Николай Лесков
«На ножах 17 ЧАСТЬ ШЕСТАЯ - ЧЕРЕЗ КРАЙ»

"На ножах 17 ЧАСТЬ ШЕСТАЯ - ЧЕРЕЗ КРАЙ"

Глава пятнадцатая. Красное пятно

Обед шел очень оживленно и даже весело. Целое море огня с зажженных во множестве бра, люстр и канделябр освещало большое общество, усевшееся за длинный стол в высокой белой с позолотой зале в два света. На хорах гремел хор музыки, звуки которой должны были долетать и до одинокой Лары, и до крестьян, оплакивавших своих коровушек и собиравшихся на огничанье.

Этою стороною именинный обед Бодростина немножко напоминал "Пир во время чумы": здесь шум и оживленное веселье, а там за стенами одинокие слезы и мирское горе. Но ни хозяин, ни гости, никто не думал об этом. Именинник сиял и рассыпался в любезностях с дамами, жена его, снявшая для сегодняшнего торжества свой обычный черный костюм и одетая в белое платье с веткой мирта на голове, была очаровательна и, вдобавок, необыкновенно ласкова и внимательна к мужу. Зоилы говорили, что этому и должно приписывать перемену в характере Бодростина. Он долго ухаживал за своею женой после петербургской пертурбации с Казимирой, и целомудренная Глафира наконец простила ему ветреную Казимиру. Она не скрывала этого и постоянно обращалась к нему с каким-нибудь ласковым словом при каждом антракте музыки, и надо ей отдать справедливость, - каждое ее слово было умно, тонко, сказано у места и в самом деле обязывало самые нельстивые уста к комплиментам этой умной и ловкой женщине. Старик Бодростин таял; Горданов, который сидел рядом с

Висленевым, обратил на это внимание Жозефа, в котором и без того кипела ревность и опасение, что Глафира его совсем выгонит.

- Вижу, - прошептал Висленев и позеленел. Ревность душила его.

Обед уже подходил к концу, как внезапно случилось не особенно значительное, но довольно неприятное обстоятельство: подавали шампанское двух сортов: белое и розовое, - Глафира выбрала себе последнее.

Заиграли туш; все начали поздравлять именинника, а хозяйка в неизменном настроении своей любезности встала со своего места и, обойдя стол, подошла к мужу с намерением чокнуться с ним своим бокалом.

Увидав, что жена идет к нему, Михаил Андреевич быстро схватил свой бокал и, порывшись в боковом кармане своего фрака, поспешил к ней навстречу.

Они сошлись как раз за спиной Ропшина. Руки их были протянуты друг к другу.

В руке Глафиры был бокал с розовым шампанским, а в руке ее мужа - сложенный лист бумаги, подавая который Бодростин улыбался. Но в то самое мгновение, когда Глафира Васильевна с ласковою улыбкой сказала: "живи много лет,

Michel", она поскользнулась, ее вино целиком выплеснулось на грудь Михаила

Андреевича и, пенясь, потекло по гофрировке его рубашки, точно жидкая, старческая, пенящаяся кровь. Михаил Андреевич выронил бумагу, которую держал в руках. Сконфузившаяся на минуту Глафира взглянула на пол и сказала:

- Это я поскользнулась о яблочное зерно. - И с этим она быстро взяла полный бокал Ропшина, чокнулась им с мужем, выпила его залпом и, пожав крепко руку Михаила Андреевича, поцеловала его в лоб и пошла, весело шутя, на свое место, меж тем как Бодростин кидал недовольные взгляды на сконфуженного метрдотеля, поднявшего и уносившего зернышко, меж тем как

Ропшин поднял и подал ему бумагу.

- Спрячь и отдай ей, - ответил, не принимая бумаги, Михаил Андреевич, сидевший с заправленною за галстух салфеткой, чтобы не было видно его вином облитой рубашки.

- Что это за бумага? - полюбопытствовал после обеда у Ропшина Висленев.

- Отгадайте.

- Почему я могу отгадать?

- Спросите духов.

- Нет, я вас прошу сказать мне!

- А, если просите, это другое дело: это дарственная запись, которою

Михаил Андреевич дарит Глафире Васильевне все свое состояние.

Висленев разинул рот.

Меж тем Михаил Андреевич появился переодетый в чистое белье, но гневный и страшно недовольный. Ему доложили, что мужики опять собираются и просят велеть погасить огни. Глафира рассеяла его гнев: она предложила прогулку в

Аленин Верх, где мужики добывают из дерева живой огонь, а на это время в парадных комнатах, окна которых видны из деревни, погасят огни.

- Тех же господ, кто не хочет идти смотреть на проказы нашей русской

Титании над Обероном, - добавила она, - я приглашаю ко мне на мою половину.

Но это было напрасно: все хотели видеть проказы русской Титании, и вереница экипажей понесла гостей к Аленину Верху.

Огни в большинстве комнат сгасли, и в доме остались только сама госпожа, прислуга да генеральша, ускользнувшая к Ларе.

Глава шестнадцатая. Живой огонь

Тайнодействие с огнем началось гораздо ранее, чем гости в господском доме сели за праздничную трапезу. Убогий обед на селе у крестьян отошел на ранях, и к полдню во всех избах был уже везде залит огонь, и люди начинали снаряжаться на огничанье. При деле нужны были немалые распорядки, и потому

Сухой Мартын, видя, что Ковза-кузнец уже с ног сбился, а в Памфилке-дурачке нет ему никакой помощи, взял себе еще двух положайников, десятского Дербака да захожего ружейного слесаря, который называл себя без имени Ермолаичем, -

человека, всех удивлявшего своим досужеством. Он всего с неделю зашел откуда-то сюда и всем понравился. Кому завязанное ремнем ружьишко поправил, кому другою какою угодой угодил, а наипаче баб обласкал своим досужеством:

той замок в скрыне справил, той фольгой всю божницу расцветил, той старую прялку так наладил, что она так и гремит его славу по всему селу.

Все эти четыре человека: Ковза-кузнец, дурак Памфил, Дербак десятский и захожий слесарь Ермолаич, тотчас после обеда, разделясь попарно, обошли все село и заглянули в каждую печь и залили сами во всяком доме всякую искорку;

повторили строго-настрого всем и каждому, чтобы, Боже упаси, никто не смел ни серинки вздуть, ни огнивом в кремень ударить, а наипаче трубки не курить.

Затем настал час запирать избы и задворки и всего осторожнее крепко-накрепко защитить коровьи закуты, положив у каждой из них пред дверью крестом кочергу, помело и лопату. Это необходимая предосторожность, чтобы, когда сойдет живой огонь и мертвая мара взметнется, так нельзя было ей в какой-нибудь захлевушине спрятаться.

Наказов этих никому не надо было повторять: все они исполнялись в точности, и еще на дворе было довольно светло, как все, что нужно было, в точности выполнено: лопаты, кочерги были разложены, и крестьяне, и стар и млад снаряжались в путь.

Многие мужики даже уже тронулись: нахлобучив шапки, они потянулись кучками через зады к Аленину Верху, а за ними, толкаясь и подпрыгивая, плелися подростки обоего пола. Из последних у каждого были в руках у кого черенок, у кого старая черная корчажка, - у двух или у трех из наиболее зажиточных дворов висели на кушаках фонари с сальными огарками, а кроме того, они волокли в охапках лучину и сухой хворост.

Короткий осенний день рано сумеречил, и только что чуть начало сереть, на пороге Старостиной избы показался седой главарь всей колдовской справы,

Сухой Мартын, а с ним его два положайника; прохожий Ермолаич с балалайкой и с дудкой, и Памфилка-дурак с своею свайкой. Кузнеца Ковзы и десятского

Дербака уже не было: они ранее ушли в Аленин Верх с топорами и веревками излаживать последние приготовления к добыче живого огня. С ними ушло много и других рукодельных людей, а остальные сплошною вереницей выходили теперь вслед за главарем, который тихо шагал, неся пред собой на груди образ

Архангела и читая ему шепотом молитву неканонического сложения, да безнадежный плач понапрасну надрывавших себя грудных детей, покинутых без присмотра в лубочных зыбках.

Все остальное как вымерло, и на пустую деревню с нагорья светили лишь праздничные огни двухэтажных господских палат, и оттуда же сквозь открытые форточки окон неслись с высоких хор звуки пиршественной музыки, исполнявшей на эту пору известный хор из "Роберта":

"В закон, в закон себе поставим

Для радости, для радости лишь жить".

Теперь это еще более напоминало "Пир во время чумы" и придавало общей картине зловещий характер, значение которого вполне можно было определить, лишь заглянув под нахлобученные шапки мужиков, когда до их слуха ветер доносил порой вздымающие сердце звуки мейерберовских хоров. Яркое, праздничное освещение дома мутило их глаза и гнело разум досадой на невнятую просьбу их, а настрадавшиеся сердца переполняло страхом, что ради этого непотушенного огня "живой огонь" или совсем не сойдет на землю, или же если и сойдет, то будет недействителен.

Тьмы тем злых пожеланий и проклятий летели сюда на эти звуки и на этот огонь, из холодного Аленина Верха, где теперь одни впотьмах валяли из привезенного воза соломы огромнейшую чучелу мары, меж тем как другие путали и цепляли множество вожжей к концам большой сухостойной красной сосны, спиленной и переложенной на козлах крест-накрест с сухостойною же черною липой.

Барское пиршество и опасения занесенной Висленевым тревоги, что и здесь того гляди барским рачением последует помеха, изменяли характер тихой торжественности, какую имело дело во время сборов, и в души людей начало красться раздражение, росшее быстро. Мужики работали, супясь, озираясь, толкая друг дружку и ворча, как медведи.

Но вот наконец все налажено: высокая соломенная кукла мары поднята на большой камень, на котором надлежит ее сжечь живым огнем, и стоит она почти вровень с деревьями: по древяным ветвям навешана длинная пряжа; в кошелке под разбитым громом дубом копошится белый петух-получник. Сухой Мартын положил образ Архангела на белом ручнике на высокий пень спиленного дерева, снял шляпу и, перекрестясь, начал молиться.

Мужики делали то же самое, и сердца их укрощались духом молитвы.

- Теперь все ли, робя?

- Все.

Сухой Мартын накрылся шляпой, за ним то же сделали другие.

- Бабы в своем ли уповоде?

- За мостом стоят, огня ждут, - отвечали положайники.

- Сторожухи чтобы на всех дорогах глядели.

- Глядят.

- Никого чтобы не пускали, ни конного, ни пешего, а наипаче с огнем!

- По две везде стоят, не пустят.

- Кто силом попрет, живому не быть!

- Не быть!

- Ну и с Господом!

Главарь и мужики опять перекрестились. Сухой Мартын сел верхом на ствол сосны, положенной накрест утвержденной на козлах липы, а народ расхватал концы привязанных к дереву вожжей.

Сухой Мартын поблагословил воздух на все стороны и, выхватив из-за пояса топор, воткнул его пред собой в дерево.

Народ тихим, гнусливым унисоном затянул:

Помоги, архангелы,

Помоги, святители:

Добыть огня чистого

С древа непорочного.

По мере того как допевалось это заклинательное моленье, концы веревок натягивались, как струны, и с последним звуком слился звук визжащего трения:

длинное бревно челноком заныряло взад и вперед по другому бревну, а с ним замелькал то туда, то сюда старый Сухой Мартын. Едва держась на своем полете за воткнутый топор, он быстро начал впадать от качания в шаманский азарт:

ему чудились вокруг него разные руки: черные, белые, меднокованые и серебряные, и все они тянули его и качали, и сбрасывали, а он им противился и выкликал:

- Вортодуб! Вертогор! Трескун! Полоскун! Бодняк! Регла! Авсень!

Таусень! Ух, бух, бух, бух! Слышу соломенный дух! Стой, стой! Два супостата,

Смерть и Живот, борются и огнем мигают!

И Сухой Мартын соскочил с бревна и, воззрясь из-под рваной рукавицы в далекую темь, закричал:

- Чур, все ни с места! Смерть или Живот!

Глава семнадцатая. Ларисина тайна

В то самое время, как в Аленином Верхе происходили описанные события,

Александра Ивановна Синтянина, пройдя темными переходами, отворила дверь в комнату Лары и изумилась, что здесь была совершенная темнота.

Молодой женщине вдруг пришло в мысль: не сделала ли чего-нибудь с собою

Лариса, по меньшей мере не покинула ли она внезапно этого неприветливого и страшного дома и не ушла ли куда глаза глядят?

Пораженная этою мыслью, Александра Ивановна остановилась на пороге.

В комнате не было заметно ни малейшего признака жизни.

Александра Ивановна, безуспешно всматриваясь в эту темь, решилась позвать Ларису и, сдерживая в груди дыхание, окликнула ее тихо и нерешительно.

- Я здесь, - отозвалась ей так же тихо Лариса и сейчас же спросила: -

Что тебе от меня нужно, Alexandrine?

- Ничего не нужно, друг мой Лара, но я устала и пришла к тебе посидеть,

- отвечала генеральша, идя на голос к окну, в сером фоне которого на морозном небе мерцали редкие звезды, а внизу на подоконнике был чуть заметен силуэт Ларисы.

Александра Ивановна подошла к ней и, заглянув ей в лицо, заметила, что она плачет.

- Ты сидишь впотьмах?

- Да, мне так лучше, - отвечала Лара.

- Тебе, может быть, неприятно, что я пришла?

- Нет, отчего же? Мне все равно.

- Может быть, мне уйти?

- Как хочешь.

- Так прощай, - молвила генеральша, протягивая ей руку.

- Прощай.

- Дай же мне твою руку!

Лариса молча положила пальцы своей руки на руку Синтяниной и прошептала:

- Прощай и... не сердись, что я такая неприветливая...

И с этим она не выдержала и неожиданно громко зарыдала.

- О, Боже мой, какое горе, - произнесла Синтянина и, поискав ногой стула и не найдя его, опустилась пред Ларисой на колени, сжала ее руки и поцеловала их.

- Ах, Саша, что ты делаешь! - отозвалась, Лариса и поспешно, сама поцеловала ее руки.

- Лара, - сказала ей Синтянина, - позволь мне быть с тобою откровенною:

я много старше тебя; я знаю тебя с твоего детства, я люблю тебя и мне ясно, что ты несчастлива.

- Очень, очень несчастлива.

- Поговорим же, подумаем об этом; совсем непоправимых положений нет.

- Мое непоправимо.

- Это ты все надумала в своем одиночестве, а я хочу напомнить тебе о людях, способных христиански отнестись ко всякому несчастию... Лариса быстро ее перебила.

- Ты хочешь мне говорить о моем муже? Я и так думала о нем весь вечер под звуки этой музыки.

- И плакала?

- Да, плакала.

- О чем?

Лариса промолчала.

- Говори же: одолей себя, смирись, сознайся!

И Синтянина снова сжала ее руки.

- Что ж пользы будет в этом, - отвечала Лариса. - Неужели же ты хотела бы, чтоб я разыграла в жизни один из авдеевских романов?

- Ах, Боже мой, да что тебе эти романы, - послушай своего сердца. Ведь ты еще его любишь?

- Да.

- Я вижу, тебя мучит совесть.

- О, да! Страшно, страшно мучит, и мне мало всех моих мучений, чтоб отстрадать мою вину, но я должна идти все далее и далее.

- Это вздор.

Лара покачала головой и, усмехнувшись, прошептала:

- Нет, не вздор.

- Ты должна положить конец своим унижениям.

- Я этого не могу, понимаешь - я не могу, я хочу и не могу.

- Я понимаю, что ты не можешь и не должна сделать тур, какой делали героини тех романов, но если твой муж позовет тебя как добрый, любящий человек, как христианин простит тебя и примет не как жену, а как несчастного друга...

- Для меня бессильно все, даже и религия.

- Дай мне договорить: ты не права, христианская религия не кладет никаких границ великодушию. Конечно, есть чувства... есть вещи... которыми возмущается натура и... я понимаю твои затруднения! Но пойми же меня: разве бы ты не рвалась к Подозерову, если б он был в несчастии, в горе, в болезни?

- О, всюду, всюду, но... ты не понимаешь, что говоришь: я не могу.. Я

не могу ничего этого сделать; я связана.

Синтянина возразила ей, что Подозеров ее законный муж, что его права так велики и сильны пред законом, что их никто не смеет оспорить, и заключила она:

- Если ты позволишь, я напишу твоему мужу, и ручаюсь тебе за него...

Ларису передернуло.

- Ты за него ручаешься!

- Да, я за него ручаюсь, что он будет счастлив, доставив тебе, разбитой, покой и отдых от твоих несчастий, - тем более, что он умеет быть самым нетребовательным другом, и ты еще можешь в тишине дожить век с ним.

Лариса сделала еще более резкое, нетерпеливое движение.

- Ты сердишься?

- Нет, - отвечала Лара, - нет, я не сержусь, но вот что, я не могу сносить этого тона, каким ты, говоришь о моем бывшем муже. Мне все это дорого стоит. Я уважаю тебя, ты хорошая, добрая, честная женщина; я нередко сама хочу тебя видеть, но когда мы свидимся... в меня просто вселяется дьявол, и... прости меня, сделай милость, я не хотела бы сказать тебе то, что сейчас, должно быть, скажу: я ненавижу тебя за все и особенно за твою заботу обо мне. Тетя Катерина Астафьевна права: во мне бушует Саул при приближении кротости Давида.

- Ты просто больна; тебя надо лечить.

- Нет, я не больна, а твои превосходства взяли у меня душу моего мужа.

- О, если тебя только это смущает, то...

- Нет, молчи, - перебила ее Лара, - ты знаешь ли, что я сделала? Я

двумужница! Я венчалась с Гордановым!

Синтянина стояла как ошеломленная.

- Да, да, - повторила Лара, - с тобой говорит двумужница, о которой ему стоит сказать слово, чтобы свести на каторгу, и он скажет это слово, если я окажу ему малейшее неповиновение.

- Ты шутишь, Лара?

- О, да, да; это шутка: они надо мною шутят, они бесчеловечно шутят, но мне это уже надоело, и я не шучу.

При этих словах она вскочила с места и, скрежеща зубами, вскричала:

- Он хочет убить Бодростина и, женясь тайно на мне, жениться на

Глафире, но этого не будет, не будет! Я им отомщу, отомщу...

Она зашаталась на ногах и, произнеся: "я их всех погублю!" - упала на прежнее место.

- Оставь их, оставь этот дом...

- Нет, никогда! - простонала Лара. - И теперь это поздно: я их предала, а они уже все совершили.

- Бежим, Бога ради бежим!

- Бежать!.. Стой!.. Что это такое?

По лестнице слышались чьи-то шаги, кто-то спешил, падал, вскакивал и бежал снова, и наконец с шумом растворилась дверь, и кто-то ворвавшись, закричал:

- Лариса! Лара! Alexandrine! Где вы? - откликнитесь Бога ради!

Это был голос Бодростиной.

Лариса и Синтянина остались как окаменевшие: на них напал ужас, а вбежавшая Глафира металась впотьмах, наконец нащупала их платья и, схватясь за них дрожащими руками, трепеща, глядела в непроглядную темень, откуда опять было слышались шум, шаги и паденья.

- Закройте меня! - простонала Глафира.

На Синтянину напал ужас. Ближе и ближе несся шум, и в шуме в этом было что-то страшное и зловещее. Меж тем кто-то прежде ворвавшийся путался в переходах, тяжко дышал, бился о двери и, спотыкаясь, шептал:

- Где ты! где же ты наконец... я наконец сделал все, что ты хотела...

ты свободна... вдова... наконец я тебя заслужил.

Холодные мурашки, бегавшие по телу генеральши, скинулись горячим песком; ее горло схватила судорога, и она сама была готова упасть вместе с

Ларисой и Бодростиной. Ум ее был точно парализован, а слух поражен всеобщим и громким хлопаньем дверей, такою беготней, таким содомом, от которого трясся весь дом. И весь этот поток лавиной стремился все ближе и ближе, и вот еще хлоп, свист и шорох, в узких пазах двери сверкнули огненные линии...

и из уст Лары вырвался раздирающий вопль.

Пред ними на полу вертелся Жозеф Висленев, с окровавленными руками и лицом, на котором была размазанная и смешанная с потом кровь.

- Убийца! - вскрикнула страшным голосом Лара.

Глава восемнадцатая. Соломенный дух

Когда господа выехали смотреть огничанье, на дворе уже стояла свежая и морозная ночь. Ртуть в термометрах на окнах бодростинского дома быстро опускалась, и из-за углов надворных строений порывало сухою студеною пылью.

Можно было предвидеть, что погода разыграется; но в лесу, где крестьяне надрывались над добыванием огня, было тихо. Редкие звезды чуть мерцали и замирали; ни одна снежинка не искрилась и было очень темно. Стороннему человеку теперь нелегко попасть сюда, потому что не только сама поляна, но и все ведущие к ней дороги тщательно оберегались от захожего и заезжего. С той минуты, как Сухому Мартыну что-то привиделось, досмотр был еще строже. В

морозной мгле то тихо выплывали и исчезали, то быстро скакали взад и вперед и чем-то размахивали какие-то темные гномы - это были знакомые нам сторожевые бабелины, вооруженные тяжелыми цепами. Чем ближе к Аленину верху, тем патрули этих амазонок становились чаще и духом воинственнее и нетерпеливее. Дело с огнем не ладилось. С тех пор, как Сухой Мартын зря перервал работу, терли они дерево час, трут другой, а огня нет. Засинеет будто что-то на самой стычке деревьев и даже сильно горячим пахнет, а огня нет. Мужики приналягут, сил и рук не щадят, но все попусту... все сейчас же, как словно по злому наговору, и захолоднеет: ни дымка, ни теплой струйки, точно все водой залито.

- Дело нечисто, тут что-то сделано, - загудел народ и, посбросав последнее платье с плеч, мужики так отчаянно заработали, что на плечах у них задымились рубахи; в воздухе стал потный пар, лица раскраснелись, как репы;

набожные восклицания и дикая ругань перемешивались в один нестройный гул, но проку все нет; дерево не дает огня.

Кто-то крикнул, что не хорошо место.

Слово это пришлось по сердцу: мужики решили перенести весь снаряд на другое место. Закипела новая работа: вся справа перетянулась на другую половину поляны; здесь опять пропели "помоги святители" и стали снова тереть, но опять без успеха.

- Две тому причины есть: либо промеж нас есть кто нечистый, либо всему делу вина, что в барском доме старый огонь горит.

Нечистым себя никто не признал, стало быть, барский дом виноват, а на него власти нет.

- Это баре вредят, - проревело в народе.

Сухой Мартын исшатался и полуодурелый сошел с дерева, а вместо него мотался на бревне злой Дербак. Он сидел неловко; бревно его беспрестанно щемило то за икры, то за голени, и с досады он становился еще злее, надрывался, и не зная, что делать, кричал, подражая перепелу: "быть-убить, драть-драть, быть-убить, драть-драть". Высокие ели и сосны, замыкавшие кольцом поляну, глядели и точно заказывали, чтобы звучное эхо не разносило лихих слов.

Неподалеку в стороне, у корней старой ели, сидел на промерзлой кочке

Сухой Мартын. Он с трудом переводил дыхание и, опершись подбородком на длинный костыль, молчал; вокруг него, привалясь кто как попало на землю, отдыхали безуспешно оттершие свою очередь мужики и раздраженно толковали о своей незадаче.

Мужики, ища виноватого, метались то на того, то на другого; теперь они роптали на Сухого Мартына, что негоже место взял. Они утверждали, что надо бы тереть на задворках, но обескураженный главарь все молчал и наконец, собравшись с духом, едва молвил: что они бают не дело, что огничать надо на чистом месте.

- Ну так надо было стать на поле, - возразил ему какой-то щетинистый спорщик.

- На поле, разумеется, на поле: поле от лешего дальше и Богу милее, оно христианским потом полито, - поддержал спорщика козелковатый голос.

- Лес Богу ближе, лес в небо дыра, - едва дыша отвечал Сухой Мартын, -

а против лешего у нас на сучьях пряжа развешана.

- Леший на пряжу никак не пойдет, - проговорил кто-то в пользу Мартына.

- Ему нельзя, он, если сюда ступит, сейчас в пряжу запутается, - пропел второй голос.

- Ну так надо было стать посреди лесу, чтобы к Божьему слуху ближе, -

возразил опять спорщик.

- Божье ухо во весь мир, - отвечал, оправляясь, Мартын и зачитал искаженный текст псалма: "Живый в помощи Вышняго".

Это всем очень понравилось.

Мужики внимали сказанию о необъятности Божией силы и власти, а Сухой

Мартын, окончив псалом, пустился своими красками изображать величие творца.

Он описывал, как Господь облачается небесами, препоясуется зорями, а вокруг него ангелов больше, чем просяных зерен в самом большом закроме.

Мужики, всегда любящие беседу о грандиозных вещах, поглотились вниманием и приумолкли: вышла даже пауза, в конце которой молодой голос робко запытал:

- А правда ли, что Бог старый месяц на звезды крошит?

- Неправда, - отвечал Мартын.

- Чего он их станет из старого крошить, когда от него нам всей новины не пересмотреть, а звезды окна: из них ангелы вылетают, - возразил начинавший передаваться на Мартынову сторону спорщик.

- Ну, это врешь, - опроверг его козелковатый голос. - На что ангел станет в окно сигать? Ангелу во всем небеси везде дверь, а звезда пламень, она на то поставлена, чтоб гореть, когда месяц спать идет.

- Неправда; а зачем она порой и тогда светит, когда месяц яснит?

Астроном сбился этим возражением и, затрудняясь отвечать, замолчал, но вместо его в тишине отозвался новый оратор.

- Звезда стражница, - сказал он, - звезда все видит, она видела, как

Кавель Кавеля убил. Месяц увидал, да испугался, как християнская кровь брызнула, и сейчас спрятался, а звезда все над Кавелем плыла, Богу злодея показывала.

- Кавеля?

- Нет, Кавеля.

- Да ведь кто кого убил-то: Кавель Кавеля?

- Нет, Кавель Кавеля.

- Врешь, Кавель Кавеля.

Спор становился очень затруднительным, только было слышно: "Кавель

Кавеля", "нет, Кавель Кавеля". На чьей стороне была правда ветхозаветного факта - различить было невозможно, и дело грозило дойти до брани, если бы в ту минуту неразрешаемых сомнений из темной мглы на счастье не выплыл маленький положайник Ермолаич и, упадая от усталости к пенушку, не заговорил сладким, немного искусственным голосом:

- Ух, устал я, раб Господень, устал, ребятушки: дайте присесть посидеть, ваших умных слов послушать.

И он, перекатясь котом, поместился между мужиков, прислонясь спиной к кочке, на которой сидел Сухой Мартын.

- О чем, пареньки-братцы, спорили: о страшном или о божественном; о древней о бабушке или о красной о девушке? - заговорил он тем же сладким голосом.

Ему рассказали о луне, о звездах и о Кавеле с Кавелем.

- Ух, Кавели, Кавели, давние люди, что нам до них, братцы, Божии работнички: их Бог рассудил, а насчет неба загадка есть: что стоит, мол, поле полеванское и много на нем скота гореванского, а стережет его один пастух, как ягодка. И едет он, Божьи людцы, тот пастушок, лесом не хрустнет, и идет он плесом не всплеснет и в сухой траве не зацепится, и в рыхлом снежку не увязнет, а кто мудрен да досуж разумом, тот мне сейчас этого пастушка отгадает.

- Это красное солнышко, - отозвались хором.

- Оно и есть, оно и есть, молодцы государевы мужички, Божьи молитвеннички. Ух да ребятки! я зову: кто отгадает? а они в одно, что и говорить: умудряет Господь, умудряет. Да и славно же вам тут; ишь полегли в снежку, как зайчики под сосенкой, и потягиваются, да дедушку Мартына слушают.

Сухой Мартын затряс бородой и, покачав головой, с неудовольствием отозвался, что мало его здесь слушают, что каждый тут про себя хочет большим главарем быть.

- А-а, ну это худо, худо... так нельзя, государевы мужички, невозможно;

нельзя всем главарями быть. - И загадочный Ермолаич начал рассказывать, что на Божием свете ровни нет: на что-де лес дерево, а и тот в себе разный порядок держит. - Гляньте-ка, вон гляньте; видите небось: все капралы поскидали кафтаны, а вон Божия сосеночка промежду всех другой закон бережет:

стоит вся в листве, как егарь в мундирчике, да командует: кому когда просыпаться и из теплых ветров одежду брать. Надо, надо, людцы, главаря слушаться.

- А что же его слушать, когда по его команде огня нет, - запротестовали мужики.

- Будет еще, Божьи детки, будет. Сейчас нетути, а потом и будет;

видите, греет, курит, а станут дуть, огня нет. Поры значит нет, а придет пора, будет.

- Говорят, что с того, что в барских хоромах старый огонь сидит?

- Ну, как знать, как знать, голуби, которы молоды. Ермолаич все старался шутить в рифму и вообще вел речь, отзывавшуюся искусственною выделанностию простонародного говора.

- Нет, это уж мы верно знаем, - отвечал Ермолаичу спорливый мужик.

- Да; нам баил сам пегий барин, что помещик, баит, огонь нарочно не хочет гасить.

- Когда он это баил, пегий барин? - переспросил Ермолаич и, в десятый раз с величайшим вниманием прослушав краткое изложение утренней беседы

Висленева с мужиками за гуменником, заговорил:

- Ну его, ну его, этого пегого барчука, что его слушать!

- А отчего и не послушать-то? Нет, он все за мужиков всегда рассуждает.

- Он дело баит: побить, говорит, их всех, да и на что того лучше?

- Ну дело! легка ли стать! Не слушайте его: ишь он как шелудовый торопится, когда еще и баня не топится. Глядите-ка лучше вон, как мужички-то приналегли, ажно древо визжит! Ух! верти, верти круче! Ух! вот сейчас возлетит орел, во рту огонь, а по конец его хвоста и будет коровья смерть.

Народ налегал; вожжи ходили как струны и бревно летало стрелой; но спорливый мужик у кочки и здесь ворчал под руку, что все это ничего не значит, хоть и добыли огонь: не поможет дегтярный крест, когда животворящий не помог.

Ермолаич и ему стал поддакивать.

- Ну да, - засластил он своим мягким голоском, - кто спорит, животворный крест дехтярного завсегда старше, а знаешь присловье: "почитай молитву, не порочь ворожбы".

Это встретило общее одобрение, и кто-то сейчас же завел, как где-то вдалеке с коровьей смертью хотели одни попы крестом да молитвой справиться и не позволяли колдовать: билися они колотилися, и ничего не вышло. И шел вот по лесу мужик, так плохенький беднячок, и коров у него отроду ни одной не было, а звали его Афанасий и был он травкой подпоясан, а в той-то траве была трава змеино видище. Вот он идет раз, видит сидит в лесу при чащобе на пенечке бурый медведь и говорит: "Мужик Афанасий травкой подпоясан, это я сам и есть коровья смерть, только мне Божьих мужичков очень жаль стало;

ступай, скажи, пусть они мне выведут в лес одну белую корову, а черных и пестрых весь день за рога держут, я так и быть съем белую корову, и от вас и уйду". Сделали так по его, как он требовал, сейчас и мор перестал.

- Да уж медведь степенный зверь, он ни в жизнь не обманет.

- А степенен да глуп: если он в колоду лапу завязит, так не вытащит, все когти рвет, а как вынуть, про то сноровки нет.

- Где же ему сноровки, медведю, взять, - вмешался другой мужик, - вон я в городе слона приводили - видел: на что больше медведя, а тоже булку ему дадут, так он ее в себя не жевамши, как купец в комод, положит.

- Медведь-думец, - поправил третий мужик, - он не глуп, у него дум в голове страсть как много сидят, а только наружу ничего не выходит, а то бы он всех научил.

Но спорщик на все это ответил сомненьем и даже не видал причины, для коей бы коровья смерть медведем сидела. С этим согласились и другие.

- Да; ведь смерть нежить, у нее лица нет, на что же ей скидываться, -

поддержал козелковатый.

- Как же лица нет, когда она без глаз видит и в церкви так пишется?

- Да, у смерти лица нет, у нее облик, - вставил чужой мужик, - один облик, вот все равно как у кикиморы. У той же ведь лица нет... так на мордочке-то ничего не видать, даже никакой облики, вся в кастрику обвалена, а все прядет и напрядет себе в зиму семьдесят семь одежек, а все без застежек, потому уж ей застежек пришить нечем.

- А кащей, вон хоть с ноготь, обличье имеет, у нас дед один его видел, так, говорит, личико махонькое-махонькое, как затертый пятиалтынник.

- Про это и попы не знают, какое у нежити обличие, - отозвался на эти слова звонкоголосый мужичок и сейчас же сам заговорил, что у них в селе есть образ пророка Сисания и при нем списаны двенадцать сестер лихорадок, все как есть просто голыми бабами наружу выставлены, а рожи им все повыпечены, потому что как кто ставит пророку свечу, сейчас самым огнем бабу в морду ткнет, чтоб ее лица не значилось.

- Да и архангел их, этих двенадцать сестер, тоже огненными прутьями страсть как порет, чтоб они народ не трясли, - пояснил другой мужик из того же села и добавил, как он раз замерзал в пургу и самого архангела видел.

- Замерзал, - говорит, - я, замерзал и все Егорью молился и стал вдруг видеть, что в полугорье недалече сам Егорий середь белого снегу на белом коне стоит, позади его яснит широк бел шатер, а он сам на ледяное копье опирается, а вокруг его волки, которые на него бросились, все ледянками стали.

- А я один раз холеру видел, - произнес еще один голос, и вмешавшийся в разговор крестьянин рассказал, как пред тем года четыре назад у них холере быть, и он раз пошел весной на двор, вилой навоз ковырять, а на навозе, откуда ни возьмись, петух, сам поет, а перья на нем все болтаются: это и была холера, которая в ту пору, значит, еще только прилетела да села.

Разговор стал сбиваться и путаться: кто-то заговорил, что на Волхове на реке всякую ночь гроб плывет, а мертвец ревет, вокруг свечи горят и ладан пышет, а покойник в вечный колокол бьет и на Ивана-царя грозится. Не умолк этот рассказчик, как другой стал сказывать, куда кони пропадают, сваливая все то на вину живущей где-то на турецкой земле белой кобылицы с золотою гривой, которую если только конь заслышит, как она по ночам ржет, то уж непременно уйдет к ней, хоть его за семью замками на цепях держи. За этим пошла речь о замках, о разрыв-траве и как ее узнать, когда сено косят и косы ломятся, что разрыв-трава одну кошку не разрывает, но что за то кошке дана другая напасть: она если вареного гороху съест, сейчас оглохнет.

Оказывалось, впрочем, что и ей еще не хуже всех, потому что мышь, если в церкви под царские врата шмыгнет, так за то летучей должна скинуться.

Беседа эта на всех, кто ее слушал, производила тихое, снотворное впечатление, такое, что и строптивый мужик не возражал, а Ермолаич, зевая и крестя рот, пропел: да, да, все всему глас подает, и слушает дуброва, как вода говорит: "побежим, побежим", а бережки шепотят: "постоим, постоим", а травка зовет: "пошатаемся". Но с этим рассказчик быстро встал и за ним торопливо вскочили другие. Великое тайнодействие на поляне совершалось:

красная сосна, врезаясь в черную липу, пилила пилой, в воздухе сильно пахло горячим деревом и смолой и прозрачная синеватая светящаяся нитка мигала на одном месте в воздухе.

- Ну, ну, сынки-хватки, дочки-полизушки: наляжь! - крикнул, бросаясь к добычникам, Ермолаич.

Еще секунда, и огонь добыт; сынки-хватки, дымяся потом, еще сильней налегли; дочки-полизушки сунулись к дымящимся бревнам с пригоршнями сухих стружек и с оттопыренными губами, готовыми раздуть затлевшуюся искру в полымя, как вдруг натянутые безмерным усердием концы веревок лопнули; с этим вместе обе стены трущих огонь крестьян, оторвавшись, разом упали:

расшатанное бревно взвизгнуло, размахнулось и многих больно зашибло.

Послышались тяжкие стоны, затем хохот, затем в разных местах адский шум, восклик, зов на помощь и снова стон ужасный, отчаянный; и все снова затихло, точно ничего не случилось, меж тем как произошло нечто замечательное: Михаила Андреевича Бодростина не стало в числе живых, и разрешить, кто положил его на месте, было не легче, чем разрешить спор о

Кавеле и Кавеле.

Глава девятнадцатая. Коровья смерть

Ряд экипажей, выехавших с бодростинскими гостями посмотреть на проказы русских Титаний и Оберона, подвергшись неоднократным остановкам от бабьих объездов, благополучно достиг Аленина Верха. Патрули напрасно останавливали и старались удержать господ, - их не слушали, и рослые господские кони, взмахнув хвостами, оставляли далеко позади себя заморенных крестьянских кляч и их татуированных всадниц. Сторожевым бабам не оставалось ничего иного, как только гнаться за господами, и они, нахлестывая своих клячонок, скакали, отчаянно крича и вопия о помощи.

Первыми на место огничанья примчались троечные дрожки, на которых ехали

Бодростин, Горданов и Висленев. Михаил Андреевич чувствовал, что дело становится неладно, и велел кучеру остановиться на углу поляны, за густою купой деревьев. Здесь он хотел подождать отставших от него гостей, чтобы сказать им, что затею смотреть огничанье надо оставить и повернуть скорее другою дорогой назад. Но сзади по пятам гнались бабы: стук некованых копыт их коней уже был слышен близехонько. Они настигали, и как настигнут, может произойти невесть что. Где гости: впереди погони, или уже опережены и погоня мчится только за Бодростиным? В этом, казалось, необходимо удостовериться.

Опасность еще не представлялась особенно большою, но про всякий случай

Бодростин, оставив дрожки на дороге, сам быстро спрыгнул и отошел с тростью в руке под нависшие ветви ели. За ним последовал Горданов. Висленев же остался на дрожках и, опустясь на подножье крыла, притаился, как будто его и не было.

- Где он?.. где же этот наш бэбэ? - беспокоился о нем Бодростин. -

Возьмите его, пожалуйста, Горданов, а то его какая-нибудь Авдоха толкнет по макушке, и он будет готов.

Горданов прыгнул к дрожкам, которые кучер из предосторожности отодвинул к опушке под ветви, но Жозефа на дрожках не было. Горданов позвал его. Жозеф не отзывался: он сидел на подножье крыла, спустя ноги на землю и, весь дрожа, держался за бронзу козел и за спицы колес. В этом положении открыл его Горданов и, схватив за руку, повлек за собою.

- Не могу, - говорил Жозеф, но Горданов его тащил, и когда они были возле Бодростина, Жозеф вдруг кинулся к нему и залепетал:

- Михаил Андреевич, я боюсь!.. мне страшно!..

- Чего же, любезный, страшно?

- Не знаю, но право... так страшно.

- Чего? чего? - повторил Горданов. - Где твоя сигара?

- Сигара?.. да, у меня горит сигара. Бога ради возьмите, Михаил

Андреич, мою сигару!

И Жозеф внезапно ткнул в руку Бодростина огнем сигары, которую за секунду пред этим всунул ему Горданов.

Бодростин громко вскрикнул от обжога; сигара полетела на землю, искры ее рассыпались в воздухе понизу, а в то же время поверху над всею группой замелькали цепы, точно длинные черные змеи. Раздался вой, бухнул во что-то тяжелый толкач и резко вырвался один раздирающий вскрик. Мимо пронеслась вереница экипажей и троечные дрожки, на которых ехал сюда Бодростин, неслись

Бог весть куда, по ямам и рытвинам, но на них теперь было не три, а два седока; назад скакали, стоя и держась за кучера, только Горданов и Висленев.

Бодростина уже не было.

Кучер, не могший во всю дорогу справиться с лошадьми, даже у подъезда барского дома не заметил, что барина нет между теми, кого он привез, и отсутствие Бодростина могло бы долго оставаться необъяснимым, если бы Жозеф, ворвавшись в дом, не впал в странный раж. Он метался по комнатам, то стонал, то шептал, то выкрикивал:

- Глафира! Глафира! Где вы? Я вас освободил!

Неудержимо несясь с этими кликами безумного из комнаты в комнату, он стремительно обежал все пункты, где надеялся найти Глафиру Васильевну, и унять его не было никакой возможности. Горданов сам был смущен и потерян. Он не ожидал такой выходки, пытался было поймать Жозефа и схватить его за руку, но тот отчаянно вырвался и, бросаясь вперед с удвоенною быстротой, кричал:

- Нет-с; нет-с; извините, это я, а не вы-с... а не вы!

Горданов сообразил, что ему надо бросить попытку остановить это сумасшествие, и Жозеф, переполошив весь дом, ворвался, как мы видели, в комнату Лары.

Глафира слышала этот переполох и искала от него спасения. Она была встревожена еще и другою случайностью. Когда, отпустив гостей, она ушла к себе в будуар, где, под предлогом перемены туалета, хотела наедине переждать тревожные минуты, в двери к ней кто-то слегка стукнул, и когда Глафира откликнулась и оглянулась, пред нею стоял монах.

У Глафиры мороз пробежал по коже. Откуда мог взяться этот странный пришлец? Кто мог впустить и проводить его через целые ряды комнат?

- Что вам нужно? - спросила его, быстро двинувшись с места, Бодростина.

Монах улыбался и шатался как пьяный.

- Зачем вы пришли сюда? - повторила Глафира.

- Помолить о душе, - проговорил, заикаясь и при этом ужасно кривляя лицом, монах.

- О какой душе? прошу вас выйти! Идите в контору.

- Проводите.

Глафира бросилась к звонку: ей показалось, что это не монах, а убийца... но когда она, дернув звонок, оглянулась, монаха уже не было, и ее поразила новая мысль, что это было видение.

Глафира кинулась узнать, каким образом мог появиться этот монах и куда он вышел, как вдруг ей против воли вспомнился Водопьянов и ей показалось, что это был именно он. Она бежала не помня себя и очувствовалась когда метавшийся впотьмах Жозеф был освещен вбежавшими вслед за ним людьми с лампами и свечами.

При виде растрепанной фигуры, взволнованного и перепачканного кровью лица и обезумевших глаз Жозефа, который глядел, ничего не видя, и стремило к самому лицу Глафиры, хватая ее окровавленными руками и отпихивая ногой

Горданова, Глафира затрепетала и, сторонясь, крикнула: "прочь!"

- Это не он, не он, а я. Я все кончил, - лепетал Висленев. Глафира, теряя силы, едва могла с ужасом и омерзением отпихнуть его, бросилась за

Синтянину, меж тем как Горданов, отбросив Жозефа, закричал

- Ты с ума сошел, бешеная тварь!

Но в это же самое мгновение за плечами Горданова грянул выстрел, и пуля влипла в стену над головой Павла Николаевича, а Жозеф, колеблясь на ногах держал в другой руке дымящийся пистолет и шептал:

- Нет; полно меня отбрасывать! Обещанное ждется-с!

Все это было делом одного мгновения, и ни Горданов, ни дамы, ни слуги не могли понять причины выстрела и в более безмолвном удивлении, чем в страхе, смотрели на Жозефа, который, водя вокруг глазами, тянулся к

Глафире.

- Боже мой, чего ему от меня нужно? - произнесла она, стараясь укрыться за Гордановым.

Но это ей не удалось, и серьезно помешавшийся Висленев тянулся к ней и лепетал:

- Обещанное ждется-с, обещанное ждется! Я сделал все... все честно сделал и требую расплаты!

Горданов пришел, наконец, в себя, бросился на Висленева, обезоружил его одним ударом по руке, а другим сшиб с ног и, придавив к полу, велел людям держать его. Лакеи схватили Висленева, который и не сопротивлялся: он только тяжело дышал и, водя вокруг глазами, попросил пить. Ему подали воды, он жадно начал глотать ее, и вдруг, бросив на пол стакан, отвернулся, поманил к себе рукой Синтянину и, закрыв лицо полосой ее платья, зарыдал отчаянно и громко:

- Боже мой, Боже мой, что я наделал! Люди! Все, кто здесь есть, бегите!.. туда... в Аленин Верх... там Михаил Андреевич... может быть, он жив!

При этих словах все поднялось, взмешалось, и кто бежал к двери, к бросался к окнам; а в окна чрез двойные рамы врывался сплошной гул, и во тьме, окружающей дом, плыло большое огненное пятно, от которого то в ту, в другую сторону отделялись светлые точки. Невозможно было понять, что это такое. Но вот все это приближается и становится кучей народа с фонарями пылающими головнями и сучьями в руках.

Это двигались огничане Аленина Верха: они, наконец, добыли огня, сожгли на нем чучелу Мары; набрали в чугунки и корчажки зажженных лучин и тронулись было опахивать землю, но не успели завести борозды, как под ноги баб попалось мертвое и уже окоченевшее тело Михаила Андреевича. Эта находка поразила крестьян неописанным ужасом; опахиванье было забыто и перепуганные мужики с полунагими бабами в недоумении и страхе потащили на господский двор убитого барина. Кортеж был необычайный!

Полуобнаженные женщины в длинных рубахах, с расстегнутыми воротниками и лицами, размазанными мелом, кирпичом и сажей; густой желто-сизый дым пылающих головней и красных угольев, светящих из чугунков и корчажек, с которыми огромная толпа мужиков ворвалась в дом, и среди этого дыма коровий череп на шесте, неизвестно для чего сюда попавший, и тощая вдова в саване и с глазами без век; а на земле труп с распростертыми окоченевшими руками, и тут же суетящиеся и не знающие, что делать, гости. Все это составляло фантастическую картину немого и холодного ужаса. Здесь не было ни слез, ни воплей, ни укоризн и вздохов, а один столбняк над трупом... И над каким трупом! Над трупом человека, который час тому назад был здоров и теперь лежал обезображенный, испачканный, окоченевший, с растопыренными, вперед вытянутыми руками. Руки мертвеца окостенели обе в напряженном положении;

точно он на кого-то указывал, или к кому-то взывал о защите и отмщении, или от кого-то отпихивался. К довершению картины труп имел правый глаз остолбенелый, с открытыми веками, а левый - прищуренный, точно подсматривающий и подкарауливающий; язык был прикушен, темя головы совершенно плоско: оно раздроблено, и с него, из-под седых, сукровицей, мозгом и грязью смоченных волос, на самые глаза надулся багровый кровяной подтек. Ко всему этому, для полноты впечатления, надлежит еще прибавить бедного Висленева, который, приседая, повисал на руках схвативших его лакеев; так появился он на пороге и, водя вокруг безумными глазами, беззвучно шептал: "обещанное ждется-с; да, обещанное ждется".

Первая пришла в себя Глафира: она сделала над собой усилие и со строгим лицом не плаксивой, но глубокой скорби прошла чрез толпу, остановилась над самым трупом мужа и, закрыв на минуту глаза рукой, бросилась на грудь мертвеца и... в ту же минуту в замешательстве отскочила и попятилась, не сводя взора с раскачавшихся рук мертвеца.

- Вы неосторожно его тронули, - проговорил ей на ухо малознакомый голос человека, к которому она в испуге прислонилась. Она взглянула и увидала золотые очки Ворошилова.

- Вы испугались? - продолжал он шепотом.

- Нимало, - отвечала она громко, и сейчас же, оборотясь к Горданову, сказала повелительным тоном: - Займитесь, пожалуйста, всем... сделайте все, что надо... мне не до того.

И с этим она повернулась и ушла во внутренние покои. Сцена оживилась:

столпившихся крестьян погнали вон; гости, кто как мог, отыскали своих лошадей и уехали; труп Бодростина пока прикрыли скатертью, Горданов между тем не дремал: в город уже было послано известие о крестьянском возмущении, жертвой которого пал бесчеловечно убитый Бодростин. Чтобы подавить возмущение, требовалось войско.

Глава двадцатая. Нежить мечется

К смерти, как и ко всему на свете, можно относиться различно: так создан свет, что где хоть два есть человека, есть и два взгляда на предмет.

В те самые минуты, когда приговоренный Нероном к смерти эпикуреец Люций шутит, разделяющий судьбу его стоик Сенека говорит: "В час смерти шутки неприличны, смерть - шаг великий, и есть смысл в Платоновском ученьи, что смерть есть миг перерожденья", но оба они умирают со своими взглядами на смерть, и нет свидетельств, кто из них более прав был в своих воззрениях.

Тем не менее, "небытие ль нас ждет" или "миг перерожденья", смерть - шаг слишком серьезный, и мертвец, лежащий пред нашими глазами, всегда производит впечатление тяжелого свойства. Но и в этом случае человек, видимо, платит дань внешним условиям и относится к значению лежащего пред ним

"вещественного доказательства" его земной временности, под влиянием обстановки и обстоятельств. Нагой труп, препарированный на столе анатомического театра, или труп, ожидающий судебно-медицинского вскрытия в сарае съезжего полицейского дома, и труп, положенный во гробе, покрытый парчой, окажденный ладаном и освещенный мерцанием погребальных свеч, - это все трупы, все останки существа, бывшего человеком, те же "кожные ризы", покинутые на тлен и разрушение, но чувства, ощущаемые людьми при виде этих совершенно однокачественных и однозначных предметов, и впечатления, ими производимые, далеко не одинаковы. Труп безгласен, покойник многовнушителен.

Не только ученый анатом, проводящий всю жизнь в работе над трупами в интересах науки, но даже огрубелый палач не сохраняет полного равнодушия при виде трупа, положенного во гробе и обставленного всем, чем крепка христианская могила. Впечатление это еще более усиливается, когда снаряженный к погребению труп вчера еще был человек, нами близко знаемый, вчера живой, нынче безгласный, с изменившимся, обезображенным ликом, каков был теперь Бодростин.

Суета, сменившаяся мертвою тишиной, как только Михаила Андреевича положили на стол в большой зале, теперь заменялась страхом, смешанным с недоверием к совершившемуся факту. Люди ощущали тягость присутствия мертвеца и в то же время не доверяли, что он умер. Он еще так недавно жил и действовал, что в умах никак не укладывалась мысль, что его уже нет. Притом же необыкновенная смерть его вела за собой и необычные порядки: мертвеца положили на стол, покрыли его взятым из церкви покровом и словно позабыли о нем. Не было заботы, чтоб окружить его тою обстановкой, на какую он имел право по своему положению и богатству. Гости разбежались восвояси; вдова заключилась в свои апартаменты; управитель Горданов, позабыв о своем нездоровье, распоряжался окружить дом и усадьбу утроенным караулом и слал гонца за гонцом в город, настаивая на скорейшей присылке войск, для подавления крестьянского бунта; Ларису почти без чувств увезла к себе

Синтянина; слуги, смятенные, бродили, наступая друг другу на ноги, и толкались, пока наконец устали и, не чуя под собою ног, начали зевать и сели... А о покойнике все-таки опять никто не позаботился: местный церковный причт было толкнулся, но сейчас же отчалил, и Бог не был еще благословен над умершим. Впрочем, три церковные подсвечника без свечей, поставленные дьячком в угле вала, показывали, что церковь помнит свое дело, но не смеет приступить к нему без разрешения начальства и власти. Одно, на что посягнули вокруг трупа, - было чтение псалтиря. К этому тоже никто никого не приглашал, но за это без зова взялся старый дворовый, восьмидесятилетний

Сид, знавший покойного еще молодым человеком. Старый раб, услыхав о событии, проник сюда с книгой, которая была старше его самого, и, прилепив к медной пряжке черного переплета грошовую желтую свечку, стал у мраморного подоконника и зашамкал беззубым ртом: "Блажен муж иже не иде на совет нечестивых".

Поздний совет этот раздался в храмине упокоения Бодростина уже о самой полуночи. Зала была почти совсем темна: ее едва освещала грошовая свечка чтеца да одна позабытая и едва мерцавшая вдалеке лампа. При такой обстановке одна из дверей большого покоя приотворилась и в нее тихо вошел Ворошилов.

Чтец оглянул исподлобья вошедшего и продолжал шуршать своими беззубыми челюстями.

Ворошилов, приблизясь к столу, на котором лежал покойник, остановился в ногах, потом обошел вокруг и опять встал. Чтец все продолжал свое чтение.

Прошло около четверти часа: Ворошилов стоял и внимательно глядел на мертвеца, словно изучал его или что-то над ним раздумывал и соображал, и наконец, оглянувшись на чтеца, увидал, что и тот на него смотрит и читает наизусть, по памяти. Глаза их встретились. Ворошилов тотчас же опустил на лицо убитого покров и, подойдя к чтецу, открыл табакерку. Сид, не прерывая чтения, поклонился и помотал отрицательно головой.

- Не нюхаете? - спросил его Ворошилов.

- Нет, не нюхаю, - ввел чтец в текст своего чтения и продолжал далее.

Ворошилов постоял, понюхал табаку и со вздохом проговорил:

- А? Каков грех-то? Кто это мог ожидать? Чтец остановился и, поглядев чрез очки, отвечал:

- Отчего же не ожидать? Это ему давно за меня приназначено.

- За вас? Что такое: разве покойник...

Но Сид перебил его.

- Ничего больше, - сказал он, - как это он свое получил: как жил, так и умер, собаке - собачья и смерть.

Ворошилов внимательно воззрился на своего собеседника и спросил его, давно ли он знал покойника?

- Давно ли я знал его? А кто же его давнее меня знал? На моих руках вырос. Я его в купели целовал и в гробу завтра поцелую: я дядькой его был, и его, и брата его Тимофея Андреевича пестовал: такой же неблагодарный был, как и этот.

- Это вы про сумасшедшего?

- Нет, тот был Иван Андреевич, и тот был аспид, да они, так сказать, и все были злым духом обуяны.

- Вы не любили их?

Чтец, помолчав, поплевал на пальцы и, сощипнув нагар со своей свечки, нехотя ответил:

- Не любил, что такое значит не любить? Когда мое время было любить или не любить, я тогда, милостивый государь, крепостной раб был, а что крови моей они все вволю попили, так это верно. Я много обид снес,

- Который же вас обижал, тот или этот?

- И тот, и этот. Этот еще злее того был.

- Ну вот потому, значит, вы его и недолюбливаете?

Чтец опять подумал и, кивнув головой на мертвеца, проговорил:

- Что его теперь недолюбливать, когда он как колода валяется; а я ему всегда говорил: "Я тебя переживу", вот и пережил. Он еще на той неделе со мной встретился, аж зубами заскрипел: "Чтоб тебе, говорит, старому черту, провалиться", а я ему говорю: то-то, мол, и есть, что земля-то твоя, да тебя, изверга, не слушается и меня не принимает.

- Вы так ему и говорили?

- Как? - переспросил с недоумением чтец. - А то как бы я еще с ним говорил?

- То есть этими самыми словами?

- Да, этими самыми словами.

- Так извергом его и называли?

- Так извергом и называл. А то как еще его было называть? Он говорит:

"когда ты, старый шакал, издохнешь?", а я отвечаю: тебя переживу и издохну.

А то что же ему спущать, что ли, стану? Ни в жизнь никогда не спускал, - и старик погрозил мертвецу пальцем и добавил: - И теперь не надейся, я верный раб и верен пребуду и теперь тебе не спущу: говорил я тебе, что "переживу", и пережил, и теперь предстанем пред Судию и посудимся.

И беззубый рот старика широко раскрылся и потухшие глаза его оживились.

- Да! - взвыл он, - да! Пережил я тебя и теперь скоро позову тебя на суд.

Ворошилов с удивлением глядел на этого "верного раба" и тихо ему заметил, что так не идет говорить о покойнике, да еще над его телом.

- А что мне его тело! - резко ответил старик, и с этим отбросил от себя на подоконник книгу, оторвал от нее прилепленную свечонку и, выступив с нею ближе к трупу, заговорил: - А известно ли кому, что это не его тело, а мое?

Да, да! Кто мне смеет сказать, что это его тело? Когда он двенадцати лет тонул: кто его вытащил? Я! Кто его устыжал, когда он в Бога не верил? Я! Кто ему говорил, что он собачьей смертью издохнет? Я! Кто его в войне из чужих мертвых тел на спине унес? Я! Я, все я, верный раб Сидор Тимофеев, я его из могилы унес, моим дыханьем отдышал! - закричал старик, начав колотить себя в грудь, и вдруг подскочил к самому столу, на котором лежал обезображенный мертвец, присел на корточки и зашамкал: - Я ради тебя имя крестное потерял, а ты как Сидора Тимофеева злым псом называл; как ты по сусалам бил; как ты его за дерзость на цепь сажал? За что, за правду! За то, что я верный раб, я крепостной слуга, не наемщик скаредный, не за деньги тебе служил, а за побои, потому что я правду говорил, и говорил я тебе, что я тебя переживу, и я тебя пережил, пережил, и я на суд с тобой стану, и ты мне поклонишься и скажешь: "прости меня, Сид", и я тебя тогда прощу, потому что я верный раб, а не наемщик, а теперь ты лежи, когда тебя Бог убил, лежи и слушай.

И с этим оригинальный обличитель бросился к своей книге, перекрестился и быстро забормотал: "Услыши, Господи, правду мою и не вниди в суд с рабом

Твоим".

Ворошилов с недоумением оглянулся вокруг и вздрогнул: сзади, за самыми его плечами, стоял и, безобразно раскрыв широкий рот, улыбался молодой лакей с масляным глупым лицом и беспечно веселым взглядом. Заметив, что Ворошилов на него смотрит, лакей щелкнул во рту языком, облизнулся и, проведя рукой по губам, молвил:

- Сид Тимофеич всех удивляет-с, - с этим он кивнул головой на чтеца и опять застыл с своею глупою улыбкой.

Ворошилова вдруг ни с того ни с сего стало подирать по коже: пред ним был мертвец и безумие; все это давало повод заглядывать в обыкновенно сокрытую глубину человеческой натуры; ему показалось, что он в каком-то страшном мире, и человеческое слово стоявшего за ним лакея необыкновенно его обрадовало.

- Что вы сказали? - переспросил он, чтобы затеять разговор.

- Я докладывал насчет Сида Тимофеича, - повторил лакей

- Кто такой этот Сид? - прошептал Ворошилов, отведя в сторону лакея.

- Старый дворовый, дядькой их был, потом камердинером; только впоследствии он, Сид Тимофеич, уже очень стар стал и оставлен ни при чем.

- Он сумасшедший, что ли? - прошептал Ворошилов.

- Кто его знает: он со всеми добродетельный старичок, а с барином завсегда воинствовал, - отвечал вместо глупого лакея другой, старший этого летами, вышедший сюда нетвердыми шагами и с сильным запахом водки. - У нас все так полагают, что Сид Тимофеич на барина слово знал, потому всегда он мог произвесть покойника в большой гнев, а сколь он ему бывало одначе ни грубит, но тот его совсем удалить не мог. Бил его в старину и наказывал да на цепь в кабинете сажал, а удалить не мог. Даже когда Сид Тимофеич барыню обругал и служить ей не захотел, покойник его только из комнат выслал, а совсем отправить не могли. Сид Тимофеич и тут стал на пороге: "Не пойду, говорит: я тебя, Ирода, переживу и твоей Иродиады казнь увижу". Это все на барыню, - добавил пьяный лакей, кивнув головой на внутренние покои.

Ворошилов любопытно вопросил, любил или не любил Сид Глафиру

Васильевну, и, получив в ответ, что он ее ненавидел, отвлек рассказчика за руку в соседнюю темную гостиную и заставил рассказать, что это за лицо Сид и за что он пользовался таким особенным положением. Подвыпивший лакей словоохотливо рассказал, что Сид действительно был ранним пестуном Михаила

Андреевича и его братьев. Смотрел он за ними еще в ту пору, когда они хорошо говорить не могли и вместо Сидор выговаривали Сид: вот отчего его так все звать стали, и он попрекал покойника, что ради его потерял даже свое крестное имя. Далее повествовал рассказчик, как однажды барчуки ехали домой из пансиона и было утонули вместе с паромом, но Сид вынес вплавь на себе обоих барчуков, из которых один сошел от испуга с ума, а Михаил Андреевич вырос, и Сид был при нем. Тогда он был в университете, а потом пошел с ним на какую-то войну, и тут-то Сид оказал барину великую заслугу, после которой они рассорились и не помирились до сих пор. Из слов рассказчика можно было понять, что дело было где-то на Литве. Войска стояли лагерем в открытом поле; в близлежащий городишко, полный предательской шляхты, строго-настрого запрещено было ходить и офицерам, и солдатам. А там, в городе, были красивые панны с ласковыми глазами и соболиною бровью, и был там жид Ицек, который говорил, что "пани аж ай как страшно в офицеров влюблены". А офицерам скучно, неодолимо скучно под тесными палатками; дождь моросит, ветер веревки, поколыхивает полотно, а там-то... куда Ицко зовет, тепло, светло, шампанское льется и сарматская бровь зажигает кровь. Манится, нестерпимо манится, и вот два офицера навертели чучел из платья, уложили их вместо себя на кровати, а сами, пользуясь темнотой ночи, крадутся к цепи. Все благополучно: ночь - зги не видно, а вон мелькнул и огонек, это в Ицкиной хате на краю города. Ицко чаровник умеет и одну дичь подманить, и другую выманить, и молодые люди от нетерпения стали приподниматься от земли, вровень с которой ползли. Вот и окоп, и знакомая кочка, но вдруг грянуло:

"кто идет?" Сейчас потребуется пароль, у них его нет, часовой выстрелит и пойдет потеха, хуже которой ничего невозможно выдумать. Беда неминучая, ждать некогда: молодые люди бросились на часового и сбили его с ног, но тот, падая, выстрелил; поднялась тревога, и ночные путешественники были пойманы, суждены и лишь по особому милосердию только разжалованы в солдаты. Из числа этих молодых людей один был Михаил Андреевич Бодростин. Сид грыз и точил молодого барина в эти тяжелые минуты и вывел его из терпения так, что тот его ударил. "Бей, - сказал Сид, - бей, если твоя рука поднялась на того, кто твою жизнь спас. За это тебя самого Бог, как собаку, убьет". И злил он снова барина, что тот впал в ожесточение и бил, и бил его так, пока их разняли. А

тут вдруг тревога, наступил неприятель, и Бодростин в отчаянии кинулся в схватку и не было о нем слуха. Неприятель побежал, наши ударились в погоню.

Бодростина нет нигде. Сид пошел по всему полю и каждое солдатское тело к светлому месяцу лицом начал переворачивать... Иные еще мягки, другие закоченели, у иных даже как будто сердце - бьется, но все это не тот, кто

Сиду надобен... Но вот схватил он за складки еще одну серую шинель, повернув ее лицом к месяцу, припал ухом к груди и, вскинув мертвеца на спину, побежал с ним, куда считал безопаснее; но откуда ни возьмись повернул на оставленное поле новый вражий отряд, и наскочили на Сида уланы и замахнулись на его ношу, но он вдруг ужом вывернулся и принял на себя удар; упал с ног, а придя в себя, истекая кровью, опять понес барина, И оба они выздоровели, и началась с тех пор между ними новая распря: Бодростин, которого опять произвели за храбрость в офицеры, давал Сиду и отпускную, и деньги, и землю, но Сид Тимофеевич все это с гордостию отверг.

- Ишь ты, подлое твое дворянское отродье, - откупиться лучше хочешь, чтобы благодарным не быть, - отвечал он, разрывая отпускную и дарственную.

- Чего же ты хочешь? - добивался Бодростин.

- А того хочу, чего у тебя на самом дорогом месте в душе нет: дай мне, чтоб я тебя не самым негодным человеком считал.

И так шли годы, а у этого барина с этим слугой все шли одинакие отношения: Сид Тимофеич господствовал над господином и с сладострастием поносил и ругал его при всякой встрече и красовался язвами и ранами, если успевал их добиться из рук преследуемого им Бодростина. Тот его боялся и избегал, а этот его выслеживал и преследовал, и раздражал с особенным талантом.

- Слушай, - говорил он вдруг, выскакивая к Бодростину из-за стога сена на лугу, пред всем народом, - слушай, добрая душа: сошли старого дядьку на поселение! Право, сошли, а то тебе здесь при мне неспокойно.

- И сошлю, - отвечал Бодростин.

- Врешь, не сошлешь, а жаль; я бы там твоей матери, брату поклонился.

Жив, чай, он - земля не скоро примет. А хорош человек был - живых в землю закапывал.

Бодростин то переносил эту докуку, то вдруг она становилась ему несносна, и он, смяв свою смущающуюся совесть, брал Сида в дом, сажал его на цепь, укрепленную в стене его кабинета, и они ругались до того, что Михаил

Андреевич в бешенстве швырял в старика чем попало, и нередко, к крайнему для того удовольствию, зашибал его больно, и раз чуть вовсе не убил тяжелою бронзовою статуэткой, но сослать Сида в Сибирь у него не хватало духа.

Выгнать же Сида из села было невозможно, потому что, выгнанный с одной стороны, он сейчас же заходил с другой.

Дождавшись события девятнадцатого февраля, Сид Тимофеевич перекрестился и, явясь с другими людьми благодарить барина, сказал:

- Ну, хоть задом-то тебя благодарю, что не все зубы повыбивал. Конечно, ваше царство: пережил я его и тебя переживу.

Для чего так необходимо нужно было Сиду пережить барина, это оставалось всегдашнею его тайной; но слово это постоянно вертелось на его устах и было употребляемо другими людьми вместо приветствия Сиду.

- Переживешь, Сид Тимофеевич! - кричал ему встречный знакомец.

- Переживу, - отвечал, раскланиваясь, Сид, и знакомцы расходились.

С тех пор как Бодростин, после одной поездки в Петербург, привез оттуда жену, Глафиру Васильевну, Сид стал прибавлять: "Переживу; со

Иезавелью-Иродиадой переживу, и увижу, как псы ее кровь полижут".

Глафира сделалась новым предметом для злобы Сида, но древние года его уже не дозволяли ему ее ревностно преследовать, и он редко ее мог видеть и крикнуть ей свое "переживу". Он доживал век полупомешанным, и в этом состоянии сегодня посетила его, в его темном угле, весть об убиении

Бодростина.

Сид перекрестился, стал с трудом на ноги и пришел в дом помолиться по псалтирю за душу покойника: вход Сиду был невозбранен, - никому и в голову не приходило, чтобы можно было отлучить его от барина.

Ворошилов встал и, остановясь за притолкой в той же темной гостиной, начал наблюдать этого оригинала: Сид читал, и в лице его не было ни малейшей свирепости, ни злости. Напротив, это именно был "верный раб", которого можно бы над большим поставить и позвать его войти во всякую радость господина своего. Он теперь читал громче, чем прежде, молился усердно, и казалось, что ничего не слыхал и не видал.

Свеча чуть мерцала и зал был почти темен; лакеи ушли, но у дверей показалась маленькая фигура Ермолаича. Он стал, подперся, и стоял, словно чего-то ждал, или что-то соображал.

Ворошилов выдвинулся из-за притолки и кивнул рукой; Ермолаич заметил это и тотчас же, как железо к магниту, подскочил к Ворошилову, и они зашептались, и вдруг Ермолаич дернул Ворошилова за рукав, и оба глубже спрятались за портьеру: в зал вошел Горданов.

- Заметь, перевязи нет, - шепнул Ворошилов, но Ермолаич только отвечал пожатием руки.

Горданов был, действительно, без перевязи и с потаенным фонариком в руке.

Войдя в зал, он прежде всего выслал вон Сида, и когда строптивый старик ему, к удивлению, беспрекословно подчинился, он, оставшись один, подошел к трупу, приподнял покрывавшую его скатерть и, осветив ярким лучом фонарного рефлектора мертвое, обезображенное лицо, стал проворно искать чего-то под левым боком. Он несколько раз с усилием тянул за окоченевшую руку мертвеца, но рука была тверда и не поддавалась усилиям одной руки Горданова. Тогда он поставил фонарик на грудь трупа и принялся работать обеими руками, но фонарик его вдруг полетел, дребезжа, на пол, а сам он вскрикнул и, отскочив назад, повалил незажженные церковные подсвечники, которые покатились с шумом и грохотом.

На эту сумятицу из передней выбежала толпа пребывавших в праздности лакеев и робко остановилась вдали трупа, по другой бок которого наклонялся, чтобы поднять подсвечники, сильно смущенный Горданов, зажимая в руке скомканный белый носовой платок, сквозь который сильно проступала алая кровь.

Что б это могло значить?

- Взметался нежить... чего мечешься? - заговорил вдруг, входя, Сид

Тимофеич и, подойдя к покойнику с правой стороны, он покрыл его лицо, потом хотел было поправить руку, но, заметив замерзший в ней пучок сухой травы, начал ее выдергивать, говоря: "Подай! тебе говорю, подай, а то ругать стану". С этим он начал выколупывать пальцем траву и вдруг громко рассмеялся.

Все присутствовавшие попятились назад, а Сид Тимофеич манил к себе и звал:

- Подите-ка, идите, поглядите, как он уцепился за мой палец! Видите, видите, как держит! - повторял Сид, поднимая вверх палец, за который держалась окоченелая мертвая рука. - Ага! что! - шамшал Сид. - Каков он, каков? Он вам покажет! Он вам еще покажет!

- Вывести вон этого сумасшедшего! - сказал Горданов, и двое слуг схватили и потащили старика, который все оборачивался и кричал:

- Ничего, ничего! Он недаром взметался: он вам покажет!

Глава двадцать первая. Ночь после бала

Меж тем как все это происходило, в залу вошел Ропшин. Он остановился в дверях и, пропустив мимо себя людей, выводивших Сида, окинул всех одним взглядом и сказал твердым голосом Горданову:

- Господа! Я прошу всех вас отсюда удалиться.

- Это что такое? - спросил Горданов.

- Это такой порядок: необыкновенная смерть требует особенного внимания к трупу, и пока приедут власти, я никого сюда не пущу.

- Вы?

- Да, я. Я остаюсь один из тех, кому верил покойник и кому верит его вдова. Господа, я повторяю мою просьбу удалиться из залы.

- Что это за тон?

- Теперь, господин Горданов, не до тонов. Все вышли, уходите и вы, или...

- Или что? - спросил, сверкнув глазом, Горданов.

- Тише; здесь ведь не лес, а я - не он. Горданов побледнел.

- Что это, глупость или намек? - спросил он запальчиво.

- Намек, а впрочем, как вам угодно, но я сейчас запираю зал, и если вы хотите здесь остаться, то я, пожалуй, запру вас.

- Тьфу, черт возьми! Да чьею волей и каким правом вы так распоряжаетесь?

- Волей вдовы, господин Горданов, ее же правом. Но дело кончено: я вас сейчас запираю. Вы, может быть, что-нибудь здесь позабыли? это вам завтра возвратят.

И Ропшин пошел к двери.

- Подождите! - крикнул, торопливо выскакивая за ним, Горданов, и когда

Ропшин замкнул дверь, он добавил: - Я сейчас пройду к Глафире Васильевне?

- К Глафире Васильевне? Нет, вы не трудитесь: это будет напрасно.

- Что-о?

- Я вам сказал что.

- Посмотрим.

Горданов тронулся вперед, но Ропшин его остановил.

- Вернитесь, господин Горданов, вы будете напрасно трудиться: ее дверь заперта для вас.

- Вы лжете!

- Смотрите. Она поручила мне беречь ее покой. С этим Ропшин показал знакомый Горданову ключ и снова быстро спрятал его в карман.

Павел Николаевич побледнел.

- Почему Глафира Васильевна не хочет меня видеть? - спросил он. Ропшин улыбнулся и, пожав плечами, прошептал:

- Ей кажется... что на вас кровь, и я думаю то же самое, - и с этим

Ропшин юркнул за дверь и ушел по лестнице на женскую половину.

Горданов ушел к себе и сейчас же велел подать себе лошадей, чтобы ехать в город с целью послать корреспонденцию в Петербург и переговорить с властями о бунте.

В ожидании лошадей, он хотел приготовить письма; но, взглянув на ладонь своей левой руки, покраснел и, досадуя, топнул ногой. У него на ладони был очень незначительный маленький укол, но платок, которым он старался зажать этот укол, был окровавлен, и это-то дало Ропшину право сказать, что на нем кровь.

- Черт знает что такое! Преступление сделано, и сейчас уже идут и глупости, и ошибки. И какие еще ошибки? Там я позабыл нож, которым оцарапал руку... И этот укол может быть трупный, Тьфу, сто дьяволов!.. И ляписа нет, и прижечь нечем... Скорей в город!

И он уехал.

Меж тем Ворошилов и Ермолаич, выйдя задним ходом, обошли дом и стали в сенях конторы, куда посажен был Висленев. Он сидел в кресле, понурив голову, в каком-то полусне, и все что-то бормотал и вздрагивал.

Ворошилов и Ермолаич вошли в контору и стали возле него.

Висленев поднял голову, повел вокруг глазами и простонал:

- Подлец, подлец, Горданов!..

- Это он его убил?

- Он меня погубил, погубил; но я буду все говорить, я буду все, все говорить; я всю правду открою... Я... ничего не скрою.

- Да, да; будьте честны: говорите правду.

- Я все, все скажу, если меня помилуют.

- Вас помилуют.

- Хорошо. Я все скажу; но только одно... пожалуйста, пусть меня скорей отвезут в острог, а то он меня отравит, как отравил Кюлевейна.

Ворошилов дернул за руку товарища, и они вышли.

Ропшин, взойдя на женскую половину верха, вынул ключ и тихо повернул его в двери коридора, ведшего к спальне Глафиры. Вдова лежала на диване и щипала какую-то бумажку.

При входе Ропшина она проворно встала и сказала:

- Послушайте... вы что же?..

Но Ропшин тихо остановил ее на первом же слове.

- Тсс!.. - сказал он, подняв таинственно руку, - теперь вам надо меня слушать. Вы, конечно, хотите знать, по какому праву я поступил с вами так грубо и насильно удержал вас в вашей комнате? Это было необходимо: я имел на это право, и я один могу вас спасти. Прошу вас помнить, что у меня в кармане есть вчера только что подписанное духовное завещание вашего мужа, которым он все свое состояние отказал вам. Долг честного человека повелевает мне не скрыть этого документа, вверенного моему смотрению, а между тем этот документ не только скомпрометирует вас, но... вы понимаете?

- Да, я вас понимаю

- Это совсем не трудно. Новое завещание прямо говорит, что им отменяется распоряжение, предоставлявшее имение другим родственникам, между тем как вы сами знаете, что в хранимом завещании совсем не то...

- Да скорее, скорее: какая ваша цена за ваш долг честного человека?

- Боже меня спаси! Никакой цены, но что не может быть ценимо на деньги, то подчиняется иным условиям...

- Послушайте, Ропшин: моих сил нет выносить вас, и вы можете довести меня до того, что я предпочту Сибирь уничижению!

- Я согласен скрыть это завещание и всеми мерами хлопотать об утверждении за вами того, которое хранится в Москве...

- Ну-с, и что же, что же вам надо за это?

- Я вам ручаюсь, что все будет сделано скоро и благополучно, и...

- Ну и что же, что вам за это? - вскричала, топая ногой и совсем выходя из себя, Глафира.

- Ничего нового, - отвечал тихо Ропшин и, девственно поникая головой, еще тише добавил: - Ровно ничего нового... но только... я бы хотел, чтоб это далее было согласно с законом и совестью.

Глафира сначала не сразу поняла эти слова, а потом, несмотря на свою несмутимость, покраснела. Она презирала в эти минуты Ропшина, как никого другого в жизни. Он был противен ей по воспоминаниям в прошедшем, по ощущениям в настоящем и по предчувствиям в будущем. Несмотря на то, что теперь не было времени для размышлений философского свойства, Глафире вдруг припомнились все люди, на которых она в помыслах своих глядела как на мужчин, и она не могла представить себе ничего презреннее этого белобрысого

Ропшина... Висленев и тот являлся в сравнении с ним чуть не гением совершенства; в бедном Жозефе все-таки была непосредственная доброта, незлобие, детство и забавность. И между тем Глафира поздно заметила, что он, этот Ропшин, именно неодолим: это сознание низошло к ней, когда надо смириться под рукой этого ничтожества.

- Ропшин! - воскликнула она, - смысл вашей гнусной речи тот, что вы хотели бы на мне жениться?

- Да.

- Вы безумный!

- Не знаю почему.

- Почему? Вы презренное, гадкое насекомое.

- Но я один, - отвечал, пожав плечами, Ропшин, - одно это насекомое может вас спасти. Оглянитесь вокруг себя, - заговорил он, делая шаг ближе, -

что повсюду наделано: Висленев во всем признается; он скажет, что вы и

Горданов научили его убить вашего мужа.

- Этому нет доказательств!

- Как знать? завещание подписано вчера, и сегодня убийство... Низость всеобщая вокруг, недоверие и шпионство; забегательство вперед одного пред другим во очищение себя. Горданов доносит, вы доносите, Висленев доносит,

Лариса доносит... наконец, я тоже писал, потому что я должен был писать, зная затевающееся преступление, и... все это в разные руки, и теперь все это вдруг сбылось.

- Что же, что сбылось: все говорят, что бунтов должно ждать Его убили крестьяне.

- Да-с; это прекрасно, что бунтов должно ждать, но тогда надо их поискуснее делать: надо было так делать, чтобы действительно крестьяне убили.

- Да это так и сделано.

- Нет-с, не так.

Глафира оправилась и добавила:

- Полно вам меня пугать, господин Ропшин, дело идет о крестьянском бунте, и я здесь сторона.

- А если нет? А если на теле есть...

- Что может быть на теле?

- Трехгранная рана испанского стилета. Глафира пошатнулась.

- Ваш хлыст? - спросил шепотом Ропшин.

- Его нет у меня.

- Он у Горданова. Благодарите Бога, что я не дал вам видеться с ним:

вы будете свободны от одного подозрения, но на этом не конец; чтоб опровергнуть общее мнение, что вы хотите выйти замуж за Горданова, я хочу на вас жениться.

Глафира окинула его удивленным взглядом и сделала шаг назад.

- Да, - повторил Ропшин, - я хочу на вас жениться, и это единственное условие, под которым я могу скрыть завещание, доверенное мне убитым, тогда я сделаю это с свободною совестью. О преступлении жены я могу не свидетельствовать. Итак, я жду, что вы мне скажете?

- Сибирь или Ропшин? - выговорила, пристально глядя на него, Глафира.

- Я вас не притесняю.

- Благодарю. Ропшин или Сибирь?

- Да, да; Сибирь или Ропшин, Ропшин или Сибирь? выбор не сложный -

решайте.

- Я решила.

- Что выбрано? - Ропшин.

- Прекрасно; теперь прошу вас не делать ни малейшего шага к каким-нибудь сближениям с Гордановым - это вас погубит. Поверьте, что я не ревнив и это во мне говорит не ревность, а желание вам добра. На вас падает подозрение, что вы хотели развести Бодростина для того, чтобы выйти замуж за

Горданова... Благоразумие заставляет прежде всего опрокинуть это подозрение.

Далее, я останусь здесь на вашей половине...

- Здесь, теперь? - спросила Глафира в удивлении, открывая глаза:

Ропшин, сняв с себя сюртук, покрылся лежавшею на кресле шалью Глафиры и укладывался на ее диване. - Это еще что значит?

- Это значит, что я продолжаю мое дело вашего спасения.

- Но вы с ума сошли. Это все будут знать!

- Я этого-то и хочу.

- Зачем?

- Как зачем? Затем, чтобы знали, что Горданов был ширма, а что вы меня всегда любили; затем, чтобы немедленно же пустить на ваш счет другие разговоры и опрокинуть существующее подозрение, что вы хотели выйти замуж за

Горданова. Что, вы меня поняли? Ого-го! постойте-ка, вы увидите, как мы их собьем с толку. Только я вас предупреждаю: наблюдайте за собою при

Ворошилове.

- При ком?

- При Ворошилове.

- При этом приезжем?

- Да, при приезжем.

- Кто же он такой?

- А черт его знает, кто он такой, но во всяком случае он не тот, за кого себя выдает.

Глафира ничего не отвечала и задумалась: она молча припоминала все говоренное ею когда-нибудь при Ворошилове, который так недавно появился здесь и которого она совсем почти не замечала.

"И что же это такое наконец", - думала она, - "точно опрокинулся предо мною ящик Пандоры и невесть откуда берутся на меня и новые враждебные лица, и новые беды".

На нее напал невыразимый страх нечистой совести, и уснувший Ропшин уже перестал ей казаться таким отвратительным и тяжелым. Напротив, она была рада, что хотя он здесь при ней, и когда в ее дверь кто-то тихо стукнул, она побледнела и дружески молвила: "Генрих!"

Он быстро проснулся, узнал в чем дело и, взяв вдову за ее дрожащую руку, сказал: "О, будь покойна", - и затем твердым голосом крикнул:

"Входите! Кто там? Входите!"

На этот зов в комнату со смешанным видом вступила горничная и объявила, что недавно уехавшая Синтянина возвратилась опять и сейчас же хочет видеть

Глафиру.

- Я не могу никого видеть... Что ей нужно?

- Лариса Платоновна поехала с ними...

- Ну?

- И теперь их нет.

- Кого?.. Ларисы?

- Да-с, они куда-то убежали; их искали везде: на хуторе, по лесу, в парке, и теперь сама генеральша здесь... и спрашивают Ларису Нлатоновну.

- Но ее здесь нет, ее здесь нет: пусть едут к Горданову в город. Я

теперь никого не могу принять.

- Напротив, - вмешался Ропшин и, дав девушке знак выйти, сказал

Глафире, что дело это нешуточное и что она непременно должна принять

Синтянину и в точности узнать, что такое случилось.

С этим он усадил Глафиру в кресло и сам вышел, а через несколько минут возвратился, сопровождая закутанную платком Александру Ивановну.

- Что там еще, Alexandrine? - спросила, не поднимаясь с места, Глафира.

- Ужасное несчастие, - отвечала, сбрасывая с себя платок, генеральша, -

я привезла домой Лару, и пока занялась тем, чтобы приготовить ей теплое питье и постель, она исчезла, оставив на фортепиано конверт и при нем записочку. Я боюсь, что она с собой что-нибудь сделала.

- Но что же за записка?

- Вот она, читайте... - и генеральша подала клочок нотной бумаги, на которой рукой Ларисы было написано карандашом: "Я все перепортила, не могу больше жить. Прощайте. В конверте найдете все, что довело меня до самоубийства".

- Что же было в конверте?

- Не знаю; его взял мой муж. Я бросилась ее искать: мы обыскали весь хутор, звали ее по полям, по дороге, по лесу, и тут на том месте, где...

нынче добывали огонь, встретилась с Ворошиловым и этим... каким-то человеком...

Они тоже искали что-то с фонарем и сказали нам, чтобы мы ехали сюда.

Бога ради посылайте поскорее людей во все места искать ее.

Но вместо живого участия к этим словам, бледная Глафира, глядя на

Ропшина, произнесла только:

- Ворошилов... там... с фонарем... Ропшин, ступайте туда!.. Я вас умоляю... Что же такое все это может значить?

Ропшин скорыми шагами вышел за двери, и через минуту послышался топот отъезжавших лошадей, а девушка подала Синтяниной записочку, набросанную карандашом, в которой распорядительный Генрих извещал ее, что сейчас же посылает десять верховых с фонарями искать Ларису Платоновну по всем направлениям, и потому просит генеральшу не беспокоиться и подождать утра.

Глафира попросила рукой эту записку и, пробежав ее глазами, осталась неподвижною.

- Лягте, Глафира, попробуйте успокоиться, а я посижу.

- Хорошо, - отвечала Бодростина и, поддерживаемая Синтяниной и горничной, перешла из будуара в свою спальню.

Прошел час: все было тихо, но только дом как будто вздрагивал;

генеральша не спала и ей казалось, что это, вероятно, кто-то сильно хлопает внизу дверью. Но наконец это хлопанье стало все сильнее и чаще, и на лестнице послышался шум.

Синтянина вскочила, взяла свечу и вышла на террасу, на которой, перевесясь головой через перила, стояла горничная Глафиры: снизу поднималось несколько человек, которые несли глухонемую Веру.

Она вся дрожала от холода, и посиневшее лицо ее корчилось, а руки были крепко стиснуты у груди, как будто она что-то держала и боялась с чем-то расстаться.

Увидев мачеху, девочка сделала усилие улыбнуться и, соскользнув с рук несших ее людей, кинулась к ней и стала быстро говорить своею глухонемою азбукой.

Она объясняла, что, боясь за мачеху, бросилась вслед за нею, не могла ее догнать и, сбившись с дороги, чуть не замерзла, но встретила людей, которые ее взяли и принесли.

- Что же это были за люди?

Глухонемая показала, что это Ворошилов и Андрей Парфеныч.

- Кто это был? кого она называет? - спросила нетерпеливо вышедшая на этот рассказ Глафира, и как только Синтянина назвала Ворошилова, она прошептала: "опять он! Боже! чего же это они повсюду ходят?"

Девочке подали теплый чай и сухое платье; она чай с жадностью выпила, но ни за что не хотела переменить белья и платья, как на этом ни настаивали;

она топала ногой, сердилась и, наконец, вырвав из рук горничной белье, бросила его в камин и, сев пред огнем, начала сушиться.

- Ее нельзя более беспокоить и принуждать, - сказала Синтянина, и когда горничная ушла, между падчерицей и мачехой началась их немая беседа:

девочка, косясь на безмолвно сидящую в кресле Глафиру, быстро метала руками пред мачехой свои знаки и наконец заметила, что Синтянина дремлет, а Глафира даже спит.

Так подействовали на них усталость, теплота камина и манипуляции немой, с которых они долго не сводили глаз. Глухонемая как будто ждала этого и, по-видимому, очень обрадовалась: не нарушая покоя спящих, она без малейшего шума приподнялась на ноги, распустила свое платье; тщательно уложила за ним вдоль своего слабого тельца то, что скрывала, и, приведя себя снова в порядок, свернулась и уснула на ковре у ног генеральши.

Столь тщательно скрываемая этим ребенком вещь был щегольской хлыст

Глафиры с потайным трехгранным стилетом в рукоятке.

Николай Лесков - На ножах 17 ЧАСТЬ ШЕСТАЯ - ЧЕРЕЗ КРАЙ, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

На ножах 18 ЧАСТЬ ШЕСТАЯ - ЧЕРЕЗ КРАЙ
Глава двадцать вторая. Бунт Ночь уходила; пропели последние петухи; Ми...

Некрещеный поп
Невероятное событие (Легендарный случай) Посвящается Федору Ивановичу ...