Николай Лесков
«На ножах 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ - КРОВЬ»

"На ножах 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ - КРОВЬ"

Глава восьмая. Не краснеющие

Глафира Васильевна в сопровождении Висленева скорою походкой прошла две гостиных, библиотеку, наугольную и вступила в свой кабинет. Здесь Висленев поставил лампу и, не отнимая от нее своей руки, стал у стола. Бодростина стояла спиной к нему, но, однако, так, что он не мог ничего видеть в листке, который она пред собою развернула. Это было письмо из Петербурга, и вот что в нем было написано, гадостным каракульным почерком, со множеством чернильных пятен, помарок и недописок:

"Господин Подозеров! Я убедилась, что хотя вы держитесь принципов неодобрительных и патриот, и низкопоклонничаете пред московскими ретроградами, но в действительности вы человек и, как я убедилась, даже честнее многих абсолютно честных, у которых одно на словах, а другое на деле, потому я с вами хочу быть откровенна. Я пишу вам о страшной подлости, которая должна быть доведена до Бодростиной. Мерзавец Кишенский, который, как вы знаете, ужасный подлец и его, надеюсь, вам не надо много рекомендовать, и Алинка, которая женила на себе эту зеленую лошадь, господина Висленева, устроили страшную подлость: Кишенский, познакомясь с

Бодростиным у какого-то жида-банкира, сделал такую подлую вещь: он вовлекает

Бодростина в компанию по водоснабжению городов особенным способом, который есть не что иное, как отвратительнейшее мошенничество и подлость. Делом этим орудует какой-то страшный мошенник и плут, обобравший уже здесь и в Москве не одного человека, что и можно доказать. С ним в стачке полька Казимирка, которую вы должны знать, и Бодростина ее тоже знает..."

- Ox, ox! - сказала, пятясь назад и покрываясь румянцем восторга,

Бодростина.

- Что? верно, какие-нибудь неприятные известия? - спросил ее участливо

Висленев.

- Боюсь в обморок упасть, - ответила шутя Глафира, чувствуя, что

Висленев робко и нерешительно берет ее за талию и поддерживает. - "Держи ж меня, я вырваться не смею!" - добавила она, смеясь, известный стих из

Дон-Жуана.

И с этим Глафира, оставаясь на руке Иосафа Платоновича, дочитала:

- "Эта Казимира теперь княгиня Вахтерминская. Она считается красавицей, хотя я этого не нахожу: сарматская, смазливая рожица и телеса, и ничего больше, но она ловка как бес и готова для своей прибыли на всякие подлости.

Муж ей давал много денег, но теперь он банкрот: одна француженка обобрала его как липку, и Казимира приехала теперь назад в Россию поправлять свои делишки. У нее теперь есть bien aime {Возлюбленный (фр.).}, что всем известно, - поляк-скрипач, который играет и будет давать концерты, потому полякам все дозволяют, но он совершенно бедный и потому она забрала себе

Бодростина с первой же встречи у Кишенского и Висленевой жены, которая

Бодростиной терпеть не может. Я же, хотя тоже была против принципов

Бодростиной, когда она выходила замуж, но как теперь это все уже переменилось и все наши, кроме Ванскок, выходят за разных мужей замуж, то я более против Глафиры Бодростиной ничего не имею, и вы ей это скажите; но писать ей сама не хочу, потому что не знаю ее адреса, и как она на меня зла и знает мою руку, то может не распечатать, а вы как служите, то я пишу вам по роду вашей службы. - Предупредите Глафиру, что ей грозит большая опасность, что муж ее очень легко может потерять все, и она будет ни с чем,

- я это знаю наверное, потому что немножко понимаю по-польски и подслушала, как Казимира сказала это своему bien aime, что она этого господина

Бодростина разорит, и они это исполняют, потому что этот bien aime самый главный зачинщик в этом деле водоснабжения, но все они, Кишенский и Алинка, и Казимира, всех нас от себя отсунули и делают все страшные подлости одни сами, все только жиды да поляки, которым в России лафа. Больше ничего не остается, как всю эту мерзость разоблачить и пропечатать, над чем и я и еще многие думаем скоро работать и издать в виде большого романа или драмы, но только нужны деньги и осторожность, потому что Ванскок сильно вооружается, чтобы не выдавать никого.

Остаюсь готова к услугам известная вам Ципри-Кипри".

"Р. S. Можете спросить Данку, которая знает, что я пишу вам это письмо:

она очень честная госпожа и все знает, - вы ее помните: белая и очень красивая барыня в русском вкусе, потому что план Кишенского прежде был рассчитан на нее, но Казимира все это перестроила самыми пошлыми польскими интригами. Данка ничего не скроет и все скажет".

"Еще Р. S. Сейчас ко мне пришла Ванскок и сообщила свежую новость.

Бодростин ничего не знает, что под его руку пишут уже большие векселя по его доверенности. Пускай жена его едет сейчас сюда накрыть эту страшную подлость, а если что нужно разведать и сообщить, то я могу, но на это нужны, разумеется, средства, по крайней мере рублей пятьдесят или семьдесят пять, и чтобы этого не знала Ванскок".

Этим и оканчивалось знаменательное письмо гражданки Ципри-Кипри.

Бодростина, свернув листок и суя его в карман, толкнулась рукой об руку

Висленева и вспомнила, что она еще до сих пор некоторым образом находится в его объятиях.

Занятая тем, что сейчас прочитала, она бесцельно взглянула полуоборотом лица на Висленева и остановилась; взгляд ее вдруг сверкнул и заискрился.

"Это прекрасно! - мелькнуло в ее голове. - Какая блестящая мысль! Какое великое счастие! О, никто, никто на свете, ни один мудрец и ни один доброжелатель не мог бы мне оказать такой неоцененной услуги, какую оказывают Кишенский и княгиня Казимира!.. Теперь я снова я, - я спасена и госпожа положения... Да!"

- Да! - произнесла она вслух, продолжая в уме свой план и под влиянием дум пристально глядя в глаза Висленеву, который смешался и залепетал что-то вроде упрека.

- Ну, ну, да, да! - повторяла с расстановками, держась за голову

Бодростина и, с этим бросясь на отоман, разразилась неудержимым истерическим хохотом.

Увлеченный ею в этом движении, Висленев задел рукой за лампу и в комнате настала тьма, а черепки стекла зазвенели по полу. На эту сцену явился Горданов: он застал Бодростину, весело смеющуюся, на диване и

Висленева, собирающего по полу черепки лампы.

- Что такое здесь у вас случилось?

- Это все он, все он! - отвечала сквозь смех Бодростина, показывая на

Висленева.

- Я!.. я! При чем здесь я? - вскочил Иосаф Платонович.

- Вы?.. вы ни при чем! Идите в мою уборную и принесите оттуда лампу!

Иосаф Платонович побежал исполнить приказание.

- Что это такое было у вас с Подозеровым? - спросила у Горданова

Глафира, став пред ним, как только вышел за двери Висленев.

- Ровно ничего.

- Неправда, я кой-что слышала: у вас будет дуэль.

- Отнюдь нет.

- Отнюдь нет! Ага!

Висленев появился с лампой и вдвоем с Гордановым стал исправлять нарушенный на столе порядок, а Глафира Васильевна, не теряя минуты, вошла к себе в комнату и, достав из туалетного ящика две радужные ассигнации, подала их горничной, с приказанием отправить эти деньги завтра в Петербург, без всякого письма, по адресу, который Бодростина наскоро выписала из письма

Ципри-Кипри.

- Затем, послушай, Настя, - добавила она, остановив девушку. - Ты в черном платье... это хорошо... Ночь очень темна?

- Не видно зги, сударыня, и тучится-с.

- Прекрасно, - сходи, пожалуйста, на мельницу... и... Ты знаешь, как пускают шлюз? Это легко.

- Попробую-с.

- Возьмись рукой за ручку на валу и поверни. Это совсем не трудно, и упусти заслонку по реке; или забрось ее в крапиву, а потом беги домой чрез березник... Понимаешь?

- Все будет сделано-с.

- И это нужно скоро.

- Сию же минуту иду-с.

- Беги, и платья черного нигде не поднимай, чтобы не сверкали белые юбки.

- Сударыня, ужели первый раз ходить?

- Ну да, иди же и все сделай.

И Бодростина из этой комнаты перешла к запертым дверям Ларисы.

- Прости меня, chere Глафира; я очень разнемоглась и была не в силах выйти к столу, - начала Лариса, открыв дверь Глафире Васильевне.

- Все знаю, знаю; но надо быть девушкой, а не ребенком: ты понимаешь, что может случиться?

- Дуэль?

- А конечно!

- Но, Боже, что я могу сделать?

- Прежде всего не ломать руки, а обтереть лицо водой и выйти. Одно твое появление его немножко успокоит.

- Кого его?

- Его, кого ты хочешь.

- Но я ведь не могу идти, Глафира.

- Ты должна.

- Помилуй, я шатаюсь на ногах.

- Я поддержу.

И Глафира Васильевна еще привела несколько доказательств, убедивших

Ларису в том, что она должна преодолеть себя и выйти вниз к гостям.

Лара подумала и стала обтирать заплаканное лицо, сначала водой, а потом пудрой, между тем как Бодростина, поджидая ее, ходила все это время взад и вперед по ее комнате; и наконец проговорила:

- Ax, красота, красота, сколько из-за нее делается безобразия!

- Я проклинаю ее..., мою красоту, - отвечала, наскоро вытираясь пред зеркалом, Лариса.

- Проклинай или благословляй, это все равно; она снаружи и внушает чувство.

- Чувство! Глафира, разве же это чувство?

- Любовь!.. А это что же такое, как не чувство? Страсть, "влеченье, род недуга".

- Любовь! так ты это даже называешь любовью! Нет; это не любовь, а разве зверство.

- Мужчины всегда так: что наше, то нам не нужно, а что оспорено, за то сейчас и в драку. Однако идем к ним, Лара!

- Идем; я готова, но, - добавила она на ходу, держась за руку

Бодростиной: - я все-таки того мнения, что есть на свете люди, которые относятся иначе...

- То есть как это иначе?

- Я не могу сказать как... но иначе!

- "Эх ты бедный, бедный межеумок! - думала Бодростина. - Ей в руки дается не человек, а клад: с душой, с умом и с преданностью, а ей нужно она сама не знает чего. Нет; на этот счет стрижки были вас умнее. А впрочем, это прекрасно: пусть ее занята Гордановым... Не может же он на ней жениться... А

если?.. Да нет, не может!"

В это время они дошли до дверей портретной, и Бодростина, представив гостям Ларису, сказала, что вместо исчезнувшей лампы является живой, всеосвежающий свет.

- Светильник без масла долго не горит? - спросила она шепотом

Подозерова, садясь возле него на свое прежнее место. Советую помнить, что я сказала: и в поцелуях, и в объятиях ум имеет великое значение! А теперь, господа, - добавила она громко, - пьем за здоровье того, кто за кого хочет, и простите за плохой ужин, каким я вас накормила.

Стол кончился: и Горданов тотчас же исчез. Бодростина зорко посмотрела ему вслед и велела человеку подать на балкон садовую свечу.

- Немножко нужно освежиться. Ночь темная, но тепла и ароматна... Ею надо пользоваться, скоро уже завоет вьюга и польют дожди. Подозеров стал прощаться.

- Постойте же; сейчас вам запрягут карету.

- Нет, Бога ради, не нужно: я люблю ходить пешком: здесь так близко, я скоро хожу.

Но Бодростина так твердо настояла на своему что Подозеров должен был согласиться и остался ждать кареты.

- А я в одну минуту возвращусь, - молвила она и ушла с балкона. Лариса, тотчас как только осталась одна с Подозеровым, взяла его за руку и шепнула:

- Бога ради, зовите меня с собою.

- Это неловко, - отвечал Подозеров.

- Но вы не знаете...

- Все знаю: вам не будет угрожать ничто, идите спать, заприте дверь и не вынимайте ключа, а завтра уезжайте. Идите же, идите!

- Ведь я не виновата...

- Верю, знаю; идите спать?

- Поверьте мне: все прошлое...

- Все прошлое не существует более, оно погребено и крест над ним поставлен. Я совладал с собою, не бойтесь за меня: я вылечен более не захвораю, но дружба моя навсегда последует за вами всюду.

- Погребено... - заговорила было Лариса, но не успела досказать, что хотела.

- Ах, Боже! что это такое? Вы слышите, вдруг хлынула вода! -

воскликнула, вбегая в это время на балкон, Глафира Васильевна, и тотчас же послала людей на фабричную плотину, на которой уже замелькали огни и возле них показывались тени.

Человек доложил, что готова карета.

Подозеров простился; Лариса пошла к себе наверх, а Глафира Васильевна, открыв окно в зале, крикнула кучеру:

- На мост теперь идет вода, поезжай через плотину, там люди посветят.

Лошади тронулись, а Бодростина все не отходила от окна, докуда тень кареты не пробежала мимо светящихся на плотине фонарей.

Глава девятая. Под крылом у темной ночи

Проводив Подозерова, Глафира вернулась на балкон, где застала

Водопьянова. Сумасшедший Бедуин теперь совсем не походил на самого себя: он был в старомодном плюшевом картузе, в камлотовой шинели с капюшоном, с камфорной сигареткой во рту и держал в руке большую золотую табакерку. Он махал ею и, делая беспрестанно прыжки на одном месте, весь трясся и бормотал.

Вид Сумасшедшего Бедуина и его кривлянья и беспокойство производили, посреди царствующей темной ночи, самое неприятное впечатление.

Как ни была занята Бодростина своими делами, но эта метаморфоза остановила на себе ее внимание, и она сказала:

- Что вы, Светозар Владенович, - какой странный!

- А?.. что?.. Да, странник... еду, еду, - заговорил он, еще шибче махая в воздухе своим капюшоном. - Скверная планета, скверная: вдруг холодно, вдруг холодно, ух жутко... жутко, жутко... крак! сломано! а другая женщина все поправит, поправит!

- Что это вы такое толкуете себе под нос? Какая другая женщина и что она поправит!

- Все, все... ей все легко. И-и-и-х! И-и-и-х! Прочь, прочь, прочь, вот я тебя табакеркой! Вот!.. - И он действительно замахнулся своей табакеркой и ударил ею несколько раз по своему капюшону, который в это время взвился и махал над его головой. - Видели вы? - заключил он, вдруг остановясь и обращаясь к Бодростиной.

- Что такое надо было видеть?

- А черную птицу с одним крылом? Опять! опять прочь!

И с этими словами Водопьянов опять замахал табакеркой, заскакал по лестнице, спустился по ней и исчез.

Бодростина не обратила на это никакого внимания. Он уже надоел ей, и притом она была слишком занята своими мыслями и стояла около часа возле перил, пока по куртине вдоль акаций не мелькнула какая-то тень с ружьем в руке.

При появлении этой тени Глафира Васильевна тихо шмыгнула за дверь и оттуда произнесла свистящим шепотом:

- Прах на двух лапках!

Тень вздрогнула, остановилась и потом вдруг бросилась бегом вперед;

Бодростина же прошла ряд пустых комнат, взошла к себе в спальню, отпустила девушку и осталась одна.

Через полчаса ее не было и здесь, она уже стояла у двери комнаты Павла

Николаевича, на противоположном конце дома.

- Поль, отопри! - настойчиво потребовала она, стукнув рукой в дверь.

- Я лег и погасил свечу, - отвечал дрожащим нервным голосом Горданов.

- Ничего, мне надо с тобой поговорить. Довольно сибаритничать: настало время за работу, - заговорила она, переступая порог, меж тем как Горданов зажег свечу и снова юркнул под одеяло. - Я получила важные вести.

И она рассказала ему содержание знакомого нам письма Ципри-Кипри.

- Ты должен ехать немедленно в Петербург.

- Это невозможно, меня там схватят.

- Что бы ни было, я тебя выручу.

- И что же я должен там делать?

- Способствовать всем плутням, но не допускать ничего крупного, а, главное, передать моего старика совсем в руки Казимиры. Ты едешь? Ты должен ехать. Я дам тебе денег. Иначе... ты свободен делать что хочешь.

- Хорошо, я поеду.

- И это лучше для тебя, потому что здесь так я вижу, начинаешь портиться и лезешь в омут.

- Я?

- Да, ты. Благодари меня, что твое ружье осталось сегодня заряженным.

- Ага! так это вот откуда ударил живоносный источник?

- Ну да, а ты думал... Но что это такое. On frappe! {Стучат! (фр.).}

Дверь действительно немножко колыхалась.

- Кто там? - окликнула, вскочив, Бодростина. В эту же секунду дверь быстро отворилась и Глафира столкнулась лицом к лицу с Висленевым.

- Вот видите! - удивилась она.

- Я пришел сюда за спичкой, Глафира Васильевна, - пробормотал Висленев.

- Да, ты удивительно находчив, - заметил ему Горданов, - но дело в том, что вот тебе спички; бери их и отправляйся вон.

- Нет, он пришел сюда довольно кстати: пусть он меня проводит отсюда назад.

И Бодростина поднялась и пошла впереди Висленева.

- Вы по какому же праву меня ревнуете? - спросила она вдруг, нахмурясь и остановясь с Иосафом в одной из пустых комнат. - Чего вы на меня смотрите?

Не хотите ли отказываться от этого? Можете, но это будет очень глупо? вы пришли, чтобы помешать мне видеться с Гордановым. Да?.. Но вот вам сказ: кто хочет быть любимым женщиной, тот прежде всего должен этого заслужить. А

потом... вторая истина заключается в том, что всякая истинная любовь скромна!

- Но чем я не скромен? - молвил, сложив у груди руки, Висленев.

- Вы нескромны. Любить таким образом, как вы меня хотите любить, этак меня всякий полюбит, мне этого рода любовь надоела, и меня ею не возьмете.

Понимаете вы, так ничего не возьмете! Хотите любить меня, любите так, как меня никто не любил. Это одно еще мне, может быть, не будет противно:

сделайтесь тем, чем я хочу, чтобы вы были.

- Буду, буду. Буду чем вы хотите!

- Тогда и надейтесь.

- Но чем же мне быть?

- Это вам должно быть все равно: будьте тем, чем я захочу вас возле себя видеть. Теперь мне нравятся спириты.

- Вы шутите! Неужто же мне быть спиритом?

- Ага! еще "неужто"! После таких слов решено: это условие, без которого ничто невозможно.

- Но это ведь... это будет не разумно-логичное требование, а каприз.

Бодростина отодвинулась шаг назад и, окинув Висленева с головы до ног сначала строгим, а потом насмешливым взглядом, сказала:

- А если б и так? Если б это и каприз? Так вы еще не знали, что такая женщина, как я, имеет право быть капризною? Так вы, прежде чем что-либо между нами, уже укоряете меня в капризах? Прощайте!

- Нет, Бога ради... позвольте... я буду делать все, что вы хотите.

- Да, конечно, вы должны делать все, что я хочу! Иначе за что же, за что я могу вам позволять надеяться на какое-нибудь мое внимание? Ну сами скажите: за что? что такое вы могли бы мне дать, чего сторицей не дал бы мне всякий другой? Вы сказали: "каприз". - Так знайте, что и то, что я с вами здесь говорю, тоже каприз, и его сейчас не будет.

- Нет, Бога ради: я на все согласен.

Она молча взяла его за руку и потянула к себе, Иосаф поднял было лицо.

- Нет, нет, я вас целую пока за послушание в лоб, и только.

- Опять капр... Гм! гм!..

- А разумеется, каприз: неужели что-нибудь другое, - отвечала, уходя в дверь, Бодростина. - Но, - добавила она весело, остановясь на минуту на пороге: - женский Каприз бывает без границ, и кто этого не знает вовремя, у того женщины под носом запирают двери.

И с этим она исчезла; ключ щелкнул, и Висленев остался один в темноте.

Он подошел к запертой двери, с трудом ощупал замочную ручку и, пошевелив ее, назвал Глафиру, но собственный голос ему показался прегадким-гадким, надтреснутым и севшим, а из-за двери ни гласа, ни послушания. Глафира, очевидно, ушла далее, да и чего ей ждать?

Висленев вздохнул и, заложив назад руки, пошел тихими шагами в свою комнату.

"Все еще не везет, - размышлял он. - Вот, думал, здесь повезет, ан не везет. Не стар же еще я в самом деле! А? Конечно, не стар... Нет, это все коммунки, коммунки проклятые делают: наболтаешься там со стрижеными, вот за длинноволосых и взяться не умеешь! Надо вот что... надо повторить жизнь...

Начну-ка я старинные романы читать, а то в самом деле у меня такие манеры, что даже неловко".

Между тем Бодростина, возвратившись в свою комнату, тоже не опочила, села и, начав писать, вдруг ахнула.

- А где же он? Где Водопьянов? Опять исчез! Но теперь ты, мой друг, не уйдешь. Нет, дела мои слагаются превосходно, и спиритизм мне должен сослужить свою службу.

"Светозар Владенович! - написала она через минуту, - чем я более вдумываюсь, тем" и пр., и пр. Одним словом, она с обольстительною простотой открыла Водопьянову, какое влияние на нее имеет спиритская философия, и заключила, что, чувствуя неодолимое влечение к спиритизму, хочет так же откровенно, как он, назвать себя "спириткой".

Все это было сделано немножко грубо и аляповато, - совсем не по-бодростиновски, но стоило ли церемониться с Сумасшедшим Бедуином? Глафира и не церемонилась.

Запечатав это письмо, она отнесла его в комнату своей девушки, положила конверт на стол и велела завтра рано поутру отправить его к Водопьянову, а потом уснула с верой и убеждением, что для умного человека все на свете имеет свою выгодную сторону, все может послужить в пользу, даже и спиритизм, который как крайняя противоположность тех теорий, ради которых она утратила свою репутацию в глазах моралистов, должен возвратить ей эту репутацию с процентами и рекамбио.

Если Горданов с братией и Ципри-Кипри с сестрами давно не упускают слыть не тем, что они на самом деле, то почему же ей этим манкировать? Это было бы просто глупо!

И Глафире представилось ликование, какое будет в известных ей чопорных кружках, которые, несмотря на ее официальное положение, оставались для нее до сих пор закрытым небом, и она уснула, улыбаясь тому, как она вступит в это небо возвратившейся заблуждавшеюся овцой, и как потом... дойдет по этому же небу до своих земных целей.

- Я буду... жена, которой не посмеет даже и касаться подозрение! Я

должна сознаться, что это довольно смешно и занимательно!

Лариса провела эту ночь без сна, сидя на своей постели. Утро в бодростинском доме началось поздно: уснувшая на рассвете Лариса проспала,

Бодростина тоже, но зато ко вставанью последней ей готов был сюрприз, - ей был доставлен ответ Водопьянова на ее вчерашнее письмо, - ответ, вполне достойный Сумасшедшего Бедуина. Он весь заключался в следующем: "Бобчинский спросил: - можно называться? а Хлестаков отвечал: - пусть называется".

И более не было ничего, ни одного слова, ни подписи.

Бодростина с досадой бросила в ящик письмо и сошла вниз к мужикам, вся в черном, против своего обыкновения.

Между тем, пока дамы спали, а потом делали свой туалет, в сени мужской половины явился оборванный и босоногий крестьянский мальчонка и настойчиво требовал, чтобы длинный чужой барин вышел к кому-то за гуменник.

- Кто же его зовет туда? - добивались слуги.

- А барин с печатью на шляпе дал мне грош; на, говорит, бежи в хоромы и скажи, чтоб он сейчас вышел.

Слуги догадались, что дело идет о Висленеве, и доложили ему об этом.

Иосаф Платонович посоветовался с Гордановым и пошел по курьезному вызову на таинственное свидание.

За гуменником его ждал Форов.

- Здравствуйте-с, мы с вами должны уговориться, - начал майор, -

Горданов с Подозеровым хотят стреляться, а мы секунданты, так вот мои условия: стреляться завтра, в пять часов утра, за городом, в Коральковском лесу, на горке. Стрелять разом, и при промахах с обеих сторон выстрел повторить. Что, вы против этого ничего?

- Я ничего, но я вообще против дуэли.

- Ну вы об этом статью пошлите, а теперь не ваше дело.

- А вы разве за дуэль?

- Да; я за дуэль, а то очень много подлецов разведется. Так извольте не забыть условия и затем имею честь...

Форов повернулся и ушел.

В доме Бодростиной, к удивлению, никто этого не узнал.

Горданов принял условия Форова и настрого запретил Висленеву выдавать это хоть одним намеком. Тот тотчас струсил.

Утро прошло скучно. Глафира Васильевна говорила о спиритизме и о том, что она Водопьянова уважает, гости зевали. Тотчас после обеда все собрались в город, но Лариса не хотела ехать в свой дом одна с братом и желала, чтоб ее отвезли на хутор к Синтяниной, где была Форова. Для исполнения этого ее желания Глафира Васильевна устроила переезд в город вроде partie de plaisir

{Приятной прогулки (фр.).}; они поехали в двух экипажах: Лариса с

Бодростиной, а Висленев с Гордановым.

Глава десятая. После скобеля топором

Увидав себя на дворе генеральши, Лариса в первый раз в жизни почувствовала тот сладостный трепет сердца, который ощущается человеком при встрече с близкими людьми, после того как ему казалось, что он их теряет невозвратно.

Лариса кинулась на шею Александре Ивановне и много раз кряду ее поцеловала; так же точно она встретилась и с теткой Форовой, которая, однако, была с нею притворно холодна и приняла ее ласки очень сухо.

Бодростина была всегда и везде легкой гостьей, никогда не заставлявшею хозяев заботиться о ней, чтоб ей было не скучно. У нее всегда и везде находились собеседники, она могла говорить с кем угодно: с честным человеком и с негодяем, с монахом и комедиантом, с дураком и с умным. Опыт и практические наблюдения убедили Глафиру Васильевну, что на свете все может пригодиться, что нет лишнего звена, которое бы умный человек не мог положить не туда, так сюда, в свое здание. Последняя мысль о спиритизме, который она решилась эксплуатировать для восстановления своей репутации, еще более утвердила ее в том, что все стоит внимания и все пригодно.

Очутясь у Синтяниной, которую Бодростина ненавидела тою ненавистью, какою бессердечные женщины ненавидят женщин строгих правил и открытых честных убеждений, Глафира рассыпалась пред нею в шутливых комплиментах. Она называла Александру Ивановну "русской матроной" и сожалела, что у нее нет детей, потому что она, верно бы, сделалась матерью русских Гракхов.

По поводу отсутствия детей она немножко вольно пошутила, но, заметив, что у генеральши дрогнула бровь, сейчас же обратила речь к Ларисе и воскликнула:

- Да когда же это ты, Лара, выйдешь наконец замуж, чтобы при тебе можно было о чем-нибудь говорить?

Висленев, по обыкновению, расхаживал важною журавлиною походкой и, заложив большие пальцы обеих рук в карманы, остальными медленно и отчетисто ударял себя по панталонам. Говорил он сегодня, против своего обыкновения, очень мало, и все как будто хотел сказать что-то необыкновенное, но только не решался.

Зато Горданов смотрел на всех до наглости смело и видимо порывался к дерзостям. Порывы эти проявлялись в нем так беззастенчиво, что Синтянина на него только глядела и подумывала: "Каково заручился!" От времени до времени он поглядывал на Ларису, как бы желая сказать: смотри, как я раздражен, и это все чрез тебя; я не дорожу никем и сорву свой гнев на ком представится.

Лариса имела вид невыгодный для ее красоты: она выглядывала потерянною и больше молчала. Не такова она была только с одною Форовой. Лариса следила за теткой, и когда Катерина Астафьевна ушла в комнаты, чтобы наливать чай, бедная девушка тихо, с опущенною головкой, последовала за нею и, догнав ее в темных сенях, обняла и поцеловала.

Катерина Астафьевна притворилась, что она сердита и будто даже не заметила этой ласки племянницы.

Лариса села против нее за стол и заговорила о незначительных посторонних предметах. Форова не отвечала.

- Вы, тетя, сегодня здесь ночуете? - наконец спросила Лариса.

- Не знаю-с, как мне Бог по сердцу положит.

- Поедемте лучше домой.

- Куда это? Тебе одна дорога, а мне другая. Вам в Тверь, а нам в дверь.

Лариса встала и, зайдя сзади тетки, поцеловала ее в голову. Она хотела приласкаться, но не умела, - все это у нее выходило как-то неестественно:

Форова это почувствовала и сказала:

- Сядь уж лучше, пожалуйста, милая, на место, не строй подлизе. У

Ларисы больше в запасе ничего не нашлось, она в самом деле села и отвечала только:

- Я думала, что вы, тетя, добрее.

- Как не добрее, ты, верно, думала, что если меня по шее будут гнать, так я буду шею только потолще обертывать. Не сподобилась я еще такого смирения.

- Простите меня, тетечка, если я вас обидела. Я была очень расстроена.

- Чтой-то говорят, ты скоро замуж идешь?

- За кого это?

- За кого же, как не за Гордашку? Нет, а Подозеров, ей-Богу, молодец!

Форова захохотала.

- Ты, верно, думала, что ему уже живого расстанья с тобою не будет, а он раскланялся и был таков: нос наклеил. Вот, на же тебе!.. Люблю таких мужчин до смерти и хвалю.

- И даже хвалите?

- А, разумеется, хвалю! Да что на нас, дур, смотреть, как мы ломаемся?

Этого добра везде много, а женишки нынче в сапожках ходят?, а особенно хорошие.

Лариса встала и вышла.

- Кусает, барышня, кусает! - промолвила про себя Форова и еще долго продолжала сидеть одна за чайным столом в маленькой передней и посылать гостям стаканы в осинник. Размышлениям ее никто не мешал, кроме девочки, приходившей переменять стаканы.

Но вот по крыльцу послышался шорох юбок, и в комнату скорыми шагами вошла Александра Ивановна.

- Что сделалось с Гордановым! - сказала она, быстро подходя к Форовой.

- Представь ты, что он, что ни слово, то старается всем сказать какуюнибудь дерзость!

- И тебе что-нибудь сказал?

- Да, разные намеки. И Бодростиной, и Висленеву. А бедняжка Лара совсем при нем смущена.

- Есть грех.

- Послушайте хоть в шутку.

- Ни в шутку, ни всерьез.

- Вышел из повиновения! Ну так серьезничайте же за наказание.

- Я не серьезничаю, а не хочу падать.

- Не велика беда.

- Да, кому падать за обычай, тому действительно не штука и еще один лишний раз упасть.

Бодростина сделала вид, что не слыхала этих слов, побежала с Форовым, но майор все слышал и немножко покосился.

- Послушайте-ка, - сказал он, улучив минуту, Синтяниной. - Замечаете вы, что Горданов завирается!

- Да, замечаю.

- И что же?

- Ничего.

- Гм!

- Он этим себе реноме здесь составил, но все-таки я думала^ что 6н умнее и знает, где что можно и где нельзя.

- Черт его знает, что с ним сделалось.

- Ничего; он зазнался; а может быть, и совсем не знал, что мои двери таким людям заперты.

Между тем Катерина Астафьевна распорядилась закуской. Стол был накрыт в той комнате, где в начале этой части романа сидела на полу Форова. За этим покоем в отворенную дверь была видна другая очень маленькая комнатка, где над диваном, как раз пред дверью, висел задернутый густою драпировкой из кисеи портрет первой жены генерала, Флоры. Эта каютка была спальня генеральши и Веры, и более во всем этом жилье никакого помещения не было.

Мужчины подошли к закуске и выпили водки.

- Фора! - возгласил неожиданно Горданов, наливая себе во второй раз полрюмки вина.

- Чего-с? - оборотился к нему Форов.

- Ничего: я говорю "фора", даю знак пить снова и снова.

- Ах, это!..

- Ну-с; я вас поздравляю: ему быть от меня битому, - шепнул, наклонясь к Синтяниной, майор.

- Надеюсь, только не здесь.

- Нет, нет, в другом месте!

Висленев рассказывал сестре, Форовой и Глафире о странном сне, который ему привиделся прошлою ночью.

- Не верь, батюшка, снам, все они врут, - ответила ему майорша.

- Есть пустые сны, а есть сны вещие, - возразил ей Висленев. - Мне нравится на этот счет теория спиритов. Вы ее знаете, Филетер Иванович?

- Читали мы кой-что. Помнишь, отец Евангел, новый завет-то ихний... Эка белиберда какая!

- Оно, говорят, ведь по Евангелию писано.

- Да; в здоровый бульон мистических помой подлито.

- Тех же щей, да пожиже захотелось, - вставил свое слово Евангел.

- А я уважаю спиритов и уверен, что они дадут нам нечто обновляющее.

Смотрите: узкое, старое или так называемое церковное христианство обветшало, и в него - сознайтесь - искренно, мало кто верит, а в другой крайности, что же? Бесплодный материализм.

- Ну-с?

- Ну-с и должно быть что-нибудь новое, это и есть спиритизм. Смотрите, как он захватывает в Америке и повсюду, например, у нас в Петербурге: даже некоторые государственные люди...

- Столы вертят, - подсказал майор. - Что же и прекрасно.

- Нет; не одни столы вертят, а в самом деле ответы от мертвых получают.

- Ничего-с, стихийное мудрование, все это кончится вздором, - отрезал

Евангел.

- Ну подождите, как-то вы с ним справитесь.

- Ничего-с: христианство и не таких врагов видало.

- Ну, этаких не видало, это новая сила: это не грубый материализм, а это тонкая сила.

- Во-первых, это не сила, - отозвался Форов, - а во-вторых, вы истории не знаете.

- Вот как! Кто вам сказал, что я ее не знаю?

- А, разумеется, не знаете! Все это, государь мой, старье. И Форов начал перечислять Висленеву связи спиритизма с мистическими и спиритуальными школами всех времен.

- Да, - перебил Висленев, - но сказано ведь, что ново только то, что хорошо забыто.

- Анси ретурнемент гумен эст-фет, - отозвался отец Евангел, произнося варварским, бурсацким языком французские слова. - Да и сие не ново, что все не ново.

Paix engendre prosperite, De prosperite vient richesse. De richesse orgueil et volupte, D orgueil - contentions sans cesse;

Contention-la guerre se presse... La guerre engendre pauvrete, La pauvrete L humilite, L humilite revient la paix... Ainsi retournement humain est fait!

{Мир порождает преуспевание, От преуспевания происходит богатство, От богатства - гордость и сладострастие, От гордости - ссоры без конца;

Ссора - война торопится...

Война порождает бедность,

Бедность - смирение,

Смирение возвращает мир...

Так человеческое превращение готово! (фр.).}

Прочитал, ничтоже сумняся и мня себя говорящим по-французски, Евангел.

Заинтересованные его французским чтением, к нему обернулись все, и

Бодростина воскликнула:

- Ах, какая у вас завидная память!

- Нет-с, и начитанность какая, добавьте! - заступился Форов. - Вы,

Иосаф Платонович, знаете ли, чьи это стихи он вам привел? Это французский поэт Климент Маро, которого вы вот не знаете, а которого между тем согнившие в земле поколения наизусть твердили.

- А за всем тем я все-таки спирит! - решил Висленев. Он ожидал, что его заявление просто произведет тревогу, но оно не произвело ничего. Только

Форов один отозвался, сказав:

- Я сам когда порядком наспиртуюсь, так тоже делаюсь спирит.

- Значит, это хроническое, - послышалось от Горданова. Форов встал из-за стола и, отойдя к свече, стоявшей на комоде, начал перелистывать книжку журнала.

- Что это такое вы рассматриваете, майор? - спросил его Горданов, став"

у него за спиной и чистя перышком зубы. Но Форов, вместо ответа, вдруг нетерпеливо махнул локтем и грубо крикнул: - Но-о!

Павел Николаевич, сдерживая улыбку, удивился.

- Чего это вы по-кучерски кричите? - сказал он, - я ведь не лошадь.

- Я не люблю, чтоб у меня за ухом зубы чистили, я брезглив.

- И не буду, майор, не буду, - успокоил его Горданов, фамильярно касаясь его плеча, но эта новая шутка еще больше не понравилась Форову, и он закричал:

- Не троньте меня, я нервен.

- При этакой-то корпуленции и нервен?

И Горданов еще раз слегка коснулся боков Форова.

Майор совсем взбесился, и у него затряслись губы.

- Говорю вам, не троньте меня: я щекотлив!

- Господин Горданов, да не троньте же вы его! - проговорила, подходя к мужу, Форова.

- Извините, я шутил, - отвечал Горданов, - и вовсе не думал рассердить майора. Вот, Висленев, ты теперь спирит, объясни же нам по спиритизму, что это делается со здоровым человеком, что он вдруг становится то брезглив, то нервен, то щекотлив и...

- Вон у него какая палка нынче с собою! - поддержал приятеля Висленев, взяв поставленную майором в углу толстую, белую палку.

Но Форов действительно стал и нервен, и щекотлив; он уже слышал то, чего другие не слыхали, и обижался, когда его не хотели обидеть.

- Не троньте моей палки! - закричал он, побледнев и весь заколотясь в лихорадке азарта, бросился к Висленеву, вырвал палку из его рук и, ставя ее на прежнее место в угол, добавил: - Моя палка чужих бьет!

- Господа, прекратите, пожалуйста, все это, - серьезно объявила, -

вставая, Александра Ивановна.

Гости почувствовали себя в неловком положении, так Горданов, Глафира и

Висленев вскоре стали прощаться.

- Не будем сердиться друг на друга, - сказала Бодростина, пожимая руки

Синтяниной.

- Нисколько, - отвечала та. - До свидания, Иосаф Платонович.

- А со мною вы не прощаетесь? - отнесся к ней Горданов, которого она старалась не заметить.

- Нет, с вами-то именно я решительнее всех прощаюсь.

- Позвольте вашу руку!

- Нет; не подаю вам и руки на прощанье, - отвечала Синтянина, принимая свою руку от руки Висленева и пряча ее себе за спину.

- Конечно, я знаю, мой приятель во всем и всегда был счастливее меня...

Я конкурировать с Жозефом не посмею. Но, во всяком случае, не желал бы... не желал бы по крайней мере навлечь на себя небезопасный гнев вашего превосходительства.

Александра Ивановна слегка побледнела.

- Ваше превосходительство так хорошо себя поставили.

- Надеюсь.

- Супруг ваш генерал, имеет такое влияние...

- Что даже его жена не защищена от наглостей в своем доме.

- Нет; что пред вами должно умолкнуть все, чтобы потом не каяться за слово.

- Вон! - воскликнула быстро Александра Ивановна и, вытянув вперед Руку, указала Горданову пальцем к выходу.

Павел Николаевич не успел опомниться, как Форов отмахнул пред ним настежь дверь и, держа в другой руке свою палку, которая "чужих бьет", сказал:

- Имею честь!

Горданов оглянулся вокруг и, видя по-прежнему вытянутую руку

Синтяниной, вышел.

Вслед за ним пошли Бодростина и Висленев и покатили в город Бог весть каком настроении духа.

Глава одиннадцатая. Крест

От Александры Ивановны никто не ожидал того, что она сделала. Выгнать человека вон из дома таким прямым и бесцеремонным образом, - это решительно было не похоже на выдержанную и самообладающую Синтянину, но Горданов, давно ее зливший и раздражавший, имел неосторожность, или имел расчет коснуться такого больного места в ее душе, что сердце генеральши сорвалось, и произошло то, что мы видели.

На время не станем доискиваться: был ли это со стороны Горданова неосторожный промах, или точно и верно рассчитанный план, и возвратимся к обществу, оставшемуся в домике Синтяниной после отъезда Бодростиной,

Висленева и Горданова.

Наглость Павла Николаевича и все его поведение здесь вообще взволновали всех. Никто, по его милости, теперь не был похож на себя. Форов бегал как зверь взад и вперед; Подозеров, отворотясь от окна, у которого стоял во все время дебюта Горданов, был бледен как полотно и сжимал кулаки; Катерина

Астафьевна дергала свои седые волосы, а отец Евангел сидел, сложа руки между колен и глядя себе в ладони, то сдвигал, то раздвигал их, не допуская одной до другой. Лариса же стояла как статуя печали. Одна Александра Ивановна была, по-видимому, спокойнее всех, но и это было только по-видимому: это было спокойствие человека, удовлетворившего неудержимому порыву сердца, но еще не вдумавшегося в свой поступок и не давшего себе в нем отчета. Человек в первые минуты после вспышки чувствует себя бодро и крепко, - крепче чем всегда, в пору обыкновенного спокойного состояния. Таково было теперь еще состояние и Александры Ивановны. Она спокойно слушала восторги Форовой и глядела на благодарственные кресты, которыми себя осеняла майорша. Одна

Катерина Астафьевна была вполне довольна всем тем, что случилось.

- Слава же тебе, Господи, - говорила она, - что на этого шишимору нашлась наконец гроза!

- Он уже слишком зазнался! - заметила Александра Ивановна. - Ему давно надо было напомнить о его месте.

И в маленьком обществе начался весьма понятный при подобном случае разговор, в котором припоминались разные выходки, безнаказанно сошедшие с рук Горданову.

Александра Ивановна, слушая эти рассказы, все более и более укреплялась во мнении, что она поступила так, как ей следовало поступить, хотя и начинала уже сожалеть, что нужно же было всему этому случиться у нее и с нею!

- Я надеюсь, господа, - сказала она, - что так как дело это случилось между своими, то сору за дверь некому будет выносить, потому что я отнюдь не хочу, чтоб об этом узнал мой муж.

- А почему это? - вмешалась Форова. - А по-моему, так, напротив, надо рассказать это Ивану Демьянычу, пусть он, как генерал, и своею властью его за это хорошенько бы прошколил.

- Я не хочу огорчать мужа: он вспыльчив и горяч, а ему это вредно, и потом скандал - все-таки скандал.

- Ну, да! вот так мы всегда: все скандалов боимся, а мерзавцы, подобные

Гордашке, этим пользуются. А ты у меня, Сойга Петровна! - воскликнула майорша, вдруг подскочив к Ларисе и застучав пальцем по своей ладони, - ты себе смотри и на ус намотай, что если ты еще где-нибудь с этим Гордашкой увидишься или позволишь ему к себе подойти и станешь отвечать ему... так я... я не знаю, что тебе при всех скажу.

Синтяниной нравился этот поворот в отношениях Форовой к Ларисе. Она хотя и не сомневалась, что майорша недолго просердится на Лару и примирится с нею по собственной инициативе, но все-таки ей было приятно, что это уже случилось.

Форова теперь вертелась как юла, она везде шарила свои пожитки, ласкала мужа, ласкала генеральшу и Веру, и нашла случай спросить Подозерова: говорил ли он о чем-нибудь с Ларой или нет?

- Лариса Платоновна со мной не разговаривала, - отвечал Подозеров.

- Да, значит, ты не говорил. Ну и прекрасно, так и показывай, что она тебе все равно, что ничего, да и только. Саша! - обратилась она к

Синтяниной, - вели нам запречь твою карафашку! Или уж нам ее запрягли?

- Да, лошадь готова.

- Ну, Лара, едем! А ты, Форов, хочешь с нами на передочке? Мы тебя подвезем.

- Нет, я в город не поеду, - отвечал майор.

- Завтра пешком идти все равно далеко... Садись с нами! Садись, поедем вместе, а то мне тебя жаль.

Но Форов опять отказался, сказав, что у него еще есть дело к отцу

Евангелу.

- Ну, так я с Ларой еду. Прощай.

И майорша, простясь с мужем и с приятелями, вышла под руку с

Синтяниной, с Ларисой в карафашку и взяла вожжи.

Вскоре по отъезде Ларисы и Форовой вышли и другие гости, но перед тем майор и Евангел предъявили Подозерову принесенные им из города газеты с литературой Кишенского и Ванскок. Подозеров побледнел, хотя и не был этим особенно тронут, и ушел спокойно, но на дворе вспомнил, что он будто забыл свою папиросницу и вернулся назад.

- Александра Ивановна! - позвал он. - Не осудите меня... я вернулся к вам с хитростью.

- Я вас не осуждаю.

- Нет, серьезно: у меня есть странная, но очень важная для меня просьба к вам.

- Что такое, Андрей Иванович? Я, конечно, сделаю все, что в силах.

- Да, вы это в силах: не откажите, благословите меня этой рукой.

- Господи, помилуй и благослови младенца Твоего Андрея, - произнесла, улыбаясь, Синтянина.

- Нет, вы серьезно с вашей глубокой верой и от души вашей меня перекрестите.

- Но что с вами, Андрей Иваныч? Вы же сейчас только принимали все так холодно и были спокойны.

- Я и теперь спокоен как могила, но нет мира в моей душе... Дайте мне этого мира... положите на меня крест вашею рукой... Это... я уверен, принесет мне... очень нужную мне силу.

Александра Ивановна минуту постояла, как бы призывая в глубину души своей спокойствие, и затем перекрестила Подозерова, говоря:

- Мир мой даю вам и молю Бога спасти вас от всякого зла. Подозеров поцеловал ее руку и, выйдя, скоро догнал за воротами Форова и Евангела, который, при приближении Подозерова, тихо говорил что-то майору. При его приближении они замолчали.

Подозеров догадался, что у них речь шла о нем, но не сказал ни слова. У

перекрестка дорог, где священнику надо было идти направо, а Подозерову с

Форовым налево, они остановились, и Евангел сладостно заговорил:

- Андрей Иваныч, зайдемте лучше переночевать ко мне.

- Нет, я не могу, - отвечал Подозеров.

- Видите ли что... мы там поговоримте с моей папинькой! (отец Евангел и его попадья звали друг друга "папиньками") она даром, что попадья, а иногда удивительные взгляды имеет.

- Да, да, матушка умная женщина, поклонитесь ей; но я не могу, не могу, я спешу в город. Подозерову хотелось, чтобы никто, ни одна женщина с ним более не говорила и не касалась бы его ни одна женская рука.

Он нес на себе благословение и хотел, чтоб оно почивало на нем ничем не возмущаемое.

Глава двенадцатая. Лариса не узнает себя

Висленев ехал в экипаже вместе с Бодростиной, Горданов же держал путь один; он в городе отстал от них и, приехав прямо в свою гостиницу, отослал с лакеем лошадь, а сам остался дома.

Около полуночи он встал, взял, по обыкновению, маленький револьвер в карман и вышел.

Когда Лариса и Форова приехали домой, Иосаф Висленев еще не возвращался, Катерина Астафьевна и Лара не намерены были его ждать. Форова обошла со свечой весь дом, попробовала свою цитру и, раздевшись, легла в постель.

Лариса тоже была уже раздета.

Комнаты, в которых они спали, были смежны.

Но Ларисе не спалось, она вышла в залу, походила взад и вперед, и, взяв с фортепиан цитру, принесла ее к тетке.

- Прошу вас, сыграйте мне что-нибудь, тетя.

- Вздумала же: ночью я буду ей играть!

- Да, именно, именно теперь, тетя, ночью. Форова поднялась на локоть и торопливо заглянула в глаза племянницы острым и беспокойным взглядом.

- Что вы, тетя? Я ничего, но... мне нестерпимо... я хочу звуков.

- Открой же рояль и сыграй себе сама.

- Нет, не рояль, а это вот, это, - отвечала Лара, морща лоб и подавая тетке цитру.

Катерина Астафьевна взяла инструмент, и нежные, щиплющие звуки тонких металлических струн запели: "Коль славен наш Господь в Сионе".

Лариса стала быстро ходить взад и вперед по комнате и часто взглядывала на изображение распинаемого на Голгофе Христа.

Цитра кончила, но чрез минуту крошечный инструмент снова защипал сердце, и ему неожиданно начал вторить дребезжащий, но еще довольно сильный голос майорши.

"Помощник и покровитель, бысть мне во спасение", - пела со своею цитрой

Катерина Астафьевна.

Лара вздохнула и, оборотясь к образу, тихо стала на колени и заплакала и молилась, молилась словами тетки, и вдруг потеряла их. Это ее удивило и рассердило. Она делала все усилия поймать оборванную мысль, но за стеной ее спальни, в зале неожиданно грянул бальный оркестр.

Лариса вскочила и взялась за лоб... Ничего не было, никакого оркестра:

ясно, что это ей только показалось. Лариса посмотрела на часы, было уже час за полночь. Она взошла в комнату тетки и позвала ее по имени, но Катерина

Астафьевна крепко спала.

Лара поняла, что столбняк ее длился довольно долго, прежде чем ее пробудили от него звуки несуществующего оркестра, и удивилась, как она не заметила времени? Она торопливо заперла дверь в залу на ключ, помолилась наскоро пред образом, разделась, поставила свечу на предпостельном столике и села в одной сорочке и кофте на диване, который служил ей кроватью, и снова задумалась.

Так прошел еще час. Висленев все не возвращался еще; а Лариса все сидела в том же положении, с опущенною на грудь головой, с одною рукой, упавшею на кровать, а другою окаменевшею с перстом на устах. Черные волосы ее разбегались тучей по белым плечам, нескромно открытым воротом сорочки, одна нога ее еще оставалась в нескинутой туфле, меж тем как другая, босая и как мрамор белая, опиралась на голову разостланной у дивана тигровой шкуры.

- Господи! - думала она, мысленно проведя пред собой всю свою недолгую прошлую жизнь. - Какой путь лежит предо мною и чем мне жить. В каком капризе судьбы и для чего я родилась на этот свет, и для чего я, прежде чем начала жить, растеряла все силы мои? Зачем предо мною так беспощадно одни осуждали других и сами становились все друг друга хуже? Где же идеал?.. Я без него...

Я вся дитя сомнений: я ни с кем не согласна и не хочу соглашаться. Я не хочу бабушкиной морали и не хочу морали внучек. Мне противны они и противны те, кто за них стоит, и те, кто их осуждает. Это все люди с концом в самом начале своей жизни... А где же живая душа с вечным движением вперед? Не дядя ли Форов, замерзший на отжившей старине; не смиренный ли Евангел; не брат ли мой, мой жалкий Иосаф, или не Подозеров ли, - Испанский Дворянин, с одною вечною и неизменною честностью? Что я буду делать с ним? Я не могу же быть... испанскою дворянкой! Я хочу... ничего не хотеть, и... Этот человек... Горданов... в нем мой покой! Я его ненавижу и... я люблю его... Я

люблю этот трепет и страх, которые при нем чувствую! Боже, какое это наказание! Меня к нему влечет неведомая сила, и между тем... он дерзок, нагл, надменен... даже, может быть, не честен, но... он любит меня... Он любит меня, а любовь творит чудеса, и это чудо над ним совершу я!..

Лариса покраснела и вздрогнула.

Может быть, что ее испугала свеча, которая горела тихо и вдруг вспыхнула: на нее метнулась ночная бабочка и, опалив крылышки, прилипла к стеарину и затрепетала. Лариса осторожно сняла насекомое со свечи и в особенном соболезновании вытерла его крылышки и хотела уже встать, чтобы выпустить бабочку в сад, как взглянула в окно и совсем потерялась.

В узкой полосе стекла между недошедшею на вершок до подоконника шторой на нее смотрели два черные глаза; она в ту же минуту узнала эти глаза: то были глаза Горданова.

Первым впечатлением испуганной и сконфуженной Лары было чувство ужаса, затем весьма понятный стыд, потому что она была совсем раздета. Затем первое ее желание было закричать, броситься к тетке и разбудить ее, но это желание осталось одним желанием: открытые уста Ларисы только задули свечу и не издали ни малейшего звука.

Глава тринадцатая. В ожидании худшего

Оставшись впотьмах и обеспеченная лишь тем, что ее теперь не видно,

Лара вскочила и безотчетно взялась за положенный на кресле пеньюар.

А между тем, когда в комнате стало темнее, чем в саду, где был

Горданов, Ларисе стал виден весь движущийся контур его головы.

Горданов двигался взад и вперед вдоль подзора шторы: им, очевидно, все более овладевало нетерпение, и наглость его бушевала бессилием...

Ларисе еще представлялась полная возможность тихо разбудить тетку, но она этого не сделала. Мысль эта отошла на второй план, а на первом явилась другая. Лара спешною рукой накинула на себя пеньюар и, зайдя стороной к косяку окна, за которым метался Горданов, тихо ослабила шнурок, удерживавший занавеску.

Штора сползла, и подзор закрылся, но это Горданову только придало новую смелость, и он сначала тихо, а потом все смелей и смелей начал потрогивать раму.

Девушка не могла себе представить, до чего это может дойти и, отступя внутрь комнаты, остановилась. Горданов не ослабевал: страсть и дерзость его разгорались: в комнате послышался даже гул его говора.

Лара опять метнулась к двери, которая вела в столовую, где спала тетка, и... с незнакомым до сих пор чувством страстного замирания сердца притворила эту дверь.

Ей пришло на мысль, что если она разбудит тетку, то та затеет целую историю и непременно станет обвинять ее в том, что она сама подала повод к этой наглости. Но Катерина Астафьевна спала крепким сном, и хотя Лариса было перепугалась, когда дверь немножко пискнула на своих петлях, однако испуг этот был совершенно напрасен. Лара приложила через минуту ухо к дверному створу и убедилась, что тетка спит, - в этом убеждало ее сонное дыхание

Форовой. А Горданов не отставал в этом и продолжал свои настойчивые хлопоты вокруг рамы.

- Этой дерзости нельзя же оставить так, да и, наконец, это дойдет Бог знает до чего: Катерина Астафьевна может проснуться и... еще хуже: внизу, в кухне, может все это услышать прислуга...

Она ощутила в себе решимость и силу самой отстоять свою неприкосновенность и подошла к окну, - минута, и край шторы зашевелился.

Горданов опять качнул раму.

Лариса положила трепещущую руку на крючок и едва лишь его коснулась, как эта рама распахнулась, и рука Лары словно в тисках замерла в руке

Горданова.

- Ты открыла, Лариса! я так этого и ждал: тебе должна быть чужда пустая жеманность, - заговорил Павел Николаевич, страстно целуя руку Лары.

- Я вовсе не для того... - начала было Лара, но Горданов ее перебил.

- Это все равно, я не мог не видеть тебя!.. прости меня!..

- Уйдите.

- Я обезумел от любви к тебе, Лара! Твоя краса мутит мой разум!

- Уйдите, молю вас, уйдите.

- Ты должна знать все... я иду умирать за тебя!

- За меня?!

- И я хотел тебя видеть... я не мог отказать себе в этом... Дай же, дай мне и другую твою ручку! - шептал он, хватая другую руку Лары и целуя их обе вместе. - Нет, ты так прекрасна, ты так несказанно хороша, что я буду рад умереть за тебя! Не рвись же, не вырывайся... Дай наглядеться... теперь...

вся в белом, ты еще чудесней... и... кляни и презирай меня, но я не в силах овладеть собой: я раб твой, я... ранен насмерть... мне все равно теперь!

Ларисе показалось, что на глазах его показались слезы: это ее подкупило.

- Пустите меня! нас непременно увидят... - чуть слышно прошептала Лара, в страхе оборачивая лицо к двери теткиной комнаты. Но лишь только она сделала это движение, как, обхваченная рукой Горданова, уже очутилась на подоконнике и голова ее лежала на плече Павла Николаевича. Горданов обнимал ее и жарко целовал ее трепещущие губы, ее шею, плечи и глаза, на которых дрожали и замирали слезы.

Лариса почти не оборонялась: это ей было и не под силу; делая усилия вырваться, она только плотнее падала в объятия Горданова. Даже уста ее, теперь так решительно желавшие издать какой-нибудь звук, лишь шевелились, невольно отвечая в этом движении поцелуям замыкавших их уст Павла

Николаевича. Лара склонялась все более и более на его сторону, смутно ощущая, что окно под ней уплывает к ее ногам; еще одно мгновение, и она в саду. Но в эту минуту залаяла собака и по двору послышались шаги.

Горданов посадил Лару на подоконник и, тихо прикрыв раму, пошел чрез садовую калитку на двор и поймал здесь на крыльце Висленева.

- Чего ты здесь, Павел Николаевич? - осведомился у него Иосаф.

- Вот вопрос! Как чего я здесь? Что же ты, любезный, верно, забыл, что такое мы завтра делаем? - отвечал Горданов.

- Нет, очень помню: мы завтра стреляемся.

- А если помнишь, так надо видеть, что уже рассветает, а в пять часов надо быть на месте, которого я, вдобавок, еще и не знаю.

- Я буду, Поль, буду, буду.

- Ну, извини, я тебе не верю, а пойдем ночевать ко мне. Теперь два часа и ложиться уже некогда, а напьемся чаю и тогда как раз будет время ехать.

- Да, вот еще дело-то: на чем ехать?

- Вот то-то оно и есть! А еще говоришь: "буду, буду, буду", и сам не знаешь, на чем ехать! Переоденься, если хочешь, и идем ко мне, - я уже припас извозчика.

Висленев пошел переодеться; он приглашал взойти с собою и Горданова, но тот отказался и сказал, что он лучше походит и подождет в саду.

Лишь скрылся Висленев, Горданов подбежал к Ларисиному окну и чуть было попробовал дверцу, как она сама тихо растворилась. Окно было не заперто, и

Лара стояла у него в прежнем положении.

Горданов ступил ногой на фундамент и страстно прошептал:

- Поцелуй меня еще раз, Лара. Лариса молчала.

- Сама! Лара! я прошу, поцелуй меня сама! Ты мне отказываешь? Лара колебалась.

- Лара, исполни этот мой каприз, и я исполню все, чего ты захочешь...

Ты медлишь?.. Ты не хочешь?

На дворе послышался голос Висленева, призывавший Павла Николаевича.

- Идите... брат мой, - прошептала Лара.

- Кто этот брат? он во...

- О, Боже! не договаривайте... Он идет.

- Ну, знай же: если так, - я не уйду без твоего поцелуя!

Лара в страхе подвинулась к нему и, робко прильнув к его губам устами, кинулась назад в комнату.

Горданов сорвал этот штос и исчез.

Когда кончилась процедура поцелуев, Лариса, как разбитая, обернулась назад и попятилась: пред нею, в дверях, стояла совсем одетая Форова.

- Послушай! - говорила охриплым и упалым голосом майорша. - Послушай!

запри за мной двери, или вели запереть.

- Куда это вы? - прошептала Лара.

- Домой.

- Зачем... зачем... вы все...

- Не знаю как всем, а мне здесь не место. И Форова повернулась и пошла.

Лара ее догнала в зале и, схватив тетку за руку, сама потупилась.

- Пусти меня! - проговорила Форова.

- Одну минутку еще!..

- Ни одной, ни одной секунды здесь быть не хочу, после того, что я видела своими глазами. Лара зарыдала.

- Так зачем же, зачем же вы... его при мне бранили, обижали? Боже!

Боже!

- Вот так и есть! Мы же виноваты?

Но Лариса в ответ на это только зарыдала истерическим рыданьем.

Глава четырнадцатая. В ожидании смерти

Форов провел эту ночь у Подозерова; майор как пришел, так и завалился и спал, храпя до самого утра, а Подозеров был не во сне и не в бдении. Он лежал с открытыми глазами и думал: за что, почему и как он идет на дуэль?..

- Они обидели меня клеветой, но это бы я снес; но обиды бедной Ларе, но обиды этой другой святой женщине я снесть не могу! Я впрочем... с большим удовольствием умру, потому что стыдно сознаться, а я разочарован в жизни; не вижу в ней смысла и... одним словом, мне все равно!

И вдруг после этого Подозеров погрузился в сосредоточенную думу о том как шла замуж Синтянина, и когда его в три часа толкнул Форов, он не знал:

спал он или не спал, и только почувствовал на лбу холодные капли пота.

Форов пил чай и сам приготовлял и подавал чай хозяину.

- Теперь подите-ка вот сюда! - позвал его майор в спальню. - Завещание у вас про всякий случай готово? Я говорю, про всякий случай.

- Зачем? имущества у меня нет никакого, - а что есть, раздавайте бедным. - Подозеров улыбнулся и добавил: - это тоже про всякий случай!

- Да так, но все-таки... это делают: причину, может быть, пожелаете объяснить... из-за чего?.. Волю, желание свое кому-нибудь сообщить?..

- Из-за чего? А кому до этого дело? Если вас спросят, из-за чего это было, то скажите, пожалуйста, что это ни до кого не касается.

- Что же, и так bene {Хорошо (лат.).}! И еще вот что, - продолжал он очень серьезно и с расстановкой: - вы знаете... я принадлежу к так глаголемым нигилистам, - не к мошенникам, которые на эту кличку откликаются, а к настоящим... староверческим нигилистам древляго благочестия...

- Хорошо-с, - отвечал, снова улыбнувшись, Подозеров.

- То-то еще хорошо ли это, я... этого, по правде вам сказать, и сам достоверно не знаю. Я, как настоящий нигилист, сам свои убеждения тоже, знаете... невысоко ставлю. Черт их знает: кажется, что-нибудь так, а... ведь все оно может быть и иначе... Я, разумеется, в жизнь за гробом не верю и в

Бога не верю... но...

- Вы, верно, хотите, чтоб я помолился Богу? - перебил Подозеров.

- Да, я этого особенно не хочу, а только напоминаю, - отвечал, крепко сжав его руку, майор. Вы не смейтесь над этим, потому что... кто знает, чего нельзя узнать.

- Да я и не смеюсь: я очень рад бы помолиться, но я тоже...

- Да, понимаю: вы деист, но не умеете молиться... считаете это лишним.

Пожалуй!

- Но я по вашему совету пробегу одну-две главы из Евангелия.

- И прекрасно, мой совет хоть это сделать, потому что... я себе верен, я не считаю этого нужным, но я это беру с утилитарной точки зрения: если там ничего нет, так это ничему и не помешает... Кажется, не помешает?

- Разумеется.

- А как если есть!.. Ведь это, как хотите, ошибиться не шутка.

Подите-ка уединитесь.

И майор, направляя Подозерова в его комнату, затворил за ним двери.

Когда они опять сошлись, Форов счел нужным дать Подозерову несколько наставлений, как стоять на поединке, как стрелять и как держаться.

Подозеров все это слушал совершенно равнодушно.

В четыре часа они спохватились, на чем им ехать. С вечера эта статья была позабыта, теперь же ее нельзя было исправить.

Рискуя опоздать, они решились немедленно отправиться пешком и шли очень скоро. Утро стояло погожее, но неприятное: ветреное и красное.

Дорогой с ними не случилось ничего особенного, только и майор, и

Подозеров оба немножко устали.

Но вот завиделся и желтый, и песчаный холм посреди молодого сосенника:

это Корольков верх, это одно роковое условное место.

Форов оглянулся вокруг и, сняв фуражку, обтер платком лоб.

- Их нет еще, значит? - спросил Подозеров.

- Да; их, значит, нет. Вы сядьте и поотдохните немножко.

- Нет, я ничего... я совсем не устал.

- Не говорите: переходы в этих случаях ужасно нехороши: от ходьбы ноги слабеют и руки трясутся и в глазу нет верности. И еще я вам вот что хотел сказать... это, разумеется, может быть, и не нужно, да я даже и уверен, что это не нужно, но про всякий случай...

- Пожалуйста: что такое?

- Когда вы молились...

- Ну-с?

- Указали ли вы надлежащим образом, что ведь то... зачем вы пришли сюда, неправосудно будет рассматривать наравне с убийством? Ведь вот и пророки и мученики... за идею... умирали и...

- Да зачем же это указывать? Поставить на вид, что ли? - И Подозеров даже искренно рассмеялся.

Форов подумал и отвечал;

- Да ведь я не знаю, как это надо молиться, или., мириться с тем, чего не знаю.

- Нет, вы это знаете лучше многих! - проговорил Подозеров, дружески сжав руку майора. - Я не могу представить себе человека, который бы лучше вас умел доказать, что хорошая натура всегда остается хорошею, во всякой среде и при всяком учении.

- Ну, извините меня, а я очень могу себе представить такого человека, который может все это гораздо лучше меня доказать.

- Кто же это?

- Девица Ванскок в Петербурге. А вот кто-то и едет. За леском тихо зарокотали колеса: это подъехали Висленев и Горданов. Обе пары пошли, в некотором друг от друга расстоянии, к одной и той же песчаной поляне за кустами.

Форов пригласил Висленева в сторону и они начали заряжать пистолеты, то есть, лучше сказать, заряжал их Форов, а Висленев ему прислуживал. Он не умел обращаться с оружием и притом праздновал трусу.

Подозеров глядел на песок и думал, что кровь здесь будет очень быстро впитывать. Горданов держал себя соколом.

Форов с важностью должностного лица начал отсчитывать шаги, и затем

Подозеров и Горданов были поставлены им на урочном расстоянии лицом друг к другу.

Дерзкий взгляд и нахальная осанка не покидали Горданова. "Это черт знает что! - думал Форов. - Знаю, уверен и не сомневаюсь, что он естественный и презреннейший трус, но что может значить это его спокойствие?

Нет ли на нем лат? Да не на всем же на нем латы? Или... не известили ли они, бездельники, сами полицию и не поведут ли нас всех отсюда на съезжую? Чего доброго: от этой дряни всего можно ожидать".

Но Форов не все предугадывал и ожидал совсем не того, на что рассчитывал, держа высоко свою голову, Горданов.

Глава пятнадцатая. Секрет

Александра Ивановна, выпроводив гостей, видела, как работник запер калитку, поманил за собою собак и ушел спать на погребицу.

Синтянина подошла к окну и глядела через невысокий тын на широкие поля, на которых луна теперь выдвигала прихотливые очертания теней от самых незначительных предметов на земле и мелких облачков, бегущих по небу.

Вера сняла дневное платье, надела свою белую блузку, заперла дверь, опустила белые шторы на окнах, в которые светила луна и, стоя с лампой посреди комнаты, громко топнула.

Синтянина оглянулась.

- Ты не будешь спать? - спросила Вера своими знаками мачеху.

- Нет, мне не хочется спать.

- Да ты и не спи.

- Зачем?

Девочка улыбнулась и отвечала: "Так... теперь хорошо", и с этим она вошла в спаленку, легла на свой диван под материным портретом, завешенным кисеей, и погасила лампу.

Это Александре Ивановне не понравилось, тем более, что вслед за тем как погас свет, в спаленке послышался тихий шорох и при слабом свете луны, сквозь опущенную штору, было заметно какое-то непокойное движение Веры вдоль стены под портретом ее матери.

Александра Ивановна с неудовольствием зажгла свечу и взошла в спальню.

Вера лежала на своем месте и, казалось, спала, но сквозь сон тихо улыбалась.

У нее бывал нередко особый род улыбок, добрых, но иронических, которые несколько напоминали улыбки опытной няни, любящей ребенка и насмехающейся над ним. Александра Ивановна в течение многих лет жизни с глухонемою падчерицей никогда не могла привыкнуть к этим ее особенным улыбкам, и они особенно неприятно подействовали на нее сегодня, после шалости Веры в осиннике. Генеральша давно была очень расстроена всем, что видела и слышала в последнее время; а сегодня ее особенно тяготили наглые намеки на ее практичность и на ее давнюю слабость к Висленеву, и старые раны в ее сердце заныли и запенились свежею кровью.

- Нет, этого невозможно так оставить: я могу умереть внезапно, мгновенно, со всею тяжестью этих укоризн... Нет, этого нельзя! Пока я жива, пускай говорят и думают обо мне что хотят, но память моя... она должна быть чиста от тех пятен, которые кладут на нее и которых я не хочу и не могу снять при жизни. Зачем откладывать вдаль? - Я теперь взволнована, и все давно минувшее предо мною встает свежо, как будто все беды жизни ударили в меня только сию минуту. Я все чувствую, все помню, вижу, знаю и теперь я в силах передать все, что и зачем я когда сделала. Стало быть, настал час, когда мне надо открыть это, и Горданов принес мне пользу, заставив меня за это взяться.

С этим генеральша торопливо переменила за ширмой платье на блузу и, распустив по спине свои тучные косы, зажгла лампу. Установив огонь на столе, она достала бумагу и начала писать среди нерушимого ночного молчания.

"Призвав Всемогущего Бога, которому верую и суда которого несомненно ожидаю, я, Александра Синтянина, рожденная Гриневич, пожелала и решилась собственноручно написать нижеследующую мою исповедь. Делаю это с тою целию, чтобы бумага эта была вскрыта, когда не будет на свете меня и других лиц, которых я должна коснуться в этих строках: пусть эти строки мои представят мои дела в истинном их свете, а не в том, в каком их толковали все знавшие меня при жизни.

Я, незаметная и неизвестная женщина, попала под колесо обстоятельств, накативших на мое отечество в начале шестидесятых годов, которым принадлежит моя первая молодость. Без всякого призвания к политике, я принуждена была сыграть роль в событиях политического характера, о чем, кроме меня, знает только еще один человек, но этот человек никогда об этом не скажет. Я же не хочу умереть, не раскрыв моей повести, потому что человеку, как бы он ни был мал и незаметен, дорога чистота его репутации.

По всеобщему мнению знающих меня людей, я позорно сторговала собою при моем замужестве и погубила моим вероломством человека, подававшего некогда большие надежды. Это клевета, а дело было вот как. Я с детских почти лет считалась невестой Иосафа Платоновича Висленева, которого любила первою детскою любовью. Он, по его словам, тоже любил меня, чему я, впрочем, имею основания не верить. И вот ему-то я и изменила, кинула его в несчастии, вышла замуж за генерала и провожу счастливую жизнь... Так думают все, и я в этом никого не разуверяю, однако же все-таки это не так. В самой ранней нашей юности между нами с Висленевым обнаружились непримиримые и несогласимые разности во взглядах и симпатиях: то время, которое я отдавала приготовлению к жизни, он уже посвящал самой жизни, но жизни не той, которую я считала достойною сил и мужества отвечающего за себя человека. В нем была бездна легкомысленности, которую он считал в себе за отвагу; много задора, принимавшегося им за энергию; масса суетности, которая казалась ему пренебрежением к благам жизни, и при всем этом полное пренебрежение к спокойствию и счастию ближних. Я все это заметила в нем очень рано и знала гораздо ближе всех сторонних людей, которых Висленев мог обманывать шумом и диалектикой, но, узнав и изучив его пороки, я все-таки никогда не думала от него отрекаться. Я знала, что я не могу ожидать истинного счастия с таким человеком, который чем далее, тем более научался и привыкал относиться с непростительным, легкомысленным неуважением ко всему, к чему человеку внушается почтение самою его натурой. Я видела, что мы с ним не можем составить пары людей, которые могли бы восполнять друг друга и служить один другому опорой в неудачах и несчастиях. Мы ко всему относились розно, начиная с наших ближайших родных и кончая родиной. Но тем не менее я любила этого несчастного молодого человека и не только готовилась, но и хотела быть его женой, в чем свидетельствуюсь Богом, которому видима моя совесть. Я

назначала мою жизнь на то, чтобы беречь его от его печальных увлечений; я знала, что во мне есть своя доля твердости и терпения, с которыми можно взяться преодолеть шероховатости довольно дурной натуры. Но увы! у того, о ком я говорю, не было никакой натуры. Это был первый видимый мною человек довольно распространенного нынче типа несчастных людей, считающих необходимостью быть причисленными к чему-нибудь новому, модному и не заключающих сами в себе ничего. Это люди, у которых беспокойное воображение одолело ум и заменило чувства. Помочь им, удерживать их и регулировать нельзя: они уносятся как дым, тают как облако, выскользают как мокрое мыло.

Женщине нельзя быть ни их подругой, ни искать в них опоры, а для меня было необходимо и то, и другое; я всегда любила и уважала семью. Висленев окончил курс, приехал домой, поступил на службу и медлил на мне жениться, я не знаю почему. Я полагаю, что я ему в то время разонравилась за мою простоту, которую он счел за бессодержательность, - я имею основание так думать, потому что он не упускал случая отзываться с иронией, а иногда и прямо с презрением о женщинах такого простого образа мыслей, каков был мой, и таких скромных намерений, каковы были мои, возникшие в семье простой и честной, дружной, любящей, но в самом деле, может быть, чересчур неинтересной. Его идеалом в то время были женщины другого, мне вовсе неизвестного, но и незавидного для меня мирка. Он с жаром говорил о покинутых им в Петербурге женщинах, презирающих брак, ненавидящих домашние обязанности, издевающихся над любовью, верностью и ревностью, не переносящих родственных связей, говорящих только "о вопросах" и занятых общественным трудом, школами и обновлением света на необыкновенных началах. Мне все это представлялось очень смутно: я Петербурга никогда не видала, о жизни петербургской знала только понаслышке да из книг, но я знала, что если есть такие женщины, которыми бредил Висленев, то именно в среде их только и может быть отыскана та или те, которые могли бы слиться с ним во что-нибудь гармоническое. Я

обдумала это, и найдя, что я ему по всему не пара, что я ему скорее помеха, чем помощница, решила предоставить наши отношения судьбе и времени. Не скажу, чтоб это не было особенно тяжко, потому что любовь моя к нему в это время была уже сильно поколеблена и притуплена холодным резонерством, которым он обдавал мои горячие порывы к нему в письмах. Потом он мне сказал однажды, что, по его мнению, "истинна только та любовь, которая не захватывает предмет своей привязанности в исключительное обладание себе, но предоставляет ему всю ширь счастья в свободе", После этих слов, которые я поняла во всей их безнатурности и цинизме, со мною произошло нечто странное:

они возбудили во мне чувство... неодолимой гадливости, - человек этот точно отпал от моего сердца и уже более никогда к нему не приближался, хотя тем не менее я бы все-таки пошла за него замуж, потому что я его безмерно жалела.

Но Бог решил иначе. Он судил мне другую долю и в ней иные испытания.

Вращаясь в кружке тревожных и беспристальных людей, Висленев попал в историю, которую тогда называли политическою, хотя я убеждена, что ее не следовало так называть, потому что это была не более как ребяческая глупость и по замыслу, и по способам осуществления; но, к сожалению, к этому относились с серьезностью, для которой без всякого труда можно бы указать очень много гораздо лучших и достойнейших назначений. Иосаф Висленев был взят и в бумагах его был отыскан дерзостнейший план, за который автора, по справедливости, можно было бы посадить, если не в сумасшедший, то в смирительный дом, но, что всего хуже, при этом плане был длинный список лиц, имевших неосторожность доверяться моему легкомысленному жениху. Мой отец был возмущен этим до глубины души, и в то время как Иосаф Висленев, в качестве политического арестанта, пользовался в городе почти общим сочувствием, у нас в доме его строго осуждали, и я признавала эти осуждения правильными.

Легкомысленность, составляющая недостаток человека, пока он вредит ею только самому себе, становится тяжким преступлением, когда за нее страждут другие. Таково было мнение моего умного и честного отца, таковы же были и мои убеждения, и потому мы к этому отнеслись иначе, чем многие.

Дело Висленева было в наших глазах ничтожно по его несбыточности, но он, конечно, должен был знать, что его будут судить не по несбыточности, а по достоинству его намерений, и, несмотря на то, что играл не только репутацией, но даже судьбой лиц, имеющих необдуманность разделять его ветреные планы и неосторожность вверить ему свои имена. Он погибал не один, но предавал с собою других таких же, как он, молодых людей, в которых гибли лучшие надежды несчастных отцов, матерей, сестер и мне подобных невест. Отец мой пользовался некоторым доверием и расположением генерала Синтянина, который жил с нами на одном дворе и сватался однажды ко мне во время видимого охлаждения ко мне Висленева, но получил отказ. Дело во многом от него зависело. Я это знала и... мне вдруг пришла мысль... но, впрочем, буду рассказывать по порядку.

Был страшный, вечно живой и незабвенный для меня вечер, когда мы, вскоре после ареста Висленева, говорили с моим отцом об этом деле. Солидный и честный отец мой был очень взволнован, он не запрещал мне и теперь выйти за Висленева, но он не скрывал, что не хотел бы этого. Он говорил, что это человек с преступным, ничего не щадящим легкомыслием, и я в глубине души с ним согласилась, что женщине нечего делать с таким человеком. Может быть, это было несколько преувеличено, но вечная безнатурность Висленева, сквозь которую, как копье сквозь тень, проникали все просьбы, убеждения и уроки прошлого, внушала мне чувство страшной безнадежности. Если бы он был подвержен самым грубым страстям и порокам, я бы их так не страшилась; если б он был жесток, я бы- надеялась смягчить его; если б он был корыстолюбив, я бы уповала подавить в нем эту страсть; если б он имел позорные пристрастия к вину или к картам, я бы старалась заставить его их возненавидеть; если б он был развратен, я бы надеялась устыдить его; но у него не было брошено якоря ни во что; он тянулся за веяниями, его сфера была разлад, его натура была безнатурность, его характер был бесхарактерность. Его могло пересоздать одно: большое горе, способное вдруг поднять со дна его души давно недействующие силы. Вся жизнь моя явилась предо мной как бы в одной чаше, которую я должна была или бережно донести и выпить на положенном месте, или расплескать по сорному пути. Я вдруг перестала быть девушкой, жившею в своих мечтах и думах, и почувствовала себя женщиной, которой нечто дано и с которой, по вере моей, нечто спросится за гробом. (Я всегда верила и верую в

Бога просто, как велит церковь, и благословляю Провидение за эту веру.)

Внутренний голос отвечал за меня отцу моему, что мне нельзя быть женой

Висленева. Внутренний же голос (я не могу думать иначе), из уст моего отца, сказал мне путь, которым я должна была идти, чтобы чем-нибудь облегчить судьбу того, которого я все-таки жалела.

Отец благословил меня на страдания ради избавления несчастных, выданных моим женихом. Это было так. Он сказал: "Не я научу тебя покинуть человека в несчастии, ты можешь идти за Висленевым, но этим ты не спасешь его совести и людей, которые ради его гибнут. Если ты жалеешь его - пожалей их; если ты женщина и христианка, поди спаси их, и я... не стану тебя удерживать: я сам, моими старыми руками, благословляю тебя, и скрой это, и Бог тебя тогда благословит".

Отец не знал, в какие роковые минуты нравственной борьбы он говорил мне эти слова, или он знал более чем дано знать нашему чувственному ведению. Он рисовал мне картину бедствий и отчаяния семейств тех, кого губил Висленев, и эта картина во всем ее ужасе огненными чертами напечатлелась в душе моей сердце мое преисполнилось сжимающей жалостью, какой я никогда ни к кому не ощущала до этой минуты, жалостью, пред которою я сама и собственная жизнь моя не стоили в моих глазах никакого внимания, и жажда дела, жажда спасения этих людей заклокотала в душе моей с такою силой, что я целые сутки не могла иметь никаких других дум, кроме одной: спасти людей ради их самих, ради тех, кому они дороги, и ради его, совесть которого когда-нибудь будет пробуждена к тяжелому ответу. В душе моей я чувствовала Бога; я никогда не была так счастлива, как в эти вечно памятные мне минуты, и уже не могла позволить совершиться грозившему несчастию, не употребив всех сил отвратить его. Тогда впервые я почувствовала, что на мой счет заблуждались все, считая меня спокойною и самообладающею; тут я увидела, что в глубине моей души есть лава, которой мне не сдержать, если она вскипит и расколышется.

Я должна была идти спасать их, чужих мне по убеждениям и вовсе мне незнакомых людей; в этом мне показалось мое призвание. Он сам в своих разговорах не раз указывал мне путь к такому служению, он говорил о женщинах, которые готовы были отдавать себя самих за избранное ими дело, а теперь средства к такому служению были в моих руках. Я уже сказала, что генерал Синтянин, нынешний муж мой, от которого зависело все, или, по крайней мере, очень многое для этих несчастных, искал руки моей, и после моего отказа в ней мстил отцу моему. Я была очень недурна собою: мою голову срисовывали художники для своих картин; известный скульптор, проездом чрез наш город, упросил моего отца дозволить ему слепить мою руку. Я была очень стройна, свежа, имела превосходный цвет лица, веселые большие голубые глаза и светлозолотистые волосы, доходившие до моих колен. Души моей генерал не знал, и я понимала, что я против воли моей внушала ему только одну страсть.

Это было ужасно, но я решила воспользоваться этим, чтобы совершить мой подвиг. (Я называю это подвигом потому, что генерал Синтянин внушал мне не только отвращение, которое, может быть, понятно лишь женщине, но он возбуждал во мне ужас, разделявшийся в то время всеми знавшими этого человека. Он был вдов, и смерть жены его, по общей молве, лежала на его совести.) Молодая душа моя возмущалась при одной мысли соединить жизнь мою с жизнью этого человека, но я на это решилась... Предо мной стоял Христос с

Его великой жертвой, и смятения мои улегались. Я много молилась о даровании мне силы, и она была мне ниспослана.

Утром одного дня, отстояв раннюю обедню в одиноком храме, я вошла в дом генерала, и тут со мною случилось нечто чудесное. Чуть я отворила дверь, вся моя робость и все сомнения мои исчезли; в груди моей забилось сто сердец, я чувствовала, как множество незримых рук подхватили меня и несли, - как бы пригибая и сглаживая под ногами моими ступени лестницы, которою я всходила.

Экзальтация моя достигала высочайшей степени; я действительно ощущала, что меня поддерживают и мною руководят извне какие-то невидимые силы. Ни моя молодость и неопытность, ни прямота моей натуры и большое мое доверие к людям, ничто не позволяло мне рассчитывать, что я поведу дело так ловко, как я повела его. Когда я перечитываю библейскую повесть о подвиге жены из

Витулии, мне, конечно, странно ставить себя, тогдашнюю маленькую девочку, возле этой библейской красавицы в парче и виссоне, но я, как и она, не забыла даже одеться к лицу. Не забываю никаких мелочей из моих экзальтации этого дня: мне всегда шло все черное, и я приняла это в расчет: я была в черном мериносовом платье и черной шляпке, которая оттеняла мои светло-русые волосы и давала мне вид очень красивого ребенка, но ребенка настойчивого, своенравного и твердого, не с детскою силой.

Я приступила к делу прямо. Оставшись наедине с Синтяниным, я предложила ему купить мое согласие на брак с ним добрым делом, которое заключалось в облегчении судьбы Висленева и его участников. Я отдавала все, что было у меня, всю жизнь мою, с обетом не нарушить слова и верною дойти до гроба; но я требовала многого, и я теперь еще не знаю, почему я без всяких опытных советов требовала тогда именно того самого, что было нужно. Я повторяю, что там была не я: в моей груди кипела сотня жизней и билось сто сердец, вокруг меня кишел какой-то рой чего-то странного, меня учили говорить, меня сажали, поднимали, шептали в уши мне какие-то слова, и в этом чудном хаосе была, однако, стройность, благодаря которой я все уладила. Остановить дело было невозможно, это же было не во власти Синтянина, но я хотела, чтобы поступки и характер Висленева получили свое настоящее определение, чтоб источником его безрассудных дел было признано его легкомыслие, а не злонамеренность, и чтобы мне были вручены и при мне уничтожены важнейшие из компрометирующих его писем, а, главное, списки лиц, написанные его рукой. Я не уступала из этого ничего; я вела торг с тактом, который не перестает изумлять меня и поныне. Я была тверда, осторожна и неуступчива, и я выторговала все. Мне помогали моя тогдашняя миловидность и свежесть и оригинальность моего положения, сделавшая на Синтянина очень сильное впечатление. Ему именно хотелось купить себе жену, и он купил у меня мою руку тою ценою, какой я хотела: любуясь мною, он дал мне самой выбрать из груды взятых у Висленева бумаг все, что я признавала наиболее компрометирующим его и других, и я в этом случае снова обнаружила опытность и осторожность, которую не знаю чему приписать. Все это было сожжено... это было сожжено... но сожжено вместе с моею свободой и счастием, которые я спалила на этом огне.

Я дала слово Синтянину выйти за него замуж и сдержала это слово в тот день, когда было получено сведение об облегчении участи Висленева, я была обвенчана с генералом при всеобщем удивлении города и даже самих моих добрых родителей. Это был мой первый опыт скрыть от всех настоящую причину того, что я сделала по побуждениям, может быть слишком восторженным и, пожалуй, для кого-нибудь и смешным, но, надеюсь - во всяком случае не предосудительным, и чистым. Принесла ли я этим пользу и поступила ли осмотрительно и честно, пусть об этом судит Бог и те люди, которым жизнь моя будет известна во всей ее истине, как я ее нынче исповедую, помышляя день смертный и день страшного суда, на котором обнажатся все совести и обнаружатся все помышления. Я поступала по разумению моему и неотразимому влечению тех чувств, которым я повиновалась. Долго размышлять мне было некогда, а советоваться не с кем, и я спасла как умела и как могла людей, мне чуждых. Более я не скажу ничего в мое оправдание, и пусть всеблагой Бог да простит всем злословящим меня людям их клеветы, которыми они осыпали меня, изъясняя поступок мой побуждениями суетности и корыстолюбия.

Случай, устроивший странную судьбу мою, быть может, совершенно исключительный, но полоса смятений на Руси еще далеко не прошла: она, может быть, только едва в начале, и к тому времени, когда эти строки могут попасть в руки молодой русской девушки, готовящейся быть подругой и матерью, для нее могут потребоваться иные жертвы, более серьезные и тягостные, чем моя скромная и безвестная жертва: такой девушке я хотела бы сказать два слова, ободряющие и укрепляющие силой моего примера. Я хочу сказать, что страшных и непереносимых жертв нет, когда несешь их с сознанием исполненного долга.

Несмотря на тяжелый во многих отношениях путь, на который я ступила, я никогда не чувствовала себя на нем несчастною свыше моих сил. В

пожертвовании себя благу других есть такое неописанное счастие, которое дарит спокойствие среди всех нравственных пыток и мучений. А каждое усилие над собою дает душе новые силы, которым наконец сам удивляешься. Пусть мне в этом поверят. Я опытом убеждена и свидетельствую, что человек, раз твердо и непреклонно решившийся восторжествовать над своею земною природой и ее слабостями, получает неожиданную помощь оттуда, откуда он ждал ее, и помощь эта бывает велика, и могуча, и при ней душа крепнет, и закаляется до того, что ей уже нет страхов и смятений. Жизнь моя прошла не без тревог. Я отдала мужу моему все, что могла отдать того, чего у меня для него не было; я всегда была верна ему, всегда заботилась о доме, о его дочери и его собственном покое, но я никогда не любила его и, к сожалению, я не всегда могла скрыть это. На. столько душа и воля всегда оказывались безвластными над моею натурой. В первые годы моего замужества это было поводом к большим неприятностям и сценам, из которых одна угрожала трагическою развязкой. Муж, приписывая мою к нему холодность другому чувству, угрожал застрелить меня.

Это было зимой, вечером, мы были одни при запертых окнах и дверях, спастись мне было невозможно, да я, впрочем, и сама не хотела спасаться. Жизнь никогда не казалась мне особенно дорогою и милою, а тогда она потеряла для меня всякую цену, и я встретила бы смерть, как высочайшее благо. Желание окончить с моим существованием минутами было во мне так сильно, что я даже рада была бы смерти, и потому, когда муж хотел убить меня, я,не укрощая его бешенства, скрестила на груди руки и стала пред пистолетом, который он взял в своем азарте. Но в это мгновение из двери вырвалась моя глухонемая падчерица Вера и, заслонив грудь мою своею головой, издала столь страшный и непонятный звук, что отец ее выронил из рук пистолет и, упав предо мною на колени, начал просить меня о прощении. С тех пор я свободна от всяких упреков и не встречала ничего, за что могла бы жаловаться на судьбу мою. Я

любима людьми, которых люблю сама; я пользуюсь не только полным доверием, но и полным уважением моего мужа и, несмотря на клеветы насчет причин моего выхода за Синтянина, теперь я почти счастлива... Я была бы почти счастлива, совершая долг свой, если бы... я могла уважать моего мужа. Людские укоризны меня порой тяготят, но ненадолго. Поэт говорит: "кто все переведал, тот все людям простил". Живя на свете, я убедилась, что я была не права, считая безнатурным одного Висленева; предо мною скрылись с этой же стороны очень много людей, за которых мне приходилось краснеть. Все надо простить, все надо простить, иначе нельзя найти мира со своей совестью. Тайны моей не знает никто, кроме моего мужа, но к разгадке ее несколько приближались мать

Висленева и друг мой Катерина Форова: они решили, что я вышла замуж за

Синтянина из-за того, чтобы спасти Висленева!.. Бедные друзья мои! Они считают это возможным и они думают, что я могла бы это сделать! Они полагают, что я не поняла бы, что такою жертвой нельзя спасти человека, если он действительно любит и любил, а напротив, можно только погубить его и уронить себя! Нет, если бы дело шло о нем одном, я скорее бы понесла за ним его арестантскую суму, но не разбила бы его сердца! Какая Сибирь и какая каторга может сравниться с горем измены? Какие муки тяжелее и ужаснее нестерпимых мучений ревности? Я знаю эту змею... Нет! Я отдала себя за людей, которых я никогда не знала и которые никогда не узнают о моем существовании. Висленеву не принадлежит более ни одной капли моей любви: я полна к нему только одного сожаления, как к падшему человеку. Он не любил меня, ом уступал меня свободе, и я потеряла любовь к нему за это оскорбление! Эта уступка меня моей свободе вычеркнула его из моего сердца раз и навсегда и без возврата. Скажу более: ревность мужа я вспоминаю гораздо спокойнее, чем эту постыдную любовь. Я чувствую и знаю, что могла снести все оскорбления лично мне, но не могла стерпеть оскорблений моего чувства. Это дело выше моих сил. Затем обязательства верности моему мужу я несу и, конечно, донесу до гроба ненарушимыми, хотя судьбе было угодно и здесь послать мне тяжкое испытание: я встретила человека, достойного самой нежной привязанности и... против всех моих усилий, я давно люблю его. Это случилось, повторяю, против моей воли, моих желаний и усилий не питать к нему ничего исключительного, но... Бог милосерд: он любит другую, годы мои уже уходят, и я усерднее всех помогаю любви его к другой женщине. Все нарушение обета, данного мною моему мужу, заключается в одном, и я этого не скрою: во мне... с той роковой поры, как я люблю... живет неодолимое упование, что этот человек будет мой, а я его... Я гоню от себя эту мысль, но она, как тень моя, со мной неразлучна, но я делаю все, чтоб ей не было возле меня места. О том, что я люблю его, он не знает ничего и никогда ничего не узнает".

В эту минуту Вера во сне рассмеялась и за стеной как бы снова послышался шорох.

Александра Ивановна вздрогнула, но тотчас же оправилась, подписала свое писанье, запечатала его в большой конверт и надписала: "Духовный отец мой, священник Евангел Минервин, возьмет этот конверт к себе и вскроет его при друзьях моих после моей смерти и после смерти моего мужа".

Окончив эту надпись, Синтянина заперла конверт в ящик и, облокотясь на комод, стала у него и задумалась.

Глава шестнадцатая. Ходит сон, и дрема говорит

Луна уже блекла и синела, наступала предрассветная пора, был второй час за полночь. Лампа на столе выгорела и стухла. Синтянина все стояла на одном и том же месте.

"Все это кончится, - думала она, - он женится на Ларе, и тогда..."

Она задрожала и, хрустнув хладеющими руками, прошептала: "О Боже, Боже!

И еще я же сама должна этому помогать... но ведь я тоже человек, в моей душе тоже есть ревность, есть эти страшные порывы к жизни. Неужто мало я страдала! Неужто... О, нет! Избавь, избавь меня от этого. Создатель! Пускай, когда я сплю, мне и во сне снится счастье. Все кончено! Зачем эти тревоги?

Я жизнь свою сожгла и лучше мне забыть о всем, что думалось прошедшею порой. Чего мне ждать? Ко мне не может прилететь уж вестник радости, или он будет.... вестник смерти... Его я жду и встречу и уйду за ним... Туда, где ангелы, где мученица Флора".

И в уме Александры Ивановны потянулась долгая, тупая пауза, он словно уснул, свободный от всех треволнений; память, устав работать, легла как занавес, сокрывший от зрителя опустелую сцену, и возобладавший дух ее унесся и витал в безмятежных сферах. Это прекрасное, легкое состояние, ниспосылаемое как бы в ослабу душе, длилось долго: свежий ветер предосеннего утра плыл ровным потоком в окно и ласково шевелил распущенной косой

Синтяниной, целовал ее чистые щеки и убаюкивал ее тихим свистом, проходя сквозь пазы растворенной рамы. Природа дышала. И вот вздох один глубже другого: рама встряхнулась на петлях, задрожало стекло, словно кому-то тесно, словно кто-то спешит на свиданье, вот даже кто-то ворвался, вот сзади

Синтяниной послышался электрический треск и за спиной у нее что-то блеснуло и все осветилось светло-голубым пламенем.

Александра Ивановна обернулась и увидала, что на полу, возле шлейфа ее платья, горела спичка.

Генеральша сообразила, что она, верно, зажгла спичку, наступив на нее, и быстро отбросила ее от себя дальше ногой; но чуть лишь блеснул на полете этот слабый огонь, она с ужасом ясно увидела очень странную вещь, скрытый портрет Флоры, с выколотыми глазами, тихо спускался из-под кутавшей его занавесы и, качаясь с угла на угол, шел к ней...

- Нет, Флора, не надо, не надо, уйди! - вскрикнула Синтянина, быстро кинувшись в испуге в противоположный угол, и тотчас же сама устыдилась своего страха и крика.

"Может быть, ничего этого и не было и мне только показалось, а я, между тем, подняла такой шум?" - подумала она, оправляясь.

Но между тем, должно быть, что-то было, потому что в спальне снова послышалось черканье спички, и два удара косточкой тонкого пальчика по столу возвестили, что Вера не спит.

Александра Ивановна оборотилась и увидела трепещущий свет; Вера сидела в постели и зажигала спичкой свечу.

"Не она ли и минуту тому назад зажгла и бросила спичку? Я, забывшись, могла и не слыхать этого, но... Господи! портрет действительно стоит пред столом! Он действительно сошел со стены и... он шел, но он остановился!"

Синтянина остолбенела и не трогалась.

Вера взяла в руки портрет и позвала мачеху.

- Зачем ты ее так оскорбила? - спросила она своими знаками генеральшу.

- Это нехорошо, смотри, она тобой теперь огорчена.

Александра Ивановна вздрогнула, сделала два шага к Вере и, торопливо озираясь, сказала рукой:

- Куда ты заставляешь меня смотреть?

- Назад.

- Чего?.. Кто там? скажи мне: я робею...

- Гляди!.. Она оскорблена... Зачем ее бояться?

- - Не пугай меня, Вера! Я сегодня больна! Я никого не оскорбила. Но девочка все острей и острей глядела в одну точку и не обращала внимания на последние мачехины слова.

- Гляди, гляди! - показывала она, ведя пальцем руки по воздуху.

- Ах, отстань, Вера!.. Не пугай!..

- Я не пугаю!.. Я не пугаю... Она здесь... ты тихо, тихо стой... вот, вот... не трогайся... не шевелись... она идет к тебе... она возле тебя...

- Оставь, прошу тебя, оставь, - шептала генеральша, растерявшись, стыня от внезапного охватившего ее холодного тока.

- Какая добрая! - продолжала сообщать Вера и вдруг, задыхаясь, схватила мачеху за руку и сказала:

- Бери, бери скорей... она тебе дает... Ах, ты, неловкая!.. теперь упало! И в это же мгновение по полу действительно что-то стукнуло и покатилось.

Александра Ивановна оглянулась вокруг и не видела ничего, что бы могло причинить этот стук, но Вера скользнула под стол, и Синтянина ощутила на пальце своей опущенной руки холодное кольцо.

Она подняла руку: да; ей это не казалось, - это было действительно настоящее кольцо, ровное, простое золотое кольцо.

Изумлению ее не было меры. Она торопливо взяла это кольцо и посмотрела внутрь: видно было, что здесь когда-то была вырезана надпись, но потом сцарапана ножом и тщательно затерта.

- Откуда же оно взялось?

Вера тихо указала пальцем на угол протертого полотна в портрете: тут теперь была прореха и с испода значок от долго здесь лежавшего кольца.

Синтянина пожала плечами и, глядя на Веру, которая вешала на место портрет, безотчетно опять надела себе на палец кольцо.

- Второй раз поздравляю тебя! - сказала, прыгнув ей на шею, Вера и поцеловала мачеху в лоб.

Александра Ивановна замахала руками и хотела сбросить кольцо; но Вера ее остановила за руку и погрозила пальцем.

- Это нельзя! - сказала она: - этого никак нельзя! никак нельзя! И с этим девочка погасила свечу, чему Синтянина была, впрочем, несказанно рада, потому что щеки ее алели предательским, ярким румянцем, и она была так сконфужена и взволнована, что не в силах была сделать ничего иного, как добрести до кровати, и, упав головой на подушки, заплакала слезами беспричинными, безотчетными, в которых и радость, и горе были смешаны вместе, и вместе лились на свободу.

- Нет; тут вокруг нас гнездятся какие-то чары, - думала она засыпая. -

В мою жизнь... мешается кто-то такой, про кого не снилось земным мудрецам...

или я мешаюсь в уме! О, ангел мой! О, страдалица Флора! молись за меня!

Зачем еще мне жить... жить хочется!

- И надо.

Молодая женщина вздрогнула и накрыла голову подушкой, чтобы ничего не слыхать.

А сон все ходит вокруг, и дрема все ползет под подушку и шепчет: "жить надо! непременно надо!"

Коварный сон, ехидная дрема!

Глава семнадцатая. Черный день

Утро осветило Александру Ивановну во сне, продлившемся гораздо долее обыкновенного. Она спала сладко, дышала полно, уста ее улыбались и щеки горели ярким румянцем. В таком положении застала ее Вера, вставшая, по обыкновению своему, очень рано и к этой поре уже возвратившаяся с своей далекой утренней прогулки. Она подошла к мачехе, посмотрела на нее и, поставив у изголовья генеральши стакан молока, провела по ее горячей щеке свежею озерною лилией. Холодный, густой и клейкий сок выбежал из чашки цветка и крупными, тяжелыми, как ртуть, каплями скатился по гладкой коже.

Синтянина открыла глаза и, увидав улыбающееся лицо падчерицы, сама отвечала ей ласковою улыбкой.

- Ты хорошо спала, - сказала ей своею ручною азбукой девушка. -

Вставай, пора; довольно спать, пора проснуться.

Синтянина оперлась на локоть и, заглянув чрез дверь на залитую солнцем залу, вдруг беспричинно встревожилась.

Она еще раз посмотрела на Веру, еще раз взглянула на солнечный свет, и они оба показались ей странными: в косых лучах солнца было что-то зловещее, в них как будто что-то млело и тряслось.

Бывает такой странный свет: он гонит прочь покой нервозных душ и наполняет тяжкими предчувствиями душу.

Спокойное и даже приятное расположение духа, которым Александра

Ивановна наслаждалась во сне, мгновенно ее оставило и заменилось тревожною тоской.

Она умылась, убрала наскоро голову и села к поданному ей стакану молока, но только что поднесла его ко рту, как глаза восстановились на кольце и сердце вдруг упало и замерло.

Необыкновенного ничего не было: она только вспомнила про кольцо, которое ей так странно досталось, да в эту же секунду калитка стукнула немножко громче обыкновенного. Более ничего не было, но Александра Ивановна встревожилась, толкнула от себя стакан и бросилась бегом к окну.

По двору шла Форова: но как она шла и в каком представилась она виде?

Измятая шляпка ее была на боку, платье на груди застегнуто наперекос, в одной руке длинная, сухая, ветвистая хворостина, другою локтем она прижимала к себе худой коленкоровый зонтик и тащила за собою, рукавами вниз, свое рыжее драповое пальто.

Она шла скоро, как летела, и вела по окнам острыми глазами.

- О, Боже мой! - воскликнула при этом виде Синтянина и, растворив с размаху окно, закричала: - Что сделалось... несчастие?

- Гибель, а не простое несчастие! - проговорила на бегу дрожащими губами Форова.

- О, говори скорей и сразу! - крикнула, рванувшись навстречу к ней,

Синтянина: - Скорей и сразу!

- Подозеров убит! - отмечала Катерина Астафьевна, бросая в сторону свою хворостину и пальто и сама падая в кресло

Генеральша взвизгнула, взялась за сердце и, отыскав дрожащею рукой спинку стула, тихо на него села. Она была бледна как плат и смотрела в глаза

Форовой. Катерина Астафьевна, тяжело дыша, сидела пред нею с лицом, покрытым пылью и полузавешанным прядями седых волос.

- Что ж дальше? Говори: я знаю, за что это, и я все снесу! - шептала генеральша.

- Дай мне скорей воды, я умираю жаждой.

Синтянина ей подала воды и приняла назад из рук ее пустой стакан.

- Твой муж...

- Ну, да, ну что ж мой муж?.. Скорей, скорей!

- Удар, и пуля в старой ране опустилась книзу. Стакан упал из рук

Синтяниной и покатился по полу.

- Оба! - проговорила она и, обхватив голову руками, заплакала.

- Как был убит Подозеров и... что это такое, - заговорила, кряхтя и с остановками, Форова, - я этого не знаю... Ни от кого нельзя... добиться толку.

- Дуэль! Я так и думала, - прошептала генеральша, - я это чувствовала, но... меня обманули.

- Нет... Форов... говорит, убийство... Весь город... мечется... бежит туда... А твой Иван Демьяныч... встал нынче утром... был здоров и... вдруг пакет из Петербурга... ему советуют подать в отставку!

- Ну, ну же, Бога ради!

- За несмотрение... за слабость... за моего Форова с отцом Евангелом...

будто они гордановских мужиков мутили. Иван Демьяныч как прочитал... так и покатился без языка.

- Скорей же едем! - и Александра Ивановна, накинув на себя суконный платок, схватила за руку Веру и бросилась к двери. Форова едва плелась и не поспевала за нею.

- Ты на чем приехала сюда? - оборотилась к ней Синтянина.

- Все на твоей же лошади и... в твоей же карафашке.

- Так едем.

И Александра Ивановна, выбежав за ворота, вспрыгнула в тележку, втянула за собой Форову и Веру, и, повернув лошадь, погнала вскачь к городу.

Дорогой никто из них не говорил друг с другом ни о чем, но, переехав брод, Катерина Астафьевна вдруг вскрикнула благим матом и потянулась вбок с тележки.

Синтянина едва удержала ее за руку и тут увидала, что в нескольких шагах пред ними, на тряских извозчичьих дрожках ехал майор Форов в сопровождении обнимавшего его квартального.

- Мой Форов! Форов! - неистово закричала Катерина Астафьевна, между тем как Синтянина опять пустила лошадь вскачь, а Филетер Иванович вырвал у своего извозчика вожжи и осадил коня, задрав ему голову до самой дуги.

Глава восемнадцатая

Форов делается Макаром, на которого сыпятся шишки

Коренастый майор не только по виду был совершенно спокоен, но его и в самом деле ничто не беспокоило; он был в том же своем партикулярном сюртуке без одной пуговицы; в той же черной шелковой, доверху застегнутой жилетке; в военной фуражке с кокардой и с толстою крученою папироской.

- Торочка моя! Тора! Чего ты, глупая баба, плачешь? - заговорил он самым задушевным голосом, оборотясь на дрожках к жене.

- Куда?.. Куда тебя везут?

- Куда? А черт их знает, по началству, - пошутил он, по обыкновению, выпуская букву "ь" в слове "начальство".

- Поди сюда скорей ко мне! Поди, мой Форов!

- Сейчас, - ответил майор, и с этим повернулся по-медвежьи на дрожках.

Полицейский его остановил и сказал, что этого нельзя.

- Чего нельзя? - огрызнулся майор. - Вы еще не знаете, что я хочу делать, а уж говорите нельзя. Учитесь прежде разуму, а после говорите! И с этим он спрыгнул с извозчика и подбежал к жене.

- Чего ты, моя дурочка, перепугалась? Пустое дело: спрос и больше ничего... Я скоро вернусь... и башмаки тебе принесу.

Катерина Астафьевна ничего не могла проговорить и только манила его к себе ближе и ближе, и когда майор придвинулся к ней и стал на колесо тележки ногой, она обняла левою рукой его голову, а правою схватила его руку, прижала ее к своим запекшимся губам и вдруг погнулась и упала совсем на его сторону.

- Вот еще горе! Ей сделалось дурно! Фу, какая гадость! - сказал майор

Синтяниной и, оборотясь к квартальному, проговорил гораздо громче: -

Прошу вас дать воды моей жене, ей дурно!

- Я не обязан.

- Что? - крикнул азартно Форов, - вы врете! Вы обязаны дать больному помощь! - и тотчас же, оборотясь к двум проходящим солдатам, сказал:

- Ребята, скачите в первый двор и вынесите скорей стакан воды: с майор-

шей обморок!

Солдатики оба бросились бегом и скоро возвратились с ковшом воды.

Синтянина стала мочить Катерине Астафьевне голову и прыскать ей лицо, а майор снова обратился к квартальному, который в это время сошел с дрожек и стоял у него за спиной.

- Вас бы надо по-старому поучить вашим обязанностям.

- Я вас прошу садиться и ехать со мной, - настаивал квартальный.

- А я не поеду, пока не провожу жену и не увижу ее дома, мой дом отсюда в двух шагах.

Занятая Форовой, Синтянина не замечала, что пред нею разгоралась опасная сцена, способная приумножить вины майора. Она обратила на это внимание уже тогда, когда увидала Филетера Ивановича впереди своей лошади, которую майор тянул под уздцы к воротам своего дома, между тем как квартальный заступал ему дорогу.

Вокруг уже была толпа зрителей всякого сорта.

- Прочь! - кричал Форов. - Не выводите меня из терпения. Закон больных щадит, и государственным преступникам теперь разрешают быть при больной жене.

- Вас вице-губурнатор ждет, - напирал на него квартальный, начиная касаться его руки.

- Пусть черт бы ждал меня, не только ваш вице-губернатор. Я не оставлю среди улицы мою жену, когда она больна.

- А я вам не позволю, - и квартальный, ободряемый массой свидетелей, взял Форова за руку.

Майор побелел и гаркнул: прочь! таким яростным голосом, что народ отступил.

- Отойдите прочь!.. Не троньте меня!

Квартальный держал за руку Форова и озирался, но в это мгновение черный рукав майорского сюртука неожиданно описал полукруг и квартальный пошатнулся и отлетел на пять шагов от нанесенного ему удара.

Квартальный крикнул и кинулся в толпу, которая, в свою очередь, шарахнулась от него и захохотала.

Уличная сцена окрашивалась в свои вековечные грязные краски, но, к счастию генеральши, занятая бесчувственною Форовой, она не все здесь видела и еще того менее понимала.

Освободясь от полицейского, майор сделал знак Александре Ивановне, чтобы она крепче держала его больную жену, а сам тихо и осторожно подвел лошадь к воротам своего дома, который действительно был всего в двадцати шагах от места свалки.

Ворота форовского дома не отворялись: они были забиты наглухо в во двор было невозможно въехать. Катерину Астафьевну приходилось снести на руках, и

Форов исполнил это вместе с теми же двумя солдатами, которые прислужились ему водой.

Тихо, осторожно и ловко, с опытностию людей, переносивших раненых, они внесли недышащую Катерину Астафьевну в ее спальню и положили на кровать.

Синтянина была в большом затруднении, и затруднение ее с каждой минутой все возрастало, потому что с каждою минутой опасность увеличивалась разом в нескольких местах, где она хотела бы быть и куда влек ее прямой долг, но

Форова была бездыханна, и при ее кипучей душе и не знающих удержу нервах ей грозила большая опасность.

Генеральша, скрепя сердце, ринулась к больной, расстегнула ей платье и стала тереть ей уксусом лоб, виски, грудь, а в это же время скороговоркой расспрашивала Форова о происшедшем.

- За что они дрались?

- Ну, это все после, после, - отвечал майор.

- Но во всяком случае это была дуэль?

- Нет; не дуэль - убийство!

- Прошу вас говорить ясней.

- Это было убийство... самое подлое, самое предательское убийство.

- Но кто же убил?

- Мерзавцы! Разве вы не видите, кто на все способен? ведь за все, бездельники, берутся, даже уж в спириты лезут: ни от чего отказа, и из всего выходят целы.

- Подозеров наповал убит?

- Пулей в грудь, под пятое ребро, навылет в спину, но полчаса тому назад, когда я от него вышел, он еще дышал.

Синтянина благодарно перекрестилась.

- Но все равно, - махнул рукой майор, - рана мертвая.

- И он теперь один?

- Нет, там осталась Лариса.

- Лариса там? Что же с нею, бедной? Форов процедил сквозь зубы:

- Что с ней?.. Рвет волосы, ревет и, стоя на коленях в ногах его постели, мешает фельдшеру.

- А Горданов?

- Ранен в пятку.

- Да время ль теперь для шуток, Филетер Иваныч?

- Я не шучу. Горданов ранен в пятку.

- Значит, Подозеров стрелял?

- Нимало.

Майор оглянулся и, увидав у двери снова появившегося квартального, прошептал на ухо генеральше:

- Эту пулю ему, подлецу, я засадил.

- Господи! что же это такое у вас было?

- Ну, что это было? Ничего не было. После узнаете: видите, вон птаха-квартаха торчит и слушает, а вот и, слава Богу, Торочка оживает! -

молвил он, заметив движение век у жены.

- Это была бойня! - простонала, едва открывая свои глаза, Форова,

- Ну, Торочка, я и в поход... - заторопился майор и поцеловал женину руку. Катерина Астафьевна смотрела на него без всякого выражения.

- И я, и я тебя оставлю, Катя, - рванулась Синтянина.

- Иди...но... попроси... ты за него... Ты генеральша... тебя все примут...

- Ничего не надо, - отказался Форов.

И они с Синтяниной вышли.

- Меня арестуют, - заговорил он, идучи по двору, - дуэль, плевать, три пятницы молока не есть: а вы... знайте-с, что поп Евангел уже арестован, и мы смутьяны... в бунте виноваты... Так вы, когда будет можно... позаботьтесь о ней... о Торочке.

- Ах, Боже! разом столько требующих забот, что не знаешь куда обернуться! Но не падайте же и вы духом, Филетер Иваныч!

- Из-за чего же? Ведь два раза не повесят.

- Все Бог устроит; а теперь молитесь Ему о крепости душевной.

- Да зачем Его и беспокоить такою малостью? Я исполнил свой долг, сделал, что мне следовало сделать, и буду крепок... А вон, глядите-ка, -

воскликнул он в калитке, увидя нескольких полицейских, несшихся взад и вперед на извозчиках. - Все курьеры, сорок пять тысяч курьеров; а когда, подлецы, втихомолку мутят да каверзят, тогда ни одного протоканальи нигде не видать... Садись! - заключил он, грубо крикнув на квартального,

Но квартальный оборотился к Синтяниной с просьбой быть свидетельницей, что Форов его ударил.

- Ах, идите вы себе, пожалуйста! Какое мне до вас дело, - отвечала, вспрыгнув в тележку, Синтянина и, горя нетерпением, шибко поехала к своему дому.

- А ты, любезный, значит не знаешь китайского правила: "чин чина почитай"? Ты смеешь просить генеральшу? Так вот же тебе за это наука!

И с этим Форов сел сам на дрожки, а квартального поставил в ноги между собой и извозчиком и повез его, утешая, что он так всем гораздо виднее и пригляднее.

Обгоняя Синтянину, Форов кивнул ей весело фуражкой.

- Ах, твори Бог свою волю! - прошептала генеральша, глядя вслед удалявшемуся Форову и еще нетерпеливее погоняя лошадь к дому.

Глава девятнадцатая.

Несколько строк для объяснения дела

Положение дел нашей истории, дозволяющее заключить эту часть романа рассказанными событиями, может возбудить в ком-нибудь из наших читателей желание немедленно знать несколько более, чем сколько подневольное положение майора Форова дозволило ему открыть генеральше Синтяниной.

Как из дуэли вышла совсем не дуэль, а убийство, и почему Форов стрелял

Горданову, как он выразился, в пятку?

Мы имеем возможность удовлетворить этому желанию, не рискуя таким образом предупредить события в предстоящем им развитии, и спешим служить этою возможностию лицам, заинтересованным судьбой наших героев.

После того как Филетер Иванович Форов расставил дуэлистов на месте и, педантически исполняя все обычаи поединка, еще раз предложил им примириться, ни Горданов, ни Подозеров не ответили ему ни слова.

- За что я должен принять ваше молчание? - осведомился Форов,

- Пусть он просит прощенья, - отвечал Горданов хладнокровно, целя в одинокую белую березку.

- Я вас прошу, распоряжайтесь, скорее стрелять! - проговорил едва слышно Подозеров.

Форов ничего иного и не ожидал.

- Извольте же готовиться! - сказал он громко и, сделав шаг к

Подозерову, шепнул: - кураж, кураж! и стойте больше правым боком... Глядите, он, каналья, как стоит. Ну, защити Бог правого!

Подозеров молча кивал в знак согласия головой, но он ничего не слыхал.

Он думал совсем о другом. Он припоминал ее, какою она вчера была в осиннике, и... покраснел от мысли, что она его любит.

- Неужто это так?.. но кажется... да.

Умирать с такою уверенностью в любви такой женщины, как генеральша, и умирать в высочайшую минуту, когда это счастие только что сознано и ничем не омрачено - это казалось Подозерову благодатью, незаслуженно заключающей всю его жизнь прекрасной страницей.

Он послал благословение ей за эту смерть; вспомнил о Боге, но не послал

Ему ни просьб, ни воздыхания и начал обеими руками поднимать пистолет, наводя его на Горданова как пушку.

Такой прием с оружием не обещал ничего доброго дуэлисту, и Форов это понимал, но делать было уж нечего, останавливаться было не время, да и

Андрей Иваныч, очевидно, не мог быть иным, каким он был теперь.

- Извольте же! - возгласил еще раз Форов и, оглянувшись на высматривавшего из-за куста Висленева, стал немного в стороне, на половине расстояния между поединщиками - Я буду говорить теперь вам: раз и два, и три и вы по слову "т_р_и" каждый спустите курок.

- Ладно, - отвечал, надвинув на лоб козырек фуражки, Горданов.

Подозеров молчал и держал свою пушку пред противником, по-видимому, не желая глядеть ему в лицо.

- Теперь я начинаю, - молвил майор, точно фотограф, снимающий шапочку с камерной трубы, дал шаг назад и, выдвинув вперед руку с синим бумажным платком, громко и протяжно скомандовал: р-а-з, д-в-а и... Выстрел грянул.

Пистолет Горданова дымился, а Подозеров лежал навзничь и трепетал, как крылами трепещет подстреленная птица.

- Подлец! - заревел ошеломленный майор: - я говорил, что тебе быть от меня битым! - и он, одним прыжком достигнув Горданова, ударил его по щеке, так что тот зашатался. - Секундант трус! Ставьте на место убийцу, выстрел убитого теперь мой!

И с этим майор подбежал к лежащему на земле Подозерову и схватил его пистолет, но Горданова уже не было на месте: он и Висленев бежали рядом по поляне.

- А! так вот вы как! презренная мразь! - воскликнул майор и выстрелил.

Беглецы оба упали: Горданов от раны в пятку, а Висленев за компанию от страха. Через минуту они, впрочем, также оба вместе встали, и Висленев, подставив свое плечо под мышку Горданова, обнял его и потащил к оставленному под горой извозчику.

Форов остался один над Подозеровым, который слабо хрипел и у которого при каждом незаметном вздохе выступало на жилете все более и более крови.

Майор расстегнул жилет Андрея Ивановича, нащупал кое-как рану и, воткнув в нее ком грубой корпии, припасенной им про всякий случай в кармане, бросился сам на дорогу.

Невдалеке он заарестовал бабу, ехавшую в город с возом молодой капусты и, дав этой, ничего не понимавшей и упиравшейся бабе несколько толчков, насильно привел ее лошадь к тому месту, где лежал бесчувственный Подозеров.

Здесь майор, не обращая внимания на кулаки и вопли женщины, сбросив половину кочней на землю, а из остальных устроил нечто вроде постели и, подняв тяжело раненного или убитого на свои руки, уложил его на воз, дал бабе рубль, и

Подозерова повезли.

Майор во все время пути стоял на возу на коленях и держал голову

Подозерова, помертвелое лицо которого начинало отливать синевой, несмотря на ярко освещавшее его солнце.

Этот восьмиверстный переезд на возу, который чуть волокла управляемая бабой крестьянская кляча, показался Форову за большой путь. С седой головы майора обильно катились на его загорелое лицо капли пота, и, смешиваясь с пылью, ползли по его щекам грязными потоками. Толстое, коренастое тело

Форова давило на его согнутые колени, и ноги его ныли, руки отекали, а поясницу ломило и гнуло. Но всего труднее было переносить пожилому майору то, что совершалось в его голове.

"Какая мерзость! Нет-с; какая неслыханная мерзость! - думал он. - Какая каторжная, наглая смелость и какой расчет! Он шел убить человека при двух свидетелях и не боялся, да и нечего ему было бояться. Чем я докажу, что он убил его как злодей, а не по правилам дуэли? Да первый же Висленев скажет, что я вру! А к этому же всему еще эта чертова ложь, будто я с Евангелом возмущал его крестьян. Какой я свидетель? Мне никто не поверит!"

При этом майор начал делать непривычные и всегда противные ему юридические соображения, которые не слагались и путались в его голове.

"Поведения я неодобрительного, - высчитывал майор, - известно всем, что я принимаю на нутро, ненавижу приказных, часто грублю разному начальству, стремлюсь, по общему выражению, к осуществлению несбыточных мечтаний и в

Бога не верую... То есть черт меня знает, что я такое! Что тут возьмешь с такою аттестацией? Всякий суд меня засудит!.. И надеяться не на что. Разве на Бога, как надеется моя жена. Да; ведь истинно более не на кого!

Свидетели! - да кто же, какой черт велит подлецу, задумавши гадость, непременно сделать ее при свидетелях? Нет; это даже страшно, во что нынче обернулись эти господа: предусмотрительны, расчетливы, холодны... Неуязвимы ничем? В спириты идут; в попы пойдут... в монахи пойдут. Отчего же не пойдут? пойдут. Это уж начинается иезуитство. В шпионы пойдут... В шпионы!..

Да кто же взаправду Горданов? О, о-о! Нет, видно, прав поп Евангел, если Бог

Саваоф за нас сверху не вступится, так мы мир удивим своею подлостию!"

И с этими-то мыслями майор въехал на возу в город; достиг, окруженный толпой любопытных, до квартиры Подозерова; снес и уложил его в постель и послал за женой, которая, как мы помним, осталась в эту ночь у Ларисы. Затем

Форов хотел сходить домой, чтобы сменить причинившее ему зуд пропыленное белье, но был взят.

Горданов был гораздо счастливее. Он был уверен, что убил Подозерова, и исход дела предвидел тот же, какой мерещился и Форову, но с тою разницей, что для Горданова этот исход был не позором, а торжеством.

Павел Николаевич лежал на мягком матрасе, в блестящем серебристом белье; перевязка его позорной раны в ногу не причинила ему ни малейшей боли и расстройства, и он, обрызганный тонкими духами, глядел себе на розовые ногти и видел ясно вблизи желанный край своих стремлений.

Под подушкой у него было письмо княгини Казимиры, которая звала его в

Петербург, чтобы "сделать большое дело!". Бодростин был поставлен своими друзьями как шашка на кон, да притом и вместе с самою Бодростиной: княгиня

Казимира вносила совсем новый элемент в жизнь.

- Гм! гм! однако у меня теперь уж слишком большой выбор! - утешался

Горданов и расстилал пред собою большой замысел, которому все доселе бывшее должно служить не более как прелюдией.

Начав ползком, как кот, подкрадываться к цели, Горданов чувствовал уж теперь в своих когтях хвосты тех птиц, в которых хотел впиться. Теперь более чем когда-либо окрепло в нем убеждение, что в нашем обществе все прощено и все дозволено бесстыдной наглости и лицемерием прикрытому позору.

Ошибался или не ошибался в этом Горданов - читатели увидят из следующей части нашего романа.

Николай Лесков - На ножах 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ - КРОВЬ, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

На ножах 10 ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ - МЕРТВЫЙ УЗЕЛ
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ МЕРТВЫЙ УЗЕЛ Глава первая. Тик и так Рана, нанесенная...

На ножах 11 ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ - МЕРТВЫЙ УЗЕЛ
Глава двенадцатая. Указ об отставке Мы не погонимся за нашими путешест...