Николай Лесков
«На краю света - 02»

"На краю света - 02"

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Лихо прокатили мы первый день на доброй тройке и все беседовали с отцом

Кириаком. Любезный старик рассказывал мне интересные истории из инородческих религиозных преданий, из коих меня особенно занимала повесть о пятистах путешественниках, которые под руководством одного книжника, по-ихнему -

"обушия", пустились путешествовать по земле в то еще время, когда

"победивший силу бесовскую и отринувший все слабости" бог Шигемуни гостеприимствовал "непочатыми яствами" в Ширвасе. Повесть эта тем интересна, что в ней чувствуется весь склад и дух религиозной фантазии этого народа.

Пятьсот путников, предводимые обушием, встречают духа, который, чтобы устрашить их, принимает самый ужасный и отвратительный вид и спрашивает:

"Есть ли у вас такие чудовища?" - "Есть гораздо страшнее", - отвечал обуший.

"Кто же они?" - "Все те, которые завистливы, жадны, лживы и мстительны; они по смерти становятся чудовищами гораздо тебя страшнее и гаже". Дух скрылся и, превратясь где-то в человека, такого сухого и тощего, что даже жилы его пристали к костям, опять появился пред путниками и говорит: "Есть ли у вас такие люди?" - "Как же, - отвечает обуший, - гораздо суше тебя есть - таковы все, любящие почести".

- Гм! - перебил я Кириака, - это, - говорю, - смотри, уже не на нас ли, архиереев, мораль пущена?

- А бог весть, владыко, - и продолжает: - По некотором времени дух явился в виде прекрасного юноши и говорит: "А вот такие у вас есть ли?" -

"Как же, - отвечает обуший, - между людьми есть несравненно тебя прекраснее, это те, которые имеют острое понятие и, очистив свои чувства, благоговеют к трем изяществам: богу, вере и святости. Сии столь тебя красивее, что ты пред ними никуда не годишься". Дух рассердился и стал экзаменовать обушия другими манерами. Он зачерпнул в горсть воды: "Где, говорит, больше воды: в море или в горсти?" - "В горсти более", - отвечал обуший. "Докажи". - "Ну и докажу:

по видимому судя, кажется в море действительно более воды, чем в горсти, но когда придет время разрушения мира и из нынешнего солнца выступит другое, огнепалящее, то оно иссушит на земле все воды - и большие и малые: и моря, и ручьи, и потоки, и сама Сумбер-гора (Атлас) рассыпется; а кто при жизни напоил своею горстью уста жаждущего или обмыл своею рукою раны нищего, того горсть воды семь солнц не иссушат, а, напротив того, будут только ее расширять и тем самым увеличивать..." - Право, как вы хотите, а ведь это не совсем глупо, господа? - вопросил, приостановясь на минуту, рассказчик, - а?

Нет, взаправду, как вы это находите?

- Очень не глупо, совсем не глупо, владыко.

- Признаюсь вам, и мне это показалось, пожалуй, толковее иной протяженной проповеди об оправдании... Ну, впрочем, не все об этом. Потом повели мы долгие беседы о том, какой способ надо предпочесть всем другим для обращения дикарей в христианство. Кириак находил, что с ними надо как можно меньше обрядничать, потому что они иначе самого Кириака с его вопросами превзойдут о том: можно ли того причащать, кто яйцом в зубы постучит; да не надо много и догматизировать, потому что их слабый ум устает следить за всякою отвлеченностью и силлогизациею, а надо им просто рассказывать о жизни и о чудесах Христа, чтобы это представлялось им как можно живообразнее и чтобы их бедной фантазии было за что цепляться. Но главное: все на то напирал, что "кто премудр и худог, тот пусть покажет им от своего жития доброго, - тогда они и Христа поймут, а иначе, говорит, плохо наше дело, и истинная наша вера, хоть мы ее промеж них и наречем, то будет она у них под началом у неистинной: наша будет нареченная, а та действующая, - что в том добра-то, владыко? Посуди: к торжеству Христовой веры это будет или к ее унижению? А еще того горше, как от нашего что возьмут, да не знать, что из него сделают. Нечего спешить нарекать, а надо насаждать; другие придут -

будут поливать, а возрастит сам бог... Не так ли, владыко, апостол-то учил, а? Вспомни его, должно быть так: а то, гляди, как бы не поспешить, да людей не насмешить и сатану не порадовать".

Я, по правде сказать, внутренно во многом с ним соглашался и не заметил, как в простых и мирных с ним разговорах провел весь день до вечера;

а с тем и наш конный путь кончился.

Переночевали мы с ним у огонька в юрте и на другое утро покатили на оленях.

Погода стояла чудесная, и езда на оленях очень меня занимала, хотя она, однако, не совсем отвечала моим о ней представлениям. В детстве моем я очень любил смотреть на картинку, где был представлен лапландец на оленях. Но те олени, на картинке, были легкие, быстроногие, как вихри степные неслись, закинув назад головы с ветвистыми рогами, и я, бывало, все думал: "Эх, кабы хоть раз так прокатиться! Какая это, должно быть, приятная быстрота при такой скачке!" А на деле же оно выходило не так: передо мною были совсем не те уносистые рогатые вихри, а комолые, тяжеловатые увальни с понурыми головами и мясистыми, разлатыми лапами. Бежали они побежкой нетвердою и неровною, склонив головы, и с такою задышкою, что инда с непривычки жалость брала на них смотреть, особливо как у них ноздри замерзли и они рты поразинули. Так тяжело дышат, что это густое дыхание их собирается облаком и так и стоит в морозном воздухе полосою. И эта езда и грустное однообразие пустынных картин, которые при ней открываются, производят такое скучное впечатление, что даже говорить не хочется, и мы с Кириаком, едучи два дня на оленях, почти ни о чем и не беседовали.

На третий день к вечеру и этот путь прекратился: снега стали рыхлее, и мы заменили нескладных оленей собаками - такие серенькие, мохнатые и востроухие, как волчки, и по-волчьи почти и тявкают. Запрягают их помногу, штук по пятнадцати, а почетному путнику, пожалуй, и больше зацепят, но салазки такие узенькие, что двоим рядом сидеть невозможно, и мы с отцом

Кириаком должны были разделиться: на одних приходилось ехать мне с проводником, а на других - Кириаку с другим проводником. Проводники оба казались равного достоинства, да и с обличья их одного от другого даже и не отличишь, особенно как своими малицами закутаются, - точно банные обмылки:

что один, что другой - в обоих одна красота. Но Кириак нашел в них разницу и непременно настаивал, чтобы усадить меня с тем, который казался ему надежнее; а в чем он видел эту надежность - не объяснил.

- Так, - говорит, - владыко: ты в этом крае неопытнее меня, так ты с этим поезжай. - За это я его не послушал и сел с другим. Поклажу свою мы разделили: я взял себе в ноги узелок с бельем да с книгами, а Кириак надел на себя мирницу и дароносицу да взял в ноги кошель с толокном, сухой рыбкой и прочей нашей незатейливой походной провизией.

Уселись мы так, подоткнулись малицами, сверху по коленам оленьими кожами застегнулись и поскакали.

Езда эта была гораздо быстрее, чем на оленях, но зато сидеть так худо, что у меня с непривычки через час же страшно спину разломило. Погляжу на

Кириака - он сидит как воткнутый столбушек, а я так и вихляюсь по сторонам -

все баланс хочу удержать, и за этой гимнастикой даже не мог и поговорить с моим проводником. Узнал только, что он крещеный, и окрещен недавно моим зырянином, а поэкзаменовать его не успел. К вечеру я так измучился, что совсем держаться не мог и пожаловался Кириаку.

- Плохо, - говорю, - меня что-то сразу уже очень расшатало.

- А все это оттого, - отвечает, - что ты меня не слушал, - не с тем едешь, с которым я тебя сажал: этот лучше правит, покойнее. Яви ласку:

пересядь завтра.

- Хорошо, - говорю, - изволь, пересяду, - и точно, пересел, и опять едем.

Не знаю: понавык ли я за прошлый день держаться на этих рожнах или действительно этот проводник лучше своим орстелем правил, только мне спокойнее ехалось, так что я даже мог и побеседовать.

Спрашиваю его: крещеный он или нет?

- Нет, - отвечает, - бачка, моя некрещена, моя счастливая.

- Чем же ты так счастлив?

- Счастливая, бачка; меня, бачка, Дзол-Дзаягачи дала, бачка. Она меня, бачка, бережет.

Дзол-Дзаягачи у шаманистов такая богиня, дарующая детей и пекущаяся будто бы о счастии и здоровье тех, которые у нее вымолены.

- Так что же, - говорю, - а почему же не креститься-то?

- А она, бачка, меня не дает крестить.

- Кто это? Дзол-Дзаягачи?

- Да, бачка, не дает.

- Ага, ну, хорошо, что ты мне это сказал.

- Как же, бачка, хорошо?

- Да вот я тебя за это, назло твоей Дзол-Дзаягачи, и велю окрестить.

- Что ты, бачка? зачем Дзол-Дзаягачи сердить? - она рассердится - дуть станет.

- Очень она мне нужна, твоя Дзол-Дзаягачи: окрещу, да и баста.

- Нет, бачка, она не даст обижать.

- Да какая тебе, глупому, в этом обида?

- Как же, бачка, меня крестить? - мне много обида, бачка: зайсан придет

- меня крещеного бить будет, шаман придет - опять бить будет, лама придет -

тоже бить будет и олешков сгонит. Большая, бачка, обида будет.

- Не смеют они этого делать.

- Как, бачка, не смеют? смеют, бачка, все возьмут; у меня дядю, бачка, уже разорили... Как же, бачка, разорили, и брата, бачка, разорили.

- Разве у тебя есть брат крещеный?

- Как же, бачка, есть брат, бачка, есть.

- И он крещеный?

- Как же, бачка, крещеный, два раза крещеный.

- Что такое? два раза крещеный? Разве по два раза крестят?

- Как же, бачка, крестят.

- Врешь!

- Нет, бачка, верно: он один раз за себя крестился, а один раз, бачка, за меня.

- Как за тебя? Что ты это за вздор мне рассказываешь?

- Какой, бачка, вздор! - не вздор: я, бачка, от попа спрятался, а брат за меня крестился.

- Для чего же вы так смошенничали?

- Потому, бачка, что он добрый.

- Кто это: брат-то твой, что ли?

- Да, бачка, брат. Он сказал: "Я все равно уже пропал - окрещен, а ты спрячься, - я еще окрещусь"; я и спрятался.

- И где же он теперь, твой брат?

- Опять, бачка, креститься побежал.

- Куда же это его, бездельника, понесло?

- А туда, бачка, где ныне, слыхать, твердый поп ездит.

- Ишь ты! Что же ему до этого попа за дело?

- А свои у нас там, бачка, свои люди живут, хорошие, бачка, люди; как же? ему, бачка, жаль... он их жалеет, бачка, - за них креститься побежал.

- Да что же это за шайтан, этот твой брат? Как он это смеет делать?

- А что, бачка? ничего: ему, бачка, уж все равно, а тех, бачка, зайсан бить не будет, и лама олешков не сгонит.

- Гм! надо, однако, твоего досужего брата на примету взять. Скажи-ка мне, как его зовут?

- Куська-Демяк, бачка.

- Кузьма или Демьян?

- Нет, бачка, - Куська-Демяк.

- Да; по-твоему чище, - Куська-Демяк или меди пятак, - только это два имени.

- Нет, бачка, одно.

- Я тебе говорю - два!

- Нет, бачка, одно.

- Ну, тебе, видно, и это лучше знать.

- Как же, бачка, мне лучше.

- Но это его Кузьмой и Демьяном при первом или при втором крещении назвали?

Вылупился и не понимает; но, когда я ему повторил, он подумал и ответил:

- Так, бачка: это как он за меня крестился, тогда его стали

Куська-Демяк дразнить,

- Ну, а после первого-то крещения вы как его дразнили?

- Не знаю, бачка, - забыл.

- Но он-то, чай, это знает?

- Нет, бачка, и он позабыл.

- Быть, - говорю, - этого не может!

- Нет, бачка, - верно, позабыл.

- А вот я его велю разыскать и расспрошу.

- Разыщи, бачка, разыщи; и он скажет, что позабыл.

- Да только уже я его, брат, как разыщу, так сам зайсану отдам.

- Ничего, бачка; ему теперь, бачка, никто ничего, - он пропащий.

- Через что же это он пропащий-то? Через то, что окрестился, что ли?

- Да, бачка; его шаман гонит, у него лама олешки забрал, ему свой никто не верит.

- Отчего не верит?

- Нельзя, бачка, крещеному верить, - никто не верит.

- Что ты, дикий глупец, врешь! Отчего нельзя крещеному верить? Разве крещеный вас, идолопоклонников, хуже?

- Отчего, бачка, хуже? - один человек.

- Вот видишь, и сам согласен, что не хуже?

- Не знаю, бачка, - ты говоришь, что не хуже, и я говорю; а верить нельзя.

- Почему же ему нельзя верить?

- Потому, бачка, что ему поп грех прощает.

- Ну так что же тут худого? неужто же лучше без прощения оставаться?

- Как можно, бачка, без прощения оставаться! Это нельзя, бачка. Надо прощенье просить.

- Ну так я же тебя не понимаю; о чем ты толкуешь?

- Так, бачка, говорю: крещеный сворует, попу скажет, а поп его, бачка, простит; он и неверный, бачка, через это у людей станет.

- Ишь ты какой вздор несешь! А по-твоему это небось не годится?

- Этак, бачка, не годится у нас, не годится.

- А по-вашему как бы надо?

- Так, бачка: у кого украл, тому назад принеси и простить проси;

человек простит, и бог простит.

- Да ведь и поп человек: отчего же он не может простить?

- Отчего же, бачка, не может простить? - и поп может. Кто у попа украл, того, бачка, и поп может простить.

- А если у другого украл, так он не может простить?

- Как же, бачка? - нельзя, бачка: неправда, бачка, будет; неверный человек, бачка, везде пойдет.

"Ах ты, - думаю, - чучело этакое неумытое, какие себе построения настроил!" - и спрашиваю далее:

- А ты про господа Иисуса Христа-то что-нибудь слыхал?

- Как же, бачка, - слыхал.

- Что же ты про него слыхал?

- По воде, бачка, ходил.

- Гм! ну, хорошо - ходил; а еще что?

- Свинью, бачка, в море топил.

- А более сего?

- Ничего, бачка, - хорош, жалостлив, бачка, был.

- Ну, как же жалостлив? Что он делал?

- Слепому на глаза, бачка, плевал, - слепой видел; хлебца и рыбка народца кормил.

- Однако ты, брат, много знаешь.

- Как же, бачка, - много знаю.

- Кто же тебе все это рассказал?

- А люди, бачка, говорят.

- Ваши люди?

- Люди-то? Как же, бачка, - наши, наши.

- А они от кого слышали?

- Не знаю, бачка.

- Ну, а не знаешь ли ты, зачем Христос сюда на землю приходил?

Думал он, думал, - и ничего не ответил.

- Не знаешь? - говорю.

- Не знаю.

Я ему все православие и объяснил, а он не то слушает, не то нет, а сам все на собак погикивает да орстелем машет.

- Ну, понял ли, - спрашиваю, - что я тебе говорил?

- Как же, бачка, понял: свинью в море топил, слепому на глаза плевал, -

слепой видел, хлебца-рыбка народца дал.

Засели ему в лоб эти свиньи в море, слепой да рыбка, а дальше никак и не поднимется... И припомнились мне Кириаковы слова о их жалком уме и о том, что они сами не замечают, как края ризы касаются. Что же? и этот, пожалуй, крайка коснулся, но уж именно только коснулся - чуть-чуть дотронулся; но как бы ему более дать за нее ухватиться? И вот я и попробовал с ним как можно проще побеседовать о благе Христова примера и о цели его страдания, - но мой слушатель все одинаково невозмутимо орстелем помахивает. Трудно мне было себя обольщать: вижу, что он ничего не понимает.

- Ничего, - спрашиваю, - не понял?

- Ничего, бачка, - все правду врешь; жаль его: он хорош, Христосик.

- Хорош?

- Хорош, бачка, не надо его обижать.

- Вот ты бы его и любил.

- Как, бачка, его не любить?

- Что? ты можешь его любить?

- Как же, бачка, - я, бачка, его и всегда люблю.

- Ну вот и молодец.

- Спасибо, бачка.

- Теперь, значит, тебе остается креститься: он и тебя спасет.

Дикарь молчит.

- Что же, - говорю, - приятель: что ты замолчал?

- Нет, бачка.

- Что такое: "нет, бачка"?

- Не спасет, бачка; за него зайсан бьет, шаман бьет, лама олешков сгонит.

- Да; вот главная беда!

- Беда, бачка.

- А ты и беду потерпи за Христа.

- На что, бачка, - он, бачка, жалостливый: как я дохнуть буду, ему самому меня жаль станет. На что его обижать!

Хотел было сказать ему, что если он верит, что Христос его пожалеет, то пусть верит, что он же его может и спасти, - но воздержался, чтобы опять про зайсана да про ламу не слушать. Ясно, что Христос у этого человека был в числе его добрых, и даже самых добрых божеств, да только не из сильных:

добр, да не силен, - не заступается, - ни от зайсана, ни от ламы не защищает. Что же тут делать? как дикаря переуверить в этом, когда Христову сторону поддержать не с кем, а для той много подпор? Католический проповедник в таком случае схитрил бы, как они в Китае хитрили: положил бы

Будде к ногам крестик, да и кланялся и, ассимилировав и Христа и Будду, кичился бы успехом; а другой новатор втолковал бы такого Христа, что в него и верить нечего, а только... думай о нем благопристойно и - хорош будешь. Но тут и это трудно: чем этот мой молодец станет раздумывать, когда у него вся думалка комом смерзлась и ему ее оттаять негде.

Припомнилось мне, как Карл Эккартсгаузен превосходно, в самых простых сравнениях умел представлять простым людям великость жертвы Христова пришествия на землю, сравнивая это, как бы кто из свободных людей, по любви к заключенным злодеям, сам с ними заключался, чтобы терпеть их злонравие.

Очень просто и хорошо; но ведь у моего слушателя, благодаря обстоятельствам, нет больших злодеев, как те, от кого он бегает из страха, чтобы его не окрестили; нет у него такого места, которое могло бы произвести ужас в сравнении с страшным местом его всегдашнего обитания... Ничего с ним не поделаешь, - ни Массильоном, ни Бурдалу, ни Эккартсгаузеном. Вот он тебе тычет орстелем в снег да помахивает, рожа обмылком - ничего не выражает; в гляделках, которые стыд глазами звать, - ни в одном ни искры душевного света; самые звуки слов, выходящих из его гортани, какие-то мертвые: в горе ли, в радости ли - все одно произношение, вялое и бесстрастное, - половину слова где-то в глотке выговорит, половину в зубах сожмет. Где ему с этими средствами искать отвлеченных истин, и что ему в них? Они ему бремя: ему надо вымирать со всем родом своим, как вымерли ацтеки, вымирают индейцы...

Ужасный закон! Какое счастье, что он его не знает, - и знай тычет себе орстелем - тычет направо, тычет налево; не знает, куда меня мчит, зачем мчит и зачем, как дитя простой душою, открывает мне, во вред себе, свои заветные тайны... Мал весь талант его и... благо ему: мало с него спросится... А он все несется, несется в безбрежную даль и машет своим орстелем, который, мигая перед моими глазами, начал действовать на меня как маятник. Меня замаячило; эти мерные взмахи, как магнетизерские пассы, меня путали сонною сетью; под темя теснилась дрема, и я тихо и сладко уснул - уснул для того, чтобы проснуться в положении, от которого да сохранит господь всякую душу живую!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Я спал очень крепко и, вероятно, довольно долго, но вдруг мне показалось, что меня как будто что-то толкнуло и я сижу, накренясь набок. Я

в полусне еще хотел поправиться, но вижу, что меня опять кто-то пошатнул назад; а вокруг все воет... Что такое? - хочу посмотреть, но нечем смотреть

- глаза не открываются. Зову своего дикаря:

- Эй ты, приятель! где ты? А он на самое ухо кричит мне:

- Прочкнись, бачка, - прочкнись скорей! застынешь!

- Да что это, - я говорю, - не могу глаз открыть?

- Сейчас, бачка, откроешь.

И с этими словами - что бы вы думали? - взял да мне в глаза и плюнул и ну своим оленьим рукавом тереть.

- Что ты делаешь?

- Глаза тебе, бачка, протираю.

- Пошел ты, дурак...

- Нет, погоди, бачка, - не я дурак, а ты сейчас глядеть станешь.

И точно, как он провел мне своим оленьим рукавом по лицу, мои смерзшиеся веки оттаяли и открылись. Но для чего? что было видеть? Я не знаю, может ли быть страшнее в аду: вокруг мгла была непроницаемая, непроглядная темь - и вся она была как живая: она тряслась и дрожала, как чудовище, - сплошная масса льдистой пыли была его тело, останавливающий жизнь холод - его дыхание. Да, это была смерть в одном из самых грозных своих явлений, и, встретясь с ней лицом к лицу, я ужаснулся.

Все, что я мог проговорить, это был вопрос о Кириаке - где он? Но говорить было так трудно, что дикарь ничего не слышал. Тут я заметил, что он, говоря мне, нагибался и кричал мне под треух в самое ухо, и сам я под треух ему закричал:

- А где наши другие сани?

- Не знаю, бачка, - нас разбило.

- Как разбило?

- Разбило, бачка.

Я хотел этому не верить; хотел оглянуться, но никуда, ни в одну сторону не видать ничего: кругом ад темный и кромешный. Под самым моим боком у саней что-то копошилось, как клуб, но не было никаких средств видеть, что это такое. Спрашиваю дикаря, что это. Тот отвечает:

- А это, бачка, собачки спутались - греются.

И вслед за тем он сделал в этой тьме какое-то движение и говорит:

- Падай, бачка!

- Куда падать?

- Вот сюда, бачка, - в снег падай.

- Погоди, - говорю.

Мне еще не верилось, что я потерял своего Кириака, и я привстал из саней и хотел позвать его, но меня в то же мгновение и сразу же задушило, точно как заткнуло всего этою ледяною пылью, и я повалился в снег, причем довольно больно ударился головой о санную грядку. Подняться у меня не было никаких сил, да и мой дикарь мне не дал бы этого сделать. Он придержал меня и говорит:

- Лежи, бачка, смирно лежи, не околеешь: снег заметет, тепло будет; а то околеешь. Лежи!

Ничего не оставалось, как его слушаться; и я лежу и не трогаюсь, а он сволок с салазок оленью шкуру, бросил ее на меня и сам под нее же подобрался.

- Вот теперь, - говорит, - бачка, хорошо будет.

Но это "хорошо" было так скверно, что я в ту же минуту должен был как можно решительнее отворотиться от моего соседа в другую сторону, ибо присутствие его на близком расстоянии было невыносимо. Четверодневный Лазарь в Вифанской пещере не мог отвратительнее смердеть, чем этот живой человек;

это было что-то хуже трупа - это была смесь вонючей оленьей шкуры, острого человечьего пота, копоти и сырой гнили, юколы, рыбьего жира и грязи... О

боже, о бедный я человек! Как мне был противен этот, по образу твоему созданный, брат мой! О, как бы охотно я выскочил из этой вонючей могилы, в которую он меня рядом с собою укладывал, если бы только сила и мочь стоять в этом метущемся адском хаосе! Но ничего похожего на такую возможность нельзя было и ждать - и надо было покоряться.

Мой дикарь заметил, что я от него отвернулся, и говорит:

- Погоди, бачка, ты не туда морду клал; ты вот сюда клади морду, вместе дуть будем - тепло станет.

Это даже слушать казалось ужасно!

Я притворился, что его не слышу, но он вдруг как-то напружинился, как клоп, перекатился чрез меня и лег прямо нос к носу, и ну дышать мне в лицо с ужасным сапом и зловонием. Сопел он тоже необычайно, точно кузнечный мех. Я

никак не мог этого стерпеть и решил добиться, чтобы этого не было.

- Дыши, - говорю, - как-нибудь потише.

- А что? ничего, бачка, я не устану: я тебе, бачка, морду грею.

"Мордою" его я, разумеется, не обижался, потому что не до амбиции мне было в это время, да и, повторяю вам, у них для оттенка таких излишних тонкостей, чтобы отличать звериную морду от человеческого лица, и отдельных слов еще не заведено. Все морда: у него самого морда, у жены его морда, у его оленя морда, и у его бога Шигемони морда, - почему же у архиерея не быть морде? Это моему преосвященству снести было не трудно, но вот что трудно было: сносить это его дыхание с этой смердючей юколой и каким-то другим отвратительным зловонием - вероятно, зловонием его собственного желудка, -

против этого я никак не мог стоять.

- Довольно, - говорю, - перестань; ты меня согрел, теперь более не сопи.

- Нет, бачка, сопеть - теплей будет.

- Нет, пожалуйста, не надо: и так надоел, - не надо!

- Ну, не надо, бачка, не надо. Теперь спать будем.

- Спи.

- И ты, бачка, спи.

И в эту же секунду, как это выговорил, точно муштрованная лошадь, которая сразу в галоп принимает, так и он сразу же уснул и сразу же захрапел. Да ведь как же, злодей, захрапел! Я, признаюсь вам, с детства страшный враг сонного храпа, и где в комнате хоть один храпливый человек есть, я уже мученик и ни за что уснуть не могу; а так как у нас, в семинарии и академии, разумеется, было много храпунов, и я их поневоле много и прилежно слушивал, то, не в смех вам сказать, я вывел себе о храпе свои наблюдения: по храпу, уверяю вас, все равно как по голосу и по походке, можно судить о темпераменте и о характере человека. Уверяю вас, это так:

задорный человек - он и храпит задорно, точно он и во сне сердится; а товарищ у меня по академии весельчак и франт был - так тот и храпел как-то франтовски: этак весело как-то, с присвистом, точно в своем городе в собор идет новый сюртук обновлять. Его, бывало, даже из других камер слушать приходили и одобряли его искусство. Но теперешний мой дикий сосед такую положительную музыку завел, что я никогда ни такого обширного диапазона, ни такого темпа еще не наблюдал и не слыхивал: точно как будто сильный густой рой гудит и в звонкий сухой улей о стенки мягко бьется. Прекрасно эдак, солидно, ритмически и мерно: у-у-у-у-бум, бум, бум, у-у-у-у-бум, бум, бум...

По моим наблюдениям, надлежало бы вывести, что это действует человек обстоятельный, надежный; но, лиха беда, мне не до наблюдений было: он так одолел совсем, разбойник, этим гулом! Терпел, терпел я, наконец не выдержал

- толкнул его в ребра.

- Не храпи, - говорю.

- А что, бачка? зачем не храпеть?

- Да ты ужасно храпишь: спать мне не даешь.

- А ты сам захрапи.

- Да я не умею храпеть.

- А я, бачка, умею, - и опять сразу в галоп загудел. Что ты с этаким мастером станешь делать? Что уж тут с таким человеком спорить, который во всем превосходит: и о крещенье больше меня знает, по скольку раз крестят, и об именах сведущ, и храпеть умеет, а я не умею; - во всем передо мною преферанс получает, - надо ему и честь и место дать.

Попятился я от него, как мог, немножко в сторону, провел с трудом руку за подрясник и пожал репетир: часы прозвонили всего три и три четверти. Это, значит, еще был день; вьюга, конечно, пойдет на всю ночь, может быть и больше... Сибирские вьюги ведь продолжительны. Можете себе представить, каково иметь все это в перспективе! А между тем положение мое все становилось ужаснее: сверху нас, верно, уже хорошо укрыло снегом, и в логове нашем стало не только тепло, а даже душно; но зато и отвратительные, вонючие испарения становились все гуще, - от этого спертого смрада у меня занимало дыхание, и очень жаль, что это сделалось не сразу, потому что тогда я не испытал бы и сотой доли тех мучений, которые ощутил, приведя себя в память, что с моим отцом Кириаком пропала и моя бутылка с подправленною коньяком водою и вся наша провизия... Я ясно видел, что если я не задохнусь здесь, как в Черной пещере, то мне, наверно, грозит самая ужасная, самая мучительная из всех смертей - голодная смерть и жажда, которая уже начала надо мною свое терзательство. О, как я теперь жалел, что не остался мерзнуть наверху и залез в этот снежный гроб, где мы двое лежали в такой тесноте и под таким прессом, что все мои усилия приподняться и встать были совершенно напрасны!

С величайшим трудом я доставал из-под своего плеча кусочки снегу и жадно глотал их один за другим, но - увы! - это меня нимало не облегчало:

напротив, это возбуждало у меня тошноту и несносное жжение в горле и желудке, а особенно около сердца; затылок у меня трещал, в ушах стоял звон, и глаза гнело и выпирало на лоб. А между тем докучный рой гудел все гуще и гуще, и все звонче пчелки бились об улей. Такое ужасное состояние продолжалось, пока часовой репетир сказал семь, - и затем я больше ничего не помню, потому что потерял сознание.

Это было величайшее счастие, какое могло посетить меня в моем настоящем бедственном положении. Не знаю, отдыхал ли я в это время сколько-нибудь физически, но я по крайней мере не мучился представлением о том, что меня ожидало впереди и что в действительности по ужасу своему должно было далеко превзойти все представления встревоженной фантазии.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Когда я пришел в чувства, пчелиный рой отлетел, и я увидел себя на дне глубокой снежной ямы; я лежал на самом ее дне с вытянутыми руками и ногами и не чувствовал ничего: ни холоду, ни голоду, ни жажды - решительно ничего!

Только голова моя была до того мутна и бестолкова, что мне порядочного труда стоило привести себе на память все, что со мною произошло, и в каком я теперь нахожусь положении. Но, наконец, все это выяснилось, и первая мысль, которая мне пришла в эту пору, была та, что мой дикарь очнулся ранее меня и улизнул один, а меня бросил.

Оно, по здравому суждению, ему так бы и стоило со мною сделать, особенно после того, как я ему вчера нагрозил и его крестить и брата его

Кузьму-Демьяна разыскивать; но он, по своему язычеству, не так поступил.

Чуть я, с трудом двинув моими набрякшими членами, сел на дне моей разрытой могилы, как увидел я его шагах в тридцати от меня. Он стоял под большим заиндевелым деревом и довольно забавно кривлялся, а над ним, на длинном суку, висела собака, у которой из распоротого брюха ползли вниз теплые черева.

Я догадался, что это он жертву, или, по-ихнему, таилгу, принес, и, по правде сказать, не возроптал, что это жертвоприношение его здесь задержало, пока я проснулся, и помешало ему меня бросить. А я вполне был уверен, что этот язычник непременно должен был иметь такое нехристианское намерение, и завидовал отцу Кириаку, который терпит теперь свою беду по крайней мере хоть с человеком крещеным, который все же должен быть благонадежнее моего нехристя. И от тяжкого ли моего положения, что ли, во мне родилось даже такое подозрение, что не слукавил ли со мною отец Кириак и, предусматривая все больше меня ему известные случайности сибирских путешествий, под видом доброжелательства подсудобил мне язычника, а себе отобрал христианина? Не похоже это, конечно, было на отца Кириака, и мне даже и сейчас, когда я это вспоминаю, стыдно становится сей моей подозрительности; но что делать, когда она явилась?

Вылез я из снежной ямы и стал подбираться к моему дикарю; он услыхал, как снег захрустел под моими ногами, и обернулся, но сейчас же опять стал продолжать по-прежнему свои тайнодействия.

- Ну, не довольно ли тебе кивать-то? - сказал я, постояв возле него с минуту.

- Довольно, бачка, - и сейчас же пошел к саням и начал цеплять в шорки остальных собачонок. Закладка была готова, и мы поехали.

- Кому ты это там таилгу дал? - спросил я его, махнув назад головою.

- А не знаю, бачка.

- Да собачку-то ты кому пожертвовал: богу или черту - шайтану?

- Шайтану, бачка, как же - шайтану.

- За что же ты его угостил?

- А за то, бачка, что он нас не заморозил: я ему, бачка, за это собачку дал, - пусть его лопает.

- Гм! да он-то пусть лопает, - не облопается, а собачонку жаль.

- Чего, бачка, жаль: собачка плохая, скоро бы дохнуть стала; ничего, бачка, - пусть его берет - лопает.

- Да; так ты с расчетом: дохленькую ему дал...

- Как же, бачка.

- А скажи, пожалуйста: куда мы это теперь едем?

- Не знаю, бачка, - след ищем.

- А где мой поп - товарищ?

- Не знаю, бачка.

- Как же нам его найти?

- Не знаю, бачка.

- Может быть, он замерз?

- Зачем, бачка, замерз: снег есть - не замерзнет. Я вспомнил опять, что с Кириаком есть еще и бутылка с согревающим питьем и провизия, и -

успокоился. Со мною ничего этого не было, а я теперь охотно поел бы хоть собачьей юколы, но боялся о ней спросить, потому что не уверен был, есть ли она с нами.

Целый день мы кружили как-то зря; я это видел - если не по бесстрастному лицу моего возницы, то по неспокойным, неровным и тревожным движениям его собак, которые все как-то прыгали, суетились и беспрестанно метались из стороны в сторону. Моему дикарю с ними было много хлопот, но его неизменное бесстрастное равнодушие не покидало его ни на минуту: он только работал своим орстелем как будто с несколько большим вниманием, без которого нам, конечно, в этот день сто раз быть бы выброшенными и остаться либо среди степи, либо где-нибудь под лесами, мимо которых мы проезжали.

Но вот вдруг одна собачка ткнулась мордою в снег, дрыгнула задними лапами и пала. Дикарь, разумеется, лучше меня знал, что это значит и какою угрожает нам новою бедою, но не выразил ни страха, ни смущения: так же, как и всегда, он твердою, но бесстрастною рукою застремил в снег свой орстель и дал мне держать этот якорь нашего спасения, а сам поспешно сошел с саней, вынул изнемогшего пса из хомутика и потащил его взад, за сани. Я думал, что он хочет пришибить и закинуть куда-нибудь этого пса; но, оглянувшись, увидел, что и эта собака уже висит на дереве, и из нее опять ползут вниз кровавые черева. Отвратительное зрелище!

- Это что опять? - крикнул я ему.

- А шайтану ее, бачка.

- Ну, брат, довольно будет с твоего шайтана; много ему по две собаки на день есть.

- Ничего, бачка, пусть лопает.

- Нет, не "ничего", - говорю, - а если ты их так будешь колоть, то ты их всех шайтану переколешь.

- Я, бачка, ему тех даю, которые дохнут.

- А ты бы их лучше покормил.

- Нечем, бачка.

- Вот оно что! - это сказалось то самое, чего я и боялся.

А короткий день уже опять клонился к вечеру, и остальные собачонки, видимо, совсем устали, из сил выбились и начали как-то дико похаркивать и садиться. И вдруг еще одна пала, а прочие все, как по уговору, все сразу сели на хвосты и завыли, точно тризну по ней правили.

Дикарь мой встал и хотел вздернуть шайтану третью собаку, но я ему этого на сей раз уже решительно не позволил. Так надоело мне на это смотреть, да и казалось, что эта мерзость как будто увеличивала ужас нашего положения.

- Оставь, - говорю, - и не смей трогать: пусть издыхает, как ей пришлось.

Он и спорить не стал, но зато с обычным ему самым невозмутимым спокойствием выкинул самую неожиданную штуку. Он молча застремил свой орстель впереди саней и всех собачонок, одну за другою, отцепил и пустил их на волю. Оголодалые псы словно забыли истому: они взвизгнули, глухо затявкали и понеслись всей стаей в одну сторону и в минуту же скрылись в лесу за дальним перелогом. Все это сталось так скоро, как в сказке об Илье

Муромце сказывается: "Как садился Илья на коня, все видели, а как уехал, того никто не видал". Наша двигательная сила нас оставила: мы опешили; от десятка наших еще так недавно бодрых собачонок при нас оставалась только одна, издохшая, которая валялась у наших ног в своем хомутишке.

Дикарь мой стоял на этом позорище, облокотясь на свой орстель, и с тем же бесстрастием смотрел себе на ноги.

- Зачем ты это сделал? - воскликнул я.

- Пустил, бачка.

- Вижу, что пустил; а придут ли они назад?

- Нет, бачка, не придут, - они одичают.

- Для чего же, для чего ты их спустил?

- Лопать, бачка, хотят, - пусть зверька изловят, - лопать будут.

- А мы с тобою что будем лопать?

- Ничего, бачка.

- Ах ты, изверг!

Он, верно, не понял и ничего мне не отвечал, но воткнул в снег свой орстель и пошел. Никто бы не отгадал, куда и зачем он от меня удалился. Я

его окликал, звал его вернуться назад, но он, только взглянув на меня своим тупым взглядом, прорычал: "Молчи, бачка", и побрел дальше. Скоро и он исчез за опушкой, и я остался один-одинешенек.

Надо ли вам распространяться о том, как ужасно было мое положение, или, может быть, вы лучше поймете весь этот ужас из того, что я не думал ни о чем, кроме того, что я голоден, что мне хочется не есть, в человеческом смысле желания пищи, а жрать, как голодному волку. Я вынул мои часы, подавил репетир и был поражен новым сюрпризом: мои часы стояли - чего с ними никогда не случалось на заводе. Дрожащими руками я вложил в них ключ и удостоверился, что они стали потому, что весь завод сошел; а они ходили около двух суток на одном заводе. Это мне открывало, что мы, ночуя под снегом, пролежали в своей ледяной могиле более чем сутки!.. Сколько же? -

может быть двое, может быть трое? Я более не удивлялся, что я так мучительно страдаю от голода... Я, значит, не ел по крайней мере третьи сутки и, сообразив это, почувствовал свой терзающий голод еще ожесточеннее.

Есть, что-нибудь есть! - нечистое, гадкое, лишь бы есть! - вот все, что я понимал, отчаянно водя вокруг себя полными нестерпимой муки глазами.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Мы стояли на плоском возвышении; за нами была огромная, безбрежная степь, а впереди бесконечное ее продолжение; вправо обозначалась занесенная снегом низменность и перевал, за которым далеко синела на горизонте гряда леса, куда скрылись наши собаки. Влево шла другая лесная опушка, вдоль которой мы ехали, пока вся наша сбруя не расстроилась. Сами мы стояли как раз под большим сугробом, который, видно, намело на пригорок, покрытый высокими, под самое небо уходящими пихтами и елинами. Томимый голодом, я стыл, сидя на краю саней, и, не обращая внимания ни на что окружающее, не заметил, когда здесь очутился возле меня мой дикарь. Я не видал ни того, как он подошел, ни того, как он молча сел рядом со мною; теперь же, когда я обратил на него внимание, он сидел, поставив орстель в колена, а руки завел за теплую малицу. Ни одна черта его лица не изменилась, ни один мускул не двигался, и глаза не выражали ничего, кроме тупой и спокойной покорности.

Я взглянул на него и ни о чем его не спросил, а он, как до сих пор никогда первый не заговаривал, и теперь не заговорил. Так мы и осмеркли, так и просидели рядом бесконечную темную ночь, не сказав друг другу ни одного слова.

Но чуть на небе начало слегка сереть, дикарь тихо поднялся с саней, заложил руки поглубже за пазуху и опять побрел вдоль по опушке. Долго он не бывал назад, я долго видел, как он бродил и все останавливался: станет и что-то долго-долго на деревьях разглядывает, и опять дальше потянет. И так он, наконец, скрылся с моих глаз, а потом опять так же тихо и бесстрастно возвращается и прямо с прихода лезет под сани и начинает там что-то настроивать или расстроивать.

- Что ты, - спрашиваю, - там делаешь? - и при этом неприятно открываю, как у меня спал и даже совсем переменился мой голос, между тем мой дикарь как прежде говорил, так и теперь так же, перекусывая звуки, отрывает.

- Лыжи, бачка, достаю.

- Лыжи! - воскликнул я в ужасе, тут только во всем значении поняв, что такое значит "навострить лыжи". - Зачем ты лыжи достаешь?

- Сейчас убегу.

"Ах ты, разбойник", - думаю. - Куда же ты это побежишь?

- На правую руку, бачка, убегу.

- Зачем же ты туда побежишь?

- Лопать тебе принесу.

- Врешь, - говорю, - ты меня здесь кинуть хочешь. Но он нимало не смутился и отвечает:

- Нет, я тебе лопать принесу.

- Где же ты мне лопать возьмешь?

- Не знаю, бачка.

- Как же не знаешь: куда же ты бежишь?

- На праву руку.

- Кто же там, на правой руке?

- Не знаю, бачка.

- А не знаешь, так чего же ты бежишь?

- Примету нашел - чум есть.

- Врешь, - говорю, - любезный, ты меня одного здесь бросить хочешь.

- Нет; я лопать принесу.

- Ну, ступай, только уж лучше не ври, а иди себе куда знаешь.

- Зачем, бачка, врать, нехорошо врать.

- Очень, брат, нехорошо, а ты врешь.

- Нет, бачка, не вру! поди со мной: я тебе приметку покажу.

И, зацепив лыжи и орстель, он поволок их за собою и меня взял за руку, привел к одному дереву и спрашивает:

- Видишь, бачка?

- Что же, - говорю, - дерево вижу, - больше ничего.

- А вон, на большом суку, ветка на ветке, - видишь?

- Ну что же такое? вижу, есть ветка, - верно, ветер ее сюда забросил.

- Какой, бачка, ветер; это не ветер, а добрый человек ее посадил, - в ту руку чум есть.

Ну, очевидное дело, что или он меня обманывает, или сам обманывается;

но что же мне делать? - силой мне его не удержать, да и зачем я его стану удерживать? Не все ли равно, что одному, что вдвоем умирать с холоду и голоду? Пусть бежит и спасается, если может спастись. И говорю ему по-монашески: "Спасайся, брат!"

А он спокойно отвечает: "Спасибо, бачка", и с этим утвердился на лыжах, заложил орстель на плечи, шаркнул раз ногой, шаркнул два - и побежал. Через минуту его уже и не видно стало, и я остался один-одинешенек среди снега, холода и совсем уже изнурившего меня мучительного голода,

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

Небольшой зимний сибирский день я пробродил около саней, то присаживаясь, то снова поднимаясь, когда холод пересиливал несносные муки голода. Ходил я, разумеется, потихоньку, потому что и сил у меня не было, да и от сильного движения скорее устаешь, и тогда еще скорее стынешь.

Бродя все вблизи того места, где меня кинул мой дикарь, я не раз подходил и к тому дереву, на котором он мне указывал приметную ветку:

прилежно я ее рассматривал и все еще более убеждался, что это просто ветка, заброшенная сюда ветром с другого дерева.

- Обманул, - говорил я себе, - обманул он меня, да и не поставится ему это в грех: зачем ему было пропадать вместе со мною, без всякой для меня пользы?

И нужно ли вам рассказывать, как тяжело и мучительно долог мне казался этот куцый день? Я не верил ни в какую возможность спасения и ждал смерти;

но где она? зачем медлит и когда-то еще соберется припожаловать? Сколько я еще натерзаюсь, прежде чем она меня обласкает и успокоит мои мучения?..

Скоро я стал замечать, что у меня начинает минутами изнемогать зрение: вдруг все предметы как бы сольются и пропадут в какой-то серой мгле, но потом опять вдруг и неожиданно разъяснит... Кажется, это происходит просто от усталости, но не знаю, какую роль здесь играет перемена в освещении: чуть освещение переменится, становится снова видно, и видно очень ясно и далеко, а потом опять затуманит. На часок выпрыгнувшее за далекими холмами солнышко стало обливать покрывавший эти холмы снег удивительно чистым розовым светом,

- это бывает там перед вечером, после чего солнце сейчас же быстро и скрывается, и розовый свет тогда сменяется самою дивною синевою. Так было и теперь: вокруг меня вблизи все засинело, как будто сапфирною пылью обсыпалось, - где рытвинка, где ножной след или так просто палкою в снег ткнуто - везде как сизый дымок заклубился, и через малое время этой игры все сразу смеркло: степь как опрокинутою чашей покрыло, и потом опять облегчает... сереет... С этою последнею переменою, как исчез и сей удивительный голубой свет и перебежала мгновенная тьма, на моих усталых глазах в серой мгле пошли отражаться разные удивительные степные фокусы. Все предметы начали принимать невероятные, огромные размеры и очертания: наши салазки торчали как корабельный остов; заиндевелая дохлая собака казалась спящим белым медведем, а деревья как бы ожили и стали переходить с места на место... И все это так живо и интересно, что я, несмотря на мое печальное положение, готов был бы во все это с любопытством всматриваться, если бы не одно странное обстоятельство, которое меня отпугнуло от моих наблюдений и, пробудя во мне новый страх, оживило с ним вместе и инстинкт самосохранения.

Пред моими глазами, вдали, в полутьме, что-то мелькнуло, как темная стрела, потом другая, третья, и вслед за тем в воздухе раздался протяжный жалобный вой. Я мигом сообразил, что это или волки, или наши отпущенные собаки, которые, вероятно, ничего съедомого не нашли и зверя не затравили, а, истомясь голодом, вспомнили о своей околевшей подруге и хотят воспользоваться ее трупом. Во всяком случае те ли это или другие, оголодавшие ли псы или волки, но они моему преосвященству спуска не дадут, и хотя мне, по разуму, собственно было бы легче быть сразу растерзанным, чем долго томиться голодом, однако инстинкт самосохранения взял свое, и я с ловкостью и быстротою, каких, признаться сказать, никогда за собою не знал и от себя не чаял, взобрался в своем тяжелом убранстве на самый верх дерева, как векша, и тогда лишь опомнился, когда выше было некуда лезть. Передо мною открывалась целая необъятность из снега и темного, как густая накипь, неба, на котором из далекой непроглядной тьмы зарделись красноватые, безлучные звезды; а пока я окинул все это взглядом, внизу, почти у самого корня моего дерева, произошла какая-то свалка: рванье, стон, опять потасовка, и опять стон, и вот опять во тьме мелькнули вроссыпь стрелы, и сразу все стихло, как будто ничего и не бывало. Настала такая невозмутимая тишина, что я слышал и свой собственный пульс внутри себя и свое дыхание: оно как-то шумит, как сено, а если сильно вздохнуть, то точно электрическая искра тихо пощелкивает в невыносимо разреженном морозном воздухе, таком сухом и таком холодном, что даже мои волосы на бороде насквозь промерзли, кололись, как проволоки, и ломались; я даже сейчас чувствую озноб при этом воспоминании, которому всегда помогают мои с той поры испорченные ноги. Внизу, может быть, было немножко теплее, а может быть, и нет; но я во всяком случае не верил, что нашествие хищников там не повторится, и решил до утра не сходить с дерева.

Это было не страшнее, чем закопаться под снегом с моим зловонным товарищем, да и вообще что уже могло быть страшнее всего моего теперешнего положения? Я

только выбрал поразбросистее разветвление и уселся на нем, как в довольно спокойном кресле, так что если бы даже мне и вздремнулось, то я ни за что не упал бы; а впрочем, для большей безопасности я крепко обхватил один сук руками и завел их обе поглубже за малицу. Позиция была хорошо выбрана и хорошо устроена: я сидел, как примерзлый старый сыч, на которого, вероятно, похож был и с виду. Часы мои давно уже не шли, но отсюда для меня были прекрасно открыты Орион и Плеяды - эти небесные часы, по которым я теперь мог вести счет времени моих мучений. Я этим и занялся: сначала вычислил себе приблизительно данную минуту, а потом так просто, без всякой цели, долго-долго глядел на эти странные звезды на совершенно черном небе, пока они стали слабеть, и из золотых сделались медяными, и, наконец, совсем потемнели и сгасли.

Настало утро, такое же серое и безрадостное. Мои часы, поставленные мною по расположению Плеяд, показали девять. Голод все ожесточался и мучил меня неимоверно: я уже не чувствовал ни томящего запаха яств и никакого воспоминания о вкусе пищи, а у меня просто была голодная боль: мой пустой желудок сучило и скручивало, как веревку, и причиняло мне мучения невыносимые.

Без всякой надежды найти что-нибудь съестное я спустился с дерева и стал бродить. В одном месте я поднял на снегу еловую шишку. Сначала думал, не кедровая ли и нет ли в ней орешков, но оказалось просто-напросто обыкновенная еловая шишка. Я разломил ее, достал из нее зернышко и проглотил, но смолистый запах был так противен, что и пустой желудок не принял этого зерна, и оттого боли мои только усилились. В это время я заметил, что около наших брошенных саней в разных направлениях было множество недавних следов и что наша дохлая собака исчезла. За нею теперь, очевидно, был на очереди мой труп, на который сбежатся те же волки и так же скоро и хищно его между собою разделят. Только когда же это будет? Неужели еще сутки? А ну как еще более? - Нет. Я припомнил себе одного фанатика-запощеванца, который заморил себя голодом во славу Христову; он имел дух отмечать дни своего томления и насчитал их девять... Это ужасно! Но тот голодал в тепле, а я подвергаюсь всему при жестоком холоде, - это, конечно, должно делать большую разницу. Силы мои меня совсем оставили, - я уже не мог согревать себя движением и сел на сани. Даже сознание моей участи меня как будто покинуло: я чувствовал на веках моих тень смерти и томился только тем, что она так медленно уводит меня в путь невозвратный. Вы поймете, что я так искренно желал уйти из этой мерзлой пустыни в сборный дом всех живущих и нимало не сожалел, что здесь, в этой студеной тьме, я постелю постель мою. Цепь мыслей моих порвалась, кувшин разбился, и колесо над колодцем обрушилось: ни мыслей, ни даже обращения к небу в самых привычных формах - нечего, негде и нечем стало почерпнуть. Я это сознал и вздохнул.

Авва, отче! не могу даже изнести тебе покаяния, но ты сам сдвинул светильник мой с места, сам и поручись за меня перед собою!

Это была вся моя молитва, которую я мог собрать в уме моем, и затем ничего не помню, как шел этот день. Всеконечно, с твердостию могу уповать, что он был такой же точно, как и тот, что минул. Казалось мне только, что я в этот день видел будто бы вдали от себя два живые существа, и это будто были две какие-то птицы; они мне казались ростом с сорок и статью похожие на сороку, но с скверным лохматым пером, вроде совиного. Перед самым закатом солнца они слетели откуда-то с дерева на снег, походили и улетели. Но, может быть, мне это только казалось в моих предсмертных галлюцинациях; однако казалось это так живо, что я следил за их полетом и видел, как они где-то вдали скрылись, как будто растаяли. Усталые глаза мои, дойдя до этого места, так на нем и стали, и остолбенели. Но что бы вам думалось? - вдруг я начинаю замечать в этом направлении какую-то странную точку, которой, кажется, здесь прежде не было. Притом же казалось, что она как будто движется, - хоть это было так незаметно, что движение ее скорей можно было отличать внутренним чутьем, а не глазами, но я был уверен, что она движется.

Надежда на спасение заговорила, и все муки мои не в силах были перекричать и заглушить ее; точка все росла и все яснее и яснее определялась на этом удивительно; нежно-розовом фоне. Мираж ли это, столь возможный в сем пустынном месте, при таком капризном освещении, или это действительно что-то живое спешит ко мне, но оно во всяком случае летит прямо на меня, и именно не идет, а летит: я вижу, как оно чертит, наконец различаю фигуру - вижу у нее ноги, - я вижу, как они штрихуют одна за другою и... вслед за тем снова быстро перехожу от радости к отчаянию. Да; это не мираж - я его слишком явно вижу, но зато это и не человек, как и не зверь. Вообще на земле нет во плоти ни одного такого существа, которое походило бы на это волшебное, фантастическое видение, какое на меня надвигало, словно сгущаясь, складываясь, или, как господа спириты говорят ныне, "материализуясь" из игривых тонов мерзлой атмосферы. Или меня обманывает мой глаз и мое воображение, или кто что ни говори, а это дух. Какой? Кто ты? Неужто это мой отец Кириак спешит мне навстречу из царства мертвых... А может быть, мы оба уже там?.. неужто я уже и кончил переход? Как хорошо! как любопытен этот дух, этот мой новый согражданин в новой жизни! Опишу его вам как умею: ко мне плыла крылатая гигантская фигура, которая вся с головы до пят была облечена в хитон серебряной парчи и вся искрилась; на голове огромнейший, казалось, чуть ли не в сажень вышины, убор, который горел, как будто весь сплошь усыпан был бриллиантами или точно это цельная бриллиантовая митра...

Все это точно у богато убранного индийского идола, и, в довершение сего сходства с идолом и с фантастическим его явлением, из-под ног моего дивного гостя брызжут искры серебристой пыли, по которой он точно несется на легком облаке, по меньшей мере как сказочный Гермес.

И вот, пока я его рассматривал, он, этот удивительный дух, все ближе, ближе, и - вот, наконец, совсем близко, и еще момент, и он, обрызгав всего меня снежной пылью, воткнул передо мною свой волшебный жезл и воскликнул:

- Здравствуй, бачка!

Я не верил ни своим глазам, ни своему слуху: удивительный дух этот был, конечно, он - мой дикарь! Теперь в этом нельзя было более ошибаться: вот под ногами его те же самые лыжи, на которых он убежал, за плечами другие; передо мною воткнут в снег его орстель, а на руках у него целая медвежья ляжка, совсем и с шерстью и со всей когтистой лапой. Но во что он убран, во что он преобразился?

Не дожидая с моей стороны никакого ответа на свое приветствие, он сунул мне к лицу эту медвежатину и, промычав:

- Лопай, бачка! - сам сел на сани и начал снимать с своих ног лыжи.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Я припал к окороку, и грыз и сосал сырое мясо, стараясь утолить терзавший меня голод, и в то же время смотрел на моего избавителя.

Что это такое было у него на голове, которая оставалась все в том же дивном, блестящем, высоком уборе, - никак я этого не мог разобрать, и говорю:

- Послушай, что это у тебя на голове?

- А это, - отвечает, - то, что ты мне денег не дал.

Признаюсь, я не совсем понял, что он мне этим хотел сказать, но всматриваюсь в него внимательнее - и открываю, что этот его высокий бриллиантовый головной убор есть не что иное, как его же собственные длинные волосы: все их пропушило насквозь снежною пылью, и как они у него на бегу развевались, так их снопом и заморозило.

- А где же твой треух?

- Кинул.

- Для чего?

- А что ты мне денег не дал.

- Ну, - говорю, - я тебе, точно, забыл денег дать, - это я дурно сделал, но какой же жестокий человек этот хозяин, который тебе не поверил и в такую стыдь с тебя шапку снял.

- С меня шапки никто не снимал.

- А как же это было?

- Я ее сам кинул.

И рассказал мне, что он по приметке весь день бежал, юрту нашел - в юрте медведь лежит, а хозяев дома нет.

- Ну?

- Думал, тебе долго ждать, бачка, - ты издохнешь.

- Ну?

- Я медведь рубил, и лапу взял, и назад бежал, а ему шапку клал.

- Зачем?

- Чтобы он дурно, бачка, не думал.

- Да ведь тебя этот хозяин не знает.

- Этот, бачка, не знает, а другой знает.

- Который другой?

- А тот хозяин, который сверху смотрит.

- Гм! Который сверху смотрит?..

- Да, бачка, как же: ведь он, бачка, все видит.

- Видит, братец, видит.

- Как же, бачка? Он, бачка, не любит, кто худо сделал.

Рассуждение весьма близкое к тому, какое высказал св. Сирин соблазнявшей его прелестнице, которая манила его к себе в дом, а он приглашал ее согрешить всенародно на площади; та говорит: "Там нельзя; там люди увидят", а он говорит: "Я на людей-то не очень бы посмотрел, а вот как бы нас бог не увидал? Давай-ка лучше разойдемся".

"Ну, брат, - подумал я, - однако и ты от царства небесного недалеко ходишь"; а он во время сей краткой моей думы кувыркнулся в снег.

- Прощай, - говорит, - бачка, ты лопай, а я спать хочу.

И засопел своим могучим обычаем.

Это уже было темно; над нами опять разостлалось черное небо, и по нем, как искры по смоле, засверкали безлучные звезды.

Я тогда уже немножко препитался, то есть проглотил несколько кусочков сырого мяса, и стоял с медвежьим окороком на руках над спящим дикарем и вопрошал себя:

"Что за загадочное странствие совершает этот чистый, высокий дух в этом неуклюжем теле и в этой ужасной пустыне? Зачем он воплощен здесь, а не в странах, благословенных природою? Для чего ум его так скуден, что не может открыть ему творца в более пространном и ясном понятии? Для чего, о боже, лишен он возможности благодарить тебя за просвещение его светом твоего

Евангелия? Для чего в руке моей нет средств, чтобы возродить его новым торжественным рождением с усыновлением тебе Христом твоим? Должна же быть на все это воля твоя; если ты, в сем печальном его состоянии, вразумляешь его каким-то дивным светом свыше, то я верю, что сей свет ума его есть дар твой!

Владыко мой, како уразумею: что сотворю, да не прогневлю тебя и не оскорблю сего моего искреннего?"

И в этом раздумье не заметил я, как небо вдруг вспыхнуло, загорелось и облило нас волшебным светом: все приняло опять огромные, фантастические размеры, и мой спящий избавитель представлялся мне очарованным могучим сказочным богатырем. Я пригнулся к нему и стал его рассматривать, словно никогда его до сей поры не видел, и что я скажу вам? - он мне показался прекрасен. Мнилось мне, что это был тот, на чьей шее обитает сила; тот, чья смертная нога идет в путь, которого не знают хищные птицы; тот, перед кем бежит ужас, сокративший меня до бессилия и уловивший меня, как в петлю, в мой собственный замысл. Скудно слово его, но зато он не может утешать скорбное сердце движением губ, а слово его - это искра в движении его сердца. Как красноречива его добродетель, и кто решится огорчить его?.. Во всяком разе не я. Нет, жив господь, огорчивший ради его душу мою, это буду не я. Пусть плечо мое отпадет от спины моей и рука моя отломится от моего локтя, если я подниму ее на сего бедняка и на бедный род его! Прости меня, блаженный Августин, а я и тогда разномыслил с тобою и сейчас с тобою не согласен, что будто "самые добродетели языческие суть только скрытые пороки". Нет; сей, спасший жизнь мою, сделал это не по чему иному, как по добродетели, самоотверженному состраданию и благородству; он, не зная апостольского завета Петра, "мужался ради меня (своего недруга) и предавал душу свою в благотворение". Он покинул свой треух и бежал сутки в ледяной шапке, конечно, движимый не одним естественным чувством сострадания ко мне, а имея также religio, - дорожа воссоединением с тем хозяином, "который сверху смотрит". Что же я с ним сотворю теперь? возьму ли я у него эту религию и разобью ее, когда другой, лучшей и сладостнейшей, я лишен возможности дать ему, доколе "слова путают смысл смертного", а дел, для пленения его, показать невозможно? Неужто я стану страхом его нудить или выгодою защиты обольщать? Никогда, да не будет он как Еммор и Сихем, обрезавшиеся ради дочерей и скотов Иаковлевых! Скотов и дочерей верою приобретающие - не веру, а дочерей и скотов только приобрящут, и семидал от рук их будет тебе яко же и кровь свиная. А где же мои средства его воспитать, его просветить, когда нет их, этих средств, и все как бы нарочито так устроено, чтобы им не быть в моих руках? Нет; верно, прав мой Кириак:

здесь печать, которой несвободною рукой не распечатаешь, - и благ мне по мысли пришел совет Аввакума пророка: "Аще умедлит, потерпи ему, яко идый приидет и не умедлит". Ей, гряди, Христос, ей, гряди сам в сие сердце чистое, в сию душу смирную; а доколе медлишь, доколе не изволишь сего...

пусть милы ему будут эти снежные глыбы его долин, пусть в свой день он скончается, сброся жизнь, как лоза - дозревшую ягоду, как дикая маслина -

цветок свой... Не мне ставить в колоды ноги его и преследовать его стези, когда сам Сый написал перстом своим закон любви в сердце его и отвел его в сторону от дел гнева. Авва, отче, сообщай себя любящему тебя, а не испытующему, и пребудь благословен до века таким, каким ты по благости своей дозволил и мне, и ему, и каждому по-своему постигать волю твою. Нет больше смятения в сердце моем: верю, что ты открыл ему себя, сколько ему надо, и он знает тебя, как и все тебя знает:

Largior hic campos aether et lumine vestit

Purpureo, solemque suum, sua sidera norunt! -

{Пышнее здесь эфир одевает пространства в убранство пурпурного света, и познают люди здешние солнце свое и звезды свои! (лат.)}

подсказал моей памяти старый Виргилий, - и я поклонился у изголовья моего дикаря лицом донизу, и, став на колени, благословил его, и, покрыв его мерзлую голову своею полою, спал с ним рядом так, как бы я спал, обнявшись с пустынным ангелом.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Досказывать ли вам конец? Он не мудренее начала.

Когда мы проснулись, дикарь подладил под меня принесенные им лыжи, вырубил мне шест, всунул в руки и научил, как его держать; потом подпоясал меня веревкою, взял ее за конец и поволок за собою.

Спросите: куда? - Прежде всего за медвежатину долг платить. Там мы надеялись взять собак и ехать далее; но поехали не туда, куда вначале влекла меня моя неопытная затея. В дымной юрте нашего кредитора ждало меня еще одно поучение, имевшее весьма решительное значение на всю мою последующую деятельность. В том было дело, что хозяин, которому мой дикарь шапку покинул, совсем не на охоту в то время ходил, когда прибегал мой избавитель, а он выручал моего Кириака, которого обрел брошенного его крещеным проводником среди пустыни. Да, господа, тут в юрте, близ тусклого вонючего огня, я нашел моего честного старца, и в каком ужасном, сердце сжимающем положении! Он весь обмерз; его чем-то смазали, и он еще жив был, но ужасный запах, который обдал меня при приближении к нему, сказал мне, что дух, стерегший дом сей, отходит. Я поднял покрывавшую его оленью шкуру и ужаснулся: гангрена отделила все мясо его ног от кости, но он еще смотрел и говорил. Узнав меня, он прошептал:

- Здравствуй, владыко!

В несказанном ужасе я глядел на него и не находил слов.

- Я ждал тебя, вот ты и пришел; ну, слава богу. Видел степь? Какова показалась?.. Ничего - жив будешь, опыт иметь будешь.

- Прости, - говорю, - меня, отец Кириак, что я тебя сюда завел.

- Полно, владыко. Благословен будь приход твой сюда; опыт получил, и живи, а меня скорей исповедуй.

- Хорошо, - говорю, - сейчас; где же у тебя святые дары, - они ведь с тобой были?

- Со мной были, - отвечает, - да нет их.

- Где же они?

- Их дикарь съел.

- Что ты говоришь!

- Да!.. съел! Ну, что говорить, - темный человек... спутан ум... Не мог его удержать... говорит: "Попа встречу - он меня простит". Что говорить?..

все спутал...

- Неужто же, - говорю, - он и миро съел!

- Все съел, и губочку съел, и дароносицу унес, и меня бросил... верит, что "поп простит"... Что говорить?.. спутан ум... простим ему это, владыко,

- пусть только нас Христос простит. Дай слово мне не искать его, бедного, или... если отыщешь его...

- Простить?

- Да; Христа ради прости и... как приедешь домой, гляди, вражкам ничего о нем не сказывай, а то они, лукавые, пожалуй, над бедняком-то свою ревность покажут. Пожалуйста, не сказывай.

Я дал слово и, опустясь возле умирающего на колени, стал его исповедовать; а в это самое время в полную людей юрту вскочила пестрая шаманка, заколотила в свой бубен; ей пошли подражать на деревянном камертоне и еще на каком-то непонятном инструменте, типа того времени, когда племена и народы, по гласу трубы и всякого рода муссикии, повергались ниц перед истуканом деирского поля, - и началось дикое торжество.

Это моление шло за нас и за наше избавление, когда им, может быть, лучше было бы молиться за свое от нас избавление, и я, архиерей, присутствовал при этом молении, а отец Кириак отдавал при нем свой дух богу и не то молился, не то судился с ним, как Иеремия пророк, или договаривался, как истинный свинопас евангельский, не словами, а какими-то воздыханиями неизглаголанными.

- Умилосердись, - шептал он. - Прими меня теперь как одного из наемников твоих! Настал час... возврати мне мой прежний образ и наследие...

не дай мне быть злым дьяволом в аде; потопи грехи мои в крови Иисуса, пошли меня к нему!.. хочу быть прахом у ног его... Изреки: "Да будет так"...

Перевел дух и опять зовет:

- О доброта... о простота... о любовь!.. о радость моя!.. Иисусе!.. вот я бегу к тебе, как Никодим, ночью; вари ко мне, открой дверь... дай мне слышать бога, ходящего и глаголющего!.. Вот... риза твоя уже в руках моих...

сокруши стегно мое... но я не отпущу тебя... доколе не благословишь со мной всех.

Люблю эту русскую молитву, как она еще в двенадцатом веке вылилась у нашего Златоуста, Кирилла в Турове, которою он и нам завещал "не токмо за свои молитися, но и за чужия, и не за единыя христианы, но и за иноверныя, да быша ся обратили к богу". Милый старик мой Кириак так и молился - за всех дерзал: "всех, - говорит, - благослови, а то не отпущу тебя!" Что с таким чудаком поделаешь?

С сими словами потянулся он - точно поволокся за Христовою ризою, - и улетел... Так мне и до сих пор представляется, что он все держится, висит и носится за ним, прося: "благослови всех, а то не отстану". Дерзкий старичок этот своего, пожалуй, допросится; а тот по доброте своей ему не откажет. У

нас ведь это все in sancta simplicitate {В святой простоте (лат.)} семейно со Христом делается. Понимаем мы его или нет, об этом толкуйте как знаете, но а что мы живем с ним запросто - это-то уже очень кажется неоспоримо. А он попросту сильно любит...

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Я схоронил Кириака под глыбой земли на берегу замерзшего ручья и тут же узнал от дикарей гнусную новость, что мой успешный зырянин крестил... стыдно сказать - с угощением, попросту - с водочкой. Стыдом это в моих глазах все это дело покрыло, и не захотел я этого крестителя видеть и слышать о нем, а повернул назад к городу с решимостью сесть в своем монастыре за книги, без коих монаху в праздномыслии - смертная гибель, а в промежутках времени смирно стричь ставленников, да дьячих с мужьями мирить; но за святое дело, которое всвяте совершать нельзя кое-как, лучше совсем не трогаться - "не давать безумия богу".

Так я и сделал - и вернулся в монастырь умудренный опытом, что многострадальные миссионеры мои люди добрые и слава богу, что они такие, а не иные.

Теперь я ясно видел, что добрая слабость простительнее ревности не по разуму - в том деле, где нет средства приложить ревность разумную. А что таковая невозможна - в этом убеждала меня дожидавшаяся меня в монастыре бумага, в коей мне сообщалось "к сведению", что в Сибири, кроме пятисот восьмидесяти буддийских лам, состоящих в штате при тридцати четырех кумирнях, допускаются еще ламы сверхштатные. Что же? ведь я не Канюшкевич или не Арсений Мациевич, - я епископ школы новой и с кляпом во рту в Ревеле сидеть не хочу, как Арсений сидел, да от этого и проку нет... Я принял известие об усилении лам "к сведению" и только вытребовал, как мог поскорее, к себе назад из степей зырянина и, навесив ему за успехи набедренник, яко меч духовный, оставил его в городе при соборе ризничим и наблюдателем за перезолоткою иконостаса; а своих ленивеньких миссионеров собрал да, в пояс им поклонясь, сказал:

- Простите меня, отцы и братия, что вашу доброту не понимал.

- Бог, - говорят, - простит.

- Ну, мол, спасибо, что вы милостивы, и будьте отныне везде и всегда паче всего милостивы, и бог милосердия будет на делах ваших.

И с тех пор во все мое остальное, довольно продолжительное пребывание в

Сибири я никогда не смущался, если тихий труд моих проповедников не давал столь любимых великосветскими религиозными нетерпеливцами эффектных результатов. Когда не было таких эффектов, я был покоен, что "водоносы по очереди наполняются"; но когда случайно у того или у другого из миссионеров являлась вдруг большая цифра... я, признаюсь вам, чувствовал себя тревожно... Мне припоминался то мой зырянин, то оный гвардейский креститель

Ушаков либо советник Ярцев, которые были еще благопоспешнее, понеже у них, якоже и во дни Владимира, "благочестие со страхом бе сопряжено", и инородцы у них, еще до приезда миссионеров, уже просили крещения... Да только что же из всей их этой борзости и "благочестия со страхом сопряженного" вышло? -

Мерзость запустения стала по святым местам, где были купели сих борзых крестильников, и... в этом путалось все - и ум, и сердце, и понятия людей, и я, худой архиерей, не мог с этим ничего сделать, да и хороший ничего не сделает, пока... пока, так сказать, мы всерьез станем заниматься верою, а не кичиться ею фарисейски, для блезира. Вот, господа, в каком положении бываем мы, русские крестители, и не оттого, чай, что не понимаем Христа, а именно оттого, что мы его понимаем и не хотим, чтобы имя его хулилось во языцех. И

так я и жил уже, не лютуя с прежнею прытью, а терпеливо и даже, может быть, леностно влача кресты, от Христа и не от Христа на меня ниспадавшие, из коих замечательнейшим был тот, что я, ревностно принявшись за изучение буддизма, сам рачением моего зырянина прослыл за потаенного буддиста... Так это при мне и осталось, хотя я, впрочем, ревность своего зырянина не стеснял и предоставлял ему орудовать испытанными, по своей верности, приемами князя

Андрея Боголюбского, о коих выкликал над его гробом Кузьма-домочадец:

"придет, дескать, бывало, язычник, ты велишь его весть в ризницу, - пусть смотрит на наше истинное христианство". И я зырянину предоставил кого он хочет водить в ризницу и все собранное там от нашего с ним "истинного христианства" со тщанием показывать... И было все это хорошо и довольно действенно; наше "истинное христианство" одобряли, но только, разумеется, может быть моему зырянину казалось скучно по два да по три человека крестить, да и впрямь оно скучно. Вот и до настоящего русского слова договорился: "скучно"! Скучно, господа, тогда было бороться с самодовольным невежеством, терпевшим веру только как политическое средство; зато теперь, может быть, еще скучнее бороться с равнодушием тех, которые, заместо того чтобы другим светить, по удачному выражению того же Мациевича, "сами насилу веруют..." А вы ведь, современные умные люди, все думаете: "Эх, плохи наши епархиальные архиереи! Что они делают? Ничего они, наши архиереи, не делают". Не хочу за всех заступаться, многие из нас действительно очень немощны стали: под крестами спотыкаются, падают и уже не то, что кто-нибудь

- заправский воротила, а даже иной popa mitratus

{Митрофорный священник (лат.) - то есть священник, награжденный митрой.}

для них в своем роде владыкой становится, и все это, разумеется, из того, "что ми хощете дати", но а спросил бы я вас: что их до этого довело?

Не то ли именно, что они, ваши епархиальные архиереи, обращены в администраторов и ничего живого не могут теперь делать? И знаете: вы, может быть, большою благодарностию им обязаны, что они в эту пору ничего не делают. А то они скрутили бы вам клейменым ремнем такие бремена неудобоносимые, что бог весть, расселся ли бы хребет вдребезги или разлетелся бы ремень пополам; но мы ведь консерваторы: бережем, как можем, "свободу, ею же Христос нас свободи", от таковых "содействий"... Вот, господа, почему мы слабо действуем и содействуем. Не колите же нам глаз бывшими иерархами, как св. Гурий и другие. Св. Гурий умел просвещать - это правда; да ведь он для того и ехал-то в дикий край хорошо оснаряжен: с наказом и с правом "привлекать народ ласкою, кормами, заступлением перед властями, печалованием за вины перед воеводами и судьями"; "он обязан был" участвовать с правителями в совете; а ваш сегодняшний архиерей даже с своим соседом архиереем не волен о делах посовещаться; ему словно ни о чем не надо думать: за него есть кому думать, а он обязан только все принять "к сведению". Чего же вы от него хотите, если ему ныне самому за себя уже негде стало печаловаться?.. Эх, твори, господи, волю свою... Что может еще делаться, то как-то пока само делается, и я это видел под конец моего пастырства в Сибири. Приезжает раз ко мне один миссионер и говорит, что он напал на кочевье в том месте, где я зарыл моего Кириака, и там, у ручья, целую толпу окрестил в "Кириакова бога", как крестился некогда человек во имя "бога Иустинова". Добрый народ у костей доброго старца возлюбил и понял бога, сотворившего сего добряка, и сам захотел служить богу, создавшему такое душевное "изящество".

Я за это велел Кириаку такой здоровый дубовый крест поставить, что от него не отрекся бы и галицкий князь Владимирко, вменявший ни во что целование креста малого; воздвигли мы Кириаку крест вдвое больше всего зырянина, - и это было самое последнее мое распоряжение по сибирской пастве.

Не знаю, кто этот крест срубит или уже до сих пор и срубил его:

буддийские ли ламы или русские чиновники, - да, впрочем, это все равно...

Вот вам рассказ мой и кончен. Судите всех нас, в чем видите, -

оправдываться не стану, а одно скажу, что мой простой Кириак понимал Христа, наверно, не хуже тех наших заезжих проповедников, которые бряцают, как кимвал звенящий, в ваших гостиных и ваших зимних садах. Там им и присутствовать, среди жен Лотовых, из коих каждая, каких бы словес ни наслушалась, в Сигор не уйдет, а, пофинтив перед богом, доколе у нас очень скучненько живется, при малейшем изменении в жизни опять к своему Содому обернется и столбом станет. Вот в чем и будет заключаться весь успех этой салонной христовщины. Что нам до этих чудодеев? Они хотят не понизу идти, а поверху летать, но, имея, как прузи, крыльца малые, а чревища великие, далеко не залетят и не прольют ни света веры, ни услады утешения в туманы нашей родины, где в дебрь из дебри ходит наш Христос - благий и добрый и, главное, до того терпеливый, что даже всякого самого плохенького из слуг своих он научил с покорностью смотреть, как разоряют его дело те, которые должны бы сугубо этого бояться. Мы ко всему притерпелися, потому что нам уже это не первый снег на головы. Было и то, что наш "Камень веры" прятали, а "Молот" на него немецкого изделия всем в руки совали, и стричь-то и брить-то нас хотели, и в аббатиков переделать желали. Один благодетель, Голицын, нам свое юродское богословие указывал проповедовать; другой, Протасов, нам своим пальцем под самым носом грозил; а третий, Чебышев, уже всех превзошел и на гостином дворе, как и в синоде, открыто "гнилые слова" изрыгал, уверяя всех, что "бога нет и говорить о нем глупо"... А кого еще вперед сретать будем и что нам тот или другой новый петух запоет, про то и гадать нельзя. Одно утешение, что все они, эти радетели церкви русской, ничего ей не сделают, потому что не равна их борьба: церковь неразорима, как здание апостольское, а в сих певнях дух пройдет, и не познают они места своего. Но вот что, господа, мне кажется крайне бестактно, - это то, что иные из этих, как их ныне стали звать, лица высокопоставленные, или широкорасставленные, нашей скромности не замечают и ее не ценят. Это, поистине скажу, неблагодарно: им бы не резон нарекать на нас, что мы терпеливы да смирны... Будь мы понетерпеливее, так, бог весть, не стали бы сожалеть об этом очень многие, и больше всех те, иже в трудех не суть и с человеки ран не приемлют, а, обложив туком свои лядвии, праздно умствуют, во что бы им начать верить, чтобы было только о чем-нибудь умствовать. Поцените же вы, господа, хоть святую скромность православия и поймите, что верно оно дух Христов содержит, если терпит все, что богу терпеть угодно. Право, одно его смирение похвалы стоит; а живучести его надо подивиться и за нее бога прославить.

Мы все без уговора невольно отвечали:

- Аминь.

Николай Лесков - На краю света - 02, читать текст

См. также Лесков Николай - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

На ножах 01 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ - БОЛЬ ВРАЧА ИЩЕТ
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ БОЛЬ ВРАЧА ИЩЕТ Глава первая. Отступница В губернском го...

На ножах 02 ЧАСТЬ ПЕРВАЯ - БОЛЬ ВРАЧА ИЩЕТ
Глава пятая. На все ноги кован Павел Николаевич Горданов, которого Вис...