Николай Лесков
«Островитяне - 02 часть»

"Островитяне - 02 часть"

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Пробежал еще месяц. Живем мы опять спокойно, зима идет своим порядком, по серому небу летают белые, снеговые мухи; по вонючей и холодной петербургской грязи ползают извозчичьи клячи, одним словом все течет, как ему господь повелел. В Романе Прокофьиче я не замечаю никакой перемены; а между тем в нем была некоторая перемена, только не очень явно давала она себя почувствовать. Художественно ленивый и нервный Истомин стал еще нервнее, беспечней и ленивей. Месяца три спустя после Маниного праздника я как-то вдруг заметил, что Истомин уже совсем ничего не работает и за кисть даже не берется. Картина стояла обороченная к стене, И на подрамке ее лежал густой слой серой пыли. Увеличилась несколько обычная лень и ничего более, думал я и опять, совсем забывал даже, что Истомин ничего не работает и валяется. Но мало-помалу, наконец, внимание мое стало останавливаться на других, более странных явлениях в характере и привычках Истомина. Роман

Прокофьич прежде всего стал иначе относиться к неоставлявшим его дамам сильных страстей и густых вуалей. Перешвыривая ими с необыкновенною легкостью и равнодушием, он прежде всегда делал это очень спокойно, без всяких тревог и раздражений, а с некоторого времени стал вдруг жаловаться, что они ему надоедают, что ему нет покоя, и даже несколько раз выражал намерение просто-запросто повышвыривать их всех на улицу. Наконец в одно серое утро, валяясь в своем черном бархатном пиджаке по богатому персидскому ковру, которым у него была покрыта низенькая турецкая оттоманка, он позвал при мне своего человека и сказал ему:

- Янко! Сделай ты милость, вступись в мое спасенье. Янко остановился и глядел на него в недоумении.

- Будь благодетель, освободи ты меня от всяких барынь.

- Слушаю-с, Роман Прокофьич, - отвечал Янко.

- Какие ж ты для этого полагаешь предпринять меры?

- А пущать их к вам, Роман Прокофьич, не буду.

- Это - довольно тонко и находчиво; я это одобряю, Янко, - отвечал спокойно Истомин и заговорил со мною о скуке, о тоске, о том, что ему главным образом Петербург опостылел и что с весною непременно надо уехать куда-нибудь подальше.

В это время Истомин очень много читал и даже собирался что-то писать против гоголевских мнений об искусстве; но писания этого, впрочем, никогда не происходило. Он очень много читал этой порою, но и читал необыкновенно странно. Иногда он в эту полосу своего упорного домоседства молча входил ко мне в своем бархатном пиджаке и ярких канаусовых шароварах, молча брал с полки какую-нибудь книгу и молча же уходил с нею к себе.

Я заставал его часто, что он крепко спал на своей оттоманке, а книга валялась около него на полу, и потом он вскоре приносил ее и ставил на место. В другой раз он нападал на какую-нибудь небольшую книжонку и читал ее удивительно долго и внимательно, точно как будто или не понимал ее, или старался выучить наизусть. Долее всего он возился над Гейне, часто по целым часам останавливаясь над какою-нибудь одной песенкой этого поэта.

- "Трубят голубые гусары", - сказал я однажды, заходя к нему и заставая его лежащим с маленьким томиком Гейне.

- Что? - спросил он, наморща брови. Я опять повторил строфу легкого стихотворения, которое некогда очень любил и очень хвалил Истомин,

- Кой черт гусары! - отвечал Роман Прокофьич. - Я все читаю об этой

"невыплаканной слезинке". Эх, господи, как люди писать-то умеют! что это за прелесть, эта крошка Вероника! ее и нет, а между тем ее чувствуешь, -

проговорил он лениво, приподнимаясь с оттоманки и закуривая сигару.

- "Она была достойна любви, и он любил ее; но он не был достоин любви, и она его не любила" - это старая история, которая будет всегда нова, -

произнес он серьезно и с закуренной сигарой снова повалился на ковер, закрыл ноги клетчатым пушистым пледом и стал читать далее.

Через заклеенную дверь я слышал раз, как он громко декламировал вслух:

С толпой безумною не стану

Я пляску дикую плясать

И золоченому болвану,

Поддавшись гнусному обману,

Не стану ладан воскурять.

Я не поверю рукожатьям

Мне яму роющих друзей;

Я не отдам себя объятьям

Надменных наглостью своей

Прелестниц...

Нет, лучше пасть, как дуб в ненастье,

Чем камышом остаться жить,

Чтобы потом считать за счастье -

Для франта тросточкой служить.

Я слышал также, как после этой последней строфы книга ударилась об стену и полетела на пол. Через минуту Истомин вошел ко мне.

- А что вы думаете, - спросил он меня снова, - что вы думаете об этой

"невыплаканной слезинке"?

- А ведь вы больны, Роман Прокофьич, - сказал я ему вместо ответа.

- Должно быть, в самом деле болен, - произнес Истомин.

Он приподнялся, посмотрел на себя в зеркало и, не говоря ни слова, вышел.

Ладить с Романом Прокофьичем не было никакого средства. Его избалованная натура кипела и волновалась беспрестанно. Он решительно не принимал никого и высказывался только самыми странными выходками" - Знаете,

- говорил он мне однажды, - как бы это было хорошо пристрелить какую-нибудь каналью?

- Чем же это, - спрашиваю, - так очень хорошо бы было?

- Воздух бы немножко расчистился, а то сперлось уж очень.

Роман Прокофьич поставил на край этажерки карту, выстрелил в нее из револьвера и попал.

- Хорошо? - спросил он, показывая мне туза, пробитого в самое очко, и вслед за этим кликнул Янка.

- Милый Яни! Подержи-ка, - сказал он, подавая слуге карту.

Янко спокойно поставил на своей стриженой голове карту и деликатно придерживал ее за нижние углышки обеими руками.

Истомин отошел, приподнял пистолет и выстрелил: новая карта опять была пробита в самой середине.

Я знал, что такие забавы у них были делом весьма обыкновенным, но все-таки эта сцена встревожила меня, и притом в комнате становилось тяжело дышать от порохового дыма.

- Пойдемте лучше ко мне! - позвал я Истомина.

- А здесь разве не все равно?

- Теперь здесь действительно воздух очень сперт.

- Да, здесь воздух спирается, спирается, - заговорил Истомин, двигая своими черными бровями. - Здесь воздух ужасно спирается, - закончил он, желая придать своему лицу как можно более страдания и вообще скорчив грустную рожу.

Это было невыносимо противно. Перед кем это, для кого и для чего он ломался? -

И несколько дней все он ходил смирнехонек и все напевал:

Любить мечты не преступленье,

И я люблю мою мечту.

Надоела уж даже мне эта песня. Щульц, встречаясь со мною у Норков, очень часто осведомлялся у меня об Истомине.

- Что наш жук-отшельник делает? - спрашивал он.

Я отвечал, что хандрит.

- Заряжается, верно, чем-нибудь! - восклицал Шульц. - Я знаю эти капризные натуры: вдохновения нет, сейчас и беситься, - самодовольно разъяснил он, обращаясь к Иде Ивановне и Мане.

Ни та, ни другая не отвечали ему ни слова. У этих обеих девушек Фридрих

Шульц большим расположением похвалиться не мог.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Чудачества Истомина продолжались. Он, как говорил о нем Шульц, все не переставал капризничать и не возвращался к порядку. Видно было, что ему действительно приходилось тяжело; становилось, что называется, невмочь; он искал исхода и не находил его; он нуждался в каком-нибудь толчке, который бы встряхнул его и повернул лицом к жизни. Но этого толчка не случилось, и придумать его было невозможно, а, наконец, Истомин сочинил его себе сам.

В один из тех коротких промежутков этой беспокойной полосы, когда

Истомин переставал читать запоем, страстно увлекаясь и беснуясь, и, наоборот, становился неестественно смирен и грустный бродил тише воды, ниже травы, я зашел к нему прямо с улицы и сказал, что на днях дают обед для одного почтеннейшего человека, которого очень уважал и почитал Истомин.

- Я, - говорю, - записал на обед и себя и вас, Роман Прокофьич!

- Очень, - отвечает, - мило сделали. А сколько денег?

Я сказал.

Истомин взял свой портмоне и, подавая мне ассигнацию, тепло пожал мою руку.

- Пойдете? - спросил я.

- Как же, непременно пойду.

В день этого обеда Истомин с самого утра не надевал своего пиджака и был очень спокоен, но молчалив. За юбилейным обедом он равнодушно слушал разные пышные и сухие речи; ел мало и выпил только два бокала шампанского.

Все время обеда мы сидели с ним рядом и после стола вместе вышли в небольшую комнату, где собралась целая толпа курящего народа. Истомин сел у окна, вынул дорогую баядеру, закурил ее и равнодушно стал смотреть на плетущихся по взмешанному, грязному снегу ванек и на перебегавших в суете пешеходов. Против Истомина, в амбразуре того же окна, сидела не молодая и не старая дама, которая еще не прочь была нравиться и очень могла еще нравиться, а между ними, на лабрадоровом подоконнике этого же самого окна, помещался небольшой белокуренький господинчик с жиденькими войлоковатыми волосами и с физиономией кладбищенского, тенористого дьякона. Дама не без эффекта курила очень крепкую сигару, а белокурый господин тянул тоненькую мариландскую папироску. Обе эти особы вели оживленный разговор об искусстве вообще и в различных его применениях в жизни. Дама была из тех новых, даже самоновейших женщин, которые мудренее нигилистов и всего доселе появлявшегося в женском роде: это демократки с желанием барствовать;

реалистки с стремлением опереться на всякий предрассудок, если он представляет им хотя самую фиктивную опору; проповедницы, что "не о хлебе едином человек жив будет", а сами за хлеб продающие и тело и честную кровь свою. Бестолковее и гаже этого ассортимента фраз ходячих в юбках, кажется, еще ничего никогда не было. Перед мало-мальски умным и логическим человеком они бывают жалки до самой последней степени: масса противоречий сбивает их.

Дама, о которой идет речь, беспрестанно путалась во всех своих положениях и кидалась из одной стороны в другую, как нарочно открывая кладбищенскому дьякону полнейшую возможность побивать ее на всех пунктах. Около этой пары, к которой случайно помещался ближе всех Истомин, сгруппировалась очень густая толпа, внимательно следившая за их речами. Дама при всей своей внешней храбрости очевидно мешалась и, как я сказал, беспрестанно впадала в противоречия. Все свои усилия она устремляла только на то, чтобы не соглашаться, частила, перебивала и городила вздор. Тенористый вахлачок, напротив, говорил с невозмутимым спокойствием и таким тоном, каким, вероятно, Пилат произнес свое еже писах - писах.

Он решительно утверждал, что художество отжило свой век и что искусство только до тех пор и терпимо, пока человечество еще глупо; да и то терпимо в тех случаях, когда будет помогать разуму проводить нужные гражданские идеи, а не рисовать нимф да яблочки.

- Но вы забываете, что у всякого свой талант... - перебивала дама.

- А что такое талант? - спокойно вопрошал тенористый дьякон и опять ядовито захихикал.

- Да вы знаете ли искусство-то? понимаете вы что-нибудь в искусстве? -

частила дама, бог знает как передавшаяся вдруг совсем на сторону чистого искусства для искусства.

- Знаю-с; знаю, - отвечал, звонко прихихикивая, тенористый дьякон. -

Если толстая голая женщина нарисована, так это, значит, Рубенс упражнялся.

Большой бесстыдник!

Тенорист опять захихикал, кашлянул и отмахнулся рукою от налегшей на него струи сигарного дыма. Из толпы высунулись вперед две шершавенькие мордочки, оскалили зеленые зубы и также захохотали.

Я случайно взглянул на Истомина: он сидел вытянув ноги и сложив их одну на другую; сигару свою он держал между двумя пальцами правой руки и медленно пускал тоненькую струйку синего табачного дыма прямо в нос тенористому дьякону.

- Так, по-вашему, что ж, художников надо выгнать, что ли? - приставала дама.

- Выгнать-с? - Нет, это Платон предлагал увенчать всех этих бесстыдников лаврами и потом выгнать, а по-моему, на что на них лавры истреблять.

- Платон это говорил о поэтах.

- Это все равно-с; жрецы свободного искусства!

Тенорист снова захихикал и снова закашлялся еще сильнее. В нос ему так и била тоненькая дымовая струйка, вылетавшая крутым шнурочком из-под усов

Истомина и бившая оратора прямо в нос.

- Их к делу надо обратить, - продолжал он, отмахнувшись от дыма.

- Да-с, землю пахать, что ли? - допрашивала с азартом дама.

- Кто к чему годен окажется: кто камни тесать, кто мосты красить. -

Прекрасное, прекрасно! только как вы этого достигнете?

- Чего-с это?

- Того, чтоб художники обратились в ремесленников.

- Исправительными мерами-с.

- Га! то есть сечь их будете?

- Это по усмотрению-с, по усмотрению, - отвечал беленький тенор, глядя в толпу и по-прежнему стуча по стене задниками своих сапожек.

- Это прелесть! это чудо что такое!.. Это совершенство! - восхищалась дама, покрывая все довольно громким смехом. - Представьте себе, господа, бедного Рафаэля, который мазилкой мост красит на большой дороге! или Канову, который тумбы обтесывает!.. Это чудо! Это совершенство! прелесть! Ну, а певцов, скульпторов, музыкантов, актеров: их всех куда девать?

- Зачем же их девать куда-нибудь? Перестанут им деньги давать, так они сами и петь и плясать перестанут.

- То-то! а ведь их много; пожалуй, еще отпор дадут, - частила, вовсе уж не вслушиваясь, дама.

- Ну, не дадут-с... - при этом слове тенористый дьякон вздрогнул и быстро отодвинулся от подлезшей к его лицу новой струи дыма.

- Почему? - спросил его резко Истомин.

- Что это? отпор-то? Да какой же отпор? Картинки как-то на дрезденский мост потребовались, так и тех пожалели.

- Это совсем не идет к делу.

- А мы разве с вами о делах говорим? Тенор захихикал и добавил:

- Смешно!

- А вы не смейтесь, - остановил его, бледнея, Истомин.

- Отчего же-с? Это правительством не запрещено.

- Оттого, что мне это не нравится.

- Напрасно-с.

- Напрасно! Вы говорите - напрасно! А что, ежели я, бесстыдник, художник Истомин, сейчас после этого "напрасно" объявлю, что всякому, кто посмеет при мне сказать еще хотя одно такое гнусное слово об искусстве, которого он не понимает, то я ему сейчас вот этими самыми руками до ушей рот разорву? Истомин встал, прижал ногою колена тенора к подоконнику и, взяв сигару в зубы, показал ему два большие пальца своих рук.

- Я тогда ничего-с более не скажу, - отвечал, нимало не теряясь и по-прежнему хихикая, тенористый дьякон.

- То-то, надеюсь, что не скажете! - отвечал, доканчивая свою нелепую выходку, Истомин и смешался с толпою.

- Доказал, однако! - иронически проговорила, высовываясь из толпы, прежняя шершавая мордочка.

- Да-с; я полагаю, что у этого человека очень развито правое плечевое сочленение, а это очень важно при спорах в России, - отвечал мордочке тенор и легко снялся с подоконника.

Через полчаса я видел, как Истомин, будто ни в чем не бывало, живо и весело ходил по зале. С обеих сторон у его локтей бегали за ним две дамы:

одна была та самая, что курила крепкую сигару и спорила, другая - мне вовсе незнакомая. Обе они залезали Истомину в глаза и просили у него позволения посетить его мастерскую, от чего он упорно отказывался и, надо полагать, очень смешил их, потому что обе они беспрестанно хохотали.

Беловойлочный противник Истомина тоже сидел здесь, на одном из диванов этой же залы, и около него помещались два молодые господина, смотревшие не то обиженными ставленниками, не то недовольными регистраторами духовной консистории.

Ставленники бросали на художника самые суровые взгляды, но, однако, никакого нового столкновения здесь не произошло. Но угодно же было судьбе, чтобы Истомин, совершив одно безобразие, докончил свой день другим, заключил его еще более странной и неоправдываемой выходкой. Совсем в шубах и шапках мы натолкнулись на эту тройку между двойными дверями подъезда.

- Не могу-с, не могу, - говорил, пробираясь впереди нас и хихикая, тенор. - Ничего-с здесь не могу говорить, рот разорвут.

- Полно острить-то! - произнес сзади его Истомин и, взявшись за края его меховой шапки, натянул ему ее по самую бороду. Тенор издал из-под шапки какой-то глухой звук и, как страус, замотал головою во все стороны. Оба ставленника разом принялись сдергивать с учительской головы ни за что не хотевшую слезать шапку.

Истомин был очень весел, смеялся и, придя домой, начал переставлять и перетирать в своей мастерской давно забытые подмалевки и этюды.

На другой день, часу в девятом утра, только что я отворил дверь в залу

Истомина, меня обдал его громкий, веселый хохот, так и разносившийся по всей квартире. Истомин уже был одет в канаусовых шароварах и бархатном пиджаке и катался со смеху по ковру своей оттоманки.

- Здравствуйте! - весело произнес он, протягивая мне руку и обтирая платком выступившие от хохота слезы. - Садитесь скорей или лучше прямо ложитесь загодя, а то Меркул Иванов вас сейчас уложит.

Меркул Иванов был огромный, трехэтажный натурщик, прозывавшийся в академии Голиафом. Он был необыкновенно хорошо сложен; слыл за добродушнейшего человека и пьянствовал как настоящий академический натурщик.

Теперь он был, очевидно, после каторжного похмелья и, стоя у притолоки

Истомина, жался, вздрагивал и водил по комнате помутившимися глазами.

- Вот послушайте, - начал Истомин. - Я говорю Меркулу Иванову, чтоб он более не пил; что иначе он до чертиков допьется, а он, вот послушайте, что отвечает.

- Это помилуй бог, Роман Прокофьич, - зацедил сквозь зубы, вздрагивая, натурщик.

- Да... а он говорит... да ну, рассказывай, Меркул Иваныч, что ты говорил?

- Я-то, Роман Прокофьич... что это... помилуй бог совсем; я крещеный человек... как он может ко мне подходить, дьявол?

- А что ты видаешь-то?

- Ххххаррри этакие... маски... Роман Прокофьич... это золото... уголь сыпется... - рассказывал, отпихиваясь от чего-то ладонью, натурщик. - Ну, что только чччеерта, Роман Прокофьич... Этого нникак он, Роман Прокофьич, не может. Он теперь если когда и стоит... то он издалли стоит... он золллото это, уголь, все это собирает... а ко мне, Роман Прокофьич, не может.

Смешно это, точно, рассказывал несчастный Голиаф, но уж Истомин смеялся над этим рассказом совсем паче естества, точно вознаграждал себя за долговременную тоску и скуку. Он катался по ковру, щипал меня, тряс за руку и визжал, как ребенок, которому брюшко щекочут.

- Ну, а клодтовский форматор же что? - заводил опять натурщика Истомин.

- Т-тот... тот, Роман Прокофьич, действительно что допился, - отвечал, вздыхая, Меркул Иванов.

- То-то, расскажи им, расскажи, как он допился? Меркул И-ванов повернул голову исключительно ко мне и заговорил:

- Уговорились мы, Роман Прокофьич, идти...

- Ты им рассказывай, - перебил его Истомин, показывая на меня.

- Я и то, Роман Прокофьич, им это, - отвечал натурщик. - Уговорились мы, Роман Прокофьич, - продолжал он, глядя на меня, - идти с ним, с этим

Арешкой, в трактир... Чай, Роман Прокофьич, пить хотели. В третьей линии тут, изволите знать?

- Ну, знаю! - крикнул Истомин.

- Я и говорю ему: "Не пей, говорю, ты, Арешка, водки, потому видишь, говорю, как от нее после того тягостно. Приходи, зову его, лучше в шестом часу ко мне и пойдем в третьей линии чай пить". Только он что же, Роман

Прокофьич? Я его жду теперь до седьмого часу, а е-его ппподлеца - вот нету.

Я теперь, разумеется, пошел ззза ним. Пррихххажжу, а он, мерзавец, лежит в мастерской теперь под самыми под этими под канатами, что, изволите знать, во второй этаж формы подымают. Голова его теперь пьяная под самыми под этими канатами, и то-то-исть по этим, Роман Прокофьич, по канатам... чертей! То есть сколько, Роман Прокофьич, чертей везде! И вот этакие, и вот этакие, и вот этакие... как блохи, так и сидят.

Меркул Иванов плюнул и перекрестился.

- Гибель! -продолжал он. - Я тут же, Роман Прокофьич, и сказал: пропади ты, говорю, со всем и с чаем; плюнул на него, а с этих пор, Роман Прокофьич, я его, этого подлого Арешку, и видеть не хочу. А на натуре мне эту неделю,

Роман Прокофьич, стоять не позвольте, потому, ей-богу, весь я, Роман

Прокофьич, исслабел.

Тешил этот наивный рассказ Истомина без меры и развеселил его до того, что он вскочил и сказал мне: - Не пройдемся ли проветриться? погода уж очень, кажется, хороша.

Я был согласен идти; погода действительно стояла веселая и ясная. Мы оделись л вышли.

Не успели мы сделать несколько шагов к мосту, как нагнали Иду Ивановну и Маню: они шли за какими-то покупками на Невский.

- Мы пойдем провожать вас, - напрашивался я к Иде Ивановне.

- Если вам нечего больше делать, так провожайте, - отвечала она с своим всегдашним спокойно-насмешливым выражением в глазах.

Я пошел около Иды Ивановны, а Истомин как-то случайно выдвинулся вперед с Манею, и так шли мы до Невского; заходили там в два или три магазина и опять шли назад тем же порядком: я с Идой Ивановной, а Маня с Истоминым. На одном каком-то повороте мне послышалось, будто Истомин говорил Мане, что он никак не может забыть ее лица; потом еще раз послышалось мне, что он нервным и настойчивым тоном добивался у нее "да или нет?", и потом я ясно слышал, как, прощаясь с ним у дверей своего дома, Маня робко уронила ему тихое "да".

Вечером в этот день мне случилось проходить мимо домика Норков.

Пробираясь через проспект, я вдруг заметил, что в их темном палисаднике как будто мигнул огонек от сигары.

"Кто бы это тут прогуливался зимою?" - подумал я и решил, что это, верно, Верман затворяет ставни.

- Herr Wermann (Господин Верман (нем.).), - позвал я сквозь решетку палисадника.

Сигара спряталась, и что-то тихо зашумело мерзлым кустом акации.

- Неужто вор! но где же воры ходят с сигарой? Однако кто же это?

Я перешел на другую сторону и тихо завернул за угол.

Не успел я взяться за звонок своей двери, как на лестнице послышались шаги и в темноте опять замигала знакомая сигара: это был Истомин.

"Итак, это он был там, - сказала мне какая-то твердая догадка. - И что ему нужно? что он там делал? чего задумал добиваться?"

Это обозлило меня на Истомина, и я не старался скрывать от него, что мне стало тяжело и неприятно в его присутствии. Он на это не обращал, кажется, никакого внимания, но стал заходить ко мне реже, а я не стал ходить вовсе, и так мы ни с того ни с сего раздвинулись,

Я имел полное основание бояться за Маню: я знал Истомина и видел, что он приударил за нею не шутя, а из этого для Мани не могло выйти ровно ничего хорошего.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Опасения мои начали возрастать очень быстро. Зайдя как-то к Норкам, я узнал, что Истомин предложил Мане уроки живописи. Это "да", которое я слышал при конце нашей прогулки, и было то самое "да", которое упрочивало Истомину спокойное место в течение целого часа в день возле Мани. Но что он делал в садике? Неужто к нему выходила Маня? Не может быть. Это просто он был влюблен, то есть сказал себе: "Камилла быть должна моей, не может быть иначе", и безумствовал свирепея, что она не его сейчас, сию минуту. Он даже мог верить, что есть какая-то сила, которая заставит ее выйти к нему сейчас.

Наконец, он просто хотел быть ближе к ней - к стенам, в которых она сидела за семейною лампою.

Уроки начались; Шульц был необыкновенно доволен таким вниманием

Истомина; мать ухаживала за ним и поила его кофе, и только одна Ида Ивановна молчала. Я ходил редко, и то в те часы, когда не ожидал там встретить

Истомина.

Раз один, в самом начале марта, в сумерки, вдруг сделалось мне как-то нестерпимо скучно: просто вот бежал бы куда-нибудь из дому. Я взял шапку и ушел со двора. Думал даже сам зайти к Истомину, но у него не дозвонился: оно и лучше, потому что в такие минуты не утерпишь и, пожалуй, скажешь^грг/сгно, а мы с Романом Прокофьевичем в эту пору друг с другом не откровенничали.

Пойду, думаю, к Норкам, и пошел.

Прохожу по проспекту и вижу, что под окном в магазине сидит "Ида

Ивановна; поклонился ей, она погрозилась и сделала гримаску.

- Что это вы, Ида Ивановна, передразнили меня, кажется? - говорю, входя и протягивая через прилавок руку.

- А разве, - спрашивает, - видно?

- Еще бы, - говорю, - не видеть!

- Вот завидные глаза! А я о вас только сейчас думала: что это в самом деле такая нынче молодежь стала? Помните, как мы с вами хорошо познакомились

- так просто, славно, и вот ни с того ни с сего уж и раззнакомливаемся:

зачем это?

Я начал оправдываться, что я и не думал раззнакомливаться.

- Эх вы, господа! господа! ветер, у вас еще все в голове-то ходит, -

проговорила в ответ мне Ида Ивановна. - Нет, в наше время молодые люди совсем не такие были.

- Какие ж, - спрашиваю, - тогда были молодые люди?

- А такие были молодые люди - хорошие, дружные; придут, бывало, вечером к молодой девушке да сядут с ней у окошечка, начнут вот вдвоем попросту орешки грызть да рассказывать, что они днем видели, что слышали, - вот так.

это молодые люди были; а теперь я уж не знаю, с кого детям и пример брать.

- Это, - говорю, - кажется, ваша правда.

- Да, кажется, что правда; сами в примерах - нуждаетесь - садитесь-ка вот, давайте с горя орехи есть.

Ида Ивановна двинула по подоконнику глубокую тарелку каленых орехов и, показав на целую кучу скорлупы, добавила:

- Видите, сколько я одна отстрадала.

- Ну-с, рассказывайте, что вы поделывали? - начала она, когда я поместился на другом стуле и вооружился поданной мне весовой гирькой.

- Скучал, - говорю, - больше всего, Ида Ивановна.

- Это мы и сами умеем.

- А я думал, что вы этого-то и не умеете.

- Нет, умеем; мы только не рассказываем этого всем и каждому.

- А вы разве все равно, что все и каждый?

- Да-с - положим, что и все равно. А вы скажите, нет ли войны хорошей?

- Есть, - говорю, - китайцы дерутся.

- Это все опять в пользу детских приютов? - умные люди.

- Папа, - говорю, - болен.

- Папа умер.

- Нет, еще не умер. Ида рассмеялась.

- Вы, должно быть, - говорит, - совсем никаких игр не знаете?

- Нет, - говорю, - знаю.

- Ну, как же вы не знаете, что есть такая игра, что выходят друг к другу два человека с свечами и один говорит; "Папа болен", а другой отвечает: "Папа умер", и оба должны не рассмеяться, а кто рассмеется, тот папа и дает фант. А дальше?

- Дальше? - дальше Андерсена сказки по-русски переводятся.

- Ага! то-то, господа, видно без немцев не обойдетесь.

- Он, спасибо, Ида Ивановна, не немец, а датчанин.

- Это - все равно-с; ну, а еще что?

- Выставка художественная будет скоро.

- Не интересно.

- Неф, говорят, новую девочку нарисует.

- Пора бы на старости лет постыдиться.

- Красота!

- Ужасно как красиво! Разбейте-ка мне вот этот орех.

- Истомин наш что-то готовит, тоже, кажется, из мира ванн и купален.

Ида улыбнулась, тронула меня за плечо и показала рукою на дверь в залу.

Я прислушался, оттуда был слышен тихий говор.

- Он у вас? - спросил я полушепотом. Ида молча кивнула головою.

Слышно было, что говорившие в зале, заметя наше молчание, тоже вдруг значительно понижали голос и не знали, на какой им остановиться ноте.

Впрочем, я не слыхал никакого другого голоса, кроме голоса Истомина, и потому спросил тихонько:

- С кем он там?

- Чего вы шепчете? - проговорила, улыбаясь, Ида.

- Я не шепчу, а так...

- Я так... Что так?.. Как это всегда смешно выходит!

Ида беззвучно рассмеялась.

Это и действительно выходит смешно, но только смешно после, а в те именно минуты, когда никак не заговоришь таким тоном, который бы отвечал обстановке, это бывает не смешно, а предосадно.

Если вам, читатель, случалось разговаривать рядом с комнатой, в которой сидят двое влюбленных, или если вам случалось беседовать с женщиной, с которой говорить хочется и нужно, чтобы другие слышали, что вы не молчите, а в то же время не слыхали, о чем вы говорите с нею, так вам об этом нечего рассказывать. Тут вы боитесь всего: движения вашего стула, шелеста платья вашей собеседницы, собственного кашля: все вас, кажется, выдает в чем-то;

ото всего вам неловко. Для некоторых людей нет ничего затруднительнее, как выбор камертона для своего голоса в подобном положении.

- Мутерхен (Матушка (нем.)) моей нет дома, - проговорила, тщательно разбивая на окне новый крепкий орех, Ида.

- Где же это она?

- У Шперлингов; там, кажется, Клареньку замуж выдают.

Разговор опять прервался, и опять Ида, слегка покраснев и закусив нижнюю губу, долго стучала по ореху; но, наконец, это кончилось: орех разбился. Стала тишь совершенная.

- Вон Соваж пошел домой, - проронила, глядя в окно, девушка.

Я хотел ответить ей да, но и этого не успел, и не успел по самой пустой причине - не успел потому, что в это мгновенье в зале передвинули по полу стул. Он, конечно, передвинулся так себе, самым обыкновенным и естественным образом; как будто кто пересел с места на место, и ничего более; но и мне и

Иде Ивановне вдруг стало удивительно неловко. Сидевшим в зале тоже было не ловче, чем и нам. Ясно, что они чувствовали эту неловкость, ибо Истомин тотчас забубнил что-то самым ненатуральным, сдавленным голосом, и в то же время начало слышаться отчетливое перевертывание больших листов бумаги.

Истомин произносил имена Ниобеи, Эвридики, Психеи, Омфалы, Медеи, Елены.

Маня только пискнула один раз, что-то в роде "да" или "дальше" - даже и разобрать было невозможно.

- Что это, они гравюры рассматривают?

Ида кивнула утвердительно головою и опять с двойным усилием ударила по ореху.

Мы больше не могли говорить друг с другом.

Истомин повыровнял голос и рассказывал в зале что-то о Киприде. Все слышались мне имена Гнатэны, Праксителя, Фрины Мегарянки.

Дело шло здесь о том, как она, эта Фрина,

...не внимая

Шепоту ближней толпы, развязала ремни у сандалий,

Пышных волос золотое руно до земли распустила;

Перевязь персей и пояс лилейной рукой разрешила;

Сбросила ризы с себя и, лицом повернувшись к народу,

Медленно, словно заря, погрузилась в лазурную воду.

Ахнули тысячи зрителей, смолкли свирель и пектида;

В страхе упав на колени, все жрицы воскликнули громко:

"Чудо свершается, граждане! Вот она, матерь Киприда".

- Ну-с; и с тех пор ею плененный Пракситель навеки оставил Гнатэну, и ушел с Мегарянкою Фрине, и навеки ее сохранил в своих работах. А когда он вдохнул ее в мрамор - то мрамор холодный стал огненной Фриной, - рассказывал

Мане Истомин, - вот это и было то чудо.

- А бабушка давно закатилась? - спросил я, наконец, Иду.

Девушка хотела мне кивнуть головою; но на половине слова вздрогнула, быстро вскочила со стула и громко проговорила:

- Вот, слава богу, и мамаша!

С этими словами она собрала горстью набросанную на окне скорлупу, ссыпала ее проворно в тарелку и быстро пошла навстречу матери. Софья

Карловна действительно в это время входила в дверь магазина.

В эти же самые минуты, когда Ида Ивановна встречала входящую мать, я ясно и отчетливо услыхал в зале, два, три, четыре раза повторенный поцелуй -

поцелуй, несомненно, насильственный, потому что он прерывался робким отодвиганием стула и слабым, но отчаянным "бога ради, пустите!"

Теперь мне стали понятны и испуг Иды и ее радостный восклик: "Вот и мамаша!"

Это все было совершенно по-истомински и похоже как две капли воды на его всегдашние отношения к женщинам. Его правило - он говорил - всегда такое: без меры смелости, изрядно наглости; поднесите все это женщине на чувствительной подкладке, да не давайте ей опомниваться, и я поздравлю вас с всегдашним успехом.

Здесь были и смелость, и наглость, и чувствительная подкладка, и недосуг опомниться; неразрешенным оставалось: быть ли успеху?.. А отчего и нет? Отчего и не быть? Правда, Маня прекрасное, чистое дитя - все это так;

но это дитя позволило насильно поцеловать себя и прошептала, а не прокричала

"пустите!" Для опытного человека это обстоятельство очень важно -

обстоятельство в девяносто девяти случаях изо ста ручающееся нахалу за непременный успех.

Так точно думал и Истомин. Самодовольный, как дьявол, только что заманивший странника с торной дороги в пучину, под мельничные колеса, художник стоял, небрежно опершись руками о притолки в дверях, которые вели в магазин из залы, и с фамильярностью самого близкого, семейного человека проговорил вошедшей Софье Карловне:

- Тебя, о матерь, сретаем собрашеся вкупе! Приди и открой нам объятия отчи!

- Ах, Роман Прокофьич! - отвечала старуха, снимая с себя и складывая на руки Иды свой шарф, капор и черный суконный бурнус.

- И вы тоже! - обратилась она, протянув другую руку мне. - Вот и прекрасно; у каждой дочери по кавалеру. Ну, будем, что ли, чай пить?

Иденька, вели, дружочек, Авдотье поскорее нам подать самоварчик. А сами туда, в мой уголок, пойдемте, - позвала она нас с собою и пошла в залу. , В

зале, у небольшого кругленького столика, между двумя тесно сдвинутыми стульями, стояла Маня. Она была в замешательстве и потерянно перебирала кипу желтоватых гравюр, принесенных ей Истоминым.

- Рыбка моя тихая! что ж это ты здесь одна? - отнеслась к ней Софья

Карловна.

Маня посмотрела с удивлением на мать, положила гравюру, отодвинула рукою столик и тихо поправила волосы.

- Тебя, мою немушу, всегда забывают. Молчальница ты моя милая! все-то она у нас молчит, все молчит. Идка скверная всех к себе позабирает, а она, моя горсточка, и сидит одна в уголочке.

- Нет, мама, со мною здесь Роман Прокофьич сидел, - тихо ответила Маня и нежно поцеловала обе материны руки.

На левой щечке у Мани пылало яркое пунцовое пятно: это здесь к ее лицу прикасались жадные уста удава.

- Роман Прокофьич с тобой сидел, - ну, и спасибо ему за это, что он сидел. Господи боже мой, какие мы, Роман Прокофьич, все счастливые, -

начала, усаживаясь в своем уголке за покрытый скатертью стол, Софья

Карловна. - Все нас любят; все с нами такие добрые.

- Это вы-то такие добрые.

- Нет, право. Ах, да! что со мной сейчас было... Софья Карловна весело рассмеялась.

- Здесь возле моих дочерей, возле каждой по кавалеру, а там какой-то господин за мною вздумал ухаживать.

- Как это, мамаша, за вами? - спросил Истомин, держась совсем членом семейства Норков и даже называя madame Норк "мамашей".

- Да так, вот пристал ко мне дорогой в провожатые, да и только.

Мы все рассмеялись.

- Ну, я и говорю, у Бертинькиного подъезда: "Очень, говорю, батюшка, вам благодарна, только постойте здесь минуточку, я сейчас зайду внучков перекрещу, тогда и проводите, пожалуйста", - он и драла: стыдно стало, что за старухой увязался.

- Молодец моя мама! - похвалила уставлявшая на стол чайный прибор Ида.

- Да, вот подите, право, какие нахалы! Старухам, нам, уж и тем прохода нет, как вечер. Вы знаете ведь, что с Иденькой в прошлом году случилось?

- Нет, мы не знаем.

- Как же! поцеловал ее какой-то негодяй у самого нашего дома.

- Вот как, Ида Ивановна! - отозвался, закручивая ус, Истомин.

- Да-с, это так, - довольно небрежно ответила ему, обваривая чай, Ида.

- Ты расскажи, Идоша, как это было-то.

- Ну что, мама, им-то рассказывать; это еще и их, пожалуй, выучишь этому секрету.

- Ну, полно-ка тебе врать, Ида.

- Мне даже кажется, что Роман Прокофьич в этом чуть ли не участвовал.

- В чем это? Бог с вами, Ида Ивановна, что это вы говорите?

- А что ж, ведь вы тогда не были с нами еще знакомы?

- Ну да, как же! станет Роман Прокофьич... Перестань, пожалуйста.

- Перестану, мама, извольте, - отвечала Ида с несколько комической покорностью и стала наливать нам стаканы.

Во все это время она не садилась и стояла перед самоваром на ногах.

- Видите, - начала Софья Ивановна, - вот так-то часто говорят ничего, ничего; можно, говорят, и одной женщине идти, если, дескать, сама не подает повода, так никто ее не тронет; а выходит, что совсем не ничего. Идет, представьте себе, Иденька от сестры, и еще сумерками только; а за нею два господина; один говорит: "Я ее поцелую", а другой говорит: "Не поцелуешь";

Идочка бежать, а они за нею; догнали у самого крыльца и поцеловали.

- Так и поцеловали?

- Так и поцеловали.

- Ида Ивановна! да как же вы это оплошали? Как же вас поцеловали, а? -

расспрашивал с удивлением Истомин.

- Очень просто, - отвечала Ида, - взяли за плечи, да и поцеловали...

- И вы ему не плюнули в лицо?

- Ну, так! чтоб он еще меня приколотил?

- Эк куда хватили - так уж и приколотит?

- А что ж? от вас всего дождешься, - добавила, улыбаясь, Ида.

- Мнения, стало быть, вы о мужчинах невысокого, Ида Ивановна? - пошутил художник.

- Извольте, мама, вам чаю, - проговорила Ида матери, а Истомину не ответила ни слова, будто и не расслышала его вопроса.

- Благодарю, Идочка.

Софья Карловна хлебнула чаю и вдруг затуманилась.

- Ужасно, ей-богу! - начала она, мешая ложкой. - Береги, корми, лелей дитя, ветра к нему не допускай, а первый негодяй хвать ее и обидит.

Шперлинги говорят: устроим уроки, чтоб музыке детей учить. Конечно, оно очень дешево, но ведь вот как подумаешь, что надо вечером с одной девкой посылать, так и бог с ними, кажется, и уроки.

- Ничего, - сказала, подумав, Ида.

- Как, мой дружок, ничего-то? Ты девушка взрослая, а она дитя.

- Это еще ведь не скоро, мама; тогда успеем еще подумать.

- Успеть-то, конечно... А я это... Да ну, видела я, Идочка, жениха. Не нравится он мне, мой дружочек: во-первых, стар он для нее, а во-вторых, так что-то... не нравится: а она, говорят, будто его любит, да я этому не верю.

- Не знаю, мамочка.

- Говорят, что любит; да только вздор это, я думаю. Уж кто кого любит, так это видно.

Ида промолчала и, взяв в руки одну из принесенных сюда сестрою гравюр, посмотрела ее и тотчас же равнодушно положила снова на место.

- У вас, Ида Ивановна, есть идеал женщины? - спросил Истомин.

- Есть-с, - отвечала, улыбнувшись, Ида.

- Покажите нам ее здесь.

- Здесь нет ее.

- Кто же это такая? Антигона, верно?

- Нет, не Антигона. - Нет, без шуток, скажите, пожалуйста, какой из всех известных вам женщин вы больше всех сочувствуете?

- Моей маме, - ответила спокойно Ида и отправилась к бабушке с кружкою шалфейного питья, приготовленного на ночь старушке.

- Роман Прокофьич! - тихо позвала Софья Карловна художника. Истомин нагнулся.

- Какая, я говорю, у меня дочь-то!

- Это вы об Иде Ивановне?

- Да, Идочка-то; я о ней вам говорю. Ведь это, истинно надо сказать правду, счастливая и пресчастливая я мать. Вы знаете, как это странно, вот я нынче часто слышу, многие говорят, - и Фриц тоже любит спорить, что снам не должно верить, что будто сны ничего не значат; а я, как хотите, ни за что с этим не могу согласиться. Мы все с Авдотьюшкой друг другу сны рассказываем.

- Старуха подвинулась к Истомину и заговорила: - Представьте вы себе, Роман

Прокофьич, что когда я была Иденькой беременна... Маничка, выйди, моя крошечка; поди там себе пелериночку поправь.

Маня, слегка покраснев, встала и вышла за сестрою.

- Да; так вы представьте себе, Роман Прокофьич, девять месяцев кряду, каждую ночь, каждую ночь мне все снилось, что меня какой-то маленький ребенок грудью кормит. И что же бы вы думали? родила я Идочку, как раз вот, решительно как две капли воды то самое дитя, что меня кормило... Боже мой!

Боже мой! вы не знаете, как я сокрушаюсь о моем счастье! Я такая счастливая, такая счастливая мать, такие у меня добрые дети, что я боюсь, боюсь... не могу я быть спокойна. Ах, не могу быть спокойна!

Истомин, мне показалось, смутился при выражении этой внезапной и неудержимой грусти Софьи Карловны. Он хотел ее уговаривать, но это ему не удавалось.

- Представьте себе, если посудить здраво, - продолжала старуха, - ведь сколько есть на свете несчастных родителей - ведь это ужас! Ведь это, Роман

Прокофьич, самое большое несчастие. У кого нет детей, говорят, горе, а у кого дурные дети - вдвое. Ну, а я - чем я этого достойна... - старуха пригнулась к полу и, как будто поднимая что-то, с страхом и благоговением шептала: - Чем я достойна, что у меня дети... ангелы?.. Мои ангелы! мои ангелы! - заговорила она громко при появлении в эту минуту в дверях обеих дочерей своих.

- Иденька! Иденька! дитя мое! друг мой! - звала она и, раскрыв дрожащие руки, без всякой причины истерически заплакала. - Идочка! ангел, министр мой, что мне все что-то кажется страшное; что мне все кажется, что у меня берут вас, что мы расстаемся!

Она обхватила руками шею дочери и, не переставая дрожать и плакать, жарко целовала ее в глаза, в лоб и в голову.

- Успокойтесь, мама, я всегда буду с вами.

- Со мною, да, со мною! - лепетала Софья Карловна. - Да, да, ты со мною. А где же это моя немушка, - искала она глазами по комнате и, отпустив

Иду, взяла младшую дочь к себе на колени. - Немуша моя! рыбка немая! что ты все молчишь, а? Когда ж ты у нас заговоришь-то? Роман Прокофьич! Когда она у нас заговорит? - обратилась опять старуха к Истомину, заправляя за уши выбежавшую косичку волос Мани. - Иденька, вели, мой друг, убирать чай!

Ида кликнула кухарку и стала сама помогать ей, а Софья Карловна еще раз поцеловала Маню и, сказав ей: "Поди гуляй, моя крошка", сама поплелась за свои ширмы.

- Идочка! бабушка давно легла? - спрашивала она оттуда.

- Давно, мамаша, - ответила Ида, уставляя в шкафы перемытую посуду, и, положив на карниз шкафа ключ, сказала мне: - Пойдемте, пожалуйста, немножко пройдемтесь, голова страшно болит.

Когда мы проходили залу, Истомин стоял по-прежнему с Маней у гравюр.

- Куда ты? - спросила Маня сестру.

- Хочу пройтись немножко; у меня страшно голова болит.

- Это вам честь делает, - вмешался Истомин.

- Да, значит голова есть; я это знаю, - отвечала Ида и стала завязывать перед зеркалом ленты своей шляпы. Ей, кажется, хотелось, чтобы и Маня пошла с нею, но Маня не трогалась. Истомин вертелся: ему не хотелось уходить и неловко было оставаться.

- Ида Ивановна, - спросил он, переворачивая свои гравюры, - да покажите же, пожалуйста, какая из этих женщин вам больше всех нравится! Которая ближе к вашему идеалу?

- Ни одна, - довольно сухо на этот раз ответила Ида.

- Без шуток? У вас нет и идеала?

- Я вам этого не сказала, а я сказала только, что здесь нет ее, -

произнесла девушка, спокойно вздергивая на пажи свою верхнюю юбку.

- А кто же, однако, ваш идеал?

- Мать Самуила.

- Вон кто!.. Родители мои, что за елейность! за что бы это она в такой фавор попала?

- За то, что она воспитала такого сына, который был и людям мил и богу любезен. Истомин промолчал.

- А ваш идеал, сколько я помню, Анна Денман?

- Анна Денман, - отвечал с поклоном художник.

- То-то, я это помню.

- И должен сознаться, что мой идеал гораздо лучше вашего.

- Всякому свое хорошо.

- Нет-с, не все хорошо! Если бы вы, положим, встретили свой идеал, что ж бы, какие бы он вам принес радости? Вы могли бы ему поклониться до земли?

- Да.

- А я свой мог бы целовать.

- Вот это в самом деле не входило в мои соображения, - отшутилась Ида.

- Да как же! Это ведь тоже - "всякому свое". В песне поется:

Сей, мати, мучицу,

Пеки пироги;

К тебе будут гости,

Ко мне женихи;

Тебе будут кланяться,

Меня целовать.

Роман Прокофьич, видно, вдруг позабыл даже, где он и с кем он. Цели, ближайшие цели его занимали так, что он даже склонен был не скрывать их и поднести почтенному семейству дар свой, не завертывая его ни в какие бумажки.

Ида не ответила ему ни слова.

- Мама! - крикнула она, идучи к двери. - Посидите, дружок мой, в магазине. Запирать еще рано, - я сейчас вернусь.

Мы обошли три линии, не сказав друг другу ни слова; дорогой я два или три раза начинал пристально смотреть на Иду, но она не замечала этого и твердой походкой шла, устремив неподвижно свои глаза вперед. При бледном лунном свете она была обворожительно хороша и характерна.

Когда мы повернули к их дому, я решился сказать ей, что она, кажется, чем-то очень расстроена.

- Нет, чем же расстроена? У меня просто голова болит невыносимо, -

ответила она, и с тем мы с нею и простились у их подъезда.

"А что это Софья Карловна все так совещательно обращается к почтенному

Роману Прокофьичу? - раздумывал я, оставшись сам с собою. - Пленил он ее просто своей милой короткостью, или она задумала женихом его считать для

Мани?"

"Не быть этому и не бывать, моя божья старушка. Не нужна ему Анна

Денман, с руки ему больше Фрина Мегарянка", - решил я себе, и не один я так решил себе это.

Вскоре после того, так во второй половине марта, Ида Ивановна зашла ко мне, посидела, повертелась на каком-то общем разговоре и вдруг спросила:

- Вы, кажется, немножко разладили с Истоминым?

- Не разладил, - отвечал я, - а так, что-то вроде черной кошки между нами пробежало.

- Я это заметила, - отвечала Ида и через минуту добавила: - Если вы нас любите, поговорите-ка вы с ним хорошенько... ,

Удивительные глаза Иды Ивановны диктовали, о чем я должен поговорить.

- Хорошо, Ида Ивановна, я поговорю.

- Вы помните, как мы с вами ели недавно орехи?

- Помню-с.

- Я думаю, ни один человек в своей жизни не съел за один раз столько этой гадости, сколько я их тогда перегрызла. Это, понимаете, отчего так елось?.. Это я себя кусала, потому что во мне вот что происходило.

Ида, сердито наморщив лоб, повернула рукою возле своего сердца.

- У меня ужасный слух, особенно когда я слышу то, чего не хотела бы слышать. Она вздохнула.

- Я обо всем поговорю, - сказал я.

Девушка пожала мне руку, сказала: "Пожалуйста, поговорите" и ушла.

На другой день я зашел утром к Истомину. Он был очень приветлив и держал себя так, как будто между нами перед этим не было никакого дутья друг на друга.

- Вы не знаете, - начал он весело, - какие на меня нынче посыпались напасти? Я ведь вчера совсем чуть не рассорился с Шульцем.

- За что это?

- А вот подите! Берта Ивановна рассуждала обо мне, какой я негодный для жизни человек, и сказала, что если бы она была моею женой, так она бы меня кусала; а я отвечал, что я могу доставить ей это удовольствие и в качестве чужой жены. Я, мол, очень люблю, когда хорошенькие женщины приходят в такое состояние, что желают кусаться. А она, дура, сейчас расплакалась. Да, впрочем, черт с ними! Я был и рад; очень уж надоело это столь постоянное знакомство.

- А у Норков как?

- Там... мы занимаемся, - сказал, принимая серьезное выражение,

Истомин.

- И успеваете?

Художник взглянул на меня, улыбнулся и, расправляя ус, отвечал:

- И успеваем.

- А далее что будет, Роман Прокофьич?

- А-а! Вы, верно, ко мне и волей, и неволей, и своей охотой. Почтенное семейство, верно, уж не радо и дешевизне? Успокойте их, пожалуйста: это ведь полезно девочкам - это их развивает.

- А если этого развития, Роман Прокофьич, не желают совсем? Если его боятся?

- Да вздор все это! совсем никто ничего и не боится; а это все Идища, эта сочиняет. Этакой, черт возьми, крендель выборгский, - проговорил он с раздражением, садясь к столу, и тут же написал madame Норк записку, что он искренно сожалеет, что, по совершенному недосугу, должен отказаться от уроков ее дочери. Написав это, он позвал своего человека и велел ему отнести записку тотчас же к Норкам.

После этого мы опять встречались с Истоминым изредка и только на минуты, а к тому же настала весна - оба мы спешили расстаться с пыльным

Петербургом и оба в половине апреля уехали: я на Днепр, а Истомин - в Ялту.

В последнее время моего пребывания в Петербурге мы с Идой Ивановной ничего не говорили о Мане, и я, признаюсь, не замечал в Мане никакой перемены; я и сам склонен был думать, что Ида Ивановна все преувеличивает и что опасения ее совершенно напрасны, но когда я пришел к ним, чтобы проститься перед отъездом, Ида Ивановна сама ввела меня во все свои опасения.

Это было вечером, в довольно поздние весенние сумерки. Мани и madame

Норк не было дома. Я только простился с старушкой-бабушкой и вышел снова в магазин к Иде Ивановне. Девушка сидела и вязала какую-то косынку.

- Присядьте, - сказала она. - Посидимте вдвоем напоследях. Я сел.

- Истомин тоже едет? - спросила Ида.

- Да, он едет.

- Зачем он перестал совсем бывать у нас? Как это нехорошо с его стороны.

- Ведь вы же сами, Ида Ивановна, - говорю, - этого желали.

- Нет, я этого никогда не желала, - отвечала она тихо, покачав головою.

- Я желала, чтобы не было более уроков - это правда, я этого желала; но чтобы он совсем перестал к нам ходить, чтобы показал этим пренебрежение к нашему семейству... я этого даже не могла пожелать.

- Да что ж вам до этого пренебрежения?

- Да я совсем не о пренебрежении говорю.

- А для всего другого это еще лучше. - Ннннет! Из-звините! не лучше, а это очень нехорошо; "для всего остального" это ужасно нехорошо! Я понимаю эту скверную, злую тактику, и вы ее тоже сейчас поймете, - сказала она вставая и через минуту возвратилась с знакомым мне томом Пушкина.

- Это что такое? - спросила она, поднося к моим глазам развернутую книгу и указывая пальцем на клан-цифру.

- "Моцарт и Сальери", - прочитал я.

- А это? - спросила Ида тем же тоном и водя пальцем по чуть заметным желтоватым пятнам на бумаге.

- Слезы, что ль? - отвечал я, недоумевая.

- А это слезы! - произнесла, возвысив голос, Ида и с холодным презрением далеко отшвырнула от себя книгу. Так я оставил семейство Норков на целое лето.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Украинская осень удержала меня до тех пор, пока белые днепровские туманы совсем перестали о полуночи спускаться облачною завесою и зарею взмывать волнами к голубому небу. Я переехал днепровский мост в последних числах ноября месяца; прострадал дней десять в дороге и, наконец, измученный явился в Петербург. Здесь уже было очень холодно и по обыкновению сыро, что, впрочем, все-таки идет Петербургу гораздо более, нежели его демисезонное лето, которое ему совсем не к лицу, не к чину и не к характеру, которое ему никогда не удается, да и вовсе ему не нужно: зима с окаменевшею Невою, с катками, оперой и с газом в фонарях ему гораздо больше кстати.

А летом скучен этот город

С его туманом и водой!

Не дай вам бог, свежий человек, приехать сюда впервые летом: здесь нет ничего, чем тепло и мило лето в наших пыльных Кронах и в Пирятине:

Нет милых сплетен - все сурово;

Закон сидит на лбу людей,

Все удивительно и ново,

А нету теплых новостей.

Своею волею я никогда не поеду в Петербург летом и никому этого не посоветую. В тот год, к которому относится мой рассказ, я приехал сюда осенью, запасшись той благодатной силой, которую льет в изнемогший состав человека украинское светлое небо - это чудное, всеобновляющее небо, под которое знакомая с ним душа так назойливо просится, под которое вечно что-то манит неизбалованного природой русского художника и откуда - увы! - также вечно гонят его на север ханжи, мораль и добродетель. Истомина я уже застал в Петербурге; он вернулся сюда назад тому месяца два, успел осмотреться и работал; даже, по собственным его словам, очень усердно и очень успешно работал. Встретились мы с ним приятелями; рассказали друг другу, как кто провел лето; а о Норках ни я его ничего не спросил, ни он мне не сказал ни слова.

Мне, как обыкновенно бывает после долгой отлучки, предстояло много неприятных хлопот: прозябшая квартира отогревалась плохо; везде, кроме одной комнаты, примыкавшей к мастерской Истомина, под потолками держалась зелеными облаками вредная сырость; окна холодно плакали и мерзли: все было не на своем месте, и ни к чему не хотелось притронуться. "Прислуга" моя, соблюдавшая до сих пор непростительную экономию в топливе, теперь, в моих же интересах, непременно хотела привести все в должный порядок двумя своими старческими руками, и оттого все у нас с нею шло ужасно медленно. Прошла неделя со дня моего возвращения в Петербург, а я все еще ютился в одной комнате: ни к кому из знакомых не показывал глаз и только сумерками выходил пройтись по набережной и тем же следом назад домой.

Два или три раза, когда я возвращался с этих прогулок, навстречу мне на нашей лестнице попадалась какая-то востроглазая черненькая девочка лет восемнадцати, одетая в темное шерстяное платье, фланелевый клетчатый салоп и красный терновый капор. Так как по этой лестнице в целом этаже не жило никого, кроме меня и Истомина, то мне несколько раз приходило в голову, что это за девушка и куда она ходит? Я даже осведомился об этом у своей

Эрнестины Крестьяновны, но моя "прислуга" не могла дать мне на этот счет никакого определенного ответа. Потом случилось мне как-то дня через два выйти из дому часу в девятом вечера, и только что я переступил порог своей двери, как у дверей Истомина предстал мне знакомый красный капор. При моем появлении капор быстро повернулся ко мне спиною и сильно дернул два раза медную шишку звонка.

Дверь Истомина отворилась, и голос Янка сказал гостье:

- Оборвешь так, востроглазая!

Что же еще было добиваться, что это за девица? Человек же был и Янко;

нужен же был, разумеется, и ему свой роман в жизни.

Позднейшие обстоятельства показали, что правильное появление вечерами на нашей лестнице этой востроглазой девушки в самом деле было достойно особенного внимания, но что хотя Янко, в качестве живого человека, имел полнейшее право на собственный роман в Петербурге, однако же тем не менее эта востроглазая особа совсем не была героинею его романа.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Есть на свете такие люди (и их очень немало), которые необыкновенно легко привязываются ко всему: к местам, к людям, к собакам, к изношенным туфлям, к дерзкой прислуге и к старому халату. Такие люди разлучаются с предметами своей привязанности только в случае самой крайней необходимости или по причинам, от них не зависящим; да и то для некоторых из таких людей всякая подобная разлука необыкновенно тяжела и долгое время совершенно невознаградима, а иногда и совсем непереносна. Я знал одного человека, очень умного, образованного и в своем роде стоика, который с геройским мужеством переносил от своей жены самые страшные семейные сцены за привязанность к старому ватному халату; и у этого халата ниже поясницы давно была огромная дыра, обшлага мотались бахромою, углы пол представляли ряд сметанных на живую нитку лент, или покромок. Этот привязчивый человек, опасаясь за судьбу своего износившегося друга, сам тщательно запирал его в гардеробный шкаф и всячески охранял его от рук давно покушавшейся на него супруги. Но, несмотря на все это, драгоценный халат все-таки в один прекрасный день исчез из гардероба и на месте его висел новый. Таким это было горем для моего знакомого, что у него чуть не развилась настоящая Nostalgia (Тоска (греч.).)

со всеми явлениями рекрутской тоски по родине. Прошли с тех пор целые годы, а он все, глядишь, при каком-нибудь разговоре о хороших вещах и заговорит: "нет, вот, господа, был у меня один раз халат, так уж никогда у меня такого халата не будет - мягонький, приятный!"

- Да помилуйте, - утешали его, - у вас и этот халат прекрасный.

- Ну, уж какой же это прекрасный халат! Как его можно назвать прекрасным! - возражал мой знакомый. - Тот халат, я вам говорю, был такой, что сидишь в нем, бывало, точно в литерной ложе в Большом театре.

Я тоже имею несчастие принадлежать к несчастному разряду людей, одаренных непрактичною способностью привыкать и привязываться к вещам, к местам и - что всего опаснее - к людям.

Пока моя запущенная квартира устроивалась и приводилась в порядок, я по необходимости держался одного моего кабинетца или даже, лучше сказать, одного дивана, который стоял у завешенной сукном двери на половину Истомина;

и так я за это время приучился к этому уголку, что когда в жилище моем все пришло в надлежащий порядок, я и тогда все-таки держался одного этого угла.

Один раз, в самые сумерки, усталый более чем когда-либо, я почувствовал легкую нервную дрожь, завернулся в теплый мерлушечий тулупчик, прилег в уголок дивана и забылся очень крепким и сладким сном. Снилась мне золотая

Украина, ее реки, глубокие и чистые; седые глинистые берега, покрытые бледно-голубою каймою цветущего льна; лица, лица, ненавистно-милые лица, стоившее стольких слез, стольких терзающих скорбей и гнетущего горя, и вдруг все это тряслось, редело, заменялось темным бором, в котором лохматою ведьмою носилась метель и с диким визгом обсыпала тонкими, иглистыми снежинками лукавую фигуру лешего, а сам леший сидел где-то под сосною и, не обращая ни на что внимания, подковыривал пенькою старый лыковый лапоть.

Сменялась и эта картина, и шевелилось передо мною какое-то огромное, ослизшее, холодное чудовище, с мириадами газовых глаз на черном шевелящемся теле, по которому ползли, скакали, прыгали и спотыкались куда-то вечно спешащие люди; слышались сиплые речи, детские голоса, распевающие под звуки разбитых шарманок, и темный угол моей комнаты, в окне которой слабо мерцал едва достигавший до нее свет уличного фонаря. Мне все спалось; спалось несколько слабее, но еще слаще, и, ютясь все крепче в уголок моего дивана, я вдруг услыхал, как чей-то маленький голос откуда-то из-под шерстяной обивки говорил кому-то такие ласковые речи, что именно, кажется, такие речи только и могут прислышаться во сне. Никак я не мог запомнить этих хороших слов и стал просыпаться.

- Мой идол... идол... и-д-о-л! - с страстным увлечением говорил маленький голос в минуту моего пробуждения. - Какой ты приятный, когда ты стоишь на коленях!.. Как я люблю тебя, как много я тебе желаю счастья! Я

верю, я просто чувствую, я знаю, что тебя ждет слава; я знаю, что вся эта мелкая зависть перед тобою преклонится, и женщины толпами целыми будут любить тебя, боготворить, с ума сходить. Моя любовь читает все вперед, что будет; она чутка, мой друг! мой превосходный, мой божественный художник!

Роман Прокофьич сделал слабое, чуть слышное движение.

- Постой, постой! - остановил его маленький голос. - Останься так;

постой передо мною на коленях. Я так люблю ласкать тебя, мой славный. Ты так высок, что я не достаю твоих кудрей, когда ты встанешь. А я люблю! как я люблю вот эти черные - вот эти демонские кудри!.. Ох, когда б ты знал, как я люблю тебя, мой Ромцю! Как много я тебе желаю счастья, славы и... любви...

Постой, постой!.. дай мне сказать тебе про все. Ты знаешь... я дышать не могу, когда вдвоем с тобою. В груди тут у меня, нет... этого... нет ничего того, что там у всех бывает, а только - сердце. Огромное, во всей груди все сердце... и в этом сердце все огонь; огонь и рана - Ромцю... И мне так хочется тогда... вот и теперь... такое что-то сделать для тебя... что было б выше сил моих... Когда бы ты знал, как хочется мне быть для тебя несчастной... такой несчастной, чтобы мое несчастье испугало бы всех... а чтобы ты... О, чтобы ты был счастлив! счастлив!, и чтобы это счастье я тебе купила! Но... я не знаю... а ты не говоришь, что сделать для тебя. Как мне погибнуть? как? Учи меня, учи, учи скорее, Ромцю...

Маленький голос задрожал и продолжал, трясясь и млея:

- Мне снилось раз, какое счастье... Не помню, я чего-то начиталась, усталая уснула и вижу, что на тебе венок; и что тебя везут в какой-то колеснице; что женщины все на коленях стоят перед тобою и говорят про что-то, про славу, про любовь или еще про что-то... а я ничего не умею сказать тебе. Не умею даже сказать, что я люблю тебя и... Постой, Ромцю!

Постой, не уходи... Я бросилась под лошадей твоих и их копыта, и эти острые колеса впились мне в грудь... и так легко мне было, Ромцю. Ах, как легко!

ах, как легко! - какое было счастье! О, где тот Рим, в который я могу нести вслед за тобой твой мольберт, холст, твою палитру, краски... Боже! Боже!

какие горести, какое зло ты можешь мне послать, чтоб я забыла за ними благословлять тебя, если только один луч его славы упадет на мою голову?

Оставь, брось этот страшный город! Брось деньги, брось, возненавидь их...

Пойдем! Пойдем отсюда, мой Ромцю! Мы станем жить одни, тихонько; к нам не заглянет скука - не бойся. И-когда ты будешь счастлив, славен... и тогда...

О, что ж тогда?.. О, говори мне, что ж тогда, когда все будут знать, что я тебя лелеяла, что я тебе служила?.. что я твой друг!..

- Что ты моя любовь.

- Что я твоя любовь!.. О нет, не нужно, чтобы это знали, пока я буду жить... Нет... тогда... я поскорей умру, к на моей могиле пускай напишут, что ты любил меня! Живой ты мне одной, наедине... скажи одно спасибо.

- А ты мне чем ответишь?

Вышла коротенькая паузка, после которой слабый голосок стыдливо и восторженно сказал:

- Я чем отвечу?

- Поцелуем?

- Да.

- Одним?

- Ах, полно говорить об этом! Миллионом, если хочешь.

- Миллион! миллион! ох, как далеко тот миллион!

Истомин смолчал секунду и прошептал:

- Сейчас... теперь... сию минуту...

- Руки! руки больно! руки!

- Один сейчас, в задаток! Сейчас, сейчас - он все равно один из моего миллиона. - Один... ты лжешь; ты страшен...

- Нет, нет, ничего, не бойся. Я ведь один. Она была в смущении и молчала.

- Отказ?

- Нет; на, целуй.

- Да; раз... один; но бесконечный! - и он смял и задушил ее в своих объятиях.

Позднее опять слышался разговор, но такой частый, что его понять было невозможно; слова неслись как мелкий песок, сгоняемый ветром с пригорка в долину. Мне опять стало спаться и стала сниться эта долина, сухая, серая, пыльная, без зелени, совсем без признака жизни; ветер гнал в нее тучи песчаной пыли, свивал их столбом облачным и шибко поднимал вихрем к небу. В

самой середине этого крутящегося серого столба мелькала тоже совершенно серая, из пыли скатанная человеческая фигура; она долго вертелась валуном и, наконец, рассыпалась, и когда она рассыпалась, я увидал, что это была бабушка Норк.

Я проснулся совсем; за стеной у меня было все тихо; на улице мерцали фонари; где-то ныла разбитая шарманка, и под ее унылые звуки разбитый голос пел:

Танцен дами, стид откинов,

Кавалерен без затей,

Схватит девишка, обнимет

И давай вертеться с ней.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Был вскоре за этим новый человеконенавистный петербургский день с семью различными погодами, из которых самая лучшая в одно и то же время мочила и промораживала. Пробитый насквозь чичером, чередовавшимся с гнилою мокрядью и морозом, я возвратился домой с насморком и лихорадочным ознобом и, совсем больной, укутавшись потеплее, повалился на свой уютный диван. Дышалось мне тяжело, и во всем теле беспрестанно ощущалась неприятная наклонность вздрагивать; но тем не менее я, должно быть, заснул очень скоро, потому что скоро же очень из моей пустой и темной залы стали доноситься до меня мягкие, но тяжелые медвежьи шаги, сап, глубокие вздохи и какое-то мягкое кувырканье.

Прошла еще пара минут, и в дверях, прямо против моего лица, показался на задних лапах огромный, бурый с проседью медведь. Он держался одною переднею лапою за притолку, медленно покачивался и, далеко высунув свой пурпурно-красный язык, тяжело дышал и щурился. От него, как от раскаленной чугунной печки, било в меня несносным, сухим жаром; лишенный всякого эпителия, тифозный язык моего гостя мотался и вздрагивал; его липнущие маленькие глаза наводили дрему непробудную. Медведь подошел к моему дивану, закрыл мое лицо своей пушистой грудью и начал лизать мою голову своим острым языком. Не мог я определить - хорошо мне от этого или худо; не мог я крикнуть, не в силах был повернуться. Сгорая сухим жаром горячки, я беспрестанно путался в каких-то нелепых представлениях, слышал то детский шепот, то медвежьи вздохи, то звон и заунывную песню "про солому". Это становилось несносно; хотелось во что-нибудь вслушиваться, что-нибудь понять и проснуться, но развинченное тело лежало пластом, и всякие трезвые, впечатления были чужды больной моей голове. В таком состоянии прошло, должно быть, очень много времени, прежде чем окружающий меня горячий воздух стал как будто немного тонеть, разрежаться, и с тем вместе заворочался и начал спускаться к ногам давивший меня медведь.

Едва он чуть поосвободил мою голову, до моего слуха сейчас же, с первою же струйкою свежего воздуха, донеслось какое-то знакомое, необыкновенно ласковое слово.

Я ту же секунду по этому голосу узнал знакомый маленький голос, но мозг мой все-таки беспрестанно сбивался с пути, усыпал и путался. Ласковые слова долетали до меня с различными перерывами и по временам совсем как-то доходили звуками без значения.

- Я не могу, - говорил мужской голос, - я люблю тебя, тебя одну, и тебя первую люблю я. Я чувствую, что при тебе только я становлюсь хоть на минуту человеком.

- Не говори этого, Ромцю; ты сам не знаешь, чего ты хочешь, - отвечал маленький голос.

- Я решил это, - говорил Роман Прокофьич, - слышишь, я решил. Я готов сделать это против твоей воли.

- Поди, поди лучше сюда и сядь!.. Сиди и слушай, - начинал голос, - я не пойду за тебя замуж ни за что; понимаешь: ни за что на свете! Пусть мать, пусть сестры, пусть бабушка, пусть все просят, пусть они стоят передо мною на коленях, пускай умрут от горя - я не буду твоей женой... Я сделаю все, все, но твоего несчастья... нет... ни за что! нет, ни за что на свете!

- О чем ты плачешь?

- О том, что ты меня не понимаешь. Ты говоришь, что я ребенок... Да разве б я не хотела быть твоею Анной Денман... Но, боже мой! когда я знаю, что я когда-нибудь переживу твою любовь, и чтоб тогда, когда ты перестанешь любить меня, чтоб я связала тебя долгом? чтоб ты против желания всякого обязан был работать мне на хлеб, на башмаки, детям на одеяла? Чтоб ты меня возненавидел после? Нет, Роман! Нет! я не так тебя люблю: я за тебя хочу страдать, но не хочу твоих страданий.

- О боже мой, о боже мой! как хороша, как дивно хороша ты, Маня! -

прошептал Истомин.

- Опять все красота!

- Всегда о красоте. Она моя! моя! Скажи скорей: моя она?

- Твоя.

- Уйди ж теперь.

- Зачем?.. Куда идти?

- Беги, спасайся... Ты думаешь, я человек? Нет; я не человек: в меня с твоим вчерашним поцелуем вошел нечистый дух, глухой ко всем страданиям и слезам... беги... Он жертвы, жертвы просит!

- Жертвы!

- Да! тебя, тебя он требует на жертву.

- На жертву?.. Я готова.

- Ребенок! понимаешь ли, что ты сказала? Понятно ли тебе, какой я жертвы требую?

- Нет, - решительно ответила Маня.

- О дьявол! тебе такого чистого ягненка еще никто не приносил на жертву!

- Я ничего не понимаю. Мне жаль тебя, мой Ромцю; жаль, тебя мне жаль!

- Так поцелуй меня скорее.

- Целую; на, целую!

- Целуй... так, как ты меня целуешь... да, как ты сестер целуешь...

иначе ждет беда!.. Нет; я не поцелую тебя!

И долго, долго было и тихо и жутко; и вдруг среди этой мертвой тишины сильный голос нервно вскрикнул:

- Я погублю тебя!

И в то же мгновение прозвучало тихое, но смелое:

- Губи!

"Маня! Маня!" - усиливался я закричать сколько было мочи, но чувствовал сквозь сон, что из уст моих выходили какие-то немые, неслышные звуки.

"Маня!" - попробовал я вскрикнуть в совершенном отчаянии и, сделав над собой последнее усилие, спрыгнул в полусне с дивана так, что старые пружины брязгнули и загудели.

На этот шум из-за истоминских дверей ответил слабый, перекушенный стон.

Как ошеломленный ударом в голову, выскочил я в другую комнату и прислонился лбом к темному запотевшему стеклу. В глазах у меня вертелись тонкие огненные кольца, мелькал белый лобик Мани и ее маленькая закушенная губка.

Я перебежал впопыхах свою залу, схватил в передней с вешалки пальто, взял шляпу и выскочил за двери. Спускаясь с лестницы, слабо освещенной крошечною каминною лампою, я на одном повороте, нос к носу, столкнулся с какой-то маленькой фигурой, которая быстро посторонилась и, как летучая мышь, без всякого шума шмыгнула по ступеням выше. Когда эта фигурка пробегала под лампою, я узнал ее по темному шерстяному платью, клетчатому фланелевому салопу и красному капору. Спешивши и неровными шагами обогнул я торопливо линию, перебежал проспект и позвонил у домика Норков.

Мне отперла Ида Ивановна. Держа в одной руке свечу, она посмотрела на меня без всякого удивления, отодвинулась к стенке и с своей обыкновенной улыбкой несколько комически произнесла:

- Честь и место.

- Здравствуйте, Ида Ивановна! - начал я, протягивая ей руку.

- Проходите, проходите, там успеем поздороваться, - отвечала девушка, поворачивая в двери довольно тугой ключ.

В маленькой гостиной сидели за чаем бабушка и madame Норк.

- О, хорошо ж вы нас любите! - первая заговорила навстречу мне старушка.

- Да, хорошо вы с нами сделали! - поддерживала ее с относящимся ко мне упреком madame Норк. - Месяц, слышим, в Петербурге и навестить не придете. Я

Иденьке уже несколько раз говорила, что бы это, говорю, Иденька, могло такое значить?

- А Ида Ивановна, - спрашиваю, - что же вам отвечала?

- Не помню я что-то, что она мне такое отвечала.

- Кажется, ничего, мама, не отвечала, - откликнулась Ида и поставила передо мною стакан чаю.

Я осведомился о Берте Ивановне, о ее муже и даже о Германе Вермане спросил и обо всех об них получил самые спокойные известия; но спросить о

Мане никак не решался. Я все ждал, что Маня дома, что вот-вот она сама вдруг покажется в какой-нибудь двери и разом сдунет все мои подозрения.

- А слыхали вы, у нас в анненской школе недавно какое ужасное несчастие-то было? - начала после первых приветствий Софья Карловна.

- Нет, - говорю, - не слыхал. Что такое?

- Ах, ужасно! Представьте себе, одна маленькая девочка стальное перо проглотила.

- Это бывает в школах, - подсказала, вздохнувши, бабушка.

- Да, это бывает по трем причинам, - проговорила Ида Ивановна.

- Что такое, друг мой, по трем причинам?- прошептала старушка.

- Это, бабушка, так говорится.

- Как говорится?

- Ах, боже мой, бабушка! Ну, просто так говорят, что все, что бывает, бывает по трем причинам.

- Все-то ты, Иденька, врунья; всегда ты все что-нибудь врешь, -

произнесла серьезно Софья Карловна и тихонько добавила: - Ох, эти дети, дети! Сколько за ними, право, смотреть надо! Вы вот не поверите, кажется уж

Маня и не маленькая, а каждый раз, пока ее не дождешься, бог знает чего не надумаешься?

- А где же, - говорю, - Марья Ивановна?

- А на уроке. Уроки пения тут эти Шперлинги затеяли; оно, конечно, уроки обходятся недорого, потому что много их там - девиц двадцать или еще и больше разом собирается, только все это по вечерам... так, право, неприятно, что мочи нет. Идет ребенок с одной девчонкой... на улице можно ждать неприятностей.

- KleiN.e (Маленькая (нем.).) неприятность не мешает grosse (Большому

(нем.).) удовольствию, MuttercheN. (Матушка (нем.).), - пошутила Ида

Ивановна.

- Ох, да полно тебе, право, остроумничать, Ида! - отвечала с неудовольствием madame Норк. - Совсем неумно это твое остроумие. А мы нынче тоже как-то прескучно провели время, - продолжала она, обратившись ко мне. -

Ездили раза два в Павловск, да все не с кем, все и там было скучно.

- С кукушкой говорили, - сказала Ида.

- Да; сядем да спрашиваем, сколько кому лет жить? Мне все семь или восемь, а Маня спросит, она сразу и замолчит.

- А вам, Ида Ивановна?

- О, ей, кажется, сто лет куковала. Уж она, бывало, кричит ей: "будет, будет! довольно!", а та все кукует,

- Я бессмертная, - проговорила Ида.

- Ну да, как же, бессмертная!

- Увидите.

- Ну да, рассказывай, рассказывай! Глупая ты, право, Ида! - пошутила, развеселившись, старушка.

Ида, кажется, этого только и добивалась: она сейчас же обняла мать и, держа ее за плечи руками, говорила весело:

- Все умрут, мамочка, на Острове, все, все, все; а я все буду жить здесь.

- Почему ж это так? - смеялась, глядя в глаза дочери, старушка.

- А потому, что без меня, мама, здесь ничему быть нельзя.

- О, шутиха, шутиха!

Мать с дочерью снова весело обнялись и поцеловались.

В это же время у парадной двери резко брязгнул и жалобно закачался звонок.

Софья Карловна вздрогнула, вскочила со стула и даже вскрикнула. - Ну, да что же это-такое со мной в самом деле? - произнесла она, жалуясь и держась за сердце. - Ида! чего же ты стоишь?

Ида Ивановна пошла отпереть дверь и мимоходом толкнула меня за ширму, чтобы показать Мане сюрпризом.

Через секунду в магазине послышалось разом несколько легких шагов и Ида

Ивановна сказала, что у них был я и только будто бы ушел сию минуту.

Маня ничего не ответила.

- Вы его не встретили? - продолжала Ида Ивановна.

- Нет, не встретили, - уронила чуть слышно Маня. Она сняла с головы капор, подошла прежде к материной, а потом к бабушкиной руке и молча села к налитой для нее чашке.

Я глядел на Маню сквозь широкий створ ширменных пол; она немного подвыросла, но переменилась очень мало; лицо ее было по обыкновению бледно и хранило несколько неестественное спокойствие, которому резко противоречила блудящая острота взгляда.

Я вышел из-за ширмы и подошел к столу. Маня прищурила свои глаза, всмотрелась в меня и сказала:

- Так вот это в чем дело!

С этими словами она протянула мне свою ручку, спросила, как я здоров, давно ли приехал, и опять спокойно занялась чаем, а в комнату вошла горничная девушка с трубкою перевязанных лентою нот и положила их на стол возле Мани. Хотя на этой девушке не было теперь клетчатого салопа, но на ней еще оставался ее красный капор, и я узнал ее по этому капору с первого взгляда.

"Кончено!" - подумал я себе, глядя на Маню. А она сидит такая смирненькая, такая тихонькая, что именно как рыбка, и словечка не уронит.

Даже зло какое-то берет, и не знаешь, на что злиться.

"А впрочем, и что же мне такое в самом деле Маничка Норк? На погосте жить - всех не оплачешь", - рассуждал я снова, насилу добравшись до своей постели.

На другое утро я уж совсем никак не мог подняться; прокинешься на минуточку и опять сейчас одолевает тяжелая спячка. Я послал за доктором и старался крепиться. Часу во втором ко мне вошел Истомин; он был необыкновенно счастлив и гадок; здоровое лицо его потеряло всю свою мягкость и сияло отвратительнейшим самодовольством.

- Нездоровы? - спросил он меня отрывисто.

Я отвечал, что болен, и не сказал ему более ни слова. Истомин отошел к окну, постоял, побарабанил пальцами по стеклам и затем, заметив мне наставительно, что "надо беречься", вышел.

С этой минуты я не видал ни Истомина, ни Мани в течение очень долгого времени, потому что у: меня начался тиф, после которого я оправлялся очень медленно.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Подходило дело к весне. В Петербурге хотя еще и не ощущалось ее приближения, но люди, чуткие к жизни природы, начинали уже порываться вдаль, кто под родные сельские липы, кто к чужим краям. "Прислуга" моя донесла мне, что Роман Прокофьич тоже собирается за границу, а потом вскоре он и сам как-то удостоил меня своим посещением.

- Думаю поехать в Италию, - объявил он мне.

Я принял это известие очень спокойно и даже не вспомнил, кажется, в эту минуту о Мане, а только спросил Истомина - как же быть с квартирой?

- А пусть все так и остается, как было; я к осени ворочусь.

- Ну, - говорю, - и прекрасно.

Недели через полторы или через две он уехал и не подавал ни мне, ни слуге своему никакой весточки. На первых порах после его отъезда он прислал несколько писем Мане, которые были адресованы в его пустую квартиру. За этими письмами прибегала та же черномазенькая девочка, и через нее они, вероятно, исправно попадали в руки Мани. Я не учащал к Норкам и, когда уж необходимо было завернуть к ним, заходил на самое короткое время. Ужасно тяжело было мне всех их видеть и думать: "ах, друзья, не знаете вы, какая над вами беда рухнула!" Что же касается до самой Мани, то кроткая, всегда мало говорившая, всегда молчаливая девушка ничем не выдавала своего душевного состояния: она только прозрачнела, слегка желтела, как топаз, и

Софья Карловна не раз при мне печалилась, что у Мани волосы начали ужасно сечься и падать.

Старушки делали мне часто выговоры и замечания, что я их разлюбил и забываю, и Маня тоже несколько раз спрашивала меня, чем они мне надоели?

Только одна Ида никогда не заводила об этом никакой речи ни всерьез, ни в шутку, Я очень хорошо чувствовал, что это не было со стороны Иды холодным равнодушием к характеру наших отношений, а сдавалось, мне, что она как будто видела меня насквозь и понимала, что я не перестал любить их добрую семью, а только неловко мне бывать у них чаще. Не знаю я, чем Ида объясняла себе эту мою неловкость, но только она всегда деликатно освобождала меня от всяких вопросов, и после какого бы промежутка времени мы с нею ни встретились, она всегда заговаривала со мною одинаково: коротко, ровно и тепло, точно только мы вчера расстались и завтра свидимся снова.

Раз как-то, посреди лета, я не был у Норков кряду с месяц и думал, что как бы мы уж и в самом деле не разошлись вовсе. В тот же самый день, как мне пришла в голову эта мысль, только что я уселся было поздним вечером поработать, слышу - снизу, с тротуара какой-то женский голос позвал меня по имени. Взглянул я вниз - смотрю, Ида Ивановна и с нею под руку Маня. Обе они в одинаких черных шелковых казакинах, и каймы по подолам барежевых платьев одни и те же, и в руках совершенно одинаковые темные антука. На длинных тротуарах линии, освещенной белым светом летней ночи, кроме двух сестер

Норк, не было видно ни души.

- Что это вы делаете дома? - спросила меня, спокойно глядя вверх, Ида.

Маня только кивнула мне головкой.

При бледном свете белой ночи я видел, как личико Мани хотело сложиться в самую веселую улыбку, но это не удалось ей.

- Что я делаю? - Хочу поработать немножко, Ида Ивановна.

- Охота!

- Das muss, Ида Ивановна, а не охота.

- Sie musseN. (Вы должны (нем.).), - отлично; но что это вы в самом деле совсем глаз не показываете? Не думаете ли вы, чего доброго, что за вами ухаживать станут? Дескать: "куманечек, побывай, душа-радость, побывай!"

Глаза Иды Ивановны потихоньку улыбались, и лицо ее по обыкновению было совершенно спокойно. Маня опять хотела улыбнуться, но тотчас потупилась и стала тихо черкать концом зонтика по тротуарной плите.

- А кстати о выстреле, что ваш сосед делает? - спросила Ида Ивановна.

"Это в самом деле, - думаю, - кстати о выстреле", и отвечаю, что

Истомин за границею.

-. Я это знаю: я хотела спросить, что он там делает?

- Не знаю, право, Ида Ивановна; верно хандрит или работает.

- А вы разве не переписываетесь? Маня прилегла к сестриному плечу.

- Нет, - говорю, - переписывались, да вот месяца с полтора как-то нет от него ни слова.

- Таки совсем ни слова?

- Совсем ни слова.

- Вот постоянство здешних мест!

- Места, Ида Ивановна, непостоянные.

- Верно так вам и следует, - отвечала Ида и, кивнув головкой, пошла, крикнув мне: - Пусть вам ангелы святые снятся.

Маня, трогаясь с места, еще раз хотела мне улыбнуться как можно ласковей, но и на этот раз улыбка не удалась ей и свернулась во что-то суровое и тревожное.

"Однако что ж бы это такое могло значить? - думал я, когда девушки скорыми шагами скрылись за углом проспекта. - Неужто Маня все рассказала сестре? неужто у Иды Ивановны до того богатырские силы, что, узнав от Мани все, что та могла рассказать ей, она все-таки еще может сохранять спокойствие и шутить? Это уж даже и неприятно, такое самообладание!" И мне на минуту показалось, что Ида Ивановна совсем не то, чем я ее представлял себе; что она ни больше, ни меньше как весьма практическая немка; имеет в виду поправить неловкий шаг сестры браком и, наконец, просто-напросто ищет зятя своей матери... Похвальная родственная заботливость, и только. Пришло мне в голову также, что, может быть, и самая Маня надумалась, нашла свои странные экзальтации смешными и сама пожелала сделать Истомина своим мужем... А может быть даже, что и все это была одна собачья комедия, в которой и Маня тоже искала зятя своей матери.

Даже скверно становилось от этих предположений.

"Не может ничего этого быть! - уговаривал я себя на другой день. -

Верно, Ида Ивановна знает очень немногое; верно, она без всяких слов Мани знает только одно, что сестра ее любит Истомина, и замечает, что неизвестность о нем ее мучит".

Дней через пять или через шесть, в течение которых я по-прежнему ни разу не собрался к Норкам и оставался насчет всех их при своем последнем предположении, в одно прекрасное утро ко мне является Шульц.

- Вот, батюшка мой, история-то! - начал он, не вынимая изо рта сигары и вытаскивая из кармана какое-то измятое письмо.

- Что, - спрашиваю, - за история?

- Да такая, - говорит, - история, что хуже иной географии: Истомин дрался на дуэли и очень дурно ранен.

Фридрих Фридрихович дал мне немецкое письмо, в котором было написано:

"Шесть дней тому назад ваш компатриот господин фон Истомин имел неприятную историю с русским князем N.. с женою которого он три недели тому назад приехал из Штуттгарта и остановился в моей гостинице. Последствием этой

Geschichte (Истории (нем.).) у г-на фон Истомина с мужем его дамы была дуэль, на которой г-н фон Истомин ранен в левый бок пулею, и положение его признается врачами небезопасным, а между тем г-н фон Истомин, проживая у меня с дамою, из-за которой воспоследовала эта неприятность, состоит мне должным столько-то за квартиру, столько-то за стол, столько-то за прислугу и экипажи, а всего до сих пор столько-то (стояла весьма почтенная цифра). Да сверх того (продолжало письмо) теперь я несу для г-на фон Истомина все издержки по лечению и различным хлопотам, возникшим из этого дела, а наличных денег у г-на фон Истомина нет. Вследствие всего этого г-н фон

Истомин поручил мне написать вам о его положении и просить вас выслать мне мой долг и г-ну фон Истомину тысячу русских рублей, с переводом на мое имя.

Парма, год, месяц и число. Адрес: такому-то хозяину "Hotel de VeN.ize".

(Отель "Венеция" (франц.).)

- Посылать или не посылать? - спросил Шульц, видя, что я дочитал письмо до конца.

Я был в большом затруднении, что ответить.

- Ну, а если это подлог? - допрашивал меня Шульц.

- Как это узнать, Фридрих Фридрихович?

- То-то, я ведь говорю, что все это, как говорится, оселок: тут сам черт семь раз ногу сломает и ни разу ничего не разберет.

- Риск, - отвечаю, - конечно, есть.

- Ну, только уж воля ваша, а мой згад всегда такой, что лучше рисковать деньгами, чем человеком. Деньги, конечно, вещь нужная, но все-таки, словом сказать, это дело нажитое.

Я с особенным удовольствием согласился с Шульцем и, провожая его к двери, с особенным удовольствием пожал его руку. Фридрих Фридрихович уехал от меня с самым деловым выражением на лице и часа через два заехал с банкирским векселем на торговый дом в Парме.

Деньги, нужные на выручку Истомина, были отосланы; но что это была за дуэль и вообще что это за история - разгадывать было весьма мудрено и трудно.

"Одно только очень желательно, - думал я в этот день по уходе Шульца, -

желательно, чтобы Фридрих Фридрихович сохранил втайне это свое хорошее великодушие и не распространился об этой истории у Норков. Только нет - где уж Фридриху Фридриховичу отказать себе в таком удовольствии".

Так-таки все это на мое и вышло, и вот как я это узнал.

Николай Лесков - Островитяне - 02 часть, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Островитяне - 03 часть
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Густыми сумерками на другой день слышу у себя звоно...

Отборное зерно
Краткая трилогия в просонке Желание видеть дорогих друзей заставляло м...