Николай Лесков
«Полунощники - 01»

"Полунощники - 01"

I

...Я был грустно настроен и очень скучал. Уехать из города на лето было еще рано, и мне посоветовали сделать непродолжительную прогулку с целью увидеть новые, непримелькавшиеся лица. Я сдался на убеждения моих друзей и поехал. Я не знал никаких порядков города, куда держал путь, ни нравов людей, с которыми мне там придется встретиться, но фортуна начала благоприятствовать мне с первого шага. На первых же порах во время путешествия я нашел услужливых и опытных людей, которые делали это путешествие уже не первый раз, и они научили меня, где надо пристать и как себя пристойнее держать. Я все принял к сведению и остановился там, где останавливаются все, кого влечет сюда призванье. Учреждение это не отель и не гостиница, а оно совершенно частный дом, приспособленный сообразно вкусу и надобностям здешних посетителей, и называется он - "Ажидация".

Мне досталась маленькая комната. Выбирать помещений здесь не принято, а равно не принято и претендовать на их относительные неудобства. Это все человек узнает еще во время короткого переезда. Всякий помещается здесь на том месте, какое ему отведут; а что кому надо отвести - это сразу определяет проницательное око очень бойкой женщины, которую называют "риндательша";

если же нет на месте самой "риндательши", тогда сортировкою посетителей занимается состоящая при ней подручная ключница. Обе они, повидимому, благородного происхождения, или по крайней мере это дамы, которые достаточно видели свет и имеют о нем надлежащее понятие. Нынешний солидный возраст обеих дам, кажется, должен бы хранить их от всякого злоязычия, а здравый смысл и благочестие начертаны на их лицах, хотя, впрочем, довольно различными пошибами. Лик "риндательши" ударяет в сухой, византийский стиль, а ключницы с дугообразными бровями принадлежит итальянской школе. Обе эти женщины, несомненно, умны и относятся к разряду тех, о которых сказано: "Их же не оплетеши". Друг другу они улыбались как друзья, но в глазах их, казалось, светились какие-то иные чувства, совсем не схожие с искренней дружбой. Наблюдательный человек мог подумать, что этих женщин связывает как будто какое-то взаимное опасение.

В их необыкновенном доме господствует система: как к ним "привалит" публика, или, как ее называют, - "толпучка", дамы встречают гостей и тотчас же их сортируют; знакомых лиц они прямо размещают по известным комнатам, а незнакомых подвергают предусмотрительному разбору, после чего каждый ожидатель получит в "Ажидации" такое помещение, какого он заслуживает.

{Слово "Ажидацдя" здесь употребляется в двух смыслах: а) как название учреждения, где "ожидают", и б) как самое действие ожидания. В одном случае оно пишется с прописной буквы, а в другом - со строчной. (Прим. автора.)}

Для этого прежде всего ожидателей сначала "собьют в угол к владычице".

Здесь "в ажидации" немножко помолятся перед большим образом, а их в это время расценят и рассортируют.

Довольно большой дом в два этажа составляет одно помещение - "для ожидающих". Дело, очевидно, ведется очень просто, но основательно: в особе ключницы сосредоточена большая экономическая сила и исполнительная полицейская власть.

Сила нравственная и политическая находится в руках самой "риндательши".

Остальной домашний штат "Ажидации" состоит из услуживающих лиц женского пола, которые находятся почти в постоянных побегушках. Кроме того, есть

"куфарка". Весь этот подбор принадлежит к служебным типам самого низшего сорта. Впрочем, у "куфарки" есть драповая тальма, в которой она, должно быть, служила еще "генералу", - теперь она ее соблюдает больше для важности и показывается в ней публике, или "толпучке".

Мужчин усматривается двое: один стоит при дверях в нижнем этаже, а другой сидит у окна в конце коридора, за шкафиком.

Первый производит впечатление придурковатого простачка; второй - бойкий жох из отставных военных.

Размещение в "Ажидации" отлично приноровлено к ожидательской цели. В обоих этажах вдоль всего здания идет посредине коридор, а по сторонам-стойлицы.

Это "номера для ожидателей". Здесь не называют: "приезжающие" или "прибывающие", а "ожидающие". Это солиднее и соответственнее.

Коридоры наверху и внизу просторны и светлы. В конце каждого из них по окну. Коридор нижнего этажа содержится в посредственной чистоте. Особенной чистоты нет, - ее здесь и не убережешь, потому что сюда входят прямо с надворья и тут же раздеваются и обтирают обувь. Тут же и печурка, где ставят самовары, и ход в кухню, откуда пахнет грибным и рыбным. На одной из стен большой образ владычицы и рядом поменьше образ, перед ним лампада, аналой и на полу вытертый коврик, а напротив деревянная скамья со спинкой, из так называемых твердых диванов.

В разных местах фотографические и печатные портреты одного и того же духовного лица.

С прихода все ожидатели идут к владычице и молятся, или, как говорят, "припадают". Затем всех разводят в их номера.

Знакомые имеют номера излюбленные, которые как бы всегда состоят за ними. Из них некоторые даже и не "припадают" в коридоре, а, поздоровавшись с хозяйками, прямо проходят в "свои номера". Им только говорят:

- Пожалуйте.

Других, "которые первенькие, но почище", водворяют по усмотрению в свободных номерах первого и второго этажа.

Это-аристократия необыкновенного дома. Они получают распределение скоро. Им нет нужды ждать, пока разместят всех остальных. Прочих ключница берет и ведет в общую.

У одного из окон нижнего коридора, за маленьким желтым шкафиком, помещается отставной военный с очень серьезным выражением. Возле него на табуретике сидит ребенок, мальчик лет девяти, имеющий в чертах большое сходство с военным. Перед мальчиком куча вскрытых конвертов, с которых он смачивает слюнями марки и переклеивает их в тетрадь. Делает он это скоро и ловко и с замечательною, недетскою, серьезностью, которою, по-видимому, очень заинтересована стоящая возле него кухарка в драповой тальме. Она долго на него смотрит, и, наконец, вздыхает и говорит:

- Прелесть как ловко, - лапочки будто у мышоночка - так и виляют!

Отец этого прилежного отрока, очевидно, имеет здесь довольно серьезное значение и сидит прочно на дебелом стуле, под которым постлан мягкий коврик.

Военный просматривает какие-то записки и что-то выкладывает на маленьких счетах, но это его не вполне поглощает: он все видит и слышит; мимо него никто не пройдет, чтобы он не увидел и не повел на него глазом и усами.

Шкафик у него покрыт черною, запачканною клеенкою, на которой стоит чернильница с гусиным пером и лежат нарезанные листки бумаги.

В середине в шкафе есть чистые поминальные книжки, лампадное масло, восковые свечи и ладан, а также какие-то брошюрки и фотографические портреты меньшего и большего размера.

Воин этот-человек солидного века и несомненно очень твердого характера.

Прислуга дала ему прозвание "балык".

Номера нижнего этажа "Ажидации" все немножечко с грязной и с кисловатым запахом, который как будто привезен сюда из разных мест крепко запеченным в пирогах с горохом. Все "комнатки", кроме двух, имеют по одному окну с худенькими занавесками, расщипанными дырками посередине на тех местах, где их удобно можно сколоть булавками. Меблировка скудная, но, однако, в каждом стойлице есть кровать, вешалка для платья, столик и стулья. В двух больших комнатах, имеющих по два окна, стоит по скверному клеенчатому дивану. Одна из этих комнат называется "общею", потому что в ней пристают такие из ожидателей, которые не желают или не могут брать для себя отдельного номера.

Во всех комнатах есть образа и портретики; в общей комнате образ значительно большего размера, чем в отдельных номерах, и перед ним теплится

"неугасимая". Другая неугасимая горит перед владычицей в коридоре.

Перед образами в номерах тоже есть лампады, которые, впрочем, зажигаются при входе сюда ожидателей, н притом, без сомнения, на их счет, так как здесь же есть кружка "на масло". Лампады возжигает воин, имеющий свой торговый пост у шкафика.

Некоторые из ожидателей не довольствуются огнем лампад и еще прилепливают перед номерными образами восковые свечки. Это им дозволяется и даже поощряется, но не иначе, как тогда, когда сами ожидатели находятся в комнате и не спят. При выходе же из комнаты или при отходе ко сну они обязаны гасить свечи, но лампады у них могут гореть во всю ночь.

Бывают случаи, что некоторые, помолившись и легши в постель, оставляют прилепленные свечи "догорать", но "риндательша" или ее помощница непременно это замечают и сейчас же постучат рукой в двери и попросят погасить.

Наблюдают они за этим тщательно, и укрыться от них никому невозможно.

В верхнем этаже "Ажидации" все чище и лучше. Коридор так же широк, как и внизу, но несравненно светлее. Он имеет приятный и даже веселый вид и служит местом бесед и прогулок. В окнах, которыми заканчивается коридор по одну и по другую сторону, стоят купеческие цветы: герань, бальзамины, волкамерия, красный лопушок и мольное дерево, доказывающее здесь свое бессилие против огромного изобилия моли. На одном окне цветы стоят прямо на подоконнике, а у другого окна - на дешевой черной камышовой жардиньерке.

Вверху под занавесками - клетки с птичками, из которых одна канарейка, а другая - чижик. Птички порхают, стучат о жердочки носиками и перекликаются, а чижик даже поет. Торговых приспособлений здесь никаких не видно. Напротив, тут все имеет претензию казаться чинно и благородно. На стене, приблизительно в таком же расстоянии, как и в нижнем коридоре, помещается другой владычный образ, тоже большого размера и в беленом окладе с золоченым венцом. Он в раме за стеклом с отводинами, освещен лампадою в три огня, и перед ним разостлан на полу совершенно свежий коврик с розовыми букетиками и стоит аналой, а на нем крест и книга. Книга и крест завернуты в епитрахиль на зеленой подкладке.

Пол коридора крашеный и блестит. Он, очевидно, вымыт с мылом и натирается воском. Вдоль всего коридора довольно широкая джутовая "дорожка"

с цветною каемкою.

Вдоль стен против образа поставлено одно кресло и несколько легких венских стульев с тростниковыми плетенками. В углах плевательницы.

Комнаты верхних номеров все гораздо лучше омеблированы, чем внизу.

Здесь, кроме кроватей и стульев, есть комодики и умывальники. Некоторые комнаты переделены ситцевыми драпировками надвое: одна половина образует спальню, другая - что-то вроде гостиной. Тут на комоде туалетное зеркальце, и в углу образ, перед которым тоже можно зажигать лампаду или, по желанию, свечку.

Свечки, однако, больше зажигают "серые ожидальщики", которые, собственно, составляют "толпучку" и имеют остановку в нижних номерах, а

"верхняя публика" почти всегда ограничивается одними лампадами.

Кислого запаха гороховой начинки здесь не слышно, и только внутри комодных ящиков пахнет прогорклою конторскою икрою и семгой, от которых и остались в изобилии жирные пятна.

Наверху, так же как и внизу, есть тоже общая комната, помещающаяся рядом с собственным покоем "риндательши". Эта комната имеет, впрочем, вид гостиной. Она уставлена мягкою мебелью и имеет большую образницу, в которой много образов, а перед ними опять ковер и аналой с крестом и с книгою в епитрахили. Лампада горит "общая", и огонь ее красиво дробится в широком стакане из мелко ограненного алмазной гранью хрусталя. Возле образника укреплена и припечатана зеленая кружка для доброхотных вкладов.

В комнате этой ночуют только в таких случаях, если число ожидателей бывает больше, чем сколько есть номеров. Тогда здесь помещают "залишних ожидателей" одного пола или какое-нибудь целое семейство; в остальное же время комната эта считается "беседною" и открыта для всех прибывающих в дом ожидателей.

После ранней обедни здесь ежедневно служат молебен, за которым все могут молиться и подавать свои поминанья и записки. Те же, которые, кроме общего моленья, желают так устроить, чтобы еще отдельно за себя помолиться в своем номере, должны заявлять о своем желании особо. Ходатайство об этом надо вести через "риндательшу". Ключница за это не берется. Непосредственные же просьбы об этом часто не доходят.

Свечи, масло и все прочее, что нужно к служению, требуется наверх снизу, и заведующий этим хозяйством воин подает все это в молчании и с торжественной серьезностью.

Главный надзор за учреждением принадлежит самой "риндательше", которая, как сказано, живет тут же, на верхнем коридоре, в маленькой комнате, рядом с

"беседным" покоем, а внизу правит делом помогающая ей ключница, которая присматривает тоже за кухонной частью и за свечным унтер-офицером.

Обязанности у обеих дам разделены. "Риндательша", как собственница учреждения, избрала себе часть более умственную: она держит кормило корабля.

Ей одной известна ее касса и те средства, которые приходят в нее ей одной открытыми путями. Она дает надлежащий тон всему своему заведению и владеет возможностью доставлять особые душевные утешения тем, кто их разумно ищет при ее посредстве.

Ее часть, так сказать, генеральная, а часть ключницы, помещающейся внизу, более обозная, узко хозяйственная, полная мелочных хлопот и отчасти даже неприятностей, потому что она имеет дело с прислугою, избранною из людей самого низшего качества, и с ожидателями из того слоя общества, который называется "серостью". "Серость", выражаемая не одним званием и относительною бедностью, имеет также очень грубые навыки и не всегда отличается честностью в расчете. "Риндательша" удаляется от всяких неприятных столкновений в денежном роде и слывет "доброю", но, по словям прислуги, она "большая скрытница" и "ужасно" требует от ключницы охранения всех своих выгод и интересов. Ключница должна прибегать к разным приемам, чтобы все было заплачено.

"Сила вся в их руках", - говорит общий голос.

II

Я прибыл к ним без всякой протекции. Я мог бы получить рекомендации, но это не входило в мои скромные и беспритязательные планы. Я искал облегчения от тоски и томления духа и явился просто в чине ожидателя. Как человек средний, я был помещен по непосредственному усмотрению дам в маленькой комнате верхнего этажа.

Не зная, как здесь лучше вести себя, я присматривался во всем к другим и старался делать то, что делают опытные люди. Только таким - образом я и мог попасть в господствующий тон приютившего меня учреждения, что было необходимо. Я не хотел обнаруживать никакого диссонанса в чувствах и настроении группы необыкновенных людей, по лицам которых было видно, что все они прибыли сюда с очень большими и смелыми надеждами и хотят во что бы то ни стало получить, что кому нужно. Я "припадал" с ними везде, где они припадали, и держался сколь можно ближе всех их обычаев, и скоро ощутил, что это невыразимо тяжело и неописуемо скучно. Притом мне казалось, что здесь все особенно друг друга остерегаются и боятся и что я приехал, очевидно, напрасно, потому что пребывание здесь не может мне представить ничего интересного.

Я ошибался.

Вечером я погулял немножко в одиночестве по городу и это произвело на меня еще более удручающее впечатление: изобилие портерных и кабаков, группы солдат, испитые тени какой-то бродяжной рвани и множество снующих по тротуарам женщин известной жалкой профессии.

Я должен бы помнить, что благодать преобладает там, где преизбыточествует грех, но я это забыл и возвратился домой подавленный и с окончательно расстроенными нервами; я наскоро напился чаю в "беседной" и потом вышел постоять на крыльцо, но, кажется, потревожил кухарку в тальме.

Она разговаривала с какою-то военною особою и все повторяла: "Ну так что!..

А мне хоть бы чтошеньки". Чтобы не сердить ее, я ушел в свой номер с решительным намерением уснуть как можно крепче до утра, а завтра встать пораньше и уехать восвояси утром же, ничего не дожидаясь.

Усталость и скука сильно клонили меня к изголовью довольно сносной постели, которую я, впрочем, на всякий случай посыпал порядком порошком персидской ромашки.

Намерение хорошо спать, однако, не удалось. Сначала мне все страшно казалось: нет ли в кровати клопов, с которыми я в моей кочевой жизни имел много неприятных столкновений на русских ночлегах, а потом стало лезть в голову желание определить себе: в какую это я попал компанию, что это за люди - больше дурные или больше хорошие, больше умные или больше глупые, простаки или надувалы? И никак я этого не мог разобрать и не знал, как их назвать и к какой отнести категории. А между тем сон развеялся, и мне вместо отдыха угрожала раздражающая тоска бессонной ночи. Но, по счастию, едва все стихло в коридорах, как по обе стороны моей комнаты пошли ночные звуки. У

меня оказалось разговорчивое соседство, на которое я сначала сердился, а потом увлекся и начал слушать.

Справа пришлись у меня соседи только досадительные и даже, кажется, не совсем с чистою совестью. По говору слышно было, что тут, должно быть, помещены какой-то старичок со своею старушкою. Они все что-то перекладывали и бурчали, причем старик употреблял букву ш вместо с и ж вместо з, а также он употреблял что-то и из "штакана" и называл это "анкор". У них, очевидно, было какое-то беспокойное домашнее обстоятельство, которое они приехали уладить и кому-то угрожать, но при этом они и сами ощущали какой-то большой страх за себя. Впрочем, больше беспокоилась одна старуха, которая была, очевидно, довольно трусливого десятка, а старик был отважен.

- Ничего, мама, - говорит он старушке, - ничего, "не робей, воробей".

Это штарая наша кавкажская поговорка. Ты увидишь, что он нам дашт -

непременно дашт... плохо-плохо, что четвертную дашт. Меньше ехать не штоило.

- Хорошо, если даст!

- Дашт, нельзя, чтобы не дал, я уж шамую жадобрил, и ключницу тоже.

Шама-то вше поняла, как я могу ей и вред и польжу шделать, - могу штаратьша вше ужнавать, и она будет жа наш штаратьша,

- Очень ты ей нужен!

- Нет, мамка, нужен. Ей надо жнать, кто ш какими мышлями приежжает, а я, жнаешь... я вше што ешть в человеке - вше это могу ужнать и шкажать. Я

буду чашто шуда публику шопровождать и шо вшеми ражговаривать и от каждого его прошлую жижть ужнавать, а они потом будут их этим удивлять, что вше жнают. Я им хорошо придумал. Я надобный! Ну, давай же анкор!

- А ты теперь как ей сказался?

- Как? Как мы ш тобой решили, так я и шкажался:

иж благородных, кавкажшкой армии, брошены - непочтительный шын - шкажок начиталша... Ну, давай анкор!

- Что он богу не молится, ты это сказал?

- Да, шкажал: шкажал, что и богу не молитша и что шлужить не жахотел, а шапоги шьет... и у жидов швечки пошле шабаша убирает, Я вше шкажал и дай мне жа это шомужки и анкор!

А старушка отвечала:

- Семужки на, а анкор не надо.

- Отчего же не надо? Я именно хочу анкор.

- Так, нельзя анкор.

- Что жа так! что жа нельжа!.. Налей, налей мне, мама, штаканчик! Я

умно, хорошо вждумал, - мы теперь уштроимша.

Она налила, а он выпил и крякнул.

- Тише! - остерегла его старушка.

- Чего ты вше так боишьша?

- Всего боюсь.

- Не бойша, вше пуштаки... ничего не бойша.

- Скандал может выйти.

- Какой шкандал? Отчего?

- Еще спрашивает: отчего? будто не знает.

- Да, не жнаю.

- Ведь мы с чужою рекомендациею приехали.

- Да, ну, так што ж такое?

- Те, соседние жильцы, ее теперь небось ведь хватились - своей рекомендации-то.

- Может быть, и хватилишь...

- Ну, они сюда и придерут,

- АН не придерут,

- Почему?

- Дай анкор, тогда шкажу-почему.

- Пьяница!

- Шовшем нет, а я умный человек. Дай анкор,

- Отчего же жильцы не могут приехать?

- Налей анкор, так шкажу.

Она налила, а он выпил и сказал, что подал вчера "подозрение" на каких-то своих соседних жильцов, у которых этими супругами, надо думать, была похищена какая-то блистательная рекомендация.

Старушка промолчала: очевидно, средство это показалось ей годным и находчивым.

Через минуту она спросила его: советовался ли он с кем-то насчет какого-то придуманного сновидения и что ему сказали?

Старичок отвечал, что советовался, и тотчас же понизил голос и добавил:

- Она меня отлично научила, как про шон говорить.

- А как?

- Шмотреть на него, как он шлушает, и ешли он вожмет шебе руку в бок, то тогда шейчаш перештать и больше не шкаживать. Ешли вжал руки в бок по-офицершки - жначит шердитша. А что ж ты мне анкор? Ведь я беш того не ушну.

Я закрыл голову подушкой и пролежал так минут двадцать. Стало душно. Я

опять раскрыл голову и прислушался. Разговор не то продолжается, не то кончен, и старички даже, кажется, спят. Так и есть: слышны два сонные дыхания: одно как будто задорится вырабатывать "анкор", а другое пускает в ответ тоненькое "плипли".

- Encore! {Еще! (франц.).}

- Пли-пли...

Травят кого-то или даже, может быть, казнят-расстреливают, что ли, кого-то во сне.

Будь наше место свято!

Я тихо встал с постели и поскорее завесил своим пледом дверь, из-за которой до слуха моего доползала эта затея.

Жадный тарантул и его ехидна, обнявшиеся на супружеском ложе, для меня исчезли.

III

Зато, чуть стихла эта сцена справа, совсем другая начала обнаруживаться за стеною слева.

Говорили две дамы; одна, младшая, называла старшую: Марья Мартыновна; а другая, старшая, звала эту: - Аичка. (По купечеству в Москве "Аичка" делают в ласкательной форме из имени Раиса). Они говорили тихо и так мирно и обстоятельно, что я сразу мог понять даже, как они теперь размещены в своей комнате и как друг к другу относятся.

Старшая, то есть Марья Мартыновна, вкрадчивым, медовым голосом говорила младшей, Аичке:

- Вот мой ангел, я и рада, что вы у меня улеглись на покой в постельку.

Эта комнатка своей чистотой здесь из всех выдающаяся, и постелька мякенькая.

И вы понежьтесь, моя милочка. Вы должны хорошенько отдохнуть, иначе вам немыслимо. Вставать вам ни за чем не нужно. Я ваши глазурные очи при лампадочке прекрасно вижу, и что только вы подумаете - я сейчас замечу и все вам подам на постельку.

- Нет, я сама встану и лампад закрою, - отвечала Аичка молодым голосом с московской оттяжкой.

- Ан вот же и не встанете, - вот я лампад уж книжкой и загородила.

- Да уж вы известная - пожилая, да скорая.

- Да, я и не могу иначе: у меня ведь игла ходит в теле.

- Какая игла в теле?

- Самая тонкая, одиннадцатый нумер.

- Зачем же она вам в тело попала?

- По моей скорости: шила и в ладонь ее воткнула - она и ушла в тело.

Лекаря ловили, да не поймали. Сказали: "Сама выйдет", а она уж тридцать лет во мне по всем местам ходит, а вон не выходит... Вот теперь вашим глазурным очам не больно, и я покойна и буду здесь же у ваших ножек сидеть и потихоньку вас гладить, а сама буду что-нибудь вам рассказывать.

- Нет, не надо меня гладить, я это не люблю! Садитесь в кресло и из кресла мне что-нибудь рассказывайте, - отвечала Аичка.

- А я непременно здесь хочу! Это мое самое любимое - услужить милой даме, в чем приятно, и у ее ножек посидеть и помечтать с ней о каких-нибудь разностях! Вспоминается, как еще, бывало, сами мы молоденькими девушками, до невестинья, все так-то по ночам друг с другом шу-шу про все свои тайности по секрету шушукались, и так, бывало, расшалимся, что и заснем вместе, обнявшись.

- А по-моему, женщине с женщиной обнявшись ласкаться никакой и особенной радости нет, даже и мечтать не о чем.

- Ласки, мой ангел, сами и мечты привлекут, и которые дружные, те для того, уединясь, и мечтают. Разумеется, не со всякой такая дружба возможна, но если у которой есть настоящий друг, выдающийся, то "сколько счастья, сколько муки"!.. Это испытать и не позабыть!

- Ничего не понимаю.

- Удивляюсь! Но я понимаю: у меня в девушках был такой заковычный друг,

Шура. Ах, какая была прелесть приятненькая, и зато уж мы любили друг друга!

Мамаша, бывало, сердится и говорит: "Не расточайте вы, дурочки, попусту свои невинные нежности - мужьям ласки оставьте". А мы и замуж не хотели, да и что еще ждет замужем-то! Я только и свету видела, что до замужства, а уж как двум Пентефриям в жертву досталась, так и не обрадовалась.

- Как же вы это двум достались? Это интересно.

- Одного закопала, а за другого вышла.

- Ах... так!.. Вы за одного после другого вышли!

- Да, а то как же?

- Вы сказали, что "двум досталась".

- А уж ты подумала, что я вместе была за двумя разом!

Марья Мартыновна рассмеялась дробным горошком и весело проговорила:

- Ах ты, шалуша, шалуша! Ты думала, что у меня один муж был праздничный, а другой для будни?

- Да ведь это ж тоже бывает.

- Бывает, мой друг, бывает. В нынешнем свете чего не бывает, но со мной не было.

- Иные ведь обманывают: женатый, да скроет про первую жену, и еще раз женится. Ему за это достанется, а второй женщине ничего.

- Да, если она отведет от себя, что не знала, то тогда ей особенно выдающегося наказания нет, но только все-таки в суде ее защитники-то процыганят, и прокурор о постыдных вещах расспрашивать будет.

- А какая беда, что спрашивают? через это женщина-то, когда о себе расскажет, так после еще всем интереснее делается; да и с тем же, с кем разведут, после опять жить можно.

- Да, но только уж придется жить все равно как невенчанные.

- Извините-с, настоящий развод пред престолом нынче не делают, в церкви венцов не снимают, а только и всего, что в суде прочитают.

- А все уж по отдельному виду надо прописываться"

- Это не важность!

- Да; по полицейским правилам это все равно, но прислуга меньше уважает.

- Платите больше, и отлично уважать будет.

- Все - как при законе - так жить нельзя.

- А при капитале как хочешь жить можно, так это еще и лучше.

- Разумеется, при твоем капитале, как выдающемся, и ты молодая вдова, в двадцать четыре года, так тебе все пути не заказаны, делай что хочешь. И я тебе совет дам: не губи время и делай.

- Советуете?

- От всей моей души советую. Век молодой надо чем помянуть; тоже ведь за стариком-то ты пять лет промучилась - это не шутка.

- Не вспоминайте мне про него!

- Прости, милуша, прости! Я не знала, что ты про покойников вспоминать боишься.

- Я его не боюсь, а... мне противно вспомнить, как он храпел ночью.

-Да, уж, мужчина, который если храпит, - это немыслимая гадость.

- Я, бывало, целые ночи не сплю, заверну голову одеялом и сижу в постели, да и плачу. А теперь если приснится, как он храпел, сразу весь сон и пропадет.

- Да, кто храпит, им и не стоит жениться, тем больше что это при твоей молодости и при капитале, да еще и при выдающейся красоте...

- Ну, вы мне про мою красоту много не льстите, - я ведь сама себя в зеркало видывала... Разумеется, я так себе - не урод, но аляповата.

- А чем же вы нехороши?

- Не о том, что нехороша, а я не люблю, если ко мне с лестью подъезжают. Это ведь не ко мне, а все к капиталу.

- Ну, мой друг, я ведь у вас сколько живу, а вы мне про свой капитал до сих пор никогда ничего не объясняли.

- И не обязана. Я и никому никогда о капитале ничего не скажу. Капитал

- дело скрытное.

- Я и знать не стараюсь. Я взялась быть при вас компанионкою и по хозяйству - в том и состою, и что вы хотите, я то и делаю: в сад - так провожаю в сад, в театр - так в театр, а сюда захотели ехать - я и здесь пригодна, потому что я и здешние порядки знаю; а о чем ваше сердечное прошение и желание совершения завтрашней успешной молитвы-этого я не знаю.

- И тоже и это вы никогда не узнаете. О чем я хочу молить - это мое одно дело.

- Да я и не любопытствую.

- Конечно! И если не будете любопытничать, то вам же спокойней у меня жить будет. А вы мои мечты оставьте - лучше что-нибудь про себя мне рассказывайте.

- Что же, мой ангел?

- Что-нибудь "выдающееся".

- Ишь, шалуша, как мое слово охватила!

- Да, я люблю, как вы рассказываете.

- Нравится?

- Не то что нравится, а как-то... так, бывало, у нас в доме одна монахиня про Гришку Отрепьева рассказывала... сейчас смешно и сейчас жалостно.

- Да, я говорю грамматически. Это многие находили. Николай Иванович

Степенев, деверь вдовы, который всеми их делами управляет, когда, бывало, болен после гуляньев, всегда, бывало, просит меня, чтобы с ним быть и разговаривать.

- А у него не было ли чего другого на уме-то?

- Ничего, мой друг, кроме того, что шутит над собою и надо мною: "Я, говорит, муж выпевающий, а ты - жена-переносица, - играй мне на чей-нибудь счет увертюру".

- Ишь, как рассказывает!

- Хорошо?

- Да что вам допрашиваться, говорите грамматически о своей жизни- вот и все.

- А у меня в жизни, мой друг, кроме горя, ничего и нет выдающегося.

- Ну вот и расскажите всю эту увертюру: какого вы роду и племени и что вы занапрасно терпели. Я люблю слушать, как занапрасно страдают.

- А я все так страдала. Я ведь, не забудь, откупной породы и

Бернадакина крестница, потому что папаша у него в откупах служил. Большое жалованье он получал, но говорил, что страсть как много за то на себя и греха принял. Впоследствии стал Страшного суда бояться, и все пил, и умер, ничего нам не оставил. А у Бернадакина повсеместно много было крестников, и не всем даже давалось на воспитание, а только чьи выдающиеся родительские заслуги. Меня определили учиться, но у меня объявилась престранная способность: ко всем решительно понятиям развитие очень большое, а к наукам совсем никакой памяти не было. Ко всему память и соображения хорошие, а к ученью нет - долбицу умножения сколько ни долбила, а как, бывало, зададут задачу на четыре правила сложения - плюсить, или минусить, или в уме составить, например, пять из семьи - сколько в отставке? - то я и никаких пустяков не могу отвечать. Тоже и по словесности - выговор у меня для всего был очень хороший, окатистый, но постоянно отчего-то особливые слова делались, и как на публичном экзамене архирей задал мне вопрос: кто написал

Апокалипс Иоанна Богослова - я и не знала.

- Еще бы! - протянула Аичка. - Да на что это и нужно.

- Решительно ни на что-только сбивают. А тут я на шестнадцатом году, милуша моя, вдруг очень выровнялась и похорошела, стала рослая, а личико милиатюрное, и маленькая родинка у подбородка. Точно я будто французинка. И

тут со мною самый подлый поступок и сделали...

- Кто же в этом виноват был?

- Все через родных.

- Это уж как разумеется.

- А потом и пошли меня, бедную, мыкать: французинку, да скорей меня с рук спихивать, кому попало, за русских. Сейчас же вскоре мамаша стала просить о помощи и торопиться, чтобы скорее пять тысяч мне в приданое назначили. Сейчас и жениха какого-то нашли мне-этакого хвата, в три обхвата, и живот этакий имел, - ах, какой выдающийся! Представь себе, так весь огурцом "а-ля-пузе".

- Черт знает что такое! - сказала в возбуждении Аичка.

- Да, мой друг, уж лучше бы и не вспоминать его, - отвечала Марья

Мартыновна и продолжала:-а я-то тогда еще всего боялась; но меня ведь и не спрашивали. Он как приехал, так тотчас с мамашей поладил и три тысячи приданого до венца сорвал. Что же, - ведь не родительские, а конторские -

Бернадакины. Две тысячи маменька еше себе отшибла: "Мы, говорит, тебя воспитывали и кормили. Надо теперь и о младшей сестре подумать". Я ничего и не спорила, своей пользы не понимала. С женихом обо всем маменька рассуждала и с тем уговаривалась, чтобы он уважал мою сердечную невинность и никогда никакого попрека мне от него не было, а между тем, как ему две тысячи не додали, то он после только и знал, что стал попрекать, и ужасно все мотивировал и посылал, чтобы я ходила просить, и дома со мной ни за что не хотел сидеть. Даже часто ни обедать, ни ночевать не приходил, и моя эта французская милиатюрность, и стройность, и родинка ничего его не только не утешали, а даже он стал меня терпеть не мочь, и именно за то, чем могла я понравиться, делал мне самые обидные колкости.

"Что мне, - говорит, - с тобой за удовольствие? в кости, что ли, я буду играть? Я обожаю в даме полноту в обхождении".

- Значит, вы его в воображение не умели привести, - вставила Аичка,

- И нельзя.

- Это пустяки!

- Нет, нельзя!

- Отчего же?

- Хладнокровие такое имел, как настоящий змей, и это, его-то испугавшись, я и иглу в себя впустила. Он на меня топнул, а я иглу-то вместо подушки в себя воткнула. А потом, когда я больная была, и если, бывало, почувствую, где игла колет, и прошу, чтобы скорее доктора пригласить, чтобы из меня иглу вон вытащить, потому что я ее чувствую, так он и тут преспокойно отвечает:

"Для чего такая нетерпеливость! подожди, может быть игла из тебя теперь и сама где-нибудь скоро выскочит".

Аичка рассмеялась и спросила:

- И что же, наконец, вышло?

- Наконец то вышло, что у меня игла нигде не вышла, а зато он сам у своей полной дамы закутился, и попал ему такой номер, что он помер, а я тогда ему назло взяла да сейчас и вышла за подлекаря.

- Этот лучше был?

- Еще хуже.

- Неужели опять в три обхвата?

- Нет!.. Чего там! Этот, напротив, весь был с петуший гребешок, но зато самый выдающийся язвитель. А маменька пристала: "Иди да иди". "Ты, говорит, на французинку подобна, и он к этой породе близок". А его всей близости только и было, что его фамилия была Померанцев, а лекаря его называли

"Флердоранж". А его просто лучше бы звать Антихрист, Мне даже пророчество было за него не идти.

- Ах, это люблю - пророчества! Что же было?

- Я только из ворот к венцу с ним стала выезжать, и на передней лавочке в карете завитый отрок с образом сидел, - видно, что свадьба, - а какой-то прохожий в воротах заглянул и говорит: "Вот кого-то везут наказывать".

- Вот удивительно! Ну и как же он вас наказывал?

- Всего, мой друг, натерпелась. Прежде всего он был большой хитрец и притворялся, будто ему нравится моя милиатюрность, а мои деньги ему не нужны. И пришел свататься в распараде, как самый светский питомец: на руке перстень с бриллиантом, и комплимент такой отпустил, что как он человек со вкусом, то в женщине обожает гибкую худобу и легкость, а потом оказалось, что он это врал, а кольцо было докторово, и я ему совсем и не нравилась. Я

говорю: "В таком случае зачем же вы врали и притворялись влюбленным?" А он без всякого стыда отвечает: "Золото красиво - с ним нам милой быть не диво", и объяснилось, что он сам обиделся в том, что ожидал получить за мною большой капитал, а как не нашел этого, то тоже желает моею худобою пренебрегать, - и действительно, так начал жить, что как будто он мне и не муж.

- А за это вы могли на него его начальству жаловаться.

- Я и жаловалась. Главный доктор его призвал и при мне же ему стал говорить: "Флердоранж! что же это?" А он начал в свое оправдание объяснять:

"Помилуйте, ваше превосходительство, - это немыслимо: в ней игла ходит", и опять и этот тоже пошел мотивировать. Главный доктор даже удивился: велел мужу выйти, а мне говорит: "Что же вы после этого хотите, чтобы я какое распоряжение сделал? Я не могу. Если вы с иглою, то я только и могу вам посоветовать: молитесь, чтобы из вас скорее игла вышла".

- Ишь, какая вы, Мартыновна, на мужское расположение к себе несчастная!

- Да, Аичка, да! За что молоденькую ласкали, за эту милиатюрность и легкость, за то самое потом от мужей ничего я не видала, кроме холодности и оскорбления. Особенно этот подлекарь, - он даже не хотел меня иначе называть, как "индюшка горбатая", и всякую ложь на меня сочинял. "Я, говорит, по анатомии могу доказать, что у тебя желудок и потом спина, и больше ничего нет". Но господь же бог истинно милосерднейший, - он меня скоро от обоих от них освобождал: стал и этот Флердоранж тоже пить и пропадать и один раз допился до того, что поехал дачу нанимать и в саду повесился, а я ни с чем осталась и в люди жить пошла;

- В людях жить трудно.

- Ничего, у меня характер хороший: меня все любят.

- Ну, это вы только хвалитесь.

- Нет! правда.

- А ведь вот вы долго у Степеневых жили, а они вас за что-то выгнали.

- Извините, Аичка, меня никто и ниоткуда не выгонял.

- Ну, отпустили. Ведь это только так, для вежливости говорится, а все равно - выгон.

- И не отпускали, а я сама ушла.

- Через что же вы ушли? Ведь их дом хороший, как выговорите -

"выдающийся".

- Дом был самый очень выдающийся, да через одну причину начал портиться, и к тому же вот с этим местом вышло замешательство.

- С которым местом?

- Вот, где мы с вами теперь находимся в нашей сегодняшней "ажидадии".

- Ну, так вот вы про это-то теперь и рассказывайте. Да только отсядьте вы от меня, пожалуйста, подальше на кресло, а то и я боюсь, что в вас иголка.

- Вот какая ты мнительная! Но я, мой друг, теперь ведь уж тельца на себя собрала, и тельце у меня - попробуй-ка - крепкое, просвирковатое!

- Не буду я к вам касаться: я очень мнительная. Подайте мне тоже сюда и мою сумочку с деньгами.

- Я ее хорошенько в комод прибрала.

- Нет, дайте, - я люблю деньги под подушкой иметь... А теперь сказывайте: отчего вы ушли из степеневского дома.

IV

- Тут много сделал падеж бумаг.

- Вы разве на бирже обращались?

- Не я, а деверь у Степеневых, у Маргариты Михайловны. У них в семье ведь немного: всего сама она, эта Маргарита с дочерью, с Клавдинькой, да сестра ее, Афросинья Михайловна, - обе вдовы. Афросинья - то бедная, а у

Маргариты муж был, Родион Иванович, отличный (фабрикант, но к рабочим был строг до чрезвычайности, "Иродом" его звали - все - на штрафах замаривал; а другой его брат, Николай Иванович, к народу был проще, но зато страсть какой предприятельный: постоянно он в трех волнениях, и все спешит везде постанов вопросу делать. Сначала он более всего мимоноски строил, и в это время страсть как распустился кутить с морскими голованерами. Где он едет, там уж шум и гром на весь свет, а домой приедет - чтобы сейчас ему была такая тишина, какой невозможно. Жена у него была писаная красавица и смиренница, так он ее до того запугал, что она, бывало, если и одна сидит да ложечкой о блюдце стукнет, то сейчас сама на себя цыкнет и сама себе пальцем пригрозит и "дуру" скажет. Но он с нею все-таки ужасно обращался и в гроб ее сбил, а как овдовел, так и жениться в другой раз не захотел: сына Петю в немецкий пансион отдал, а сам стал жить с француженками и все мимоноски туда сплавил.

Думали: кончен наш Николай Иванович "выпевающий", но он опять выплыл:

пристал к каким-то в компанию делать постанов вопроса, и завели они подземельный банк, и опять стал таскать при себе денег видимо и невидимо и пошел большие количества тратить на польскую даму, Крутильду Сильверстовну.

Ее имя было Клотильда, но мы Крутильдой ее называли, потому что она все, бывало, не прямо, а крутит, пока какое-то особенное ударение ко всем его чувствам сделает, и тогда стоит ей, бывало, что-нибудь захотеть и только на ключ в спальне запереться, а его к себе не пустить, так он тогда на что хочешь сделается согласен, лишь бы вслед за нею достигнуть.

- Вот это так и следует! - заметила Аичка.

- Да, да; это правда. Он для нее и по-французски стал учиться, а когда сын свое ученье кончил, он его из дома прогнал. Придрался к тому, что Петя познакомился с Крутильдиной племянницей, и отправил его с морскими голованерами навкруг света плыть, а Крутильда свою племянницу тоже прогнала, а та была молоденькая и милиатюрная, а оказалась в тягости, и бог один знает, какие бы ее ожидали последствия. А сам уж не знал, чем тогда своей

Крутильде заслужить: ходил постоянно завит, обрит и причесан, раздушен и одет а-ля-морда и все учился по-французски. Стоит, бывало, перед зеркалом и по ляжкам хлопает и поет: "Пожолия, пополия". А тут вдруг кто-то в ихних бумагах в подземельном банке портеж и сделал. Страшная кучма народу толпучкой бросилась, чтобы у них свои деньги вынимать, и он до того не в себе домой приехал, что кричит:

"Запри скорей ножницы и принеси мне калитку!" И еще сердится, что этих его слов не понимают! Мы думали, что он с ума сошел, а это он испугался падежа бумаг и привез к нам какие-то пупоны стричь, да так все и потерял и за эту стрижку под суд попался, но на счастье свое несчастным банкрутом сделан. Ну, тут Крутильда его, разумеется, было бросила, а сестра, Маргарита

Михайловна, взяла его к себе в службу и все дела ему поручила. Он же год и два простоял хорошо, а потом опять где-то с голованерами встретился и как раз напосудился и так застотертил, что никак его нельзя было успокоить.

Маленький удерж недели на две сделает, а потом опять ударит и возвращается домой с страшными фантазиями - называет одну сестру Бланжей, а другую

Мимишкой... не понимает, где себя воображает. А станешь просить его, чтобы он вел себя степеннее, он сейчас: "Что такое? Как ты смеешь? Давно ли ты на домашнего адвоката курс кончила? А я на этих увертюрах с детства воспитан!"

И всегда в это время у него со мной ссора, а потом после ужасно поладит и шутит: "Мармартын, мой Мармартын, получай с меня алтын", и опять до новой ссоры.

- А вы зачем встревали?

- Для золовок - золовки просили.

- Мало ли что! Разве можно мужчине препятствовать!

- Ах, мой друг, да как же ему не препятствовать, когда он в этих своих трех волнениях неведомо чего хочет, и ему вдруг вздумается куда-то ехать, и он сам не знает, куда ехать.

- Знает небось.

- Нет, не знает. "Мне, говорит, три волнения надоели, и я хочу от них к самому черту в ад уехать". Золовки пугаются и просят меня: "Разговори его!"

Я и говорю: "Туда дороги никто не знает, сиди дома". - "Нет, говорит,

Мармартын, нет; нужно только на антихристова извозчика попасть, у которого шестьсот шестьдесят шестой нумер, - тот знает дорогу к черту".

И пристанет вдруг ко мне: "Уйдем, Переносица, со мною потихонечку из дома и найдем шестьсот шестьдесят шестой нумер и поедем к дьяволу! Что нам еще здесь с людьми оставаться! Поверь, все люди подлецы! Надоели они!" И так упросит, что даже со слезами, и жаль его станет.

- И неужели вы с ним ездили? - спросила Аичка.

- Да что, мой друг, делать. По просьбе золовок случалось, - отвечала

Марья Мартыновна. - Как своя в доме у них привыкла, и когда, бывало, сестры просят:

"видишь, какой случай выдающийся, прокатись с ним за город, досмотри его", - я и ездила и все его глупые шутки и надсмешки терпела. Но только в последний раз, когда докончательный скандал вышел, он меня взял насильно.

- Как же он мог вас насильно взять?

- Я в лавке себе сапоги покупала и очень занялась, а приказчик обмануть хочет и шебаршит: "Помилуйте... первый сорт... фасон бамбе, а товар до того... даже Миллера". А он входит - и вдруг ему увертюра московского воспоминания в лоб вступила - "Я, - говорит, - мать Переносица, ехал и тебя увидал и очень нужное дело вспомнил: отбери мне сейчас шесть пар самых дорогих сапожков бамбе и поедем их одной даме мерить". Я говорю: "Ну вас к богу!" - а он говорит: "Я иначе на тебя сейчас подозрение заявлю".

- Ишь какой, однако, прилипчивый!

- Ах, ужасный! совершенно вот как пиявок или банная листва - так и не отстанет. И чего ты хочешь: как его образумить? Во-первых, кутила, а во-вторых, бабеляр, и еще какой бабеляр! Как только напосудится, так и

Крутильду забыл, и сейчас новое ударение к дамской компании, и опять непременно не какие попало дамы, а все чтобы выдающиеся, например ездовщицы с аренды из цирка или другие прочие выдающиеся сужекты своего времени. А

угощать благородно не умел: в каком хочешь помещении дезгардьяж наделает, всего, чего попало, натребует и закричит: "Лопайте шакец-а-гу!" Многие, бывало, обидятся и ничего не хотят или еще его "свиньей" назовут, но ему все ничего, шумит:

"Глядите, инпузории, в пространство, что я могу: я не плотец Скопицын, который с деньгами запирался, а я со всеми увертюрами живу!" И сейчас и начнет свою первую обыкновенную увертюру: всю скатерть с приборами на пол, а платить - "убирайся к черту".

Того и гляди, что его когда-нибудь отколотят.

Я это и говорю его сестрам: "Как хотите, а, по-моему, его надо молитвою избавить от его бесстыдства", и Афросинья сейчас этому и обрадовалась; но он сам ни за что и слышать не хотел о молитвах.

"Постанов вопроса, - говорит, - такой: что я - порченный, что ли, чтобы меня отмаливать? Я в духовных делах сам все знаю: я пил чай у преосвященного

Макариуса и у патриарха в Константинополе рахат-лукум ел, и после них мне теперь в молитвах даже сам Мономах не может потрафить".

Разумеется, надо было сразу не пощадить на самое выдающееся, но вдова

Маргарита Михайловна Степенева хоть и богачка, а замялась в неопределенном наклонении. Я вашего капитала, разумеется, вполне не знаю...

- Это вам и не надо знать, - оторвала Аичка, - вы ведите свои истории, а меня врасплох не испытывайте.

- Конечно. Я только так к слову сказала, я и нелюбопытна, но все равно на то же вышло. У Маргариты Степеневой, как я вам сказала, есть дочь

Клавдия, молодая и прекрасивая этакая девица, собой видная, - красоты вид вроде англичанского фасона, но с буланцем... Воспитывалась она в иностранном училище для девиц женского пола вместе с одною немочкою и сделалась ее заковычным другом, а у той был двоюродный ее брат, доктор Ферштет; он, этот

Ферштет, ее и испортил.

- Спутал? - спросила живо Аичка.

- Нет, - отвечала Марья Мартыновна, - спутать он ее не мог, потому что она бесчувственная, но разные пустые мысли ей вперил.

- Про что же?

- Да вот, например, насчет повсеместного бедствия людей. Сам он такой неслыханный оригинален был, что ничего ему не нужно; так и назывался:

"бессчетный лекарь", Ко всем он шел, а что ему кто заплатит или даже ничего не заплатит, это ему все равно, всех одинаково лечил и к бедным даже еще охотнее ходил и никогда не отказывался, а если дадут, так он сунет в карман и не считает, чтобы не знать, кто сколько дал. Вот он ее этим безразличием пленил и к такой простоте ее свел, что она обо всем образе жизни людей стала иначе думать, и все она начала желать чего-то особенного, чего невозможно и что всех огорчает.

- Непочтительная, что ли, стала?

- Нельзя даже понять - как она, почтительная или непочтительная, но только стало ей нравиться все удивительное. Вот этот ее подругин брат в ниверситете учился и весь свой курс вышел, а служить нигде не захотел. Все этим огорчились, а ей это хорошо.

- Отчего же он служить не пошел?

- Так рассудил, что на "службе, говорит, можно получать различные поручения, каких я делать не хочу, надо в пустяках для угождения много время тратить, и уважать, кого не стоит, и бояться, как бы с дурной стороны не представили, - а я-де ни с кем ни в какую общественную историю попадать не хочу, а хочу лучше сам по своим понятиям людям услуживать". И так без всяких чинов и остался и всю зиму и лето в одной прохладной шинелишке ко всем бедным ходил, пока в прошлом году простудился и умер и семью как есть ни с чем оставил. Спасибо, немцы при похоронах сговорились между собою и все семейство устроили. По Клавдинькиному это все и превосходно, и Клавдинька как только с ним познакомилась, так сделалась от всех своих семейных большая скрытница и все начала евангелие читать и все читала, читала, а потом все наряды прочь и начала о бедных убиваться. Сидит и думает. Спросишь: "Что ты все думаешь? чего тебе недостает?" А она отвечает: "У меня все есть и даже слишком больше, чем надобно, но отчего у других ничего нет необходимого?" Ей скажешь:

"Чего же тебе до этого? это от бога так, чтобы было кому богатым людям служить и чтобы богатые имели кому от щедрот своих помогать", - а она головою замахает и опять все думает и доведет себя до того, что начнет даже плакать.

- О бедных? - воскликнула Аичка.

- Да!

- Что же, они ей лучше богатых, что ли?

- И я это самое ей говорила: чего? Если тебе жаль, поди в церковь и подай на крыльце. От сострадания нечего плакать. А она отвечает: "Я не от сострадания плачу, а от досады, что глупа и зла и ничего придумать не могу".

Ну, и стала все думать и придумала.

Аичка сказала:

- Это интересно.

V

Стала она так жить, что начала не надевать на себя ни золота, ни дорогих нарядов. "Для чего мне это? - говорит, - это совсем ненужное и нисколько не приятно и не весело; да это даже и иметь стыдно".

- Отчего же ей это стыдно? - спросила Аичка.

- Для чего на ней дорогие вещи будут, когда на других и самых простых одежд нет.

- Так это же ведь нарочно так и делают, для отлички друг от друга.

- Ну да! как же иначе и разобрать, кто кот - кто повар? А для нее мать сделала тальму из фон-горской козы и морской травы цвета плющ покрыла, а она ее и не надела.

- Это почему?

"Стыдно, - говорит, - такую роскошь носить", - простое пальто ей больше нравится. Сшила себе сама черное кашемировое платье и белые рукавчики и воротнички, и сама их моет и гладит, и так англичанкою и ходит, а летом в светленьком ситце, а что ей мать подарит деньгами или шелковье, она сейчас пойдет шелковье все продаст и все деньги неизвестно кому отдаст. Мать сначала, бывало, шутя спрашивает:

"Что же ты это, Клавдичка, на молитвы, что ли, все раздаешь?"

"Нет, - говорит, - маменька, зачем же мне покупные молитвы? Это должен всяк для себя, а я просто так отдаю тем, которым трудно заработать сколько нужно или нечем за ученье платить, когда их детей исключают".

Мать ей и не перечила:

"Что же, - говорит, - отдавай, если хочешь: пусть за тебя бедные бога молят".

Но ей никак не потрафишь сказать.

"Я, - говорит, - маменька, это совсем не для того, а просто мое сердце не терпит, когда я вижу, как я счастлива, а люди живут бедственно".

"Вот потому-то и нехорошо, что ты все ходишь, эту бедственность смотришь: ты на них насмотришься и себя этим и расстраиваешь".

"Все равно, - говорит, - мама, если я на них хоть и смотреть не буду, так я знаю, что они есть и страдают и что я должна делать облегчение в их жизни".

"Ну, поступи членом в общество и езди с хорошими дамами; я тебе столько денег дам, что можешь больше всех графинь и княгинь сыпать".

Не захотела.

"Я знаю, - говорит, - что нужно делать",

"Так скажи, что такое?"

Она молчит.

"Отчего же ты такая грустная и такая печальная? На тебя смотреть больно! Отчего это?"

"Это, мама, оттого, что я еще очень зла: я себя еще не переломила и борюсь".

"С кем, мой ангел?"

"С собою, мама. Не обращайте на меня внимания, мне скоро легче будет. Я

как-нибудь перейду на свою сторону, теперь я не на своей стороне, - я себе противна".

Дядя Николай Иванович хоть шебарша, но он любил ее и говорит:

"Не приставайте к ней: она иначе не может; это в ней все от рояльного воспитания. Я знаю, что с ней надо сделать: надо дать ей развязку на веселых увертюрах".

Взвился и привез ей театральный билет в ложу на "Африканского мавра".

Хоть и великий пост был, но для нее поехали. А она у них в театре и разрыдалась.

- Это еще чего?

"Я, - говорит, - вам говорила, что я не могу видеть дикие грубости! В

чем вам представляется занимательность, я в том же самом вижу ужас и горе".

"Какой же ужас? В чем тут горе?"

"Как же не ужас: такой огромный, черный мужчина душит слабую женщину, и по какой причине?"

Николай Иванович говорит:

"Ты этого еще не понимаешь: за любовь от ревности самый образованный человек должен из вашей сестры всю кровь пролить".

"Неправда это, - говорит, - какой это образованный человек: это глупость, это зверство! Не должно это так быть, и не будет - я не хочу это видеть!"

И уехали из театра, и так и пошло с ней с этих пор во всех междометиях.

Благородные удовольствия, театр, или концерты, или оперы, все это ей не нравится, а назовет к себе беспортошных ребятишек, даст им мармеладу и орехов и на фортепианах им заиграет и поет, как лягушки по дорожке скачут, вытянувши ножки, и сама с ними утешена - и плачет и пляшет. Этакая красавица, а лягушкой прыгает!..

Видевши это, мать своего священника приходского на духу упросила поговорить с ней, и он на пасхе, когда приехал с крестом и как стал после закусывать, то начал Клавдиньке выговаривать:

"Нехорошо, барышня, нехорошо, вы в заблуждении".

А она ему бряк наотрез: ....

"Да, - говорит, - благодарю вас, благодарю, вы правы - и мне тоже кажется, что мы живем в большом заблуждении, но теперь я уже немножко счастливее".

"Чем же-с?"

"Тем, что я уже собой недовольна; я теперь уже не на своей стороне; я себя осуждаю и вижу, где свет".

Он говорит:

"Не много ли вы на себя берете?"

Она замялась и отвечает:

"Я не знаю".

А батюшка говорит:

"То-то и есть! А мы знаем, что на свете должны быть я богатые и бедные, и это так повсеместно".

Она отведает:

"Это, к несчастию, правда".

"Так и нечего бредить о том, чтобы у нас все были равны".

А она вся стынет, и виски себе трет, и шепотом говорит:

"Бредят невольно".

А батюшка говорит:

"Да, бредят невольно, а, однако, и за невольный бред иногда далеко очутиться можно. Не идите против религии".

"Я не иду, я люблю религию".

"А зачем противного желаете?"

"Разве желать в жизни простоты и чтоб не было терзающей бедности противно религии?"

"А вы как думаете! Да Христос-то признавал нищих или нет?"

"Признавал".

"Так что же, вы ему хотите возражать?"

"Я вам отвечаю, а не Христу. Христос сам жил как нищий, а мы все живем не так, как он жил".

Священник встал и говорит:

"Так вот вы какая!" - и оборотился к матери ее и сказал:

"Маргарита Михайловна! Откровенно вам скажу, уважая вас как добрую прихожанку, я с вашей воспитанной дочерью поговорил, но, уважая себя, я нахожу, что с нею, сударыня, не стоит разговаривать. Вам одно остается:

молиться, чтобы она не погибла окончательно". Маргарита Михайловна, вся красная и в слезах, извиняется и просит у него прощенья, что это вышло как на смех,

Священник смягчился и отвечает:

"Мне, разумеется, бог с нею, пусть что хочет болтает, теперь этих глупых мечтаний в обществе много, и мы к ним наслышавшись, - но попомните мое слово, это новое, но стоит старого зла - нигилизма, и дочь ваша идет дурным путем! дурным! дурным!"

Маргарита Михайловна ему скорее красненькую, но он не подкупился, деньги под большой палец зажал, а указательным все грозится и свое повторяет:

"Дурным путем, дурным!"

Маргарита Михайловна сама рассердилась и, как он вышел, говорит ему вслед:

"Какой злюка стал!"

А Клавдинька без гнева замечает:

"Вы, друг мой мама, сами виноваты, зачем вы их беспокоите. Он так и должен был говорить, как говорил".

"А кого же мне на тебя, какую власть просить?" "Ну, полноте, мамочка, зачем на меня власть просить, чем я вам непокорна?"

"В очень во многом, в самом важном ты непокорна:

грубить ты мне не грубишь, но ты не одеваешься сообразно нашему капиталу, чтобы все видели; не живешь, а все с бедностью возишься, а богатства стыдишься, которое твой дед наживал и за которое отец столько греха и несправедливости сделал".

А Клавдинька тут одною рукою мать за руку схватила, а другою закрыла свои вещие зеницы и, как актриса театральная, вдруг дрожащим голосом закричала:

"Мамочка! мама!.. Милая! не говорите, не говорите! Ничего не будем об отце, - так страшно вспомнить!"

"Разумеется, - царство ему небесное, - он был аспид, а я тебя сама избаловала, и зато думала, пусть хоть духовный отец тебя наставит".

"Мама! да вы сами меня лучше всех можете наставить".

"Нет, я не могу и не берусь!"

"Почему?"

"Мне тебя жаль!"

"Ну, вот я и наставлена. Вы меня пожалели и этим меня и наставили! Я

ведь люблю вас, мама, и ничего не сделаю такого, что может огорчить мать-христианку. А ведь вы, мама, христианка?"

И глядит ей в глаза и ластит ее, и так и поладят, и все так, потихоньку, что только сама она с собой вздумает, то с матерью и сделает. Уж не только на представление "Мавра" отклонила смотреть, а даже в оперу

"Губинотов" слушать - и то говорит: "Не надо, мама;

песни хороши, когда их поют от чувства, для скорби или для веселости, а этак, за деньги, - это пустяки, и за такие трилюзии стыдно деньги платить, лучше отдадим их босым детям". И мать сейчас с нею в этом согласна и улыбается: "На, отдавай, ты какая-то божия". А та ей с большим восхищением:

"О, если бы так! если бы я в самом деле была божия!" - и вдруг опять со смехом шутя запоет и запляшет: "Вот, - говорит, - вам даровой театр от моей радости". А мать уж не знает, как и навеселиться. И стало уж Клавдиньке такое житье, что делай все, что ей угодно, у матери и позволения не спрашивай.

"Я, - говорит, - верю, что она меня любит, и ничего такого, что меня огорчит, она не сделает".

Стала Клавдинька ходить в искусственные классы, где разные учебные моды на оба пола допущены, и пристряла к тому, чтобы из глины рожи лепить, и научилась. Все, все, какие только есть принадлежности, она возьмет и вылепит, а потом на фарфоре научилась красить и весь дом намусорила, а в собственную в ее комнату хоть и не входи, да и не позволяет, и прислуги даже не допускает. Намешает в тазу зеленой глины, вывалит все на доске, как тесто, и пойдет пальцами - вылепливать.

- Это, однако, ведь трудно, - заметила Аичка.

- Ничего не трудно, - отвечала нетерпеливо Марья Мартыновна. -

Обозначит сначала нос и рот, а потом и все остальные принадлежности - вот и готово. А фарфор нарисует, но без мужика обойтись не может, - выжигать русскому мужику отдает. А потом все эти, предметы в магазины продавать несет. Мать и тетка, разумеется, сокрушаются: ей ли такая крайность, чтобы рукоделье свое продавать! При таком капитале и такие последствия! А выручит деньги - и неизвестно куда их отнесет и неизвестным людям отдаст. А тогда, знаешь, как раз такое время было, что разом действовали и поверхностная комиссия и политический компот. Кому же она носит? Если бедным, то я, бедная женщина, сколько лет у них живу, и от матери и от тетки подарки видела, а от нее ни на грош. Один раз сама прямо у нее попросила: "Что же, говорю, ты,

Клавдичка, мне от своих праведных трудов ничего не подаришь? хоть бы купила на смех ситчику по нетовой земле пустыми травками". Так она и шутки даже не приняла, а твердо отрезала: "Вам ничего не надобно, вы себе у всех выпросите". Господи помилуй! Господи помилуй! Этакое бесчувствие! Правда, что я не горжусь, - если у меня нет, я выпрошу, но какое же ей до этого дело! Также и против матери: в самые материны именины, вообрази себе, розовый цветок ей сорвала и поднесла: "Друг мой мама! говорит, вам ведь ничего не нужно", И вообрази себе, та соглашается:

"У меня, говорит, все есть, мне только твое счастье нужно", - и целует ее за эту розу. А Клавдинька еще разговаривает:

"Мамочка! что есть счастие? Я с вами живу и счастлива, но в свете есть очень много несчастных".

Опять, значит, за свое, - даже в именинный день! Тут я уже не вытерпела и говорю:

"Вы, Клавдинька, хоть для дня ангела маменькиного нынче эту заунывность можно бы оставить вспоминать, потому что в этом ведь никакой выдающейся приятности нет".

Но мать, представь себе, сама за нее заступилась и говорит мне:

"Оставь, Марья Мартыновна, и скажи людям, чтобы самовар отсюда убирали". А в это время, как я вышла, она дарит Клавдиньке пятьсот рублей:

"Отдай, - говорит, - своей гольтепе-то! Кто они там у тебя такие, господи!

может, страшно подумать".

- А вы как же это видели? - спросила Аичка.

- Да просто в щелочку подсмотрела. Но Клавдинька ведь опять и из этих денег никому из домашних ничего не уделила.

- Отчего же? - Вот оттого, дескать, что "здесь все сыты".

- Что же, она это и правильно.

- Полно, мой друг, как тебе не стыдно!

- Ни крошечки.

- Нет, это ты меня дразнишь. Я знаю... Будто человеку только и надо, если он сыт? И потом сколько раз я ни говорила: "Ну, прекрасно, ну, если ты только к чужим добра, зачем же ты так скрытна, что никто не должен знать, кому ты помогаешь?"

"Добр, - отвечает, - тот, кто не покоится, когда другие беспокойны, а я не добра. Вы о доброте как должно не понимаете".

"Ну, прекрасно, я о доброте не понимаю, но я понимаю о скрытности: для чего же ты так скрываешься, что никакими следами тебя уследить нельзя, куда ты все тащишь и кому отдаешь? Разве это мыслимо или честными правилами требуется?"

А она, вообрази, с улыбкою отвечает:

"Да, это мыслимо и честными правилами требуется!"

"Так просвети же, - говорю, - матушка: покажи, где эти правила, в какой святой книжке написаны?" Она пошла в свою комнату - выносит маленькое евангелие.

- Все с евангелием! - перебила Аичка.

- Да, да, да! Это постоянно! У нее все сейчас за евангелие и оттуда про текст, какого никогда и не слыхивала; а только понимать, как должно, не может, а выведет из него что-нибудь совсем простое и обыкновенное, что даже и не интересно. Так и тут подает мне евангелие и говорит:

"Вот сделайте себе пользу, почитайте тут", - и показывает мне строчки -

как надо, чтобы правая моя не знала, что делает левая моя, и что угощать надо не своего круга людей, которые могут за угощенье отплатить... И прочее.

Я знаю, что с ней не переспоришь, и отвечаю:

"Евангелие - это книга церковная, и премудрость ее запечатана: ее всякому нельзя понимать".

Она сейчас возражать:

"Нет, то-то и дело, что евангелие для всех понятно".

"Ну, а я все-таки, - говорю, - я евангелие лучше оставлю, а у батюшки спрошу, и в каком смысле мне священник про это скажет, так я только с ними, с духовными, и согласна".

И точно, действительно я захотела ее оспорить и пошла к их священнику.

Я ему в прошлом году пахучую ерань услужила - у его матушки сера очень кипит, так листок в ухо класть, - а теперь зашла на рынок и купила синицу;

перевязала ее из клетки в платочек и понесла ему, так как он приходящих без презента не любит и жаловался мне раз, что у них во всем доме очень много клопов и никак вывести не могут.

"Вот, - говорю, - вам, батюшка, синичка; она и поет и клопа истребляет.

Только, пожалуйста, не надо ее ничем кормить, - она тогда с голоду у вас везде по всем щелям клопов выберет".

- Неужели это правда? - спросила Аичка.

- Что это?

- Насчет синицы, что она клопов выберет?

- Как же! всех выберет,

- Удивительно!

- Что ты, что ты! Это самое обыкновенное: бывало, наши откупные и духовные всегда для этого синиц держат. И священник меня поблагодарил.

"Знаю, - говорит. - Старинный способ! Перепусти синичку в клеточку, а когда она оглядится, я ее по комнате летать выпущу, - пусть ловит; а то нынче персидский порошок стали продавать такой гадостный, что он ничего и не действует. Во всем подмеси".

Я сейчас же к этому слову и пристала, что теперь, мол, уж ничего не разберешь, что какое есть. И рассказываю ему про Клавдюшины выходки с евангелием и говорю:

"Неужто же, - говорю я, - в евангелии действительно такое правило есть, что знакомства с значительными людьми надо оставить, а все возись только с одной бедностью?"

Он мне отвечает:

"А ты слушай, дубрава, что лес говорит; они берутся не за свое дело:

выбирают сужекты, а не знают, как их понять, и выводят суетная и ложная".

"А вы отчего же, - спрашиваю, - о таких ихних ложных сужектах никому не доводите?"

"Доводили, - говорит, - матушка, - и не раз доводили".

"Так как же они смеют все-таки от себя рассуждать и утверждать все свое на евангелии?"

"Такое уж стало положение; ошибка сделана: намножены книжки и всякому нипочем в руки дадены""

"И зачем это?"

"Ну, это долго рассказывать. Раньше негодовали, что слабо учат писанию, а я и тогда говорил: "учат хорошо и сколько надо для всякого, не мечите бисер - попрут"; вот они его теперь и попирают. И вот, - говорит, - и пошло

- и неурожай на полях и на людях эта непонятная боль - вифлиемция".

Словом, очень хорошо говорил, но помощи не подал, Даже и побывал у них после этого, но, прощаясь с нею, сказал только:

"Пересаливаете, барышня, пересаливаете!"

А она вскорях и еще лучше сделала: взяла да и пропала.

- Так совсем и пропала? - удивилась Аичка.

- Нет, прислала матери депеш, что у нее одна бедная подруга заболела в черной оспе, и у нее престарелая мать, и за ней никто ходить не хочет, так вот доктор Ферштет и взялся лечить, а наша Клавдичка ее навестила и осталась при ней сестрой милосердной ухаживать, а домой депеш прислала, у матери прощения просит, что боится заразу занести.

Аичка вздохнула и сказала:

- Поверьте, она испорчена.

- Да, все может быть; а поговори с ней, так у нее опять и это тоже будто по евангелию. А сколько мать перемучилась - рябая или без глаз дочь вернется, - это ей ничего. И когда она благополучно вернулась, то опять просили священника с нею поговорить, и он ей опять сказал: "Пересаливаете!

жестоко пересаливаете". А она ему шутит:

"Это лучше; а если соль расселится - это хуже. Тогда чем ее сделать соленою?"

Но священник ей на этом хорошо осадил:

"Тексты, - говорит, - барышня, мало знать, - надо знать больше.

Рассаливается соль не наша, которую все ныне употребляют, а слабая соль палестинская; а наша соль, елтонка, крепкая - она не рассаливается. А вот у нас есть о соли своя пословица: что "недосол на столе, а пересол на спине".

Это бы вам знать надобно. Недосоленное присолить можно, а за пересол наказывают".

Но она хоть бы что, весь страх потеряла.

Тогда я говорю ее матери:

"Ее простой священник ничего и не может пристрастить, это очевидно; на нее теперь надо уж что-нибудь выдающееся". - И упоминаю про "здешнего".

А сестра ее Ефросинья и себя не слышит от радости и много стала рассказывать, что в здешнем месте бывает.

"Попробуем, - говорю, - обратимся, пригласим, кстати и для Николая

Ивановича тоже ведь это очень хорошо, для его воздержания".

Но Маргарита Михайловна как-то замялась и что-то, вижу, утаивает и неправильно отвечает.

"В моем горе, - говорит, - с нею никто не поможет".

"Отчего это не поможет?"

"Оттого, что она ведь и сама все руководит себя по евангелию".

"Полноте, пожалуйста, - говорю, - у вас это в душе отчаяние, а отчаяние

- смертный грех. Другое дело, если вам жаль денег; так ведь ему нет положения, сколько денег давать, а сколько дадите, да и то он себе ведь совершенно ничего не берет, даже ни малости, а все для добрых дел, - так ведь Клавдия Родионовна и сама добрые дела обожает".

"Не о деньгах, - говорит, - а..."

"Хлопоты, что ли?"

"И не хлопоты, а какую же веру он у нас встретит?.. вот с чем совестно:

ведь не только Клавдинька, а и деверь Николай Иванович - он в церковь ктитором только для ордена пошел, а о своем воздержании он молить и не захочет".

"Да, голубчик мой, ведь на это же средство есть: мы ему ведь и не скажем, что о нем молятся: мы дадим вид, будто это для Клавдиньки".

"А Клавдинька еще хуже обидится".

"А мы и от нее скроем; ей мы скажем, что это для дяди". "Вот все, значит, так и начнется у нас обманом, и будет ли это угодно?"

"Что же такое? Да, сначала будет будто немножко обман, а кончится все в их пользу".

Маргарита стала соглашаться, а я кую железо, пока горячо, и предлагаю, что сама готова съездить и все в здешнем месте уладить.

"Я, мол, найду выдающихся лиц, которые все знают, и съезжу, и приглашу, и в карете навстречу ему выеду. Вам только и хлопот, что мне на расход выдать".

А она отвечает:

"Не о том речь, а что если он действительно все принадлежности-то в человеке насквозь видит, - так я боюсь и удивляюсь, как это вам не страшно.

Или вы обе безгрешные?"

И я и сестра ее Ефросинья Михайловна стали ее успокаивать, что и мы не безгрешные, но что этого не надо бояться, потому что он хоть на что ни прозрит - все видит, но он все в себе и задержит, а на весь свет не скажет.

Да, наконец, и какие же у вас особенные грехи?

А она говорит:

"Есть".

"Что же это за грех?"

"А я, - говорит, - и сама не знаю, а только всегда, когда что-нибудь против Клавди завожу, то это выходит дурно".

"Ну, это искушение. А еще что ж?"

"А еще вон деверь Николай Иванович в безбраке с Крутильдой живет и для угождения ей законного сына Петю от себя выгнал. Я его жалею конфузить".

"Матушка, - говорю, - да ведь это же он для женского угождения! Ведь это же влюбленные мужчины и все над детьми своими подлости делают, - это такие невыдающиеся пустяки!"

"Нет, это, - говорит, - не пустяки, чтоб свое дитя прогнать. Я

постоянно того и гляжу, что у Клавдиньки с дядею за его несправедливость с

Петей может самый горячий скандал выйти".

Я поняла, что она умом всюду вертится и боится того, чтобы не обнаружилось, что в ее дорогой Клавдиньке заключается; но в этот раз я на своем не настояла: не поспел еще тогда час воли божией.

Заботилась она опять, чтобы Клавдию развлекать: пробовала опять брать ложи на "Губинотов" и Бурбо слушать, но из сил с нею выбилась и говорит мне:

"Милый друг наш, Марья Мартыновна, мы тебя за свою семьянку считаем и к тебе прибегаючи: ты бы пустилась раз подсмотреть, куда она ходит, и кому свои деньги отдает, и отчего удовольствий никаких не желает".

Я говорю: "Извольте, я для вас готова".

И после этого сразу же, как только Клавдинька со двора, и я сейчас за нею, как полицейский аргент, и все издали. Она пешком - и я пешком, она на гонку - и я в следующем агоне, она на извозчика - и я тоже, но из глаз ее не выпускаю. Раз, два, три таким манером за ней погонялась и, наконец, выследила, что чаще всего она проникает в бедный домик, и в одну квартирку юркнула с свертками. Я сейчас к дворнику, дала ему на чай и стала расспрашивать: кто в этой квартирке живет? Говорит: "Одна бедственная старушка обитает". - "Кто же к ней ходит?" - "Приходят, говорит, одна барышня да племянник ейный". - "Молодой, спрашиваю, племянник?" - "Молодой!"

- "И вместе сходятся?" - "Бывают и порознь, бывают и вместе".

Поймала голубку!..

- Ее вы поймали, а меня не жмите; я вам сказала, что хоть вы и просвирковатая, а я вашей иголки боюсь, - отозвалась с усиленной полусонной оттяжкой Аичка.

- Ах ты, приятненькая! Дай мне только хоть твое мармеладное плечико-то поцеловать...

- Ни за что на свете! мои плечи не для таких поцелуев созданы.

Продолжайте рассказывать.

VI

Взворотилась я домой к Степеневым и, как умела, все им передала.

- Ну, да уж, я думаю, вы сумеете!

- Конечно, сумела. Парень с девкою такой выдающейся у старухи сходятся,

- что тут еще угадывать, чем они занимаются?

Я, впрочем, - не думай, - я не матери, а только тетке Ефросинье

Михайловне сказала, а она вспомнила, что у них мать была раскольница и хоть по поведению своему была препочтенная, но во всех книгах у своего же дворника "девкой" писалась, то ей и стало Клавдию жалко, и она дала мне тридцать рублей и просила:

"Молчи, друг мой Мартыновна, никому об этом грандеву не рассказывай:

тайно бо содеянное - тайно и судится. Ежели это уже сделалось, то пусть погуляет, ее фигура милиатюрная, ничего не заметно будет, а мы тем часом ей жениха найдем. Тогда уж она не станет капризничать".

Стала тетка Ефросинья Михайловна ходить по свахам, Клавдиньке женихов выспрашивать, и успех был очень порядочный, даже, можно сказать, выдающийся;

но она, вообрази себе, кто ни посватает, обо всех один ответ:

"Я не знаю его образ мыслей; нужно, чтобы мы были друг другу по мыслям".

Вот ведь у них - не то чтобы как следует человек по своему роду или по капиталу подходил, или по наружности личности нравился, а у них чтобы себе по мыслям добирать!

А потом вдруг сама объявляет, что ей по мыслям пришел Ферштетов родственник, доктор.

Мать-то Маргарита-полная - как услышала это, так и бряк с ног, села на пол.

Клавдинька ее поднимать, а она приказывает:

"Оставь!.. Убивай меня здесь! Он из немцев?"

"Да, мама".

"А какой он веры?"

"Реформатор".

"Что такое еще за реформатор, с кем родниться приходится?"

Дядя же Николай Иванович был подвыпивши и говорит:

"Реформаторы, это я знаю: это те самые, которых вешают".

"Господи!"

А Клавдинька обернулась на него вполоборота и говорит:

"Перестаньте, дяденька, мою мать тревожить и себя стыдить. Реформатская церковь есть".

Николай Иванович говорит:

"А это другое дело, но постанов вопроса такой: я, как выдающийся член в доме и петриот, желаю, чтобы ты выходила за правильного человека настоящей православной веры".

А она отвечает:

"Ну, полно вам, дядя, что вы за богослов! вы так говорите, а сами и никакого православия отличить не можете".

"Нет, это ты лжешь! я старостой был и своему батюшке даже набрюшник выхлопотал".

Тогда Клавдюшенька ласково его потрепала и говорит:

"Вот, только-то всего вы и знаете, как набрюшники выхлопатывать.

Встаньте-ка лучше с этого табурета да подите велите себя обчистить, а то вы все глиною замарались".

Николай Иванович ушел, и все покончилось, но на другой день опять приходит к ней в высшем градусе, и видит кругом рожи с рожками да с козлиными ножками, и опять ей начал говорить:

"Когда это можно было ждать, чтобы девушка, наследница купеческого рода, и этакое уродство лепила! На что они кому-нибудь, эти болвашки?"

А она нимало не злобится и говорит:

"Вы мне что-нибудь другое закажите, я вам по вашему заказу другое сработаю".

Дядя говорит:

"Я согласен и могу тебе бюстру заказать, но только божественное".

"Закажите".

"Сделай моего ангела Николу, как он Ария в щеку бьет. Я прийму и заплачу".

"Лучше сделайте, как он о бедных хлопотал или осужденных юношей от казни избавил".

"Нет, этого я не могу. Я сам бедным подаю и видел, как казнят... Это тоже необходимо надобно... Их священник провожает... А ты представь мне, как святитель посреди собора Ария по щеке хлопнул".

Сейчас и пошел у них новый спор, пошел и о казни н о пощечине, и

Клавдинька в конце говорит:

"Я этого не могу".

"Почему? Разве тебе не все равно?"

"Во-первых, мне это не равно, потому что хорошо то работать, что нравится, а мне это не нравится; а во-вторых, слава богу, теперь известно, что этой драки совсем и не было".

Николай Иванович сначала удивился, а потом и стал кричать:

"Не смей этого и говорить!.. Потому что это было, да, было! Он его при всех запалил".

А Клавдия говорит:

"Нет!"

Дядя говорит:

"Ты это только для того со мной споришь, чтобы мне досадить, потому что я его уважаю".

А Клавдия отвечает:

"А мне кажется, что я его уважаю больше, чем вы, и хочу, чтобы и вы то знали, за что его уважать должно".

И чтобы спор порешить, Николай Иванович вздумал ехать ко всенощной, а оттуда к какому-то профессору, спрашивать у него: было ли действие с Арием?

И поехал, а на другой день говорит:

"Представьте, я вчера с профессором на блеярде играл и сделал ему постанов вопроса об Арии, а он действительно подтверждает, что наша ученая правду говорит, - угодника на этом соборе действительно совсем не было. Мне это большая неприятность, со мной через это страшный перелом религии должен выйти, потому что я этот факт больше всего обожал и вчера как заспорил, то этому профессору даже блеярдный шар в лоб пустил; теперь или он на меня жалобу подаст, и я должен за свою веру в тюрьме сидеть, или надо ехать к нему прощады просить. Вот какая мне катастрофа от Клавдии сделана!"

Сел и зарыдал.

Тут Ефросинья Михайловна за него вступилась и говорит сестре:

"Как ты себе хочешь, Маргаритенька, а что же это такое в самом деле, что от Клавдюши уже все плачут; теперь и мне в твоем доме жутко, хоть со двора беги.

Тогда и Маргарита согласилась и ко мне обращается:

"Съезди, - говорит, - пожалуйста, Мартыновна, и пригласи".

Я отвечаю:

"И давно бы так: благо теперь такой выдающийся случай, что окончательно все принадлежности можно опутать, так что из них никто и не разберет, для кого это делается: Николай Иванович будет думать, что это для Клавдиньки, а

Клавдинька пусть думает, что для Николая Ивановича".

И Маргарита и Ефросинья меня расцеловали.

"Ты, - говорят, - у нас умница, прокатись, милая, и все как должно обделай, чтобы мне без хлопот, только деньги выдать".

"Извольте, но только напишите приветственное письмо от себя и от

Николая Ивановича, как от выдающегося члена фамилии, чтобы мне было с чем приехать приглашать. Без этого немыслимо".

Они согласились, но только вышло затруднение, кто это письмо напишет, потому что старухи пишут куриляпкою и своего руки подчерка совестятся, а у меня те, ша и ша, те всегда в один вид сливаются, и в другой раз смысла не выходит. Да и не знаем, как ему надо подписывать: просто его высокопреподобию или высокооберпреподобию.

Вздумали: позовем Клавдиньку, - она больше всех катехизис учила и должна все формы духовного обращения знать.

Но только попросили Клавдиньку, чтобы пришла из своей комнаты письмо написать, с нею сейчас опять сразу же неприятность готова: пришла, села и перо в руки взяла, а как только узнала, к кому, - опять перо положила и руку вытерла и встала.

Мать спрашивает, что это значит, а она извиняется:

"Я, - говорит, - мама, не знаю, как к этим господам писать принято, а потом, мне кажется, что если позволите сказать вам мое мнение, то мне кажется, зачем призывать лицо из такой отдаленности, а своих ближних лиц этого звания устранять. Ведь они все одно и то же могут исполнить, зачем же обижать ближних?"

Старуха и задумалась.

Ну, я вижу, что это пойдет опять множественный разговор в неопределенном наклонении, и скорей перебила:

"Оставьте, - говорю, - я слетаю в меховой магазин на линию, там всегда ажидацию сбивают и должны знать, как к нему письма писать!" - и полетела.

Там сразу написали, и я к Николаю Ивановичу понеслась, чтобы он подписал.

- Вот хлопотунья вы! - протянула Аичка.

- Да, внутри себя с иголкой... я уж всегда этакая развязная и живая. Но представь ты себе... я не знаю, ты веришь или не веришь в искушения?

- Как же, верю, а в другой раз не верю.

- Завсегда верь; я всегда верю, и они, как нарочно, бывают, когда человек к вере близится. Так и тут, вообрази, что случилось!..

Николая Ивановича я в их магазине не застала. Приказчики говорят, что он опять в угаре и пошел с галантерейными голанцами в "Паганистан"

завтракать и шары катать. Я в "Паганистан" и посылаю с швейцаром письмо, чтобы Николай Иванович подписал, а он уже всех голанцев разогнал и один сидит, черный кофе с коньяком пьет и к себе меня в кабинет требует. Я вхожу и вижу, что у него рожа бургонская, потому что он не только от вчерашнего еще не прохладился, а на старые дрожжи еще много и нового усердия подбавил.

Стал читать и ничего уже не разбирает. Держит листок и сам спрашивает меня:

"Про что это здесь настрочено это к Корифеям послание, - я ничего не понимаю",

Я говорю:

"Это в вашем же желании, о выдающемся благочестии, чтобы Клавдиньке дать полезную назидацию".

А он отвечает:

"По мне, теперь все равно, если Арию плюхи не дано, так не надо никому и назидации",

А я и ухватилась за это.

"Вот, - говорю, - мы в этом же и сделали политический компот, - чтобы ее, нашу ученую, и упровергнем и покажем ей плюху во всю щеку румянца. Так и так: я вот кого на нее привезть хочу, и только за вами дело стало, чтобы вы письмо подписали и встретить поехали.

Вам это нетрудно будет надеть на себя на один час свои принадлежности".

"Нет, - говорит, - теперь такой постанов вопроса, что я в выдающемся роде расстроен, у меня в подземельном банке самые вредные последственные дела вскрываются, и если еще узнают ко всему этому, что я особенное благочестие призываю, то непременно подумают, что я совсем прогорел, и это мне всего хуже. А ваш женский политический компот я и знать не хочу, а поеду, все остальное промотаю и на сестру векселей напишу".

Я вижу, что он в таком безрассудке, и домой его зову, но он и слышать не хочет.

"Да ты, - говорит, - что это... давно, что ли, на домашнего адвоката экзамен сдала? так я тебя сейчас же или по-домашнему побью, или такой постанов вопроса сделаю, что позову из общей залы политического аргента и тебя за компот под надзор отдам. А если хочешь всего этого избавиться, то отправимся со мною вместе, заедем в родительный дом".

"Зачем, - говорю, - батюшка, зачем в родительный дом?"

"Мы там захватим с собою одну знакомую дежурную акушерку, Марью

Амуровну".

"Да что ты, осатанел, что ли! мне не нужно дежурную акушерку".

Но он ведь такой неотстойчивый, что как прицепится, то точно пиявок или банная листва. К чему он затеял эту акушерку, и пошел ее выхвалять так, что я даже понять не - могу, на каком она иждивении.

"Марья Амуровна, - говорит, - в акушерках состоит только для принадлежности звания, а она живет в свое удовольствие; поедем с ней в отель

"Лангетер" и будем без всего дурного антруи клюко пить, и она будет одна танцевать".

"Так зачем же, - говорю, - антруи ехать? Я не хочу, вдвоем поезжайте".

"Нет, - говорит, - теперь к женскому полу кто вдвоем ездит - гонение;

Марье Амуровне могут быть неприятности, а ты будешь при нас вроде родственной дамы за ширмой торчать. Я тебе на это на караганчагом меху тальму дам".

И как пристал, как ущемил меня: едем и едем антруи, так и не отпал, как пиявок, и я должна была ехать, и все его безобразие видела; до самого утра они короводились, а я за ширмой спала, пока акушерка дальше и больше начала с ним спорить, и он с нею поссорился, и она одна уехала. Тогда я насилу могла уговорить его выйти и в карету сесть. Но и то дорогой все назад рвется

- говорит:

"Мне еще рано, ведь я полунощник".

Я говорю:

"Какая же теперь полнощь! Посмотри на часы-то на каланче: ведь уж утро!"

А он отвечает:

"Эти часы неверно стрелку показывают, а я по тому сужу, что фимиазмы слышу: это, значит, ночные фортепьянщики с ящиками едут - стало быть, до утра еще далеко".

И вдруг ему показалось, будто ему в "Лангетере" чужую шляпу надели.

Никак его не могу переспорить, что на нем его собственная шляпа, которая и была.

"Нет, - говорит, - я отлично помню, что у меня был надет круглый цимерман, а зачем теперь на мне плоский цилиндр? Это, может быть, какой-нибудь ваш политический компот действует, а с меня так монументальную фотографию снимут, и я потом должен буду за тебя или еще за какую-нибудь другую фибзу отвечать и последую в отдаленные места, даже и самим ангелам неведомые... Нет, ты меня в компот не запутаешь. Я тебе сам политический процесс сделаю и буду кричать: "Спаси, господи..."

И начал городового звать.

Чтобы его утихомирить, я уже и говорю ему:

"Черт с тобою совсем, возвращайся в "Лангетер", я на все ваши виды согласна".

Он и успокоился.

"Хорошо, - говорит, - вот это я люблю. Мы теперь и не будем возвращаться, а поедем с тобою на танцевальный вечер. Этих хозяев осуждают, для чего к ним честные дамы не ездят, - ну, вот я к ним тебя и привезу вместо честной дамы. Там до позднего утра безобразить можно... Но только смотри - дома об этом типун... ни слова!"

"Да уж разумеется, - говорю, - типун. Что мне за радость про свой срам-то рассказывать, куда ты меня, несчастную, возишь".

А он ласковый сделался и говорит:

"А ты, если хочешь покойна быть, - не думай ничего дурного: это место общественное, тут пальтошников нет, а разная публика и при ней популярные советники и интригантусы; мы здесь в своей компании всю анкогниту видим и называем себя "дружки". Три мускатера: Тупас, Тушас и Туляс, а я у них командир. Тупас - это веселый голанец; а Тушас химиком с завода считается, но он не химик, а вот именно самый популярный советник, он присоветует; а

Туляс-интригантус, он всех и спутает. Ему стоит чью-нибудь карточку показать

- и все сделает, познакомится, спутает и в руки доставит".

"Господи! да это насчет чего же?"

А он отвечает:

"Насчет чего хочешь и не хочешь".

"Жалованье большое вам идет?"

"Аргенту, - говорит, - и интригантусу идет, а я по своему благородному желанию из чести поступил, а теперь назад вон выйти уже невозможно".

Публика же в этом их обществе все оказались больше одни кукоты да кукотки, и кукоты все неглиже, как попало, а кукотки одни разодеты в шелковье, а некоторые скромно, будто в трауре, и все подходят к Николаю

Ивановичу, как знакомые, и кричат: "Командир", "Командир", и меня нисколько не конфузятся, а руки подают и зовут вежливо: "мете ву пляс", то есть значит: садитесь на место. А ему - вообрази, как только он увидал аргента и интригантуса, - опять постанов вопроса о компоте в голову лезет, и он мне шепчет на ухо: "Ты, пожалуйста, пей и не отказывайся, а то у меня этот интригантус теперь перед глазами вертится, и если я на тебя рассержусь, то я ему могу про компот рассказать, а он после, пожалуй, и меня самого запутает".

Я ни жива ни мертва. Думаю: пьяный все сказать может, - но пью поневоле и не знаю, чем дело кончится. А компания у них* ужаснейшая: голанец этот как арбуз комышенский, а аргент и интригантус сами небольшие, но с страшными усами, а Николаю Ивановичу и всех еще мало, и он набирает еще в компанию кого попадя и мне рекомендует: "Этот актер - я его, говорит, люблю: он в том состарился, что при столах всех смешит". И целует его: "Пей, мамочка! - Этот сочинитель: он мне к именинам нежную эпитафию напишет. Этот - художник: он мне план садовой керамиды Крутильде на дачу сделает, а этот в опере генерал

- бас, лучше Петрова петь может..." А потом на минуту мужчин бросит и к траурным кукоткам по-французски... да все плохо у него выходит, все вставляет: "коман-дир" да "коман-дир", а те ему - "трешепете" да

"тре-журавле", и веерами его хлопают, а он тыр-тыр-тыр, и пермете муа сортир, и заикнется, и спятится. И опять скорей по-русски чего-нибудь требует: все ему подавайте, что нужно и что никому ненужно, а французинки только - "пасе" да "перепасе", не столько едят, сколько ковыряют, а фицианты все еще тащат и расковыренное назад уносят, а за буфетом втройне счет приписывают, а он знай командует: "Клюко, корнишон, брадолес, цыгар таких да цыгар этаких!" И все "пасе" да "перепасе" и от еды отпали, а только пьют, чокаются и заспорили про театральных.

Актер стал генерал-баса упровергать и говорит, что против Петрова ему никогда не спеть, и такую Ругнеду развели, что все кукотки ушли, а маскатеры уж один другого крошат как попало и все ни во что не считают. Кто-то кричит уже, что про Петрова совсем и вспоминать не стоит. А другой перекрикивает:

"Я Тумберлика всем предпочитаю". А третий: "Я Кальцонари и Бозю слушал..."

"А я помню еще как Бурбо выходила в "Трубедуре", а Лавровская в "Волшебном стрельце". Тут кто-то про Лавровскую сказал: "А зачем она когда поет, то глазами моргает?" А Николай Иванович за нее заступился и закричал, что он всех выше одну Лавровскую обожает, и стал ее представлять: заморгал веками и запел женским голосом:

Медный конь в поле пал!

Я пешком прибежал!

А одному военному это не понравилось, и он говорит: "Лучше нашу кавказскую полковую", - и завел:

В долине Драгестанна

С винцом в груди

Заснул отрадно я.

А другие разделились и хватили подтягивать кто кому попало, и завели такую кутинью, что стало невозможности, и вдобавок вдруг у Николая Ивановича с официантами возъярился спор из-за цыгар, и дело до страшного рубкопашного боя угрожается. Он спрашивал какое-то "Буэно-Густо", и палили, а когда ящик потребовал, то оказалась надпись, "Гуэно-Бусто", или будь оно пусто, а

Николай Иванович взял все цыгары разломал, и расшвырял, и ногами притопал.

Это уж такой обыкновенный конец его поведения, чтобы сделать рубкопашную.

Тогда сейчас, чтобы этого не допустить, явился немец или еврей из-за буфета и начинает его стыдить по-французски, а он, когда до денег дошло, уже не хочет затруднять себя по-французски, а высунул вперед кукиш и по-немецки спрашивает:

"Это хабензи гевидел?"

"То есть, значит, вы не хотите платить?"

"Нет, - говорит, - подавай мне счет!"

А когда подали счет, так он не принимает:

- Тут, - говорит, - все присчитано. Проверяет.

- Что это писано: "салат с агмарами" - я это не требовал... "Огурцы капишоны" - не было их.

Еврей ему уж по-русски говорит:

"Помилуйте, как же не было! Ведь этак можно сказать, что и ничего не было подано".

"Нет, - говорит, - этак со мной не разговаривать! Я что видел на столе, за то плачу. Вот я вижу, что на столе лежит рыба-фиш, - и изволь бери за нее шиш, я за нее плачу, а суп братаньер здесь не был, и ты его приписал, и я не плачу.

"Да какой суп братаньер?.. про него и не писано".

"Ну, все равно, ты другое приписал". - И так заспорил - что хочешь с ним делай, он ни гроша не платит.

Я говорю этому хозяину:

"Сделайте милость, теперь его оставьте... ведь это он только теперь этак... а завтра пришлите ему в кладовую счет... он вообще господин очень хороший".

А еврей отвечает:

"Мы знаем, что он вообще господин очень хороший, но только зачем он такой дурной платить!"

Однако выпустили. Думаю, наконец с миром изыдем, ан нет: в швейцарской захотел было что-то дать швейцару из мелочи и заспорил:

"Не мои калоши, - говорит, - мне подали: мои были на пятаках с набалдашниками!"

Шумел, шумел и всю мелочь опять назад в карман сунул, и ничего не дал, и уехал.

На воздухе дремать стал и впросоньях все крестится и твердит:

"сан-петь, сан-петь".

Я его все потрогиваю - как бы он не умер, - он и очнулся.

"Я, - говорю, - испугалась, чтобы ты не умер".

"И я, - говорит, - испугался: мне показалось, что у меня туз и дама сам-пик и король сам-бубен..."

"Эге! - думаю, - батюшка: вон ты уж как залепетал!"

"Высуньтесь, - говорю, - вы, Николай Иванович, в окошко - вам свежесть воздуха пойдет".

Он высунулся, и подышал, и говорят:

"Да, теперь хорошо... теперь уже нет фимиазмы. Значит, все фортепьянщики проехали... и вон мелочные лавочки уж открывают. Утро, благослови господи! Теперь постанов вопроса такой, что ты вылезай вон и ступай домой, а я один за заставу в простой трактир чай пить поеду".

Я говорю:

"Отчего же не дома пить чай?

"Нет, нет, нет, - отвечает, - что ты за домашний адвокат, я за заставу хочу и буду там ждать профессора: я с ним теперь об Арии совсем другой постанов вопроса сделаю".

"А как же, - говорю, - письмо подписать?"

А он меня - к черту.

Я даже заплакала, потому что как же быть? Все, что я претерпела, значит, хинью пошло. Начинаю его упрашивать, даже руку поцеловала, а он хоть бы что!

"Не задерживай, - говорит, - вот тебе рубль, иди в мелочную лавку, пускай за меня лавочник подпишет: они это действуют".

А сам меня вон из кареты пихает.

Я и высела и вошла в лавочку. Лавочник крестится, говорит: "Первая покупательница, господи благослови", - а подписать за Николая Ивановича не согласился. Говорит: "Конечно, это дело пустое, но мы нынче полиции опасаемся и даже чернил в лавке не держим". На мое счастье тут читалыцик вбежал, покислее квасу захотел напиться, и он мне совет дал вскочить в церковь к вынималыцику, который просвиры подписывает. Тот, говорит, подпишет. Он и подписал, да на что-то, глупец, ненужные слова прибавил:

"Николай Степенев и всех сродников их".

Я этого тогда, спасибо, и не досмотрела.

Довольно с меня, намучилась, сунула письмо за лиф и домой пришла, и все поведенье его степенства сестрам рассказала, начиная с Марьи Амуровны, но под клятвою, и говорю:

"Теперь сами думайте, что с ним делать".

Маргарита Михайловна, однако, еще и тут не решалась, - все держалась наклонения неопределенного, думала, что для нее довольно того будет, если она у него доверенность назад отберет.

"Но впрочем, - прибавила, - если Клавдинька не откажется от своей жизни и простоты и чтобы за реформатора замуж идти, то я согласна: поезжайте и просите,

Позвали Клавдиньку.

"Клавдия! может быть, ты ночью обдумалась и не будешь стоять на том, что тебе Ферштетов брат по мыслям, тогда скажи, мы Марью Мартыновну и не пошлем".

А та со всегдашнею своею ласковостью отвечает:

"Нет, мамочка, я не могу это отдумать: он честный и добрый человек, и я его потому люблю, что могу с ним согласно к одной цели жизни идти".

"Какая же это цель жизни вашей: чтобы не столько о себе, как о других заботиться?"

"Да, мама, чтобы заботиться не только о самих себе но и о других".

"Это, значит, чужие крыши крыть".

Тогда Маргарита Михайловна обратилась ко мне и говорит:

"В таком разе, Марья Мартыновна, поезжайте".

Тут я в первый раз видела, как Клавдинька себе изменила.

Скрытница, скрытница, однако покраснела и твердо заговорила:

"Мама! Если вы эту непонятную посылку делаете для меня, то уверяю вас... это ни к чему не поведет".

"Ничего, ничего! Пусть это будет".

"Да ведь, родная, из этого ровно ничего не выйдет!"

"Ну, это мы еще увидим. У людей польза была, и нам поможет. Поезжайте,

Марья Мартыновна".

Клавдинька еще просить стала, чтобы оставить, но мать ответила:

"Наконец, что тебе за дело: я просто для себя желаю в выдающемся роде молиться! Надеюсь, я имею на это право?"

"Ну, как вам угодно, мама!" - ответила Клавдинька и ушла к себе своих лесных чертей лепить, а я отправилась творить волю пославшего и думала все здесь просто обхлопотать, вот как и ты теперь смело надеешься.

- Да вы про меня не беспокойтесь! - отозвалась Аичка. - Я смела и знаю, почему я могу быть смела: я капиталу не пожалею, так кого захочу, того к себе, куда вздумаю, туда в первом классе в купе и выпишу.

- Ну, я не знаю, сколько ты намерена не пожалеть, но, однако, и с капиталом иногда шиш съешь.

- Полноте, с капиталом-то... всякому можно сказать:

"хабензи гевидел".

- Нет, как ототрут, так и не "гевидишь".

- Как же это меня от собственного моего капитала ототрут?

- Да, да, да! так и я тогда поехала, так и мае тогда все казалось очень легко.

- А отчего же тяжело-то сделалось?

- Оттого, что ни один человек на свете не может себе всего представить, что может быть при большой ажидации.

- Да вы это не закидывайте, чтобы услугу свою выставлять, а рассказывайте: что же такое было с вами самое выдающееся?

- "Хабензи" увидишь.

- Ну... послушайте... вы этак со мною не смейте... Я это не люблю.

- А отчего же?

- А оттого же, что вы моих шуток не повторяйте, а рассказывайте мне:

как вы сюда приехали и что за этим начинается.

- Ну, начинаются басомпьеры.

- Вот и постойте: начинаются "басомпьеры" - что же это такое за басомпьеры?.. Вы, кажется, на меня дуетесь? так вы не дуйтесь и тоже и не говорите сердитым голосом: я ведь при своем капитале ничего не боюсь, и я вас не обидела, а баловать, кто у меня служит, я не люблю. Говорите же, что же это такое басомпьеры?

- Люди так называемые.

- Вот и рассказывайте.

Бедная Марья Мартыновна вздохнула и, затаив в себе вздох наполовину, продолжала повествование.

Николай Лесков - Полунощники - 01, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Полунощники - 02
VII - Начались мои муки здесь, - заговорила снова Марья Мартыновна, - ...

По поводу крейцеровой сонаты
I Хоронили Федора Михайловича Достоевского. День был суровый и пасмурн...