Николай Лесков
«Обойденные - 08 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ»

"Обойденные - 08 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ"

Глава восьмая

СЛАДКИЕ НАЧАЛА ЗЛОГО НЕДУГА

Долинский все грустил о Доре и никуда не выходил. Аристократ-ботаник два раза заходил к нему, но, заметив, что его посещения в тягость одичавшему хозяину, перестал его навещать. Старуха несколько раз посылала приглашать

Долинского к себе обедать - он всякий раз упорно отказывался и даже сердился, что его трогают. Дома он все ходил в раздумье по Дашиной комнате и ровно ничем не занимался. Ночами спал мало и то все Дору беспрерывно видел во сне. Это его радовало. Он очень полюбил свои сновидения, он жил в них и незаметно стал отыскивать в них какой-то таинственный смысл и значение.

Долинский незаметно начал строить такие положения, что Даша не вся умерла для него; что она живет где-то и вовсе не потеряла возможности с ним видеться. Ему начало сниться, что она откуда-то приходит ночами, сидит у его изголовья и говорит ему живые ласковые речи, и он сердился, когда разум говорил ему, что это только сон, только так кажется. Он всегда слово от слова помнил все, что ему говорила ночью Дора, и всегда находил в ее речах тот же ум и тот же характер, которыми дышали ее прежние разговоры. Странно и неестественно было теперешнее состояние Долинского, и в таком состоянии он получил знакомое нам письмо Анны Михайловны, а ночью ему опять снилась Дора.

Она вошла в комнату, тихо села возле Долинского на краю кровати и положила ему на лоб свою исхудалую ручку. Лицо Доры было так же прекрасно, но сделалось совсем прозрачным. Она была в том же белом платьице, в котором ее схоронили; у ее голубого кушака был высоко отрезан один конец, а с левой стороны над виском выбивались из-под белых роз неровно остриженные рукою

Веры Сергеевны волосы.

Долинскому казалось, что все существо Доры блестит каким-то фосфоричным светом, и он закрытыми глазами видел, как она ему улыбнулась, слышал, как она сказала: здравствуй, мой милый! - и чувствовал, что она положила ему на голову свою ручку.- Я на тебя сердита теперь!- говорила Дора.- Я тебя просила работать для меня, а ты все скучаешь, все ничего не делаешь.

Нехорошо! Скучать нечего, я всегда с тобой. Мне хорошо, я вас вижу всех теперь. Встань, мой друг, пиши, я хочу, чтоб ты писал, чтоб ты отвез меня в

Россию. Здесь у нас все чужие в могилах. Встань же! Встань! Работай,- звала она, потряхивая его за плечо. Долинский вскакивал, открывал глаза - в комнате ничего не было. Он вздыхал и засыпал снова, и Даша немедленно слетала к нему снова и успокоивала его, говорила, что ей хорошо, что она всех любит.- А глазами,- говорила она,- на меня смотреть нельзя; никогда не смотри на меня глазами! - Возьми же, возьми меня с собой! - вскрикивал во сне Долинский.- Нельзя, мой друг, нельзя,- тихо отвечала Даша.- Я не пущу тебя,- опять вскрикивал Долинский в своем тревожно-сладком сне, протягивал руки к своему видению и обнимал воздух, а разгоряченному его воображению представлялась уносившаяся вдалеке по синему ночному небу Дора. Сновидения эти не прекращались. Наконец, раз как-то Даша явилась Долинскому со сморщенным лбом, сказала: работай, или я в наказание тебе не буду навещать тебя и мне будет скучно.

Прошло три ночи и Даша сдержала свое слово: ни на одно мгновение не привиделась она Долинскому.

Нестор Игнатьич очень серьезно встревожился. Он на четвертый день вскочил с рассветом и сел за работу. Повесть сначала не вязалась, но он сделал над собой усилие и работа пошла удачно. Он писал, не вставая, весь день и далеко за полночь, а перед утром заснул в кресле, и Дора тотчас же выделилась из серого предрассветного полумрака, прошла своей неслышной поступью, и поцеловав Долинского в лоб, сказала: умник, умник - работай.

Глава девятая

ПТИЦЫ ПЕВЧИЕ

Дней десять кряду Долинский работал. Повесть подвигалась вперед, и, по мере того как он втягивался в работу, мысли его приходили в порядок и к нему возвращалось не спокойствие, а тихая грусть, которая ничему не мешает и в которой душа только становится выше, чище, снисходительнее. Проработав одну такую ночь до самого рассвета, совершенно усталый, он взглянул в открытое окно Дашиной спальни. Занавеска не была опущена, и робкий свет вместе с утренней прохладой свободно проникал в комнату. Нестор Игнатьевич задул свечу и, прислонясь к креслу, стал смотреть в окно. Свежий ветерок тихо скользил несмелыми порывами, слегка шевелил волосами Долинского и скоро усыпил его. В окне, по обычаю, тотчас же показалась Дора. Она нынче была как-то смелее обыкновенного; смотрела на него в окно, улыбалась и, шутя, говорила: - Неудобь, Бука! - Долинский рассмеялся.

Во время этого сна, по стеклам что-то слегка стукнуло раз-другой, еще и еще. Долинский проснулся, отвел рукою разметавшиеся волосы и взглянул в окно. Высокая женщина, в легком белом платье и коричневой соломенной шляпе, стояла перед окном, подняв кверху руку с зонтиком, ручкой которого она только стучала в верхнее стекло окна. Это не была золотистая головка Доры -

это было хорошенькое, оживленное личико с черными, умными глазками и французским носиком. Одним словом, это была Вера Сергеевна.

- Как вам не стыдно, Долинский! Пропадаете, бегаете от людей и спите в такое прекрасное утро.

- Ах, простите, Вера Сергеевна! - отвечал, скоро поднимаясь,

Долинский.- Я знаю, что я невежа и много виноват перед вашим семейством и особенно перед вами за все...

- Да все хандрите?

- Да, все хандрю, Вера Сергеевна.

- Чего же вы прячетесь-то?

- Нет, я, кажется, не прячусь.

- Помилуйте! Посылала за вами и брата, и людей - как клад зачарованный не даетесь. Чего вы спите в такое время, в такое прелестное утро? Вы посмотрите, что за рай на дворе:

Я пришла сюда с приветом

Рассказать, что солнце встало,

Что оно горячим светом

По листам затрепетало -

проговорила весело Вера Сергеевна.

- Да, очень хорошо,- отвечал Долинский, застенчиво улыбаясь.

- Но вы все-таки не подумайте, что я пришла к вам собственно с докладом о солнце! Я - эгоистка и пришла наложить на вас обязательство.

- Приказывайте, Вера Сергеевна.

- Вы непременно должны сейчас проводить меня. Мне хочется далеко пройтись берегом, а брата нет: он в Виши уехал.

- Вера Сергеевна! Я ведь никуда не хожу.

- Ну, так пойдемте.

- Право...

- Право, невежливо держать у окна даму и торговаться с нею. Vous comprenez, c'est impoli! Un homme comme il faut ne fait pas cela. {Вы понимаете, это невежливо! Порядочный человек так не поступает (франц.)}

- Да что же делать, если я не un homme comme il faut.

- Ну, однако, я буду ждать вас на бульваре,- сказала Вера Сергеевна и, поклонясь слегка Долинскому, отошла от его окна.

Нестор Игнатьевич освежил лицо, взял шляпу и вышел из дома в первый раз после похорон Даши. На бульваре он встретил m-lle Онучину, поклонился ей, подал руку, и они пошли за город. День был восхитительный. Горячее итальянское солнце золотыми лучами освещало землю, и на земле все казалось счастливым и прекрасным под этим солнцем.

- Поблагодарите меня, что я вас вывела на свет божий,- говорила Вера

Сергеевна.

- Покорно вас благодарю,- улыбаясь, ответил Долинский.

- Скажите, пожалуйста, что это вы спите в эту пору?

- Я работал ночью и только утром вздремнул.

- А! Это другое дело. Выходит, я дурно сделала, что вас разбудила.

- Нет, я вам благодарен!

Долинский проходил с Верой Сергеевной часа три, очень устал и рассеялся. Он зашел к Онучиным обедать и ел с большим аппетитом.

- Вы простите меня, бога ради, Серафима Григорьевна,- начал он, подойдя после обеда к старухе Онучиной - Я вам так много обязан и до сих пор не собрался даже поблагодарить вас.

- Полноте-ка, Нестор Игнатьевич! Это все дети хлопотали, а я ровно ничего не делала,- отвечала старая аристократка.

Долинский хотел узнать, сколько он остался должным, но старуха уклонилась и от этого разговора.

- Кирилл,- говорила она,- приедет, тогда с ним поговорите, Нестор

Игнатьевич,- я право, ничего не знаю.

Вера Сергеевна после обеда открыла рояль, сыграла несколько мест из

"Нормы" и прекрасно спела: "Ты для меня душа и сила"

Долинскому припомнился канун св. Сусанны, когда он почти нес на своих руках ослабевшую, стройную Дору, и из этого самого дома слышались эти же самые звуки, далеко разносившиеся в тихом воздухе теплой ночи.

"Все живо, только ее нет",- подумал он.

Вера Сергеевна словно подслушала думы Долинского и с необыкновенным чувством и задушевностью запела:

Ах, покиньте меня,

Разлюбите меня,

Вы, надежды, мечты золотые!

Мне уж с вами не жить,

Мне вас не с кем делить,-

Я один, а кругом все чужие.

Много мук вызнал я,

Был и друг у меня,

Но надолго нас с ним разлучили.

Там под черной сосной,

Над шумящей волной

Друга спать навсегда положили.

- Нравится это вам? - спросила, быстро повернувшись лицом к Долинскому,

Вера Сергеевна.

- Вы очень хорошо поете.

- Да, говорят. Хотите еще что-нибудь в этом роде?

- Я рад вас слушать.

- Так в этом роде, или в другом?

- Что вы хотите, Вера Сергеевна. В этом, если вам угодно,- добавил он через секунду.

Вьется ласточка сизокрылая

Под моим окном одинешенька;

Под моим окном, под косящатым,

Есть у ласточки тепло гнездышко.

Вера Сергеевна остановилась и спросила:

- Нравится?

- Хорошо,- отвечал чуть слышно Долинский. Вера Сергеевна продолжала:

Слезы горькие утираючи,

Я гляжу ей вслед вспоминаючи...

У меня была тоже ласточка,

Сизокрылая душа-пташечка,

Да свила уж ей судьба гнездышко,

Во сырой земле вековечное.

- Вера! - крикнула из гостиной Серафима Григорьевна.

- Что прикажете, madam?

- Терпеть я не могу этих твоих панихид.

- Это я для m-r Долинского, maman, пела,- отвечала Вера Сергеевна, и искоса взглянула на своего вдруг омрачившегося гостя.

- Другого голоса недостает, я привыкла петь это дуэтом,- произнесла она, как бы ничего не замечая, взяла новый аккорд и запела: "По небу полуночи".

- Вторите мне, Долинский,- сказала Вера Сергеевна, окончив первые четыре строфы.

- Не умею, Вера Сергеевна

- Все равно, как-нибудь.

- Да я дурно пою.

- Ну, и пойте дурно.

Онучина взяла аккорд и остановилась.

- Тихонько будем петь,- сказала она, обратясь к Долинскому.- Я очень люблю это петь тихо, и это у меня очень хорошо идет с мужским голосом.

Вера Сергеевна опять взяла аккорд и снова запела; Долинский удачно вторил ей довольно приятным баритоном.

- Отлично! - одобрила Вера Сергеевна.

Она артистично выполнила какую-то трудную итальянскую арию и, взяв непосредственно затем новый, сразу щиплющий за сердце аккорд, запела:

Ты не пой, душа девица,

Песнь Италии златой,

Очаруй меня, певица,

Песнью родины святой.

Все родное сердцу ближе,

Сердце чувствует сильней.

Ну, запой же! Ну, начни же!

"Соловей, мой соловей".

Долинский не выдержал и сам без зова пристал к голосу певицы, тронувшей его за ретивое.

- Charmant! Charmant! {Восхитительно! Восхитительно! (франц.)} -

произнес чей-то незнакомый голос, и с террасы в залу вступила высокая старушка, со строгим, немножко желчным лицом, в очках и с седыми буклями. За нею шел молодой господин, совершеннейший петербургский comme il faut настоящего времени.

Это была княгиня Стугина, бывшая помещица, вдова, некогда звезда восточная, ныне бог знает что такое - особа, всем недовольная и все осуждающая. Обиженная недостатком внимания от молодой петербургской знати, княгиня уехала в Ниццу и живет здесь четвертый год, браня зауряд все русское и все заграничное. Молодой человек, сопровождающий эту особу, был единственный сын ее, молодой князь Сергей Стугин, получивший место при одном из русских посольств в западных государствах Европы. Он ехал к своему месту и завернул на несколько дней повидаться с матерью.

Онучины очень обрадовались молодому князю: он был свежий гость из

России и, следовательно, мог сообщить самые свежие новости, что и как там дома. Сергей Стугин был человек весьма умный и, очевидно, не кис среди мелких и однообразных интересов своей узкой среды бомонда, а стоял au courant {в курсе (франц.)} с самыми разнообразными вопросами отечества.

- Крестьяне даже мои, например, крестьяне не хотят платить мне оброка,-

жаловалась Серафима Григорьевна.- Скажите, пожалуйста, отчего это, князь?

- Вероятно, в том выгод не находят,- отвечала вместо сына старуха

Стугина.

- Bon {хорошо (франц.)}, но что же делать, однако, должны мы, помещики?

Ведь нам же нужно жить?

- А они, я слышала, совсем не находят и в этом никакой надобности,-

опять спокойно отвечала княгиня.

Молодой Стугин, Вера Сергеевна и Долинский рассмеялись.

Серафима Григорьевна посмотрела на Стугина и понюхала табаку из своей золотой табакерки.

- Ваша maman иногда говорит ужасные вещи,- отнеслась она шутливо к князю.- Просто, самой яростней демократкой является.

- Это неудивительно, Серафима Григорьевна. Во-первых, maman, таким образом, не отстает от отечественной моды, а во-вторых, и, в самом деле, какой же уж теперь аристократизм? Все смешалось, все ровны становимся.

- Кнутьями более никого, славу богу, не порют,- подсказала старая княгиня.

- Мужики и купцы покупают земли и становятся такими же помещиками, как и вы, и мы, и Рюриковичи и Гедиминовичи,- досказал Стугин.

- Ну... ведь в вас, князь, в самом есть частица рюриковской крови,-

добродушно заметила Онучина.

- У него она, кажется, в детстве вся носом вытекла,- сказала княгиня, не то с неуважением к рюриковской крови, не то с легкой иронией над сыном.

Старая Онучина опять понюхала табаку и тихо молвила:

- Говорят... не помню, от кого-то я слышала: разводы уже у нас скоро будут?

- Едва ли скоро. По крайней мере, я ничего не слыхал о разводах,-

отвечал князь.

- Это удивительно! Твой дядюшка только о них и умеет говорить,- опять вставила Стугина.

Князь улыбнулся и ответил, что Онучина говорит совсем не о полковых разводах.

- Ах, простите, пожалуйста! - серьезно извинялась княгиня.- Мне, когда говорят о России и тут же о разводах - всегда представляется, плацпарад, трубы и мой брат, Кесарь Степаныч, с крашеными усами. Да и на что нам другие разводы? Совсем не нужно

- Совершенно лишнее,- поддерживал князь.- У нас есть новые люди, которые будут без всего обходиться.

- Это нигилисты? - воскликнула m-lle Вера.- Ах, расскажите, князь, пожалуйста, что вы знаете об этих забавных людях?

Князь не имел о нигилистах чудовищных понятий, ходивших насчет этого странного народа в некоторых общественных кружках Петербурга. Он рассказывал очень много курьезного о их нравах, обычаях, стремлениях и образе жизни. Все слушали этот рассказ с большим вниманием; особенно следил за ним Долинский, который узнавал в рассказе развитие идей, оставленных им в России еще в зародыше, и старая княгиня Стугина, Серафима Григорьевна, тоже слушала, даже и очень неравнодушно. Она не один раз перебивала Стугина вопросом:

- Ну, а позвольте, князь... Как же они того, что, бишь, я хотела это спросить?..

Стугин останавливался.

- Да, вспомнила. Как они этак...

- Живут?

- Нет, не живут, а, например, если с ними встретишься, как они... в каком роде?

Князь не совсем понял вопрос; но его мать спокойно посмотрела через свои очки и подсказала:

- Я думаю, должно быть что-нибудь в роде Ягу, которые у Свифта.

- Что это за Ягу, княгиня?

- Ну, будто не помните, что Гулливер видел? На которых лошади-то ездили? Ну, люди такие, или нелюди такие лохматые, грязные?

- Ну, что это? - воскликнула Серафима Григорьевна. - Неужто, князь, они, в самом деле, в этом роде?

- Немножко,- отвечал, смеясь, Стугин.

- Полагаю, трудно довольно отличить коня от всадника,- поддержала сына княгиня.

- Ну, что это! Это уж даже неприятно! - опять восклицала Онучина, воображая, вероятно, как косматые петербургские Ягу лазят по деревьям в

Летнем саду, или на елагинском пуанте и швыряют сверху всякими нечистотами.-

И женщины такие же бывают? - спросила она через секунду.

- Два пола в каждом роде должны быть необходимо - иначе род погибнет.

- Это ужасно! А, впрочем, ведь я как-то читала, что гориллы в Африке, или шампаньэ, тоже будто уносят к себе женщин?

Серафима Григорьевна вся содрогнулась.

Князь Сергей очень распространился насчет отношений нигилисток к нигилистам и, владея хорошо языком, рассказал несколько очень забавных анекдотов.

- Дуры! - произнесла, по окончании рассказа, Серафима Григорьевна.

- И пожить-то как следует не умеют! - смотря через очки, добавила княгиня.

- Но это все презабавно,- заметила Вера Сергеевна и вышла с молодым князем на террасу.

- Довоспиталась сторонушка! Дозрела! Скотный двор настоящий делается! -

презрительно уронила Стугина.

Серафима Григорьевна понюхала с особенным удовольствием табачку и, улыбнувшись, спросила:

- Вы, Елена Степановна, помните Вастилу?

- Княжну Палагею Никитишну? - спросила, немножко надвинув брови,

Стугина.

- Да.

- Ну, кто ж ее не помнит.

- Но, впрочем, та ведь... то все-таки совсем в другом роде?

- Ну, еще бы! Старушки обе задумались.

- Или княгиню Марфу Викторовну в ту пору, как она со своим мужем рассталась? - спросила Серафима Григорьевна опять через минуту.

- Уж именно! - отвечала, покачав головой, Стугина?

- Бес в нее вселился. Очень уж проказила!

- Проказила, княгиня; но как хороша-то была!

Серафима Григорьевна с умилением смотрела на стену, вообразив перед собою воспоминаемую княгиню Марфу Викторовну.

Теперь, в свою очередь, Стугина понюхала табачку и, как бы нехотя, спросила:

- Да, была хороша, точно... да с кем, бишь, она из России-то пропала?

- Из России? Из России она уехала с этим... как его?.. ну, да все равно

- с французским актером, а потом была наездницей в цирке, в Лондоне; а после князя Петра, уж за границей, уж самой сорок лет была, с молоденькой и с прехорошенькой женой развела... Такая греховодница!

- А потом-то! Потом-то! - опять воскликнула, оживляясь, Серафима

Григорьевна.

- Да, с галерником, я слышала, в Алжир бежала.

- Страшный был такой!

- Помню я его - араб, весь оливковый, нос, глаза... весь страсть неистовая! Точно, что чудо как был интересен. Она и с арабами, ведь, кажется, кочевала. Кажется, так? Ее там встретил один мой знакомый путешественник - давно это, уж лет двадцать. У какого-то шейха, говорят, была любовницею, что ли.

- Да, да, да; и им-то, и этим шейхом-то даже как ребенком управляла! -

подсказывала, все более оживляясь и двигаясь на кресле, Серафима

Григорьевна.

- Или княжна Агриппина Лукинишна! - произнесла она через минуту, смотря пристально в глаза Стугиной.

- Княжна Содомская, как называл ее дядя Леон,- проронила в видах пояснения Стугина.- Не люблю ее.

- За что, княгиня?

- Так, уж чересчур как-то она... специалистка была великая.

- Ну, не говорите этого, душечка княгиня; в Сибири она себя вела, может быть, как никто.

- Что же это именно? Что за мужем в ссылку-то пошла? Очень великое дело.

- Нет-с, мало что пошла, а как жила? Что вынесла?

- Я думаю, ничуть не больше других.

- Сама белье ему стирала, сама щи варила, в юрте какой-то жила...

- Ну, и что ж тут такого? Что ж тут такого удивительного?

- Да вон кузен Gregoire - вы знаете, ведь его после амнистии тоже возвратили.

- Слышала.

- Говорит, что все они - эти несчастные декабристы, которые были вместе, иначе ее и не звали, как матерью; идем, говорит, бывало, на работу из казармы - зимою, в поле темно еще, а она сидит на снежку с корзиной и лепешки нам раздает - всякому по лепешке. А мы, бывало: мама, мама, мама, наша родная, кричим и лезем хоть на лету ручку ее поцеловать.

Серафима Григорьевна сморгнула слезу и кашлянула.

- Как, бывало, увидим ее,- продолжала Серафима Григорьевна,- как только еще издали завидим ее, все бежим и кричим: "Мама наша идет! Родная идет!" -

совсем как галченята.

Серафима Григорьевна не совладела со слезой и должна была отвернуться.

- Это прекрасно все,- начала тихо Стугина,- только героизма-то все-таки тут никакого нет. Бабки наши умели терпеть, как им ноздри рвали и руки вывертывали, а тут - что ж тут такого, скажите на милость?.. Еще бы в несчастии бросить!

- А ведь бросают же, княгиня,- возразила, поворачиваясь, Серафима

Григорьевна.

- Приказничихи или поповны, очень может быть - не стану спорить.

- Ну, нет, княгиня, я знаю... я вот теперь слышала про одну, совсем не приказничиху, а...

- Ах, помилуйте, ma chere {моя дорогая (франц.)} Серафима Григорьевна!

Не знаю, кого вы такую знаете, или про кого слышали; но во всяком случае, если это не приказничиха, так какая-нибудь другая personne meprisable

{презренная особа (франц.)}, о которой все-таки говорить не стоит.

Серафима Григорьевна помолчала и потом, смакуя каждое свое слово, произнесла:

- А я, как вы хотите, все опять к княжне Агриппине. Как там хотите говорите, ну, а все... из этакой роскоши... из света... и в какую-то дымную юрту... Ужасно!

- Вы это так говорите, как будто бы вы сами не пошли бы ни за что?

- Ах, нет; боже меня сохрани! Не дай бог такого несчастья; но, разумеется, пошла бы.

- Ну, так что же вы так восхваляете княжну Агриппину Лукинишну!

Конечно, все-таки и она была не бишка какая-нибудь, а все-таки женщина; но ведь, повторяю, если такие ничтожные вещи ставить женщине в особую заслугу, так, я думаю, очень много найдется имеющих совершенно такие же права на дань точно такого же изумления.

- Ах, боже мой! Представьте, я ведь совершенно забыла, что ведь и вы тоже...

- Да я что там была - без году неделю... а, впрочем, да: белье мужу тоже стирала и даже после мужниной смерти пироги нашим арестантам верст за семь в лотке носила.

- По снегу!

- Какой наивный вопрос, ma chere Серафима Григорьевна! - Княгиня весело засмеялась.- Вы, пожалуйста, не сердитесь, что я смеюсь: я вспомнила, как вы боитесь снегу.

- Ах, ужас! Зима это... это... оцепенение; это... я просто не знаю, что это такое.

Стугина смотрела в открытую дверь и вспомнила что-то особенно для нее милое и почтенное.

- Нет, вот,- сказала она вздохнув,- вот графиню Нину, да ее гувернантку... Как она называлась: Eugenie или Eudoxie, этих женщин стоит вспомнить и перед именами их поклониться.

В комнате наступила минута безмолвной тишины, как бы в память этих двух женщин, перед одними именами которых хотела поклониться непреклонная, седая голова Стугиной.

- В этот раз, когда вы были в России, вы не видали графини Нины? -

спросила она после паузы Онучину.

- Нет, не удалось мне побывать за Москвою.

- Сестра моя, Анна, была у нее в монастыре. Пишет, что это живой мертвец, совершенная, говорит, адамова голова, обтянутая желтой кожей.

Серафима Григорьевна опять повернулась на кресле и, глядя в растворенное окно, нервно обрывала на колене зелено-серый, бархатный листочек "Люби-да-помни".

- Да,- произнесла она через минуту,- да, умели кутить, но и любить умели.

- Люди были; "был век богатырей", как написал Давыдов.

- А нынче все это... какая-то...

- Дребедень,- решила княгиня.

- Все это как-то... что-то такое хотят делать, и все...

- Наши старые платья наизнанку, по бедности своей, донашивают,-

закончила княгиня, поправляя на висках свои седые букли.

- И этот царь! - проговорила она, складывая с умилением свои аристократические руки и снова улетая в свое прошедшее.- Этот божественный, прекрасный Александр Павлович! Этот благороднейший рыцарь! Этот джентльмен с головы до ног!

- Какие люди и какое время было!

- То-то, добавляйте, пожалуйста, всегда: было,- заключила Стугина.

Старушки помолчали, поносились в сфере давно минувшего; потихоньку вздохнули и опять взошли в свое седое настоящее. Сам Ларошфуко, так хорошо знавший, о чем сожалеют под старость женщины, не совсем бы верно разгадал эти два тихие, сдержанные вздоха, со всею бешеною силой молодости вырвавшиеся из родившей их отцветшей, старушечьей груди.

Во время этой беседы, безмолвным слушателем которой оставался один

Долинский, на тепло прогретую землю спустился сине-розовый итальянский вечер; Вера Сергеевна с молодым Стугиным вернулись с террасы, и всем вздумалось пройтись к морю. Дорогой княгиня совсем потеряла свой желчный тон и даже очень оживилась; она рассказала несколько скабрезных историек из маловедомого нам мира и века, и каждая из этих историек была гораздо интереснее светских романов одной русской писательницы, по мнению которой влюбленный человек "хорошего тона" в самую горячечную минуту страсти ничего не может сделать умнее, как с большим жаром поцеловать ее руку и прочесть ей следующее стихотворение Альфреда Мюссе. Стихотворение это я не выписываю, опасаясь, чтобы оно не ко времени не припомнилось кому-нибудь из моих читателей, которому еще суждено в жизни увидеть

Ряд волшебных изменений милого лица.

Я не хочу, чтоб эти прекрасные стихи заставили впечатлительного несчастливца возненавидеть очень хорошего поэта Альфреда Мюссе.

Долинский слушал рассказы княгини, порою смеялся и вообще был занят, был заинтересован ими не меньше всех прочих слушателей. Он возвратился домой в таком веселом расположении духа, в каком не чувствовал себя еще ни разу с самой смерти Доры.

Глава десятая

НЕ КУЕТСЯ, А ПЛЮЩИТСЯ

Долинский зажег у себя огонь и прошелся несколько раз по комнате, потом разделся и лег в постель, размышляя о добром старом времени. Он уснул под впечатлениями, навеянными на него рассказом строгих старушек.

- "Вот взойдет в свою пору Вера Сергеевна,- думал он, засыпая: - и она, пожалуй, будет делать такие же чудеса. Отчего же ей их не делать?.. А теперь она еще, кажется, девушка хорошая. Любить ей очень хочется, говорила Даша, да почему Даша это могла знать?.. Вздор это!.. А какая у нее, однако, фигура! Рука какая... У Доры была крошечная лапка, но не такая. И какая грация во всем! Раса, значит. Конечно, они не рождены для вдохновений и молитв; но бедуинкой - на арабском коне разъезжать с оливковым шейхом..." И

вот видится Долинскому Вера Сергеевна на огневом арабском коне, а возле нее статный шейх в белом плаще, и этот шейх сам он, Долинский. "Поскачем",-

говорит ему Вера Сергеевна, и они несутся, несутся; кругом палящий зной, в сонном воздухе тихо дремлют одинокие пальмы; из мелкого кустарника выскочил желтый лев, прыгнул и, притаясь, лег вровень с травою. "Не отставай!" -

говорит ему Вера Сергеевна, оскорбляя своего скакуна ударом. "Не отставай!"

- повторяет она, уносясь от него далее. "Не отставай же, не отставай!" -

кричит она чуть слышно, вовсе исчезая из его глаз за красною чертою огненного горизонта. Конь Долинского ни с места, он храпит и пятится. На небе темнеет, надвигается ночь, лошадь Долинского все дрожит, все мнется, и на нем самом не плащ, а белый холщовый саван, и лошадь его уж совсем не лошадь, а серый волк. "Утки крякнули, берега звякнули, море взболталось, тростники всколыхались, просыпается гамаюн-птица, шевелится зеленый бор",-

заляскал, стукая челюстями, серый волк. "Хочешь, я спою тебе веселую песенку?" - спрашивает серый волк и, не дожидаясь ответа, затягивает:

"Вечная память, вечная память". "Ничто, мой друг, не вечно под луною!" - с веселым хохотом прокричала бешено пронесшаяся мимо него на своем скакуне

Вера Сергеевна. "Ничто, мой друг, не вечно под луною",- внушительно рассказывает Долинскому долговязый шейх, раскачиваясь на высоком седле.

Долинский только хотел вглядеться в этого шейха, но того уже не было, и его белый бурнус развевается в темноте возле стройной фигуры Веры Сергеевны.

Долинский хотел что-то сказать, но вдруг около него зашевелилась трава, вдруг она начала расти и расти, так что слышно было, как она растет. Росла она шибко и высоко - выше роста человеческого; из нее отовсюду беспрестанно вылетали огненные светляки и во всех направлениях описывали правильные, блестящие параболы; в неподвижном воздухе спирался невыносимый зной и удушающий запах зеленых майских мушек.

Долинский задыхался, а светляки перед ним все мелькали, и зеленые майки качались на гнутких стеблях травы и наполняли своим удушливым запахом неподвижный воздух, а трава все растет, растет, и уж Долинскому и нечем дышать, и негде повернуться. От страшной, жгучей боли в груди он болезненно вскрикнул, но голос его беззвучно замер в сонном воздухе пустыни, и только переросшая траву задумчивая пальма тихо покачала ему своей печальной головкой.

Долинский проснулся, тяжело вздохнул и оглянул комнату. Стены чуть серели слабым превосходным мерцанием, и прямо перед лицом Долинского едва обрисовывалась на гвозде соломенная шляпа Доры. "Дайте мне, пожалуйста, эту шляпу",- попросила его Вера Сергеевна, чуть только он заснул снова. "Я

скакала, ах, как я скакала целую ночь! - весело говорила она ему, вся пылая свежим румянцем: - и вообразите, я потеряла мою шляпу в Африке. Там теперь растет ужасная трава, в которой ничего нельзя найти. Вы знаете эту траву?"

- О, я ее очень хорошо знаю,- подумал Долинский.

- А если знаешь, - заговорила Вера Сергеевна, - так подавай же мне скорей, скорее подавай мне эту шляпу своей мертвой Доры. Голос у Веры

Сергеевны был резкий как треск детского барабана, но такой голос, что нервы его трепетали и мышцы сами спешили исполнять ее капризы.- Тише, тише! -

закричала ему Вера Сергеевна, когда Долинский коснулся руками полей

Дорушкиной шляпы. Долинский оглянулся.- Разве не видишь, что там паутина?

Там пауки сидят, мерзкие, скверные пауки живут в этой гадкой шляпе! И ты думал, что я ее надену! И ты это думал!.. Ха, ха, ха! - Вера Сергеевна захохотала.- Пауки? Зачем же пауки? - подумал обиженный Долинский и пристально взглянул на шляпу. С полей ее почти до земли падал длинный газовый вуаль, и под дымкой этого вуаля что-то белелось. Еще секунда, и тихо, как легкая туманная картина, под ним обрисовывается мертвая головка

Доры. Глаза ее закрыты, на лице могильная серая пыль и под ней суровая печать смерти, синие уста шевелятся без звука. Откуда-то взялся серый большой паук, торопливо закосил всеми своими длинными ногами, проворно пробежал по мертвому лицу и скрылся на плече в золотых кудрях. На лбу ворочала скользкими усиками серая стенная мокрица. Везде была серо-зеленоватая плесень, отовсюду несло холодом и могилой.

- "Месяц светит, мертвец едет, не боишься ли ты меня, добрый молодец?"

- спрашивает Дора.

Голос у нее не резкий, как у Веры Сергеевны, а какой-то гулкий, круглозвучный, словно запоздалая цапля тяжело машет крыльями, пролетая темной ночью над сонным болотом. И в самом деле это совсем даже не голос.

Уста мертвой не движутся, а могильная пыль не шевелится ни на одном мускуле ее лица, и только тяжелые веки медленно распахиваются, открывают на мгновение злые, зеленые, лишенные всякого блеска глаза, и опять так же медленно захлопываются, но зеленые зрачки все с тою же злостью смотрят из-под верхнего века.

- Чем же ты обижена? Скажи, чем оскорбил я тебя? - протягивая руки, спрашивал Долинский, но вместо ответа у него над самым ухом прогорланил петух, и вдруг все сникло. Долинский проснулся.

На дворе было утро, под окном расхаживал голосистый красный петух, а из маленького чулана за палисадником раздавалось веселое кудахтанье двух фаворитных кур домовитой француженки.

Свежее утро не произвело на Долинского хорошего влияния; он встал сумрачный и расстроенный: долго ходил в большом беспокойстве из угла в угол и, наконец, сел за работу.

- Madame Бюжар! - сказал он, когда француженка подала ему кофе,- я впредь не буду поднимать шторы.

- Bon {хорошо (франц.)}, - отвечала хозяйка.

- А вы, madame Бюжар, если кто меня будет спрашивать, говорите всем, что я болен.

- C'est bien, monsieur. {Ладно, сударь (франц.)}

- Что я ушел куда-нибудь или уехал, ну, как там хотите.

- C'est ca, monsieur. {Понятно (франц.)}

- Helas! Pauvre diable, comme ll est triste! {Увы, бедняга, как он грустен! (франц.)} - говорила француженка, выходя от постояльца и с состраданием качая своей седой головой.

Долинский в этот день работал по обыкновению, до самых сумерек. Никто его не отвлекал и не беспокоил. Перед вечером m-me Бюжар принесла ему обед.

- Madame,- сказал он ей,- не носите мне более обеда.

- Mon Dieu! {Господи! (франц.)} Не хотите ли вы уморить себя голодом?

- Нет, я болен. Вы мне покупайте немножко зелени и хлеба. Я более ничего не могу есть.

Француженка молча смотрела на него во все глаза.

- Adieu {прощайте (франц.)}, madame Бюжар,- сказал он, взяв и пожав ее руку.

Старуха только изумлялась.

- Это черт знает что такое,- говорил порывисто, вскочив и торопливо запирая на ключ свою дверь, Долинский.- Какое мне дело до этих барынь и до их там каких-то подвигов? Что мне там такое! - повторял он, кипятясь и с негодованием бегая из угла в угол.- Что мне за дело до их каких-то светских скандалов или до каких-то Ягу! У меня пропало, пропало с земли все, чем мне мил был свет белый, а я буду утешаться! Буду смеяться! слушать!

разговаривать! О чем мне разговаривать, когда все умерло, сгинуло, пропало, сгнило...

Он сердито повернул в сторону, сел к столу и упорно, не разгибаясь, работал до вечера. К сумеркам Долинский, значительно успокоенный, снова долго ходил из угла в угол по зале. Машинально он иногда останавливался перед какою-нибудь одною вещью, осматривал ее, трогал рукою и опять шел далее, до нового желания тронуться до чего-нибудь другого. Остановясь у столика, на котором стояла лампа, он вытащил из-под нее небольшую книжечку избранных мыслей из учения Спинозы, перелистывал небрежно страницы и вдруг остановился. Между двумя печатными листками, спокойно и молчаливо притаясь, лежал листок почтовой бумаги, на котором было сделано несколько коротких заметок рукою Доры, и в конце последней заметки прибавлено: "сегодня до 87-й стр.". Стояло число, шедшее за три дня до ее смерти.

Долинский просмотрел заметки и, подойдя к окну, пробежал три страницы далее Дорушкиной закладки, отнес книгу на стол в комнату Доры и сам снова вышел в залу. В его маленькой, одинокой квартире было совершенно тихо.

Городской шум только изредка доносился сюда с легким ветерком через открытую форточку и в ту же минуту замирал.

Настала ночь. Взошедшая луна, ударяя в стекла окна, кидала на пол три полосы бледного света. В воздухе было свежо, с надворья пахло померанцами и розой. В форточку, весело гудя, влетел ночной жук, шибко треснулся с разлета о стену, зажужжал и отчаянно завертелся на своих роговых надкрыльях.

Долинский остановился, бережно взял со стола барахтавшегося на спинке жука и поднес его на ладони к открытой форточке. Жук дрыгнул своими пружинистыми ножками, широко расставил в стороны крылья, загудел и понесся.

С надворья в лицо Долинскому пахнула ароматная струя чрезмерно теплого воздуха; ласково шевельнула она его сухими волосами, как будто что-то шепнула на ухо и бесследно разлилась по комнате.

- Собака... кошка... мышь - жива, а нет Корделии! Вот этот жук летает лунной ночью, а Дора мертвая лежит в сырой могиле! - мелькнуло в голове

Долинского.

Он продолжал стоять у окна и глядел в открытую форточку на дремлющие в тени кусты и цветочные клумбы. Луна била ему прямо в лицо и ярко обливала своим желтым светом всю верхнюю часть его тела.

Если бы в это время кто-нибудь увидел в форточке его красивое, до мертвенности бледное лицо, эффектно освещенное луною, тот непременно отскочил бы от него в сторону, и поневоле вспомнил бы одну из очаровательных легенд о душах бродящих на земле в ожидании прощения своих земных согрешений. Уставшие глаза Долинского смотрели с тихою грустью и беспредельною добротою, и как-то совсем ничего земного не было в этом взгляде; в лице его тоже ни один мускул не двигался, и даже, кажется, самое сердце не билось. Это был Наль, разлученный со своей Дамаянти; это было воплощение идеи духа, для которого немы все песни земли, который знает другие песни и полон томительного желания снова услышать их памятные звуки.

Долинский, в самом деле, не был с самим собою. Словно на волшебных крыльях воспоминание его облетало все ему некогда милое, все живущее далеко и спящее в своих тихих гробах. Детство, сердитый старик Днепр, раздольная заднепровская пойма, облитая таким же серебристым светом; сестра с курчавой головкой, брат, отец в синих очках с огромной "четьи-минеей", мать, Анна

Михайловна, Дора - все ему было гораздо ближе, чем он сам себе и оконная рама, о которую он опирался головою. Он совсем видел эту широкую пойму, эти песчаные острова, заросшие густой лозою, которой вольнолюбивый черторей каждую полночь начинает рассказывать про ту чудную долю - минувшую, когда пойма целым Днепром умывалась, а в головы горы клала и степью укрывалась;

видел он и темный, черный бор, заканчивающий картину; он совсем видел Анну

Михайловну, слышал, что она говорит, знал, что она думает; он видел мать и чувствовал ее присутствие; с ним неразлучна была Дора. Они были где-то. Где же? Где-то, где и он; да и что за дело, где? Но она есть; она существует...-

Умерла! - говорит себе Долинский, стоя в своем прежнем положении.- И что ж такое, что умерла? - Нет ее; совсем нет - сгнила... Эта воля, эта душа, этот ум - все, все это сгнило... Столько жизни пропало без следа... что ж я люблю теперь... в чем тела нет, нет Жизни; ни тени нет, ни звука слабого...

Среди жуткого ночного безмолвия, за спиною Долинского что-то тихо треснуло и зазвучало, как лопнувшая гитарная квинта. Долинский вздрогнул и прижался к оконнице. Беспокойно и с неуверенностью оглянулся он назад; все было тихо; месяц прихотливо ложился широкими светлыми полосами на блестящий пол, и на одной половине едва означалась новая, тоненькая трещина, которой, однако, нельзя было заметить при лунном полусвете

Долинский вздохнул, обернулся и снова спокойно стал к окошку.

- Легко как поддаваться суеверному страху! - рассуждал он, стоя по-прежнему у открытой форточки. - Треснет что-нибудь в пустой комнате - и вздрогнешь, и готов пугаться, а воображение, по детской привычке, сейчас подрисовывает, в голове вдруг пролетит то одно, то другое, и готов верить, что все, что кажется, то будто непременно и есть... Милые, чистые, теплые всякою верою детские годы! Куда вы минули? Куда унеслись безвозвратно?.. Все безвозвратно... Ушло и нет его, а между тем, оно живет в душе - былое... В

душе!.. Ну в чем-то, ведь вот живет же Дора во мне самом, в моей любви и муках Странная мысль! Луна одна все та же, вечно, а мне сдается даже, что я ее видал совсем когда-то не такою... Вон тот белый мотылек, что с сумерек уснул на розовом листочке, и дремлет, облитый дрожащим, лунным светом, неужто чувствует его точь-в-точь, как и я?.. А может быть, что та же самая луна ему совсем иной показалась, когда, дней пять назад, под листочком он спал бескрылою козявкой?.. Наверно так; его глаза теперь, конечно, видят все иначе... И все теперь в его сознании стоит совсем иначе... Два шага человеческих с трудом переползал он в сутки и немощный выматывал себе тяжелый саван, и вот теперь - какая прелесть! Два крылышка, навыкате глазки, жизнь в светлом воздухе; воздушная любовь и сладкий сон на розовой постели... А он ведь, в сущности, все тот же... Он изменился, да, но к лучшему, конечно. А жук, который прилетел с надворья, а я, а все мы? Мы сгнить должны. Закон природы... странно! Природа дышит и обновляется в своем торжественном бессмертии; луна ее сегодня светит, как светила в ту ночь, которою в ее глазах убит был братом Авель; и червячки с козявками по смерти также оживают, а Авель, а человек - венец земной природы, гниет бесследно...

Где Соломон, где эта савская царица, которая так рабски шла, чтоб положить свою дань благоговения к ногам царя и исполина мысли?.. Неужто исчезли оба -

и этот царь, и эта савская царица исчезли!.. Точно так исчезли, как дуралей какой-нибудь, который разгрызал лесной орех с гораздо большим размышлением, чем повторял понаслыху, что "ничто не ново под луною"? Не может быть.

Приходило ли этому дураку в голову, какой страшный смысл, какая ужасная загадка положена в этих пяти словах, которые болтал его язык? А так сказать, сболтнуть "ничто не ново под луной" - ведь, кажется, и очень будто просто! И

всего только пять слов... и мозг вертится, изнемогает мозг перед ними и...

нет ясного ответа... Противоречий нить все путается больше, и верить на слово приходится, что все живущее не ново...

Не ново!.. Нет нового, так старое ж пропасть не может... Все в экономии природы должно существовать и само гниение... один прием... один процесс и снова жизнь... Козявки нет - летает мотылек; умерший Соломон не нов был под луною и каждый так... Быть может, я уж жил когда-то? Порой ведь что-то помнится ж такое, чего никак себе растолковать не можешь, какой-то свет, такой совсем не солнечный, не огненный, не лунный; слова безвучные и звуки странного значения... Быть может, что Картуш шнырял когда-нибудь лисицей прежде, иль волком рыщет нынче Пугачев; Иуда в кардинальской шапке, а Каин в обществе моравских братий, и на одной ноге в лесу стоит Ньютон дервишем. Сам я, я думаю, что я, лет тридцать как всего возникшее творенье, а может быть... я жил еще в Картуше, в Магомете, или в том трусе, который прибежал один из термопильского ущелья!.. Да, наконец, в моем отце иль матери...

Прямая вещь! Быть может, Соломона мысль меня смущает и волнует совсем не случаем, неспроста! Ведь Соломон живет? Живет, конечно! Не ново здесь ничто, так старому нельзя погибнуть, ибо иначе, как ничто не ново? Материя! Материя и сила!.. Да ведь поэзия, лиризм - ведь тоже силы... А песня! Неужели ж не сила? А музыка, которая влияет на животных, которую приходят слушать рыбы!..

А эта странная гармония речей, которых "значение пусто и ничтожно, а им без волнения внимать невозможно"? Да мало ли чего еще!.. Не все ж материи так тонки, что их наш глаз способен видеть и отличать... История видений, снов, предчувствий ясна совсем не столько, чтобы решить, одно ли то живет, что места требует в пространстве. А если Соломон теперь так тонок, так прозрачен, что может стать перед моим окном и не заслонить от глаз моих листка, где дремлет этот мотылек? Не нов он будет, но иной. Кто докажет мне, что его нет?.. Ведь что ж такое скептицизм? Ну, фараонова тощайшая корова, которая, сожрав свою тучнейшую сестру, все так тоща, что сердце у нее стучит по голым ребрам?.. Ведь позволительно же верить в то, по крайней мере, что по земле ходили лица, уст своих не осквернявшие ни лестью и ни ложью...

Неужто я живу только пока я ем, ношу сюртук и сплю? Жизнь вечная вечна, как эта вся природа, как мысль, живущая в сменяющих друг друга поколениях.

Читала Дора Спинозу и умерла, не дочитав половины. Шутила, говорила, что выучится думать хорошенько, вот и выучилась. Вот печатный Спиноза цел и на столе развернутый лежал все время с ее смерти, а ее нет... Я вот теперь три листка просмотрел подалее, подалее того, где остановилась Дора, и что ж она теперь: на три страницы далее или ближе от Спинозы? Иль, может быть, она оттуда видит и читает? Иль, может быть, не сны одни мне снятся, а в самом деле, для нее не нужны двери и, измененная, она владеет средством с струею воздуха влетать сюда, здесь быть со мной и снова носиться и даже черные фигурки букв способна различать... Нелепый бред! Луна меня тревожит: лучи ее как будто падают мне прямо в мозг и в сердце. Что умерло, то спит и не придет повернуть рукой забытую страницу.

Долинский хотел отойти от окна и вдруг страшно вздрогнул, и по телу его побежали мурашки. В комнате покойной Доры тихо и отчетливо перевернулась страница. _ Детский страх!.. Мечта, послышалось мне, иль просто ветер дунул,- говорил себе Долинский, стараясь взять над собою силу, а панический, суеверный страх сам предупреждал его, а он брал его за плечи, двигал на голове его волосы и через мгновение донес до его слуха столь же спокойный и столь же отчетливый звук от оборота второй страницы.

- Вторая,- шепнул дрожащими от ужаса губами Долинский,- их три: так третья, что ли, будет тоже?

Третья страница зашелестела, не спеша перевалилась и, шурша, легла на открытую половину.

- А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме,- прошло вдруг в голове Долинского.

- Что за нелепость, что за вздор такой, какой полк маршировал? - шептал он, стараясь удерживать себя и поворачивая свое лицо от окна в комнату.

- Там нет никого,- сказал он, и только что хотел сделать один решительный шаг, как скрепчавший перед зарею ветерок разом надул тяжелые дверные занавеси из Дашиной комнаты, полы драпировки далеко выдвинулись и запарусили.

- Кто там, кто ходит здесь? - отчаянно крикнул нервным, испуганным голосом Долинский.

- Уйдите от меня! - добавил он через секунду, не сводя острого, встревоженного взгляда с длинных пол, которые все колыхались, таинственно двигались, как будто кто-то в них путался и, разом распахнувшись, защелкали своими взвившимися углами, как щелкают детские, бумажные хлопушки, а по стеклам противоположного окна мелькнуло несколько бледных, тонких линий, брошенных заходящей луною, и вдруг все стемнело; перед Долинским выросла огромная мрачная стена, под стеной могильные кресты, заросшие глухой крапивой, по стене медленно идет в белом саване Дора.

- Ах, уйди ты! Уйди! - подумал больной, и стена и Дора тотчас же исчезли от его думы, но зато в темной арке белого камина загорелся приятный голубоватый огонь, и перед этим огнем на полу, грациозно закинув под голову руки, лежала какая-то совершенно незнакомая красивая женщина.

- Этого ничего нет,- понимал Долинский. Он отвернулся к окну и оторопел еще более: там, высоко-высоко на небе, стояла его собственная темная тень колоссальнейших размеров, а тут сбоку, возле самой его щеки, смотрело на него чье-то бледное, смеющееся лицо.

Расстроенное воображение Долинского долее не выдержало. Ему представились какие-то бледные, прозрачные тени - тени, толпящиеся в движущихся занавесях, тени под шторою окна; вся комната полна тенями: тени у него на плечах и в нем самом: все тени, тени... Он отчаянно пожался к окну и сильно подавленное стекло разлетелось вдребезги.

- А тридцать первый реформатский полк правильно ретировался и отступал к образцовой ферме,- стояло у него в голове, и затем он ничего не помнил.

Прохладный, утренний воздух, врываясь в разбитое окно и форточку, мало-помалу освежил больную голову Долинского. Он приподнял лицо и медленно оглянулся. На дворе серело, между крыш на востоке неба прорезалась бледно-розовая полоска и на узенькой дощечке, под низеньким фронтоном плоской крыши, гулко ворковал проснувшийся голубь. Сильная нервная возбужденность Долинского сменилась необычайной слабостью, выражавшейся во всей его распускавшейся фигуре и совершенно угасающем взоре.

- Жизнь!.. Иная жизнь! Жизнь вечная! - шептал он, как бы что-то ловя и преследуя глазами, как бы стараясь что-то прозреть в тонком серо-розовом свете под белым потолком пустой комнаты.

Только протяжно и с бесконечным покоем пронесся по светлому, утреннему небу один тихий звон маленького колокола с круглой башни ближайшей церкви.

Долинский вздрогнул.

- Зовет! - прошептал он, складывая на груди своей руки.

Колокол через минуту опять прозвучал еще тише и еще призывней.

- Зовет! Зовет! - повторил больной, и бледное лицо его сразу приняло строгое, серьезное выражение, какое бывает у некоторых мертвецов.

- Создатель! Пощади мой разум! - произнес он тверже через минуту и, как немощный больной, держась стены, побрел к своей постели.

Глава одиннадцатая

ИНОЙ ПУТЬ

Бежали дни за днями. Из них составлялись недели и месяцы - Долинский никуда не показывался. К нему несколько раз заходил Кирилл Онучин; раза три заходила даже Вера Сергеевна, но madame Бюжар, тщательно оберегая своего странного постояльца, никого к нему не допускала. Вера Сергеевна в первый месяц исчезновения Долинского послала ему несколько записок, которыми приглашала его прийти, потому что ей "скучно"; в другой она даже говорила ему, что "хочет его видеть" и, наконец, она писала: "Я очень расстроена. У

меня горе, в котором мне не к кому прибегнуть, не с кем посоветоваться, кроме вас! Вас это может удивить, если вы думаете, что я только светская кукла и ничего более. Если вы так думаете, то вы очень ошибаетесь. Но, во всяком случае, что бы вы ни думали обо мне, я вам говорю, что у меня горе, большое горе. Чем я ничтожнее, тем оно для меня тяжелее. Мне приходится бороться с тяжелыми для меня требованиями и мне не с кем обдумать моего положения, не с кем сказать слова. Вы - человек с сердцем и человек любивший; умоляю вас, помогите мне хоть одним теплым словом! Если вы не хотите быть у нас, если не хотите у нас с кем-нибудь встретиться, то завтра попозже в сумерки, как стемнеет, будьте на том месте, где мы с вами гуляли вдвоем утром, и ждите меня - я найду случай уйти из дома.

Надеюсь, что у вас недостанет холодности отказать мне в такой небольшой, но важной для меня услуге, хоть, наконец, из снисхождения к моему полу. Помните, что я буду ждать вас и что мне страшно будет возвращаться одной ночью. Письмо сожгите".

Трудно поручиться, достало ли бы у Долинского холодности не исполнить просьбу Веры Сергеевны, если бы он прочел это послание; но он не читал ни одного из ее писем. Как только m-me Бюжар подавала ему конверт, надписанный рукою Веры Сергеевны, он судорожно сминал его в своей руке, уходил в угол, тщательно сжигал нераспечатанный конверт, растирал испепелившуюся бумагу и пускал пыль за свою оконную форточку. Он боялся всего, что может хоть на одно мгновение отрывать его от дум, сетований и таинственного мира, создаваемого его мистической фантазией. Наконец, все его оставили. Он был очень этому рад. Окончив работу, он с восторженностью начал изучать пророков и жил совершенным затворником. А тем временем настала осень, получилось разрешение перевезти гроб Даши в Россию и пришли деньги за напечатанную повесть Долинского, которая в свое время многих поражала своею оригинальностью и носила сильный отпечаток душевного настроения автора.

Долинскому приходилось выйти из своего заточения и действовать.

На другой же день, по получении последней возможности отправить тело

Даши, он впервые вышел очень рано из дома. Выхлопотав позволение вынуть гроб и перевезя его на железную дорогу, Долинский просидел сам целую ночь на пустом, отдаленном конце длинной платформы, где поставили черный сундук, зловещая фигура которого будила в проходивших тяжелое чувство смерти и заставляла их бежать от этого странного багажа.

Долинский не замечал ничего этого. Он сидел у сундука, облокотясь на него рукою, и, казалось, очень спокойно отдыхал от дневных хлопот и беготни по поводу перевозки. На дворе совсем меркло; мимо платформы торопливо проходили к домам разные рабочие люди; прошло несколько девушек, которые с ужасом и с любопытством взглядывали на мрачный сундук и на одинокую фигуру

Долинского, и вдруг сначала шли удвоенным шагом, а потом бежали, кутая свои головы широкими коричневыми платками и путаясь в длинных юбках платьев. Еще позже забежало несколько резвившихся после ужина мальчиков, и эти глянули и, забыв свои крики, как бы по сигналу, молча ударились во всю мочь в сторону.

Ночь спустилась; заря совсем погасла, и кругом все окутала темная мгла; на темно-синем небе не было ни звездочки, в тихом воздухе ни звука.

Откуда-то прошла большая лохматая собака с недоглоданною костью и, улегшись, взяла ее между передними лапами. Слышно было, как зубы стукнули о кость и как треснул оторванный лоскут мяса, но вдруг собака потянула чутьем, глянула на черный сундук, быстро вскочила, взвизгнула, зарычала тихонько и со всех ног бросилась в темное поле, оставив свою недоглоданную кость на платформе.

Когда рано утром тронулся поезд, взявший с собою тело Доры, Долинский спокойно поклонился ему вслед до самой до земли и еще спокойнее побрел домой.

Распорядясь таким образом, Долинский часу в одиннадцатом отправился к

Онучиным. Неожиданное появление его всех очень удивило, Долинский также мог бы здесь кое-чему удивиться.

Кирилла Сергеевича он застал за газетами на террасе.

- Батюшки мои! Вы ли это, Нестор Игнатьич? - вскричал добродушный ботаник, подавая ему обе свои руки. - Вера!

- Ну,- послышалось лениво из залы.

- Нестор Игнатьич воскрес и является.

Из залы не было никакого ответа и никто не показывался.

- Я принес вам мой долг, Кирилл Сергеич. Сколько я вам должен? - начал

Долинский.

- Позвольте, пожалуйста! Что это в самом деле такое? Год пропадает и чуть перенес ногу, сейчас уж о долге.

- Тороплюсь, Кирилл Сергеич.

- Куда это?

- Я сегодня еду.

- Как едете!

- То есть уезжаю. Совсем уезжаю, Кирилл Сергеич.

- Батюшки светы! Да надеюсь, хоть пообедаете же ведь вы с нами?

- Нет, не могу... у меня еще дела.

Ботаник посмотрел на него удивленными глазами, дескать: "а должно быть ты, брат, скверно кончишь", и вынул из кармана своего пиджака записную книжечку.

- За вами всего тысяча франков,- сказал он, перечеркивая карандашом страницу.

Долинский достал из бумажника вексель на банкирский дом и несколько наполеондоров и подал их Онучину.

- Большое спасибо вам,- сказал он, сжав при этом его руку.

- Постойте же; ведь все же, думаю, захотите, по крайней мере, проститься с сестрою и с матушкой?

- Да, как же, как же, непременно,- отвечал Долинский.

Онучин пошел с террасы в залу, Долинский за ним.

В зале, в которую они вошли, стоял у окна какой-то пожилой господин с волосами, крашенными в светло-русую краску, и немецким лицом, и с ним Вера

Сергеевна. Пожилой господин сиял самою благоприятною улыбкою и, стоя перед m-lle Онучиной лицом к окну, рассказывал ей что-то такое, что, судя по утомленному лицу и рассеянному взгляду Веры Сергеевны, не только нимало ее не интересовало, но, напротив, нудило ее и раздражало. Она стояла прислонясь к косяку окна и, сложив руки на груди, безучастно смотрела по комнате. Под глазами Веры Сергеевны были два больших синеватых пятна, и ее живое, задорное личико несколько затуманилось и побледнело.

Она взглянула на Долинского весьма холодно и едва кивнула ему головою в ответ на его приветствие.

- Барон фон Якобовский и господин Долинский,- отрекомендовал Кирилл

Сергеевич друг другу пожилого господина и Долинского.

Барон фон Якобовский раскланялся очень в меру и очень в меру улыбнулся.

- Член русского посольства в N.,- произнес вполголоса Онучин, проходя с

Долинским через гостиную в кабинет матери.

Серафима Григорьевна сидела в большом мягком кресле, с лорнетом в руке, читала новый нумер парижского "L'Union Chretienne". {"Христианского союза"

(франц.)}

- Ах, Нестор Игнатьич! - воскликнула она очень радушно.- Мы вас совсем было уж и из живых выключили. Садитесь поближе; ну что? Ну, как вы нынче в своем здоровье?

Долинский поблагодарил за внимание, присел около хозяйкиного кресла, и у них пошел обыкновенный полуформенный разговор.

- А у нас есть маленькая новость,- сказала, наконец, тихонько улыбаясь,

Серафима Григорьевна.- С вами, как с нашим добрым другом, мы можем и поделиться, потому что вы уж верно порадуетесь с нами.

Долинский никак не мог понять, каким случаем он попал в добрые друзья к

Онучиным; но, глядя на счастливое лицо старухи, предлагающей открыть ему радостную семейную весть, довольно низко поклонился и сказал какое-то приличное обстоятельствам слово

- Да, вот, наш добрый Нестор Игнатьич, наша Верушка делает очень хорошую партию,- произнесла Серафима Григорьевна.

- Выходит замуж Вера Сергеевна?

- Да, выходит. Это еще наша семейная тайна, но уж мы дали слово. Вы видели барона фон Якобовского?

- Да, нас сейчас познакомил Кирилл Сергеич.

- Вот это ее жених! Как видите, он еще tres galant, et tout ea...

{обходительный и все в этом роде (франц.)} умен, принадлежит к обществу и член посольства. Вера будет иметь в свете очень хорошее положение

- Да, конечно,- отвечал Долинский.

- Вы знаете, он лифляндский барон.

- Гм!

- Да, у него там имение около Риги. Они ведь, эти лифляндцы, знаете, не так, как мы русские; мы все едим друг друга да мараем, а они лесенкой.

- Да, это так.

- Лесенкой, лесенкой, знаете. Один за другим цап-царап, цап-царап - и все наверху.

Долинский, в качестве доброго друга, сколько умел, порадовался семейному счастью Онучиных и стал прощаться со старушкой. Несмотря на все просьбы Серафимы Григорьевны, он отказался от обеда.

- Ну, бог с вами, если не хотите с нами проститься как следует.

- Ей-богу, не могу, тороплюсь,- извинялся Долинский.

Старушка положила на стол нумер "L'Umon Chretienne" и пошла проводить

Долинского.

- Вы к нам зимою в Петербурге заходите,- говорила необыкновенно счастливая и веселая старуха, когда Долинский пожал в зале руку Веры

Сергеевны и пробурчал ей какое-то поздравление.- Мы вам всегда будем рады.

- Мы принимаем всех по четвергам,- сухо проговорила Вера Сергеевна.

- Да и так запросто когда-нибудь,- звала Серафима Григорьевна.

Долинский раскланялся, скользнул за двери и на улице вздохнул свободно.

- Очень жалкий человек,- говорила барону фон Якобовскому умиленная ниспосланной ей благодатью Серафима Григорьевна вслед за ушедшим Долинским.-

Был у него какой-то роман с довольно простой девушкой, он схоронил ее и вот никак не утешится.

- Он так и смотрит влюбленным в луну,- отвечал, в меру улыбаясь, барон фон Якобовский.

Вера Сергеевна не принимала в этом разговоре никакого участия, лицо ее по-прежнему оставалось холодно и гордо, и только в глазах можно было подметить слабый свет горечи и досады на все ее окружающее.

Вера Сергеевна выходила замуж не то, чтобы насильно, но и не своей охотой.

Долинский, возвратясь домой, застал свои чемоданы совершенно уложенными и готовыми. Не снимая шляпы и пальто, он дружески расцеловал m-me Бюжар и уехал на железную дорогу за два часа до отправления поезда.

- Вы в Петербург? - спрашивала его, совсем прощаясь, madame Бюжар.

Долинский как будто не расслышал и вместо ответа крикнул:

- Adieu, madame.

В ожидании поезда, он, в тревожном раздумье, бегал по пустой платформе амбаркадера, останавливался, брался за лоб, и как только открылась касса для первого очередного поезда, взял место в Париж.

Глава двенадцатая

БАТИНЬОЛЬСКИЕ ГОЛУБЯТНИ

Нестор Игнатьевич в Париже поселился в крошечной комнатке пятого этажа одного большого дома в Батиньоле. Занятое им помещение было далеко не из роскошных и не из комфортабельных. Вся комнатка Долинского имела около четырех аршин в квадрате, с одним небольшим, высоко проделанным окном и неуклюжим дымящим камином, на котором, вместо неизбежных часов с бронзовым пастушком, пренеловко расстегивающим корсет своей бронзовой пастушки, одиноко торчал молящийся гипсовый амур, весь немилосердно засиженный мухами.

Меблировка этой комнаты состояла из небольшого круглого столика, кровати дешевыми ситцевыми занавесами, какого-то исторического комода, на котором было выцарапано: Beuharnais, Oginsky Podwysocky, Ian nalit wody w zban

{Богарне, Огиньский, Подвысоцкий, Ян налил воды в жбан (польск.)}, и многое множестве других исторических и неисторических имен, более или менее удачно и тщательно произведенных гвоздем и рукою скучавшего и, вероятно, нищенствовавшего жильца. Кроме этих вещей, в комнате находилось три кресла:

одно - времен Людовика XIV (это было самое удобное), одно - времен первой республики и третье - времен нынешней империи. Последнее было кресло дешевое, простой базарной работы и могло стоять только будучи приставленным в угол, ибо все его ножки давным-давно шатались и расползались в разные стороны. Зато все это обходилось неимоверно дешево. Целая такая комната, с креслами трех замечательнейших эпох французской государственной жизни, с водой и прислугой (которой, впрочем, de facto {В действительности (лат.)} не существовало), отдавалась за пятнадцать франков в месяц. Таких каморок, по сторонам довольно широкого и довольно длинного коридора, едва освещавшегося по концам двумя полукруглыми окнами, было около тридцати. Каждая из них была отделена одна от другой дощатою, или пластинною, толсто оштукатуренными перегородками, через которую, однако, можно было свободно постучать и даже покричать своему соседу. Обитателями этих покоев были люди самые разнокалиберные; но все-таки можно сказать, что преимущественно здесь обитали швеи, цветочницы, вообще молодые, легко смотрящие на тяжелую жизнь девушки и молодые, а иногда и не совсем молодые, даже иногда и совсем старые люди, самых разнообразных профессий. На каждой из серых дверей этих маленьких конурок грязноватою желтою краскою написаны подряд свои нумера, а на некоторых есть и другие надписи, сделанные просто куском мела. Последние надписи бывают постоянные, красующиеся иногда целые месяцы, и временные, появляющиеся и исчезающие в один и тот же день, в который появляются. Очень редко случается, что подобная надпись переживает сутки и никогда двух. К

числу первых принадлежат меловые начертания, гласящие: "Cecile", "Pelagie",

"Mathilde", la cauturiere, "Psyche", "Nymphe des bois", "Pol et Pepol",

"Anaxagou - etudiant", "Le petit Mathusalem" или: "Frappez fort s'il vous plait!" и т. п. {"Сесиль", "Пелагея", "Матильда", портниха, "Психея",

"Лесная нимфа", "Поль и Пеполь", "Анаксагу-студент", "Маленький Мафусаил", или "Стучите сильнее, пожалуйста!" (франц.)}

Временные же, преимущественно однодневные надписи, более все в следующем роде: "Je n'ai point d'habit", "Cela est probable", "J'en suis furieux!!!" {"Я раздет", "Это возможно", "Я взбешен!!!" (франц.)} (внизу неимоверный вензель), "Pouvez-vous me dire, ou il demeure?" {"Не скажете ли, где он?" (франц.)} (опять вензель, или четная буква), "Je crains, que la machine ne sorte des rails", "Nous serons revenue de bonne heure" и т. п.

{"Боюсь, что поезд сойдет с рельс", "Мы вернемся рано" (франц.)} Иногда на дверях отсутствующей хозяйки являются надписи и более прямого значения, например, под именем какой-нибудь швеи Клеманс и цветочницы Арно, вдруг в один прекрасный день является вопрос: "Pouvez-vous nous loger pour cette nuit?" {"Не пустите ли вы нас на ночь?" (франц.)} подписано: "F. et R." или:

"Je n'ai presque rien mange depuis deux jours - Que faire?" {"Два дня я почти ничего не ел. Что делать?" (франц.)}

На дверях комнаты, занятой Долинским, стояло просто "No 11", и ничего более. С правой стороны на дверях под No 12 было написано еще "Marie et

Augustine - gantieres" {"Мари и Огюстина - перчаточницы" (франц.)}, а с левой под No 10 - "Nepomucen Zajonczek - le pretre". {"Непомуцен Зайончек -

священник" (франц.)}

В жилищах этого рода, соседи по комнате имеют для каждого жильца свое и даже весьма немаловажное значение. Вообще веселый, непретендательный, ссудливый сосед, не успеет водвориться, как снискивает себе доброе расположение своих ближайших соседей и особенно соседок, из которых одна, а иногда и две непременно рассчитывают в самом непродолжительном времени

(иногда даже с первого же дня) сделаться его любовницей. Зато плохой, вздорливый и придирчивый сосед - чистое несчастье. Сами гризеты чаще всего начинают бояться таких господ, избегают с ними встречи и дают им разные ядовитые клички; но выжить строптивого жильца "из коридора" гризеты никак не сумеют. Это удается только тогда, если "весь коридор" обозлится (что бывает довольно редко), или если строптивый человек надоест ближайшим своим соседям из студентов.

Перчаточницы Augustine и Marie были молодые, веселые, беспечные девочки, бегавшие за работой в улицу Loret и распевавшие дома с утра до ночи скабрезные песенки непризнанных поэтов Латинского квартала. Обе эти девочки были очень хорошенькие и очень хорошие особы, с которыми можно было прожить целую жизнь в отношениях самых приятельских, если бы не было очевидной опасности, что приязнь скоро перейдет в чувство более теплое и грешное.

Marie и Augustine были тоже очень довольны своим "одиннадцатым нумером", но только с одной стороны. Им очень нравилась его скромность, услужливость, готовность поделиться кофе, сыром, хлебом и т. п. Но что это был за сосед, с которым ни пойти, ни поехать, ни посидеть вместе, который не позовет ни к себе, ни сам не придет поболтать? "Un ours" {медведь (франц.)}, прозвали его гризеты и очень часто на него дулись. Но, несмотря на нелюдимость

Долинского, и Augustine, и Marie, и даже все другие жилицы коридора со второго же дня появления его здесь положили, что он bon homme {добряк

(франц.)} и что его надо приласкать - даже непременно надо.

Зато No 10, m-r le pretre Nepomucen Zajonczek давно стоял поперек горла решительно всем своим ближайшим соседям Это был несносный, желчный старик с серыми, сухими глазами, острым, выдающимся вперед подбородком и загнутыми вниз углами губ. Гризеты называли его "полициймейстером" и отворачивались от него, как только он показывался в коридоре. M-r le pretre Zajonczek обыкновенно сидел дома. Он выходил только два, много три раза в неделю в существующую на Батиньоле польскую школу и раз вечером в воскресенье ездил на омнибусе куда-то к St.-Sulpice. Все остальное время он проводил в своей комнатке и постоянно или читал, или делал какие-то выписки. Его посещали здесь довольно странные люди и несколько пышных грандиозных дам, которых он провожал, называя графинями и княгинями. Соседями Zajonczeka было замечено, что все его гости были исключительно поляки и польки. Личность и положение

Зайончека возбуждали внимание и любопытство всех голубей и голубок этой парижской голубятни, но никто не имел этого любопытства настолько, чтобы упорно стремиться к уяснению, что в самом деле за птица этот m-r le pretre

Zajonczek и что такое он делает, зачем сидит на этом батиньольском чердаке?

Давно, еще вскоре за тем, как Зайончек здесь поселился, кто-то болтнул вдруг, что m-r le pretre Zajonczek гадатель, что он отлично гадает на картах и может предсказать все, за сколько вам угодно лет вперед. Несколько человек повторили эту тонкую догадку и к вечеру того же дня две или три гризеты, трясясь и замирая, собирались идти и попросить сурового Зайончека погадать им о запропавших любовниках. Но вдруг разнеслась весть, что Monsieur le professeur Grelot {профессор Грелот (франц.)}, который живет здесь на голубятне уже более трех лет и которого все гризеты называют grand papa

{дедушка (франц.)} и считают своим оракулом, выслушав явившееся насчет

Зайончека соображение, сомнительно покачал головою. Все тотчас тоже сами покачали головами и с тех пор вовсе оставили добиваться, что такое этот загадочный m-r le pretre, а продолжали называть его по-прежнему

"полициймейстером". Это название желчный старик получил потому, что его сварливый характер и привычка повелевать не давали ему покоя и на батиньольском чердаке. Чуть только где-нибудь, по соседству к его нумеру, после десяти часов вечера слышался откуда-нибудь веселый говор, смех, или хотя самый ничтожный шум, m-r le pretre выходил в коридор со свечою в руке, неуклонно тек к двери, из-за которой раздавались голоса, и, постучав своими костлявыми пальцами, грозно возглашал: "Ne faites point tant de bruit!" {Не шумите так! (франц.)} и затем держал столь же мерное течение к своему нумеру, с полною уверенностью, что обеспокоивший его шум непременно прекратится. И шум, точно, прекращался. С жильцами этой батиньольской вершины m-r le pretre не имел никакого сообщества, и с тех пор, как он тут поселился, от него никто не слыхал более, кроме: "Ne faites point de bruit"

{Не шумите (франц.)}. В комнате Зайончека тоже никто из здешних жильцов никогда не был, и комната эта была предметом постоянного любопытства, потому что madame Vache, единственная слуга и надзирательница этой вышки, рассказывала об этой комнате что-то столь заманчивое, что у всех почти одновременно родилось непобедимое желание взглянуть на чудеса этого неприступного покоя. Некоторыми отчаянными смельчаками обоего пола (по преимуществу прекрасного) с тех пор было предпринято несколько очень обдуманных экспедиций с специальною целью осмотреть полициймейстерскую берлогу, но все эти попытки обыкновенно оставались совершенно безуспешными.

В присутствии Зайончека об этом невозможно было и думать, потому что нескольких дерзких, являвшихся к нему попросить взаймы свечи или спичек, он, не открывая двери, без всякой церемонии посылал прямо к какому-нибудь крупному черту, или разом ко ста тысячам рядовых дьяволов. А уходя из дому,

Зайончек постоянно уносил ключ с собою. Любопытные видали в замочную скважину: дорогой варшавский ковер на полу этой комнаты; окно, задернутое зеленой тафтяной занавеской, большой черный крест с белым изображением распятого Спасителя и низенький налой красного дерева, с зеленою бархатною подушкой внизу и большою развернутою книгою на верхней наклонной доске.

В существе комната Зайончека и не имела ничего необыкновенного.

Конечно, сравнительно она была очень недурно меблирована, застлана мягким ковром, увешана картинами, всегда чисто убрана и далеко превосходила прохладные и пустоватые каморки других бедных жильцов голубятни, но все-таки она далеко не могла оправдать восторженных описаний madame Vache.

Николай Лесков - Обойденные - 08 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Обойденные - 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава тринадцатая БАТИНЬОЛЬСКИЕ ОТШЕЛЬНИКИ Долинский, поселившись на Б...

Обуянная соль
(Литературная заметка) Соль - добрая вещь, но если соль потеряет силу,...