул был строен. Могучий дальний звук повторялся с неумолимостью, не умолкая, высоко во тьме.

Мусоргский подумал, что там, впотьмах студеного неба, может быть, сотни верст с яростью мчатся вниз белые полчища, чтобы бить и крутить его здесь, на земле. И обычная февральская метель показалась ему страшной, грозной, как библейское пророчество.

Он шел, вслушиваясь в темный гул, и в свисте падающего снега, в тысяче приглушенных звуков стал слышать одну сильную мелодию, проносящуюся в мелькающей смуте.

Песня была так необыкновенна, прекрасна, грозна, что дрожь восторга проняла Мусоргского. Заваленный снегом, он шел, как слепец или пьяный, с закрытыми глазами, и его руки с подкорченными пальцами были выставлены вперед. Он шел, как слепой пророк, услышавший Божье откровение.

Песня, проносившаяся во тьме, потрясшая его, вдруг стала близкой, как будто потеплела.

Он понял, что песню то относит вьюга, то она находит снова, и это поет грудной горячий женский голос, он точно обнял его, приник теплотой, удивительной прелестью, и он услышал звон арфы.

Пение и арфа были до того нечаянны, что Мусоргский снял фуражку, перекрестился.

Снег мгновенно покрыл волосы белой рыхлой шапкой. Он пошел наискось в сугробы, на мутный, как бы несущийся с метелью огонь.

Это был залепленный снегом фонарь на чугунной лапе, над железными перилами лестницы.

Фонарь освещал кусок стеклянной двери, занесенной снегом, и кусок вывески. В мчащемся мелькании Мусоргский разобрал на вывеске длинные дрожащие буквы: "Неаполь". Стеклянная дверь задребезжала, затолкалась вбок, с паром, помутившим фонарь, вырвался трактирный гул, и на площадке лестницы показалось необыкновенное существо, как бы слегка горбатое, крутой тенью подымалось за ним сквозное крыло.

Крылатое существо, тихо звеня, стало сходить в глубокий снег по ступенькам.

На мгновение все показалось сном: арфа, метель, тьма, ресторация "Неаполь" и он без фуражки, у железных перил.

Перед ним стояла молодая женщина или девушка, худенькая, в короткой шубке и в платке, повязанном поверх шляпки. Он увидел сквозь косое мелькание ее тонкое остроносое лицо с темными, близко поставленными глазами, ее оренбургский платок, завязанный на груди крест-накрест узлом, и на маленькой руке нитяную перчатку с порванными пальцами.

Она стянула с плеча широкий ремень, поставила арфу с нестройным, печальным звоном в снег, выпрямилась.

- Это вы пели здесь? - резко окликнул Мусоргский, надевая фуражку.

Девушка посмотрела сумрачно.

- А то кто, само собой, я, - сказала она грудным голосом.

- Что вы пели, ради Бога?

- Да чего вы, господин военный... Разное пела... Было бы зайти в трактир да послушать.

На ее усталом лице едва дрогнула та манящая, заискивающая и равнодушная улыбка, с какой уличные женщины говорят с прохожими. Тревожная и сладостная жалость к девушке тронула Мусоргского.

Арфянка сквозь снег пригляделась к нему, оправила на груди платок:

- В такой непогоде извозчика не сыщешь, все по трахтирам сидят. А мне надо музыку мою волочить.

- Позвольте вам помочь, - с порывом сказал Мусоргский.

- Зачем, не надо.

Но он уже потянул к себе холодный ремень арфы, закинув ее за плечо. Позвенели струны.

- Пойдемте, - сказал он, - где-нибудь должны быть извозчики.

- Благодарим вас. Тут есть за углом ихняя стоянка.

Это было странное шествие: офицер, слегка согнувшийся под горбатой арфой, рядом с ним худенькая девушка в шляпке с искусственным цветком, торчащим из-под платка.

Она шагала неловко, широко, стараясь попадать в ногу. Арфа была легче, чем думал Мусоргский. Он почти не чувствовал ее за спиной. Он слышал шелест снега по струнам, точно выросло за ним звенящее крыло.

Девушка молчала. В мелькании снега тонкое лицо, потуманенное паром, казалось Мусоргскому ликом темноглазого видения.

Его тронуло, как попутчица, идя с ним в ногу, по-детски размахивает рукой в нитяной перчатке.

За углом, согнувшись в три погибели к хвосту побелевшей лошади, дремал привыкший ко всем непогодам ванька. Он полупроснулся, когда его позвал седок, и откинул медвежью полость, сваливши с нее снег.

От вьюги Мусоргский и девушка пригибались за тощую спину извозчика. Арфу они поставили в сани перед собой.

- Вам куда? - спросил Мусоргский спутницу.

- Да пусть на Подьяческой на углу остановится.

Она смотрела перед собой, думая о чем-то, и тонконосое лицо, очерченное беловатым, косо бегущим снегом, было замкнутым, суровым. Обе руки она сунула, согревая, на грудь шубки, под узел платка.

- Вы, стало быть, арфянка, певица?

Девушка молча кивнула головой. Он знал, что по питерским трактирам, ресторациям второго разряда ходят уличные певицы с арфами. В остроносой девушке, обмотанной платком, в ее шляпке с поникшим тряпичным цветком было что-то трогательное и смешное. Мусоргский с улыбкой сказал:

- Вы, может быть, вспомните все же, что пели в "Неаполе" перед тем, как выйти на улицу...

- Как выйти на улицу, - повторила она. - Не помню. Всякое пела. Романцы разные, как полагается.

- А вот это не помните?

Он стал глухо напевать, но получилось что-то фальшивое, мертвое.

- Нет, не то... Ну, а какие романсы вы пели? Девушка удивленно покосилась на него:

- Не помню. "Ах, обойми меня" или "Поцелуй горячей".

- Но это же вздор, вы не то пели...

- Почему вздор, чего пристали? Что полагается, то и пела. Не помню.

Она обиделась. Он понял, что ничего не узнает.

- Извините меня.

Арфа, залепленная снегом, качалась перед ними с дребезжанием.

- А как же так, вы, певица, а вашей арфы не бережете?

- Чего?

- Арфа, говорю, мокнет, хотя бы чехол.

- А, эта, - и злобно усмехнулась. - Чего ей делается, железной... Пускай мокнет.

Она вдруг высвободила из-под платка руку, быстро стянула зубами перчатку и ударила с силой по струнам:

- У-у, шкелет, - сказала с ненавистью девушка. Арфа зазвенела так гулко, что возница обернулся, с шапки посыпало снег.

Мусоргский молча подал девушке упавшую перчатку, перчатке еще не остыла теплота ее руки. Она молчала всю дорогу. Наконец девушка, вглядываясь в несущийся снег, сказала:

- Тут остановите, теперь я сама дойду...

Она вышла из саней, отряхнула с шубки снег и потянула к себе арфу:

- Благодарим вас, господин военный.

- Нет, ради Бога, - забеспокоился Мусоргский, - позвольте, я донесу арфу.

- Не надо, говорю, сама дойду.

Но он уже перекинул ремень арфы за плечо:

- Пойдемте, куда вам надо?

- Как хотите, - сумрачно согласилась она. - Несите, когда хотите, нумер шестнадцать.

Улица была темной от падающего снега и от того, что метель погасила редкие фонари. Мусоргский слышал быстрое дыхание спутницы.

- А вы, поди, в полиции служите, - насмешливо и дерзко сказала она вдруг. Мусоргский удивился:

- Почему в полиции? Нет, я офицер.

- Офицер, - недоверчиво повторила она. - Сразу видать, из полиции.

- Но откуда вы знаете полицейских?

Девушка только усмехнулась презрительно.

Из подворотни вышел человек в хорошей шубе и лисьей шапке:

- Аннушке-сударушке наше почтение с кисточкой, заждались, аж санки снегом занесло, сказывали, будете в шесть...

Арфянка оживилась, заговорила крикливо:

- Да я с хозяином в "Неаполе" разбранилась, вот и опоздала... Ей-Богу, перейду петь в трактир на Мещанскую.

- А как же со мной в "Самарканд"? Обещались.

Арфянка рассмеялась:

- Я обещания держу, не то что вы-с...

С долговязым в лисьей шубе она говорила весело, как со своим.

Долговязый, по виду гостинодворский приказчик или купец, с удивлением посмотрел на офицера, стоявшего с арфой, начал снимать шапку.

- Это так, ничего, - с холодным равнодушием сказала арфянка. - Господин военный пособил мне музыку довезти... Покорно благодарим.

Когда сани отъехали, Мусоргский послушал озябший и неприятный смех арфянки в метели. Он остался у ворот один. Снег шумел.

Мусоргскому было немного обидно на странное, жалкое существо из другого мира, на эту уличную девушку.

Он еще постоял у ворот, потом пошел.

На неизвестной улице с погасшими фонарями он снова услышал высокий гул вьюги, и ему вспомнилась грозная песня. Только теперь пела она невнятно и глубоко, в нем самом.

ПЕСНЯ

Крошечная прихожая, дверь из которой открыта в обе комнаты, показалась сегодня Мусоргскому особенно уютной.

Денщик перед уходом хорошо вытопил печь, всюду стояло ровное, приятное тепло.

В кабинете он зажег лампу под синим колпаком, подвинул газеты на рабочем столе, раскрыл книгу, нотные тетради.

Часы из приданого матери, французского ветхого ампира, с колонками красного дерева и потемневшим бронзовым амуром со свирелью, стучали кротко, как прелестная старушка, с палочкой вышедшая на прогулку.

Он надел мягкие сапожки истертой зеленой кожи, накинул поверх сатиновой вишневой рубахи светлую шинель легкого сукна с красными погончиками, еще школы гвардейских прапорщиков, - шинель служила теперь халатом, - и лег на кожаный диван у печки. Уголья тлели, в тихом шевелении огня был кроткий домашний мир.

Ему стало так хорошо и спокойно, потому что он, наконец, откроется Лизе, напишет ей все. Но ни вставать, ни писать не хотелось. Что-то иное утешало его. Он вспомнил арфянку, полудевочку с худыми плечами, в мещанской шубке, ее смешную шляпку под снегом, с какой угрюмой злобой дернула она струны арфы, как с них посылался снег.

- И правда, железный скелет, - сказал он вслух, садясь на диван.

Темноглазое тонкое лицо уличной девушки снова напомнило кого-то. Это от ее песни так хорошо. Ее голос пел в метели, и арфа звенела, как арфа небесная.

Он стал ходить по кабинету, совершенно бесшумный в татарских сапожках. Какая удивительная песня. Ее гармонический ход, звучащий смысл он слышал и теперь, мелодия, оказывается, все время поет в нем. Потому-то так необыкновенно хороша сегодня его комната, где столько исхожено, столько передумано.

В углу - старое пианино, на нем - груды потрепанных нот, партитур, старая круглая миниатюра матери, а над пианино - большой образ древнего письма, почерневший, с едва заметным каленым ликом архангела или серафима, кому он иногда молился.

Молиться он стыдился, но по детской привычке неожиданно для себя, с всклокоченной головой, в той же летней шинели бормотал ночью после работы перед черной иконой "Царю Небесный Утешителю". Молитва была лучшее, чему научила его мать.

А за пианино громоздилось нечто вроде кладовой. Там были навалены, как у старьевщика, газеты, книги, пыльные офицерские сапоги, палаш времен Екатерины, понравившийся на толкучке, промятый кивер двенадцатого года, трубка с чубуком, какую он пробовал курить, пыльная гитара.

Он все ходил по кабинету, точно опасаясь подойти к столу. Он хотел записать мелодию, услышанную в метели, но знал, что будет трудно.

Над столом он начал перелистывать рукописи. Ему всегда неловко было просматривать их. Все куда беднее, грубее, что слышалось ему, что он желал записать.

Его записи были, как морские звезды, выброшенные на песок, погасшие серо, мертво. Вот его скерцо B-dur. Когда-то он был уверен, что этот ничтожный пустяк - совершенство. А его Si-moll давно следовало разорвать: какая бедность, какая тоска. Ничего не удается ему. Если бы он мог записать, заставить жить и звучать то, что слышал сегодня, во вьюге, вот это могло бы быть первым настоящим, что Бог дал услышать ему.

- Господи, помоги мне! - он внезапно перекрестился на черный образ, сел к столу.

Мусоргский стал писать.

Нотные закорючки, кружки, как тоненькие человечки, устремленные вперед, волнистые линии мчались из-под его руки по нотной тетради, точно летела над ней, подскакивая, легкая птица.

Он скомкал исписанный листок, бросил под стол, снова начал ходить. В сумраке светились его глаза. Он мучительно и невнятно мычал с крепко зажатым ртом. Мелодия не давалась.

Потом он накрылся пледом с головой, лег, отвернувшись к спинке дивана. Могло казаться, что на диване лежит отчаявшийся человек, а пальцы все отстукивали такт.

В самую глубокую ночь, когда во всем доме настала тишина, Мусоргский, волоча за собой дырявый шотландский плед, сел к пианино. Он начал играть торжественный напев, что-то похожее на церковную панихиду, тут же со злобой захлопнул крышку.

Он опять ходил, невнятно мыча, точно глухонемой, который хочет заговорить. Потом, кутаясь в плед, он сидел, всклокоченный и суровый, с осунувшимся лицом.

Над ним в звучной тишине часы у верхнего жильца предостерегающе пробили пять. Амур со свирелью тоже прозвенел тоненько, как всегда, с опозданием.

Над головой слышались ровные, неторопливые шаги. Верхний жилец не спал. Сколько раз было так, что Мусоргский будил верхнего жильца внезапной ночной музыкой, пением, глухой возней работы, но неизвестный человек никогда не постучал ему сверху, никогда не пожаловался. Или там живет глухонемой?

Мусоргский нагнулся, поднял из-под стола скомканные листки. Все было совершенно не то, что он слышал и желал записать. Лампа уже мигала. Он задул ее. В окне серел зимний рассвет.

Ему и не надо было возиться ночь. Он сыщет завтра эту арфянку, и она споет ему.

Так, в кресле, Мусоргский и заснул.

За полдень его разбудил вежливым покашливанием денщик Анисим.

Все было убрано, комнаты выметены, и в печке светло шумел огонь. Денщик заботливо накрыл его одеялом, подложил под голову подушку, и Мусоргский, пригревшись, не хотел теперь шевельнуться.

Он следил за денщиком, осторожно бродившим по комнатам. Когда Анисим работал, он снимал солдатский мундир и оставался в ситцевой рубахе с крапинками, подпоясанной ремешком.

Мусоргский всегда любовался его чистотой, мягкой осторожностью и опрятностью. На военной службе Анисим стал глохнуть. Как все глухие, он был удивительно легок в движениях, кроток и молчалив.

Мусоргский жалел своего денщика и обычно отпускал его в полк на весь день после утренней уборки, и еще давал мелочь на табак. Что-то милое, теплое и чистое было даже в запахе деревенской рубахи Анисима.

Денщик принес на подносе намытый до блеска кофейник и чашку.

- Извольте откушать, ваше благородие, - сказал он тихо. - С самого огня. Как почивали?

- Спасибо, хорошо, - нарочно громче ответил Мусоргский. - Который час?

Труднее всего было с Анисимом повышать голос, это утомляло и стесняло.

- Да час уже третий, - солдат тихо улыбнулся. - Скоро сызнова темнеть будет.

Мусоргский хорошо знал об Анисиме, что он вологодский, что у них в деревне все такие рослые, и берут в гвардию, что у его отца богато пашенья, коней, пчел и пятеро сынов, он, Анисим, пятый, а пошел в рекруты по охоте, за старшого, женатого.

Особое товарищество, простое и заботливое, сложилось между молодым офицером и его вестовым.

- Надо бы вставать, ваше благородие, - повторил Анисим.

- Да, сейчас.

Но ни двигаться, ни откидывать одеяла не хотелось. Он только потянулся сладко, всем телом, так, что косточки похрустели. Анисим отлично сварил кофе, как хорошо, сизовато дымится чашка, как хорошо лег у окна багряный квадрат морозного солнца. Как хорошо все, и еще вся жизнь перед ним, такая же теплая, сладостная, бесконечная.

Приглатывая горячий кофе, Мусоргский стал обдумывать, как найти вчерашнюю певицу.

Историю с мелодией надо довести до конца. Конечно, это вздор, будто ему послышалась в метели небесная мелодия. Так вот для него, эдакого милостивого государя в подбитой ветром шинельке, и побеспокоятся там, наверху, в потемках, с небесными арфами. Но пела арфянка правда, что-то любопытное, не слышанное никогда, и напев должно записать непременно. "Нумер шестнадцать", - он вспомнил, как она назвала номер дома на Подьяческой, а своему долговязому ухажеру сказала, что будет петь в трактире на Мещанской. Мусоргский решил пойти на Мещанскую.

Перед зеркалом он заметил, что все же довольно ладный, и золотые эполеты к лицу, особливо, когда натерты до блеска мелом.

- Анисим, ты свободен, голубчик, спасибо, - весело и громко сказал он вестовому, подавшему в прихожей шинель.

- Рад стараться, ваше благородие. Я туто еще приберу в столовой и уйду.

Столовой звалась у Мусоргского комната перед кабинетом, потому, вероятно, что там стоял у окна некрашеный стол и три венских стула, больше ничего, а кухня была в самой прихожей, в виде плиты, на которой красовался самовар, медный, помятый, купленный где-то для барина Анисимом.

Зимний вечер после метели выдался в Петербурге светлым и мягким.

Багряное солнце точно не хотело уходить, и в столбах морозного дыма верхние окна на Невском проспекте были полны холодного красного огня, а внизу, где снег уже синел, сновали прохожие, мчались туда и сюда охваченные паром экипажи.

Зажигались фонари, и в этом сочетании не уходящего солнца, синеватого снега и первых огней было и бодрое оживление, и какое-то нежное ожидание.

Все сильно дышало, спешило, сновало у освещенных окон магазинов, точно не желая расставаться со светлым зимним вечером: никогда не уйдет вечер, не будет больше двигаться время.

В переулке у Публичной библиотеки Мусоргский забежал в пирожную. У сонного пирожника в его чулане отменны были пирожки с мясом и грибами, мгновенно промасливавшие бумагу.

Мусоргский был уверен, что найдет певицу, и ему была приятна и немного смешна встреча. Он весело, как победитель, шагал в толпе. На белокурого офицера заглядывали модистки, перчаточницы, уже вышедшие из задних душных чуланов за магазинами. На Невском верхние окна потемнели, погасло за Адмиралтейством холодное лиловое облако. Заметно похолодело. Нет, время двигалось.

На Мещанскую Мусоргский пришел пешком. Вечерний морозец ободрил его, всю дорогу он что-то напевал и насвистывал.

Валил пар из окон прачечной на Мещанской, из подворотни извозчичьего двора, из дребезжащих стеклянных дверей трактира, откуда как раз выходило двое пьяных, вежливо поддерживая друг друга.

Теплый пар валил из портерной вместе с запахом жареной рыбы и пива, дымился паром другой трактир, напротив, с запотевшими окнами и вывеской "Питейное заведение, распивочно и навынос", а в конце улицы, с ее нетрезвой суетой, шумом, криками извозчиков, с разъезженным, почерневшим снегом, - как бы заканчивая эту убогую Содом и Гоморру, похожую чем-то на китайский грязный квартал, - виднелись прорезанные в жести, красно освещенные фонарем изнутри буквы "Торговые бани".

От бань на всю улицу шел теплый пар, был тут дрязг у трактирных дверей, пьяные потаскухи, разогретые вином и банным пеклом люди с дымящимися мокрыми вениками под мышками.

- А ну, малец, - остановил Мусоргский мальчишку-сапожника в обрывке зеленого фартука, в опорках, измазанного не то дратвой, не то ваксой, перебегавшего с огромным медным чайником улицу в трактир взять на две копейки кипятку для хозяина. - Ты мне толком скажи, в каком тут трактире поет нынче арфянка?

Мусоргский был уверен, что малец знает. Так и случилось. Парнишка сморгнул черным носом и показал пальцем через улицу.

- В Московском арфянка поет.

И не успел Мусоргский дать ему на гостинцы, как сапожный мастер без малого десяти лет уже бесстрашно занырял в тумане среди извозчичьих лошадей, матерно отругиваясь на ходу.

У ступенек трактира сквозь дребезжание Мусоргский услышал на мгновение звон арфы и женский голос, поющий ту песню, какую он слышал в метели.

Это было так внезапно, так страшно, что Мусоргский содрогнулся, и несчастная Мещанская улица с ее пьяным шумом ухнула куда-то. Настала грозная тишина.

Но через минуту уличное кишение с его банным паром влилось в Мусоргского снова.

НОЧЬ

В протабаченной зале трактира, куда вошел Мусоргский, горели под сводами лампы. Они слегка покачивались.

Из-за столов, заставленных пивными бутылками, на офицера посмотрели удивленно и подозрительно.

Человек, ошалевший от водки, с лысеющей курчавой головой, навыкате мутные глаза, блестят слюнявые губы, вдруг поднялся и пошел навстречу Мусоргскому.

- Во, их благородие пожаловали...

Человека за полы пальтишка оттащили на венский стул, назад, он ничуть не обиделся.

Арфянка пела в кабацкой мгле, в жадном и влажном гуле нетрезвых голосов.

Еще с порога он узнал ее. И она узнала его, слегка сверкнул ее глаз. Она запела старательнее, она явно позировала для него. Ее арфа и шарманочный немецкий романс звучали грубо и скучно.

Он сел за стол у самых дверей, все было липкое, отвратительное, нечистое, на столе неубранные осколки бутылочного стекла, по ногам сильно дуло. Лампа под широким папочным колпаком качалась над ним, от колпака ходил по потолку круг тени.

Трактирный половой, угрюмый человек с темным лицом и впалой грудью, исхудавший, чахоточный, с тяжелыми, как оглобли, руками в сухожилиях, подошел, вытер мокрой тряпкой стол и сказал с презрительной грубостью:

- Сюды благородные не ходят.

Мусоргский усмехнулся:

- Ничего, братец, не гони. Мне только два слова арфянке сказать.

- Арфянке?

Половой осклабился с угрюмым бесстыдством, показал лошадиные зубы:

- Понимаем.

И отошел в трактирный теплый туман.

Его вчерашняя спутница была сегодня в вязаной кофточке. Теперь он хорошо увидел, какая она длинноногая. Ее волосы раза два высверкнули под лампой, как красная медь.

Она стояла с арфой у стойки. Над стойкой висела клетка с птицей. Мусоргский видел, как птица бьется, кидается в клетке, вероятно, уставшая смертельно от звона, пения, смуты.

Трактирная певица, наконец, допела романс и подошла к его столу, оправляя кофточку, очень узкую, с мелкими стеклянными пуговицами от шеи до живота. Рукава кофточки были ей коротки, и руки торчали оттуда, как у девочки, переросшей прошлогоднее платье.

- Здравствуйте, капитан! - смело сказала она.

Ее близко поставленные глаза странно блистали. Садясь, она обдала его теплым запахом вина и, показалось, мяты. Кажется, она была не совсем трезва.

- Здравствуйте, мадемуазель! - сказал он с неожиданной для себя развязностью.

- Мамзель, - повторила арфянка, легонько сфыркнула.

Худыми, полудетскими руками она стала оправлять волосы, высоко поднимая к затылку обе руки.

Волосы были прекрасные, пышные, темно-рыжие, в отблесках, высоко зачесаны над ушами назад, точно их отдувал невидимый ветер. И это напомнило ему снова кого-то.

От того, что она подняла руки, под тесной кофточкой выкатилась чашами маленькая грудь, и во рту у Мусоргского стало сухо, что-то сладкое и беспощадное вдруг глубоко пошевелилось в нем. Он сказал развязно, чувствуя в звуке голоса, внезапно приглохшего, сухой, сладко-тягучий звук:

- Сегодня я у вас капитан, а вчера так вы меня, кажется, за околоточного надзирателя приняли.

Арфянка весело закивала головой:

- Верно, верно, приняла. Такая дура. Спасибо Василь Васильевич растолковал. Вы из самой гвардеи Преображенной, настоящий офицер.

- Это вам Василь Васильевич где же, в "Самарканде" разъяснял?

Она рассмеялась, тронула его руку.

- Какой любопытный. Может, и в "Самарканде".

То же сладостное, беспощадное, точно отняло ему на мгновение дыхание.

Мусоргский провел рукой по лбу. Лоб был горяч и влажен. С брезгливым страхом он понял, что в развязной болтовне с арфянкой он подражал тому самому залихватскому долговязому приказчику, какой увез ее в "Самарканд".

- Я, собственно, к вам по делу, - сказал он смущенно и строго.

- Ну конечно, по делу, - повторила она со смешком и положила на стол обе руки, очень белые и слабые, какие бывают у рыжих. Красивы были ногти, продолговатые миндали. Она тронула рукав его шинели:

- Угостили бы сначала сладеньким.

- Сладеньким?

- Херецом. Здесь херец есть. Херец, - повторила она, придавая какой-то особый смысл этому слову, рассмеялась, блистая глазами.

- Как вас зовут? - сказал он, смущаясь.

- Меня? Анечкой.

Мрачный, как чума, половой поставил на стол с угрюмой дерзостью бутылку.

- Два рубли.

Мусоргский заплатил. Он никогда не пил вина, брезговал пьяными и с отвращением отпил глоток густой тошноватой жидкости, ожегшей рот.

Арфянка выпила стакан быстро, откинувши голову. Ее белая шея, очень нежная, изящная, была повязана черной бархатной ленточкой, на ленточке - помятое сердечко из дутого серебра, жалкое и трогательное. От крепкого вина выступили на ее глазах слезы. Она улыбнулась.

- Я правда к вам по делу, - повторил он строго, следя с удивлением, как она пьет. - Я хочу вас просить напеть мне вашу песню. Если напоете, я могу ее записать, вы понимаете, я могу записать ноты.

- Понимаем. Ноты.

- Вы могли бы поехать ко мне, взять арфу...

- Зачем же-с арфу?

Она усмехнулась со вчерашней холодной неприязнью:

- Пущай уж здесь остается арфа, чего таскать.

- Так вы согласны проехать ко мне?

Девушка, поднявши руки, поправила на затылке узел рыжих волос. От вина ее лицо стало бледнее, а рот увлажнился ярко. Она перегнулась через стол, обдала теплым дыханием. Теперь он видел, что у нее зеленоватые, глубокие глаза. Она улыбнулась ему нетрезво, отчего с каким-то презрительным бесстыдством раздвинулись яркие губы:

- Дашь пять целковых, поеду, - внезапно грубо сказала она шепотом.

От ее слов и особенно от того, как раздвинулся ее рот бесстыдной улыбкой, в нем замерло все сладко, страшно, и он, с пересохшим ртом, ответил тоже шепотом.

- Конечно дам, пожалуйста.

Когда они выходили из трактира, тот курчавый, ошалевший от водки, с выкаченными глазами, рассмеялся. Показалось молодому офицеру, что мутный гул трактира, вся Мещанская улица, криво прыгающая, чавкающая в тумане, потешаются над ним.

Они сели на извозчика. Арфянка озябла. Вскоре вино улетучилось, она заметно дрожала. Сегодня она была без оренбургского платка, но он узнал ее короткую шубку и нитяные перчатки с прорванными пальцами. А шляпка красовалась на ней маленькая, не по зиме, соломенная шляпка с загнутым краем и тряпичным трясущимся цветком.

- Послушайте меня, прошу вас, - сказал он тихо, чувствуя к ней сладостную жалость. - Право, я хочу только, чтобы вы спели мне все, что вы поете...

Он тоже дрожал, не только от холода, а от нестерпимой внутренней дрожи.

- Холодно как, - она вдруг прижалась щекой к его плечу, у рукава шинели, он невольно обнял ее за талию, почувствовал под шубкой ее мягкий бок и выше, над ним, тоненькое ребро.

И не мог удержать дрожи, говорил, стуча зубами:

- Правда, холодно как...

Сжимая тело, отдающееся его руке, он вдруг подумал, что везет к себе чужое, несчастное, уличное существо, чтобы утолить то беспощадное, темное, что сдавило его и уже не отпустит, как смерть, что он везет к себе эту рыжеволосую озябшую девушку, точно жертву.

С усилием он отнял отяжелевшую руку, отодвинулся.

- Вы чего? - равнодушно спросила арфянка. Она, кажется, задремала на его плече.

Под огромными воротами дома на Обводном, когда они выбрались из саней, Мусоргский заторопился.

Это был большой доходный дом с проходным двором, населенный беднотой, под воротами и на дворе встречалось немало жильцов. Мусоргский торопился от нестерпимого стыда. Он был уверен, что все смотрят на уличную девушку и все понимают, для чего он ведет ее к себе.

- У-у, как тепло, - сказала арфянка в его прихожей.

Мусоргский торопливо зажег лампу.

- И как чисто, - огляделась она, стягивая с руки по-детски, зубами, сначала одну, потом другую перчатку.

- Пройдите туда, в самый конец, - глухо сказал Мусоргский, чувствуя снова горячую сухость во рту. - Я сейчас...

Она, как была в шубке и шляпке, пошла в его кабинет.

- Постойте, дайте же вашу шубку.

Он помог ей. На ее белом затылке с высоко подобранным узелком красноватых волос была завязана кривым бантиком черная бархатная лента.

- Туда, - показал он ей на вторую комнату. Ее шубку и шляпку он повесил на вешалку.

Шубка была в инее, холодная, но изодранная и посекшаяся шелковая подкладка еще хранила живое, необыкновенно легкое тепло ее тела. От шубки пахло чистым снегом, но и в нем почудился ему тонкий, женственный запах греха.

Ему показалось, что Анисим натопил сегодня до духоты. Он подумал, что надо бы поставить самовар для арфянки, но не поставил, а нарочно возился в прихожей. Ему было тревожно пойти в последнюю комнату, где за прикрытой дверью ждала она. Она не подавала голоса, молчала, и это было самое страшное.

Лампу он почему-то оставил в первой комнате, на столе, пошел в кабинет без огня. "Крадучись, как убийца", - подумал он.

Когда он открыл дверь, арфянка лежала на его кожаном диване у печки. Одна нога, освещенная красновато, была согнута в колене. Арфянка покоилась, как "Ночь" Микеланджело.

Она лениво обернула к нему тонкое, едва светившееся в потемках лицо, позвала равнодушно:

- Что же вы стали, идите...

И равнодушным и наивно бесстыдным движением потянула рукой юбку выше колен. Ее глаз перелился в полутьме, чуть кося.

Тьма, громадная, мощная, что-то бессмысленно-сладкое, беспощадное, содрогнулось в нем...

Позже он полусидел у дивана, на полу, Прижимаясь щекой к ее коленям, и дышал слышно и часто.

Девически целомудренным движением она оправила юбку и оттолкнула от колен его голову.

- Пустите, - сказала она с равнодушной неприязнью и тут же собрала в рот веером шпильки, стала закручивать над затылком волосы, потряхивая темно-рыжими прядями, как гривой.

Она выпрямилась. Огнем печки осветило ее башмаки.

Только теперь он увидел, какие у нее грубые, разношенные башмаки с кривыми каблуками, самые дешевые, с ушками, какие носят приютские сироты, тяжелые и недвижные башмаки, точно с ноги мертвеца. Ему нестерпимо стало жаль ее.

- Хоть бы лампу, что ли, зажгли, темень какая, - сказала она с досадой.

- Лампа там, рядом.

Голос глухой, вязкий показался ему чужим, отвратительным. И все, что случилось, что он так сидит на полу, что волосы у него влажные, все было отвратительным нестерпимо.

Брезгливо касаясь своего тела, он застегнул пуговки на вишневой сатиновой косоворотке, с отвращением посмотрел на свои большие руки. Беспощадная сила, тьма повалила, победила и вот сбросила на пол его тело, как груду гнусных лохмотьев. Он точно выдохся, точно навсегда стал одной бездыханной, бессмысленной плотью, куском тьмы. "Плоть, плоть", - скользило в нем это слово.

В соседней комнате, куда была открыта дверь, арфянка возилась у стола, над лампой.

Он поднялся. Уже в шубке и шляпке, глядя в осколок зеркальца, она поправляла на шее черную бархатку.

- Вы уходите? - с трудом сказал Мусоргский.

Арфянка не обернулась, не ответила.

- Но как же вы уходите, - повторил он растерянно, со стыдом и отвращением к себе, чувствуя нестерпимую вину перед уличной девушкой.

- Давайте пять рублей, - сухо сказала она, протягивая руку.

- Пять рублей? Да, конечно, сейчас...

Он вынул из кошелька сложенную вчетверо кредитку. Арфянка быстро опустила ее за кофточку вместе с осколком своего зеркальца.

- Могли бы хоть рубль прибавить, - сказала сумрачно. Не понимая толком, что она говорит, он смотрел на нее со страхом.

- Но как же так вы уходите? - повторил он.

Она взглянула со злобным презрением, завязывая под полудетским нежным подбородком ленты шляпки:

- А чего мне тут делать? Вот только не знала, что жадина такой. Даром, что офицер, а сквалыга... Рубля пожалел.

Она ушла, хлопнувши дверью.

Мусоргский из прихожей медленно пошел в комнаты.

Он сел в свое старое кресло и, как бы желая спрятаться от кого-то, завернулся в плед с головой.

Все черно, грязно, отвратительно показалось ему. Лампа коптела. Он ее затушил. Холодные потемки стали еще омерзительнее.

С какого восхищения началось, со слышания небесной мелодии, райских арф, какие, видите ли, ради одного его, милсдаря гвардейского прапорщика Мусоргского, разыгрались на небесах в петербургскую метель, а кончилось тем, что он купил за пять целковых уличную потаскушку. Он опаскудил, охулил все. Он осквернил чистую любовь к Лизе, в самом себе он затоптал что-то неприкосновенное, затаенное, как дыхание молитвы.

Со всей той проклятой Мещанской улицей, снующей жадно и мерзко, окутанной промозглым паром, с ее ревом и гнусностью, с ее торговыми банями, трактирами, распивочными, номерами, вонючими закоулками, вместе с тем разбитным мерзавцем из Гостиного двора и со всеми мерзавцами, кто убивал ее, он, будто бы хороший человек, музыкант, мнящий о божественном гении и небесных арфах, добивал, затаптывал ее, - живую, живую, - в окаянном человеческом точиле.

Наверху пробили часы.

С опозданием тоненько прозвонил его ветхий амур со свирелью. Да не сон ли это? Вот его исписанные листки на столе. Он пытался записать мелодию и заснул...

Мусоргский сбросил плед. Нет, не сон.

Воздух легкий, прохладный, ее неуловимо женственный воздух, почувствовал он и на себе, и кругом в потемках. Она была здесь.

ПЛЕН

Утром денщик принес из полка записку: адъютант требовал Мусоргского в батальон, на Кирочную.

Мусоргский, бледный, подавленный, спозаранок одевшийся с особой тщательностью, ходил по кабинету.

- Я не пойду в батальон, - обиженно, с раздражением, сказал он, прочтя записку.

Анисим недослышал, улыбнулся.

- Не пойду в батальон, - резко повторил Мусоргский.

Он решил сказаться больным и тут же написал в полк.

В прихожей Анисим заложил конверт за обшлаг серой шинели, стал надевать бескозырку, потом повернулся и с бескозыркой на локте ступил к барину.

- Так что разрешите доложить, ваше благородие, мне вчерась бумага от дохторей дадена.

Мусоргский, занятый своими мыслями, рассеянно взглянул на казенную серую бумагу, какую подал солдат. Анисима по болезни уха назначили на испытание в госпиталь.

- Ну что же, брат, ложись, - равнодушно сказал Мусоргский.

Денщик с его глухотой показались ему такими пустяками перед тем, что случилось с ним, что только и занимало его.

- Ложись, говорю, в госпиталь, - повторил он громче. - Желаю тебе поправиться.

- Так точно, ваше благородие, покорно благодарим.

Лицо солдата тронулось кроткой улыбкой:

- Дозвольте попрощаться, ваше благородие. Много благодарны, что меня берегли, не обидели.

- Ну что ты, Анисим, какие пустяки, - ему стало немного жалко, что тихий, с глушиной, солдат уходит от него. - До свидания, голубчик, я тебя обязательно навещу в госпитале.

Он пожал крупную, плоскую руку солдата, от неожиданности не ответившего на рукопожатие. У Анисима вдруг задергался ус, он наклонился и поцеловал Мусоргского в плечо, около эполета.

- Полно, полно, Анисим, - с чувством вины перед ним заторопился Мусоргский.

Солдат сунул бумагу за обшлаг и по-фронтовому повернулся.

Мусоргский вспомнил, что Анисиму надо дать денег. В кошельке на месяц оставалось сорок рублей с мелочью. Стыдясь, он стал засовывать в руку солдата десятирублевую ассигнацию:

- Вот, возьми, пригодится, ступай...

Он остался один, стал ходить по кабинету, рука под петлицей мундира, на груди, по-наполеоновски. Он вернулся к своим мыслям. Ему хотелось каяться, просить прощения перед арфянкой, и он никогда не признался бы себе, что такое раскаяние было приятно, тешило его. Он никак не признался бы, что любовался своим покаянием.

С тонкой и приятной грустью он думал, что надо изменить жизнь, чтобы не было больше таких, как эта певица, и как люди могут жить, воспитывать будто бы честных сыновей и дочерей, ходить в церковь, молиться, верить в Бога, когда все совершенно равнодушно допускают и делают такое зло.

Он думал об этом книжными умными словами, вроде "общественное неустройство" или "социальная несправедливость", и к умным словам у него примешивалось чувство скрытого любования собой, своим пониманием, честным благородством, в чем он тоже никак не сознался бы. А когда он вспоминал худенькую, темноглазую, рыжеволосую девушку, какая была здесь ночью, и особенно ее прохладный воздух, его трогала такая сладостная жалость к ней, что хотелось с наслаждением потянуться всем телом.

Но в приятном раскаянии, так занимавшем его с самого утра, вдруг кричало что-то нестройно, мучительно, будто чужой засел в нем и грубо вопил сквозь расслабленные, покаянные чувства: "Врешь, подлец, осквернитель, все врешь..."

Это мешало, озлобляло. Раздраженный, он вышел на улицу.

По небу, тусклому от холода, легла наискось узкая синяя туча. Снег скрипел. Он думал упрямо, что сегодня же сыщет злосчастную арфянку, извинится или вообще как-то загладит перед нею вину, хотя все это глупо, не нужно, и никакой его вины нет. "Ничего особенного я не сделал, - думал Мусоргский в злобном споре с тем, чужим, кто мгновениями раздирал его. - Все так делают, она уже забыла обо мне, а я-то разыгрываю античную трагедию. Но если так надо, пожалуйста, я извинюсь и вообще". Но что "вообще", он не знал.

В трактир на Мещанскую он пришел еще засветло.

Там было пусто. Только спал, положивши локти на стол, человек в потертом пальтишке, седой, залохмаченный, по виду опустившийся актер. Пол был полит из чайника кривыми дорожками, вензелями воды и посыпан опилками. У полуоткрытого окна светился кусок вечернего солнца. Мусоргский всегда любил закат, и на вечерней заре ему показалось даже привлекательной эта пустая трактирная зала с копотью на сводах.

Самое привлекательное было в том, что над стойкой в клетке птица заливалась трелями. "Кажется, иволга или чиж", - подумал он.

Трактирщик, маленький человек, заплывший жиром, с лысой, как сальный шар, головою, похожий на тихого китайца и на скопца, опухший, вероятно, от водянки, с желтыми, пухленькими, как у барыньки, ручками, осведомился с равнодушной скукой:

- Вам арфянка, полагаю, нужна-с?

- Да, я думал застать ее здесь...

- Никак не застанете. Опасаюсь, что запила-с.

- Как запила?

- Да так. С нею случается. Известно, гулящая. Как ее вчерась увез один, так и не было.

- Это в лисьей шапке, долговязый? - с неожиданной быстротой спросил Мусоргский.

- Зачем в лисьей. Никакой лисьей шапки нет-с. А один из бюро похоронных процессий. Проще сказать, гробовщик. Загуляла.

Трактирщик осклабился, показавши серые зубы, бледные десны.

Мусоргскому стало отвратительно и страшно. Трактирщик, вежливо постукивая пухлой ручкой по стойке, ожидал, когда офицер уйдет, хотя ему было все равно, уйдет он или нет. Трактирщика уже ничто не удивляло, ничто не трогало, он никогда не повышал голоса, никогда не плакал, только по привычке вздыхал и крестился перед иконами, - он всеми днями, ночами прислушивался, как у него что-то ноет в животе, точно выедает, копается. Трактирщика ела язва, рак. За стойкой была приоткрыта оклеенная обоями дверка в задний чулан, где жил трактирщик. Там у окна в углу румяно светились от зари иконы, одна над другой, точно золотой иконостас. "И такая гадина еще может молиться", - с чувством своего превосходства, чистоты, невиновности перед всем миром подумал Мусоргский.

- Ну что же, я пойду, - процедил он сквозь зубы.

- Как вам угодно-с. Раньше, чем к ночи, ее нечего и ждать, ежели будет. Ужо я ей вычту, гулящей, благо струмент ейный тут оставлен.

- Арфа?

- Как-с? Именно, арфа-с. У таких мы завсегда залог забираем.

Трактирщик приоткрыл дверку, и Мусоргский увидел в чулане арфу. Струны были проскважены красноватым солнцем, арфа казалась высокой легкой волной света. Позолота на горбатой дуге кое-где была осыпана. Арфа показалась ему на мгновение сквозным крылом, и это было так хорошо, что сжалось сердце. Но осыпавшаяся позолота напомнила ему почему-то о загулявшем гробовщике. Он кивнул трактирщику и пошел к дверям. Чиж заливался вечерним щебетом.

На улице он почувствовал печальную пустоту. Собственно, ему некуда и незачем идти, и он не знает, куда себя девать. Он решил побродить по Невскому, посмотреть газеты в кондитерской или зайти в бильярдную, чтобы протащить время, остановившееся внезапно.

Люди, дома, лица прохожих - все казалось тошным, как желтый, заплывший салом трактирщик. Весь мир вдруг опротивел ему. Может быть, к тому военному лекарю пройти, спрятаться от пустоты к Мечтателю. Только не к Лизе.

Он зашел в кофейню на Михайловской почитать от нечего делать газеты.

В кофейне было тепло и накурено. Низкие волокна табачного дыма под розовым рожком напомнили гостиную Орфанти. Он почувствовал перед Лизой острый и горький стыд.

Газеты показались скучными, слепыми, как будто читанными. То же, что вчера, неделю, год назад: Англия, нам пишут из Парижа, Берлин, убийство с целью грабежа на Малой Колтовской.

Он вспомнил, как Бородин, шумановский Мечтатель, говорил ночью в солдатском госпитале о музыке и что-то об апостоле Павле. В музыке и во всем, что есть в мире, звучит одна неразрешимая вечная тема: столкновение света и тьмы, зла и добра, сплетение, смешение их. Вечная победа света и есть музыка. У апостола Павла где-то в послании сказано: есть Чаша Бесовская и Чаша Господня. Так музыка есть вечно льющаяся Чаша Господня.

Но почему-то все это почудилось Мусоргскому одними словами, пустотой слепых газет, несущейся тенью почудились ему их горячие рассуждения, замыслы, вся его жизнь и все, что он думал о Лизе, - а вот единственно настоящее, внезапное - та худенькая, рыжеволосая арфянка в стоптанных башмаках, и удивительнее она всего, и лучше, и чудеснее, а он не знает, кто она - Чаша Бесовская или Чаша Господня.

"Не знаю, не знаю, и все равно, что не знаю", - думал он уже на улице, торопливо застегивая шинель...

Кабак на Мещанской шумел, гудел, качался, как душная корабельная каюта. Мусоргскому стало страшно, противно в пьяном звоне, в качании, в этой мятежной, ползучей смуте, и он понял внезапно, что его мысли, любование своей честностью, совестью, какая будто бы болит в нем, его приятное раскаяние, его книжные планы перестройки мира, сбежавшиеся к нему по дороге на Мещанскую, - все было обманом и мерзостью.

Он не за тем пришел сюда, он не знает, зачем ищет ту несчастную. Он ничего по-настоящему не знает и не понимает, но кабак на Мещанской, звон, ползучая смута, трактирщик, равнодушно щурящийся из-за стойки, птица, благословенно певшая на закате, теперь бьющаяся в бессонном страхе, - вот это и есть настоящее, безысходная смута, какая будет на свете всегда.

Он облокотился о стойку, изнемогший.

За ним позвенела арфа, в нестройном звоне пролетели обрывки небесной песни, какую слышал в метели.

Из чулана, протискиваясь в узкую дверку, входила рыжеволосая арфянка. Она сгибалась под арфой, под тяжестью железного крыла.

- У-у, тяжелая, - слышно передохнула арфянка.

- Было бы не пить вчерась, - равнодушно сказал из-за потертой конторки трактирщик. - С перепою силы потеряла...

- А тебе какое дело? - уперши полудеские руки в бока, передразнила певица. - С перепою... Ты, что ли, жирюга, поил?

- Брось шуметь, все одно задарма.

- Нет, не брошу, не брошу.

Неожиданно некрасиво покривился рот, она огорченно заплакала.

- Аня, здравствуйте, вы не узнаете меня? - не вынес ее слез Мусоргский.

- И этот лезет еще, - визгливо закричала арфянка (она давно заметила Мусоргского). - Не узнаю... Подумаешь, все его знать должны... Очень узнаю, как же... Жадина, рубля пожалел... Офицеры. Плевать я хочу на офицеров.

- Позвольте, Аня, - совершенно растерялся он.

Она утерла слезы, злобно посмотрела сухими, тусклыми глазами:

- Чего позволять... Опять к себе потащишь пенье мое слушать. Знаем вас. Пондравилось.

Так нестерпимо стыдно стало ему, что он потупился, растерянно теребя фуражку. Весь кабак будто качался, смеялся над ним.

Арфянка вытащила из-под кофточки скомканный платочек, утерла глаза и утихла:

- Вы опять ко мне пришли?

- К вам.

- Пожалуйста, если ко мне. Сядемте к столу.

Он пошел за нею в угол. Там под объявлением пивного завода стена, коричневая от копоти и табачного нагара, текла струйками пара, точно потела.

Аня оправила кофточку, сунула платочек под юбку, на живот. Бледно-серая, с погасшими глазами, она делала все, как тихая машина.

- Надо заказать чего-нибудь. Я не буду пить. Для блезира. Полагается.

- Хорошо.

- Мне к вам ехать или куда?

- Ко мне, но постойте же, я хотел вам сказать...

- Вы опять с разговорами. Не надо мне, пожалуйста, разговору. У меня голова очень болит. Устала.

Крепко сжатым кулачком она потерла лоб:

- Поедем и все. Вот только тут еще петь должна. Кабы вы заплатили хозяину отступного за нонешний вечер, я бы с вами сейчас и поехала.

- Конечно.

Он встал, чтобы идти к стойке.

- Полтинник ему дайте, не больше, - с внезапным оживлением бросила она вслед, стала собирать со стола шубку и оренбургский платок. Она завязала его узлом на спине, узел съехал на бок. Она торопливо завязала под подбородком ленты шляпки.

Когда они садились на извозчика, она закрыла глаза и, как в тот раз, прижалась щекой к его плечу. Оба молодые, ей, как и ему, едва ли минуло двадцать, офицер с девушкой могли показаться братом и сестрой или женихом и невестой. Он вез ее к себе, как холодную покойницу.

- Извините, что я шумела давеча в трактире, - открыла она глаза. - Это верно, что с дурости, пьяная вчерась была. Вы недовольны на меня?

- Нет, совсем нет, - сурово ответил он. У себя в прихожей, в темноте, он сказал:

- Идите ко мне, устраивайтесь.

Постель была не убрана с утра, печь не топлена.

В чулане за прихожей он набрал дров. И с охапкой прошел в кабинет.

Аня сидела в потемках на диване, уже без кофточки, белели полоски ее белой сорочки на худых плечах, ей заметно было холодно.

- Я сейчас растоплю, - сказал он, присаживаясь на корточки перед печкой. - Вы ложитесь, пожалуйста...

- А башмаки можно снять? - робко спросила она.

- Конечно.

В потемках стукнули ее башмаки, она стала стягивать чулок с ноги, он почувствовал это по шелестящему звуку за собою. Что-то горячо и сладко толкнуло его от шелеста в грудь, он стал раздувать лучину. Огонь дружно осветил угол стола, ножку пианино.

Певица лежала на диване, закинувши под голову худые нежные руки. Она позевала тихо, потом поправила нечистую ленточку сорочки. Темно-рыжие волосы сбились на подушке прядями:

- Тепло как. Огонь.

Он не ответил. Она позвала:

- Ну, что же, идите, что ли...

- Спите, Аня, понимаете, спите, и больше ничего. Я вас накрою пледом, шинелью, а вы спите, поняли?

Одна ее нога, босая, выглянула из-под пледа, пальцы изящные, длинные, узкие. Он осторожно обернул ей ноги пледом: они были холодны, как лед.

- Нянька какая, - слабо усмехнулась арфянка. - Как укрыл. Зачем? А вы куда же?

Мусоргский молча подвинул кресло к печке. Аня приподняла голову и сказала неуверенно, с удивлением:

- Мне взаправду можно спать?

- Взаправду.

- Ну тогда спасибо... Вот спасибо, ей-Богу.

Она повернулась к спинке дивана, потянулась, слегка дрожа, потом высоко подобрала колени и, спрятавши между них все еще ледяные руки, вздохнула с облегчением и благодарностью, что можно заснуть одной.

Дрова в печке обуглились, тихо развалились багряной чешуей. Мусоргский осторожно встал и, не глядя на спящую, неслышно прошел со свечой в прихожую. Он набрал там из ящика поленьев. У вешалки он задел шубку арфянки. Украдкой, точно делая что-то стыдное или преступное, он осветил ее свечой: над шубкой соломенная шляпка с серыми лентами и зацепившийся на крюке прорехой тонкий оренбургский платок - бедная, пустая, затихшая оболочка Ани. От всего неуловимо и знакомо пахло ее прохладной свежестью.

Когда он вошел, арфянка спала, откинувши голую руку, по ее худым плечам неверно бродил погасающий огонь печки. Он обходил ее со страхом. "Соблазн, соблазн, - думал он. - Похоть, тьма, плен окаянный, но я не поддамся, ни за что".

Он стал на колени, начал вталкивать в печь полено. В потеплевшем воздухе кабинета он чувствовал тот же легчайший и живой ее воздух, прохладный, прелестный, и это было сильнее его. Упрямо глядя в огонь, он бормотал:

- Святые себе руки на огне жгли. И я сожгу, если так, сожгу...

И услышал за собою легкое шевеление. Он знал, что пошевелилась она, оглянуться было страшно.

- Послушайте, - позвала она шепотом, - я спала?

- Да.

- И верно, что спала. Подите сюда.

- Зачем?

Он встал и подошел к дивану. Отдохнувшая в тепле и благодарная за это арфянка пошептала, глядя на него светящимися глазами:

- Чего же вы все сидите... У меня тут тепло... Тихо повозясь, она подвинулась к спинке дивана, слегка откинула с себя плед:

- Идите ко мне.

На него дохнуло ее живое тело, и тьма, сильная, беспощадная, пронеслась в нем и сбила, сбросила его в сладостную бездну.

БЕГСТВО

Лиза Орфанти недели две ждала письма.

Вернее, вспомнила внезапно, как Мусоргский говорил что-то о письме в прихожей.

За обедом, - отец любил, чтобы обеды были по-английски торжественны, - Лиза, черпая серебряной ложкой ананас, вспоминала с покорной грустью: "А письма нет". Когда она ездила с теткой в Гостиный двор и снег из-под копыт холодной пылью обдавал лицо, она снова вспоминала о письме. К ней приходили подруги, две дочери английских купцов, веселые девушки с открытыми лицами в веснушках, младшая с причудами (она курила испанские пахитосы). Англичанки тащили ее играть на биллиарде. Лиза оживленно смеялась. Но вдруг что-то с силой сжимало сердце: "Письмо".

Тогда она сама решила написать Мусоргскому. Это было немного смешно - писать малознакомому офицеру, ее холодное достоинство было задето, но Лиза, понимая это и досадуя на себя, все же написала Мусоргскому, и одна, на прогулке, опустила письмо в почтовый ящик у Главного штаба. В письме, правда, была всего одна вежливая строка: "Почему не заходите, не больны ли?"

Ответа не пришло, и Лиза неожиданно для себя, заплетая на ночь девичьи косы в спальне перед зеркалом, расплакалась. Это не была обида или оскорбление. Это было чувство чего-то непоправимого, обречения.

Двумя днями позже, после партии в бильярд, когда веснушчатая англичанка от души восхищалась ее ловкими ударами, Лиза решила, что надо самой пойти к Мусоргскому, и стало странно, как она не подумала раньше: так это просто и необходимо.

Досадно было обманывать тетку, старую горничную, подруг (об отце она не думала), для которых такое посещение было бы настоящим скандалом.

"Все равно, пусть скандал", - решила Лиза и с совершенным бесстрашием и покоем, под предлогом головной боли, уехала от англичанок раньше, чтобы успеть побывать у Мусоргского до обеда.

В Петербурге уныло и шумно звенели вейки. Стояла масленица.

Она отпустила извозчика и пошла пешком вдоль белого канала, там было безлюдно. Зимний день светился в тишине. Барка с дровами, зазимовавшая на канале, живорыбный садок под снегом - все было грустно и бело.

В бархатном салопе с собольей оторочкой, в кринолине, пряча от холода лицо в муфту, Лиза легко шла вдоль набережной. Ее узкие следы на снегу казались птичьими.

Если бы в Петербурге была Людмила Ивановна Шестакова, большой приятель Лизы по сердечным делам, она устроила бы так, что Лизе не пришлось идти к Мусоргскому. Но Шестакова уехала, кажется, в Тверь, по делам с казной, а с медиком Бородиным, забегавшим раза два, Лизе мешала говорить о Мусоргском девичья гордость.

Она ни от кого не могла знать, что случилось с Мусоргским, а между тем у того уже вторую неделю жила уличная певица.

Страсти обычно неряшливы, и люди, охваченные страстями, теряют какую-то светлую человеческую равномерность, гармонию, а вместе с нею и обычную опрятность, чистоту, перестают следить за собою, замечать себя.

Самые легкие и веселые люди от страсти как-то по-животному тяжелеют, и во всем, в походке, в глазах заметно у них что-то бессмысленно-скотское, как, например, у охваченных страстью молодоженов, что, впрочем, не мешает им недели через две ссориться друг с другом, грубо и глупо, и чувствовать себя несчастными.

Так случилось и с Мусоргским. Он боролся, как мог, со своим жадным чувством, был побежден почти мгновенно и подчинился.

Он был побежден, захвачен этим молочно-белым, худым телом, рыжей волной волос, зеленоватыми холодными глазами, равнодушным и послушным бесстыдством.

В его жизни точно все сдвинулось, нагромоздилось и начало плесневеть. Больше никакой жизни и не было, да и не надо никакой жизни, кроме той, какая началась у него с трактирной певицей.

Там, где целомудренная чистота Анисима оставляла на всем след тихого покоя и света, теперь все стало запущенным, загрязнившимся. Он, кажется, не выходил на улицу дней семь, а певица, накинувши на худые плечи платок, бегала в мелочную лавку.

С утра она приносила пиво, иногда они ели колбасу на желтой оберточной бумаге или копченую селедку, как та была принесена, в промасленной газете. Груда тарелок в застывшем сале больше не мылась. На полу под ногами хрустел уголь. Все стало отвратительно неопрятным. Постель, сбитая, развороченная весь день, с грязными простынями, подушки иногда валялись на полу, в непроветренных комнатах нестерпимо холодно, они топили печь изредка, как придется.

Ему и ей на все было все равно. Он был одержим этим длинноногим и бесстыдным телом, а для нее это была одна из встреч, кабинетик Мусоргского с пианино, нотами, с кожаным диваном, его человеческий дом, были для нее не чем иным, как номером дешевого отеля или меблирашек.

Она чувствовала, что, какая бы она ни была, его все равно тянет к ней, и ходила в дурно застегнутой кофточке, неряшливая, с нечесаной копной рыжих волос. Она чувствовала, что взяла, победила его, что сильнее его, и все чаще становилась с ним груба и презрительна.

Сначала ей понравилось день-два пожить с молодым офицером, она сбегала на Подьяческую и принесла оттуда узел с рваными чулками и сорочками, поштопанными небрежно, комок измятых юбок и кофточек. Но уже на четвертый день она заскучала. Тогда с утра она стала приносить из портерной пиво и вино. Мусоргский пил очень мало, только отпивал из ее стакана, но ему нравилось, что от вина смешнее и теплее, а главное - все возможнее. Иногда после стакана вина он играл ей громко, тревожно, точно громоздя звуки, так же, как все теперь было нагромождено кругом.

Она слушала его игру равнодушно, потом начинала зевать или злиться. В тепловатом и противном тумане вина он чувствовал с досадой, что все, что казалось ему раньше великим, необыкновенно-прекрасным, становилось каким-то тупым, мертвым звоном, точно дыхание отлетело от его музыки.

Тогда он злился на нее. Они оба стали злиться друг на друга. Арфянка презирала офицеришку с музыкой.

Со второй недели они начали ссориться. Утомленный и пресыщенный, он уже желал расстаться с нею.

Вейки смутно звенели, звенели в Петербурге.

Утром того дня, когда Лиза Орфанти решила пойти к Мусоргскому, арфянка с пожелтевшим злым лицом стояла у замерзшего окна и чертила по стеклу, соскабливая иней.

- И чего вам меня, право, держать, - говорила она со скучным равнодушием. - Отпустили бы, чего...

Когда между ними начиналась ссора, она переходила с ним то на "вы", то на "ты".

- Куда тебя отпустить?

- А никуда... Куда хочу... Меня купец один ждет.

Он охотно отпустил бы ее, но его задело, что она первая говорила об этом.

Он лежал на развороченной постели. В кабинете волокся с ночи табачный дым, всюду валялись окурки, какие-то бумажки, на столе был рассыпан табак.

- Иди, куда хочешь, что, я тебя держу, что ли?

- Правда, можно?

Она не поверила. Он не ответил, отвернулся.

Вдруг она стала разбрасывать свое тряпье, кофточки, рвань, с быстротой натянула через голову синюю юбку, тут же приколола на боку английской булавкой.

Мусоргский начал следить за нею с угрюмым вниманием.

Именно эта быстрота, желание уйти как можно скорее, кошачья спешка разозлили его.

Она шуршала, возилась, потом вышла в прихожую. Он мгновенно вспрянул с постели и босой побежал за нею.

Он застал ее, когда она торопливо завязывала ленты соломенной шляпки, точно чуяла, что помешают бежать.

- Ты никуда не пойдешь, - бледнея, сказал он и потянул узел к себе.

- Нет, пойду, не смеешь меня держать, какой нашелся!

- Не разговаривай, давай узел.

- Не дам.

С бессмысленными словами об узле они смотрели друг на друга, и лица их побелели, потончали от злобы.

В прихожей позвонили. Он с силой толкнул ее во вторую комнату, пошел отпирать. Дворник принес дрова.

Там, где все было запущено, в сору, дворник, - чего не осмелился бы никогда раньше, - сопя от натуги, свалил с гулом вязанку посреди кухни и ушел, даже не прикрывши дверь.

С лестницы дуло. Они чувствовали сквозняк, поджимали ноги, но снова с жадной охотой отдались ссоре.

- Уличная собака, - сказал Мусоргский с негодованием.

- Хорош, а еще благородный... Да плевать на тебя хочу... Пусть собака. Мало, что ли, у меня таких кобелей... Извольте пустить меня.

- Не пущу.

- Тогда я стекла бить стану, мне шкандал нипочем... Пусти!

Где-то в глубине ей нравилась их злая ссора. Мусоргский, бледный, загородил дорогу, сжал ей обе руки:

- Сказано, не пущу...

- Не удержишь, нет! Плевать на тебя хочу, все равно уйду. Она вывернула от него руки, потерла покрасневшие запястья:

- А еще барин, куда тебе...

Мусоргский отступил в невыносимом стыде. Он не ждал, что такие грубые чувства может поднять в нем эта уличная женщина, не нужная ему больше.

- Видали мы таких, - с ярым торжеством говорила она, чуя, что он побежден, что теперь она может выместить на нем все, что хочет. - Очень мне надо с тобой возжаться. Таких, как ты, бить надо, бить! Все моему купцу расскажу, как офицеры дерутся, а то пестренькому...

- А то гробовщику, - сказал он, снова бледнея.

Она разворошила в нем что-то самое низкое и глубокое - зверя.

- А, конечно, гробовщику, он куда лучше!

С бесстыдством, крича, наступая, она стала сравнивать его с другими встречными властителями и все, самые мерзкие, самые подлые, выходили лучше, благороднее, добрее, чем он.

- Молчи, дрянь! - он отбросил ее в угол.

Ей не было больно, но она нарочно закашлялась, нарочно отдалась рыданиям, сухим, злобным, без слез. Она была привычна к таким ссорам или вроде таких, и к побоям, и даже злобно радовалась его ярости, как он с неожиданной силой отбросил ее.

Мусоргский опомнился:

- Аня, да что же это такое, наконец, делается?

- Оставьте меня... - она заплакала тише.

Лиза Орфанти поднималась в это время по черной лестнице, где пахло кошками. Ей не было ни странно, ни тревожно, и дышала она учащенно только потому, что быстро вбегала по ступенькам.

Дверь на площадку, усыпанную берестой от вязанки, была полуоткрыта, и Лиза услышала жадные, смутно спорящие голоса. Тогда сердце ее упало от такого острого страха, что она сжала у груди маленькие руки в шведских перчатках. Потом она слегка толкнула дверь.

С одного взгляда, окинувши запустение, грязь, вязанку с торчащими поленьями в прихожей, груду сальных тарелок на табурете, а в другой комнате, у окна, Мусоргского и какую-то рыжую, очень молодую женщину, не то плачущую, не то смеющуюся, Лиза поняла все. Она очень мало знала о жизни, но она поняла все ясной своей целомудренностью, и чувство брезгливого стыда и отчаяние охватили ее.

Совершенно бесшумно она сбежала вниз по лестнице, пробежала проходной двор не в те ворота, в какой-то проулок. Она заметалась. Мгновение ей казалось, что она никогда не найдет дороги из проулка, но вот открылась безлюдная белая набережная, чугунная решетка, барки, канал в снегу.

- Кто-то был здесь, постой, - сказал Мусоргский. Они оба прислушались.

- Нет, никого, послышалось...

Только спокойные, неторопливые шаги верхнего жильца над головой.

Лиза узнала на набережной свои недавние следы. У нее не было ни горечи, ни оскорбления, точно бесчувственная шла она назад.

Под аркой Главного штаба посмотрела на синий почтовый ящик с черным двуглавым орлом, тот самый, куда четыре дня назад опустила письмо, и почувствовала, что у нее нет больше сил идти, что некуда и незачем больше идти, что все кончено. Она не могла бы сказать, что именно кончено, но в ней померкло что-то, закрылось. И синий почтовый ящик с горкой снега на крышке показался на мгновение могилой.

Еще вчерашний ее день был необыкновенно светлым, счастливым; теперь точно свет померк в глазах и будет меркнуть все неумолимее. Ее ноги подкашивались. Тогда она, как ее учили тетки и мать, как мудро говорили в ее крови все бабки и прабабки, - сильные, сдержанные, чистые женщины, - тяжелым усилием стряхнула свои чувства, овладела собой. Чем-то отчаянным и темным овладела она в себе. На шее, на черном шелковом шнурке, у нее были маленькие золотые часики в бриллиантовых розах, выписанные отцом из Парижа. Уже было время обедать, время домой.

Она не желала опаздывать, не желала, чтобы дома заметили что-нибудь. Она подозвала проезжающего извозчика, белоглазого мальчишку с отмороженными щеками. "Время домой", - повторила она твердо, прикрывая лицо муфтой, и это слово "время" напомнило ей стихи Екклезиаста, какие так сильно и строго, грозя кому-то пальцем, читала ей вслух по-немецки тетка.

Время всякой вещи под небом, время рождаться и время умирать, время насаждать и время вырывать насаженное, время убивать и время врачевать, время обнимать и время уклоняться от объятий, время искать и время терять, время любить и время ненавидеть.

"Не сошлись наши времена, вот и все", - с горькой и умной усмешкой подумала Лиза. И почему не сказано в Екклезиасте, как не сходятся у людей их времена: одним рождаться, другим умирать, одним любить, другим ненавидеть, одним искать, другим терять.

Другим терять. Ей стало спокойно и горько. Она потеряла его. Белая площадь, Александровская колонна в инее, могучая темная арка Главного штаба - все показалось ей печально-холодным стихом Екклезиаста.

После ссоры Мусоргский и арфянка закусывали на кухне. Арфянке надоело скандалить, и что-то кошачье мелькало теперь в ее зеленоватых глазах. Она первая сказала примирительно:

- Ладно, надо и поесть чего-нибудь, не евши с утра...

После таких ссор у обоих был очень сильный аппетит, a у Мусоргского особенно нежное и горячее влечение к ней. Они ели стоя, одной вилкой, колбасу с бумаги и соленые огурцы, принесенные утром из мелочной лавки, запивали пивом. Хлеба на двоих было мало. Они то делили его, то вырывали друг у друга.

Мусоргский невольно следил, как она склоняется над столом и падают рыжеватые пряди на белый затылок, как небрежно ее кофточка расстегнута на груди, и понимал, что вся его сладостная жалость к ней, какую он почувствовал с первого мгновения, еще у "Неаполя", была жадным желанием.

На кухне он стал целовать ее, а она смеялась и пускала в лицо табачный дым.

Позже, в потемках (ни он, ни она не знали точно, вечер это или ночь, дни смешались для них, и они спали и бодрствовали, как придется), она прикрыла его на диване пледом, чего не делала раньше, положила его голову к себе на колени:

- Ну, спи, - сказала она и стала гладить ему волосы.

Что-то холодное и расчетливое было в ее ласке. Мусоргский задремал на ее коленях. Раза два он дрогнул во сне, точно его потрясла судорога. Каждый раз она тоже вздрагивала, мгновение смотрела на него, пристально, зловеще, ее глаза светились в потемках.

Он содрогался во сне от того, что видел высокие стены, железные лестницы, по каким надо было карабкаться, глухие темные дворы в снегу, по каким надо было бежать, бежать, чтобы услышать удивительную песню.

Проснулся он от нестерпимого холода, поднял голову. Вероятно, стояла глубокая ночь.

- Аня, - позвал он тихо. - Мне холодно...

Никто не отозвался, его голова лежала без подушки на диване. Он прислушался, и по тому, как звенит в ушах тишина, понял, что один.

- Аня, - позвал он громче, сбросил ноги с постели.

Когда он зажигал свечу, руки тряслись. Со свечой он вышел из кабинета. В прихожей на вешалке не было ее шляпки, не было узла, какой она оставила давеча на табурете.

Она даже не прикрыла за собой дверь на лестницу. Оттуда дуло стужей. Тогда он подумал, что она не только сбежала, но непременно обокрала его.

В кабинете, куда вернулся, он нашел на письменном столе свой вывороченный бумажник.

Она взяла его последние двадцать рублей и серебряные часы, еще времен школы гвардейских прапорщиков, и настольные часы его матери с ветхим трубящим амуром.

Это воровство рассмешило его, он громко и весело сказал в потемках:

- Вот так амур со свирелью... Все часы утащила.

И рассмеялся добродушно, с чувством веселого облегчения, без злобы на эту уличную девушку так ловко сбежавшую от него.

Часы наверху пробили, точно кто-то простучал три раза торопливо, предостерегающе.

ВСТРЕЧА

С утра, после бегства Анны, у Мусоргского появилась необыкновенная охота чиститься, вымести из комнат сор, окурки.

Он позвал дворничиху вымыть пол, а до ее прихода, засучивши рукава вишневой косоворотки, потряхивая влажными белокурыми прядями (так он походил на добродушного маляра), с метелкой анисимовых времен забирался на стулья, обметал потолки, паутину в углах, насвистывая при этом беззаботно, как зяблик или щегол.

Он вымел из комнаты груду оберточной бумаги, газет, откуда только набралось столько дрязгу за десять дней. Пришла дворничиха, хмурая чухонка, с ведром горячей воды, от которой шел пар, и с мочалкой. Чухонка посмотрела на заслеженные полы, сказала:

- Щелоку надо.

Он оставил ее одну, сам собрался в баню.

Вечером, разогретый баней, румяный, с такими блестящими, мелко завившимися волосами, точно от них шло сияние, он сидел у себя в кабинетике и из самовара, поставленного чухонкой, пил чай с лимоном.

Он пил с блюдца, прихлебывая довольно шумно, в полном наслаждении, так же, как пьют чай после бани солдаты, купеческие приказчики, монахи или мужики.

Воркотня самовара, а главное, запах сырых, высыхающих полов, свежей мочалки был так хорош, что у него стало все свиваться в смешливую песенку, в русское мурлыканье.

Он чувствовал себя необыкновенно сильным, свежим и чистым. Со стаканом чая, еще горячим, Мусоргский подвинул кресло к столу и начал рыться в своих набросках и заметках.

Никогда он не работал так легко, весело. С удивительной быстротой он набросал романс и наметил ход нового скерцо. С удовольствием, приятным баритоном, он пропел за пианино свои наброски. Все было удачно.

Его постель, вымытая и выветренная дворничихой, с холодными простынями, пахнущими морозным дымом, показалась ему чудесной. Он уже стал откидывать прохладное одеяло, когда вспомнил, что ни разу за эти дни не заглянул в почтовый ящик.

В ящике была повестка на почту, на пятьдесят рублей. Еще в первые дни, когда была тут уличная певица, он писал матери, просил сто рублей. Она прислала из Торопца ровно половину. От полкового адъютанта была казенная записка, конечно, с вызовом в полк, пачка газет и голубоватый узкий конверт.

Это было короткое письмо от Лизы Орфанти: почему не заходите, не больны ли. Мусоргский читал при свече. Слегка наклонный почерк, буквы какой-то девичьей чистоты на голубоватой шершавой бумаге и то, что он ни разу не подумал о Лизе, все подняло в нем горькую досаду.

- Ах, беда, как же я так, - пробормотал он со щемящим стыдом и поцеловал на голубоватом листке подпись "Елизавета Орфанти".

Потом, устраиваясь под пледом, он с удовольствием подумал, как с утра отдаст в чистку белые перчатки, мундир в красильню (там надо вывести жирное пятно на поле), как завтра же пойдет к Лизе и все объяснит, вернее, ничего не объяснит, придумает что-нибудь, какой-нибудь пустяк. Не Лизе, с ее чистотой, знать о несчастном кабацком существе.

Спозаранок на другой день он был в хлопотах, бегал в красильню и к перчаточнице, стригся у парикмахера и долго проветривал волосы от несносно пахучего фиксатуара.

Ему казалось, что сегодня воскресенье или большой праздник, хотя это был самый будничный вторник.

Он вытопил печь и, дожидаясь, пока принесут из чистки мундир, наслаждался теплой чистотой и покоем. У окна на полу краснело зимнее солнце, по нему пролетали морозные тени, это было необыкновенно хорошо.

Закинувши обе ноги на поручень кресла, в такой неудобной позе он начал переправлять скерцо, набросанное вчера. Легкие, поющие, как бы дымчатые звуки казались ему похожими на морозные тени солнца.

Потом он испугался, что может опоздать к Лизе, стал с торопливостью надевать мундир. Он точно готовился к парадному смотру или к светлой заутрене.

Журфиксы у Орфанти начинались не раньше шести, у него было время.

На Исаакиевской площади он заметил, как под громадные порталы недостроенного собора, под стылую колоннаду в лесах, по гранитным ступеням подымались люди, военные и штатские, бабы в платках, две-три барыни в салопах. По-видимому, началась какая-нибудь служба перед праздником или вечерня, хотя на улице было светло.

Мусоргский пошел за другими в собор. Громадные темные двери в кованой бронзе, открываемые, кажется, только раз в год на Пасху, торжественно мерцали в инее. Около них была маленькая дверка теплого подъезда, обитая войлоком и зеленым сукном.

Мусоргский снял фуражку в притворе. Собор был совершенно темен, огромен, в холодном пару, кучки людей казались смутными тенями в каменной пустоте и полутьме. Зеленоватая яшма сумрачно выблескивала на простенках, и только огни синих и красных лампад подымались теплой волной у алтаря.

В соборе еще шли работы и пахло сыростью, известкой.

Далеко в этом холодном сумраке пел хор. "Кажется, Бортнянского", - Мусоргский рассеянно перекрестился и подумал, что вот собрался как на именины, к Лизе, а сам не смеет взглянуть на ее чистоту.

"Господи, прости меня за все", - равнодушно подумал он и нарочно часто закрестился.

Хор пел что-то очень светлое и печальное. "Конечно, Бортнянский", - Мусоргскому стало почему-то жаль сухого старика в шинели, стоявшего рядом, как у старика слезится глаз, Лизу и себя, всех. Почему-то он вспомнил нежное и худое лицо арфянки с зеленоватыми глазами, ее движения, неприметные для нее самой, слабые, полудетские движения и как она дышала неслышно и чисто во сне. Только теперь он увидел все грустно-смешное и детское, что было в ней, сквозящий чистый свет.

"Господи, что же это такое?" - подумал он со страхом. Ему показалось, что здесь, в гулком соборе, когда священник возглашает о Царстве Небесном, его душа, потемненная соблазном, отверженная, на месте молитвы отдается мечтанию о низких желаниях.

Но через мгновение он понял, что это не соблазн, не желание, не грех, что так подумал об Анне, а что не будет ему прощения за Аню, как бы ни пытался забыть ее, что Аня - самое главное, настоящее, что есть в его жизни.

- Господи, прости меня грешного, - торопливо закрестился он, мелко и косо.

С чувством непоправимого, непростительного и вместе с тем чего-то необыкновенно светлого, нечаянного, как хор Бортнянского, он сходил по гранитным ступеням Исаакия.

Он шел по набережной, потом по Николаевскому мосту, где снег был посыпан крупным бурым песком. Он не сразу почувствовал прозрачное светлое сожаление, тихо сдвинувшее что-то в самой глубине, он только подумал: "Зачем я, собственно, иду к Лизе, не надо к ней идти", - и с усмешкой посмотрел на свои белые перчатки, вспомнил, как парикмахер на Гороховой нафиксатуарил волосы. "Прямо жених".

Февральский день кончался тихо. В воздухе была сырая тишина перед оттепелью.

На Васильевском острове в низком особняке Орфанти еще не зажигали огня. Лиза была одна в гостиной, когда странная и печальная сила позвала ее к окну.

В саду тихо белел снег, и за деревьями, на проспекте, она увидела Мусоргского.

Он стоял на мостовой, теребя белые перчатки, смотрел на их окна, потом повернулся и быстро пошел по проспекту.

Лиза, изумленная, взволнованная, бесшумно кинулась к другому окну, к двери, но послышались мирные, сытые голоса. В гостиную вошел отец с гостями.

- Лизхен, куда?

Голос отца остановил ее на самом разбеге.

"Куда, правда?" - не бежать же на улицу, и ей могло показаться, что там Мусоргский. Ей некуда бежать.

- Я никуда...

Она обернулась твердо, в совершенном самообладании, только очень бледная, даже губы побелели:

- Я никуда, папа, - повторила она еще спокойнее, но в голосе был глухой, неживой звук, точно от долгого бега пресеклось дыхание:

- Я думаю, пора зажечь свечи.

- А я привел к тебе моих гостей.

- Очень рада.

Начался пустой, холодно-приветливый разговор. Она не всматривалась в бодрые и довольные лица английских и немецких негоциантов, но она догадывалась, что отец уже выбирает ей кого-нибудь из них в мужья, потому и приводит все чаще в дом. Ей было все равно. Ей надо было только незаметно взглянуть в окно.

За окнами потемнело мгновенно, по-петербургски. Едва белелся снег в саду. Там не было никого.

Она села в кресло. Одни сели, другие стояли около нее. Она начала холодно рассматривать этих вежливых, хорошо одетых, свежих и веселых людей.

Впервые с пристальным вниманием она стала вслушиваться в разговоры. Это были вежливые рассказы и негромкие шутки, нельзя сказать, чтобы неудачные. Один, с кривыми зубами, в бархатном жилете, рассказывал о Египте и Борнео, куда его занесло по делам корабельной компании.

Все они много видели, много знали, удачно и со вкусом могли говорить о новостях театра, литературы, музыки, о скачках в Лоншане, биржах, модах. Они все были богаты, дела у них или их отцов шли хорошо, и в том, как они с чувством своего превосходства и легкой иронии судили актрис, музыкантов, художников, как они, с покровительственным презрением удачников, толковали обо всем на свете, видно было, что они считают себя умнее всей жизни, относятся к жизни, как к послушной служанке, какая только и должна быть занята тем, чтобы устраивать им удобства, комфорт.

Эти молодые люди - богатые голландцы, англичане и немцы - показались Лизе похожими на хорошо отшлифованные стекляшки. Она подумала, что они, как стекляшки, благодаря своей гладкой шлифовке впитывают в себя все лучи жизни, хорошо отражают их, но сами для жизни совершенно ничто.

Не эти господа и не их консервы из солонины, думала Лиза, и не какао в новой упаковке создают жизнь, живую, звучащую, вечную, ради какой только и стоит жить, а вот такие люди, как тот белокурый бедняк-офицер, неизвестный миру музыкант.

Теперь и ее жизнь станет погасшей стекляшкой без живых лучей. Лиза почувствовала свою рассеянность и заставила себя улыбнуться на какую-то вежливую шутку англичанина.

Мусоргский между тем уже вернулся к себе. Его наполняла трезвая бодрость, и он не жалел, что не пошел к Орфанти.

"С Лизой тоже кончено, - твердо решил он, устраиваясь у стола. - Мне надо быть одному и работать". Эта бодрая сухость и одиночество нравились ему. Он стал перечитывать вчерашние записи.

Новая свежая сила пробивалась в набросках. Если бы он попытался теперь написать то, что уже давно называет симфонией в образах, о душе царя Бориса и о Димитрии-царевиче.

Он работал до самой ночи. Потом потушил лампу. Окно светилось зеленовато и смутно. Тогда он медленно вышел в прихожую, поискал фуражку и, все еще думая о царе Борисе и убиенном царевиче, вышел из дому, глядя прямо перед собой в странной задумчивости.

Он перешел двор и на канале кликнул извозчика.

- На Мещанскую...

Лицо трактирщика выплыло из мутного гула, равнодушное, желтоватое, как у китайца:

- Нет ее у нас, ваше благородие. Намедни арфу выкупила и с нею ушла, а куды, нам неизвестно. Впрочем, позвольте-с.

Хозяин подозвал иссохшего чахоточного полового. Они чего-то шептались, половой небрежно стоял спиной к Мусоргскому, в его костлявых пальцах пошевеливалась замызганная отвратительная тряпка.

- Нет-с, - повторил трактирщик. - Ничего-с не известно...

Мусоргский так и думал, что Анны не будет на Мещанской. Он приказал извозчику на Васильевский, в "Неаполь" к Девятой линии, где впервые услышал ее голос.

Зимняя ночь перед оттепелью стояла тихая, безветренная, рыхлый снег заглушал звук копыт. Небо было в звездах, тронутых легким туманом.

В "Неаполе" тушили огни. Старичок-лакей в просторном фраке с чужого плеча, с затертыми до глянца локтями, стоя на соломенном стуле, задувал последнюю лампу.

- Кого-с, какую Аню? - кряхтя, сошел он со стула. - Не знаем такой арфянки Ани, уже заведение закрываем... Может, вы ее в "Веселой долине" сыщете, на Крестовском, там арфянки поют...

Он поехал на Крестовский, чувствуя, что и там не найдет.

На проспекте было пусто, угрюмо, кое-где горели керосиновые фонари. В голых деревьях сыро шумел ветер с близкого взморья. Ани не было в "Веселой долине".

Чернобородый извозчик с ввалившимися щеками, с горячими, как у схимника, глазами, молча, как глухонемой, возил (Молодого офицера по всему городу, по второразрядным кабачкам, трактирам, косясь с удивлением на странного седока. Косилась как будто на него и костлявая гнедая кляча.

В грязном, смутном свете газовых рожков и свечей Мусоргскому открывалось убогое зрелище петербургского ночного гульбища: то низкие залы в табачном удушье, полные крика, глухого звона арф, пронзительного пения, то один только пьяненький чиновник, натоптавший снегом и заснувший у стойки, то визг цыганок и гитары, то глухая, медвежья драка в углу, хрустящие осколки бутылок на покоробленных половицах, где стоит черная лужа крови, то толпа лохматых студентов, нестройно вопящих что-то, как на похоронах, то снова где-нибудь старенький, согбенный от усталости лакей в замасленном фраке с толкучки, задувающий последнюю лампу.

Арфянки не было. Ему стало казаться, что кабацкие женщины, подходившие поговорить с ним, - иногда накинувши платок, иногда с папиросой, - желтые, обрюзгшие, ужасно намазанные - знают, где Аня, но не скажут, так и будут потешаться над его мыканьями по Петербургу.

- Надо думать, гуляет с кем, а вы ищете, - с усмешкой сказала ему в "Яре" на Петербургской тяжелая женщина в бархатном черном платье.

Там, в полупогашенной зале, за сдвинутыми столами кричали и бранились запившие сенатские канцеляристы.

"Конечно, так и есть, гуляет", - подумал Мусоргский, и это почему-то успокоило.

На Петербургской он отпустил извозчика, пошел домой пешком.

Он любил деревянный Тучков мост, больницу Марии Магдалины, скромную тишину Первой линии Васильевского острова. В доме Орфанти, на проспекте, за тихими, точно насторожившимися при его приближении деревьями, все окна так пусто темнели, точно дом был необитаем. Уже белел рассвет...

На другой день в Петербурге стала тяжелая оттепель, все сновало, кишело в тумане. В сырой мгле у лошадей екала селезенка.

Мусоргский спал долго, бледный, недвижный. День для него начался поздно.

В сумерках, без цели, он вышел из дому. Шорох оттепели, туман звучали как бы одной тупой нотой, угрюмой и безнадежной. Он подумал, хорошо бы этот звук ввести в его раскольничью песню и вспомнил лекаря Бородина.

Чтобы убить время, он решил пойти к маленькому медику, который звал его к себе еще на ночном дежурстве.

Он таким и представлял дом на Екатерининском канале, Скромный, чистый, с деревянными мостками, посыпанными у ворот красным песком. Дом был похож на лекаря, вероятно, опрятной скромностью.

На мосточках у ворот он увидел и самого лекаря, уже озябшего, в шелковом белом шарфе и в белых перчатках.

- Як вам, - сказал Мусоргский, - а вы удираете...

- Это удивительно, что это значит?

- Что?

- Я только что думал о вас.

- Бывает.

- Какая досада, Модест Петрович, как хорошо попили бы чайку, поговорили... А не могу сегодня, никак не могу. Приглашен на итальянцев.

- Доброе дело.

- Постойте, да пойдем вместе. Мы вас как-нибудь впихнем в ложу. Меня Орфанти пригласили, вам будут рады.

- Орфанти?

Синие, озябшие глаза Бородина чуть блеснули, медик рассмеялся прозрачно и застенчиво:

- Слушайте, Мусоргский, Лизавета Альбертовна - прелестная девушка.

"Эге, Мечтатель, да никак ты влюблен", - подумал Мусоргский, не чувствуя ни обиды, ни ревности.

- Равномерность в ней есть, что ли, удивительная гармония.

- Я с вами согласен: она прекрасная девушка, - охотно подтвердил Мусоргский, подумал: "Пойти разве в театр, все равно некуда деваться".

- Вам, право, следовало побывать у них, хотя бы перед отъездом. Лизавета Альбертовна уезжает нынче что-то очень рано в Италию, упросила отца.

- Так, - сказал Мусоргский и подумал: "Вот и хорошо. Все свои чувства к ней я начисто выдумал. Я не люблю ее. И она даже не думает обо мне", - и, глотнувши холодного пара, добавил: - Ну, поспешайте, а то опоздаете к представлению.

- А вы разве не едете на итальянцев?

- Рад всей душой, да беда, занят... Прощайте, Александр. Александр, простите, забыл, как по батюшке?

- Порфирьевич. Как вы странно, право, уходите.

- Чего странно, занят, служба, благодарю от души, но не могу.

Они распрощались. Маленький лекарь вскоре расплылся в сыром тумане.

Мусоргский остался один. Люди и кони двигались, как тени. В тумане все дышало тяжко, сопело, чавкало, точно это была влажная поступь самого бытия, бессмысленно волочащегося вокруг.

"И пусть там поют итальянцы, - думал он. - А вы их слушайте из удобных кресел. Вы недотроги, вы чистые, вы мечтатели. А вот я грешник, проклятый, я грязный, как эта улица. А я вот, может, в кабак пойду, от одного вида которого вы упали бы в обморок. Я не могу отделять себя от всех, от такой жизни, какая есть, без ваших удобных кресел, без итальянских рулад. Мне нестерпимо по-иному жить. Не хочу, не согласен... Господи, воззри на меня. Ты, Господи страдал за всех униженных, оскорбленных, за самых отверженных... Люди без имени, отребье земли... За них, Господи, за всю эту Мещанскую улицу и за Аню, худенькую, за рыжика, чтобы переменилась человеческая жизнь, перестала быть кромешной тьмой. Господи, но когда осталась тьма, дай и мне пострадать, как Ты. Сожги меня, Господи, когда надо. А так я все равно не могу. Я изнемог, вот что. Это Анна дала мне что-то услышать. И вот я услышал, и вот как будто пристанище на земле потерял, брожу, брожу".

Он шагал в тумане, без цели, и его мысли показались ему каким-то оправданием и забвением, жалобой и молитвой.

Он подумал, что может узнать об Анне в "Самарканде". Извозчик сказал, что "Самаркандов" четыре. Он объехал все. Анны там не было.

В тот мутный вечер он выпил у стойки стакан портвейна или бордо, ему было все равно, он ничего не понимал в винах, но легкое опьянение стало приятно.

Женщины в румянах, с челками-начесами на лбах (челки тогда начали носить и в Питере, по примеру Парижа), трактирные арфянки, певицы, с жарким блеском подведенных глаз, со смесью бесстыдства, низости и наивности, казались ему в его опьянении сестрами Анны.

В тот вечер в трактире на Выборгской стороне из темного угла у стойки, где обычно отдыхают арфянки, его позвала скромная женщина в клетчатом платке. Против женщины сидела девочка лет семи, в светлые волосики вплетен бант. Болтая ножками, она ела хлеб с колбасой из рук матери.

- А вы все ищете Аню, - сказала скромная женщина, тут прикрикнув на ребенка. - Да сиди ты, непоседа.

- Откуда вы знаете? - смутился Мусоргский.

- У нас все знают, по трактирам...

На столе стояла клетка, какие арфянки носят с собою по дворам. Птица, неизвестно какая, кажется, серый дрозд, заершенная, быстроногая, тянула билетики счастья.

- Дяденька, возьмите билетик, - сказала девочка с набитым ртом.

Быстроногая птица захлопотала клювом в ящике под клеткой. Мусоргскому выпала планета Сириус, богатство, знатность, слава, но надобно бояться туза треф, числа 15 и четвергов.

- Может, кто знает, где Аня, - сказала женщина с грустным сочувствием, - да для смеха вам не говорят.

- Я так и думал...

- И она вас тоже видела раза два, как вы в трактиры заходили. Она черным ходом убегала.

- Но почему же?

- Боится, вы на нее в полицию донесть, будто, можете...

- Скажите ей, когда так, что она дура. Так и скажите: дура. Какая там полиция?..

- Ну вот, как же сказать.

- А это кто, ваша дочка?

- Дочь. Я вдова, мой муж гравером был. Видел бы, как нам приходится с нею...

Мусоргскому стало скучно, что она сейчас заплачет.

- А где Аня, вы не знаете? - спросил он.

- Сейчас - правда, не знаю. Кто-то говорил, она на Малые Вишеры уехала.

- Но почему на Вишеры?

- Сами, извините, знаете: гулящая. Ей все одно: отчаянная... Теперь он по крайней мере знал, что ее нет в Питере, и не сомневался, что вернется, что встретит ее непременно.

Его начал привлекать теплый шум рестораций, где он проводил вечера, ожидая ее, и это легкое опьянение, когда все становилось как-то проще, лучше, возможнее.

Арфянки пели песни о горькой любви, о тоске желаний. Они пели страстно и печально, иногда еврейские, иногда немецкие, бесконечно мягкие мелодии.

Их кабацкие песни были полны горячего волнения. И когда, чуть нетрезвый, облокотясь на стойку, слушал пение, ему, как и другим, казалось, что певица, поблескивая глазами, поет ему одному и что только одному ему на всем свете понятна горячая тоска, горькая любовь.

Ночью он возвращался к себе.

Морозное небо синело над двором. Звучно стучали шаги по мосткам.

Он думал, что следовало бы написать сонату для одних арф и назвать "Песнь Песней", на одних приливах и отливах арф, на могучем ропоте, и чтобы пели арфы, может быть, тысячи арф, о любви, дышали бы томлением и желанием, всеми страстями, грехом, но чтобы сквозь приливы и отливы земных прибоев стало бы проступать светлое дуновение, тишина сил небесных.

На черной лестнице он послушал шарканье своих шагов и, считая ступеньки, осевшие от столетия, по каким подымалось столько людей, от кого и памяти не осталось, подумал, что это тоже удивительная тема - "Шаги", поток шагов, смутное движение ног, и уже никогда, никому не узнать, кто проходил здесь, точно лица всех живых во тьме, а ноги идут, идут И на площадке перед дверью увидел в темноте Анну.

Она сидела на окне, подобравшись в комок, ноги не доставали до каменного пола. Она бесшумно соскользнула с окна, поджала обе руки под платок. Слегка светилось в потемках ее похудавшее лицо. Он подошел к ней, откинул платок, взял ее крепко за руки. Его губы дрожали:

- Где же ты пропадала, послушай...

- Холодно как, - прошептала она. - Замерзла, вас дожидаючись.

Он почувствовал в глазах колючие слезы и, чтобы она не заметила, стал отпирать дверь, не находя ключом скважины.

- Не гони, - прошептала она.

Он вошел впереди, зажег торопливо лампы в столовой и кабинете. Осветилось все. Когда он вернулся в прихожую, она так и стояла, поджавши руки под платок.

- Не гони, - прошептала она.

Теперь он увидел, что ее рваный оренбургский платок повязан узлом на груди, что на худом лице, у глаза, темная полузажившая царапина, синяки.

- Тебя били? - сказал он тихо.

- Били.

У нее зуб на зуб не попадал, вдруг она вскрикнула жалостно и стыдливо:

- Да не смотрите на меня так, чего смотрите...

- Иди, я тебе согрею воды, умоешься, чаю поставлю, иди в постель...

Он повел ее под руку в освещенные комнаты. Она плакала обиженно, жалобно.

- Что же ты, Аня, какая ты, право, чего же плакать, - утешал он.

Он усадил ее на диван, начал снимать ее неуклюжие сиротские башмаки с ушками, точно неживые.

Он принес ей помятый таз с горячей водой, гребень, чтобы расчесать волосы, губку, кусок простого серого мыла.

Она сидела, накрывшись его офицерской шинелью, дрожала и плакала с горьким детским отчаянием.

- Простите, что я вас тогда обокрала, дрянь я, подлая, воровка, простите.

- Хорошо, прощаю, вот умойся... Я выйду.

Он прикрыл к ней дверь с таким чувством, какое бывает, вероятно, у хозяина, когда к нему возвращается сбежавшая собака или кошка, истощавшая, в клочьях шерсти, с порванным ухом и с позвонками, выпирающими на тощей спине.

Ему было все равно, уйдет она завтра, обокрадет его снова, сбежит или останется. У него было только чувство жалостной благодарности, что сегодня она вернулась, и снова спит на его диване, и ее темно-рыжие волосы заплетены, как у девочки, кичкой и повязаны тесемкой (она всегда так собирала волосы после мытья).

Поверх пледа он накрыл ее старым ковром, чтобы ей было теплее, и бесшумно отошел в своих татарских мягких сапожках.

ПОЕДИНОК

Анна проснулась поздно. Она смотрела, как Мусоргский, согнувшись, пишет за столом. Потом небрежно собрала в косу рыжие волосы и поискала под постелью кончиком ноги башмак.

- В лавку, что ли, пойти, - сказала она, лениво зевая. - Курить страсть хочется.

- Да я уже был в лавке.

Действительно, он рано сбегал в мелочную на углу и в табачную.

- Вставай, вставай, лежебока.

Она посмотрела равнодушно и, не стесняясь его, стала надевать поверх нечистой сорочки вязаную, прорванную на локте кофточку.

- Голова болит, - сказала она. - Ты дашь вина, рюмку?

- Что же, выпей... А может быть, лучше чая, сайки свежие, московские, еще теплые.

- Спасибо, сайки я люблю.

Она лениво пошла с ним на кухню, чуть поводя боками. Как и раньше, кофточка была полузастегнута на груди хвост рыжих волос небрежно сброшен на белую, очень нежную шею.

На кухне он прикрыл стол бумагой, но она изодрала ее, задумчиво чертя вилкой. Она много курила. Потом ходила по кухне с куском хлеба в руке, жевала рассеянно. Ни перемены, ни благодарности в ней не было.

А в нем все было по-иному. Отошло влечение, желание, властная тьма. Теперь он смотрел на нее с ясным вниманием и покоем.

У него и жалости к ней не было, а только пристальное внимание и неловкость из-за женской ее неряшливости, зевков, папирос.

Ты чего так смотришь? - внезапно сказала она с неприязнью.

Чувство неловкости перед ним было у нее, и она хотела скрыть это под своей развязностью.

- Разве я смотрю?

Он опустил глаза, стал прибирать чашки на столе. Непостижимое человеческое существо в его доме - уличная женщина, - и странно, что теперь он хорошо видит в ней то, чего не видел раньше: что-то неуловимое, непередаваемо-человеческое, сокровенный жалостный свет.

Анна присела в его кресло с папиросой:

- У тебя работа какая, что ли? Озабоченный ты. Хожу, хожу, а ты и не посмотришь...

- Ну вот, только что окрысилась, зачем смотрю, теперь - почему не смотрю. Смешная...

- Так ты не так смотришь, не так.

Он помолчал, потом сказал:

- Это верно, не так... И вот что еще хочу сказать: когда тебе у меня надоест, скучно станет, ты уходи, я тебя не буду держать, даю честное слово. Спасибо, что пришла. Хорошо, что уйдешь. Понимаешь?

Она неловко, немного детским движением, сползла с кресла, бросила окурок, притушила башмаком, отошла к окну. Тихая, стояла там, освещенная инеем. Она провела по инею кривую робкую черту:

- Понимаю. Чего не понять. Опаскудела вам, вот и все. Не бойтесь, не останусь. Я не как ваши честные, только деньги с мужей тянут. Сама знаю, что вольная. А за ночлег спасибо. Нынче и уйду.

Мусоргский рассмеялся:

- Кто это тебя о честных научил толковать? И никуда ты нынче не уйдешь. Не прикидывайся, пожалуйста. Я вижу, ты до черта усталая, избитая, больная... Куда ты пойдешь, уже сиди лучше тут и помалкивай, покуда не отдышишься. А главное, вовсе не верно, что ты мне, как говоришь, опаскудела. Ты мне лучше, дороже, краше стала, не знаю, как сказать, несравненнее, чем раньше. Если бы я мог все толком тебе объяснить! Что-то случилось со мною, как и когда, не знаю. Может быть, тогда случилось, когда я в метели твое пение услышал или когда один по кабакам таскался, зачем-то тебя искал...

Он стал у окна с нею рядом, и его лицо осветилось нежно, голубые глаза померкли. Он провел ногтем черту на инее, рядом с ее.

- Здесь мне ни в одном слове нельзя ошибиться, - сказал он тихо. - И для того, что я скажу, у меня слов нет. Самому смутно. Но я понял. Я благодарю тебя, что я настоящее понял.

Она покосилась на него с удивлением.

- Вот ты. И не ты одна, все равно, и другая, другие. Не в числе дело. А хотя бы только одна ты. Как же так, почему творится такое на свете, что человека так топчут, как в точиле, терзают до того, что человеческого ничего в человеке не остается. Понимаешь? Ведь на землю приходил Сын Божий. И все грехи мира, и проклятие, и смерть на одного Себя принял. Все, понимаешь, - тут нечего прикрывать, - все струпья, коросту нашей крови, грязи, язвы, до самого дна, всю мерзость нашу. Все, понимаешь ты или нет? И за то при Понтийском Пилате и страдаша, и погребена, и воскресша в третий день, по Писанию...

Она ничего не поняла, посмотрела на него с холодной досадой.

Он грустно рассмеялся.

- Сказано, что после того, как Он был с нами, мы все, понимаешь, все живое освящено, прощено, что мы стали сынами Божьими. От греха освобождены, от проклятья, тьмы плотской, тела.

Мусоргский вдруг побледнел:

- А ты пьяная, ужасная, а ты в трактире на Мещанской, с арфой. И это после Его воскресения. А Мещанская с банями, с портерными, с чем хочешь, чавкающая в пару, все такая же, как до Голгофы, - гаже еще. Что такое? Так не должно, не может быть. Не можем мы так жить после Его пришествия... У меня с детства этим душа болит... Я таким пришел на землю. Невыносимо мне, понимаешь? Невыносимо, что люди такие же остались, и еще хуже, после Него. Где преображение мира?.. Постой, трудно это сказать... Ну так часто повторяют, у каждого есть свой крест. Только я это по-иному и вполне понял. Думаем мы о том или нет, знаем или не знаем, но каждый человек, и звери с нами, несут свою Голгофу. Все сострадает Христу, вольно или невольно. Это и есть наша жизнь. В этом сокровенный свет всего бытия. Но одни так и испускают дух на своем кресте, не приходя в сознание Христово, не воскресая, другие же, как тот разбойник, - Господи, помяни мя во Царствии Твоем, - другие преображаются, кто к воскресению хочет пробиться, перебороть похоть смерти, плен тьмы, тела, греха, я не знаю, как сказать, - все пленения человеческие, все, что Он победил... Те, может быть, и воскресают, как Он...

Мусоргский не заметил, как она отошла от окна, как села, уперши подбородок на сжатые сухие кулачки и все смотрела на него с пытливой неприязнью.

- Чего я тебе только ни наговорил, - обернулся к ней Мусоргский. - У тебя, я думаю, в голове кавардак поднялся.

- Вроде. Только не у меня, а у вас в голове кавардак, - сказала она дерзко. - Какой-то вы сумасшедший, право, стали. Из желтого дому.

- Я больше не буду... - он сел, улыбаясь, рядом.

Аня не поняла, что он говорил, да и не слушала толком, но с подозрительным беспокойством решила, что белокурый барич выдумал какой-то подвох, что-то новое, и обязательно против нее, чтобы поймать ее на чем-то или в чем-то перехитрить.

Она с охотой ушла бы от него, но была простужена, с избитым телом, ей противно было думать о гостях, трактирах или что надо петь, а денег не было ни копейки. Он же не бранил, не гнал ее, оставлял спать одну. Он не обращал на нее внимания, и это ее успокаивало. Тогда она стала думать, как провести его, а провести для нее значило раздобыть от офицерика денег на папиросы и на вино. Смутно, с досадой, она чувствовала, что жестокой власти ее тела уже нет над ним, а просить у него денег, как нищенка, стыдилась.

Утром Мусоргский застал ее на полу у печки. Она выбирала из жестяного ящика окурки, уже почерневшие, ссыпала табак на папиросную бумажку, чтобы свернуть папиросу.

Она очень застыдилась, что он поймал ее за таким занятием, но посмотрела дерзко и обиженно.

- Курить хочу, а денег на табак нет, вот и собираю.

- Что же ты мне не сказала, я же не курю, не подумал.

- Чего тебе говорить? Ты скупой, я знаю.

- Вот чудачка, ей-Богу, вбила себе в голову.

В тот же день он принес ей две больших коробки табаку Бостанжогло, очень дорогого, и Анна, забравшись на диван, курила с наивным наслаждением.

- А где твоя арфа? - спросил Мусоргский, роясь в бумагах на столе.

Она отмахнула от лица дым, усмехнулась:

- Было о чем вспоминать. Давно заложена, перезаложена.

- Пропала, значит, арфа. Так...

Мусоргский, ероша белокурые волосы, вскоре забыл за работой о ней и о том, где он.

Анна бесшумно стала ходить по кабинету. Она приглядывалась к нему. Потом подошла, оперлась худой и нежной рукой о стол у самого его лица.

- А я знаю, - сказала она. - Ты за мной по всем питерским трактирам ездил.

Он не сразу услышал сквозь светлый шум, звуки и пение, Какие двигались в нем. Ее голос как бы прорезал, сдунул в нем ход светлых облаков. Он посмотрел на нее отсутствующими глазами:

- Ты что?

- Зачем, говорю, за мной по трактирам гонял? Искал меня. Я знаю.

Мусоргский за руку усадил ее на поручень кресла.

- Охотно могу объяснить... Намедни, когда ты меня сумасшедшим назвала, из желтого дома, я ведь тоже объяснить хотел. Помнишь, я тебе говорил, что ты песню пела, мелодию, прекраснее я не слышал... Так вот, я понял, что не в мелодии дело, а в тебе самой. Ты сама и есть мелодия. Понимаешь, ты дала мне услышать то, о чем я раньше только догадывался, по чему томился, то, для чего предназначена моя жизнь... Это все я понял, когда искал тебя по кабакам ночь за ночью...

Он слабо, с благодарностью, тронул ее руку. Анна странно посмотрела на него и, облизывая тонкую бумажку кончиком языка, стала свертывать папиросу.

- Чего ты все проповедуешь, проповедуешь... Какой поп нашелся. Скука, право. И не понять ничего.

От досады ее руки дрожали.

- Я знала одного такого, тоже проповедовал...

Она стала ходить по кабинету, рука в бок, сильно затягиваясь папиросой.

- Лохматый, в очках, учителька, что ли. Против царя говорил, и как народ страдает, а сам все норовил мне колени... колени... Все вы такие.

С тягостной тревогой Анна ходила быстрее. Что-то самое сокровенное задел в ней офицеришка, и теперь, в отместку, она желала смять, завалить, погасить то, что он наговорил. Он так обидел в ней что-то своими проповедями, что она вспомнила все обиды, какие были, и со злобой хотела их выместить на нем.

- Вы, русские, все такие, - презрительно вырвалось у нее.

- Русские, а ты разве не русская?

- Не русская, не русская! - злобно крикнула Анна, даже зубы блеснули. - Я не ваша, нездешняя, я англичанка.

Он усмехнулся.

- Ей-Богу, англичанка. И в пачпорте так прописано: Анна Манфред.

Она добралась до того, чем могла затоптать его тревожные слова. Вероятно, и раньше, может быть, нетрезвая, чтобы разжалобить или поразить гостя, она рассказывала, уткнувши руку в худой бок, почему именно она англичанка, Анна Манфред. Она точно хвасталась, щеголяя своей несчастной судьбой, горем, падением.

Ее бессвязный рассказ, иногда злобный и отвратительный, иногда убого-сентиментальный, был, впрочем, похож на правду.

Мать англичанка, гувернантка в знатной петербургской семье, она, конечно, плод незаконной любви. Ее сбыли с рук, отдали на воспитание одному сенатскому писцу, под чужим именем. А тот, чтобы досадить англичанке за ее скупость или так просто, по хамству, записал девочку в участке под настоящим именем, Анна Манфред.

Сенатский писец, тварь, с виду благообразный, тихий, все делал тайком. Тайком пил, тайком подчищал бумаги и документы, тайком щипался, гадина. Ему знатные дуры-барыни помогали, а он тайком самые дорогие вина пил, курил дорогие сигареты и все в церковь ходил, в церковь под благословение. У него еще мальчик жил. Тоже продан ему. Сережа, горбатенький. С ним, с горбатеньким, она сидела на окне подвала и смотрела на ноги прохожих. Сережа все лепетал (очень хороший был мальчик) о луне, звездах, что там в санках мальчики и девочки ездят, такие же, как они, и смеялся. Чиновник учил горбатенького воровать, а ее играть на арфе, и щипался, если не понимала. Потом он пришел, сказал: "Подохла твоя англичанка", и начал посылать ее по трактирам: горбун с клеткой, она с арфой, будто сироты. Горбун выпрашивал гривенники и таскал у пьяных платки и кошельки, рука слабенькая, грязная. Ей было одиннадцать всего, когда чиновник, пьяный от сладкого вина, облизывая губы, застал ее в темном коридоре, за скользкими корытами, где висело мокрое белье. Он там замучил ее. А она еще играла в куклы, у нее была тряпичная кукла без глаз. И на другой день, как тот ее замучил, она, в засохшей крови, потянулась к кукле, и вдруг точно погасли для нее и небо, и земля. Потом горбуна отвезли в госпиталь, скарлатина, а чиновник стал гонять ее к баням и в темные переулки, отдал прохожим. Так началась ее жизнь...

Смертельно бледная, с зажмуренными глазами, она обернулась к нему, рассмеялась презрительно.

- А ты говоришь, Бог. Да ты кому говоришь, ты знаешь, кто я такая? Я огонь, воды, медные трубы прошла. Что со мной только люди сделали, как меня изломали. Затоптана я. Как один капитан, тоже военный, из благородных, у самого дети, как он, сволочь, меня мучил, а сам деточкой называл, деточкой...

Ее голос высоко и жалобно обломился. Она зарыдала мгновенно, вспомнила какого-то Васю Костылева, канцеляриста, умер от чахотки в Обуховской:

- Он один меня жалел, один на свете, Вася...

Начала она с хвастовства собою, с издевательства над этим святошей-офицериком, с привычной истории о горбуне и чиновнике, но будто рванулось в ней что-то, стало разрывать, терзать, и она, исступленная, точно мучительно рожая или выкидывая, закричала с болью:

- Бог, Бог, будешь ты мне о Боге врать!

Анна с силой вцепилась ему в плечи, затрясла.

- Да, Бог! - закричал и Мусоргский, в исступлении, он дрожал. - Не знаю, где, но знаю, Бог. Отчаяние, если Его нет. Тогда ни к чему жизнь. Без Него не может быть ничего, тогда правда, любовь, красота, добро - все мертвые слова... И пойми ты меня... Если ты жила так, как жила, а мир не содрогнулся, пойми, если таким же остался мир после Его воскресения, и ни я, ни ты ничего не можем переменить, тогда все равно, так жить я не могу, не хочу... Я не хочу подчиняться проклятой тьме, когда она осталась и после Него. Пусть я один, но не подчинюсь... Господи, просвети меня... Изнемогаю... Я всегда изнемогал от чувства несправедливости, мерзости на свете, от зла, греха... Перед всеми, кто хуже, кто дурнее, несчастнее, я всегда чувствовал нестерпимую вину, отчаяние... Но я чувствовал также, что Он есть, что Он во всех, всюду. Я всегда видел Его свет, вот и в твоих глазах Он... Господи, дай мне принять все раны Твои, все страдания, сожги меня, только чтобы не погас для меня Твой свет... Ты, Анна, помогла мне понять. Ты сама не знаешь, кто ты для меня...

- Кто я, кто? - сказала Анна с горькой тоской. - Не пойму тебя...

И медленно отняла с его плеч руки. Она легла на диван, утихая. Он сел рядом.

Тогда они оба услышали над собою шаги верхнего жильца. Она устала от всех обид, какие вспомнила, и ей стало жалко себя.

- Спасибо, что не трогаешь меня, - сказала она.

- Ну что ты.

- Мне у тебя покойно, спасибо.

- Вот и хорошо, отдыхай.

Они оба шептали так, точно их слушал кто-то третий, сверху.

- И почему я с тобой такая дурная, скажи ты мне... Верь не верь, я никогда не была воровкой. А тебя обокрала. Я тебе все назло хотела сделать... А только я помнила о тебе. Верь, не верь, все время как ушла, тебя помнила.

- Верю.

Она помолчала, потом прошептала застенчиво:

- А я знаю, ты плакал на лестнице, когда я вернулась.

- Плакал, - признался он.

Она легко рассмеялась, довольная, как девочка, и с нежностью потрепала ему волосы:

- Чудак ты, ваше благородие...

Он лег рядом с нею, закинул руки под голову, глядя в темноту. "Утешения люди ищут, вот что, - думал он. - Я ей говорил о Нем. А сам ничего о Нем не знаю. И все люди впотьмах и в отчаянии. Как у Иова. Истребляются скорее моли. Между утром и вечером распадаются. Как искры, отлетают во тьму. Вот и ищем все утешения, зная, что исчезнем неминуемо. Отлетим, как искры. Во тьму".

- Ты "Царю Небесный Утешителю" знаешь? - прошептал он внезапно.

- Нет.

Анна пошевелилась и тихо, чтобы не потревожить, положила его голову удобней, к себе на худое плечо.

Иван Созонтович Лукаш - Бедная любовь Мусоргского - 01, читать текст

См. также Лукаш Иван Созонтович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Бедная любовь Мусоргского - 02
СЕРАФИМ - Ну давай заверну тебя как следует в твой знаменитый оренбург...

Вьюга - 01
Роман ОТ АВТОРА В 1933 году Академия общественного воспитания и сотруд...