Николай Лесков
«Обойденные - 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ»

"Обойденные - 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ"

Глава тринадцатая

БАТИНЬОЛЬСКИЕ ОТШЕЛЬНИКИ

Долинский, поселившись на Батиньоле, рассчитывал здесь найти более покоя, чем в Латинском квартале, где он мог бы жить при своих скудных средствах, о восполнении которых нимало не намерен был много заботиться.

С самого приезда в Париж он не повидался ни с одним из своих прежних знакомых, а прямо занял одиннадцатый нумер между Зайончеком и двумя хорошенькими перчаточницами и засел в этой комнате почти безвыходно. Нестор

Игнатьевич не писал из своего убежища никаких писем никому и сам ни от кого не получал ни строчки. Выходил он иногда в неделю раз, иногда раз в месяц и всегда возвращался с какою-нибудь новою книгою. Каждый его выход всегда значил ни более ни менее, что новая книга прочитана и потребовалась другая.

M-r le pretre Zajonczek, встретясь два или три раза со своим новым соседом, посмотрел на него самым недружелюбным образом. Казалось, Зайончек досадовал, что Долинский так долго лишает его удовольствия хоть раз закричать у его дверей:

- Ne faites pas de bruit.

Из ближайших соседей Нестора Игнатьевича короче Других его знали m-lle Augustine и Marie, но и m-lle Augustine скоро перестала обращать на него всякое внимание и занялась другим соседом - студентом, поместившимся в No 13, и только одинокая Marie никак не могла простить Долинскому его невнимания. Она часто стучалась к нему вечерами, находя что-нибудь попросить или возвратить. Всегда она находила ласковый ответ, услужливость и более ничего. Marie выходила несколько раз, оглядываясь и поводя своими говорящими плечиками; Долинский оставался спокойным и протягивал руку к оставленной книге.

- Что это вы читаете, добрый сосед? - спрашивала иногда Marie и, любопытствуя, смотрела на корешок книги. Там всегда стояло что-нибудь в таком роде: "La religion primitive des Indo-Europeens par m-r Flotard", или "Bible populaire" {"Первобытная религия индоевропейцев г-на Флотара", или "Популярная Библия" (франц.)}, или что-нибудь такое же.

M-lle Marie терялась, что это за удивительный экземпляр, этот ее смирный сосед.

- Ну, что твой бакалавр? - осведомлялась иногда у нее, возвращаясь из тринадцатого нумера, m-lle Augustine.

- Rien {Ничего (франц.)},- отвечала, кусая губки, Marie.

- Tiens! {Ишь ты! (франц.)} - презрительно восклицала недоумевающая m-lle Augustine.

- Ничего он не стоит,- порешила, наконец, m-lle Marie и дала себе слово перестать думать о соседе и найти кого-нибудь другого.

- Он, верно, совсем глуп,- говорила она, жалуясь подруге.

- C'est vrai {Верно (франц.)},- небрежно отвечала Augustine, занятая своею новою любовью в тринадцатом нумере.

В одну темную осеннюю ночь, когда в коридоре была совершенная тишина, в дверь у перчаточниц кто-то тихонько постучался. Marie, ночевавшая одна на двуспальной постели, которою они владели исполу со своей подругой, приподнялась на локоть и тихонько спросила:

- Qui va la? {Кто там? (франц.)}

- C'est moi {Это я (франц.)},- отвечал так же тихо голос из-за дверей.

- Mais quel moi donc? {Кто это я? (франц.)}

- Mais puisque je vous repete que c'est moi, votre voisin du numero onze. {Говорю вам, это я, ваш сосед из 11-го номера (франц.)}

- Tiens! {Подумайте! (франц.)} - прошептала про себя Marie и, лукаво рассмеявшись с соблюдением всякой тишины, отвечала:

- Mais je suis au lit, monsieur!.. Que desirez vous?.. Qu`у a-t-il a votre service? {Но я в постели, сударь, что вам угодно? (франц.)}

- Une allumette, mademoiselle {Спичку (франц.)},- тихо отвечал

Долинский.- Уронил мой ключ и не могу его отыскать без огня.

- Un brin de feu? {Огоньку? (франц.)}

- Oui, une allumette, s`il vous plait. {Да, пожалуйста, спичку

(франц.)}

Marie еще сердечнее рассмеялась, откинула крючок и, впустив соседа, снова кувыркнулась в свою постельку.

- Спички там на камине,- произнесла она, лукаво выглядывая одним смеющимся глазком из-под одеяла.

Долинский поискал на камине спичек, взял коробочек, поблагодарил соседку и, не смотря на нее, пошел к двери. M-lle Marie быстро вскочила.

- Это черт знает что такое! - крикнула она вспыльчиво вслед Долинскому.

- Что? - спросил он, остановясь.

- Нужно быть глупее доски, чтобы входить ночью в комнату женщины с желанием получить одну зажигательную спичку.

Долинский, ни слова не отвечая, тихо притворил двери.

М-lle Marie сердито щелкнула крючком, а Долинский, несмотря на поздний час ночи, уселся у себя за столиком со вновь принесенною книгою. Это была одна из брошюр о Юме.

Прошло месяца три; на батиньольских вершинах все шло по-прежнему.

Единственная перемена заключалась в том, что pigeon {голубь (франц.)} из тринадцатого нумера прискучил любовью бедной Augustine и оставленная colombine {голубка (франц.)}, написав на дверях изменника, что он "свинья, урод и мерзавец", стала спокойно встречаться с заменившею ее новою подругою тринадцатого нумера и спала у себя с m-lle Marie.

Один раз Долинский возвращался домой часу в пятом самого ненастного зимнего дня. Холодный мелкий дождик, вперемежку с ледянистой мглою и маленькими хлопочками мокрого снега, пробили его насквозь, пока он добрался на империале омнибуса от rue de Seine {улицы Сены (франц.)} из Латинского квартала до своих батиньольских вершин.

Спустясь по осклизшим трехпогибельным ступеням с империала, Долинский торопливо пробежал две улицы и стал подниматься на свою лестницу. Он очень озяб в своем сильно поношенном пальтишке и дрожал; под мышкой у него было несколько книг и брошюр, плохо увернутых в газетную бумагу.

На лестнице Долинский обогнал Зайончека и, не обращая на него внимания, бежал далее, чтобы скорее развести у себя огонь и согреться у камина.

Второпях он не заметил, как у него из-под руки выскользнули и упали две книжки. M-r 1е pretre Zajonczek не спеша поднял эти книги и не спеша развернул их. Обе книги были польские: одна "Historija Kosciola Russkiego,

Ksiedza Fr. Gusty" (история русской церкви, сочиненная католическим священником Густою), а другая - мистические бредни Тавянского, известнейшего мистика, имевшего столь печальное влияние на прекраснейший ум Мицкевича и давшего совершенно иное направление последней деятельности поэта.

M-r le pretre Zajonczek взял обе эти книги и, держа их в руке, постучал в двери Долинского.

- Entrez {Войдите (франц.)}, - отозвался Нестор Игнатьевич. Вошел m-r le pretre Zajonczek.

- To ksiegi pana dobrodzieja? {Это книги любезного пана? (польск.)} -

спросил он Долинского по-польски.

- Мои; очень вам благодарен,- отвечал кое-как на том же языке давно отвыкший от него Долинский.

- Вы занимаетесь религиозной литературой?

- Да... так... немного, - отвечал несколько конфузясь Долинский.

- Пусть вам поможет Бог,- говорил, сжимая его руку Зайончек, и добавил,- жатвы много, а детей мало есть.

С этих пор началось знакомство Долинского с Зайончеком.

Глава четырнадцатая

НОВОЕ МАСЛО В ПЛОШКУ

M-r le pretre, по отношению к своему новому знакомству, явился совсем не таким, каким он был ко всем прочим жильцам вышки. Он сам предложил

Долинскому несколько редких книг, и, столкнувшись с ним однажды вечером у своей двери, попросил его зайти к себе. Долинский не отказался, и только что они вошли в комнату Зайончека, дававшую всем чувствовать, что здесь живет католическая духовная особа, как в двери постучался новый гость. Это была с головы до ног закутанная в бархат и кружева молодая, высокая дама с очень красивым лицом, несомненно польского происхождения. Она только что переступила порог, как сложила на груди свои античные руки, преклонила колена и произнесла:

- Niech bedzie pochwlony Jezus Chrystus. {Да будет славен Иисус Христос

(польск.)}.

- Na wieki wiekow, Amen, {Во веки веков, Аминь (польск.)} - ответил

Зайончек и подал даме руку.

Та встала, поцеловала руку Зайончека, подняла к небу свои большие голубые глаза, полные благоговейного страха, и сказала:

- Я на минуту к вам, мой отец.

Долинский хотел выйти. M-r le pretre ласково его удержал за руку и еще ласковее сказал:

- Мои добрые дети никогда не мешают друг другу. Попавший в число добрых детей Зайончека Долинский остался.

Пышная дама заговорила по-итальянски о каком-то семейном горе.

Долинский старался не слушать этого разговора.

Он подошел к этажерке и рассматривал книги Зайончека. Прежде всего ему попалась в руки "Dictionnaire des missions catholiques, Lacroix et

Djunkovskoy"; {"Словарь католических миссий Лакруа и Джунковского" (франц.)}

Долинский взял другую книгу. Это была: "Histoire diplomatique des conclaves depuis Martin V jucqu'a Pie IX, Petruccelli de la Gattina".

{"Дипломатическая история соборов с Мартина V до Пия IX, Петручелли де ля

Гатина" (франц.)}. Далее он развернул большое in-folio "Acta Sanctorum"

{Форматом в пол-листа "Деяния святых" (лат.)}. На столе лежал развернутый IV

том этой книги: Joannes Bollandus, Godefridus Henschenius, Societatis Jesu theologi. {Ян Болланд, Готфрид Хеншен, Теологическое Общество Иезуитов

(дат.)}.

Пока Долинский перелистывал эту книгу, приводя себе на память давно забытое значение многих латинских слов, дама стала прощаться с Зайончеком.

- Тот, кто доводит тебя до этого, большее наказание приймет, и рука

Провидения давно тебя благословила,- говорил, напутствуя ее, m-r le pretre, держащийся, как видно, с Провидением совсем za panibrata. {По-свойски

(польск.)}.

Дама опять поцеловала руку Зайончека.

- Прощайте, дочь моя,- отвечал ласково суровый m-r le pretre и пошел провожать свою восхитительно прекрасную дочь.

Долинский попал в самый центр польских мистиков. Это общество жило в

Париже очень рассеянно, все члены его в насмешку назывались "Tawianczykami"

от имени того же известного мистика Тавянского, которого они считались последователями. Тавянчиков считалось довольно много в Париже; они имели здесь свои собрания и своих представителей, в числе которых одно из первых мест занимал m-r le pretre Zajonczek. Иезуиты смотрели на этих "тавянчиков"

довольно снисходительно и даже, кажется, дружелюбно. Некоторые полагали, что парижские иезуиты одно время даже надеялись найти в Tawianczykach некоторое противодействие против пугающего святых отцов материализма. Но Tawianczyki вообще не оправдали этих надежд "общества Иисусова", или, по крайней мере, оправдали его в самой незначительной мере. Tawianczyki не распустили сильных ветвей никуда далее Парижа и даже не нашли сочувствия в самой Польше. Среди парижских тавянчиков встречались большею частью старички и женщины (молодые и старые), нередко принадлежащие к самым лучшим польским фамилиям. Между передовыми последователями Тавянского встречались люди довольно странные, в мистическом тавянизме которых нередко сквозило что-то иезуитское. Таков, между многими подобными, был известный нам m-r le pretre Zajonczek, эмигрант, появившийся между парижскими тавянчиками откуда-то с Волыни и в самое короткое время получивший у них весьма большое значение. Был ли m-r le pretre Zajonczek действительно таким мистиком, каким он представлялся, или это с его стороны было одно притворство, решить было невозможно. Он с глубокою задушевностью говорил о своих мистических верованиях, состоял в непосредственных отношениях с замогильным миром, и в то же время негласно основал в Париже "Союз христианского братства". Члены этого союза едва ли понимали что-нибудь о цели своего соединения. Союз этот состоял из избранных

Зайончеком представителей всех христианских исповеданий. Тут были: французы, англичане, испанцы, поляки, чехи (в качестве представителей непризнанного гуссизма), итальянцы и даже руссины-униаты. Собрания союза обыкновенно происходили по вечерам в воскресенье, близ St.-Sulpice, в доме самой рьяной тавянистки, княгини Голензовской, той самой дамы, которую мы видели у

Зайончека. Члены союза собирались в особой комнате, обитой с потолка до низу тонким черным сукном с белыми атласными карнизами по панелям. На стене вверху, прямо против входа, была вышита гладью белым шелком большая мертвая голова с крупною латинскою надписью: "Memento mori!" {"Помни о смерти!"

(лат.)}. Посреди комнаты стоял длинный стол, покрытый черным сукном с белыми каймами и белою же бахромою. По углам этой траурной скатерти опять были вышиты белым мертвые головы и вокруг над всею каймою какие-то латинские изречения. Около этого стола стояли тяжелые дубовые скамейки и в одном конце высокое резное кресло с твердым, ничем не покрытым сиденьем, а возле него в ногах маленькая деревянная скамеечка. На резном кресле было место Зайончека, в ногах у него на низенькой деревянной скамейке садилась прекрасная хозяйка дома, а на скамьях размещались члены.

Познакомясь с Долинским и открыв в нем сильное мистическое настроение, m-r le pretre Zajonczek умел очень искусно расшевелить его больные раны и овладеть его слабым духом.

- Не желал бы я врагу человечества такого внутреннего состояния, каково должно быть твое,- сказал ему Зайончек, незаметно выпытав у него грызущую ею тайну.

- Молись, молись; будем вместе молиться за тебя,- говорил он

Долинскому.

- Ты крепко веришь в загробную жизнь? - спрашивал он сотый раз

Долинского и, получая в сотый раз утвердительный ответ, говорил: - Верь, сын мой, и верь, что между нами и теми, которые отошли от нас, не порваны связи самого тесного общения.

По целым вечерам Зайончек рассказывал расстроенному Долинскому самые картинные образцы таинственного общения замогильного мира с миром живущим и довел его больную душу до самого высокого мистического настроения. Долинский считал себя первым грешником в мире и незаметно начинал ощущать себя в таком близком общении с таинственными существами иного мира, в каком высказывал себя сам Зайончек.

Достигнув такого влияния на Долинского, Зайончек сообщил ему о существовании в Париже "Союза христианского братства" и велел ему быть готовым вступить в братство в качестве грешного члена Wschodniego Kosciola

(восточной церкви). Долинский был введен в таинственную комнату заседаний и представлен оригинальному собранию, в котором никто не называл друг друга по фамилии, а произносил только "брат Яков", или "брат Северин", или "сестра

Урсула" и т. д.

Глава пятнадцатая

РУССКИЙ TAWIANCZYK

Долинский, живучи в стороне от людей, с одними терзаниями своей несговорчивой совести, мистическими книгами, да еще более мистическими тавянчиками, дошел сам до непостижимого мистицизма. Он уже не видал Доры и даже редко вспоминал о ней, но зато совершенно привык спокойно и с верою слушать, когда Зайончек говорил дома и у графини Голензовской от лица святых и вообще людей, давно отошедших от мира. В заседаниях "христианского союза"

Зайончек говорил несколько менее о своих общениях со святыми и с мертвыми грешниками, но все-таки держался, по обыкновению, таинственно.

В обществе, главным образом, положено было избегать всякого слова о превосходстве того или другого христианского исповедания над прочими. "Все дети одного отца, нашего Бога, и овцы одного великого пастыря, положившего живот свой за люди", было начертано огненными буквами на белых матовых абажурах подсвечников с тремя свечами, какие становились перед каждым членом. Все должны были помнить этот принцип терпимости и никогда не касаться вопроса о догматическом разногласии христианских исповеданий.

По словам Зайончека, целью общества было: изыскание средств к освобождению и соединению христианских народов путем веры. Задача эта многим представлялась весьма темною и даже вовсе непонятною, но тем не менее члены терпеливо выслушивали, как Зайончек, стоя в конце стола перед составленною им картою "христианского мира", излагал мистические соображения насчет

"рокового разветвления христианства по свету, с таинственными божескими целями, для осуществления которых Господь сзывает своих избранных". Женщины, слушая Зайончека, поднимали очи к небу и шептали молитвы, а мужчины, одни -

набожно задумывались, другие - внимательно следили за оратором и, очевидно, старались прозреть, что за смысл должен скрываться за этими хитросплетениями

Пораженный тяжестью своей утраты, изнывая перед неисследимою пучиною своего нравственного греха, Долинский был в этом собрании самым молчаливым членом

Wschodniego Kosciola. {Восточной Церкви (польск.)}

Он только сам все наэлектризировывался мистицизмом и во всяком самом ничтожном событии склонен был видеть или особые пути божий, или нарочитые происки дьявольские.

Жил Долинский до крайности умеренно, получая не более семидесяти пяти франков в месяц, с двух ничтожных уроков, доставленных ему Зайончеком. И за это занятие Долинский принялся только тогда, когда в его кармане уже не было ни одного су из денег, с которыми он приехал в Париж. Он жадно берег свое время и все его целиком отдал чтению и своим мистическим размышлениям.

Деньги и всякие другие блага мира сего не имели в его глазах ровно никакой цены. Со всем живущим у него тоже не было ничего общего. Мир человеческий для него был только мир греха и преступления, и собственное прошедшее представлялось ему одним сплошным, бесконечным грехом. Долинский утратил всякую способность к какому бы то ни было анализу и брал все на веру, во всем видел закон неотразимой таинственной необходимости и не взывал более ни к своему разуму, ни к воле. Он даже не замечал противоречий, весьма ярко высказывавшихся в поступках Зайончека. Он ни разу не задумался над тем, что в христианском обществе, основанном веротерпимейшим патером, не было ни одного лютеранина. Он даже не придал никакого значения тому, что m-r le pretге, сидя раз перед камином в комнате Долинского, случайно взял иллюстрированную книжку Puaux: "Vie de Calvin" {Пюо "Жизнь Кальвина"

(франц.)}, развернул ее, пересмотрел портреты и с омерзением бросил бесцеремонно в огонь.

Обстоятельствам угодно было, чтобы, задавленный своим и наносным мистицизмом, Долинский сравнялся с княгинею Голензовскою и прочими мистическими фанатичками, веровавшими во всеведение и сверхъестественное могущество Зайончека.

Прошла половина поста. Бешеный день французского demi-careme

{полупоста, преполовение поста (франц.)} угасал среди пьяных песен; по улицам сновали пьяные студенты, пьяные блузники, пьяные девочки. В

погребках, ресторанах и во всяких таких местах были балы, на которых гризеты вознаграждали себя за трехнедельное demi-смирение. Париж бесился и пьяный вспоминал свою утраченную свободу.

Зато на известной нам голубятне, в Батиньоле, было необыкновенно тихо, все пижоны и коломбины разлетелись. Кроме Зайончека и Долинского не было дома ни одного жильца: все пило, бродило и бесновалось. Вдруг патер Зайончек вошел в комнату Долинского.

По торжественной походке и особенной праздничной солидности, лежавшей на каждом движении Зайончека, можно было легко заметить, что monsieur le pretre находится в некотором духовном восхищении. Это восторженное состояние овладевало патером довольно редко, и то единственно лишь в таких случаях, когда ему удавалось приплетать какую-нибудь необыкновенно ловкую, по его мнению, петельку, к раскинутым им силкам и тенетам. В такие минуты Зайончек, несмотря на всю свою желчность и сухость, одушевлялся, заносился как поэт, как пламенный импровизатор, беспрестанно впадал в открытый разлад с логикой, и, как какой-нибудь дикий вождь полчищ несметных, пускал без всякого такта в борьбу множество нужных и ненужных сил.

Впадая в подобное расположение, патер всегда ощущал неотразимую потребность дать перед кем-нибудь из верующих генеральное сражение своим врагам, причем враги его - рационалисты, допускались к этим сражениям только заочно и, разумеется, всегда были немилосердно побиваемы наголову.

Неистовая ночь demi-careme не давала покоя патеру, хотя он и очень крепко, и очень рано заперся на своей вышке. Кричащий, поющий, пляшущий и беснующийся Париж давал о себе знать и сюда. Париж не лакомился, а обжирался наслаждениями, как морская губка, он каждою своею точкою всасывал из опустившейся тьмы всю темную сладость греха и удовольствий. Зайончек чувствовал это и не мог себе представить переплета, в который можно б всунуть все листы, с записанными грехами этой ночи. Книга эта должна быть велика, как Париж, как мир!.. Нет больше мира, потому что мир обновляется, а она должна быть вечна; ее гигантские застежки не должны закрываться ни на одну короткую секунду, потому что и одной короткой секунды не прожить без греха тленному миру.

- Как это так?.. Как это там все? - задумал и, вставши, заходил по комнате Зайончек.

Сердитый, он несколько раз вскидывал своими сухими глазами на темные стекла длинного окна, в пазы и щели которого долетали с улиц раздражавшие его звуки, и каждый раз, в каждом квадрате оконного переплета, ему мерещились целые группы рож: намалеванных, накрашенных, богопротивнейших, веселых рож в дурацких колпаках, зеленых париках и самых прихотливых мушках.

- Да-с, ну, так как же это там все? - говорили они Зайончеку, кривя губы, дергая носами и посылая ему вызывающие улыбки.

M-r le pretre послал за это сам миллион дьяволов во всем виноватым рационалистам, задернул ридо и заходил по комнате еще скорее и еще сердитее.

Прошло полчаса, и Зайончек вдруг выпрямился, остановился и медленно вынул из кармана фуляровый платок, с выбитым на нем планом всех железных дорог в Европе. Прошла еще минута, и Зайончек просиял вовсе; он тихо высморкался (что у него в известных случаях заменяло улыбку), повернулся на одной ноге и, с солиднейшим выражением лица, отправился к Долинскому.

- Мне очень, однако же, нравятся вот эти господа,- начал он, усаживаясь перед камином.

Долинский посмотрел на него с некоторым недоумением.

- Я говорю об этих бельмистых сычах,- продолжал Зайончек, подкинув в камин лопатку глянцевитого угля.- Мне, я говорю, очень они нравятся с своими знаниями. Вот именно, вот эти самые господа, которые про все-то знают, которым законы природы очень известны.

Зайончек пару секунд помолчал и, приподнимаясь с значительной миной с кресла, воскликнул:

- А я им говорю, что они сычи ночные, что они лупоглазые, бельмистые сычи, которым их бельма ничего не дают видеть при Божьем свете! Ночь! Ночь им нужна! Вот тогда, когда из темных нор на землю выползают колючие ежи, кроты слепые, землеройки, а в сонном воздухе нетопыри шмыгают - тогда им жизнь, тогда им жизнь, канальям!.. И вот же черт их не возьмет и не поест вместо сардинок!

Зайончек остановился в ужасе над этим непростительным упущением черта.

- Прекрасная, весьма прекрасная будет эта минута, когда... фффуу - одно дуновенье, и перед каждым вся эта картина его мерзости напишется и напишется ярко, отчетливо, без чернил, без красок и без всяких фотографий. Долинский молчал.

Что такое од? - произнес протяжно с приставленным ко лбу пальцем

Зайончек.- Од: ну, од! од! ну прекрасно-с; ну да что же такое, наконец, этот од? Ведь нужно же, наконец, знать, что он? откуда он? зачем он? Ведь нельзя же так сказать "од есть невесомое тело", да и ничего больше. С них, с сычей этих ночных, пускай и будет этого довольно, но отчего же это так и для других-то должно оставаться, я вас спрашиваю?

Зайончек остановился с высоко поднятыми плечами перед Долинским. Через минуту он стал медленно опускать плечи, вытянув вперед руки, полузакрыв веками свои сухие глаза и, потянувшись грудью на руки, произнес: вот он!

Долинский по-прежнему смотрел на патера, совершенно спокойно.

- В каком я положении есть, в таком он тончайшим, невесомым телом от меня и отделяется,- продолжал Зайончек. (Сказав это, патер сделал в молчании два различные движения руками, как бы отражая от себя куда-то два различные изображения; потом дунул, напряженно посмотрел вслед за своим дуновением и заговорил двумя нотами ниже.) Од отделился и летит; он - я, но тонкое...

невесомое. Теперь воздух передает это эфиру; эфир - далее. Все это летит, летит века, тысячелетия летит, и по известным там законам отпечатывается, наконец, на какой-нибудь огромной, самой далекой планете. Мир рушится; земля распадается золою; наши плотские глаза выгорели, мы видим далеко, и вот тебе перед тобой твоя картина. Ты весь в ней, с тех пор, как бабка перерезала тебе пуповину, до моего последнего "аминь" над твоей могилой. Ты это?.. Нет, не отречешься; весь ты там со своей историей. И эта ночь, и эта ночь сугубого разврата, кровосмешенья и всякого содомского греха! - вскрикнул громко патер.- Она вся там печатается, нынче,- докончил он одним шипящим придыханием и, швырнув Долинского за рукав к окну, грозно указал ему на темное небо, слегка подкрашенное мириадами рожков горящего в городе газа.

- Вот как пишется книга! Вот как отмечаются следы всех этих летучих мышей ночных, всех этих кротиков, всех этих землероек!

Сказавши это с особым эффектом, Зайончек так же порывисто выбросил руку

Долинского, как взял ее, и заходил по комнате. Освобожденный Долинский тотчас же сел верхом на свой стул и, положив подбородок на спинку, молча смотрел на патера, без любопытства, без внимания и без участия.

- Да, это так, это несомненно так! - утверждал себя в это время вслух патер - Да, солнце и солнца. Пространства очень много.. Душам роскошно плавать. Они все смотрят вниз: лица всегда спокойные, им все равно. Что здесь делается, это им все равно: это их не тревожит... им это мерзость, гниль. Я вижу... видны мне оттуда все эти умники, все эти конкубины, все эти черви, в гною зеленом, в смраде, поднимающем рвоту! Мерзко!

"Да, тому, кто в годы постоянные вошел, тому женская прелесть даже и скверна",- мелькнуло в голове Долинского, и вдруг причудилась ему Москва, ее

Малый театр, купец Толстогораздов, живая жизнь, с людьми живыми, и все вы, всепрощающие, всезабывающие, незлобивые люди русские, и сама ты, наша плакучая береза, наша ораная Русь просторная. Все вы, странные, жгучие воспоминания, все это разом толкнулось в его сердце, и что-то новое, или, лучше сказать, что-то давно забытое, где-то тихо зазвенело ему манящими, путеводными колокольчиками

Долинский на мгновение смутился и через другое такое же летучее мгновение невыразимо обрадовался, ощутив, что память его падает, как надтреснувшая пружина, и спокойная тупость ложится по всем краям воображения.

"Но, впрочем, это все... непонятно", - подумал он сквозь сон, и с наслаждением почувствовал, что мозг его все крепче и крепче усваивает себе самые спокойные привычки.

Долго еще патер сидел у Долинского и грел перед его камином свои толстые, упругие ляжки; много еще рассказывал он об оде, о плавающих душах, о сверхъестественных явлениях, и о том, что сверхъестественное не есть противоестественное, а есть только непонятное, и что понимание свое можно расширить и уяснить до бесконечности, что душу и думы человека можно видеть так же, как его нос и подбородок. Долинский слабо вслушивался в весь этот сумбур и чувствовал, что он сам уже давно не от мира сего, что он давно плывет в пространстве, и с краями срез полон всяческого равнодушия ко всему, что видит и слышит

Но, наконец, устал и патер; он взглянул на свой толстый хронометр, зевнул и, потянувшись перед огнем, отправился к своему ложу.

Как только Зайончек вышел за двери, Долинский спокойно подвинул к себе оставленную при входе патера книгу и начал ее читать с невозмутимым, холодным вниманием.

Часы в коридоре пробили два.

Долинский уже хотел ложиться в постель, как в его дверь кто-то слегка стукнул.

Глава шестнадцатая

ИСКУШЕНИЯ

- Кто там? - тихо спросил Долинский, удивленный таким поздним посещением.

- Мы, ваши соседки,- отвечал ему так же тихо молодой женский голос.

- Что вам угодно, mesdames?

- Спичку, спичку; мы возвратились с бала и у нас огня нет.

Долинский отворил дверь.

Перед ним стояли обе его соседки, в широких панталончиках из ярко-цветной тафты, обшитых с боков дешевенькими кружевами; в прозрачных рубашечках, с непозволительно-спущенными воротниками, и в цветных шелковых колпачках, ухарски заломленных на туго завитых и напудренных головках. В

руках у одной была зажженная стеариновая свечка, а у другой - литр красного вина и тонкая, в аршин длинная, итальянская колбаса.

Не успел Долинский выговорить ни одного слова, обе девушки вскочили в его комнату и весело захохотали.

- Мы пришли к вам, любезный сосед, сломать с вами пост. Рады вы нам? -

прощебетала m-lle Augustine.

Она поставила на стол высокую бутылку, села верхом на стул республики и, положив локти на его спинку, откусила большой кусок колбасы, выплюнула кожицу и начала усердно жевать мясо.

- Целомудренный Иосиф! - воскликнула Marie, повалившись на постель

Долинского и выкинув ногами неимоверный крендель,- хотите я вам представлю

Жоко или бразильскую обезьяну?

Долинский стоял неподвижно посреди своей комнаты. Он заметил, что обе девушки пьяны, и не знал, что ему с ними делать.

Гризеты, смотря на него, помирали со смеху.

- Tiens! {Подумайте! (франц.)} Вы, кажется, собираетесь нас выбросить?

- спрашивала одна.

- Нет, мой друг, он читает молитву от злого духа,- утверждала другая.

- Нет... Я ничего, - отвечал растерянный Долинский, который, действительно, думал о происках злого духа.

- Ну, так садитесь. Мы веселились, плясали, ездили, но все-таки вспомнили: что-то делает наш бедный сосед?

Marie вскочила с постели, взяла Долинского одним пальчиком под бороду, посмотрела ему в глаза и сказала:

- Он, право, еще очень и очень годится.

- Любезен, как белый медведь,- отвечала Augustine, глотая новый кусок колбасы.

- Мы принесли с собой вина и ужин, одним очень скучно, мы пришли к вам.

Садитесь,- командовала Marie и, толкнув Долинского в кресло королевства, сама вспрыгнула на его колени и обняла его за шею.

- Позвольте,- просил ее Долинский, стараясь снять ее руку.

- Та-та-та, совсем не нужно,- отвечала девушка, отпихивая локтем его руку, а другою рукою наливая стакан вина и поднося его к губам Долинского.

- Я не пью.

- Не пьешь! Cochon! {Свинья! (франц.)} Не пьет в demi-careme. Я на голову вылью.

Девушка подняла стакан и слегка наклонила его набок.

Долинский выхватил его у нее из рук и выпил половину. Гризета проглотила остальное и, быстро повернувшись на коленях Долинского, сделала сладострастное движение головой и бровью.

- Посмотрите, какое у нее плечико, - произнесла Augustine, толкнув сзади голое плечо Marie к губам Долинского.

- Tiens! Я думаю, это не так худо в demi-careme! - говорила она, смеясь и глядя, как Marie, весело закусив губки, держит у себя под плечиком голову растерявшегося мистика.

- Пусть будет тьма и любовь! - воскликнула Augustine, дунув на свечу и оставляя комнату при слабейшем освещении дотлевшего камина.

- Пусть будет свет и разум! - произнес другой голос, и на пороге показалась суровая фигура Зайончека.

Он был в белых ночных панталонах, красной вязаной фуфайке и синем спальном колпаке. В одной его руке была зажженная свеча, в другой - толстый красный шнур, которым m-r le pretre обыкновенно подпоясывался по халату.

- Вон, к ста тысячам чертей отсюда, гнилые дочери греха! - крикнул он на девушек, для которых всегда было страшно и ненавистно его появление.

Marie испугалась. Она соскользнула с колен неподвижно сидевшего

Долинского, пируэтом перелетела его комнату и исчезла за дверью Augustine направилась за нею. Пропуская мимо себя последнюю, m-r le pretre со злостью очень сильно ударил ее шнурком по тоненьким тафтяным панталончикам

- Vous m`etourdissez! {Вы что? (франц.)} - подпрыгнув от боли, крикнула гризета и скрылась за подругою в дверь своей комнаты.

- Ne faites plus de bruit! {Больше не шумите! (франц.)} - проговорил у их запертой двери через минуту Зайончек.

- Pas beaucoup, pas beaucoup! {Мы потихоньку! (франц.)} - отвечали гризеты. Зайончек зашел в комнату одинокого Долинского, стоявшего над оставленными гризетами вином и колбасою.

- Я неспокоен был с тех пор, как лег в постель и мой тревожный дух вовремя послал меня туда, где я был нужен,- проговорил он.

- Благодарю вас,- отвечал Долинский,- я совсем не знал, что мне с ними делать.

Бог знает, чем бы окончил здесь совершенно поглощенный мистицизмом

Долинский, если бы судьбе не угодно было подставить Долинскому новую штуку.

Один раз, возвратясь с урока, он застал у себя на столе письмо, доставленное ему по городской почте.

Долинский наморщил лоб. Рука, которою был надписан конверт, на первый взгляд показалась ему незнакомою, и он долго не хотел читать этого письма.

Но, наконец, сломал печать, достал листок и остолбенел. Записка была писана несомненно Анной Михайловной.

"Я вчера вечером приехала в Париж и пробуду здесь всего около недели,-

писала Долинскому Анна Михайловна.- Поэтому, если вы хотите со мною видеться, приходите в Hotel Corneille {Отель Корнель (франц.)}, против

Одеона, No 16. Я дома до одиннадцати часов утра и с семи часов вечера. Во все это время я очень рада буду вас видеть".

Долинский отбросил от себя эту записку, потом схватил ее и перечитал снова. На дворе был седьмой час в исходе. Долинский хотел пойти к Зайончеку, но вместо того только побегал по комнате, схватил свою шляпу и опрометью бросился к месту, где останавливается омнибус, проходящий по Латинскому кварталу.

Долинский бежал по улице с сильно бьющимся сердцем и спирающимся дыханием.

- Жизнь! Жизнь! - говорил он себе.- Как давно я не чувствовал тебя так сильно и так близко!

Как только омнибус тронулся с места, Долинский вдруг посмотрел на

Париж, как мы смотрим на места, которые должны скоро покинуть; почувствовал себя вдруг отрезанным от Зайончека, от перечитанных мистических бредней и бледных созданий своего больного духа Жизнь, жизнь, ее обаятельное очарование снова поманила исстрадавшегося, разбитого мистика, и, завидев на темнеющем вечернем небе серый силуэт Одеона, Долинский вздрогнул и схватился за сердце.

Через две минуты он стоял на лестнице отеля Корнеля и чувствовал, что у него гнутся и дрожат колени.

"Что я скажу ей? Как я взгляну на нее? - думал Долинский, взявшись рукою за ручку звонка у No 16.- Может быть, лучше, если бы теперь ее не было еще дома?" - рассуждал он, чувствуя, что все силы его оставляют, и робко потянул колокольчик.

- Entrez! {Войдите! (франц.)} - произнес из нумера знакомый голос.

Нестор Игнатьевич приотворил дверь и спотыкнулся.

- Не будет добра,- сказал он себе с досадою, тревожась незабытою с детства приметой.

Глава семнадцатая

ЗАБЛУДШАЯ ОВЦА И ЕЕ ПАСТУШКА

Отворив дверь из коридора, Долинский очутился в крошечной, чистенькой передней, отделенной тяжелою Драпировкою от довольно большой, хорошо меблированной и ярко освещенной комнаты. Прямо против приподнятых полос материи, разделявшей нумер, стоял ломберный стол, покрытый чистою, белою салфеткой; на нем весело Кипящий самовар и по бокам его две стеариновые свечи в высоких блестящих шандалах, а за столом, в глубине Дивана, сидела сама Анна Михайловна. При входе Долинского, который очень долго копался, снимая свои калоши, она выдвинула из-за самовара свою голову и, заслонив ладонью глаза, внимательно смотрела в переднюю.

На Анне Михайловне было черное шелковое платье, с высоким лифом и без всякой отделки, да белый воротничок около шеи.

Долинский, наконец, показался между полами драпировки, закрыл рукою свои глаза и остановился, как вкопанный.

Анна Михайловна теперь его узнала; она покраснела и смотрела на него молча.

- Я не смею глядеть на тебя,- тихо произнес, не отнимая от глаз руки,

Долинский.

Анна Михайловна не отвечала ни слова и продолжала с любопытством смотреть на его исхудавшую фигуру и ветхое коричневое пальто, на котором вытертые швы обозначались желто-белыми полосами.

- Прости! - еще тише произнес Долинский.

С этим словом он опустился на колени, поставил перед собою свою шляпу, достал из кармана довольно грязноватый платок и обтер им выступивший на лбу пот.

Анна Михайловна неспокойно поднялась со своего места и, молча, прошлась два или три раза по комнате.

- Встаньте, пожалуйста,- проговорила она Долинскому.

- Прости,- проговорил он еще тише и не трогаясь с места.

- Встаньте,- сказала опять Анна Михайловна. Долинский медленно приподнялся и взял в руки свою шляпу, снова стал, опустя голову, на том же самом месте.

Анна Михайловна во все это время не могла оправиться от первого волнения. Пройдясь еще раза два по комнате, она повернула к окну и старалась незаметно утереть слезы.

- Не извинения, а христианской милости, прощения...- начал было снова

Долинский.

- Не надо! Не надо! Пожалуйста, ни о чем этом говорить не надо! -

нервно перебила его Анна Михайловна и, вынув из кармана платок, вытерла глаза и спокойно села к самовару.

- Что ж вы стоите у двери? - спросила она, не смотря на Долинского.

Тот сделал шаг вперед, поставил себе стул и сел молча.

- Как вы здесь живете? - спросила его через минуту Анна Михайловна, стараясь говорить как можно спокойнее.

- Худо,- отвечал Долинский.

Анна Михайловна молча подала ему чашку чаю.

- И давно вы здесь? - спросила она после новой паузы.

- Скоро полтора года.

- Чем же вы занимаетесь?

Долинский подумал, чем он занимается, и отвечал:

- Даю уроки.

- Мы с Ильей Макарычем о вас долго справлялись; несколько раз писали вам в Ниццу, письма приходили назад.

- Да меня там, верно, уж не было.

- Илья Макарыч кланяется вам,- сказала Анна Михайловна после паузы.

- Спасибо ему,- отвечал Долинский.

- Ваш редактор несколько раз о вас спрашивал Илью Макарыча.

- Бог с ними со всеми.

Анна Михайловна посмотрела на испитое лицо Долинского и, остановив глаза на белом шве его рукава, сказала:

- Как вы бережливы! Это у вас еще петербургское пальто?

- Да, очень прочная материя,- отвечал Долинский. Анна Михайловна посмотрела на него еще пристальнее и спросила:

- Не хотите ли вы стакан вина?

- Нет, благодарю вас, я не пью вина.

- Может быть, рому к чаю? Долинский взглянул на нее и ответил:

- Вы, может быть, подозреваете, что я начал пить?

- Нет, я так просто спросила,- сказала Анна Михайловна и покраснела.

Долинский видел, что он отгадал ее мысль, и спокойно добавил:

- Я ничего не пью.

- Скажи же, пожалуйста, отчего ты так... похудел, постарел...

опустился?

- Горе, тоска меня съели.

Анна Михайловна покатала в пальцах хлебный шарик и, повертывая его в двух пальцах перед свечкою, сказала:

- Невозвратимого ни воротить, ни поправить невозможно.

- Я не знаю, что с собой делать? Что мне делать, чтобы примирить себя с собою?

Анна Михайловна пожала плечами и опять продолжала катать шарик.

- Я бегу от людей, бегу от мест, которые напоминают мне мое прошлое; я сам чувствую, что я не человек, а так, какая-то могила... труп. Во мне уснула жизнь, я ничего не желаю, но мои несносные муки, мои терзания!..

- Что же вас особенно мучит? - спросила, не сводя с него глаз, Анна

Михайловна.

- Все... вы, она... мое собственное ничтожество, и...

- И что?

- И всего мне жаль порой, всего жаль: скучно, холодно одному на свете...- проговорил Долинский с болезненной гримасой в лице и досадой в голосе.

- Не будем говорить об этом. Прошлого уж не воротишь. Рассказывайте лучше, как вы живете?

Долинский коротко рассказал про свое однообразное житье, умолчал однако о Зайончеке и обществе соединенных христиан.

- Ну, а вперед?

- Вперед?

Долинский развел руками и проговорил:

- Может быть, то же самое.

- Утешительно!

- Это все равно: хорошего где взять? Анна Михайловна промолчала.

- Чего ж вы не возвращаетесь в Россию? - спросила она его через несколько минут.

- Зачем?

- Как, зачем? Ведь вы, я думаю, русский.

- Да, может быть, я и возвращусь... когда-нибудь.

- Зачем же когда-нибудь! Поедемте вместе.

- С вами? А вы скоро едете?

- Через несколько дней.

- Вы приехали за покупками?

- Да, и за вами, - улыбнувшись, отвечала Анна Михайловна.

Долинский, потупясь, смотрел себе на ногти.

- Пора, пора вам вернуться.

- Дайте подумать,- отвечал он, чувствуя, что сердце его забилось не совсем обыкновенным боем.

- Нечего и думать. Никакое прошлое не поправляется хандрою да чудачеством, Отряхнитесь, оправьтесь, станьте на ноги: ведь на вас жаль смотреть.

Долинский вздохнул и сказал:

- Спасибо вам.

- Я завтра, может быть, пришел бы к вам утром - говорил он, прощаясь.

- Разумеется, приходите.

- Часов в восемь... можно?

- Да, конечно, можно, - отвечала Анна Михайловна.

Проводив Долинского до дверей, она вернулась и стала у окна. Через минуту на улице показался Долинский. Он вышел на середину мостовой, сделал шаг и остановился в раздумье; потом перешагнул еще раз и опять остановился и вынул из кармана платок. Ветер рванул у него из рук этот платок и покатил его по улице. Долинский как бы не заметил этого и тихо побрел далее. Анна

Михайловна еще часа два ходила по своей комнате и говорила себе:

- Бедный! Бедный, как он страдает!

Глава восемнадцатая

РЕШИТЕЛЬНЫЙ ШАГ

Долинский провел у Анны Михайловны два дня. Аккуратно он являлся с первым омнибусом в восемь часов утра и уезжал домой с последним в половине двенадцатого. Долинского не оставляла его давнишняя задумчивость, но он стал заметно спокойнее и даже минутами оживлялся. Однако, оживленность эта была непродолжительною: она появлялась неожиданно, как бы в минуты забвения, и исчезала так же быстро, как будто по мановению какого-то призрака, проносившегося перед тревожными глазами Долинского.

- Когда мы едем? - спрашивал он в волнении на третий день пребывания

Анны Михайловны в Париже.

- Дня через два,- отвечала ему спокойно Анна Михайловна.

- Скорей бы!

- Это не далеко, кажется? Долинский хрустнул пальцами.

- Вы не боитесь ли раздумать? - спросила его Анна Михайловна.

- Я!.. Нет, с какой же стати раздумать?

- То-то.

- Мне здесь нечего делать.

"А что я буду делать там? Какое мое положение? После всего того, что было, чем должна быть для меня эта женщина! - размышлял он, глядя на ходящую по комнате Анну Михайловну.- Чем она для меня может быть?.. Нет, не чем может, а чем она должна быть? А почему же именно должна?.. Опять все какая-то путаница!".

Долинский тревожно встал и простился с Анной Михайловной.

- До утра,- сказала она ему.

- До утра,- отвечал он, холодно и почтительно целуя ее руку.

Войдя в свою комнату, Долинский, не зажигая огня, бросил шляпу и повалился впотьмах совсем одетый в постель.

- Нет! - воскликнул он часа через два, быстро вскочив с постели.- Нет!

Нет! Я знаю тебя; я знаю, я знаю тебя, змеиная мысль! - повторял он в ужасе и, выскочив из своей комнаты, постучался в двери Зайончека.

- Помогите мне, спасите меня! - сказал он, бросаясь к патеру.

- Чтобы лечить язвы, прежде надо их видеть,- проговорил Зайончек, торопливо вставая с постели.- Открой мне свою душу.

Долинский рассказал о всем случившемся с ним в эти дни.

- Отец мой! Отец мой! - повторил он, заплакав и ломая руки,- я не хочу лгать... в моей груди... теперь, когда лежал я один на постели, когда я молился, когда я звал к себе на помощь Бога... Ужасно!.. Мне показалось... я почувствовал, что жить хочу, что мертвое все умерло совсем; что нет его нигде, и эта женщина живая... для меня дороже неба; что я люблю ее гораздо больше, чем мою душу, чем даже...

- Глупец! - резким, змеиным придыханием шепнул Зайончек, зажимая рот

Долинскому своей рукою.

- Нет сил... страдать... терпеть и ждать... чего? Чего, скажите? Мой ум погиб, и сам я гибну... Неужто ж это жизнь? Ведь дьявол так не мучится, как измучил себя я в этом теле!

- Дрянная персть земная непокорна.

- Нет, я покорен.

- А путь готов давно.

- И где же он?

- Он?.. Пойдем, я покажу его: путь верный примириться с жизнью.

- Нет, убежать от ней...

- И убежать ее.

Долинский только опустил голову.

Через полчаса меркнущие фонари Батиньоля короткими мгновениями освещали две торопливо шедшие фигуры: одна из них, сильная и тяжелая, принадлежала

Зайончеку; другая, слабая и колеблющаяся,- Долинскому.

Глава девятнадцатая

КТО С ЧЕМ ОСТАЛСЯ

Анна Михайловна напрасно ждала Долинского и утром, и к обеду, и к вечеру. Его не было целый день. На другое утро она написала ему записку и ждала к вечеру ответа или, лучше сказать, она ждала самого Долинского.

Ожидания были напрасны. Прошел еще целый день - не приходило ни ответа, не бывал и сам Долинский, а по условию, вечером следующего дня, нужно было выезжать в Россию.

Анна Михайловна находилась в большом затруднении. Часу в восьмом вечера она надела бурнус и шляпу, взяла фиакр и велела ехать на Батиньоль.

С большим трудом она отыскала квартиру Долинского и постучалась у его двери. Ответа не было. Анна Михайловна постучала второй раз. В темный коридор отворилась дверь из No 10-го, и на пороге показался во всю свою нелепую вышину m-r le pretre Zajonczek.

- Что вам здесь нужно? - сердито спросил он Анну Михайловну по-русски, произнося каждое слово с особенным твердым ударением.

- Мне нужно господина Долинского.

- Его нет здесь: он здесь не живет, - отвечал патер.

- Где же он живет?

Патер сделал шаг назад в свою комнату и, ткнув в руки Анне Михайловне какую-то бумажку, сказал:

- Отправляйтесь-ка домой.

Дверь нумера захлопнулась, и Анна Михайловна осталась одна в грязном коридоре, слабо освещенном подслеповатою плошкою. Она разорвала конверт и подошла к огню. При трепетном мерцании плошки нельзя было прочесть ничего, что написано бледными чернилами.

Анна Михайловна нетерпеливо сунула в карман бумажку, села в фиакр и велела ехать домой.

В своем нумере она зажгла свечу и, держа в дрожащих руках бумажку, прочла: "Я не могу ехать с вами. Не ожидайте меня и не ищите. Я сегодня же оставляю Францию и буду далеко молиться о вас и о мире".

Анна Михайловна осталась на одном месте, как остолбенелая. На другой день ее уже не было в Париже.

_____

Прошло более двух лет. Анна Михайловна по-прежнему жила и хозяйничала в

Петербурге. О Долинском не было ни слуха, ни духа.

За Анной Михайловной многие приударяли самым серьезным образом, и, наконец, один статский советник предлагал ей свою руку и сердце. Анна

Михайловна ко всем этим исканиям оставалась совершенно равнодушною. Она до сих пор очень хороша и ведет жизнь совершенно уединенную. Ее можно видеть только в магазине или во Владимирской церкви за раннею обеднею.

Анна Анисимовна со своими детьми живет у Анны Михайловны в бывших комнатах Долинского. Отношения их с Анной Михайловной самые дружеские. Анна

Анисимовна никогда ничего не говорит хозяйке ни о Дорушке, ни о Долинском, но каждое воскресенье приносит с собою от ранней обедни вынутую заупокойную просфору. Долинского она терпеть не может, и при каждом случайном воспоминании о нем лицо ее судорожно передвигается и принимает выражение суровое, даже мстительное.

M-lle Alexandrine тоже по-прежнему живет у Анны Михайловны, и нынче больше, чем когда-нибудь, считает свою хозяйку совершенною дурою.

Илья Макарович нимало не изменился. Он по-старому льет пули и суетится.

Глядя на Анну Михайловну, как она, при всем желании казаться счастливою и спокойною, часто живет ничего не видя и не слыша и по целым часам сидит задумчиво, склонив голову на руку, он часто повторяет себе:

- За что, про что только все это развеялось и пропало?

- Да полюбите вы кого-нибудь! - говорит он иногда, подмечая несносную тоску в глазах Анны Михайловны.

- Погодите еще, седого волоса жду,- отвечает она, стараясь улыбаться.

Жена Долинского живет на Арбате в собственном двухэтажном доме и держит в руках своего седого благодетеля. Викторинушку выдали замуж за вдового квартального. Она пожила год с мужем, овдовела и снова вышла за молодого врача больницы, учрежденной каким-то "человеколюбивым обществом", которое матроска без всякой задней мысли называет обыкновенно "самолюбивым обществом". Сама же матроска состоит у старшей дочери в ключницах;

зять-лекарь не пускает ее к себе на порог.

Вырвич и Шпандорчук, благодаря Богу, живы и здоровы. Они теперь служат гайдуками, или держимордами при каком-то приставе исполнительных дел по ведомству нигилистической полиции, и уже были два раза в деле, а за третьим, слышно, будут отправлены в смирительный дом. Имена их, вероятно, передадутся истории, так как они впервые запротестовали против уничтожения в России телесного наказания и считают его одною из необходимых мер нравственного исправления. Положение этих людей вообще самое нерадостное; Дорушкино предсказание над ними сбывается: они решительно не знают, за что им зацепиться и на какой колокол себя повесить. Взять тягло в толоке житейской

- руки их ленивы и слабы; миряне их не замечают; "мыслящие реалисты", к которым они жмутся и которых уверяют в своей с ними солидарности, тоже сторонятся от них и чураются. Стоят эти бедные, "заплаканные" люди в стороне ото всего живого, стоят потерянно, как те иудейские воины, которых вождь покинул у потока и повел вперед только одних лакавших по-песьи. Стоят они даже не ожидая, что к ним придет новый Гедеон, который выжмет перед ними руно и разобьет водонос свой, а растерявшись, измышляют только, как бы еще что-нибудь почуднее выкинуть в своей старой, нигилистической куртке.

Вера Сергеевна Онучина возбуждает всеобщую зависть и удивление. Она нынче одна из блистательнейших дам самого представительного русского посольства. Мужа своего она терпеть не может, но и весьма равнодушно относится ко всем искательствам светских львов и онагров. По столичной хронике, ее теплым вниманием до сих пор пользуется только один primo tenore итальянской оперы. Что будет далее - пока неизвестно. Серафима Григорьевна читает сочинения аббата Гете и проклинает Ренана. Кирилл Сергеевич сделался туристом. Он объехал западный берег Африки и путешествовал по всей Америке.

Недавно он возвратился в Петербург и привез первое и последнее известие о

Долинском. Онучин видел Нестора Игнатьича с иезуитскими миссионерами в

Парагвае. По словам Кирилла Сергеевича, на все вопросы, которые он делал

Долинскому, тот с ненарушимым спокойствием отвечал только: "memento mori!"

_____

ПАРА СТРОК ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Хищная возвратная горячка, вычеркнувшая прошедшею зимою так много человеческих имен из списка живых питерщиков, отвела сажень приневской тундры для синьоры Луизы. Беспокойная подруга Ильи Макаровича улеглась на вечный покой в холодной могиле на Смоленском кладбище, оставив художнику пятилетнего сына, восьмилетнюю дочь и вексель, взятый ею когда-то в обеспечение себе верной любви до гроба. Илья Макарович совсем засуетился с сиротами и наделал бы бог весть какой чепухи, если бы в спасение детей не вступилась Анна Михайловна. Она взяла их к себе и возится с ними как лучшая мать. Илья Макарович прибегает теперь сюда каждый день взглянуть на своих ребяток, восторгается ими, поучает их любви и почтению к Анне Михайловне;

целует их черненькие головенки и нередко плачет над ними. Он совсем не может сладить с теперешним своим одиночеством и, по собственному его выражению,

"нудится жизнью", скучает ею. Недавно (читатель совершенно удобно может вообразить, что это было вчера вечером) Илья Макарович явился к Анне

Михайловне с лицом бледным, озабоченным и серьезным.

- Что с вами, милый Илья Макарович? - спросила его со своим всегдашним теплым участием Анна Михайловна, трогаясь рукою за плечо художника.

Илья Макарович быстро поцеловал ее руку, отбежал в сторону и заморгал.

- Что с вами такое сегодня? - переспросила, снова подходя к нему и кладя ему на плечи свои ласковые руки, Анна Михайловна.

- Со мной-с?.. Со мной, Анна Михайловна, ничего. Со мной то же, что со всеми: скучно очень.

Анна Михайловна тихо покачала головою и тихо сказала:

- Не весело; это правда.

- Анна Михайловна! - начал, быстро оправляясь, художник,- у нас уже такие годы, что...

- Из ума выживать пора?

- Ах, нет-с! То-то именно нет-с. В наши годы можно о себе серьезней думать. Просто разбитые мы все люди: ни счастья у нас, ни радостей у нас, утром ждешь вечера, с вечера ночь к утру торопишь, жить не при чем, а руки на себя наложить подло. Это что же это такое? Это просто терзанье, а не жизнь.

Тихая улыбка улетела с лица Анны Михайловны, и она смотрела в глаза художнику очень серьезно.

- А между тем... знаете что, Анна Михайловна... Не рассердитесь только вы Христа ради?

- Я никогда не сержусь.

- Будьте матерью моим детям: выйдите за меня замуж, ей-богу, ей-богу я буду... хорошим человеком,- проговорил со страхом и надеждою Журавка и сильно прижал к дрожащим и теплым губам Анны Михайловнину руку.

Анна Михайловна смотрела на художника по-прежнему тихо и серьезно.

- Илья Макарыч! - начала она ему после минутной паузы.- Во-первых, вы ободритесь и не конфузьтесь. Не жалейте, пожалуйста, что вы мне это сказали

(она взяла его ладонью под подбородок и приподняла его опущенную голову). Вы ничем меня не обрадовали, но и ничем не обидели: сердиться на вас мне не за что; но только оставьте вы это, мой милый; оставьте об этом думать.

- Да ведь я ж бы любил вас! - произнес совсем сквозь слезы Журавка, сжимая между своими руками руку Анны Михайловны и целуя концы ее пальцев.

- Знаю, знаю, Илья Макарыч, и верю вам,- отвечала Анна Михайловна, матерински лаская его голову.

- Ведь выходят же замуж и...- художник остановился.

- Не любя,- досказала Анна Михайловна.- Да, милый Илья Макарыч, выходят, и очень-очень дурно делают. Неужто вы хвалите тех, которые так выходят?

- Нет... это я... так сказал,- отвечал, глотая слезы, Журавка.

- Так сказали? Да, я уверена, что вы в эту минуту обо мне не подумали.

Но скажите же теперь, мой друг, если вы нехорошего мнения о женщинах, которые выходят замуж не любя своего будущего мужа, то какого же вы были бы мнения о женщине, которая выйдет замуж любя не того, кого она будет называть мужем?

- Но ведь его нету; он пропал... погиб.

- Погибшие еще более жалки.

- Да нет же, поймите вы, что ведь нет его совсем на свете,- говорил, плача как ребенок, Журавка

Анна Михайловна слегка наморщила брови и впервые в жизни едва не рассердилась. Она положила свою руку на темя Ильи Макаровича, порывисто придвинула его ухо к своему сердцу и сказала:

- Слышите? Это он стучит там своим дорожным посохом.

Николай Лесков - Обойденные - 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Обуянная соль
(Литературная заметка) Соль - добрая вещь, но если соль потеряет силу,...

Овцебык
Рассказ Питается травою, а при недостатке ее и лишаями. (Из зоологии.)...