СТИХИ и ПРОЗА на poesias.ru 

Николай Лесков
«На ножах 07 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ - КРОВЬ»

"На ножах 07 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ - КРОВЬ"

* ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *

КРОВЬ

Глава первая. Кипяток

Хутор Починок, любимый приют генеральши Синтяниной, отстоит от города в восьми верстах. Справа от него, в трех верстах, богатое Бодростинское подгородное имение, влево торговое село Рыбацкое и Ребров хутор, куда майор Филетер Иванович Форов постоянно ходил к другу своему, отцу Евангелу.

Починок стоял в низменности, между двумя плоскогорьями, занятыми селом Рыбацким и обширною барскою Бодростинскою усадьбой, старый английский парк которой достигал до самого рубежа Починских полей. Починок, которым владели Синтянины, и Ребров хутор, на котором жил при церкви отец Евангел, были маленькие поселки, их почти и не видать было между селами Бодростиным и Рыбацким. Весной, когда полевые злаки еще не поднялись над землей выше чем прячется грач, хуторки еще чуть-чуть обозначались, словно забытые копенки прошлогоднего сена, но чуть лишь нива забирала силу и шла в рост, от ветхого купола ребровской колокольни только мелькал крестик. Что же касается до Синтянинского хутора, то его и совсем нельзя было видеть, пока к нему не подъедешь по неширокой, малопроезжей дорожке, которая отбегала в сторону от торной и пыльной дороги, соединяющей два большие села на крайних точках нагорного амфитеатра.

Хутор Починок возник потому, что протекающий здесь небольшой ручеек подал одному однодворцу мысль поставить тут утлую мельницу, из разряда известных в серединной России "колотовок", и в таком виде, с одною мельничною избой, этот хутор-невидимка был куплен генералом Синтяниным, жена которого свила себе здесь гнездышко. Хуторок и теперь такой же невидимка, но он уже не тот бобыльник, каким был в однодворческих руках: на него легла печать рачения и вкуса. Никаких затей и претензий здесь нет и следа, но как только вы обогнули маленький зигзаг по малопроезженной дорожке, пред вами вырастают исправные соломенные крыши очень дружественно расположившихся строений. Небольшой ручеек, бегущий с гор из-под леса по ржавым потовинам, здесь перехвачен плотинкой и образует чистый, блестящий прудок, в котором вода тиха как в чаше; на этом пруде стоит однопоставная меленка с маленькою толчеей для льна. Это центральное место, к которому все другие строения поселка как будто бы чувствуют почтение: сараи, сарайчики, амбары, амбарушки, хлевки и закутки, - все это с разных сторон обступило мельницу, поворотилось к ней лицом, смотрит на ее вращающееся колесо, как безграмотные односельчане глядят на старушку, сотый раз повторяющую им по складам старую, тихоструйную повесть.

Господского домика вовсе не видно и его собственно здесь и нет, потому что небольшая, оштукатуренная пристройка при высоком сосновом амбаре никак не имеет права претендовать на звание самого скромного господского домика, но эта пристройка и есть жилье Александры Ивановны Синтяниной. Здесь две небольшие комнаты, под окнами которых разбит маленький цветник, засеянный неприхотливыми душистыми цветками. Небольшой плодовый садик полон густого вишняка и малины; за этим садиком есть небольшой, очень стройный молодой осинник, в котором бьет студеный родник прекрасной воды и пред ним устроены небольшая деревянная беседочка и качели. Растительность на хуторе вообще довольно сильная; все свежо, сильно, бодро, зелено, но не высоко: прибрежные лозы пруда, ракиты, окружающие все пристройки, и владимирские вишни, и сливы, и груши, и все это как будто решилось скрываться и не тянулось вверх.

Только одни осинки выбежали немножко повыше и постоянно шепчут своими трепещущими листками о том, что видят за каймой этой маленькой усадьбы.

Стояли последние жаркие дни августа, на дворе был пятый час, но солнце, несмотря на свое значительное уклонение к западу, еще жгло и палило немилосердно. В небольшой комнатке оштукатуренной пристройки, составлявшей жилье Александры Ивановны Синтяниной, ставни обоих окон были притворены, а дверь на высокое крыльцо, выходившее на теневую сторону, раскрыта настежь.

Здесь, в небольшой комнате, уставленной старинною мебелью, помещались теперь два знакомые нам лица: сама генеральша и друг ее, майорша Катерина

Астафьевна Форова. Александра Ивановна писала пред старинным овальным столом, утвержденным на толстой тумбе, служившей маленьким книжным шкафом, а майорша Катерина Астафьевна Форова, завернутая кое-как в узенькое платье, без шейного платка и без чепца, сидела на полу, лицом к открытой двери, и сматывала на клубок нитки, натянутые у нее на выгнутых коленах. Она, очевидно, была не в духе, постоянно скусывала зубами узелки, сердилась и ворчала.

- Ах, чтобы вам совсем пусто было! - повторила она в двадцатый раз бросив на пол клубок и принимаясь теребить на коленах запутанные нитки.

Этим восклицанием нарушилась царствовавшая в комнате глубокая тишина, и Александра Ивановна остановила свое перо и, приподняв лицо, взглянула на майоршу.

- Чего ты на меня смотришь? - спросила Форова, не видя, но чувствуя на себе взгляд своего друга.

- Я все слушаю, с кем ты это перебраниваешься?

- Сама с собою бранюсь, с кем же мне больше браниться? Синтянина замолчала и снова взялась за перо. Прошла минута, и щелканье наматываемой нитки вдруг опять оборвалось, и опять послышался восклик Форовой: "пусто б вам было!"

- Перестань, Катя, браниться, - отозвалась Синтянина. - Не стыдно ли тебе срывать свою досаду на нитках?

- Я, милая, ведь сказала тебе, что я на себе ее срываю.

- И на себя тебе не за что злиться.

- Да вот забыла, о чем с мужем после свадьбы говорила, оттого и ниток не распутаю. На свою память сержусь, - и с этим майорша, отбросив клубок, схватила жестянку из-под сардинок, в которой у нее лежали ее самодельные папироски и спички, и закурила.

- А я между тем, пока ты злилась, кончила письмо, - сказала Синтянина, пробегая глазами листок.

- Ну, и прекрасно, что кончила, я очень рада: конец всему делу венец.

- Ты хочешь послушать, что я ему написала?

- М... м... м... это, мой друг, как тебе угодно.

- Да полно тебе в самом деле дуться! Что это за вздор такой: дуешься на меня, дуешься на своего мужа и на весь свет, и все из-за постороннего дела.

Глупо это, Катя!

- Во-первых, я не дуюсь на весь свет, потому что хоть я, по твоим словам, и глупая, но знаю, что весь свет моего дутья не боится, и во-вторых, я не в тебя и не в моего муженька, и дел близких мне людей чужими не считаю.

Синтянина встала, подошла к Форовой, опустилась возле нее на пол, покрыв половину комнаты волнами своего светлого ситца, и, обняв майоршу, нежно поцеловала ее в седую голову.

- Катя, - сказала она, - ты сердишься понапрасну, и когда ты одумаешься, ты увидишь, что ты была очень не права и предо мной, и пред твоим мужем.

- Никогда я с этим не соглашусь, - отвечала Форова, - никогда не стану так думать, я не стану так жить, чтобы молчать, видючи, как моих родных...

близких людей мутят, путают. Нет, никогда этого не будет; я не перестану говорить, я не замолчу; не стану по-вашему хитрить, лукавить и отмалчиваться.

- Но постой же ты, пламень огненный, ведь ты же и не молчала, и ведь ты не молчишь, ты все говоришь Ларисе, а что из этого проку!

- Да и не молчу, и не молчу, а говорю!

- И уж рассорилась с ней?

- Да, и рассорилась, и что же такое что рассорилась? И она не велика персона, чтоб я ее боялась, да и с меня от ее слов позолота не слиняла: мы свои люди, родные, побранились да и только. Она меня выгнала из дома, ну и прекрасно: на что дура-тетка в доме, когда новые друзья есть?

- Ну, и что же из этого вышло хорошего?

- Хорошего? Ничего не вышло хорошего, да и быть нечему, потому что я только одна и говорю, все потакают, молчат. Что же делать? Один в поле не воин. Да; а ты вот молчишь... ты, которой поручала ее мать, которою покойница, можно сказать, клялась и божилась в последние дни, ты молчишь;

Форов, этот ненавистный человек, который... все-таки ей по мне приходится дядя, тоже молчит, да свои нигилистические рацеи разводит; поп Евангел, эта ваша кротость сердечная, который, по вашим словам, живой Бога узрит, с которым Лара, бывало, обо всем говорит, и он теперь только и знает, что бородой трясет, да своими широкими рукавищами размахивает; а этот... этот Андрей... ах, пропади он, не помянись мне его ненавистное имя!..

- Боже, Боже, как ослепляет тебя гневливость!

- Не говори! Не уговаривай меня и не говори, а то меня еще хуже злость разбирает. Вы бросили мою бедную девочку, бросили ее на произвол ее девичьему разуму и отошли к сторонке, и любуются: дескать, наша хата с краю, я ничего не знаю, иди себе, бедняжка, в болото и заливайся.

Форова быстро сорвала с коленей моток ниток, швырнула его от себя далеко прочь, в угол, и, закрыв руками лицо, начала тихо всхлипывать.

- Катя! перестань плакать, Бога ради, перестань! - начала успокоивать ее Синтянина, отводя ее руки и стараясь заглянуть ей в глаза.

- Нельзя мне, Саша, перестать, нельзя, нельзя, потому что моя Лара...

моя бедная девочка... пропала! Моя бедная, бедная девочка!

- Не преувеличивай; ничего худого с Ларисой не сталось, и время еще не ушло ее воротить.

- Нет, нет; я плачу не напрасно: сталось плохое и скверное, да, да... я знаю, о чем я плачу, - отвечала Форова, торопливо обтирая рукой глаза. -

Время, Саша, ушло, ушло золотое времечко, когда она была с нами.

- Ну, и что же с этим делать? Ты, Катя, чудиха, право: ведь она девушка, уж это такой народ неблагодарный: как их ни люби, а придет пора, они не поцеремонятся и отшатнутся, но потом и опять вспомнят друзей.

- Да я дура, что ли, в самом деле, что я этого не понимаю? Нет, я плачу о том, что она точно искра в соломе, так и гляжу, что вспыхнет. Это все та, все та, - и Форова заколотила по ладони пальцем. - Это все оттого, что она предалась этой змее Бодростинихе... Эта подлая Глафирка никогда никого ни до чего доброго не доведет.

- Ах, Катя! Это даже неприятно! Ну, как тебе не стыдно так браниться!

- А что же мне остается делать как не браниться? Вы ведь умные, воспитанные, и я не мешаю вам молчать, а я дура, и вы не мешайте мне браниться,

- Ты в самом деле говоришь Бог знает что. Форова обтерла глаза и, низко поклонясь, сказала смиренным голосом:

- Да, я говорю Бог знает что, простите Христа ради меня, дуру, что я вам досаждаю. Я вам скоро не стану более докучать. Я вижу, что я точно стала глупа, и я уйду от вас.

И Катерина Астафьевна в самом деле встала, подняла из-под стула свой заброшенный моток и начала его убирать.

- Куда же ты уйдешь? - спросила ее, улыбаясь, Синтянина.

- Это мое дело: куда ни пойду, а уж мешать вам не стану; слава Богу"

еще на свете монастыри есть.

- Но ты замужем, тебя в монастырь не примут.

- Я развод возьму.

Синтянина рассмеялась.

- Нечего, нечего потешаться! Нынче всем дают разводы, Саша, на себя грех возведу и разведусь.

- И тебе не стыдно нести такой вздор?

- Ну, так я без развода пойду на бедные церкви собирать.

- Вот это другое дело!

- Да, "другое". Нечего, нечего тебе на меня смотреть да улыбаться.

- Я теперь вовсе не улыбаюсь.

- Это все равно; я вижу, что у тебя на душе, да Бог с тобой, я тебе очень благодарна, ты была ко мне добра, но теперь ты совсем переменилась.

Бог с тобой, Саша, Бог с тобой!

- Неправда, Катя, неправда!

- Нет, я все вижу, я все вижу. Я прежде для тебя не была глупа.

- Ты и теперь для меня не глупа. Кто тебе сказал, что ты глупа? Ты это сама себе сочинила.

- Да, я сама сочинила, я все сама себе сочиняю. Я сочинительница:

"Петербургские трущобы" это я написала. И я тоже счастливая женщина;

очень счастливая, как же не счастливая? Все видят, что я поперек себя шире, это все видят, а что делается у меня в сердце, до этого никому дела нет.

- Да что там делается-то, в твоем сердце? Этого даже не разобрать за твоим кипяченьем.

- А что делается? Ты думаешь, мне легко, что я хожу да ругаюсь, как Гаврилка в распивочной? Нет, друг мой, один Бог видит, как мне самой это противно, но не могу: как вспомню, что это сделалось, что Подозеров отказался, что она живет у Бодростиной, где этот вор Горданов, и не могу удержаться. Помилуй и сама посуди: жили мы все вместе, были друзья-приятели;

годы целые прошли как мы иначе и не располагались, что Лариса будет за Подозеровым, и весь город об этом говорил, и вдруг ни с того, ни с сего разрыв, и какой разрыв: ни село, ни пало и разошлись. Кто это сделал? Как ты хочешь, а это не само же собой случилось: он ее любил без понятия и все капризы ее знал, и самовольство, и все любил; всякий, кто его знает, должен сказать, что он человек хороший, она тоже... показывала к нему расположение, и вдруг поворот: она дома не живет, а все у Бодростиной; он прячется, запирается, говорят, уехать хочет...

Что же это такое?

- Ты говорила об этом с Ларисой?

- Обо всем в подробности. Я уж взяла на себя такое терпенье, одна в доме неделю сидела и дождалась ее на минуту, но что же с ней говорить: она вся в себя завернулась, а внутри как искра в соломе, вот-вот да и вспыхнет.

"Я уважаю, говорит, Подозерова, но замуж за него идти не хочу". Я с нею сцепилась и говорю: какого же еще, какого тебе, царевна с месяцем под косой, мужа нужно? Вычитываю ей: он человек трудящий, трезвый, честный, образованный, нрава прекрасного, благородный, всем нравится, а она вдруг отвечает, что она очень рада, что он всем нравится, и желает ему счастия.

- Она сказала это искренно?

- Совершенно искренно, с полным спокойствием и даже с радостью объявила, что Андрей Иваныч сам от нее отказался. Я просто этому сначала не поверила. Помилуй, что же это за скачки такие? Я пошла к нему, но он три дня заперт как кикимора, и видеть его нельзя; мужа посылала - нейдет, поп - ней-

дет; тебя просила написать, ты не писала...

- Я написала, вот слушай, что я ему написала.

Синтянина вынула из незаклеенного конверта листок и прочитала:

"Уважаемый Андрей Иванович! Вы не один раз говорили мне, что вы дружески расположены ко мне и даже меня уважаете; мне всегда было приятно "

этому верить, тем более, что я и сама питаю к вам и дружбу, и расположение, без этого я и не решилась бы сказать вам того, что пишу вам во имя нашей испытанной дружбы. Меня удивляет ваше поведение по отношению ко всем нам, свыкшимся с мыслию, что мы друзья. Зачем вы нас покинули, заключились под под замок и избегаете встречи с нами, как с злейшими своими врагами? Я вас не понимаю. Я знаю, что, вы переносите незаслуженные неприятности, но разве это повод оскорблять людей, искренно к вам расположенных? Говорят, что вы хотите совсем уйти от нас? и слухи эти, по-видимому, имеют основание.

Катерина Астафьевна Форова узнала, что вы продаете вашу мебель и вашу лошадку..."

- Нет, этого не нужно ему писать, - перебила Форова.

- Отчего же?

- Так; не нужно; я не хочу, чтоб он знал, что я им интересуюсь, едет, и пусть ему скатертью дорожка.

Александра Ивановна пожала плечами и, обмочив в чернила перо, тщательно зачеркнула все, что касалось Форовой, и затем продолжала:

"Если неприятности, выпадающие здесь на вашу долю, так велики, или если вы так слабы, что не можете долее переносить их, то, конечно, все, что мы можем сказать, это: дай Бог вам лучшего. Мое мнение таково, что нет на свете обитаемого уголка, где бы не было людей, умеющих и желающих досаждать ближнему, и потому я думаю, что в этом отношении все перемены не стоят хлопот, но всякий чувствует и переносит досаду и горести по-своему, и оттого в подобных делах никто никому не указчик. Одно, чего вправе желать от вас и что может себе позволить высказать вам ваша дружба, это, чтобы вы не огорчали ее сомнениями. Прошу вас прекратить свое заключение и приехать ко мне на хуторок, где наша тишь постарается успокоить ваши расходившиеся нервы, а наша скромность, конечно, не станет укорять вас за отчуждение от любящих вас людей. Я вас жду, потому что у меня есть дело, по которому я непременно должна поговорить с вами".

- Хорошо? - спросила Синтянина, докончив чтение.

- Прескверно.

- Отчего?

- Да что же тут написано? - ничего. Ты его еще и ублажаешь.

- А ты хочешь, чтоб я его бранила в письме? Ну извини меня, милая Катя, я этого не сделаю.

- Я этого и ожидала: я знаю, что он тебе дороже...

Синтянина слегка смутилась, но тотчас поправилась и отвечала:

- Да; ты отгадала: я не разделяю к нему твоих нынешних чувств, я его...

считаю достойным... полного уважения.

- И любви.

- Да; и любви. Я сейчас посылаю это письмо, - посылаю его при тебе без всяких добавок, и уверена, что не пройдет двух часов, как Подозеров приедет, и я буду говорить с ним обо всем, и получу на все ответы, самые удовлетворительные.

С этим Александра Ивановна подошла к окну и, толкнув рукой закрытую ставню, произнесла:

- Ба! вот сюрприз: он здесь.

- Кто? где!

- Подозеров! И посмотри ты на него, как он, бедняга, измучен и бледен!

Форова подошла и стала молча за плечом хозяйки. Подозеров сидел на земляной насыпи погреба и, держа в левой руке своей худую и бледную ручку глухонемой Веры, правою быстро говорил с ней глухонемою азбукой. Он спрашивал Веру, как она живет и что делала в то время, как они не видались.

- Вы учились? - спросил он.

- Нет, - отвечала грустно девочка, глядя на него глазами, полными мучительной тоски.

- Отчего?

- Меня оставила память.

Подозеров крепко сжал бледную ручку ребенка и, поцеловав ее, остался наклоненным к нежной головке Веры.

- Как он постарел, - шепнула Форова.

- Ужасно, просто ужасно, - отвечала Синтянина и громко позвала гостя по имени.

Подозеров поднял голову и улыбнулся. На бледно-желтом лице его лежала печать тяжелого страдания, только что осиленного мучительной борьбой.

- Приоденься немножко здесь, а я выйду к нему туда, и мы пройдем в осинник, - проговорила Синтянина, выходя и пряча в карман ненужное теперь письмо.

Форова быстрым движением остановила ее у двери и с глазами, полными слез, заботливо ее перекрестила.

- Хорошо, хорошо, - отвечала Синтянина, - я обо всем переговорю. Форова прижалась горячими губами к ее щеке и прошептала:

- Он мне ужасно жалок, Саша.

- Все жалки, друг мой, все, кто живет живою душой: так суждено, - и с этими словами Синтянина вышла на крыльцо и приветливо протянула обе руки

Подозерову.

Глава вторая. Женский ум после многих дум

Прошло более часа. Александра Ивановна, сидя с Подозеровым вдвоем в своем осиновом лесочке, вела большие дружеские переговоры. Она начала с гостем без больших прелюдий и тоном дружбы и участия, довольно прямо спросила его, что за слухи носятся, будто он оставляет город.

- Это совершенная правда, - отвечал Подозеров.

- Можно спросить, что же этому за причина?

- Причин, Александра Ивановна, целая область и, пожалуй, нет ни одной:

это зависит от того, как кто захочет смотреть на дело.

- А вы как на него смотрите?

- Я? я просто устал.

- От борьбы?

- Нет, скорее, от муки. Мучился, мучился и устал.

- Это, значит, что называется, не справился?

- Как хотите называйте: нельзя против рожна прать.

- Вы в самом деле имеете очень измученный вид.

- Да; я не особенно хорошо себя чувствую.

Синтянина вздохнула.

- Я знаю только ваши служебные столкновения с губернатором, с

Бодростиным, - начала она после паузы, - и более не вижу пред вами никаких рожнов, от которых бы надо бежать. Служба без неприятностей никому не обходится, на это уж надо быть готовым, и честный человек, если он будет себя выдерживать, в конце концов, всегда выиграет; а в вас, я вижу, нет совсем выдержки, цепкости нет!

- Как во всех русских людях.

- Не во всех, люди дурных намерений в наше время очень цепки и выдержанны, а вот добрые люди, как вы, у нас на наше горе кипятятся и дают всякой дряни перевес над собою.

- Это правда.

- Так надо исправиться, а не сдаваться без боя. Я женщина, но я, признаюсь вам, такой уступчивости не понимаю. Вы человек умный, честный, сердечный, чуткий, но вы фантазер. Не нужно забывать, что свет не нами начался, не нами и кончится: il faut prendre le monde comme il est {Нужно принимать свет таким, как он есть (фр.).}.

- Поверьте, я, может быть, меньше всех на свете думаю о переделке мира.

Скажу вам более: мне так опостылели все эти направления и настроения, что я не вспоминаю о них иначе как с омерзением.

- Верю.

- У меня нет никаких пристрастий и я не раб никаких партий: я уважаю и люблю всех искренних и честных людей на свете, лишь бы они желали счастия ближним и верили в то, о чем говорят.

- Знаю; но вы виноваты не пред миром, а прежде всех пред самим собою и пред близкими вам людьми. Вы сами с собою очень перемудрили.

Подозеров наморщил брови.

- Позвольте, - сказал он, - "сам пред собою" - это ничего, но "пред близкими вам людьми..." Перед кем же я виноват? Это меня очень интересует.

- Я удовлетворяю ваше любопытство: например, здесь, у меня, мой друг,

Катерина Астафьевна, вы пред ней виноваты.

- Я, пред Катериной Астафьевной?

- Да; она на вас рвет и мечет.

- Я это знаю.

- Знаете?

- Да; мы с ней недавно встретились, она мне не хотела поклониться и отвернулась.

- Да; она уже такая неуемная; а между тем она вас очень любит.

- Она очень добра ко всем.

- Нет; она вас любит больше, чем других, и знаете, за что и почему.

- Не знаю.

- Ну, так я вам скажу: потому что она любит Ларису.

Произнеся эту фразу, Синтянина потупилась и покраснела.

Подозеров молчал.

Прошла минутная пауза, и Синтянина, разбиравшая в это время рукой оборки своего платья, вскинула наконец свои большие глаза и проговорила ровным, спокойным тоном:

- Андрей Иваныч, что вы любите Ларису, это для нас с Катей, разумеется, давно не тайна, на то мы женщины, чтобы разуметь эти вещи; что ваши намерения и желания честны, и в этом тоже, зная вас, усомниться невозможно.

- Не сомневайтесь, пожалуйста, - уронил Подозеров, сбивая щелчками пыль с своей фуражки.

- Но вы вели себя по отношению к любимой вами девушке очень нехорошо.

- Чем, например, Александра Ивановна?

- А хоть бы тем, Андрей Иваныч, что вы очень долго медлили.

- Я медлил потому, что хотел удостовериться: разделяют ли хоть мало мою склонность.

- Да; извините меня, я вас буду допрашивать немножко как следователь.

- Сделайте милость.

- Но не скрою от вас, что делаю это для того, чтобы потом, убедясь в правоте вашей, стать горячим вашим адвокатом. Дело зашло так далеко, что близким людям молчать долее нельзя: всем тем, кто имеет какое-нибудь право вмешиваться, пора вмешаться.

- Нет, Бога ради, не надо! - вскрикнул, вскочив на ноги, Подозеров. -

Это все уже ушло, и не надо этого трогать.

- Вы ошибаетесь, - ответила, сажая его рукой на прежнее место,

Синтянина, - вы говорите "не надо", думая только о себе, но мы имеем в виду и другую мучающуюся душу, с которою и я, и Катя связаны большою и долгою привязанностию. Не будьте же эгоистом и дозвольте нам наши заботы.

Подозеров молчал.

- Лариса ведь не счастливее вас; если вы хотите бежать куда глаза глядят, то она тоже бежит невесть куда, и вы за это отвечаете.

- Я! я за это отвечаю?

- А непременно! Конечно, отвечаете не суду человеческому, но суду Божию и суду своей совести. Вы делали ей не так давно предложение?

- Да, делал.

- Значит, вы убедились, что она разделяет вашу склонность?

- М... м... не знаю, что вам ответить... мне так казалось.

- Да, и вы не ошиблись: Лариса, конечно, отличала и отличает вас как прекрасного человека, внимание которого делает женщине и честь, и удовольствие; но что же она вам ответила на ваши слова?

- Она сначала хотела подумать, - проговорил, подавляя вздох, Подозеров.

- Не припомните ли, когда именно это было?

- Очень помню: это было за день до внезапного приезда ее брата и

Горданова.

- И Горданова, - это так; но что же она вам сказала, подумав?

- Потом, подумав, она сказала мне... что она готова отдать мне свою руку, но...

- Но что такое ко?

- Но что она чувствует, или, как это вам выразить?.. что она не чувствует в себе того, что она хотела бы или, лучше сказать, что она считала бы нужным чувствовать, давая человеку такое согласие.

Генеральша подумала, сдвинув брови, и проговорила:

- Что же это такое ей надо было чувствовать?

- Дело очень просто: она меня не любит.

- Вы можете и ошибаться.

- Только не на этом случае.

- Ну так я повторяю вам и даже ручаюсь, что здесь возможна большая ошибка, и во всем том, что случилось, виноваты вы, и вы же виноваты будете, если вперед случится что-нибудь нежеланное. Вы что ей ответили при этом разговоре?

- Я тоже просил времени подумать.

Синтянина рассмеялась.

- Да нельзя же было, Александра Ивановна, ничего иного сказать на такой ответ, какой она дала мне.

- Конечно, конечно! Он "сказал", "она сказала", и все на разговорах и кончили. Что такое в этих случаях значат слова? Слова, остроумно кем-то сказано, даны затем, чтобы скрывать за ними то, что мы думаем, и женские слова таковы бывают по преимуществу. Добейтесь чувства женщины, а не ее слов.

- Добиться?.. Мне, признаюсь, это слово и не нравится.

- Да, да; добиться, настойчиво добиться. Добиваетесь же вы почестей, влияния, а женщина одна всего этого стоит. Так добивайтесь ее.

- Я верю в одни свободные, а не внушенные чувства.

- А я вам по секрету сообщу, что это никуда не годится. Если каждый случай требует своей логики от человека, то тем более каждый живой человек требует, чтоб относились к нему, как именно к нему следует относиться, а не как ко всем на свете. Простите, пожалуйста, что я, женщина, позволяю себе читать такие наставления. Вы умнее меня, образованнее меня, конечно, уж без сравнения меня ученее и вы, наконец, мужчина, а я попечительница умственных преимуществ вашего пола, но есть дела, которые мы, женщины, разбираем гораздо вас терпеливее и тоньше; дела сердца по нашему департаменту.

- Пожалуйста, говорите не стесняясь, я вас внимательно слушаю.

- Очень вам благодарна за терпение; я вам, кроме добра, ничего не желаю. Подозеров протянул свою руку и пожал руку генеральши.

- Позвольте сказать вам, что вы много виноваты пред Ларой своими необыкновенными к ней отношениями: я разумею: необыкновенно благоразумными, такими благоразумными, что бедная девушка, по милости их, свертелась и не знает, что ей делать. Вы задались необыкновенно высокою задачей довести себя до неслыханного благородства.

- То есть до возможного.

- Да; вся ваша жизнь, проходившая здесь, на наших глазах, была какое-то штудированье себя. Скажите, что до всего этого молодой девушке? Что же вы делали для того, чтоб обратить к себе ее сердце? Ничего!

- Вы правы... Я, кажется, ничего не делал.

- Кажется! Нет, Андрей Иваныч, это не кажется, а вы, действительно, ничего не делали того, что должны бы были делать. Вы были всегда безукоризненно честны, но за это только почитают; всегда были очень умны, но... женщины учителей не любят, и... кто развивает женщину, тот работает на других, тот готовит ее другому; вы наконец не скрывали, или плохо скрывали, что вы живете и дышите одним созерцанием ее действительно очаровательной красоты, ее загадочной, как Катя Форова говорит, роковой натуры; вы, кажется, восторгались ее беспрерывными порываниями и тревогами, но...

Тот сердце женщин знает плохо,

Тот вовсе их не мог понять,

Кто лишь мольбой и силой вздоха

Старался чувства им внушать.

До побежденных женщинам нет дела! Видите, какая я предательница для женщин; я вам напоминаю то, о чем должна бы стараться заставить вас позабыть, потому что Байрон этими словами, действительно, говорит ужасную правду, и дает советы против женщин:

Не рабствуй женщине!

Умей сдержать порывы ласки,

Под внешним льдом наружной маски,

Умей в ней чувства разбудить,

Тогда она начнет любить.

- Это все учит хитрости, а я ее ненавижу и не хочу.

- Это учит житейскому такту, Андрей Иваныч. Вы так мило боитесь хитрости и рветесь к прямоте... Да кто, какая честная душа не хотела бы лететь к своим целям прямо как стрела? Но на каждом шагу есть свое но, и стреле приходится делать зигзаги, чтобы не воткнуться в дерево. Кто говорит против того, что с полною искренностию жить лучше, но надо знать, с кем можно так жить и с кем нет? Скажу примером: если бы дело шло между мною и вами, я бы вам смело сказал, о моих чувствах, как бы они ни были глубоки, но я сказала бы это вам потому, что в вас есть великодушие и прямая честь, потому что вы не употребили бы потом мою искренность в орудие против меня, чтобы щеголять властью, которую дало вам мое сердце; но с другим человеком, например с Иосафом Платоновичем, я никогда бы не была так прямодушна, как бы я его ни любила.

- Вы бы даже кокетничали?

- Если бы любила его и хотела удержать? Непременно! Я бы ему дала столько, сколько он может взять для своего счастия, и не ввела бы его в искушение промотать остальное.

- Так и я должен был поступать?

- Так и вы должны были поступать; и это было бы полезно не для одного вашего, но и для ее счастия.

- Но это мне не было бы легко.

- И очень, на том и ловятся мужчины - хорошие: негодяи гораздо умней, те владеют собой гораздо лучше. Вы позвольте мне вас дружески спросить в заключение нашей долгой беседы: вы знаете ли Ларису?

- Мне кажется.

- Вы ошибаетесь: вы ее любите, но не знаете, и не смущайтесь этим: вы в этом случае далеко не исключение, большая часть людей любит, не зная, за что любит, и это, слава Богу, потому, что если начать разбирать, то поистине некого было бы и любить.

- Сделайте исключение хоть для героя или для поэта.

- Бог с ними - ни для кого; к тому же, я терпеть не могу поэтов и героев: первые очень прозаичны, докучают самолюбием и во всем помнят одних себя, а вторые... они совсем не для женщин.

- Вы, однако же, не самолюбивы.

- Напротив: я безмерно самолюбива, но я прозаична; я люблю тишь и согласие, и в них моя поэзия. Что мне в поэте, который приходит домой брюзжать да дуться, или на что мне годен герой, которому я нужна как забава, который черпает силу в своих, мне чуждых, борениях? Нет, - добавила она, -

нет; я простая, мирная женщина; дома немножко деспотка: я не хочу удивлять, но только уж если ты, милый друг мой, если ты выбрал меня, потому что я тебе нужна, потому что тебе не благо одному без меня, так (Александра Ивановна, улыбаясь, показала к своим ногам), так ты вот пожалуй сюда; вот здесь ищи поэзию и силы, у меня, а не где-нибудь и не в чем-нибудь другом, и тогда у нас будет поэзия без поэта и героизм без Александра Македонского.

Подозеров молча смотрел во все глаза на свою собеседницу и лицо его выражало: "Так вот ты какая!"

- Вы меня такой никогда себе не представляли? - спросила Синтянина.

- Да; но ведь слова, по-вашему, даны затем, чтобы скрывать за ними чувства.

- Нет; я серьезно, серьезно, Андрей Иваныч, такова.

- Вы утверждаете, что за достоинства нельзя любить?

- Нет, можно, но это рискованно и непрочно.

- Pour rien {Ни за что (фp.).} верней?

- О, несравненно! В достоинствах можно ошибиться; притом, - добавила она, вздохнув, - один всегда достойнее другого, пойдут сравнения и выводы, а это смерть любви; тогда как тот иль та, которые любимы просто потому, что их любят, они ничего уж не потеряют ни от каких сравнений.

- Итак...

- Итак, - перебила его, весело глядя, генеральша, - мы любим pour rien, и должны добиваться того, что нам мило.

- А если оно перестанет быть мило?

Синтянина зорко посмотрела ему в глаза и отвечала:

- Тогда не добиваться; но чем же будет жизнь полна? Нет, милое, уж как хотите, будет мило.

- Тогда любить... что совершеннее, что выше, и любить, как любят совершенство.

- Только?

- Да.

- Так дайте мне такого героя, который бы умел любить такою любовью.

- Не верите?

- Нет, верю, но такой герой, быть может, только... тот... кто лучше всех мужчин.

- Да, то есть женщина?

Александра Ивановна кивнула молча головой.

- Итак, программа в том: любить pour rien и попросту, что называется, держать человека в руках?

- Непременно! Да ведь вы и сами не знаете, к чему вам всем ваша

"постылая свобода", как называл ее Онегин? Взять в руки это вовсе не значит убить свободу действий в мужчине или подавить ее капризами. Взять в руки просто значит приручить человека, значит дать ему у себя дома силу, какой он не может найти нигде за домом: это иго, которое благо, и бремя, которое легко. На это есть тысячи приемов, тысячи способов, и их на словах не перечтешь и не передашь, - это дело практики, - докончила она и, засмеявшись, сжала свои руки на коленях и заключила, - вот если бы вы попали в эти сжатые руки, так бы давно заставила вас позабыть все ваши муки и сомнения, с которыми с одними очень легко с ума сойти.

Подозеров встал и, бросив на землю свою фуражку, воскликнул:

- О, умоляю вас, позвольте же мне за одно это доброе желание ваше поцеловать ваши руки, которые хотели бы снять с меня муки.

Подозеров нагнулся и с чувством поцеловал обе руки Александры Ивановны.

Она сделала было движение, чтобы поцеловать его в голову, но тотчас отпрянула и выпрямилась. Пред нею стояла бледная Вера и положила обе свои руки на голову Подозерова, крепко прижала его лицо к коленам мачехи и вдруг тихо перекрестила, закрыла ладонью глаза и засмеялась.

Александра Ивановна нежно прижала падчерицу к плечу и жарко поцеловала ее в обе щеки. Она была немножко смущена этою шалостью Веры, и яркий румянец играл на ее свежих щеках. Подозеров в первый раз видел ее такою оживленною и молодою, какой она была теперь, словно в свои восемнадцать лет.

- Так как же? - спросила она, не глядя на него, расправляя кудри Веры.

- Так вы побеждены?

- Да, я немножко разбит.

- Вы согласны, что вы действовали до сих пор непрактично?

- Согласен; но иначе действовать не буду.

- Так вы наказаны за это: вы непременно женитесь на Ларе.

- Я!

- Да; вы обвенчаетесь с Ларисой.

- Помилуйте! какими же судьбами?

- Женскими! Вы будете ее мужем по ее желанию, если только вы этого хотите.

Подозеров промолчал.

- Держите же себя, как я говорила, и я вас поздравлю с самою хорошенькою женой.

С этим Александра Ивановна встала, оправила платье и воскликнула:

- А вот и Катя идет сюда! Послушай, бранчивое созданье, - отнеслась она к подходившей Форовой. - Я беру Андрея Иваныча в наш заговор против Ларисы.

Ты разрешаешь?

- Разумеется.

- Но я беру с условием, чтоб он спрятал на время свои чувства в карман.

- Ну да, ну да! - утвердила Форова. - Ни слова ей... А я пришла вам сказать, что мне из окна показалось, будто рубежом едут два тюльбюри: это, конечно, Бодростина с компанией и наша Лариса Платоновна с ними.

- Не может быть!

Но в это время послышался треск колес, и два легких экипажа промелькнули за канавой и частоколом.

- Они! - воскликнула Форова.

- Какова наглость! - тихо, закусив губу, проронила Синтянина и сейчас же добавила: - а впрочем, это прекрасно, - и пошла навстречу гостям.

Форова тотчас же быстро повернулась к Подозерову и, взяв его за обе руки, торопливо проговорила:

- А ты, Андрей Иванович, на меня, сделай милость, не сердись.

- Нет, я не сержусь, - отвечал, не глядя на нее, Подозеров.

- Скажи мне: дом Ларисин уже заложен?

- И деньги даже взяты нынче.

- Ах, Боже мой! И кто же их получил?

- Конечно, брат владелицы.

- Разбойник!

- Уж это как хотите!

- На что же, на что все это сделано? зачем заложен дом?

- Да, думаю, что просто Иосафу деньги нужны.

- На что ж, голубчик, нужны?

- Ну, я в эти соображения не входил.

- Не входил! Гм! очень глупо делал. А сколько выдано?

- Немного менее пяти тысяч.

- Господи! и если дом за это пропадет? Ведь это последнее, Андрюша, последнее, что у нее есть.

- Что же делать? Да что вы все о деньгах: оставьте это. Уж не поправишь ничего. Это все ужасно опротивело.

- Ах, опротивело! Не рада, кажется, и жизни, все это видя.

- Ну так скажите мне о чем-нибудь другом.

- О чем?

- О чем хотите, - хоть об Александре Ивановне.

- О Саше? да что о ней... Она святая! - отвечала, махнув рукой, Форова.

- Как она могла выйти так странно замуж?

- Мой милый Друг, не надобно про это говорить, - это большая тайна...

- Однако вы ее знаете?

- Догадываюсь, но не знаю.

- Она несчастлива?

- Была несчастлива превыше всяких слов... А вон и гости жалуют. Пойду навстречу. Прошу же тебя, пожалуйста, веселое лицо и чтобы не очень с нею...

Не стоит она ничьей жалости!..

Подозеров не тронулся с места и, стоя у дерева со сложенными руками, думал: "Какое ненавистное, тупое состояние! Я ничего, ровно ничего не чувствую, хотя не хотел бы быть в таком состоянии за десять часов до смерти.

Между тем в этой глупости чувствую в себе... какой-то перелом... словом, какое-то иго отпадает пред готовой могилой... Какая разница в ощущениях, вносимых в душу этими двумя женщинами? Какой сладкий покой льет в душу ее трезвое, от сердца сказанное слово. Да! я рад, что я приехал к ней проститься пред смертью, потому... что иначе... не знаю, о ком бы вздохнул я завтра, умирая".

Глава третья.

Положение дел, объясняющее, почему Подозеров заговорил о близкой смерти

Крепкая броня Горданова оказалась недостаточно прочною: ее пробила красота Ларисы. Эта девушка, с ее чарующею и характерною красотой, обещавшею чрезвычайно много и, может быть, не властною дать ничего, понравилась

Горданову до того, что он не мог скрыть этого от зорких глаз и тонкого женского чутья. Бодростина видела это яснее всех; она видела, как действует на Горданова красота Лары. Это было немножко больше того, чем хотела Глафира

Васильевна. Читатели благоволят вспомнить, что Бодростина не только разрешила Горданову волочиться за Ларисой, но что это входило в данную ему программу, даже более - ему прямо вменялось в обязанность соблазнить эту девушку, или Синтянину, или, еще лучше, обеих вместе. Последнее, впрочем, было сказано Бодростиной, вероятно, лишь для красоты слога, потому что она сама не верила ни в какие силы соблазна по отношению к молодой генеральше. О

каком-нибудь не только серьезном успехе, но о самом легоньком волокитстве за

Синтяниной не могло быть и речи. Горданов видел это и решил в первый же день приезда, в доме Висленевых, тогда же сказав себе: "ну, об этой нечего и думать!"

Иосафа он шутя подтравливал, говоря: прозевал любчик, просвистал жену редкую, уж эта бы рогов не прилепила.

- А Бог еще знает, - отвечал Висленев.

- Не велика штука это знать, когда это всякому видно, у кого чердак не совсем пуст.

- Она, однако, бойкая...

- Ну, это, милый, ничего не значит, бойкие-то у нас часто бывают крепче тихонь. А только, впрочем, она тебе бы не годилась, она тебя непременно в руках бы держала, и даже по оброку бы не пустила, а заставила бы тебя вместо революций-то юбки кроить.

- Ну, ты наскажешь: уж и юбки кроить.

- Да, а что же ты думаешь, да, ей-Богу, заставит. Но я, знаешь, все-таки теперь на твоем месте маленечко бы пошатался: как она отзовется?

Право, с этого Гибралтара хоть один камушек оторвать, и то, черт возьми, лестно.

- Нимало мне это не лестно, - отвечал Висленев.

- Ну, как же, - рассказывай ты: "нимало". Врешь, друг мой, лестно и очень лестно, а ты трусишь на Гибралтары-то ходить, тебе бы что полегче, вот в чем дело! Приступить к ней не умеешь и боишься, а не то что нимало не лестно. Вот она на бале-то скоро будет у губернатора: ты у нее хоть цветочек, хоть бантик, хоть какой-нибудь трофейчик выпроси, да покажи мне, и я тогда поверю, что ты не трус, и даже скажу, что ты мальчик не без опасности для нежного пола.

- И что же: ты думаешь, не выпрошу?

- Ну, да выпроси!

- И выпрошу!

Взявшись за это дело, Висленев сильно был им озабочен: он не хотел ударить себя лицом в грязь, а между тем, по мере того как день губернаторского бала приближался, Иосафа Платоновича все более и более покидала решимость.

- Черт знает, что она ответит? - думал. - А ну, как расхохочется?..

Вишь она стала какая находчивая и острая! Да и не вижу я ее почти совсем, а если говорить когда приходится; так все о пустяках... Точно чужие совсем...

А бал все приближался и наконец наступил. Вот освещенный зал, толпа гостей, и генеральша входит под руку с мужем. Ее платье убрано букетами из васильков.

- Василек, - шепчет Горданов на ухо Висленеву, - и за мной пара шампанского.

- Непременно, - отвечает Висленев и, выпросив у Александры Ивановны третью кадриль, тихонько, робко и неловко спустил руку к юбке ее платья и начал отщипывать цветок. Александра Ивановна, слава Богу, не слышит, она даже подозвала к себе мужа и шепчет ему что-то на ухо. Тот уходит. Но проклятая проволока искусственного цветка крепка неимоверно. Висленев уже без церемонии теребит его наудалую, но нет... Между тем генерал возвращается к жене, и скоро надо опять начинать фигуру, а цветок все не поддается.

- Позвольте я вам помогу, - говорит ему в эту роковую минуту Александра

Ивановна и, взяв из рук мужа тайком принесенные им ножницы, отрезала с боку своей юбки большой букет и ловко приколола его к фраку смущенного Висленева, меж тем как генерал под самый нос ему говорил:

- Не забудь этого, мой свет!

Висленев не знал, как он дотанцевал кадриль с мотавшимся у него на груди букетом, и даже не поехал домой, а ночевал у Горданова, который напоил его, по обещанию, шампанским и, помирая со смеху, говорил:

- А все-таки ты молодец! Сказал: "выпрошу" и выпросил. Это несчастье

Висленева чуть с ума не свело, но уже зато с тех пор о победах над

Александрой Ивановной они даже и в шутку не шутили, а Висленев никогда не произносил ее имени, а называл свою прежнюю любовь просто: "эта проклятая баба".

Лариса же была иная статья: ее неровный, неясный и неопределившийся характер, ее недовольство всем и верно определенная Форовым детская порывчивость то в пустынники, то в гусары, давали Бодростиной основание допускать, что ловкий, умный, расчетливый и бессердечный Горданов мог тут недаром поработать. Притом же Бодростина, если не знала сердца Ларисы больше, чем знаем мы до сего времени, то отлично знала ее голову и характер, и называла ее "пустышкой". Но тут опять была задача: по малосодержательности

Ларисы, защищенной от наблюдателей ее многоговорящею красотой, Бодростина сама не знала, какой бы план можно было порекомендовать Горданову для обхождения с нею с большим успехом. Одному плану мешала гордость Ларисы, другому - ее непредвидимые капризы, третьему - ее иногда быстрая сообразительность и непреклонность ее решений. Но Бодростина надеялась, что

Горданов сам найдет дорогу к сердцу Ларисы, и вдруг ей показалось, что она ошиблась:

Горданов стал и стоял упорно на одном месте. Красота Лары ошеломила его; хмель обаяния туманил его голову, но не лишил ее силы над страстью. Он подходил расчетливо, всматривался, соображал и только нервно содрогался при виде Ларисы. Бодростиной даже мелькнуло в уме: не зашло бы дело до свадьбы!

Ларису оберегали две женщины: Синтянина и Форова, из которых каждую обмануть трудно. Но Горданов не мог жениться; Бодростина знала, что ему был один путь к спасению: устроить ее обеспеченное вдовство и жениться на ней. Горданов и сам действительно так думал и держал этот план на первом месте, но это была его ошибка: Бодростина и в помышлении не имела быть когда-нибудь его женой.

Она хотела отблагодарить его, когда будет свободна, и потом распорядиться своею дальнейшею судьбой, не стесняясь никакими обязанностями в прошлом.

Бодростина отдыхала на другой сладкой мечте, которая неведомо когда и как вперилась в ее голову: она хотела быть женой человека, по-видимому, самого ей неподходящего. Она мечтала о муже, вполне добром и честном: она мечтала, как бы ей было приятно осчастливить такого человека, скрыв и забыв прошлое.

В натуре Глафиры Васильевны была своего рода честность, она была бы честна и даже великодушна, если бы видела себя самовластною царицей; но она интриговала бы и боролась, и честно и бесчестно, со всеми, если бы царственная власть ее не была полною и независимою в ее руках. "Страстям поработив души своей достоинства", она была бессильна, когда страсть диктовала ей бесчестные мысли, но она не любила зла для зла: она только не пренебрегала им как орудием, и не могла остановиться. Прошлое ее ей самой представлялось чрезмерною, непростительною глупостью, из которой она выделяла только свое замужество. Тут она немножко одобряла свои действия, но все затем происходившее опять, в собственных ее глазах, было рядом ошибок, жертвой страстям и увлечениям. Продолжительное пассивное выжидание последних лет было, положим, сообразно положению дел, но оно было не в характере

Глафиры, живом и предприимчивом, и притом оно до сих пор ни к чему не привело и даже грозило ей бедой: Михаил Андреевич Бодростин более не верил ей, и новым его распоряжением она лишалась мужниного имения в полном его составе, а наследовала одну только свою законную вдовью часть. Этого Глафира

Васильевна не могла перенести. Она опять призвала весь свой ум и решилась ниспровергнуть такое посягательство на ее благосостояние. С этою целию, как мы помним, был вызван из Петербурга Горданов, дела которого тоже в это время находились в положении отчаянном. Глафира Васильевна знала, что Павел

Николаевич человек коварный и трус, но трус, который так дальновидно расчетлив, что обдумает все и пойдет на все, а ее план был столько же прост, сколько отчаян. Он заключался в том, чтобы уничтожить новое завещание, лишавшее ее полного наследования имений мужа, и затем не дать Бодростину времени оставить иного завещания, кроме того, которым он в первую минуту старческого увлечения, за обладание свежею красотой ловкой Глафиры, отдал ей все. Горданов был человек, которому не нужно было много рассказывать, что ему нужно делать. У Глафиры тоже вся партитура была расписана;

обстоятельства им помогали. Мы видели, как Михаил Андреевич Бодростин взял и увез к себе с поля смоченного дождем Висленева. Глафире Васильевне не стоило никакого труда завертеть эту верченую голову; она без труда забрала в свои руки его волю, в чужих руках небывалую. Она обласкала Жозефа, сделалась жаркою его сторонницей, говорила с ним же самим о его честности, которая будто бы устояла против всех искушений и будто бы не шла ни на какие компромиссы. Красивая и хотя уже не очень молодая, но победоносная женщина эта говорила с Висленевым таким сладким языком, от которого этот бедняк, тершийся в петербургском вертепе сорока разбойников, давно отвык и словно обрел потерянный рай. Висленев ожил, Бодростин его тоже ласкал. В их доме

Иосаф Платонович приютился, как в тихой каютке во время всеобщего шторма, а шторм, большой шторм заходил вокруг. Едва Висленев стал, по легкомысленности своей, забывать о своем оброчном положении и о других своих петербургских обязательствах, как его ударила новая волна: гордановский портфель, который

Висленев не мог представить своему другу иначе как с известным нам надрезом.

Это была очень тяжкая минута в жизни Иосафа Платоновича, минута, которую он тщетно старался облегчить всяким лебезеньем и вызовом пополнить все, если хоть капля из ценностей, хранящихся в портфеле, пропала.

Горданов только засмеялся и, отбросив в сторону портфель, сказал

Висленеву:

- Молодец мальчик, и вперед так старайся.

- Что же, ты думаешь, может быть, что это я?..

- Ничего я не думаю, - сухо отвечал Горданов, отходя и запирая портфель в комод.

- Нет, если ты что подозреваешь, так ты лучше скажи. Ведь я тебе говорил, я говорил тебе...

- Что такое ты мне говорил? Я всего говоренного тобою в памятную книжку не записываю.

- Я говорил тебе в ту ночь или в тот вечер: возьми, Паша, от меня свой портфель! А ты не взял. Зачем ты его не взял? Я ведь был тогда с дороги, уставши, как и ты, и потом...

- Продолжайте, Иосаф Платонович.

- Потом я не знаю образа жизни сестры.

Горданов обернулся, посмотрел на него пристальным взглядом.

- Черт его знает, кто это мог сделать? - продолжал, оправдываясь,

Висленев. - Мне кажется, я утром видел платье в саду... Не сестрино, а чье-то другое, зеленое платье. Портфель лежал на столе у самого окна, и я производил дознание...

- Ну, так и поди же ты к черту со своим дознанием! Ты готов сказать, что твоей сестре кто-нибудь делает ночные визиты.

- Неправда, я этого не скажу.

- Неправда?.. Полно, друг, я тебя знаю и, отдавая тебе портфель, хотел нарочно еще раз поиспытать тебя: можно ли на тебя хоть в чем-нибудь положиться?

- И что же - ни в чем?

- Решительно ни в чем.

- Ну после этого, Павел Николаевич...

- Нам с вами остается раскланяться?

- Да, предварительно рассчитавшись, разумеется. Не беспокойся, я мои долги всегда помню и плачу. Я во время моих нужд забрал у тебя до девятисот рублей.

- Не помню, не считал.

- Что ж, ты разве думаешь, что больше?

- Я говорю тебе: не помню, не считал.

- Ну так я тебя уверяю, что всего девятьсот, у меня каждый грош записан, и вот тебе расписка.

Висленев схватил перо, оторвал полулист бумаги и написал расписку в тысячу восемьсот рублей.

- Это зачем же вдвое? - спросил Горданов, когда тот преподнес ему листок.

- Да так уж и бери, пожалуйста, я не знаю, когда я тебе отдам...

- Полно, милый друг! Где тебе отдавать?

- Павел Николаевич, не говори этого! Я бесчестного дела сделать не хочу, я пишу вдвое, потому что... так писал, так и привык; но я отдам тебе все, что перехватил.

- Перехватил! - засмеялся Горданов.

- Да, перехватил и еще перехвачу и разочтусь.

- Нет, уж негде тебе, брат, перехватывать, все перехваты пересохли.

- Негде! Ошибаешься, я у сестры перехвачу и вывернусь. Горданов снова засмеялся и проговорил:

- Ты бы себе и фамилию у кого-нибудь перехватил. Тебе так бы и зваться не Висленев, а Перехватаев.

- А вот увидишь ты: перехвачу.

- Перехвати, с моей стороны препятствий не будет, а уж сам я тебе не дам более ни одного гроша, - и Горданов взял шляпу и собирался выйти. - Ну выходи, любезный друг, - сказал он Висленеву, - а то тебя рискованно оставить.

- Паша!

Горданов засмеялся.

- Тебе не грех меня так обижать?

- Да пропади ты совсем с грехами и со спасеньем: мне некогда. Идем.

Сестра твоя дома?

- Да, кажется, дома.

- Надеюсь, она про эту гадость не знает?

- Не знает, не знает!

- Очень рад за нее.

- Она тебе нравится?

- Да, она не тебе чета. Сестра красавица, а брат...

- Ну врешь; я недурен.

- Недурен, да тип у тебя совсем не тот; ты совсем японец.

- А ведь, брат, любили нас, и очень любили!

- Да, я сам тебя люблю: где же еще такого шута найдешь.

- И ты на меня не сердишься?

- Нимало, нимало. Чего на тебя сердиться: ты невменяем.

- Ну и мир.

- Мир, - отвечал Горданов, лениво подавая ему руку и в то же время отдавая пустые распоряжения остающемуся слуге.

Висленев был как нельзя более доволен таким исходом дела и тотчас же направился к Бодростиным, с решимостью приютиться у них еще плотнее; но он хотел превзойти себя в благородстве и усиливался славить Горданова и в струнах, и в органе, и в гласех, и в восклицаниях. Застав Глафиру Васильевну за ее утренним кофе, он сейчас же начал осуществлять свои намерения и заговорил о Горданове, хваля его ум, находчивость, таланты и даже честность.

Бодростина насупила брови и возразила. Висленев спорил жарко и фразисто. В

это время в будуар жены вошел Михаил Андреевич Бодростин. Разговор было на минуту прервался, но Висленев постарался возобновить его и отнесся к старику с вопросом о его мнении.

- Я об этом человеке имел множество различных мнений, - отвечал

Бодростин, играя своею золотою табакеркой, - теперь не хочу высказать о нем никакого мнения.

- Но вот Глафира Васильевна отрицает в нем честность. Можно ли так жестоко?

- Что же, может быть, она о нем что-нибудь больше нас с вами знает, -

сказал Бодростин.

Глафира Васильевна не шевельнула волоском и продолжала сосать своими полными коралловыми губами смоченный сливками кусочек сахара, который держала между двумя пальцами по локоть обнаженной руки.

- А я говорю то, - продолжал Михаил Андреевич, - что я только не желал бы дожить до того времени, когда женщины будут судьями.

- Вы до этого и не доживете, - весело отвечала своим густым контральто

Глафира.

- Право! У женщины какой суд? сделал раз человек что-нибудь нехорошее, и уже это ему никогда не позабудут, или опять, согреши раз праведник, - не помянутся все его правды.

- Горданов и праведники... это оригинально! - воскликнула Глафира

Васильевна и, расхохотавшись, вышла в другую комнату.

- -А я столкнулся сейчас с Гордановым у губернатора, - продолжал

Бодростин, не обращая внимания на выход жены, - и знаете, я не люблю руководиться чужими мнениями, я и сам Горданова бранил и бранил жестоко, но как вы хотите, у этого человека еще очень много сердца.

- И ума, он очень умен, - поддержал Висленев.

- Об уме уж ни слова: как он, каналья, третирует наших дворян и особенно нашего вице-губернаторишку, это просто слушаешь и не наслушаешься.

Заговорил он нам о своих намерениях насчет ремесленной школы, которую хочет устроить в своем именьишке. Дельная мысль! Знаете, это человек-с, который не химеры да направления показывает...

- Да; он очень умен!

- Кроме того, говорю и о сердце. Мы с ним ведь старые знакомые и между нами были кое-какие счетцы. Что же вы думаете? Ведь он в глаза мне не мог взглянуть! А когда губернатор рекомендовал ему обратиться ко мне, как предводителю, и рассказать затруднения, которые он встретил в столкновениях с Подозеровым, так он-с не знал, как со мной заговорить!

- И вы его великодушно ободрили? - спросила снова вошедшая Глафира

Васильевна.

- Да, представьте, ободрил, - продолжал Бодростин. - Подозеров честный, честный человек, но он в самом деле какой-то маньяк. Я его всегда уважал, но я ему всегда твердил: перестаньте вы, Бога ради, настраиваться этими газетными подуськиваниями. Что за болезненная мысль такая, что все крестьян обижают. Вздор! А между тем, задавшись такими мыслями, в самом деле станешь видеть неведомо что, и вот оно так и вышло. Горданов хлопочет о школе для самих же крестьян, а тот противодействует. Потом агитатор этот ваш Форов является и с ним поп Евангел, и возмущают крестьян... Ведь это-с... ведь это же нетерпимо! Я сейчас заехал к Подозерову и говорю: мой милый друг, vous etes entierement hors du chemin {Вы совершенно не на том пути (фp.).}, и что же-с? - кончилось тем, что мы с ним совсем разошлись.

- Вы разошлись с Подозеровым? - воскликнул, не скрывая своей радости,

Висленев.

- Даже жалею, что я с ним когда-нибудь сходился. Этот человек спокоен и скромен только по внешности; бросьте искру, он и дымит и пламенеет: готов на укоризны целому обществу, зачем принимают того, зачем не так ласкают другого. Позвольте же наконец, милостивый государь, всякому самому про себя знать, кого ему как принимать в своем доме! Все люди грешны, и я сам грешен, так и меня не будут принимать. Да это надо инквизицию после этого установить! Общество должно исправлять людей, а не отлучать их.

- О, вы совершенно правы, - поддержал Висленев, натягивая на руку перчатку.

- По крайней мере я никого не отлучаю от общения с людьми и знаю, что человек не вечно коснеет в своих пороках, и для каждого настает своя минута исправиться.

- Михаил Андреевич, вы божественно говорите! - воскликнул Висленев и начал прощаться. Его немножко удерживали, но он сказал, что ему необходимо нужно, и улетел домой, застал там Горданова с сестрой, которая была как-то смешана, и тут же рассказал новости об обращении Бодростина на сторону Павла

Николаевича.

Меж тем Глафира Васильевна тотчас же, по выходе Висленева, спросила мужа:

- И неужто это дойдет до того, что Горданов снова будет принят у нас в доме?

- Да; я полагаю, - отвечал Бодростин. - Он имеет во мне нужду, да и сам интересует меня своею предприимчивостью. Разве ты не хочешь, чтоб он был принят?

- Мне все равно.

- О чем же и говорить! Мне тоже все равно, - произнес он и, взяв

Глафиру за обнаженный локоть, добавил: - я совершенно обеспечен: за моею женой столько ухаживателей, что они друг за другом смотрят лучше всяких аргусов.

- Что же вы этим хотите сказать? - спросила Глафира, но Бодростин вместо ответа поцеловал несколько раз кряду ее руку и проговорил:

- Какая у вас сегодня свежая и ароматная кожа. А впрочем, черт возьми!

- добавил он, взглянув на часы, - j ai plusieurs visites a faire! {Мне нужно сделать несколько визитов! (фр.).}

С этим он повернулся и вышел, часто скрипя своими сияющими сапожками.

"Ароматная кожа!" - подумала Глафира, прислонясь устами к своей собственной руке. И пред ней вдруг пронеслась вся ее прошлая жизнь. В детстве ее любили и рядили; в юности выставляли как куколку; Горданов нуждался в ее красоте;

ею хотели орудовать, как красавицей! Вышла замуж она через красоту; по своей вине пренебрежена как человек, но еще и теперь ценима в меру своей красоты.

И между тем никто никогда не остановился на душе ее, никто не полюбил ее за ее сердце, не сказал ей, что он ей вверяется, что он ей верит и хочет слиться с нею не в одном узком объеме чувственной любви!

Бодростина насупилась, и в больших глазах ее сверкнули досада и презрение.

- Неужто же так будет вечно? Нет, еще одно последнее сказанье, и я начну новую летопись. Я хочу и я буду любима!

Между тем Горданов в ожидании дела с Бодростиной сделал для себя очень важные открытия в Ларисе. Он изучил и понял ее основательно, и результаты его изучения были яснее результатов долгих размышлений о ней Форовой,

Синтяниной и Бодростиной. У Горданова Лариса выходила ни умна, ни глупа, но это была, по его точному выводу, прекрасная "собака и ее тень".

Вся суть ее характера заключалась в том, что все то, что ей принадлежит, ей не нужно. Горданов так решил и не ошибся. Теперь надо было действовать сообразно этому определению. Он ходил к Ларисе в дом, но, по-видимому, вовсе не для нее; он говорил с нею мало, небрежно и неохотно. Он видел ее разрыв с

Подозеровым, пред которым Горданов постоянно обнаруживал к Ларисе полнейшее невнимание, и не уставал хвалить достоинства Андрея Ивановича. Это действовало прекрасно; Лариса едва преодолевала зевоту при имени Подозерова.

Городская сплетня между тем утверждала, что Лариса не идет за

Подозерова, что ему не везет, что он в отставке, а занята она Гордановым, но ей тоже не везет, потому что Горданов не удостоивает ее внимания, а занят, кажется, красивою купчихой Волдевановой, в доме которой Горданов действительно бывал недаром, и не скрывал этого, умышленно пренебрегая общественным мнением. Горданову, с его понятиями о Ларисе, нужно было совсем не то, что думала Бодростина; он не бил на то, чтобы поиграть Ларисой и бросить ее. Он, правда, смотрел на нее, как на прекрасный и нужный ему комфорт, но вместе с тем хотел, чтоб эта прекрасная, красивая девушка принадлежала ему на самом нерушимом крепостном праве, против которого она никогда не смела бы и подумать возмутиться. Но что же могло ему дать такое право? Брак; но брак не сдержит таких, как Лариса; да и к тому же он не мог жениться на Ларисе: у него на плечах было большое дело с Бодростиной, которую надо было сделать богатою вдовой и жениться на ней, чтобы самому быть богатым; но Ларису надо было закрепить за собой, потому что она очень ему нравится и нужна для полного комфорта.

- С точки зрения дураков - это вздор, но с моей точки это не вздор, -

размышлял Горданов, - женщина, которая мне нравится, должна быть моею, потому что без этого мне не будет хорошо. Но мне нужна и одна, и другая, я гонюсь за двумя зайцами и, по глупой пословице, я должен не поймать ни одного. Но это вздор!

И у Павла Николаевича созрел план, по которому он смело надеялся закрепить за собою Ларису еще крепче, чем Глафиру Васильевну, и был вполне уверен, что ни Бодростина и никто на свете этого плана не проникнут.

Таким образом у него предприятие нагромождалось на предприятие, и дух его кипел и волновался. Надо было помирить петербургские долги; упрочить здесь за собою репутацию человека, крайне интересного и страшного; добыть большие деньги, сживя со света Бодростина и женившись на его вдове, и закабалить себе Ларису так, чтобы она была ему до гроба крепка, крепче всяких законных уз. Всего этого он надеялся достигнуть без риска и опасностей. На долги он выслал проценты и был уверен, что Кишенский и его расчетливая подруга не станут на него налегать ввиду заяснившейся для него возможности поправиться и расплатиться; губернское общество он уже успел собою заинтересовать без малейшего труда и даже сам нередко дивовался своему успеху. Еще недавно ненавидевший его втайне Ропшин позвал его на именинный вечер, где был весь сок губернской молодежи, и Горданов, войдя, едва кивнул всем головой, и тотчас же, отведя на два шага в сторону хозяина, сказал ему почти вслух: "Однако же какая сволочь у вас, мой милый Ропшин". Хозяин сконфузился, гости присмирели; потом выходка эта с хохотом была разнесена по городу. Добыть большие деньги Горданов давно знал каким образом: дело это стояло за сорока тысячами, которые нужны были для расчета с долгами и начала миллионной операции; надо было только освободить от мужа Бодростину и жениться на ней, но из этих двух дел последнее несомненно устраивалось само собою, как только устроилось бы первое. Горданов в этом был уверен,

Бодростина говорила правду, что у него была своя каторжная совесть: у него даже был свой каторжный point d honneur, не дозволявший ему сомневаться в существовании такой совести в Глафире Васильевне, женщине умной, которую он, как ему казалось, знал в совершенстве. Затем оставалось прикрепить к себе Ларису. Это дело было нелегкое: жениться на Ларисе, повторим еще раз,

Горданов не думал, а любовницей его она не могла быть по своему гордому характеру. Он очень просто и ясно предвидел с ее стороны такую логику: если он меня любит - пусть на мне женится, если же не хочет жениться, значит не любит. Притом же около Ларисы стояли Синтянины, Форова, Подозеров, все эти люди не могли благоприятствовать планам Горданова. Еще он мог, может быть, увлечь Ларису, но рисковал не удержать ее надолго в своей власти. Могла настать минута разочарования, а Горданов был дальнозорок; он хотел, чтобы

Лариса была неотдалима от него нигде, ни при каких обстоятельствах, не исключая даже тех, при которых закон освобождает жену от следования за мужем. Но понятно, что все эти сложные планы требовали времени, и Горданов, сделавшись снова вхож в дом Бодростиных, в удобную минуту сказал Глафире, что он не истратил одной минуты даром, но что при всем этом ему еще нужно много времени.

- Не торопи меня, - говорил он ей, - дай мне год времени, год - не век, и я тебе за то ручаюсь, что к концу этого года ты будешь и свободна, и богата.

- Но завещание написано!

- Оставь ты эти письмена.

Глафира Васильевна сама знала, что нужно время, нужно оно было не для нее, а для Павла Николаевича, который хотел действовать осторожно и, раздув огонь, собрать жар чужими руками. На это и был здесь Висленев.

В таком положении находились дела, когда Михаил Андреевич Бодростин, рассорясь с Подозеровым, ввел к себе снова в дом Горданова и, пленясь его умом, его предприимчивостью и сообразительностью, вдруг задумал ехать в

Москву и оттуда в Петербург, чтоб уладить кое-что по земству и вступить в большие компанейские торговые дела, к которым его тянуло и которых так опасалась Глафира Васильевна. При этом кстати Бодростин вез в Москву и духовное завещание, с тем чтобы положить его на хранение в опекунский совет.

Бодростину сопутствовали в его поездке: его наследник племянник, улан

Владимир Кюлевейн и секретарь Ропшин. День отъезда был назначен. Молодой, рослый камердинер Михаила Андреевича и два лакея укладывали чемоданы и несессеры. Ропшин, вместе с самим Бодростиным собирал в кабинете дорожный портфель. Дело было после обеда пред вечерним чаем: осталось провести дома последний прощальный вечер и завтра ехать.

- Подай мне завещание! - спросил, сидя за столом, Бодростин у стоявшего с другой стороны стола Ропшина.

Секретарь порылся и поднес лист, исписанный красивым французским почерком Михаила Андреевича.

Бодростин пробежал несколько строк этого документа, взглянул на свидетельские подписи Подозерова и Ропшина и сказал:

- Не худо бы сюда еще одну подпись священника.

- Как вам угодно, - отвечал Ропшин.

- Но, впрочем, кажется, довольно по закону и двух.

- Совершенно довольно и, вдобавок, завещание писано вашею собственною рукой и, вероятно, самим вами будет подано на хранение?

- А разумеется, самим.

- В таком случае оно более чем гарантировано от всяких оспориваний.

- Ты прав, нечего тут вмешивать попов: еще все разблаговестят. Ты ведь, конечно, никому ни звука не подал.

- Можете ли вы в этом сомневаться, - отвечал, краснея, Ропшин.

- Я, брат, всем верю и во всех сомневаюсь.

- Я не знаю, как господин Подозеров, - начал было Ропшин, но Бодростин перебил его:

- Ну в Подозерове-то я не сомневаюсь.

Ропшин еще покраснел, так что багрец пробил сквозь его жиденькие, тщательно причесанные чухонские бакенбарды, но Бодростин, укладывавший в это время бумагу в конверт, не заметил его краски.

- Надпиши, - сказал он секретарю, и, продиктовав ему надпись, велел запечатать конверт гербовою печатью и уложить в портфель.

Позже вечером Бодростина не было дома: он был у губернатора, потом у

Горданова и вернулся за полночь. Глафира Васильевна без него в сумерки приняла только Висленева, но рано сказалась больною и рано ушла к себе на половину. Дела ее с Висленевым шли вяло. Иосаф Платонович сделался ее адъютантом, но только разводил ей рацеи о женщине, о женских правах и т. п.

Горданов, наблюдавший все это, находил, что вокруг удалой Бодростиной как будто становилось старо и вяло, но вряд ли он в этом не ошибался. По крайней мере, если бы Горданов видел Глафиру Васильевну в сумерки того дня, когда

Бодростин запечатал свое завещание, он не сказал бы, что около нее стало старо. Она была вся оживлена: черные брови ее то поднимались, то опускались, взор то щурился и угасал, то быстро сверкал и пронизывал; античные ее руки горели и щипали в лепестки мягкую шемахинскую кисть от пояса распашного капота из букетной материи азиатского рисунка. В организме ее было какое-то лихорадочное беспокойство, и потому, несмотря на едва заметную свежесть летнего вечера, в кабинете ее были опущены густые суконные занавесы, и в камине пылали беловатым огнем сухие березовые дрова.

Глафира Васильевна помещалась полусидя на низком мягком табурете и упиралась в белый мраморный откос камина ногой, обутой в простую, но изящную туфлю из алого сафьяна.

Он ей был не лишний: она в самом деле зябла, но вдруг чуть только всколыхнулась дверная портьера и вошедшая девушка произнесла: "Генрих

Иваныч", Бодростина сейчас же вскочила, велела просить того, о ком было доложено, и пошла по комнате, высоко подняв голову, со взглядом ободряющей и смущающей ласки.

В портьере показался секретарь Ропшин: бедный и бледный, нескверный и неблазный молодой человек, предки которого, происходя от ревельских чухон, напрашивались в немецкие бароны, но ко дню рождения этого Генриха не приготовили ему ничего, кроме имени Ропшкюль, которое он сам переменил на

Ропшин, чтобы не походить на чухонца. Он был воспитан пристойно и с удовольствием нес свои секретарские обязанности при Бодростине, который его отыскал где-то в петербургской завали, и в угоду одной из сердобольных дам, не знавших, куда пристроить этого белобрысого юношу, взял его к себе в секретари.

Очутившись в этом старом, богатом и барском доме, Ропшин немедленно впал в силки, которые стояли здесь по всем углам и закоулкам. У Глафиры

Васильевны была своя партия и свои агенты повсюду: в конторе, в оранжереях, в поварских, на застольной и в прачечной. Глафира Васильевна не пренебрегала ни сплетней, ни доносом. Ропшин, в качестве лица, поставленного одним рангом выше камердинера и дворецкого, тоже был взят на барынину сторону, и он сам вначале едва знал, как это случилось, но потом... потом, когда он увидал себя на ее стороне, он проникся благоговейным восторгом к Глафире

Васильевне: он начал тупить взоры при встрече с нею, краснеть, конфузиться и худеть. Глафира Васильевна не пренебрегала и этим: мальчик мог быть полезен, и ему был брошен крючок. Год тому назад этот двадцатидвухлетний молодой человек впервые взошел в кабинет Глафиры для передачи какого-то незначащего поручения ее мужа. В кабинете на ту пору сидели Лариса Васильевна и генеральша Синтянина. Юноша пришел в смущение при виде трех красивых женщин:

он замялся, стал говорить, ничего не выговорил, поперхнулся, чихнул, и его маленький галстучек papillon {Бабочка (фр.).} сорвался с пуговки и улетел в неведомые страны. У Ропшина задрожали колена и навернулись слезы. Синтяниной и Ларисе стало и смешно и жалко, но Глафире Васильевне это дало повод бросить крючок. Она, секунду не думая, оторвала один из бантиков своего капота и, подавая его Ропшину, сказала: "прекрасно! с этих пор вы за это будете мой цвет!"

Юноша поцеловал ее руку и вылетел бомбой, зацепившись за несколько стульев...

По прошествии десяти месяцев Ропшин доставил Глафире Васильевне копию с завещания Бодростина, вверенного его скромности, и был награжден за это прикосновением белого пальца Глафиры Васильевны к его подбородку.

Теперь он предстал к ней с другим докладом.

Он вошел, поклонился и застенчиво пролепетал банальную французскую приветственную фразу. Она окинула его бровью, ласково улыбнулась и, взяв его за руку, подвела к стулу.

- Садитесь, Генрих, - сказала она, выпуская его руку и проходя далее по ковру своею развалистою походкой. - Что нового у нас?

- Михаил Андреевич везет завещание в Москву.

- Да-а?

- Он запечатал его в конверт и сдал мне.

- Вам? как это мило с его стороны. Ропшин встал и хотел раскланяться.

- Куда же вы? - остановила его Бодростина.

- Я все сказал вам, - отвечал Ропшин и отозвался, что у него много дел.

- Ах, полноте, пожалуйста, с вашими делами: всех дел вовек не переделаешь. Скажите лучше мне: вы можете меня удостоверить, что эта бумага действительно приготовлена и везется в Москву?

- О, к сожалению, ничего нет легче: она со мной, в моем портфеле. Вы, может быть, желали бы ее видеть... я нарочно взял с собою.

- Да; я даже прошу вас об этом.

Ропшин вышел и, явясь через минуту, застал Глафиру Васильевну снова пред камином: ее опять, кажется, знобило, и она грелась в той же позе на том же табурете, на котором сидела до прихода Ропшина.

- Вы нездоровы? - робко спросил молодой человек, кинув на нее влюбленный, участливый взгляд.

- Немножко зябну.

- Вечер свеж, - отвечал секретарь, доставая конверт из портфеля.

- Oui, le feu est un bon compagnon се soir {Да, огонь - хороший товарищ в этот вечер (фр.).}, - уронила она, зевая. Глафира Васильевна взяла конверт, внимательно прочла надпись и заметила, что она никогда не знала, как подобные документы надписываются.

- Вот там, на столе, есть карандаш, - прошу вас, спишите мне эту надпись.

Ропшин встал и хотел взять конверт.

- Нет, вы пишите, я продиктую вам, - сказала Бодростина, и когда секретарь взял карандаш и бумагу, Глафира Васильевна прочитала ему надпись и затем бросила конверт в огонь и, встав, заслонила собою пылающий камин.

Ропшин остолбенел, но потом быстро бросился к ней, но был остановлен тихим, таинственным "т-сс", между тем как в то же самое время правая рука ее схватила его за руку, а белый мизинец левой руки во всю свою длину лег на его испуганные уста.

- Вы не употребите же против меня силы, да и это теперь было бы бесполезно, вы видите, конверт сгорел. Берите скорее точно такой другой и делайте на нем ту же надпись. Они должны быть похожи как две капли воды.

- Что же я положу в другой конверт?

- Вы положите в него... лист чистой бумаги.

- Великий Боже!

- Не ужасайтесь, бывают дела гораздо страшнее, и их люди бестрепетно делают для женщин и за женщин, - это, надеюсь, еще далеко не тот кубок, который пили юноша, царь и пастух в замке Тамары.

- Вы можете еще шутить!

- Нимало, вам не грозит никакая опасность! что бы ни случилось, вы можете отвечать, что это ошибка и только.

- Я потеряю мое место.

- Очень может быть, но о таких вещах пред женщиной не говорят. И с этим

Бодростина, не давая опомниться Ропшину, достала из его портфеля пачку конвертов и сунула в один из них загодя приготовленный, исписанный лист, -

этот лист было старое завещание.

- Не стойте посреди пути: минуты дороги. Где печать? - спросила она живо.

Ропшин молча вынул из кармана гербовую печать, которою Глафира

Васильевна собственною рукою запечатала конверт, и сказала: "надпишите!"

Секретарь сел и взял перо, но рука его тряслась и изменяла ему.

- Прежде немножко успокойтесь, - вы очень взволнованы, вас надо вылечить, бедный ребенок, - и с этим она обняла его и поцеловала.

Ропшин закрыл рукой глаза и зашатался.

Бодростина отвела его руку и взглянула ему в глаза спокойным, ничего не говорящим взглядом.

- Comptez-vous cela pour rien? {Вы это ни во что не ставите? {фр.).} -

спросила она его строго и твердо.

- О, я давно, давно люблю вас, - воскликнул Ропшин, - и я готов на все!

- Вы любите! Tant mieux pour vous et tant pis pour les autres {Тем лучше для вас и тем хуже для других (фр.).}, берегите же мою тайну. Вам поцелуй дан только в задаток, но щедрый расчет впереди. - И с этим она сжала ему руку и, подав портфель, тихонько направила его к двери, в которую он и вышел.

Бодростин вернулся домой за полночь и застал своего молодого секретаря сидящим за работой в его кабинете.

- Иди спать, - сказал он Ропшину, - чего ты сидел? Я запоздал, а мы завтра утром едем.

- Мне что-то не хотелось спать, - ответил Ропшин.

- Не хочешь спать? Соскучился и тянет в Питер. Что же, погоди, брат, покутишь: но ты в каком-то восторженном состоянии! Отчего это?

- Вам это кажется, - я тот, что и всегда.

- Ты не пленен ли горничной Настей?.. А хороша! хоть бы и не тебе, ревельской кильке. Да ты, братец, не скромничай, - я сам был молод, а теперь все-таки иди спать.

И предводитель с своим секретарем разошлись. Бодростинский дом весь погрузился в спокойный сон, не исключая даже самой Глафиры, уснувшей с уверенностию, что последние шаги ее сделаны блистательно. Бодростин сам лично отдаст на хранение завещание, которым предоставлялось все ей и одной ей; это не может никому прийти в голову; этого не узнает и Горданов, а

Ропшин... он не выдаст никогда того, что он знает, не выдаст потому, что он замешан в этом сам и еще более потому, что... Глафира Васильевна знала юношескую натуру.

Так уехал Бодростин, уверенный, что ему нечего беспокоиться ни за что:

что даже супружеская честь его в полной безопасности, ибо у жены его так много поклонников, что они сами уберегут ее друг от друга. Ему и в голову не приходило, что он самое свежее свое бесчестие вез с самим собою, да и кто бы решился заподозрить в этом влаственную красоту Глафиры, взглянув на прилизанного Ропшина, в душе которого теперь было столько живой, трепещущей радости, столько юношеской гордости и тайной, злорадной насмешки над

Висленевым, над Гордановым и над всеми смелыми и ловкими людьми, чья развязность так долго и так мучительно терзала его юное, без прав ревновавшее сердце. Теперь он, по своей юношеской неопытности, считал себя связанным с нею крепчайшими узами и удивлялся только одному, как его счастье не просвечивает наружу, и никто не видит, где скрыт высший счастливец. "Tant mieux pour vous tant pis pour les autres", - шепчут ему полные пунцовые губы, дыхания которых ему не забыть никогда, никогда! И воспоминания эти порхают роем в голове и сердце счастливца, помещающегося в вагоне железной дороги возле блаженного Бодростина, и мчатся они вдаль к северу. А в то же время Глафира Васильевна покинула свой городской дом и сокрылась в цветущих садах и темных парках села Бодростина, где ее в первый же день ее переезда не замедлили навестить Висленев с сестрой и Горданов. И в тот же день вечером, в поздние сумерки, совершенно некстати, нежданно и нескладно, появился Михаил Андреевич в коротком кирасирском мундире с распоротою спинкой, и столь же внезапно, нежданно и нескладно исчез.

Странный, пустой, но неприятный случай этот подействовал на Глафиру

Васильевну очень неприятно, - она тяготилась мертвым безмолвием зал, где тревожному уху ее с пустынных хор слышалась тихая речь и таинственный шорох;

ее пугал сумрак сонных кленов, кряхтящих под ветер над сонным, далеким прудком старинного парка; ее пугал даже всплеск золотистого карася на поверхности этой сонной воды. Ее состояние было созерцательное и болезненное; она опять перебирала не совесть свою, но свои поступки, и была недовольна собою. Даже недавно казавшийся ей столь необходимым вызов

Горданова представлялся ей теперь в ином свете. По ее мнению, все ее прошлое было ошибка на ошибке. Ей, выйдя замуж, нужно было держать себя строго, и тогда... она, конечно, могла бы овдоветь без всякой сторонней помощи, как без помощи Горданова она овладела завещанием и даже более: подменила его другим. Надо было выдержать себя, как выдерживает Синтянина, и тогда ни на что не нужны были бы никакие помощники... Да; Горданов ей дорого стоит, и зато теперь, после истории с завещанием, цена ему сильно упала, но он все-таки еще нужен... Глафира не могла ни на кого, кроме него, положиться, но теперь она видела необходимость сделать нечто и с самою собою: надо было поправить свою репутацию, так чтобы ко времени, когда ударит роковой час, на нее не могло пасть даже и тени подозрения в искусственном устройстве вдовства. Надо было поправить свою репутацию.

- Начать молиться? - но кто же мне поверит. За что же, за что же взяться, чтобы меня забыли во мне самой?

Это ее занимало постоянно, и она, оставаясь сама с собою, не могла отрешиться от этой мысли.

Николай Лесков - На ножах 07 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ - КРОВЬ, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

На ножах 08 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ - КРОВЬ
Глава четвертая. Сумасшедший Бедуин Верстах в тридцати от села Бодрост...

На ножах 09 ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ - КРОВЬ
Глава восьмая. Не краснеющие Глафира Васильевна в сопровождении Вислен...