Николай Лесков
«Островитяне - 03 часть»

"Островитяне - 03 часть"

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Густыми сумерками на другой день слышу у себя звонок, этакий довольно нерешительный и довольно слабый звонок, а вслед за тем легкие, торопливые шаги, и в мою комнату не вошла, а вбежала Маничка Норк.

- Убит? - прошептала она, подскочив ко мне и быстро дернув меня за руку.

Так варом меня и обварило.

- Только ранен, - отвечал я как можно спокойнее.

Маня выпустила мою руку и села в кресло.

Я опустил у окон сторы, зажег свечи и взглянул на Маню: лицо у нее было не бледно, а бело, как у человека зарезанного, и зрачки глаз сильно расширены.

Я пробовал два или три раза говорить с нею, но она не отвечала ни слова и, наконец, сама спросила:

- Это что такое - "кстати о выстреле"? Я не понял.

- Сестра третьего дня сказала вам: "кстати о выстреле" - что это такое значило? - повторила Маня.

- Так, - говорю, - есть какой-то анекдот о хвастуне, который сделал один раз удачный выстрел и потом целую жизнь все рассказывал "кстати о выстреле".

- Это неправда, - отвечала Маня, покачав головой.

- Уверяю вас, что это не имело никакого другого значения.

- Вы знали, и Ида знала об этом несчастии - об этом ужасном несчастии!..

Маня закрыла свое личико белым платком; она не плакала, но ее тоненькие плечики и вся ее хрустальная фигурка дрожала и билась о спинку кресла,

Я принес стакан воды и несколько раз просил Маню выпить. Она отняла от сухих глаз платок и, не трогая стакана, быстро спросила меня:

- Кто это, который убил его?

- Вовсе он не убит, - отвечал я тихо и подвинул ей стакан с водою.

Маня нетерпеливо толкнула от себя стакан, так что вода далеко плеснулась через края по столу, и сама встала с кресла.

- Марья Ивановна! - сказал я, как умел мягче.

- Что?

- Послушайтесь меня, Марья Ивановна. Не идите сейчас домой: успокойтесь прежде хоть немножко. Маня постояла еще с минуту и опять спросила:

- Что такое? я не поняла.

- Хоть воды глоток выпейте.

- Оставьте, - отвечала она шепотом и нагнулась в одну сторону, взявшись рукою за кресло.

Через минуту она распрямилась, сама выпила весь стакан воды, простилась со мной и сказала, что идет домой.

Со страхом и трепетом ждал я большой истории у Норков, но во всяком случае не такой, какая совершилась.

Часу в третьем ночи, только что я успел заснуть самым крепким сном, вдруг слышу, кто-то сильно толкает меня и зовет по имени: открываю глаза и вижу, что передо мною стоит, со свечою в руках, моя старуха.

- Сейчас надо, - проговорила она, суя мне под нос маленькую записочку:

"Придите к нам сию минуту.

Ида."

Это все, что было написано на поданном мне крошечном клочке бумажки.

Спрашиваю старуху:

- Кто принес эту записку?

Говорит, что принесла девочка, сунула в дверь и ушла, сказав, что ей некогда ждать ответа.

Я оделся в одну минуту и побежал к Норкам. Ночь стояла темная и бурная;

хлестал мелкий дождь, перемешанный с снегом, и со стороны гавани, через

Смоленское поле, доносились частые выстрелы сигнальной пушки. Несмотря на то, что расстояние, которое я должен был перебежать, было очень невелико, я начал сильно дрожать от нестерпимой сиверки и чичера. Подъезд Норков, против обыкновения, был отперт, и в магазине на прилавке горела свеча в большом медном подсвечнике. С первого шага за порог чувствовалось, что сюда пришло в гости ужасное несчастье. Что-то феральное и неотразимое чудилось во всем: в зажженных и без всякого смысла расставленных свечах, в сбитых мебельных чехлах, в сухом и бестолковом хлопанье дверей. Тревога такой обстановки сообщается ужасно быстро, и я почувствовал ее, как только вошел в залу.

Здесь на фортепиано горела без всякой нужды другая свеча и рядом с нею ночная лампочка, а на диване лежало что-то большое, престранное-странное, как будто мертвец, закрытый белой простынею. Я подумал, что это оставлены на ночь шубы; но из-под одного края простыни выставлялись наружу две ноги, обутые в белые чулки и голубые суконные туфли. Простыня не шевелилась и не двигалась. Господи, что бы это такое значило? Дверь из залы в комнату Софьи

Карловны была открыта, и она сидела прямо против двери на большом голубом кресле, а сзади ее стоял Герман Верман и держал хозяйку за голову, как будто ей приготовлялись дергать зубы. В ногах Софьи Карловны стояла на коленях кухарка и выжимала в руках мокрое полотенце. Увидев меня, madame Норк горько-прегорько заплакала и задергала головою в крепких ладонях Германа.

- Что это у вас такое? - спросил я чуть слышно, нагинаясь к уху кухарки.

Софья Карловна еще отчаяннее воззрилась в меня необыкновенно жалобным взором и часто залепетала:

- Циги-циги-циги.

Я взял ее за руку и пригнулся ухом к ее лицу.

- Циги-циги-циги, - лепетала старуха, качая головою и заливаясь слезами. Язык ни за что ей не повиновался; она это чувствовала и жаловалась одними слезами.

В коридорчике, отделявшем комнату Софьи Карловны от комнаты девиц, послышался легкий скрип двери и тихий болезненный стон, в котором я узнал голос Мани, а вслед за тем на пороге торопливо появилась Ида Ивановна; она схватила меня мимоходом за руку и выдернула в залу.

- Доктора? - спросил я, глядя ей в лицо.

- Акушера, - прошептала она, крепко сдавив мою руку.

Софья Карловна во все глаза глядела то на меня, то на Иду Ивановну и плакала; Верман по-прежнему держал ее за голову, а кухарка обкладывала лоб мокрым полотенцем.

- А бабушка? - шепнул я Иде, надевая брошенное на фортепиано пальто.

Ида погрозила мне пальцем и, приложив его к своим губам, приподняла угол простыни с лежавшей на диване кучи. Из-под этого угла выставилось бледно-синее лицо старухи.

- Умерла!

- И в Маниной комнате, - отвечала Ида. - И не забудьте, - продолжала девушка, - что она встала с своего кресла, что она, безногая, пошла, прокляла ее и умерла. Ах, что здесь делается! что здесь делается! Я не знаю, как я в эту ночь не сошла с ума.

Я не утерпел и сказал:

- Да вы, Ида Ивановна, крепитесь.

- Я крепка, - отвечала, вздрогнув, Ида. - О-о! не бойтесь, в несчастии всякий крепок.

В эту секунду из дальних комнат опять донесся слабый стон, и Софья

Карловна залепетала:

- Циги-циги-циги.

- Бегите! - крикнула Ида и сама бросилась из магазина.

Сбегая с подъезда, я столкнулся с Шульцем и его женою, но впопыхах мы даже не поклонились друг другу. Я видел, что Шульц дрожал.

Одна Ида Ивановна сохранила при этих ужасных обстоятельствах все присутствие духа. Она распорядилась вытребовать меня прежде Шульца нарочно, чтобы меня, а не его и не кого-нибудь из прислуги послать за акушером.

При всех стараниях я едва только к шести часам утра мог привезть к

Норкам акушера, какого-то развинченного, серого господина, который спросонья целый час сморкался и укладывал свои варварские инструментытв такой длинный замшевый мешок, что все его руки входили туда по самые плечи, как будто и их тоже следовало завязать там вместе с инструментами.

- Вы, пожалуйста, по возможности старайтесь, чтобы семейство не заметило вашей специальности, - просил я этого барина, подводя его к дому

Норков.

Акушер посмотрел на меня, высморкался и свернул свой мешок несколько поаккуратнее.

Ида Ивановна встретила нас в магазине, пригласила врача-специалиста за собою, а мне сказала:

- Идите пока домой. Здесь никого не надо.

В отворенные двери магазина я видел, что бабушка уже лежала на столе.

Тяжелая полоса потянулась над бедным семейством Норков. Похороны бабушки отбывались как бы потоймя, без всякого шума и наскоро. Столбняковое состояние Софьи Карловны окончилось в минуту ее прощания с гробом матери:

она разрыдалась и заговорила. Виновница всех этих бед, слабая Маня, хотя и разрешилась в страшных муках мертвым, еще не сформировавшимся ребенком, но оставалась в положении самом неутешительном. Много дней кряду она провела в постоянном забытьи и без сознания; к этому присоединились другие явления, заставлявшие всех беспрестанно ждать еще худшего и опасаться то за Малину жизнь, то за ее рассудок.

В доме Норков все шло тихо и уныло. Ни Софья Карловна, ни Ида Ивановна, ни madame Шульц хотя и не надели по бабушке плерезов, чтобы не пугать ими

Мани, но ходили в черных платьях, значение которых Мане нетрудно было разгадать, если только эти платья когда-нибудь останавливали на себе ее внимание. Обо всем, что произошло, что, как нежданная туча, разразилось над этим семейством, никто никогда не заводил ни слова. Все избегали самомалейшего намека на то, что случилось, я жили по английской пословице, запрещающей в доме повешенного говорить о веревке.

Но тяжелая полоса, я говорю, еще тянулась. Находясь по своим делам в

Москве, этак через месяц, что ли, после описанной историй, я получил от Иды

Ивановны письмо, в котором она делала мне некоторые поручения и, между прочим, писала: "Семейные несчастия наши не прекращаются; Маня в самом печальном положении; у нее развивается меланхолия с самыми странными припадками. Как мы ни золотим себе эту новую пилюлю, которую судьба заставляет нас проглотить, но вся ее горечь все-таки наружи. Ясно, что это просто тихое сумасшествие. Я хотела в этом удостовериться и пригласила доктора N.. он сказал, что я права. Он сказал, впрочем, что положение сестры не безнадежно, но что больную следует лечить скоро и внимательно, удалив ее прежде всего от всех лиц и предметов, которые напоминают ей прошлое. Нечего делать, надо велеть молчать сердцу и брать в руки голову: я приготовляю мать к тому, чтобы она, для Маниной же пользы, согласилась позволить мне поместить сестру в частную лечебницу доктора для больных душевными болезнями".

Еще позже, недели через две, Ида писала мне: "Мы пятый день отвезли

Маню к N.. Ей там прекрасно: помещение у нее удобное, уход хороший и содержание благоразумное и отвечающее ее состоянию. Доктор N. надеется, что она выздоровеет очень скоро, и я тоже на это надеюсь. Я видела ее вчера; она меня узнала; долго на меня смотрела, заплакала и спросила о маменьке, а потом сказала, что ей здесь хорошо и что ей хочется быть тут одной, пока она совсем выздоровеет".

Маня долго, однако, проболела. Зима проходила, а она все еще оставалась в лечебнице. Ида Ивановна одна навещала сестру два раза каждую неделю и привозила о ней домой самые радостные вести. Месяца за полтора до выхода

Мани из заведения я один раз провожал Иду Ивановну и видел Маню. Она была очень бледна, и эта бледность еще более увеличивалась от черной шелковой шапочки, которая была на ее обритой головке; но в общем Маня мне показалась совершенно здоровою. Ее болезненная впечатлительность действительно заметно уменьшалась. Никогда я не видал ее более спокойною, хотя Ида Ивановна рассказывала и сам я заметил, что у нее зато явился свой новый пунктик, новое влияние. Маня всею душою привязалась к доктору N.. Насколько это чувство можно было анализировать в Мане, оно имело что-то очень много общего с отношениями некоторых молодых религиозных и несчастных в семье русских женщин к их духовным отцам; но, с другой стороны, это было что-то не то.

Это-то строгое и равноправное заявлялось "о каждом обращении Мани к N., но в то же время все это выражалось с безграничнейшим доверием и теплейшей дружбой. Когда доктор N. позволял себе заговорить с Манею о чем-нибудь в несколько наставительном тоне, - Маня выслушивала его с глубоким вниманием и спокойствием; но тотчас же, как только он произносил последнее Слово, Маня откашливалась и начинала возражать ему, сохраняя свое всегдашнее грациозное спокойствие и тихую самостоятельность. Она писала дневник и всякий раз давала его просматривать доктору. Этот дневник и служил у них предметом разговоров, из которых выходили их временные несогласия, но которых, кроме их двух, никто никогда не слышал.

Проходило лето; доктор давно говорил Мане, что она совершенно здорова и без всякой для себя опасности может уехать домой. Маня не торопилась. Она отмалчивалась и все чего-то боялась, но, наконец, в половине сентября вдруг сама сказала сестре, что она хочет оставить больницу.

Пятнадцатого числа Ида Ивановна взяла карету и поехала за Маней. В доме давно все было приготовлено к ее приему. Ида Ивановна перешла в комнату покойной бабушки, а их бывшая комната была отдана одной Мане, чтобы ее уж ровно никто и ничем не обеспокоил. Положено было не надоедать Мане никаким особенным вниманием и не стеснять ее ничьим сообществом, кроме общества тех, которых она сама пожелает видеть.

Возвратясь домой, Маня немножко сплакнула, поблагодарила мать за ее любовь и внимание и тихо заключилась в свою комнатку. С тех пор сюда не входил никто, кроме Иды, которая сообщала мне иногда по секрету, что Маня до жалости грустна и все-таки по временам тяжело задумывается.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

В эту самую пору, с птичьим отлетом в теплые страны, из теплых стран совершенно неожиданно возвратился Роман Прокофьич Истомин. Он явился светлым, веселым, сияющим и невозмутимо спокойным. Было около девяти часов утра, когда он вошел ко мне в каком-то щегольском пиджаке и с легким саквояжем из лакированной кожи. Он обнял меня, расцеловал и попросил чаю.

Залаем мы говорили обо всем, кроме Норков и загадочной дуэли. Истомин ни о тех, ни о другой не заговаривал, а я не находил удобным наводить его теперь на этот разговор. Так мы отпили чай, и Истомин, переодевшись, отправился куда-то из дома.

После обеда мы опять начали кое о чем перетолковывать.

- А что это вы ничего не расскажете о вашей дуэли?- спросил я Романа

Прокофьича. -

- Есть про что говорить! - отвечал он, разматывая перед зеркалом свой галстук.

- А мы тут совсем было вас похоронили, особенно Фридрих Фридрихович.

- Ему о всем забота!

- А вы у Норков не были?

- Нет, не был.

- Вы знаете, что Маня-то выздоровела?

- Выздоровела! - скажите пожалуйста! Вот слава богу. Очень рад, очень рад, что она выздоровела. Я часто о ней вспоминал. Прелестная девочка!

- Еще бы! - смело может сказать, что "я вся огонь и воздух, и предоставляю остальные стихии низшей жизни"!

- Да, да; "все остальное низшей жизни"! чудное, чудное дитя! Я бы очень желал на нее взглянуть. Переменилась она?

- Очень.

- Отцвела?

- Да, поотцвела.

- Странный народ эти женщины! - как у них это скоро. Я говорю, как они скоро отцветают-то!

Истомин прошелся раза два по комнате и продекламировал: "Да, как фарфор бренны женские особы".

- А что, как она?.. спокойна она? - спросил он, остановясь передо мною.

- Кажется, спокойна.

- Неужто-таки совсем спокойна?

- Говорят, и мне тоже так кажется.

- Таки вот совсем, совсем спокойна?

Я посмотрел на Истомина с недоумением и отвечала

- Да, совсем спокойна,

Истомин заходил по комнате еще скорее и потом стал тщательно надевать перчатки, напевая: "Гоп, мои гречаники! гоп, мои белы!"

- Ну, а чертова Идища?

- Что такое?

- Не больна, не уязвлена страстью?

- Это, - говорю, - забавный и странный вопрос, Роман Прокофьич.

- Забавно, быть может, а чтобы странно, то нет, - процедил он сквозь зубы и, уходя, снова запел: "Святой Фома, не верю я..."

Опять Истомин показался мне таким же художественным шалопаем, как в то время, когда пел, что "любить мечту не преступленье" и стрелял в карту, поставленную на голову Яна.

Он возвратился ночью часу во втором необыкновенно веселый и лег у меня на диване, потому что его квартира еще не была приведена в порядок.

- Ели вы что-нибудь? - осведомился я, глядя, как он укладывается.

- Ел, пил, гулял и жизнью наслаждался и на сей раз ничего от нее более не требую, кроме вашего гостеприимного крова и дивана, - отвечал не в меру развязно Роман Прокофьич.

"Шалопай ты был, шалопай и есть", - подумал я, засыпая.

- Сделайте милость, перемените вы эту ненавистную квартиру, - произнес за моим стулом голос Иды Ивановны, когда на другой день я сидел один-одинешенек в своей комнате.

- Я уж забыла счет, - продолжала девушка, - сколько раз я являюсь сюда к вам, и всегда по милости какого-нибудь самого скверного обстоятельства, и всегда с растрепанными чувствами.

- Что опять такое сделалось?

- Истомин приехал?

- Приехал.

Ида Ивановна громко ударила ладонью по столу и проговорила:

- Я отгадала.

- Что же, - спрашиваю, - далее?

- Маня не в себе.

- Худо ей?

- Да я не знаю, худо это или хорошо, только они виделись.

- Разве был у вас Истомин?

- Тогда бы он был не Истомин. Он не был у нас, но Мане, должно быть, было что-нибудь передано, сказано или уж я не знаю, что такое, но только она вчера первый раз спросила про ту картину, которую он подарил ей; вытирала ее, переставляла с места на место и потом целый поелеобед ходила по зале, а ночь не спала и теперь вот что: подайте ей Истомина! Сегодня встала, плачет, дрожит, становится на колени, говорит: "Я не вытерплю, я опять с ума сойду".

Скажите, бога ради, что мне с нею делать? Ввести его к нам... при матери и при Фрице... ведь это - невозможно, невозможно.

Решили на том, что я переговорю с Истоминым и постараюсь узнать, каковы будут на этот счет его намерения.

- Знаете что, - говорила мне, прощаясь у двери, Ида, - первый раз в жизни я начинаю человека ненавидеть! Я бы очень, очень хотела сказать этому гению, что он... самый вредный человек, какого я знаю.

- И будет случай, что я ему это скажу, - добавила она, откинув собственною рукою дверную задвижку.

- Маня Норк очень хочет повидаться с вами, - передал я без обиняков за обедом Истомину.

- А! - это с ее стороны очень мило, только, к несчастию, неудобно, а то бы я и сам рад ее видеть.

- Отчего же, - говорю, - неудобно? Пойдемте к ним вечером.

Истомин ел и ничего не ответил.

- Вы не пойдете? - спросил я его, собираясь сумерками к Норкам.

- Нет, не пойду, не пойду, - ответил он торопливо и сухо.

- Напрасно, - говорю.

- Мой милый друг! не тратьте лучше слов напрасно.

- Надо вас послушаться, - ответил ему я и пошел к Норкам, размышляя, что за чушь такую я делал, приглашая с собою Истомина сегодня же.

Ида Ивановна выслушала мой рапорт и пошла к Мане, а прощаясь, сунула мне записочку для передачи Роману Прокофьичу и сказала:

- Если он этого не сделает, это уж будет просто бесчеловечно! Маня просит его униженно, и если он не пойдет, - я не знаю, что он тогда такое.

Приходите завтра вместе в пять часов - наших никого не будет, потому что mamam (Маменька (франц.).) поедет с Шульцами в Коломну.

Я вручил Истомину Манину записку. Он прочел ее и подал мне. "Милый! -

писала Маня, - я не огорчу тебя никаким словом, приди только ко мне на одну минутку".

- Да; она очень хочет вас видеть, и завтра вечером у них, кроме Иды

Ивановны, никого не будет дома, - сказал я, возвращая Истомину Манину записку.

Он взял у меня клочок, мелко изорвал его и ничего не ответил.

На другой день, ровно в пять часов вечера, Истомин вошел ко мне в пальто и шляпе.

- Пойдемте! - сказал он с скверным выражением в голосе, и лицо у него было злое, надменное, решительное и тревожное.

Я встал, оделся, и мы вышли.

- Вы уверены, что, кроме девушек, у них никого нет дома? - спросил он меня, лениво сходя за мною с лестницы.

- Я в этом уверен, - отвечал я и снова повторил ему слова Иды Ивановны.

Истомин позеленел и спрятал руку за борт своего пальто. Мне казалось, что, несмотря на теплый вечер, ему холодно, и он дрожит.

Молча, не сказав друг другу ни слова, дошли мы до квартиры Норков и позвонили.

- Глядите, может быть старуха дома? - проговорил за моим плечом каким-то упавшим голосом Истомин.

Я ничего не успел ему ответить, потому что нас встретила Ида Ивановна.

Истомин поклонился ей молча, она тоже ответила ему одним поклоном.

- Подождите, - сказала она, введя нас в залу, и сама вышла.

Истомин подошел было к окну, но тотчас же снова отошел в глубь комнаты и сел, облокотясь на фортепиано.

Тревожно и с замиранием сердца я ждал момента этого странного свидания.

Минуты через две в залу возвратилась Ида Ивановна.

- Потрудитесь идти за мною, - сказала она Истомину.

Он встал и смело пошел через спальню Софьи Карловны в комнату Мани. Ида

Ивановна пропустила его вперед и, взяв меня за руку, пошла следом за Романом

Прокофьичем.

Идучи за Идой Ивановной, я чувствовал, что ее рука, которою она держала мою руку, была совершенно холодна. Я посмотрел ей в глаза - они были спокойны, но как бы ждали откуда-то неминуемой беды и были на страже.

Истомин подошел к двери Маниной комнаты и остановился. Дверь была отворена и позволяла видеть всю внутренность покоя. Комната была в своем обыкновенном порядке: все было в ней безукоризненно чисто, и заходившее солнце тепло освещало ее сквозь опущенные белые шторы. Маня, в белом пеньюаре, с очень коротко остриженными волосами на голове, сидела на своей постели и смотрела себе на руки.

- Сестра! - тихо позвала ее Ида Ивановна.

Маня тихо подняла голову, прищурила свои глазки, взвизгнула и, не касаясь ногами пола, перелетела с кровати на грудь Истомина.

В это же мгновение Истомин резко оттолкнул ее и, прыгнув на середину комнаты, тревожно оглянулся на дверь.

Отброшенная Маня держалась за голову и с каждым дыханием порывалась с места к Истомину.

- Не отгоняй меня! не отгоняй! - вскрикнула она голосом, который обрывался на каждом слове, и с протянутыми вперед руками снова бросилась к художнику.

Истомин одним прыжком очутился на окошке, открыл раму и выскочил на железную крышу кухонного крыльца.

В руке его я заметил щегольскую оленью ручку дорогого охотничьего ножа, который обыкновенно висел у него над постелью. Чуть только кровельные листы загремели под ногами художника, мимо окон пролетело большое полено и, ударившись о стену, завертелось на камнях.

Я выглянул в окно и увидал на кухонном крыльце Вермана. Истомина уж не было и помину. Соваж стоял с взъерошенными волосами, и в левой руке у него было другое полено.

- Я, это я, - говорил Соваж, потрясая поленом. Маня тихо и молча перебирала ручками свои короткие волосы.

Я решительно не помню, что после было и как я вышел. Я опомнился за воротами, столкнувшись лицом к лицу с Верманом, Соваж стоял на улице в одних панталонах и толстой серпинковой рубашке и страшно дымил гадчайшей сигарой.

- Герман! зачем вы это сделали? - спросил я его в сильном волнении.

- Да! - отвечал Соваж;- да!.. бревном сакрамента... мерзавца... О, я его здесь подожду! я долго подожду с этой самой орудия!

Герман кивнул головою назад и позволил мне разглядеть лежавшее у него за пятками полено.

- Друг мой, это бесполезно.

- Я не друг ваш! - отвечал сердито Верман, - понимайте! Я не друг того, у кого друг такой портной,

- Какой портной, Верман?

- Какой? какой портной? Какой без узла шьет - вот какой. Нет; ти, каналья, с узлом нитка шей! да, с узлом, с узлом, черт тебя съешь с твоей шляпой и с палкой!

Соваж вдруг поднял над головой лежавшее у него за каблуками полено и, заскрипев зубами, как-то не проговорил, а прогавкал:

- Портной без узла! я тебя... в столб вобью!

Полено треснулось с этими словами о тумбу, и одно и другая одновременно раскололись.

Соваж стоял и ерошил свои волосы над разбитою тумбою. На улице не было ни души.

Я долго смотрел на безмолвного Германа, - и представьте себе, о чем размышлял я? Маня, вся только что разыгравшаяся сцена, все это улетело из моей головы, а я с непостижимейшим спокойствием вспомнил о том коренастом, малорослом германском дикаре, который в венском музее стоит, перед долговязым римлянином, и мне становилось понятно, как этот коренастый дикарь мог побить и выгнать рослого, в шлем и латы закованного потомка Германика и

Агриппины.

Это непостижимо, каким это образом в такие страшные, критические минуты вдруг иной раз вздумается о том, о чем бы, кажется, Нет никакой стати и думать в подобные минуты.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Возвратясь домой, я не пошел к Истомину. Было ясно, из-за чего он разыграл всю эту гадкую историю: ему вообразилось, что его женят на Мане, и все это свидание счел за подготовительную сцену - за засаду. Досадно было, зачем же он шел на это свидание? - чего же он хотел, чего еще добивался от

Мани?

В одиннадцатом часу утра на другой день ко мне является Шульц - бледный и оскорбленный.

- Здравствуйте, - говорит, - и одевайтесь - пойдемте к Истомину.

- И что, - спрашиваю, - будет?

- Будет? - дуэль будет. Я убью его.

- Или он вас.

- Или он меня.

- Зачем же вам я-то?

- Я хочу иметь свидетеля при этом разговоре.

Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова.

- Господин Истомин! - начал сухо Шульц. - Я много ошибся в вас...

- Сделайте милость, со всем этим к черту! - вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. - Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают.

- Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин.

- Зачем же вам я-то?

- Я хочу иметь свидетеля при этом разговоре.

Мы вошли к Истомину; он лежал на диване, закинув руки за затылок и уложив ногу на ногу. При нашем приходе он прищурил глаза, но не приподнялся и не сказал ни слова.

- Господин Истомин! - начал сухо Шульц. - Я много ошибся в вас...

- Сделайте милость, со всем этим к черту! - вскрикнул, сорвавшись с дивана, Истомин. - Я терпеть не могу присутствовать при составлении обо мне критических приговоров. Мне все равно, что обо мне думают.

- Да, это очень может быть; говорят, что в России есть такие люди, которым все равно, что о них думают, но я во всяком случае уверен, что вы честный человек, господин Истомин.

- А мне доставляет большое удовольствие заметить вам, что вы еще раз ошибаетесь: я нечестный человек, господин Шульц.

Шульц немного сконфузился и спросил:

- Отчего?

Истомин" рассмеялся; он встал на ноги и, заложив руки в карманы, отвечал:

- Оттого, господин Шульц, что несколько раз хотел быть как следует честным человеком, и мне это никогда не удавалось, - теперь охоты более к этому не имею. Еще оттого, господин Шульц, что не стоит быть честным человеком, и, наконец, оттого, господин Шульц, что быть честным человеком значит или быть дураком, или походить на вас, а я не хочу ни того, ни другого.

- Я, господин Истомин, хочу не замечать ваших невежливостей... -Шульц поперхнулся, сдавил рукою горло и добавил: - Я удивляюсь только, господин

Истомин, как вы можете быть так покойны.

- Значит, вы не большой мудрец, господин Шульц; большие мудрецы ничему не удивлялись.

- Может быть... Простите, пожалуйста; я не для разговоров к вам пришел... у меня горло сдавливает, господин Истомин.

- Ага! сдавливает - это хорошо, что сдавливает; я слыхал, что с приближением к полюсам все собаки всегда перестают лаять!

Шульц так и подпрыгнул.

- Лаять! - вскрикнул он. - Лаять! Я лаю, господин Истомин; я лаю, да я молчком не кусаюсь, да-с; я верная собака, господин Истомин; я не кусаюсь.

Один человек на свете, которого я захотел загрызть, - это вы. Я вызываю вас на дуэль, господин Истомин.

- Сделайте милость! мне давно хочется убить кого-нибудь, и я очень рад, что это будет такой почтенный человек, как вы. Позвольте, вот одно короткое распоряжение только сделаю.

Истомин подошел к столу и написал:

"Я застрелился оттого, что мне надоело жить".

Он подал эту записку мне и сказал, не глядя мне в глаза:

- Это про всякий случай, если я подвернусь под негоциантскую пулю -

С этим вместе Истомин достал из стола пару пистолетов и подал их оба на выбор Шульцу.

- Извольте, я могу стреляться без секунданта, а моя квартира, надеюсь, гораздо безопаснее парголовского леса. Лицо у Истомина было злое и кровожадное.

- Я так не могу, - отвечал Шульц. - У меня жена, дети и состояние: мои распоряжения нельзя сделать в одну минуту. Будемте стреляться послезавтра за

Коломягами.

- Извольте, я могу подождать. Ян! подай пальто господину Шульцу, -

крикнул громко Истомин и снова повалился на диван и уткнулся лицом в подушку.

Дуэли, однако, не было - ее не допустила Ида Ивановна.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

- Господин Истомин! - сказала Ида, входя к нему вечером в тот же день, когда произошло это объяснение. - Я уверена, что вы меня не выгоните и не оскорбите.

Истомин вскочил с дивана, вежливо поклонился ей и подал стул.

- Вы, взамен того, можете быть спокойны, что я пришла к вам не с объяснениями. Никакие объяснения не нужны.

- Благодарю вас, - отвечал Истомин.

- Прошедшему нет ни суда, ни порицания. Если это была любовь - она не нуждается в прощении; если это было увлечение - то... пусть и этому простит бог, давший вам такую натуру. Вот вам моя рука, Истомин, в знак полного прощения вам всего от всей нашей семьи и... от ней самой.

Истомин взял и с жаром поцеловал протянутую ему руку Иды.

Девушка тихо высвободила свою руку и отошла к окну.

- Ида Ивановна! - сказал, подходя ближе к ней, Истомин. - Столько презрения к себе, сколько чувствую я, поверьте, не испытывал ни один человек.

- Радуюсь, узнавая, что вы способны осуждать себя.

Истомин остановился.

- Ида Ивановна, неужто вы в самом деле меня простили!

- Monsieur (Господин (франц.).) Истомин, если я сказала, что я пришла к вам не за тем, чтобы вызывать вас на объяснения, то я и не за тем пришла, чтобы шутить с вами для своего удовольствия, - отвечала спокойно Ида. - Если вы в этом сомневаетесь, то я бы желала знать, что такое, именно вы считаете непростительным из ваших поступков?

- Мое гадкое охлаждение к вашей сестре, которая меня любила!

Ида пожала плечами и сказала:

- Ну, к несчастью, не всякий человек умеет не охлаждаться. Вы виноваты в другом: в вашем недостойном вчерашнем подозрении; но не будем лучше говорить об этом. Я пришла не за тем, чтобы вынесть от вас в моем сердце вражду, а я тоже человек и... не трогайте этого лучше.

- Я все готов сделать, чтобы заслужить ваше прощение.

- Все?... а что это такое, например, вы можете сделать все, чтобы заслужить прощение в таком поступке? - спросила она, слегка покраснев,

Истомина.

- Я знаю, что мой поступок заслуживает презрения.

- Да! вечного презрения!

- Да, презрения, презрения; но... я могу иметь, наконец, добрые намерения...

- Добрые намерения! Может быть. Добрыми намерениями, говорят, весь ад вымощен. Истомин промолчал.

- Вы можете получить прощение как милостыню, а не заслужить его!..

Видите, я говорила, вам, чтоб вы меня не трогали.

- Говорите все; казните как хотите.

- Это все равно, - продолжала, сдвигая строго брови, Ида. - Мы вас простили; а ваша казнь?.. она придет сама, когда вы вспомните вчерашнюю проделку.

- Мой боже! так оскорбить женщину, которая вас так любила, и после жить! Нет; сделавши такое дело, я, женщина, я б не жила пяти минут на свете"

Истомин сильно терзался.

- Простите, не упрекайте вы меня: я хоть сейчас готов на ней жениться,

- говорил он, ломая руки.

- Какая честь высокая! - сказала, презрительно кусая губы, Ида. - Да вы спросите лучше: какая женщина за вас пошла бы? Конечно, дур и всяких низких женщин много есть на свете; но как же Маню-то вы смеете равнять со всякой дрянью?.. Вы слушайте, Истомин! вы знайте, что я теперь бешусь, и я вам, может быть, скажу такое, что я вовсе не хотела вам сказать и чего вы, верно, давно не слыхивали... Вы должны были сберечь мою сестру от увлечений; да, сберечь, сестра любила вас; она за вас не собиралась замуж, а так любила, сама не зная почему; вы увлекли ее... Бог знает для чего, на что? и теперь...

- И теперь она меня не любит больше? - произнес с оскорблением и испугом Истомин.

- Гм! час от часа не легче... Какой вы жалкий человек, monsier Истомин!

Утешу вас: нет, любит. Радуйтесь и торжествуйте - любит. Но вы... Вот отгадайте-ка, что я хочу вам досказать?

- Что я любви не стою? это, верно?

- Совсем не то; к несчастию, женщинам перебирать-то много некем, monsier Истомин! Нет, верно, стоите, пожалуй. Когда бы не было в вас ничего, что на несчастье женщины ей может нравиться при нынешнем безлюдье, так вас бы этак не любили?! но вы... да вы сами подумайте, разве вы можете кого-нибудь любить? У вас была худая мать, Истомин, худая мать; она дурно вас воспитала, дурно, дурно воспитала! - докончила Ида, и, чего бы, кажется, никак нельзя было от нее ожидать, она с этим словом вдруг сердито стукнула концом своего белого пальца в красивый лоб Романа Прокофьича.

Художник не пошевелился.

- Вы правы; вы бесконечно правы, - шептал он потерянно, - но поверьте... это все не так... вы судите по жалобам одним...

- Оставьте! перестаньте, monsier Истомин, говорить такие вздоры! Какие жалобы? Кто слышал эти жалобы от порядочной женщины? Куда? кому может честная женщина жаловаться за оскорбление ее чувства?.. Для этих жалоб земля еще слишком тверда, а небо слишком высоко.

Вышла минутная пауза. Ида покачала головою и как будто что-то вспомнив, заговорила:

- А вас любили в самом деле, и еще как преданно, как жарко вас любили!

Не Маня, может быть, одна, а и другие, серьезнее и опытнее Мани женщины в своем приятном заблуждении вас принимали за человека, с которым женщине приятно было б идти об руку...

Ида Ивановна на минуту остановилась; Истомин смотрел на нее, весь дрожа, млея и волнуясь.

- Но этого не может быть! - прошептал он после новой паузы, отодвигаясь со страхом на шаг далее от Иды.

- Чего?

- Того, что вы сказали.

- Отчего? - продолжала, спокойно глядя, девушка.

- Нет, этого не может быть!

Девушка опять долго, без устали смотрела в лицо художнику, и, наконец, она его поняла и побледнела. В эту же терцию белый червячок шевельнулся у нее над верхней губою.

- Что делают из человека его дурные страсти! - начала она, покачав головою. - И это вам не стыдно подумать то, что вы подумали! О боже мой!

простая девушка, которая ни разу никому не объяснялась в чувствах, которая и говорить-то об них не умеет, и без всякого труда, без всякого особого старания, в какое она вас ставит теперь положение? Что вы даете мне читать по вашему лицу? Я такой страшной надписи никогда не читывала. Неужто вы подумали, что женщина, которая любила вас, окромя Мани, - я?.. И вы бы,

Истомин, хотели этого? Возвысьтесь хоть раз до правды перед женщиной: ведь это правда?.. так?.. вы б этого хотели?

Истомин не знал, что говорить и думать.

- Боже! боже!... ну, так уж далеко моя фантазия не уходила! -

продолжала, не выдержав, Ида. - Польщу вам лишнею победою, и вы со всею вашей силой, со всем своим талантом громким, как пудель ляжете вот здесь к моим ногам и поползете куда вам прикажу!.. И все из-за чего? из-за того, чтобы взойти в пафос, потоки громких фраз пустить на сцену и обмануть еще одну своим минутным увлечением... да?

- Не понимаю, зачем нам говорить о том, чего не будет?

- О да! о да! мне кажется, что этого не будет; вы это верно угадали, -

подхватила с полной достоинства улыбкой Ида. - А ведь смотрите: я даже не красавица, Истомин, и что из вас я сделала?.. Смешно подумать, право, что я, я, Ида Норк, теперь для вас, должно быть, первая красавица на свете? что я сильней всех этих умниц и красавиц, которые сделали вас таким, как вы теперь... обезоруженным, несчастным человеком, рабом своих страстей.

- Спасибо вам за эти горькие слова! Я не забуду их, - покорно отвечал художник, протягивая девушке с благодарностью обе руки.

Ида ему не подала ни одной своей руки и проговорила:

- Я не хотела вас учить: вы сами напросились на урок. Запомните его;

бог знает, может быть еще и пригодится.

- Ида Ивановна! честью клянусь вам, меня первый раз в жизни так унижает женщина, и если бы эта женщина не была вы, я бы не снес этих оскорблений.

- Гм!.. Что же такое, однако, я для вас в самом деле? - проговорила она, сдвигая брови и поднимая голову.

Ида изменила позу и сказала, вздохнув:

- Ну, однако, довольно, monsier Истомин, этой комедии. Унижений перед собою я не желаю видеть ничьих, а ваших всего менее; взволнована же я, вероятно, не менее вас. В двадцать четыре года выслушать, что я от вас выслушала, да еще так внезапно, и потом в ту пору, когда семейная рана пахнет горячей кровью, согласитесь, этого нельзя перенесть без волнения. Я

запишу этот день в моей библии; заметьте и вы его на том, что у вас есть заветного.

Лицо Иды вдруг выразило глубокое негодование; она сделала один шаг ближе к Истомину и, глядя ему прямо в лицо, заговорила:

- Забыто все! и мать моя, и бабушка, и Маня, и наш позор семейный - все позабыто! Все молодость, - передразнила она его с презрением. - По-вашему, на все гадости молодость право имеет. Ах вы, этакий молодой палач! Что мать моя?.. что ее за жизнь теперь?.. Ведь вы в наш тихий дом взошли, как волк в овчарню, вы наш палач! Вы молоды, здоровы и думаете, что старость - это уж... дрова гнилые, сор, такая дрянь, которая и сожаления даже уж не стоит?.. Какая почтенная у вас натура? Скажите мне... Вам никогда не говорила ваша мать, что тот проклят, чья молодость положит лишнюю морщину на лбу у старости? Нет - не сказала?.. Говорите же, ведь не сказала? О да!

пускай ее за это господь простит, но я... я, женщина, и я скорее вас прощу, а ей... хотела бы простить, да не могу: столько добра нет в моем сердце.

Ида сложила на груди руки, быстро села в стоявшее возле нее кресло, посмотрела минуту в окно и, снова взглянув в лицо Истомину, продолжала: *Не знаю, да, клянусь вам, истинно не знаю, кого могли вы увлекать когда-нибудь?

Детей, подобных Мане, или таких, которых нечего и увлекать... а я!.. Да.

впрочем, ведь за что ж бы для меня вам сделать исключенье? Ну да! скорей, скорей теперь, Истомин, на колени! Вы будете прекрасны, я не устою перед этим, и мы двойным, нигде, мне кажется, еще неслыханным стыдом покроем нашу семью. Старуха выдержит: она молиться будет и снесет; не то не выдержит -

стара, туда ей и дорога... Ну, что ж вы стали? - руку! давайте руку на позор!

Истомин молча прятал глаза в темный угол; на лбу его были крупные капли пота, и волосы спутались, точно его кто-то растрепал.

- Вам поздно думать о любви, - начала, медленно приподнимаясь с кресла

Ида... - Мы вас простили, но за вами, как Авелева тень за Каином, пойдет повсюду тень моей сестры. Каждый цветок, которым она невинно радовалась;

птичка, за которой она при вас следила по небу глазами, само небо, под которым мы ее лелеяли для того, чтобы вы отняли ее у нас, - все это за нее заступится.

Истомин все слушал, все не двигался и не издавал ни звука.

- Я вам сказала минуту назад, что женщинам, к несчастью, перебирать-то много некем, а ведь любить... кому же с живою душою не хотелось любить. Но, monsieur Истомин, есть женщины, для которых лучше отказаться от малейшей крупицы счастия, чем связать себя с нулем, да еще... с нулем, нарисованным в квадрате. Я одна из таких женщин.

Истомин сверкнул глазами и тотчас же усмирел снова. Но Ида тем же самым тоном продолжала:

- Молитесь лучше, чтобы вашей матери прощен был тяжкий грех, что вам она не вбила вон туда, в тот лоб и в сердце хоть пару добрых правил, что не внушила вам, что женщина не игрушка; и вот за то теперь, когда вам тридцать лет, - вам девушка читает наставления! А вы еще ее благодарите, что вас она, как мальчика, бранит и учит! и вы не смеете в лицо глядеть ей, и самому себе теперь вы гадки и противны.

- Больней, больней меня казните, бога ради!

- Ах, как это противно, если бы вы знали! Вы, бога ради, бросьте все эти фразы и эту вовсе мне не нужную покорность, - отозвалась нетерпеливо

Ида. - Какая казнь! На что она кому-нибудь?.. Я к вам пришла совсем за другим делом, а не казнить вас: ответьте мне, если можете, искренно: жаль вам мою сестру или нет?

- Вы знаете вперед, что я вам отвечу.

- Нет, не знаю. Я вас спрашиваю поистине, искренно. Я еще таких слов от вас не слыхала.

- Жаль.

- И способны вы хоть что-нибудь принесть ей в жертву?

- Все! мой боже! все, что вы прикажете!

- Ни жизни и ни чести я у вас не попрошу. Садитесь и пишите, что я вам буду говорить.

Это было сказано тихо, но с такою неотразимой внушительностью, с какою разве могло соперничать только одно приказание королевы Маргариты, когда она велела встреченному лесному бродяге беречь своего королевского сына.

Таких приказаний нельзя не слушаться без разбора, дает ли их мещанка или королева и, дабы властительная способность отдавать такие приказания не сделалась банальной, природа отмечает ею мещанок с неменьшею строгостию, чем королев.

Истомин подошел к столу и взял перо.

Ида стояла у него за стулом и глядела через плечо в бумагу.

- Пишите, - начала она твердо: - "Милостивый государь Фридрих

Фридрихович!"

- Это к Шульцу? - спросил Истомин как смирный ребенок, пораженный величиною урока, спрашивает: "это всю страницу выучить?"

- "Милостивый государь Фридрих Фридрихович!" - продолжала Ида. Художник написал. Девушка продолжала далее:

- "Я искренно раскаиваюсь во всем, что дало вам повод вызвать меня на дуэль. Я считаю себя перед вами виноватым и прошу у вас прощения..."

Истомин остановился и, не поднимая головы, закусил зубами перо.

- "И прошу у вас прощения", - повторила, постояв с секунду, Ида.

- И прошу у вас прощения! - выговорила она еще настойчивее и слегка толкнув Истомина концами пальцев в плечо.

Художник вздохнул и четко написал: "прошу у вас прощения".

- "И даю мое честное слово, - продолжала, стоя в том же положении девушка, - что мое присутствие более не нарушит спокойствия того лица, за которое вы благородно потребовали меня к ответу: я завтра же уезжаю из

Петербурга, и надолго".

- Позвольте мне последнее слово заменить другим?

- Каким?

- Я желаю написать: "навсегда".

- Напишите, - сказала, подумав, Ида, и когда Истомин подписал, как принято, свое письмо, она тихо засыпала золотистым песком исписанный листок, тщательно согнула его ногтем и положила под корсаж своего строгого платья.

- Проводите меня до двери - я боюсь вашей собаки.

Истомин ударил ногою своего водолаза и пошел немного сзади Иды. -

Прощайте, - сказала она ему у двери. Он ей молча поклонился.

- Послушайте! - позвала Ида снова, когда Истомин только что повернул за нею ключ и еще не успел отойти от двери.

Художник отпер.

В несчастии трудно владеть собою и быть справедливым: я много сегодня сказала вам, - начала, сдвинув брови, Ида. - Я недовольна этим; я вас обидела более, чем имела права. .

Истомин опять отвечал молчаливым поклоном.

- Да, - заключила девушка. - Я это чувствую, и я вернулась сказать вам, что и вас мне тоже жаль искренно. Ида протянула Истомину руку.

- Прощайте, - добавила она тихо, ответив на его пожатие, и снова вышла за двери.

Роман Прокофьич сдержал обещание, данное Иде: он уехал на другой же день, оставив все свои дела в совершенном беспорядке. Недели через три я получил от него вежливое письмо с просьбою выслать ему некоторые его вещи в

Тифлис, а остальные продать и с квартирою распорядиться по моему усмотрению.

В своем письме Истомин, между прочими строками делового характера, лаконически извещал, что намерен изучать природу Кавказа, а там, может быть, проедет посмотреть на берега Сыр-Дарьи.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

Прошел год, другой - о Романе Прокофьиче не было ни слуха ни духа. Ни о самом о нем не приходило никаких известий, ни работ его не показывалось в свете, и великие ожидания, которые он когда-то посеял, рухнули и забылись, как забылись многие большие ожидания, рано возбужденные и рано убитые.

многими подобными ему людьми. Норки жили по-прежнему; Шульц тоже. Он очень долго носился с извинительной запиской Истомина и даже держался слегка дуэлистом, но, наконец, и это надоело, и это забылось.

Маня Норк жила совсем невидная и неслышная; но черная тоска не переставала грызть ее. Места, стены, люди - все, видимо, тяготило ее.

Пользуясь своей безграничной свободой в доме, она часто уходила ко мне а, просиживала у меня целые дни, часто не сказав мне ни одного слова. Иногда, впрочем, мы беседовали, даже варили себе шоколад и даже смеивались, но никогда не говорили о прошлом. Чего ждала она и чего ей сколько-нибудь хотелось от жизни - она никогда не высказывала. Раз только помню, когда в каком-то разговоре я спросил ее, какая доля, по ее мнению, самая лучшая, она отвечала, что доля пушкинской Татьяны.

- А почему? - спросил я.

- Да потому, что для бедной Тани все были жребии равны, - отвечала

Маничка.

Так это все и жилось тихо. Во все это время нас потревожило немножко только одно газетное известие о какой-то битве русских с черкесами в ущельях

Дарьяла. Романическая была история! Писали, какая была ночь, как вечер быстро сменился тьмою, как осторожно наши шли обрывом взорванной скалы, как сшиблись в свалке и крикнул женский голос в толпе чеченцев; что на этот голос из-за наших рядов вынесся находившийся в экспедиции художник И., что он рубил своих за басурманку, с которой был знаком и считался кунаком ее брату, и что храбрейший офицер, какой-то N. или Z, ему в лицо стрелял в упор и если не убил его, так как пистолет случайно был лишь с холостым зарядом, то, верно, ослепил. "Изменник обнял девушку и вместе с ней скатился в бездну", - было написано в газете.

Все мы были уверены, что это деяния Истомина, и тщательно скрывали это от Мани. Так это, наконец, и прошло. Маня по-прежнему жила очень тихо и словно ни о чем не заботилась; словно она все свое совершила и теперь ей все равно; и вдруг, так месяца за полтора перед Лондонской всемирной выставкой, она совершенно неожиданно говорит мне:

- А знаете, я с Фридрихом Фридриховичем поеду за границу.

Смотрю, и в самом деле у Норков идут сборы - снаряжают Маню за границу.

- Чего это едет Маня? - спросил я раз Иду.

- А отчего ж, - отвечает, - ей и не ехать? Старуха-мать ходит с наплаканными глазами, но тоже собирает Маню бодро.

- А вы, - спрашиваю Маню, - как едете: радуетесь или нет?

- Мне все равно, - ответила Маня спокойно и равнодушно. Ида знала пружины, выдвигавшие Маню из России за границу, но молчала как рыба, и только когда Маня села в вагон, а Фридрих Фридрихович с дорожною сумкою через плечо целовал руку плачущей старухи Норк, Ида Ивановна посмотрела на него долгим, внимательным взглядом и, закусив губы, с злостью постучала кулаком по своей ладони.

Через три месяца Шульц писал из одного маленького шверинского городка, что Маня выходит замуж за одного машинного фабриканта родом из Сарепты, но имеющего в местечке Плау свою наследственную фабрику. Маня тоже писала об этом матери и сестре и просила у старухи благословения.

- Вот наш милый Фрицынька какие штучки устраивает! - сказала с иронией

Ида, сообщив мне известна о Манином замужестве. - Смыл семейное пятно с громкого имени Норков.

- Вы, Ида Ивановна, против этого замужества?

- Я не против чего; но, помилуйте, что ж это может быть за замужество, да еще для такой восторженной и чуткой женщины, как Маня? И представьте себе, что когда он только заговаривал, чтобы повезть ее поразвлечься, я тогда очень хорошо предвидела и знала все, чем это окончится.

- Чего ж вы ей об этом не сказали?

- Я говорила ей - она ответила: "мне все равно" - и только.

- Дай бог одно теперь, - сказал я, - чтоб это по крайней мере было что-нибудь похожее на человека.

- На ангела, на ангела, а не на человека! - перебила Ида. - Человека мало, чтобы спасти ее. Ангел! Ангел! - продолжала она, качая головою, -

слети же в самом деле раз еще на землю; вселися в душу мужа, с которым связана жена, достойная любви, без сил любить его любовью, и покажи, что может сделать этот бедный человек, когда в его душе живут не демоны страстей, а ты, святой посланник неба?

Фридрих Шульц возвратился совсем отцом и покровителем. Маня, по его мнению, была пристроена прекрасно, и сама она два или три раза писала мне и

Иде Ивановне, что ей хорошо. "Одно только, - добавляла она в последнем письме, - тяжкие бывают минуты тоски, хочется куда-то бежать, куда-то броситься и все представляется, будто я еще сделаю что-то ужасное".

В семье Норков так все чего-то и ожидали: ни Ида матери, ни мать Иде не говорили друг другу ни про какие опасения; но стоило только кому-нибудь при них невзначай произнесть слово "новость", как обе эти женщины бледнели и окаменевали.

Софья Карловна старелась не по дням, а по часам и даже часто совсем теряла память.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Переносимся на короткое время далеко в Германию, в Северный Шверин.

Маленькое местечко Плау, расположенное при небольшое Плауском озерце, в нескольких верстах от Доберана, все на праздничной ноге. Из высокой дымовой трубы на фабрике изобретателя качающихся паровых цилиндров, доктора Альбана, уже третий день не вылетает ни одной струи дыма; пронзительный фабричный свисток не раздается на покрытых снегом полях; на дворе сумерки; густая серая луна из-за горы поднимается тускло; деревья индевеют. Везде тихо-тихохонько, только в полумраке на Синем льду озера катается на коньках несколько прозябших мальчиков; на улице играют и вертятся на спинах две собаки; но Плау не спит и не скучает; в окошках его чистеньких красных домиков везде горят веселые огоньки и суетливо бегают мелкие тени; несколько теней чешутся перед маленькими гамбургскими зеркальцами; две тени шнуруют на себе корсеты, одна даже пудрит себе шею. Все это прекрасно видно с улицы, на которой играют две собаки, но собаки не обращают на это никакого внимания и продолжают вертеться на мягком снежку. Сегодня вечером все Плау намерено танцевать у преемника Альбана, доктора Риперта. Каждый год доктор Риперт дает своим соседям очень веселый вечер на третий день рождества Христова, и у него в этот день обыкновенно бывает все Плау; но нынче дело не ограничится одними плаузсцами. Нынче у Риперта будет на вечере Бер - человек, который целый век сидит дома, сам делает сбрую на своих лошадей, ложится спать в девять часов непременно и, к довершению всех своих чудачеств, женился на русской, которая, однако, заболела, захирела и, говорят, непременно скоро умрет с тоски. Это очень романическая пара: одни говорят, что Бер увез свою жену; другие рассказывают, что он купил ее. "Где же купить? Помилуйте, где же в наш век в Европе продаются на рынках женщины?" Этак говорили скептики, но как скептиков даже и в Германии меньше,чем легковерных, то легковерные их перекричали и решили на том, что "а вот же купил!" Но это уж были старые споры; теперь говорилось только о том, что эта жена умирает у Бера, в его волчьей норе, и что он, наконец, решился вывезти ее, дать ей вздохнуть другим воздухом, показать ее людям. По правде сказать, все Плау таки уж давно скандализировано тем, что Бер никому не покажет своей жены. Многие считали это сначала просто пренебрежением и успокоились только, когда распространился слух, что Бер сектант, гернгутер, пуританин и даже ханжа, но тем интереснее, что этот пуританин сегодня явится в обществе, да еще вдобавок с своей русскою женою. А что они сегодня явятся, в этом не было никакого сомнения, потому что madame Риперт сама объявила об этом дочерям кузнеца Шмидта и столяра Тишлера и советовала им приодеться. Весь вопрос теперь мог заключаться только в том, будет ли сектант Бер играть в карты и позволит ли он танцевать своей жене. Все, впрочем, довольно единогласно решали, что играть в карты он, может быть, и станет, но танцевать своей жене уж наверно не позволит.

- Я, мама, ни за что не пошла бы замуж за гернгутера, - говорила матери одна из дочерей Тишлера.

- И я тоже, - подкрепила другая.

С этими словами они вошли на высокое каменное крыльцо фабриканта.

То же самое говорили через несколько минут, всходя на это крыльцо, дочери Шмидта.

Сам Рирерт, встречая гостей в углу своей залы и подавая им толстую руку с огромным перстнем на большом пальце, тоже выразился кому-то о гернгутере очень неблагоприятно.

Тем не менее, конечно, при каждом шуме в сенях все с любопытством взглядывали на двери.

Исчужа можно было предполагать, что сюда на этот вечер ожидают прибытия

Кармакдойля или Рауля Синей Бороды.

Наконец они приехали. Это была поистине очень торжественная минута. Они приехали на каких-то оригинальных санях, запряженных парою очень хороших лошадей, но без кучера. За ними прибежала огромная лохматая собака, которую

Бер назвал Рабо и велел ей лечь в сани. Собака в ту же секунду вспрыгнула в сани, свернулась кольцом и легла на указанное ей место. Бер вынул из кармана шубы тонкий ременный чембур и собственноручно привязал своих лошадей к столбу. Конюх Риперта предложил было Беру свои услуги поберечь его лошадей, но тот коротко отвечал: "не надо". Все, которым после захотелось поближе полюбоваться заиндевевшей парой прекрасных коней Бера, согласились, что беречь их действительно было не надо. Каждому человеку, подходившему к лошадям ближе пяти шагов, Рабо давал самый энергический знак удалиться.

Покрытый морозною пылью, лохматый пес был так же немногоречив, как его хозяин; он не рычал при приближении человека, а молча вскакивал во весь свой рост в санях, становился передними лапами на край и выжидал первого движения подходившего, чтобы броситься ему на грудь и перекусить горло.

Слесарный подмастерье, который, бывши один раз в Лейпциге, купил себе там на ярмарке иллюстрированный экземпляр "Парижских тайн" и знал эту книгу как свои пять пальцев, уверял, что точно такая собака была у Дагобера.

- Может быть, это она и есть? - заподозрил Рипертов конюх.

- Я много не прозакладую, что это не она, - отвечал слесарный ученик.

Все дышало какой-то таинственностью около саней странного гостя: словно все это прилетело из какого-то другого мира. Лошади сильные, крепкие как львы, вороные и все покрытые серебряною пылью инея, насевшего на их потную шерсть, стоят тихо, как вкопанные; только седые, заиндевевшие гривы их топорщатся на морозе, и из ноздрей у них вылетают четыре дымные трубы, широко расходящиеся и исчезающие высоко в тихом, морозном воздухе; сани с непомерно высоким передним щитком похожи на адскую колесницу; страшный пес напоминает Цербера: когда он встает, луна бросает на него тень так странно, что у него вдруг являются три головы: одна смотрит на поле, с которого приехали все эти странные существа, другая на лошадей, а третья - на тех, кто на нее смотрит.

- Я бы, однако, дал довольно дорого, чтобы посмотреть на самого этого гостя, - проговорил слесарный ученик, который, впрочем, потому и был так щедр, что никому не мог ничего дать.

- Это можно сделать очень просто, - отвечал бескорыстный конюх, - ты становись мне на плеча, смотри в окно и хорошенько мне все рассказывай.

Они так и сделали: конюх стал опершись руками в стену, а слесарный ученик взмостился ему на плечи, но мороз очень густо разрисовал окна своими узорами, и слесарный ученик увидел на стеклах только одни седые полосы, расходящиеся рогами.

- Я тебе скажу, - говорил с конюховых плеч слесарный ученик, - что я вижу что-то странное: я вижу как будто огонь и какие-то ледяные рога...

И он не договорил, что он видел, еще более потому, что в это время стоявшего против дверей конюха кто-то ужасно сильно толкнул кулаком в брюхо и откинул его от стены на целую сажень. Слесарный ученик отлетел еще далее и вдобавок чрезвычайно несчастливо воткнулся головою в кучу снега, которую он сам же и собрал, чтобы слепить здесь белого великана, у которого в пустой голове будет гореть фонарь, когда станут расходиться по домам гости.

Все эти обстоятельства чрезвычайно странно вязались с какой-то святочной чертовщиной, потому что, когда слесарный ученик и конюх встали, у них у обоих звенело в ушах и они оба были поражены самым неожиданным зрелищем: по белому, ярко освещенному луною полю действительно несся черт.

Он скакал на той самой паре серебряных лошадей, извергавших из ноздрей целые клубы дыма; у самого черта лежало что-то белое на коленях, а сзади его, трепля во всю мочь лохматыми ушами, неслась Дагоберова собака. И когда этот адский поезд быстро выехал в мелкий перелесок, что начинался тотчас за полем, то и черт и собака разом закричали что-то неимоверно страшное. На этом расстоянии и слесарному ученику и конюху стало видно, что пар, которым дышали лошади, более не поднимался вверх расходящимися трубами, а ложился коням на спины и у них на спинах выросли громадные крылья, на которых они черт их знает куда и делись, вместе с санями, собакой и хозяином.

- Я никогда в жизнь мою не ожидала такого скандала, - говорила, возвращаясь домой, кузнечиха Шмидт столярихе Тишлер.

- И я тоже, - отвечала Тишлер.

Старшая девица Шмидт хотела было блеснуть образованностью и выговорила,

"et moi aussi" (И я тоже (франц.).), но мать ее тотчас остановила и сказала:

- Я полагаю, что ты еще, слава богу, не русская барышня, чтобы не уметь говорить на своем языке.

Местечко было до того взволновано этим событием, что несколько человек тотчас же отправились к старому кузнецу Шмидту, разбудили его и заставили ударить три раза молотом по пустой наковальне, и только тогда успокоились, когда он это исполнил, так как известно, что эти три удара совершенно прочно заклепывают цепь сорвавшегося черта северо-германских прибрежий.

А вот в чем в самом деле состояло происшествие; все это наделала русская барышня.

Madame Шмидт так рассказывала дома эту историю мужниному молотобойцу, которому она имела привычку приносить ужин в особую каморку, когда уже все ее честное семейство засыпало или мнилось заснувшим.

- Они вошли, - говорила madame Шмидт. - Он такой, как этот черт, который нарисован в Кельне. Ты, может быть, не видал его, но это все равно:

он маленький, голова огромная, но волосы все вверх. Я полагаю, что он непременно должен есть сырое мясо, потому что у него глаза совершенно красные, как у пьяного француза. Фи, я терпеть не могу французов.

Молотобоец сделал "гм!" так, как будто он в этом сомневался, и залил свое сомнение новою кружкой пива.

- А Роберт Вейс, который должен был играть на фортепиано, ушел к советнику... и он был пьян к тому же. Да! я и забыла тебе сказать, что с ним приехала его жена.

Она из России. Она очень недурна, но я думаю, что она глупа, и после я в этом еще более убедилась. У нее, во-первых, нет роста; она совершенно карманная женщина. Я думаю, это вовсе не должно нравиться мужчинам. Хотя у мужчин бывают очень дикие вкусы, но большой рост все-таки очень важное дело.

Madame Шмидт была очень большого роста.

Молотобоец опять только промычал: "гм!"

- Да; я уверена, что это не может нравиться, - продолжала madame Шмидт.

- Это, конечно, строго соображая, не ее вина, и я ее за это строго не осуждаю, но все-таки такая женщина не может действовать на человека. .

Молотобоец опять промычал: "гм!"

- Да все это еще простительно, если смотреть, на вещи снисходительным глазом: она ведь могла быть богата, а Бер, говорят, слишком жаден и сам своих лошадей кормит. Я этому верю, потому что на свете есть всякие скареды.

Но Вейса не было, а он должен был играть на фортепиано. Позвали этого русского Ивана, что лепит формы, и тут-то началась потеха. Ты знаешь, как он страшен? Он ведь очень страшен, ну и потому ему надели на глаза зеленый зонтик. Все равно он так распорядился, что ему глаза теперь почти не нужны.

- Не нужны, - произнес молотобоец.

- Он сел за фортепиано с зонтиком. Но он ужасно сбивал всех с такта. Я

никогда не слыхала, чтобы хотя один музыкант играл так дурно. Это, конечно, очень понятно, потому что у него почти все равно что нет глаз, но девицы были этим очень недовольны, все молодые люди хотели его выслать... Штром сказал: "Я дам один пять талеров тому, кто нам сыграет хорошо хоть два вальса". А она... нужно тебе сказать, что она не танцевала, она села за фортепиано и сыграла пять вальсов. Я не могу сказать, чтобы она играла хуже madame Риперт. Но ты себе представь, что она за это сделала! Ей, конечно, никто не смел заплатить пять талеров; но она сама взяла его шляпу и пошла у всех собирать для него деньги! Со мною, разумеется, не было ничего, ни одного зильбергроша, потому что я шла ведь, надеюсь, в семейный дом, а не на складчину. Но мужчины наклали ей очень много денег. Ее муж положил десять талеров, а Риперт, ты знаешь, какой он пустой человек: он из тщеславия положил двенадцать. Это, я говорю, не правда ли, так очень бы хорошо играть, за такую цену? Это и ты бы, я думаю, рад был играть, если бы умел.

- Да, если б умел, - отвечал молотобоец.

- Вот тут зато и вышла целая история. Да, я ужасно жалела, что я взяла туда с собою моих дочерей. Тут он снял свой зонтик; она закричала: "ах!", он закричал "ах!", он затрясся и задрожал; она упала, а этот ее зверь, этот проклятый гернгутер-то, взял ее в охапку, выбежал с нею на двор и уехал.

Каково, я тебя спрашиваю, это перенесть madame Риперт? Согласен ли ты, что ведь это можно назвать происшествием?

Молотобоец отвечал, что он с этим согласен.

Madame Риперт это действительно не могло понравиться, тем более что через три дня после этого она имела удовольствие прочитать всю эту историю в игривом фельетоне трехгрошовой доберанской газеты. Да и скажите пожалуйста, что здесь такого, что могло бы понравиться-то уважающей себя женщине?

Вот другое бы дело, если бы в доберанской газете напечатали другую историю, которая случилась гораздо после; но про эту историю доберанская газета решительно не могла узнать ничего, потому что история эта разыгралась в очень темном яру и с такою скромностью, с которою обыкновенно совершаются действительно любопытные истории. В этом узком темном яру, заваленном тучами белого снега, стояло странное красное здание: это были две круглые красные башни, соединенные узким корпусом, внизу которого помещались кузня и точильня, а вверху жилье в пять высоких готических окон. Здание это в Плау называли "норою Бера".

У этого странного здания, в темном яру, куда никогда не западал бледный луч месяца, остановилась пара посребренных лошадей, ускакавших в третий день рождества из Плау.

Из саней тогда вышел тот же приземистый Кармакдойль и вынес на руках молодую женщину, которую он всю-дорогу согревал в своей шубе. Он внес ее в длинную комнату, занимавшую половину коридора, который соединял две башни, свистнул своей собаке, повернул в дверях: ключ и вышел. В этом, конечно, нет еще никакой истории. История началась собственно на другой день или на другую ночь, а разыгралась еще гораздо позже.

На следующую ночь в левой башне, под которой приходилась конюшня, где стояла пара лошадей, изумлявших своею силой и крепостью плаузского Рипертова конюшего, в круглой красной комнате горел яркий-преяркий огонь. Этот огонь пылал в простом кирпичном камине, куда сразу была завалена целая куча колючего сухого вереска.

Перед камином, в углу, на старом кресле, обитом зеленым сафьяном, помещался Бер, одетый в толстые лосиные штаны и желтую стеганую нанковую куртку. У ног его, на шкуре дикой козы, лежал, протянув морду к камину,

Рапо.

Если бы я искал случая подражать, в чем меня так любезно упрекают добрые друзья мои, то я мог бы списать здесь целую картину у Вальтер Скотта, и она пришлась бы сюда как нельзя более кстати. На дворе была морозная ночь;

полная луна ярко светила на поле и серебрила окраины яра, но не заходила в ущелье, где было бы темно, совсем как в преисподней, если бы из кузнечного горна, перед которым правили насеки, не сыпались красные искры да не падал красный пук света из окна хозяйской круглой комнаты. В дальнем углу оврага выли в перекличку два волка, вторя друг другу раздирающим унисоном.

Бер сидел в своей комнате один, с своей лохматой собакой. Каминный огонь прихотливо озарял его круглую нору. Это была комната в башне, увешанная кругом машинными ремнями, конскими хомутами, тяжелыми насеками, буравами и винтовыми досками. В одном завороте у камина стоял тяжелый токарный станок с подвижным патроном, в другом - железная кровать хозяина, покрытая верблюжьим войлоком. Против нее помещался старинный комод с львиными лапами вместо ручек. На стене висели два двуствольные ружья, а между ними огромное черное распятие. Более здесь не было никакой мебели и никаких украшений.

Роберт Бер сидел здесь, не выходя никуда с самого утра. Правда, он вышел на минуту перед вечером, но только для того, чтобы велеть принесть себе новую кучу вереска, но тотчас же возвратился сюда снова, сел против камина и с тех пор уже не вставал с этого места. Он даже не зашел сегодня к своим лошадям, чем он не манкировал ни один день в жизни.

Теперь он сидел тихо, как человек, одержавший победу над внутренним врагом своим и довольный своею силою. Перед ним лежала большая книга, развернутая на странице, на которой широкою красною чертою была подчеркнута строка: "И не восхоте обличит ю, но восхоте тай пустити ю".

Роберт Бер был очень расстроен: окружающие его заметили это потому, что, он был необыкновенно тих и бездействовал, тогда как обыкновенно у него в крови всегда бегала ртуть и руки его постоянно искали работы.

Ровно в одиннадцать часов в толстую дубовую дверь круглой комнаты раздались три легкие удара. Услыхав этот стук, Бер вскочил с своего кресла, сжал руки у сердца и, пошевелив беззвучно устами перед распятием, произнес:

"войдите", и снова опустился на прежнее место.

Из темного пространства, открытого повернувшеюся на широких петлях дубовою дверью, тихо вступила белая женская фигура.

Бер не шевелился и не поднимал кверху опущенной головы; уста его продолжали тихо двигаться, а глаза смотрели на сложенные на коленях руки.

Женщина подошла к самому креслу Бера, сбросила с головы белую шерстяную косынку, которою была покрыта, и, опершись локтем на карниз камина, проговорила:

- Я пришла в тот час, когда вы хотели. Эта женщина была Мария Норк.

- Да, - отвечал Бер, - да, я хотел этого, Мария: нам надо поговорить с тобой.

- Я вас слушаю.

- Ты сядь, разговор может выйти немного продолжителен.

Он подвинул ей ногою простой деревянный табурет и опять сказал:

- Сядь! сядь!

Она села. Вышла очень продолжительная пауза. Положение молодой женщины становилось невыносимым: она была слаба, волновалась ожиданиями предстоящего тяжелого объяснения, и ее томил не освобождающий ее ни на минуту проницательный взгляд мужа.

Наконец Бер положил конец этой сцене. Он переложил левую ногу на правую и проговорил:

- Итак, Мария...

Женщина вскинула голову и, заметя новую склонность Бера к паузам, спокойно сказала:

- Я вас слушаю.

- Вы... его любите?

- Нет.

Бер подумал и произнес тихо:

- Будем откровенны.

- Я вам отвечала откровенно, - подтвердила Маня.

Бер остановился и стоял, то широко раскрывая веки, то быстро захлопываяих и затем снова раскрывая.

Маня молчала, собирая рукою под подбородком свои разбежавшиеся пепельные волосы.

- Вы, однако, любили его? - пробурчал Бер.

- Он сделал все, чтобы убить мою любовь к себе.

- Как?

Маня задумалась, покраснела и, глядя в огонь, добавила:

- Если ему удалось унизить меня один раз я не хочу увеличивать мое унижение рассказом, как я его понимаю. Вам не нужно этого. Я не знаю, чего вы от меня хотите? Теперь глухая ночь; здесь все вам преданы, начиная от этой собаки, которая готова загрызть меня, если вы ей это прикажете; отойдя кругом на пять миль нет человеческого жилья; зима, мороз, в овраге волки воют; вы - все говорят, вы страшный человек; никто еще ни жалости и ни улыбки не видывал на вашем лице ужасном; и вы меня силою позвали на допрос!.. Вы здесь меня хотите пытать? Пытать меня будете? Пытайте.

Маня сделала два шага к мужу и прошептала:

- Я не боюсь вас!

- Вы слышали? - повторила она громко, - я не боюсь вас. Поймите вы, что тем, кому, как мне, жизнь - бремя, тем смерть есть высшее блаженство.

- Вам в тягость жизнь?

- Да; она давно, давно мне в тягость.

- Вам скучно здесь?

- Везде равно мне скучно.

- Вы ненавидите меня?

- Я не люблю вас.

- Не ненавидите, однако?

- Не ненавижу, потому что я не умею ненавидеть. Я не люблю вас; мне с вами тяжело. Я думаю, и этого довольно, чтоб для меня всю цену потеряла жизнь,

- А если б бог вам дал теперь другую жизнь?

- Я б не взяла ее.

- Зачем?

- Затем, что для меня жить снова невозможно.

- Я верю вам, Мария: и я бы тоже не взял.

Бер снова опустил голову и снова задумался.

- Прощайте, - проговорила тихо, вставая, Маня.

- Нет, пару слов еще. Маня снова безропотно села. - Так жить нельзя, -

произнес Бер. - Живу, как бог судил мне, - отвечала, нервно подергиваясь,

Маня.

- Да, как бог судил... Нет, бог так не судил, Мария. Бог не судил нам жить с тобой.

Бер взял жену сильно за руку и еще раз добавил:

- Бог не судил.

Маня спокойно смотрела на мужа.

- Но богом суждена для всех одна дорога: то путь к добру, Мария. Нет положения, в котором человек не нашел бы средства быть полезным людям и помириться с собою.

Бер приподнялся и сказал:

- Мария! жить одному - это... несносно тяжело!

- Да, это тяжело.

- А жить вдвоем, и врознь желать, и порознь думать, и вечно тяготить друг друга, и понимать все это - еще тяжеле.

- Еще тяжеле.

- Да, еще тяжеле. Один в постелю ляжет, поплачет в изголовье, в своем угле он перемучит горе свое, помолится, когда душа молитвы хочет, и станет выше, чище - приблизится страданьем к богу.

- Да.

- Союз хорош, когда одна душа святит собой другую.

- Что ж вы хотите?

- Ты не раба моя. Я дал обет тебя сберечь, и я хочу его исполнить.

Расстанемся.

Маня молча, изумленными глазами смотрела на мужа.

- С тобою в провожатые я не пошлю своих упреков. Я виноват во всем. Я

думал, если я соединю в одном гнезде два горя, два духа, у которых общего так мало с миром, как у меня и у тебя, то, наконец, они поймут друг друга.

Я, сирота седой, хотел ожить, глядясь в твои глаза, Мария, и, как урод, обезобразил зеркало своим лицом. Не ожил я, и ты завяла. Ты хочешь умереть, а я хочу тебе дать жизнь. Хотела бы ты жить с ним? с тем... кого любила?

- Нет, - спокойно отвечала Маня.

- Скажи еще! скажи еще мне это слово!

- Я не хочу с ним жить, - твердо повторила Маня.

- О, не ходи! о, не ходи к нему!

Бер тихо взял ее за руку и, показывая другою через окно вдаль, заговорил:

- Там, за этой норой, Мария, целый мир, прекрасный, вечно юный; там -

поля, леса, там реки свежие, моря и люди, там божий мир: я весь его тебе открою. Кто ошибается, любя, тот всех способней с любовью ж поправлять сам ошибки. Пусть мертвые хоронят своих мертвецов, но ты жива, и жива душа моя, чтобы оставить тебя. Тебе не за что умереть. Великая тоска в душе живой должна создать великие решенья. Мария! посмотри, одна ли ты несчастлива!

Есть много женщин, которым, как тебе, не посчастливилось у очага, и они не изнывали духом, они себе у бога не просили смерти и не пошли путем лукавым.

Они создали себе место в жизни; создали его себе у каждого очага, где вечером тихо горит обрубок дерева, перед которым садится мать с детьми. Да,

Мария, когда семейство садится у этого камина и мать, читая добрую книгу детям, ведет их детскую фантазию по девственным лесам, через моря, через горы, к тем жалким дикарям, которые не знают ни милосердия, ни правды, тогда над ярким огоньком вверху, - я это сам видал в былые годы, - тогда является детям старушка, в фланелевом капоте, с портфеликом у пояса и с суковатой палочкой в руке. Она кивает беленьким чепцом оттудова ребенку; он улыбается, глядит ей в добрые глаза и засыпает, слушая ее рассказы, И в этот час, когда такое множество людей найти не могут во сне покоя, невинное дитя спит сладким сном и в этом сне еще все улыбается ей, доброй бабушке, старушке Иде

Пфейфер. Иди за ней, иди, моя Мария! Тебе со мной тоска. Изломанную жизнь клеить напрасно. Тоска, как цепкая трава, перерастает дерево, вокруг которого она завьется. Иди, у ног твоих прошу тебя, иди! - Бер стал перед женою на колени и добавил: - Она, старушка Пфейфер, зовет тебя себе на смену; она тебе пример и подкрепленье. Не отдавай напрасно жизнь тоске и возврати талант сребра, который дал тебе создатель.

- А ты? - спросила тихо Мария.

- Ты говоришь мне ты. Благодарю тебя.

Бер поднялся с колен и продолжал:

- Я... я, как жил встарь, опять по-прежнему я буду жить в моей норе и буду счастлив. Он сморгнул слезу и добавил:

- Поверь, мне будет хорошо; да, хорошо. Блаженнейшим покоем полна будет моя душа, когда я вспомню о тебе. Тогда я стану здесь, вот здесь, перед крестом, вздохну... быть может, и заплачу, но тогда я буду муж, Мария. Я

буду гордый муж, муж силы, муж, который не сгубил, а спас тебя и поднял.

Мария! - продолжал Бер, складывая у подбородка кисти своих рук. - Чтобы соблюсти душу твою, я должен потерять ее для себя: иначе нет спасения.

Вперед, мой друг! Вперед, моя Мария! Тоска... мечтания бесплодные... конец, конец всему! На бой, на жизнь! Иди, иди, молю тебя, моя Мария!

Маня тихо подала обе свои прозрачные ручки мужу, положила ему на грудь свою голову и прошептала:

- Иду! Благослови меня, мой Роберт!

Бер взял ее руки и молча подвел ее к окну: луна совсем садилась; синее небо подергивалось легкою предрассветною пеленою, и на горизонте одиноко мерцала одна утренняя звезда.

- Она одна, - произнес с чувством Бер, - и мы с тобою будем одиноки.

Всегда вот в этот час, когда она одна становится на небе, я стану на нее смотреть и думать о тебе; проснись и ты тогда и тоже погляди, и трое одиноких будем вместе.

- Мы будем вместе, - прошептала Маня.

- И будем чисты, как она.

- Да, да, - мы будем чисты.

- О да, мы будем чисты; мы счастливы и всегда, вспоминая друг друга, будем смотреть вверх. Душа! несись, лети отсюда туда и встреться там с сияющей душой моей Марии! - проговорил он в молитвенном созерцании и тотчас же добавил: - Теперь иди, засни, господь с тобой, моя малютка!

Он проводил жену с свечою до двери, потом вернулся и простоял у окна, пока утренняя звезда совершенно исчезла в зареве рассвета.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Весной распускались сирени, в полях пробивалася травка; очистилось море от льда, и тихо у пристани колыхался большой пароход, готовый назавтра отчалить далеко.

В нижнем этаже Беровой башни, как раз под той комнатой, где происходила последняя сцена, в такой же точно по размерам, но в совершенно иной по убранству комнате, густые сумерки застают двух человек. Молодая женщина, одетая в серой фланелевой блузе, сидит в старинном кресле спиной к открытому окну, в которое лезут густые ветки сирени. Голова этой женщины покоится на слабой беленькой ручке, опирающейся локтем о стол и поддерживающей ладонью подбородок; большие голубые глаза ее устремлены в угол, где в густой темноте помещается мужская фигура, несколько согбенная и опустившаяся. Мужчина сидит в кресле с опущенной головой и руками, схваченными у себя на коленях.

Это Маня и Истомин, которого Бер привез сегодня, чтобы он мог проститься завтра с Маней.

Самого хозяина здесь не было: он с кривым ножом в руках стоял над грушевым прививком, в углу своего сада, и с такой пристальностью смотрел на солнце, что у него беспрестанно моргали его красные глаза и беспрестанно на них набегали слезы. Губы его шептали молитву, читанную тоже в саду. "Отче! -

шептал он. - Не о всем мире молю, но о ней, которую ты дал мне, молю тебя:

спаси ее во имя твое!" В комнате была тишина невозмутимая.

"И это он!" - думала Маня, глядя на человека, которого она некогда так страстно любила. Он сам, тот чудный человек, который блистал такою гордой смелостью и вызывал ее младенческую душу на подвиг Анны Денман. Как это было? И перед нею Петербург, ее совершеннолетие, и бабушка с своею канарейкой; и Верман с домиком, и Ида... Воспоминания обрываются при этом дорогом имени, и вдруг выступает какая-то действительность, но такая смутная, точно едешь в крытом возке по скрипучему первозимку, - и кажется, что едешь, и кажется, что и не едешь, а будто как живешь какой-то сладкой забытой жизнью; и все жужжит, жужжит по снегу гладкий полоз под ушами, и все и взад и вперед дергается разом - и память и дорога.

Имя Иды, как толчок, как лень заезженный, как придорожная могила, толкнуло на минуту Маню, и снова поползли пред ней воспоминанья. Ей вспомнилось, как снилась ей тогда всю ночь до утра Анна Денман, и эта Анна

Денман была сама она; а он был Джоном Флаксманом. Иль просто он был - он, а она - она, и они шли вместе. Она была нужна ему. О, сколько было в этом счастья! О, как ей хотелось жить, как все светло ей светилось в будущем. Они пришли в деревню; был вечер тихий; собака лаяла; им дали угол на сеновале:

он спит, она его лелеет... Потом ей видится Италия, Неаполь, Рим и Палестина

- она везде ему нужна, она ему подруга; у ней нет для себя желаний, она вся жертва, и это жизнь ее - та жизнь, какой она хотела. И, наконец, уж он велик и говорит ей: "Ты, Анна Денман, ты была нужна мне; ты была моей силой; у нас теперь есть дом, и в палисадник окна, и с нами будет мать твоя, и бабушка, и

Ида..." И вновь толчок: проснулась бабушка, и встала с кресла, и пошла, и прокляла ее... Все это ничего: проклятьям бог не внемлет. Тяжелый сон опять;

сад в доме сумасшедших; душа больна, и над всем преобладает одно желанье -

спрятаться, бежать куда-то, а из кустов ей все кивает кто-то и говорит ей:

"Здравствуй! здравствуй!" Опять жужжат полозья; и вдруг дребезжит разбитое окно; стук, треск, хаос кругом, и снова Ида. и все идет, идет какое-то все ближе уяснение, и, наконец, разражается огненной молоньею и гремит небесной грозою. Все стало ясно... Так вот на что! "Так вот на что была нужна я!" -

восклицает Маня, и перед нею прямо он и завтра. Завтра - это день, которому довлеет его мир и его злоба. Он - это кумир, поверженный и втоптанный судьбою в болото. Но с восходом на восток этого завтра ему никто уж не подаст руки и не поможет. Маня задумалась и заплакала и сквозь застилавшие взгляд ее слезы увидала, что среди комнаты, на сером фоне сумеречного света, как братья обнялись и как враги боролись два ангела: один с кудрями светлыми и легкими, как горный лен, другой - с лицом, напоминающим египетских красавиц. Они боролись долго, и светлый ангел одолел.

Маня встала и подошла к Истомину.

- Не думайте, что вы виноваты так, как вам сказала Ида, и это я прошу вас сделать в память обо мне. Да, я прошу вас: в память обо мне.

Проговорив эти слова, Маня подала руку художнику; он сжал ее.

- Мы поднимались на ходули; мы в самом деле ниже, чем мы думали.

Истомин выронил молча ее руку.

"О, - думал он, - как ты растешь! как ты растешь, моя одинокая Денман!"

Маня продолжала:

- Мы упали. Не будем плакать и простим друг другу все прошлое перед разлукой.

Истомин не удержался и зарыдал.

- Нет, нет! Не надо слез - не надо их, не надо. Мир прошлому. Я еду с миром в сердце, не возмущайте тишины, которая теперь в душе моей. Не думайте, что вы несчастливей других: здесь все несчастны, и вы, и я, и он...

Он, может быть, несчастней всех, и он всех меньше нас достоин своего несчастия.

Маня нежно положила ручку на плечо Истомина и сказала с болью:

- Он все свое горе от меня спрятал; не дайте ж никому превзойти вас в последнем великодушии ко мне!

Слепой художник утих.

- Я хотела вам сказать слово "мир" - это все, что я могу сделать. Он разгадал это и привез вас. Благодарю, что вы приехали. Теперь все кончено.

Маня коснулась своей рукою головы Истомина и проговорила:

- Забвенье прошлому; моей душе покой... а вам... моя слеза и вечное благословение.

Маня сама тихо заплакала, прислонясь к стене своею головкой.

- Аминь, - произнес, стоя в саду и глядя внутрь комнаты в окно, гернгутер.

- Аминь, аминь, - повторили в одно и то же время Маня и художник.

Серое утро, взошедшее за этой ночью, осветило несшуюся по дороге от норы Бера рессорную таратайку, запряженную парою знакомых нам вороных коней.

Лошадьми, по обыкновению, правил Бер; рядом с ним сидела его жена; сзади их, на особом сиденье, помещался художник.

Они ехали шибко и в седьмом часу утра остановились у пристани, где величаво качался собравшийся в далекую экспедицию паровой корабль.

- Накрапывает дождь - путь добрый будет, - проговорил, высаживая жену, молчавший всю дорогу Бер.

- О чем же мы с тобой попросим один другого перед разлукой? - спросил

Бер, держа в своих руках женины руки.

Маня молча взглянула на Истомина. Бер ответил ей крепким пожатием.

- А когда пройдут... многие, многие годы... - заговорил он и остановился.

- Тогда я возвращусь к тебе, - договорила Маня.

- Чтоб мой старый слух мог упиваться гармонией твоих бесед про беспредельный мир, который ты увидишь.

- Про мир души моей, который ты создал, - закончила, становясь ногою на трап, Маня.

Через полчаса дымящийся пароход, качаясь, отчаливал от берега, и на его палубе стояла Маня. Она была в вчерашнем сером платье, в широкой шляпе и с лакированной сумкой на груди.

На берегу стояли Бер и рядом с ним Истомин.

- Завидую, и в первый раз завидую в жизни, Мария, - заговорил, глядя на жену, Бер. - Перед тобою раскроется широкий океан чудес, и как ласточка глотает на лету муху, проглотит он твою кручину.

Маня в ответ молча перекрестила мужа.

Тяжелые колеса парохода заколотили, вода запенилась, задрожали трубы, и пароход пошел скорым ходом в море.

Не сводя глаз с жены, Бер показал ей рукою по направлению, где пред зарей стоит утренняя звезда; туда же поднялась и снова опустилась окутанная тяжелым, серым рукавом слабая ручка Мани.

Пароход скрылся на горизонте.

- Садитесь, - пригласил Истомина Бер, подбирая свои вожжи.

Художник махнул рукой.

- На вас лежит ее благословенье, и я хочу, чтобы оно принесло покой вам.

Истомин сел молча, как автомат, и они поехали, не говоря во всю дорогу друг другу ни слова.

Они уже долго ехали. Утро оставалось такое же сырое и тихое; воздух не согревался; по серому небу не ползло ни облачка; все серело, как опрокинутая миска, и только с севера на юг как будто тянулся какой-то крошечный обрывок мокрой бечевки; не было это облако, не была это и бечевка.

Истомин сидел, закрывши глаза и сложив на груди руки; Бер молча правил лошадьми и заставлял себя спокойно следить за тем, что там ползло по небу снурочком.

Истомин был в тупом состоянии деревянного покоя. У несчастья есть свое милосердие; как кредитор, чтобы верней получить по документу долг, оно дает душе передышку. Человек сам этой передышки себе ни за что не сумел бы устроить. И такая льгота дается нам только при большом горе, при несчастии, так сказать, вдосталь дошибающем человека. Известно, что многие из людей, приговоренных к смерти, в последнюю ночь перед казнью останавливались воспоминанием на каком-нибудь мелком, самом незначительном случае своей юности; забывали за этим воспоминанием ожидавшую их плаху и как бы усыпали, не закрывая глаз. Некоторые из них сами рассказывали, что они в это время видели лучшие сны. Умный и весьма наблюдательный священник, которому печальная обязанность поручает последние дни осужденных на смерть, говорил пишущему эти строки, что ему никогда не случалось видеть осужденного в таком настроении, о каком Виктор Гюго так неловко рассказывает в своем "Dernier jour d`un condamne" ("Последний день приговоренного к смерти" (франц.).).

Бывает в большинстве случаев гораздо проще. В большинстве случаев, если несчастный не находится под влиянием горячего раскаяния, возвышающего человека до игнорирования ожидающей его завтра смерти, и если он в таком настроении не молится и не плачет, то чаще всего он впадает в какое-то мечтательное забытье. Он забудется и мечтает: мечтает совершенно нехотя, непроизвольно. В этом забытьи вдруг, совершенно внезапно, врывается в мозг искра сознания действительности, и человек вскакивает, трепеща как осиновый лист. В эту минуту он, вероятно, всадил бы себе в бок нож с стоическим спокойствием Катона или разбил бы себе голову об угол мрачной амбразуры входа; но гром цепей, ночная лампа и неподвижный часовой довершают пробуждение, и завтрашний мертвец тяжело опускается, иногда стонет и снова забывается. Одному из таких несчастных - постоянно грезилась мать: она подходила к нему, развязывала ворот у его рубашки и, крестя его лицо, шептала: "Христос с тобой, усни спокойно; а завтра..." Осужденный ни одного раза не мог дослушать, что обещала ему мать "завтра". Это роковое слово будило его, и он, стоная, повторял: "Ох, куда деться?.. куда деваться?" - и забывался снова, и снова мать выходила к нему из черной стены каземата.

Есть что-то непостижимое в этой, так сказать, физиологии безвозвратного отчаяния.

В интересной, но надоедающей книжке "Последние дни самоубийц" есть рассказ про одну девушку, которая, решившись отравиться с отчаяния от измены покинувшего ее любовника, поднесла уже к губам чашку с ядом, как вдруг вспомнила, что, грустя и тоскуя, она уже более десяти ночей не ложилась в постель. В это мгновение она почувствовала, что ей страшно хочется спать.

Она тщательно спрятала чашку с ядом, легла, выспалась и, встав наутро, с свежею головою записала все это в свой дневник и затем отравилась.

Трудно было предсказать, что разбудит теперь Истомина из того забытья, в которое впал он. Из всей окружающей его действительности он только сознает одно, что он едет; но кто он такой, и куда, и зачем он едет - это ему совершенно непонятно. Что это за местность, какой это день и какая пора дня?

- тоже не уясняется. Но вот наконец-то... теперь все это ясно: это летние сумерки в степях за Окою. Две косматые лошадки, меньше похожие на лошадей, чем на вылинявших медвежаток, частят некованными ногами по мягкой грунтовой дорожке. Мужичок, с желтой мычкой на подбородке и в разноцветном зипунишке, сидит и трясется на грядке, на которой бы воробью сидеть впору. Ему скучно.

И вот он метится, метится во что-то волжанковым кнутовищем. Увидев такие прицелы, из-под рогожной кибитки, покрытой седою дорожною пылью, на четвереньках выползает черненький мальчик; он тихо, затаив дыхание, подвигается к переднему вязку телеги. Волжанковая палочка все надходит над свою цель: эта цель - зеленоголовый слепень, - он блаженствует, сидя у перекрестных ремней шлеи, и вниз от этого места по шерсти лохматой лошадки сочатся кровавые капли. Но щелкнула волжанка, слепень кувырнулся и в то же мгновенье упал, покатясь, под телегу. Ребенок выкрикнул от радости, обнял ручонкой загорелую шею соседа-охотника и поцеловал его в его желтую мычку.

Засмеялся мужик, и еще кто-то назади засмеялся в кибитке. Смех это или не смех? Что-то как будто не смех или смех вместе с кашлем.

У, да как же хорошо-то кругом, - то есть что ж тут, по правде говоря, и хорошего-то? Ничего очень хорошего, да так легко, и ото всего, от чего вы хотите, веет этой тихою радостью русской картины. Вон на пыльной дороге ряды перекрестных колей от тележных колес; по высокому рубежу куда-то спешит голубок и, беспрестанно путаясь ножками в травке, идет поневоле развалистым шагом: он тащит в клюве ветку и высоко закидывает головку, чтоб перекинуть свою ношу через высокие стебли; на вспаханном поле свищет овражек и, свистнув, тотчас же нырнет, а потом опять выскочит, сядет и утирается бархатной лапкой. Солнце садится за лесом, луга закрываются на ночь фатой из тумана; зеленые сосны чернеют, а там где-нибудь замелькают кресты, и встает за горой городочек, покрытый соломой, - вот ты и вся здесь, родная картинка, а тепло на душе каждый раз, когда про тебя вспомянется. Полно и крепко забилось в мятежной груди Истомина его русское сердце. Еще чутче становится он к давно минувшему. Не только мысленное -око его не знает преград, его ухо тоже слышит бог весть когда и где раздавшиеся звуки.

- А вот это видишь, - говорит ему из-под пыльной кибитки слабый женский голос, перебиваемый удушливым кашлем, - гляди- вон туда, вон высоко, высоко под небом это летят журавли.

- На ночлег поспешают, - досказывает мужичок с желтой мычкой.

Сколько рассказов начинается об этих журавлях! И какие все хорошие рассказы! век бы их слушал, если бы только опять их точно так же рассказывали. Речь идет про порядки, какие ведут эти птицы, про путину, которую каждый год они держат, про суд, которым судят преступивших заколы журавлиного стада. Все это так живо, веселей чем у Брема. Как памятны все впечатления первой попытки вздохнуть одним дыханием с природой.

Впечатление это вспоминается необыкновенно редко, случайно, без всякой стати, как вспоминается иногда вещь, давно-давно забытая на грязном столе почтовой станции глухого, пустынного тракта.

Стрелою, пущенною с тугой тетивы, несется в памяти в погоню за этой порою другая пора: пора сладкой юности, годы тревог и страстей. И недвижно стоит только один какой-то день; один из множества дней стоит он, как звезда, уснувшая на зените. Стоит он долго - ничто его не сдвигает, ничто не трогает с места. Это и есть тот день, от которого в виду смерти станешь спрашивать: "Куда деться? куда деваться?" Этот день бел, как освещенное солнце сжатое поле, на котором - нет ни жнецов, ни птиц, уносящих колосья;

на котором не слышно ни детского плача, ни жалоб клянущей жизнь плоти, ни шелеста травы, ни стрекота букашек - все мертво и тихо, как в опаленной долине Иерихона, и над всем этим безмолвием шагает, не касаясь ногами земли, один ужасный призрак. Этот призрак изменчив, как хамелеон, - это женщина, появляющаяся то с головой, остриженной, как у цезарского рекрута, то с лакированной сумочкой на груди. Но и она, исчезает, и в ту минуту, когда она уже исчезла, когда не стало ее, художник вернулся к действительности. Он сделал этот переход с такою быстротою, что его трудно определить словом. Как быстро упал с поднебесья внезапный крик пролетавшей журавлиной стаи, так быстро, услыхав этот крик, Истомин выпрыгнул из таратайки, стал на ноги и, прижав к груди руки, затрясся от внутреннего зноба.

Он не видал этих птиц, когда они подлетали, тянувшись по небу шнурочком; один Бер видел, как этот шнурок все подвигался в треугольник, состоящий из отдельных точек, расположенных как камни, обозначающие могилу араба, похороненного среди песчаной Сахары, и когда с неба неожиданно упало это резкое, заунывное турчанье, оно для Истомина было без сравнения страшнее слова матери, которое нарушало покой ночи осужденного на смерть.

"Ага! летят уж Ивиковы журавли... да, да, пора конец положить", -

подумал Истомин, стоя с открытой головой внизу пролетающей стаи. А стая все летит и летит, и все сильнее и чаще падают от нее книзу гортанные звуки.

Этот крик имеет в себе что-то божественное и угнетающее. У кого есть сердечная рана, тот не выносит этого крика, он ее разбередит. Убийцы Ивика, закопанного в лесу, вздрогнули при этих звуках и сами назвали дела свои.

- Простимтесь же лучше здесь, чем под вашей кровлей, - заговорил, проводя глазами журавлей, Истомин. - Не думайте, что я неблагодарен. В

благодарность вам я буду от вас очень далеко.

- А мой угол, хлеб и мой привет...

- Да, да, пусть они подождут меня... Истомин почесал себя когтями по голой груди и добавил:

- Кончаю тем, что и за это не вправе обижаться, но только вот что:

Каину угла-то ничьего не нужно... Прощайте, Бер, - вам здесь направо, а я пойду налево - таким манером, даст господь, мы друг другу на дороге не встретимся. Я, должно быть, уж не обойду вокруг света.

- Иди, - сказал ему спокойно Бер. - Аминь - иди, пока споткнешься на свою могилу, - ответил ему Истомин и пошел влево.

Так они и расстались на этой дороге.

В доме Норк обо всем этом не знали ничего, но по-прежнему страшно боялись слова новость.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Наконец, чего долго ждешь, того иногда и дождешься: в дом Норков, как с неба, упала новость. Религиозное настроение Софьи Карловны так и приняло ее как посланницу неба, несмотря на то, что новость эту принес им полицейский городовой Васильевского острова.

Городовой явился в магазин Норков перед вечером пятого мая и, застав здесь одну Иду, просил ее немедленно послать кого-нибудь в мертвецкий покой, чтобы "обогнать" принадлежащее им тело, найденное у берега в Чекушах.

Ида побледнела. Вермана четвертый день не было дома, и новость эта могла касаться его непосредственно. Соваж первого мая отправился на екатерингофское гулянье и не мог встретить серьезных препятствий отыскаться на пятый день в виде тела, принадлежащего Норкам.

В это время Ида также припомнила странную историю, которую на другой день екатерингофского гулянья принесла домой Авдотья, ходившая навестить свою сестру в Чекуши.

В истории этой тоже был замешан черт, и притом замешан и скомпрометирован гораздо сильнее, чем в святочной истории в Плау, потому что здесь он напал на людей нелегковерных и остался в дураках.

Дело было вот в чем: ночью с первого на второе мая очередные рыбаки на тонях, при свете белой ночи, видели, как кто-то страшный и издали немножко схожий с виду с человеком бросился с екатерингофского берега в Неву. Рыбаки, имеющие беспрестанные столкновения с водяными чертями, служащими по их департаменту, тотчас сообразили, что это ни более ни менее как одна из тысячи проделок потешающегося над ними дьявола, ибо человеку не могло прийти в голову попробовать переплыть Неву в этом месте. Пока рыбаки рассуждали, для какой бы цели было дьяволу морочить их таким образом, дьявол начал кряхтеть. По воде далеко было слышно, как он тяжело отдувался. Рыбаки отвернулись к гаванской церкви и стали молиться. Огорченный обращением их к храму, дьявол, чтобы увеличить соблазн, начал кричать человеческим голосом и звать себе на помощь. Рыбаки опустились в лодках на колени и стали молиться еще жарче. Как ни выбивался злой дух из последних сил своих, чтобы подмануть христианскую душу, это не удалось ему, потому что, хотя он и очень верно подражал человеческому голосу, но прежде чем рыбаки, глядя на гаванскую церковь, окончили ограждающую их молитву, на правом берегу в Чекушах пропел полночный петух, и с его третьим криком и виденье и крики о помощи смолкли.

Третьего дня черт этот благополучнейшим образом был выкинут волненьем на берег в тех же Чекушах и был отправлен в мертвецкий покой.

Быстро сочетав все эти обстоятельства в своем соображении, Ида, не говоря ни слова матери, бросилась к зятю. Шульц тотчас поехал и, -возвратясь через полчаса, объявил, что утопленник действительно есть токарный подмастерье Герман Верман, которому на гроб и погребенье он, Шульц, оставил двадцать пять рублей, прося знакомого квартального доставить их пастору.

- А все-таки это страшная мерзопакость, - порешил Шульц. - На меня это так дурно подействовало, что я просто сам не свой теперь.

Шульц не любил первой беды, хотя бы она его обходила и издалека. Из наблюдений собственных, из старческих поверий, как и из слов великого

Шекспира, Шульц состроил убеждение, что радости резвятся и порхают в одиночку, а "беды ходят толпами", и старушка-горе неспешлива.

Торопиться ей не нужно;

Посидеть с работой любит.

Тому, что "беды ходят толпами", верили, впрочем, все семействе Норков, и потому, когда Шульц объявил, что по случаю этого несчастья он откладывает на неделю переход в свой новый дом, отстроенный на Среднем проспекте, то и

Берта Ивановна и Софья Карловна это совершенно одобрили.

- Неприятно, чтоб это осталось воспоминанием в один и тот же день, -

объявил Фридрих Фридрихович.

Берта Ивановна и madame Норк обе сказали то же самое.

Ида, правда, ничего не сказала, но это, вероятно, потому, что ее вообще очень мало занимал вопрос о новом доме зятя. Она стояла возле кресла матери, которая, расстроившись смертью Вермана, совсем распадалась, сидела спустя руки и квохтала, как исслабевшая на гнезде куриная наседка. Ида молча соединяла в небольшом стеклянном пузыречке немного выдохнувшуюся нашатырную соль с каким-то бесцветным спиртом. Она нюхала эту смесь, встряхивала ее, держа пузырек между большим и указательным пальцем правой руки, смотрела на нее, прищуря один глаз, на свет и, снова понюхав, опять принималась трясти снова.

- Стоит ли, сестра, возиться с этой дрянью? - проговорил ей Шульц.

Ида, не отвечая зятю, молча дала понюхать матери спирту и, опустив склянку в карман, молча облокотилась на материно кресло.

- Сядь, Ида, - не люблю, когда ты стоишь надо мною, - произнесла старуха.

Ида села на первый ближайший стул. Старуха опять начала квохтать и водить по углам обоими старческими глазами.

- Бедняжка, - заговорила она, - какая смерть-то страшная; теперь свода еще холодная... Мученье, бедненький, какое перенес... а? Идочка! я говорю, мученье-то какое - правда?

- Это, мама, одна минута.

- Ну, как одна минута! Как, право, ты все, Иденька, как-то так легкомысленно все любишь говорить! Кричал ведь он, говорят тебе, так это не минута.

Старуха опять заквохтала и, закашлявшись от поднесенного ей снова Идой спирта, слегка толкнула ее по руке и досадливо проговорила:

- Поди на место.

Старушка с самого отъезда Мани во все тяжелые минуты своей жизни позволяла себе капризничать с Идою, как иногда больной ребенок капризничает с нежно любимой матерью, отталкивая ее руку, и потом молча притягивая ее к себе снова поближе.

- Не стар еще ведь был? - заговорила через минуту Софья Карловна. - А

впрочем... пятьдесят четвертый год...

- Что вы говорить изволите, маменька? - отозвался

Шульц, быстро подходя к теще от окна, у которого стоял во время ее последних слов.

- Я говорю, что покойник-то... Он и в тот год, когда Иоганус умер, он так же закутился и переплыл сюда с гулянья... А нынче, верно, стар... Уж как хотите, а пятьдесят четвертый год... не молодость.

- Лета хорошие.

- Да, пожил.

- Другие не живут и этого.

Старуха засмутилась и тихо сказала:

- Ну, да; кутят все.

Ида опустила глаза и пристально посмотрела на Шульца.

- Да, - все кутил, кутил покойник. Я тридцать лет его уж знаю - все кутил.

- Неужто тридцать лет?

Ида опять пристальнее и еще с большим удивлением поглядела через плечо на зятя и обернулась к матери. Старушка провела рукою по руке, как будто она зябла, и опять тихим голосом отвечала:

- Что ж, тридцать лет! Да вон твоей жене теперь уж двадцать девять.

Года мои считать немудрено: я в двадцать замуж шла, а к году родилася

Бертинька, вот вам и все пятьдесят... А умирать еще не хочется... пока не съезжу к Маньке. Теперь я уж к ней непременно поеду.

Шульцы ушли к себе довольно поздно; старуха оставила Иду спать на диване в своей комнате и несколько раз начинала беспокойно уверять ее, что кто-то стучится. Ида раз пять вставала и ходила удостовериться.

- Нам велика, Иденька, двоим эта квартира, - старалась старушка заговаривать с дочерью, когда та возвращалась.

- Подумаем, мама, что сделать, - отвечала, укладываясь, Ида.

- Непременно надо подумать.

- Подумаем.

- И то... я, знаешь, Идочка, без шуток, право, в нынешнем году поеду к

Мане.

- Что ж, мама, и прекрасно; поезжайте с богом.

- А то тоска мне.

- Да поезжайте, душка, поезжайте. Старуха заснула.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Прошла неделя, Вермана схоронили; Шульц перебрался в свой дом, над воротами которого на мраморной белой доске было иссечено имя владельца и сочиненный им для себя герб. Шульц нигде не хлопотал об утверждении ему герба и не затруднялся особенно его избранием; он, как чисто русский человек, знал, что "у нас в Разсеи из эстого просто", и изобразил себе муравейник с известной надписью голландского червонца: "Concordia res parvae crescunt". (При согласии, и малые дела вырастают (лат.).)

У Фридриха Фридриховича переход в свой дом совершился со всякой торжественностью: утром у него был приходский православный священник, пел в зале молебен и служил водосвятие; потом священник взял в одну руку крест, а в другую кропило, а Фридрих Фридрихович поднял новую суповую чашу с освященною водою, и они вместе обошли весь дом, утверждая здание во имя отца, и сына, и святого духа.

В зале, когда священник разоблачился и стал благословлять подходящую прислугу, Шульц тоже испросил и себе его благословения и поцеловал его руку.

Священник сконфузился.

- Батюшка! - проговорил Шульц - Этого наш долг требует.

Священник хотел что-то отвечать, но Шульц предупредил его.

- Оно, конечно, это ни для меня и ни для вас не нужно; но это так долг повелевает. У Шульц пригнулся к уху священника и, слегка кося глазами на суетившуюся прислугу, добавил:

- Для них этот пример совсем необходимый.

Священник согласился.

- Основательно, весьма основательно, Фридрих Фридрихович, - ответил он

Шульцу.

- Эх, батюшка, да зовите меня просто Федор Федорычем. Ведь это вшистко едно, цо конь, цо лошадь.

- Так-с, Федор Федорыч; так-с.

- Ну, так этому и оставаться.

Два дня происходила переноска мебели и установка хозяйской квартиры, на третий день вечером был назначен банкет. Берта Ивановна говорила, что банкет следует отложить, что она решительно не может так скоро устроиться, но Шульц пригнал целую роту мебельщиков, драпировщиков и официантов и объявил, чтоб завтра все непременно было готово.

- Ужасно это, ей-богу, у тебя все как вдруг, Фриц, - говорила, слегка морщась, Берта Ивановна.

- А вы вот лучше смотрите-ка, Берта Ивановна, как бы мы с вами в новом доме не поссорились, - отвечал ей супруг, собственноручно приколачивая с обойщиком карнизы драпировок.

Берта Ивановна с этих пор не возражала уже мужу ни слова.

Банкет был громкий; были здесь все, кого знал Шульц и кто знал Шульца:

старый хозяин, новые жильцы собственного дома, пастор, русский священник и три конторщика.

- У нас, батюшка, по-христиански - с чадами и домочадцы, - говорил.

Шульц, указывая священнику на жавшихся в уголке трех младших конторщиков, вступающих завтра в должность по новооткрываемой конторе.

Выпито было столько, что сам Шульц, поправляя потный хохол, шептал:

- Однако, черт возьми, мы, что называется, кажется, засветили!

Но тем не менее он, однако, опять наседал на гостей с новой бутылкой и самыми убедительными доводами. Наливая стакан своему домовому доктору, который выразил опасение, не будет ли в новом доме сыро, - Шульц говорил:

- Это, Альберт Вильбальдович, сырость вытягивает. Доктор отвечал:

- Но для здоровья - особенно у кого короткая шея... это...

Доктор лукаво погрозил Шульцу с улыбкою пальцем.

- Да; но иногда-то? иногда?

- Ну, иногда... да, это конечно! - заканчивал доктор.

Шульц напал на священника.

- Вино, батюшка, веселит сердце человека.

- До известной меры-с, Федор Федорыч, до известной меры, - отвечал священник.

- Ну, этого в писании не сказано.

- А, не сказано-с, но там зато сказано: "не упивайтесь, в нем бо..." -

Священник кашлянул и договорил: - "в нем бo есть грех".

Шульц разрешил и это затруднение. Ударяя рукою по столу, он проговорил:

- Грех, батя, это пусть будет сам собою, а вы вот это выкушайте.

Священник отвечал: "Оно, конечно, - и, хлебнув вина, досказал, - не всегда все в своей совокупности".

На другой день после этого пира Шульц сидел вечером у тещи, вдвоем с старушкой в ее комнате, а Берта Ивановна с сестрою в магазине. Авдотья стояла, пригорюнясь и подпершись рукою, в коридоре: все было пасмурно и грустно.

- Я не знаю, право, Ида, что тебе такое; из-за чего ты споришь? -

говорила, глядя на сестру, Берта Ивановна.

- Я и не спорю, - отвечала Ида.

- Мама этого хочет.

- А, мама хочет, так так и будет, как она хочет.

- Но неприятно, что ты делаешь это с неудовольствием.

- Это все равно, Берта.

- Ты, Ида, делаешься какая-то холодная. Ида промолчала.

- Я знаю, что Фридрих добрый, родной, и он вас любит, и я люблю... не знаю, что тебе такое?

- Я верю этому, - отвечала Ида.

-Но что ж тебе такое? что тебе этого не хочется?

- Не хочется? - проговорила, вздохнувши, Ида, - Не хочется мне, Берта, потому, что просторней жить - теснее дружба.

- Мы не поссоримся.

- И не поссорившись не всегда хорошо бывает.

- Да отчего же, Ида? отчего? ты расскажи.

- Неровные отношения.

- Мой господи, как будто мы чужие! Век целый прожили, всякий день видались: ведь все равно и так как вместе жили. Ты посуди, в самом деле, какая ж разница?

- Большая, Берта, разница. Жить порознь, хоть и всякий день видеться, не то, что вместе жить. Надо очень много деликатности, Берта, чтобы жить вместе.

- Все у тебя, Ида, деликатность и деликатность; неужто уж и между родными все деликатность?

- С родными больше, чем с чужими.

- Не понимаю; Фриц, кажется, очень деликатный человек. Разве я чем-нибудь - так ты ведь мне прямо все говоришь.

- Вместе живя, Берта, нужна постоянная деликатность; пойми ты -

постоянная: кто не привык к этому - это очень нелегко, Берта. Твой муж - он, говоришь ты, добрый, родной, - я против этого не скажу ни слова, но он, например, недавно говорил же при матери так, что она как будто стара уж.

- Господи, какие мелочи! Я бог знает как уверена, что он и не заметил этого.

- Мелочи! Я знаю, что это мелочи и что он даже не заметил, как это действует на маму, и я на него за это ни крошечки не сержусь. Понимаешь, это теперь ровно ничего не значило, кроме неловкости.

- А если бы вы жили у нас?

- А если бы мы жили у вас, и он бы сказал это, это была бы ужасная неделикатность. Ты не сердись - я не хочу неприятностей, - я говорю тебе, что он сказал это без умысла, но мне бы это показалось... могло бы показаться... что мать моя в тягость, что он решил себе, что ей довольно жить; а это б было для меня ужасно.

- Я скажу это Фридриху.

- Сделай милость, скажи, - отвечала спокойно Ида,

- Через минуту madame Норк позвала ее к себе. Девушка взошла и молча стала перед матерью. Софья Карловна взяла ее руки и сказала:

- Ну, как же, Ида?

- Как вам угодно, мама.

- Ты согласись.

- Мама, я с вами всегда согласна.

- Да, согласись. Где нам теперь искать другого подмастерья? Я старая, ты девушка... похлопотали... У нас свое есть - мы в тягость им не будем. Дай ручку - согласись.

Ида подала матери руку.

- Ну, Берточка! - позвала старушка, - согласна - пусть будет так, как вы хотите с мужем.

Берта Ивановна опустилась у материнского кресла на колени и, поцеловав ее руку, осталась в этом положении.

Madame Норк долго ласкала обеих дочерей и проговорила сквозь слезы:

- Вот и Манька моя будет рада, дурка, как узнает Ида! я говорю,

Манька-то наша: она как узнает, что мы вместе живем, - она обрадуется.

- Обрадуется, мама, - ответила Ида; проводив Шульцев, уложила старушку в постель, а сама до самого света просидела у ее изголовья.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Фридрих Шульц сам взялся разверстать и покончить все дела тещи. На другой же день он явился к теще с двумя старшими детьми и с большим листом картона. на котором в собственной торговой конторе Фридриха Фридриховича было мастерски награвировано на русском и немецком языке:

"Токарное заведение, магазин и квартира передаются. Об условиях отнестись в контору негоцианта Шульца et C-nie, В. О., собственный дом на

Среднем проспекте".

Щульц собственноручно поставил этот картон на окно у которого обыкновенно помещалась за прилавкам Ида. Далеко можно было читать эту вывеску и имя негоцианта Шульца. Впрочем, вывеска эта не принесла никакой пользы. Преемников госпоже Норк Шульц отыскал без помощи вывески и сам привел их к теще. Заведение, квартира, готовый товар и мебель - все было продано разом. Старушка удержала за собою только одну голубую мебель, к которой она привыкла.

- А вы, сестра, не оставите ли себе чего? - отозвался Шульц, надевая в магазине свою высокую негоциантскую шляпу.

- Нет, ничего, - отвечала Ида.

- Любимое что-нибудь?

- У меня вещей любимых нет.

- Фортапьян, Идочка, фортепьян-то себе оставь, - послышался из залы голос Софьи Карловны.

- Нет, мамочка, не надо, - отвечала, встрепенувшись, Ида.

- Оставь, дружок, - убеждала, выползая, старушка.

- Мама, да какая я музыкантша?

- Мне когда-нибудь вечерком поиграешь; я люблю, когда ты играешь.

- Я вам на сестрином поиграю, когда прикажете, - отвечала, рассмеявшись, Ида.

- И то дело; есть у нас и своя этакая балалайка, - зарешил Шульц и отправился домой писать с преемником условие.

В этот же день Шульц, обогнав меня на своем гнедом рысаке, остановился и рассказал, что он перевозил свояченицу и тещу "в свою хату".

- Что ж им торомошиться-то больше? - рассуждал он. - Слава богу, есть своя изба, хоть плохенькая, да собственная, авось разместимся. - Он понизил голос до тона глубокой убедительности и заговорил: - Я ведь еще как строил, так это предвидел, и там, помилуйте, вы посмотрите ведь, как я для них устроил. Ведь не чужие ж в самом деле, да, наконец, у них ведь и свое есть.

- Есть разве?

- Ну да, еще бы! Тысяч восемь теперь всего-то наберется. Случись ведь что со старушкой, так ведь сестре на всем готовом и процентов истратить некуда. Да что: я вам скажу, еще дай бог всякому так кончить, как они.

Шульц крикнул кучеру: "Пошел!"

Вот уж и слово кончить применилось к тебе, дорогая Ида Ивановна! Вот и масштаб для тебя составлен и дорога твоя предусмотрена: непочатыми будут твои капиталы, и процентов тебе не прожить.

"Еще и всякому так дай бог кончить!"...

О боже! боже! как страшно и как холодно становится на свете живому человеку, когда сведешь его на этот узкий, узкий путь, размеренный масштабом теплого угла, кормленья и процентов! А еще и тебе скажут ближние твои: благо тебе, искренний, зане многим на земле и еще того хуже: зане у многих на земле нет ни угла, ни крова, ни капитала в кармане, ни капитала в голове, ни капитала в характере и в нраве. Но и чрез золото так точно льются слезы, как льются они и чрез лохмотья нищеты, и если поражает нас желтолицый голод и слеза унижения, текущая из глаз людей нищих духом, то, может быть, мы нашли бы еще более поражающего, опустясь в глубину могучих душ, молчащих вечно, душ, замкнутых в среде, где одинаковы почти на вид и сила и бессилье. Мы ужаснулись бы, глядя, как их гнетет и давит спящая их собственная сила; как их дух, ведун немой, томится и целый век все душит человека. Так Святогор, народный богатырь нашего эпоса, спит в железном гробе; накипают на его гробе закрытом все новые обручи: душит-бьет Святогора его богатырский дух; хочет витязь кому б силу сдать, не берет никто; и все крепче спирается могучий дух, и все тяжче он томит витязя, а железный гроб все качается.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Я вечером зашел к Норкам. Ида Ивановна сидела одна в магазине, закрытая от окна не снятою еще вывескою о передаче магазина.

Подавая мне руку, она только молча кивнула головою.

Я сел в простенке, так что если бы кто подошел с улицы даже к самому окну, то меня ему все-таки не было бы видно.

Ида сама рассказала мне, что они прекращают торговлю и переселяются к

Шульцу.

- Вы ведь, - опросил я, - нехотя это делаете, Ида Ивановна.

Девушка помолчала, сдвинула слегка брови и отвечала:

- Нет... все равно уж! Пусть будет как маме угодно.

- Ваш век, можно думать, длиннее Софьи Карловниного.

- Если мама умрет, я тогда поеду к Мане, - произнесла Ида скороговоркой и, быстро распахнув окно, добавила: - Фу, господи, как жарко!

Она высунула головку за окно, и мне кажется, она плакала, потому что когда она через минуту откинулась и снова села на стул, у нее на лбу были розовые пятна.

- Фриц идет, - проговорила она, принимаясь за оставленную работу. -

Я посмотрел в окно, никого не было видно.

- Он далеко еще, не увидите.

- А как же вы-то его увидали?

- Я не вижу его. - Ида улыбнулась и добавила: - Мой нос полицеймейстер, я его сигару слышу.

В эту минуту щелкнула калитка палисадника и под окном действительно явился Шульц.

Не знаю почему, я не поднялся, не заявил ему о своем. присутствии, а остался вовсе не замечаемый им по-прежнему за простенком.

- Ну да, - начал Шульц, - я всегда говорил, что беды ходят толпами. -

- Тише, - проговорила Ида.

Она встала, затворила дверь из магазина в комнаты и снова села на свое место.

- Что такое?

- Вот что, - начал Шульц, - Маня оставила мужа. Ида вскочила и стала у шкафа. Шульц говорил голосом нервным и дрожащим.

- Мне вот что пишет муж ее. Не беспокойтеся давать мне свечки, я вам прочту и так, - и Шульц прочел холодное, строгое и сухое письмо Бера, начинавшееся словами: "На девятое письмо ваше имею честь отвечать вам, что переписка между нами дело совершенно излишнее". Далее в письме было сказано, что "мы с Марией расстались, потому что я не хотел видеть ее ни в саване, ни в сумасшедшем доме". Известное нам дело было изложено самым коротким образом, и затем письмо непосредственно оканчивалось казенною фразой и крючковатой подписью Бера.

- Как вам это нравится? - спросил Шульц, дочитывая письмо. Ида молчала.

- Ведь этого не может быть! Ведь это вздор! все это выдумка!

- Не говорите только, пожалуйста, об этом матери.

- Да нечего и говорить... это невозможно!.. das ist nicht moglich.( Это невозможно (нем.).)

- Конечно, - уронила Ида.

Шульц посмотрел в глаза свояченице и, черкнув во зажигательнице спячкой, сказал:

- Я думаю, однако, пению время, а молитве час. Вы еще молоды, чтобы надо мною смеяться.

- А!.. Вот то-то б вам поменьше хлопотать! Да! да не das ist nicht moglich, a это gewiss, Herr Schulz, gewiss (Конечно, господин Шульц, конечно

(нем.).)... вы погубили нашу Маню. - Покорно вас благодарю, - произнес с шипением Шульц.

- Вы! вы! и вы! - послала ему в напутствие Ида, и с этими словами, с этим взрывом гнева она уронила на грудь голову, за нею уронила руки, вся пошатнулась набок всей своей стройной фигурой и заплакала целыми реками слез, ничего не видя, ничего не слыша и не сводя глаза с одной точки посередине пола.

Она плакала какими-то мертвыми, ледяными слезами. О таких слезах никто не рассказывал ни в одной истории, ни в одной сказке. Обыкновенно думают, что самая больная слеза есть слеза самая теплая, "горючая", как называют ее сказки и былины нашего эпоса. Усталый витязь, уснувший непробудным оном на коленях красавицы, которую он должен был защитить от выходившего из моря чудовища, пробудился от одной слезы, - павшей на его лицо из глаз девушки при виде вышедшего змея. Так горяча слеза молодой жизни, просящей защиты. Но есть еще другие, более страшные слезы, и хотя их нельзя назвать горючими, но они заставляют вас трепетать, когда текут по женским щекам. Есть много известных женских лиц, трудясь над изображением которых даровитые художники представили этих женщин плачущими. Таковы известные изображения: нежной дочери короля Лира, Корделии; целомудренной римлянки Лавинии, дочери Тита

Андроника; развенчанной Марии Антуанетты в минуту ее прощания с детьми;

Алиции Паули Монти; Орлеанской Девы; св. Марии Магдалины, из русских -

Ксении Годуновой, и, наконец, еще так изображена Констанция, вдова, устами которой Шекспир сказал красЕОречивейшее определение скорби. Изучая эти плачущие лица, вы чувствуете, что каждое из них плачет своими слезами, и даже как будто чувствуете температуру этих слез. Корделия, молящаяся за сумасшедшего отца; Лавиния, обесчещенная, с обрубленными руками; Мария

Антуанетта, утопшая в крови и бедах; царевна Ксения Годунова, эта благоуханная чистая роза, кинутая в развратную постель самозванца, и

Констанция, научающая скорбь свою быть столь гордой, чтобы пришли к ней короли

Склониться пред величьем тяжкой скорби,

все это женщины с различными скорбями. Пересчитав столько женских обликов, я, кажется, имею довольно большой выбор для сравнения; но как ни многоречивы эти прекрасные, высокохудожественные изображения, я ни перед одним не смел бы вам сказать: мне кажется, что Ида плакала вот этак! Она плакала совсем иначе.

Еще одно женское лицо, также плачущее, останавливает на себе наше внимание в роскошном издании L`Abbe и G. Darboy "Les femmes de la Bible"

(Лабе и Г. Дарбуа. "Библейские женщины" (франц.).). Это высокая и стройная библейская красавица, которая стоит перед вами полуобнаженная: она плачет, только ступивши ногою с постели, ее стан едва лишь прикрыт ветхозаветною восточною рубашкой, то есть куском холста, завязанным под левою ключицей.

Другое плечо, грудь, шея и правая рука обнажены. Рука в запястьях, которые не были сняты ночью, висит, как стебель, левая, также нагая от самого локтя, держит упавшую голову. Из глаз тихо катятся холодные крупные слезы, и катятся как градины на раскаленную ниву. За этой фигурой вы видите двуспальную постель, часть смятого изголовья и больше ничего: все остальное закрывает пестрое восточное одеяло, которое женщина потянула, проснувшись, и, судорожно сжав его край, плачет ледяною слезою.

Я не знаю, беретесь ли вы отгадать, кто эта библейская женщина?.. Это дочь Рагуила, та несчастная красавица Сара, которая семь раз всходила на брачное ложе и видела всех семерых мужей своих умершими и оставившими ее девой. Художник изобразил момент пробуждения ее в первую ночь седьмого брака: она уже не в испуге, не в ужасе и не в отчаянье. Ей не идет горючая слеза скорбей, живых еще хотя бы надеждою, хотя б одним желаньем, переживающим надежду: у ней даже желаний нет. Она не ждет еще пришествия

Товия, который должен сжечь в ее опочивальне рыбье сердце: она одна теперь с умершей надеждой жить и с улетевшими желаньями; она застыла, и ее слезы падают оледенелыми.

Такова была, плачучи, Ида.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

ГЛАВА ВМЕСТО ЭПИЛОГА

С тех пор, как перед нами плакала Ида, до дня, в который вы прочтете эту повесть, минули не одна весна и не одно лето. В это время в трех прекрасных комнатах на антресолях в доме богатого негоцианта Шульца умерла

Софья Карловна Норк. В течение пяти лет, которые старушка провела у дочери и у зятя, ни она, ни Ида не имели ни малейшего основания пожалеть о том, что они оставили свое хозяйство. Шульц угождал матери и благоговел перед Идой.

Старушка умерла от рака в желудке. Целый, год ее томили голодом, чтобы удерживать развитие болезни и облегчить ей последний шаг в вечность. Софья

Карловна сделалась младенцем.

- Идочка! - часто шептала она потихоньку, вскакивая на своей кроватке.

- Дай ты мне, мой друг, немножко булочки.

- Мамочка, невозможно вам, голубчик, булочки! - отвечала Ида.

- Ну, с булавочную головку дай.

- Ну стоит ли, мама, с булавочную головку?

- Стоит, мама моя, стоит, - отвечала старушка, называя дочь своей матерью.

Ида будто не слыхала и начинала про себя читать или работать.

- Ну что ж, и бог с тобой, - говорила старушка. - Я все, бывало, видела во сне, как тебя носила, что ты меня кормишь, - а ты не хочешь, ну и бог с тобой; стало быть, это неправда.

Ида не выдерживала и давала матери кусочек с гороховину.

- Да я не хочу из твоих рук, - хитрила старушка. - Что ты мне не веришь! Я не дитя. Ты дай мне, я и сама отломлю.

Ида знала, чем это кончится, но подавала матери ломтик, и Софья

Карловна скоро, скоро выколупывала дрожащими пальцами мякиш, совала его себе в рот и, махая руками, шептала: "убери! убери поскорей, убери, а то сестра придет!"

День ото дня старушка все более и более уподоблялась младенцу невинному и по-прежнему все хитрила с Идой, подговариваясь то под кофе, то под бисквиты, которые она будто видела во сне.

- Мама, вам этого не снилось, - отвечала Ида.

- Как не снилось! Вот новости! Как это не снилось?

- Не снилось, мама, не снилось, потому что вам этого невозможно.

- Да! невозможно, а все-таки снится, - отвечала, обижаясь и отстаивая свою хитрость, Софья Карловна.

Наконец дни Софьи Карловны были сочтены, я загорелася ее последняя заря. Дети знали это от доктора, но старушка не знала своего положения.

- Мне, Идочка, сегодня снилось, - говорила, - будто мне можно полчашки кофею. - Можно, мама, - отвечала Ида.

- Можно? - переспросила изумленная старушка и, (посмотревши с упреком на дочь, горько заплакала.

- Подать вам, мама?

- Нет, нет, не надобно, не надобно... Мне это вредно, - отвечала Софья

Карловна и закрыла свои прозрачные веки, тонкие, как перепонки крыла летучей мыши. Из-под этих век выдавились и остановились в углах две тощие слезинки.

- Почитай, - попросила она дочь.

На небе садился ранний зимний вечер с одним тех странных закатов, которые можно видеть в северных широтах зимою, - закат желтый, как отблеск янтаря, и сухой. По этому янтарному фону, снизу, от краев горизонта, клубится словно дым курений, возносящийся к таинственному престолу, сокрытому этим удивительным светом.

С антресолей Шульца, если сидеть в глубине комнат, не видно было черты горизонта, и потом, когда загорается зимою над Петербургом такая янтарно-огненная заря, отсюда не видать теней, которые туманными рубцами начинают врезываться снизу впоперек янтарной зари и задвигают, словно гигантскими заставками, эту гигантскую дверь на усыпающее небо.

Такая заря горела, когда Ида взяла с этажерки свою библию. Одна самая нижняя полоса уже вдвигалась в янтарный фон по красной черте горизонта. Эта полоса была похожа цветом на полосу докрасна накаленного чугуна. Через несколько минут она должна была остывать, синеть и, наконец, сравняться с темным фоном самого неба.

Ида знала эту доску, знала, что за нею несколько выше скоро выдвинется другая, потом третья, и каждая будет выдвигаться одна после другой, и каждая будет, то целыми тонами, то полутонами светлей нижней, и, наконец, на самом верху, вслед за полосами, подобными прозрачнейшему розовому крепу, на мгновение сверкнет самая странная - белая, словно стальная пружина, только что нагретая в белокалильном пламени, и когда она явится, то все эти доски вдруг сдвинутся, как легкие дощечки зеленых жалюзи в окне опочивального покоя, и плотно закроются двери в небо. Евреи верят, что небо запирается каждый вечер, и если э хотите, то вы можете видеть, как это производится невидимыми руками, задвигающими зорю и повертывающими последнюю пружину этих задвижек.

При такой заре, покуда не забрана половина облитого янтарем неба, в комнатах Иды и ее матери держится очень странное освещение - оно не угнетает, как белая ночь, и не радует, как свет, падающий лучом из-за тучи, а оно приносит с собою что-то фантасмагорическое: при этом освещении изменяются цвета и положения всех окружающих вас предметов: лежащая на столе головная щетка оживает, скидывается черепахой и шевелит своей головкой; у старого жасмина вырастают вместо листьев голубиные перья; по лицу сидящего против вас человека протягиваются длинные, тонкие, фосфоричесмие блики, и хорошо знакомые вам глаза светят совсем не тем блеском, который всегда вы в них видели.

То же самое происходит в это время с вашим лицом и со всеми лицами, которые будут освещены этим светом.

Ида знала всю прихотливость этого совещания; любуясь его причудами, она посмотрел а вокруг себя на стены, на цветы, на картины, на Манин портрет, на усаживавшуюся на жердочке канарейку: все было странно - все преображалось.

Ида оглянулась на мать: лицо Софьи Карловны, лежавшей с закрытыми веками, было словно освещенный трафарет, на котором прорезаны линии лба, носа, губ, а остальное все темно.

Девушка открыла вечную книгу на том месте, где в ней лежала широкая матовая голубая лента, и вечная книга приготовилась рассказывать своим торжественно простым языком свои удивительные повести.

"Упал, погрязая во зле, народ Израилев до того, что не было мужа, способного спасти его, и возопили сыны Израилевы ко господу, - начала читать

Ида.

И была в то время судьею Израиля Девора-пророчица, жена Лапидофова.

Она жила под пальмою Девориною, между Раммою и Вефилем на горе

Ефремовой, и приходили к ней туда сыновья Израилевы на суд.

И призвала Девора Барака и сказала ему: повелевает тебе Иегова: возьми десять тысяч мужей, а я при" веду к тебе, к потоку Киссону, Сисару, врага народа моего, и колесницы его, и многолюдное войско его и предам их в руки твои.

В арак же оказал ей: если ты пойдешь со мною, я пойду; а если не пойдешь со мною, я не пойду.

И сказала Девора: хорошо, пойду с тобой, но не тебе будет сла:ва на сем пути, а в руки женщины предаст господь врага народа своего.

И встала Девора и пошла с Бараком в Кедош.

Проходит шум битвы; убитый Сисара лежит, лежат с ним и все его войско, а Девора опять стоит под своею пальмою, и Варак у ног ее, и поет Девора:

"Слышите, цари, внемлите, вельможи: я пою, я бряцаю Иегове-богу, перед которым, когда шел он, земля тряслась, небо капало, горы растаявали, и облака проливали воду.

Ездящие на ослицах белых, сидящие на коврах, пойте песнь.

Не было вождей у Израиля, ни одного не было, пока не восстала я,

Девора, пока не восстала я, мать народа моего".

Бряцает Девора, стоя под пальмою Девориною между Раммою и Вифелем, и поет долгую песнь Иегове сердце и ум пророчицы, видя восставшую доблесть народа своего. И на том же самом месте, где описана песня Деворы, вечная книга уже начинает новую повесть: тут не десять тысяч мужей боятся идти и зовут с собою женщину, а горсть в три сотни человек идет и гонит несметный стан врагов своих. И как это сделано! и как это рассказано в вечной книге!

Оживляется Ида, читая об этом страшном подходе героев с светильниками, опущенными в глиняные кувшины; тише дышит больная старушка, в сотый раз слушающая эту историю, и поворачивает к свету свое лицо; и ныне, как в детстве, она ждет, когда разлетится в черапья кувшин Гедеонов,; и за ним треснут другие кувшины, и разольется во тьме полуночи свет, в них скрытый...

И вот это свершилось... звеня разлетелись кувшины, и идет облако света во тьме. О, как чуден сегодня этот свет светильника, долго бывшего заключенным в глиняном сосуде; каким блистаньем покоя осенил он мать сестер Норков. Да;

это сам, "одеянный светом, как ризою", стал у ее изголовья и назвал ее душу, и душа вопросила его: "Как имя твое?", но он ответил ей, что ответил видевшему его лицом к лицу Иакову, - он сказал ей: "что тебе в имени моем?

оно чудно".

В комнате вовсе стемнело; Ида свернула книгу, положила ее на прежнее место и, опершись локтем о подоконник, отдыхала глазами на густевшем закате.

Уже почти все звенья янтарных дверей были забраны, и в ярких просветах между темных полос клубились легкие струйки тумана. Густой массой сначала мятутся они внизу, потом быстро несутся "верху, как легкие тени в длинных одеждах, и исчезают вверху, где смыкается небо.

"Да, закрывается небо, и отошедшие души опешат, чтоб не скитаться до утра у запертой двери", - подумала Ида и с этой мыслью невольно вздрогнула:

ей показалось, что в это мгновение ее тихая мать тоже стоит у порога той двери, откуда блистает фантастический свет янтаря, догорев над полуночным краем.

Это так и было: Софья Карловна умерла во время Идиного чтения - умерла счастливо, покушав долго снившейся ей булочки, слушая чудную повесть, которую читал для нее милый голос, и сохраняя во всей свежести вчера принесенную Шульцем новость о Мане.

Вчера Фридрих Фридрихович прочел в "Allgemeine Zeitung" ("Всеобщая газета" (нем.).) статью, посвященную разбору детской книжки путешествий, написанной путешественницей Марией Норк. О самой путешественнице и до сих пор нет очень подробных известий, но книга говорит за нее, где она была и какими очами на все смотрела. Это было событие, давшее много чистых и теплых минут семейству Шульца и особенно Иде и ее матери. Вероятно, не менее радостей принесла эта книжка одинокому Беру, так горячо хлопотавшему

"поднять душу живую".

Одного Истомина она могла бы потревожить. Эта радостная новость, может быть, опять взлетела бы над ним Ивиковыми журавлями и, напомнив ему отринутое счастье, заставила бы задрожать за неузнатую Денман. Но Истомин давно куда-то бесследно исчез и, наверное, никогда об этом не узнает.

Фридрих Фридрихонич и сегодня такой же русский человек, каким почитал себя целую жизнь. Даже сегодня, может быть, больше, чем прежде: он выписывает "Московские ведомости", очень сердит на поляков, сочувствует русским в Галиции, трунит над гельсингфорсскими шведами, участвовал в подарке Комиссарову и говорил две речи американцам. В театры он ездит, только когда дают Островского.

- Ужасно люблю этих канальев-самодуров, - говорит он жене. - Как ты думаешь, Берта Ивановна, отчего бы это у меня вкус такой?

Берта Ивановна на это ему ничего не отвечает.

- Оттого, может быть, Фриц, что вы сами... - шутя говорит за сестру

Ида.

- Что-с? оттого, что я сам самодур, вы это хотите сказать, Ида?

- Да.

- В самой вещи?

- Так - немножечко.

Фридрих Фридрихович задумывается и, нимало не обижаясь, отвечает:

- Что ж, очень может быть, что вы и правы, потому, матушка сестрица, что я от мира не прочь и на мир не -челобитчик.

Берта Ивановна вся в муже, в вязанье и в хозяйстве.

Иду Норк вы, если хотите, можете видеть, даже не будучи знакомым с

Фридрихом Шульцем. Дом Шульца отыскать нетрудно, а необыкновенно чистые, большие окна одной половины первого этажа, завешенные дорогими гардинам, укажут вам собственное помещение хозяйского семейства. В эти светлые окна видна вся внутренность просторных покоев негоцианта, и особенно видна огромная светлая зала, в углах которой красуются две довольно дорогие гипсовые статуи новгородского мужика и бабы, которых со дня перенесения их сюда с художественной выставки Фридрих Фридрихович назвал Иваном Коломенским и Марьей Коломенской. Летом у среднего окна залы, на спокойном кресле, перед опрятным рабочим столиком, почти всегда сидит молодая женщина, которой нынче уже лет за тридцать. На белой шее, плечах и груди у нее уже слегка образуется полнота; но она еще очень грациозна и необыкновенно мила: строгое платье ее сделано прекрасно, фигура стройна, пепельные волосы ложатся по плечам длинными локонами. Это Ида Норк. Наружно она только пополнела, сильный подбородок ее немножко еще приподнялся, да она переменила прежнюю простую прическу на более сложную. В тот день, когда она шутя завила сабо в первый раз локоны и вышла так к чаю, сестра ее и Фридрих Фридрихович невольно вскрикнули, а дети бросились за кресло Берты Ивановны и шептали:

- Бабушка! бабушка!

- Я так теперь и останусь бабушкой, - отвечала весело Ида.

И она так и осталась с прекрасными локонами, которые еще не скоро поседеют, чтобы довести сходство Иды с матерью до неразделимого подобия.

Около Иды всегда кругом дети, и они ей не мешают, потому что в них-то и ожили снова ее глубокие симпатии.

Зимою, когда дни коротки и сумрачны, вам удобнее рассмотреть Иду

Ивановну вечером. Фридрих Фридрихович, возвратись в эту пору с биржи домой и плотно пообедав, а потом поцеловав руки жены и свояченицы, - обыкновенно отправляется всхрапнуть на мягком диване в жениной спальне. В это время по-прежнему красивая, хотя сильно располневшая Берта Ивановна расхаживает на цыпочках по столовой и охраняет мужнино спокойствие, а в зале, в огромном изящном камине работы Сан-Галли, стараниями детей разводится яркое пламя, К

этому огню прикатывается большое, стальное, качающееся кресло: на нем садится Ида. Около нее целая детская группа: один у нее лежит на коленах и весело греется; старшие трое теснятся у теткиных плеч и с жадностью ловят ее каждое слово, а пятый, кудрявый мальчишка по пятому году, постоянно любит дремать, как котенок, у нее за спиною.

Долго пылает этот приветный огонь, и долго и плавно текут перед ним живые беседы. Картина бывает такая прекрасная и внушающая, что на нее поневоле засматривается и деловой человек с наморщенным лбом,: поспешающий к делу на истерзанной кляче петербургского ваньки, и веселая компания, отправляющаяся на нанятой в складчину тройке, чтобы убить где-то и время и деньги, и пешеход, тихо плетущийся к своей одинокой каморке. Пешеход даже часто останавливается здесь, перед окнами Шульцевой залы, и иногда в темный вечер их столкнется здесь и двое и трое: тот - из Уфы, другой - из Киева, а третий - из дальней Тюмени, и каждый, стоя здесь, на этом тротуаре, переживает хотя одну из тех минут, когда собственная душа его была младенчески чиста и раскрывалась для восприятия благого слова, как чашечка ландыша раскрывается зарею для принятия капли питающей росы.

И долго, долго иной раз застоится здесь, забывшись, мой прохожий и потом, закрывшись воротником, зашагает, выглядывая одним глазом, как Оден северной саги, потерявший свой другой глаз при покушении украсть меду поэзии у Гунледа.

Не нянькины сказки, а полные смысла прямого ведутся у Иды беседы.

Читает она здесь из Плутарха про великих людей; говорит она детям о матери

Вольфганга Гете; читает им Смайльса "Self-Help" ("Самопомощь" (англ.).) -

книгу, убеждающую человека "самому себе помогать"; читает и про тебя, кроткая Руфь, обретшая себе, ради достоинств души своей, отчизну в земле чуждой.

И крепнет детский дух в этих беседах, и, как шептун-трава, тихо растут и вырастают в них и решимость, и воля, и воспитывается то, что далекий потомок, может быть, условится называть в человеке прямою добродетелью гражданина.

Но не слыхать этих бесед Иды за окнами Шульцева дома, и проносящиеся мимо этих окон сами себе надоевшие праздные, скучные люди и молчаливо бредущий прохожий слышат и понимают из них не более, чем каменный коломенский Иван и его расплывшаяся Марья, истуканами стоящие в зале, где василеостровская Ида своим незримым рукоположением низводит наследственную благодать духа на детей василеостровского Шульца.

Николай Лесков - Островитяне - 03 часть, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Отборное зерно
Краткая трилогия в просонке Желание видеть дорогих друзей заставляло м...

Очарованный странник - 01
1 Мы плыли по Ладожскому озеру от острова Коневца к Валааму и на пути ...