Петр Николаевич Краснов
«Понять-простить - 03»

"Понять-простить - 03"

Русь могучую жалеем, Нам она кумир.

Мы одну мечту лелеем: Дать России мир.

Их младшие братья увлечены Вертинским. Им ближе "креольчик", им дороже сладкий и тонкий яд недосказанностей, тот страшный душевный онанизм, что медленно, но верно ползет с новой поэзией, с сотканными воображением "Незнакомками", с мелкой, ехидной издевкой над религией, "попиками в лиловой рясе", и этими насмешливо-грязными словами только что появившейся и прославленной гениальной поэмы:

А вон и долгополый -

Сторонкой, за сугроб.

Что нынче невеселый, Товарищ поп?

Помнишь, как бывало, Брюхом шел вперед, И крестом сияло Брюхо на народ?

Игрунька не все понимал, но все чувствовал. Нельзя ни на сцене, ни на экране показывать иконы и богослужение, нельзя говорить об этом так легко, как нельзя нарушать русское правописание и уничтожать старые буквы.

"Особое совещание" над великой, единой, неделимой - это то же, что Капитон Давидович Бардиж над Маей. Может быть, оно и спасло ее от большевиков, как Бардиж спас Маю, но от себя самой не спасло, и не единая она, а на куски раздробленная, не великая, а мелкая и низкая, не неделимая, а раздираемая украинцами, Донским кругом, Кубанской радой, контрразведкой и спекулянтами.

Не чистой спокойной рекой текла жизнь, как текла тогда, когда он был в корпусе и знал точно, что надо делать, а неслась грязным, бурным потоком, ломая все на пути: и хорошее, и худое. И ломала она семью, прежде всего. Потому что, - ясно чувствовал это Игрунька, - с Маей уже не может быть семьи.

И первый раз зародилось сомнение. Да то ли он делает, что нужно? Где же, правда? Правда ли в "Фигнере", расстреливающем за Россию красных офицеров и коммунистов, носящемся в алой чернобыльской фуражке, с кривой гусарской саблей в руках, на вороном жеребце, рискующем ежечасно и ежеминутно своей жизнью для того, чтобы Мая могла лежать на песке с обнаженными ногами и носить кольца, а Вертинский и ему подобные крутить мозги молодежи?

Или правда в чем-то другом?

XX

Корниловцы, марковцы и самурцы отступали... Это казалось невероятным. Наскоро пополненный и совсем не обученный Чернобыльский гусарский полк был брошен в арьергард для прикрытия отступления.

Дождь сыпал несколько дней, и серые струи его сливались с низко нависшими черными, косматыми тучами. Там то и дело вспыхивали, точно низкие молнии, яркие, короткие огни, а затем к шуму дождя по степи присоединялся скрежещущий звук несущихся снарядов. В сером небе появлялись белые, быстро тающие дымки шрапнелей, и слышались двойные густые звуки разрыва и долетевшего грома выстрела. Свистали круглые пульки. Завесы боя надвинулись на чернобыльцев.

Красные стрелковая и латышская дивизии бесконечными цепями, упираясь в края горизонта, наступали на чернобыльцев и половцев, и жидкими, ничтожными и жалкими казались гусарские лавы. Танки и пехота исчезли. Четыре орудия конной батареи спрятались в балке и молчали, подняв к небу мокрые дула. Мало было снарядов. Ожидали хорошей цели.

Куда ни глянешь: черная земля, бурая, низкая листва неубранной свекловицы, почерневшая солома сжатых нив. На горизонте тоскливая пологая гряда холмов, низких, жирных, черных, и, кажется, вот-вот и они поползут грязью под дождем и сольются с равниной.

Где-то далеко торчит белая колокольня. Темнеют деревья, кусты. Белые домики селенья - точно телеграфная строчка на черной полосе земли.

Лава едва ползет по грязному полю. Всадники нахохлились, накрылись от дождя, кто, чем мог. У кого - "винцерада" - непромокаемое пальто с высоко задранным на папаху колпаком, кто накрылся где-то стянутым веретьем, кто рогожей. Отступать совсем не то, что наступать.

"Нет настроения", - сказал сегодня юноша-вестовой, подававший Игруньке лошадь.

Черноземная грязь и солома налипают на копыта. Скользят лошади, тяжело подымают пудовые ноги.

- Лава, сто-ой!..

- Стой!.. Стой... стой... - передают команду взводные командиры.

Гусары останавливаются и поворачиваются к неприятелю. Дождь бьет в лицо холодными, липкими струями. Лошади прижимают уши, вертятся, стараются стать хвостами к дождю. По мокрым, блестящим, горячим шеям мутными шариками катится дождевая вода. Гривы намокли и слиплись в косицы. Впереди ничего. Бескрайняя степь черными полосами земли упирается в черное небо.

Стрельба затихла. Идут или остановились красные?

Игрунька соскочил с лошади, вынул из футляра бинокль и глядит вдаль. Дождь заливает стекла. Платок намок. Мало толку от протирания.

- Идут, - говорит сзади Игруньки унтер-офицер Босенко.

Он подъехал совсем близко и стоит сзади Игруньки. Игрунька чувствует, как горячим влажным дыханием обдает его мокрую шею и затылок лошадь Босенко.

- Во-он, на бугорчике показались, где стерня кончается. Видите?.. Порядливо идут. Не то, что прежде.

Шагах в двадцати от Игруньки, впереди лавы - Бровцын. Его вороной жеребец составил передние ноги, расставил задние, откинул хвост, разделанный пером, поднял голову и стоит, насторожившись, покорно подставляя дождю морду и только сморщил храпки и закрыл ноздри, чтобы не натекала вода. Бровцын, прямой, стройный, юношески-гибкий, в коротком черном плаще, в фуражке, темной от дождя, с саблей на темляке в правой руке, небрежно бросив повода, поднес левой к глазам бинокль. Трубач замер сзади него, держа трубу в руке у бедра. В шинели с опущенным воротником, с четко видными погонами и белеными ремнями амуниции трубач совсем такой, как были в старой императорской армии.

Но дальше, вдоль по лаве - хоть и не смотреть! Разномастные, разнотипные лошади, худые, мокрые, дымящиеся паром, и такие же разные люди. Чуть позади Игруньки на маленьком киргизском даштаке, недавно отбитом у красных, на высоком, тяжелом казачьем седле, неуклюже сидит мальчик-гимназист. Его лицо бледно и устало. Временами он закрывает глаза. Игрунька знает: он сильно страдает, у него второй день дизентерия. За ним на тощей буланой лошади сидит здоровый мужик-доброволец. Вся его посадка и пригонка обмундирования говорят, что ездить он мастер, но по-своему, и в солдатах никогда не служил.

Конские ноги по колено в черной грязи. Лошади дышат тяжело. Между красной пехотой и гусарской лавой - черная земля. Блестят по бороздам тонкие водяные лужи. По этой грязи на этих лошадях не поскачешь, не атакуешь пехоту, ничего не сделаешь. Бесполезно ждать.

Мелькнули под самым горизонтом в серых, дымящихся туманах четыре огонька, один за одним, точно кто моргнул огненными глазами, и ближе, и ближе шипение, гул, гудение и ш-ш-лепп, - обдавая Бровцына грязью, в двадцати шагах от него ударил в землю снаряд и не разорвался. Ни один мускул на лице Бровцына не дрогнул, его лошадь, туго сжатая шенкелями, не шевельнулась.

Ни один из четырех снарядов не разорвался.

- Поручик Кусков, - отнимая бинокль от глаз, крикнул Бровцын.

Игрунька лихо, брызгая землей на лошадь Бровцына, подскочил к эскадронному командиру.

- Поезжайте, голубчик, на батарею, скажите, чтобы отходила на Ворожбу.

- Передать на батарею, чтобы отходила на Ворожбу, господин ротмистр, - повторил Игрунька, держа руку у козырька смятой фуражки.

- Да... Мы тоже туда идем. Какой черт нам тут торчать, все равно мы их не остановим.

От батареи, где приказание, переданное Игрунькой, хмуро выслушал чернобородый капитан, Игрунька увидал, как эскадрон собрался во взводы и вытянулся в узкую колонну.

Пошли полями, топча зеленую озимь, к белеющей церковной колокольне.

XXI

В Ворожбе стали в бывшей почтовой конторе. Оттуда вчера ушла армейская контрразведка. Бровцын вошел в комнату, заваленную бумагами, с письменным столом, с конвертами и письмами. Выдвинул ящик - и там полно писем.

- А, сукины сыны! - проворчал он. - Не побеспокоились даже уничтожить... Какая халатность!

Он стал рыться.

- Мило... Смотрите, Игрунька, - список воинских чинов и запасных посада Ворожбы... Это черт знает что такое! Хорошо, пришли мы, а пришли бы красные, и всех этих людей потащили бы в Чека. На расстрел! Вот тыловые сволочи!.. Атарщиков!.. - крикнул он в соседнюю комнату, где его вестовой с Софией Ивановной возились, приготовляя чай. - Растапливай печку да гони всю эту литературу в огонь. Страсть у тыловой братии писательством заниматься. Игрунька, читал когда-нибудь Егора Егорова "Военные рассказы"? Нет? Был такой писатель в Императорской Руси. Конный артиллерист. Где-то он теперь? Умный парнишка. Так вот, он как-то написал, что стали бы делать штабы, если бы от них отобрали бумагу и чернила. Ну, как думаешь?

- Перестали бы писать, - сказал Игрунька.

- Эх ты. Мало знаешь их писарскую душу. Стали бы драть кору с деревьев и писать углем. Но, положим, и уголь, и кору отобрали? А... а нет - Егор Егоров пишет, что в своем писарском задоре они стали бы сдирать друг с друга кожу и писать кровью... И все-таки: писать, писать, и писать, - говорил Бровцын, с удовольствием глядя, как Атарщиков охапками таскал бумагу, как она занималась в печке веселым желтым пламенем, и гудела железная заслонка печи.

- Ты понимаешь, Игрунька, я, должно быть, сродни арабскому султану Омару, сжегшему Александрийскую библиотеку. Приехал он, поди, зимой, усталый, верхом в Александрию. Вошел в мраморные палаты. Оно хоть и Африка, а когда со Средиземного моря задует хороший мистраль, поди, тоже сыро. Одежонка плохая, больше для красоты, а там этакие свитки пергаментов, - целые горы человеческой лжи, самовосхваления и притворства... Лежат этакие разные египетские Марксы... Поглядел, поглядел на эти все богатства Омар, весело сверкнули его глаза, оперся картинно на саблю, выложенную камнями, подумал, хлопнул в ладоши и крикнул: Абдулка! Гамидка! Магомет! - в огонь эту рухлядь!.. Да ж-живо!.. Да... там все-таки была библиотека... может быть, и умное, и здоровое что было... Наверно даже было... А здесь чужие письма да отобранные газеты и брошюры. Ну, посмотри сам, чего тут нет.

И из последней кучи Бровцын стал вынимать листы печатной и писаной бумаги.

- Г. Зиновьев и Л. Троцкий, - читал он, - тоже писатели, подумаешь! "О мятеже левых с. р. Петроград. Издательство Петроградского Совдепа"... С ятями и ерами, по старой орфографии. Свое на заборной грамоте печатать не желают... "К празднику 1-го Мая"... "Интернационал" и "Коммунистическая марсельеза" - золотом на розовой бумаге. "Издание отдела управления Гатчинского городского совета рабочих и красноармейских депутатов. Апрель 1919 г ."... Видал миндал? Ну, печатали мы так свой русский гимн? Когда генерал Богданович издавал брошюры патриотического содержания и лубочные картины, и министерство внутренних дел рассылало их по волостям, - вся наша, с позволения сказать, "интеллигенция" злобно шептала: погромная литература! А эти ли песни не призыв к самому страшному мировому погрому культуры и цивилизации?.. Дальше: "Г. Зиновьев". Этот уже без твердого знака - "Что должен знать и помнить коммунист-красноармеец". Речь товарища Зиновьева на конференции красноармейцев 15 января 1919 года. Книгоиздательство Петроградского Совдепа"... Памятка, так сказать, красноармейца. "О чем поет буржуазия", "Без фундамента из трупов рабочих нет учредилки", "Будем героичны и мы", "Надо строить армию"... Разрушать, голубчики, не надо было... Откуда все это попало? Все - петербургское...

- Надо быть, от пленных, - сказал Атарщиков. Бровцын нахмурился.

- Ах да... От пленных... Вот что, голуба, сегодня на рассвете разъезд мой взял в степи двух красных офицеров. Ты понимаешь... Я не могу удержаться, когда вижу их, а между тем их надо допросить. По всему видно, что у них теперь новая организация. Ну, так вот, пройди и запиши - видишь, черт, и мы не можем без этого проклятого "запиши"... Да, запиши, кто они и как теперь у них армия? Кто против нас, какие части, кто командует. Понимаешь, Игрунька, тут уже не Махно и не Марусей Никифоровой пахнет, а Императорской военной академией и Павловским военным училищем. Видал их цепи? Чуть что не в ногу идут. Я бы сказал: немцы, если бы немцы-то тоже кверху тормашками не полетали и славного императора не заменили немецким Керенским...

- Где они, господин ротмистр?

- Через двор налево - хата. Там часового увидишь. Там и они.

Игрунька взял из вьюка полевой блокнот и побежал по лужам через двор.

XXII

Часовой, гусар, в английской желтой короткой шинели, подпоясанной белым ремнем с белыми патронташными перевязями, с винтовкой со штыком у ноги, стоял у двери.

- Без разводящего, ваше благородие, допустить не могу, - сказал он. - Однако мы вас знаем.

- Зовите разводящего, - сказал Игрунька.

- Пожалуйте так. Не стоит беспокоить, - сказал солдат и толкнул дверь в избу.

"Прав я или нет, что вхожу без разводящего, - думал Игрунька, входя в дверь. - Конечно, неправ... Надо было настоять на вызове разводящего, а не лезть так... Дурак я сам!.."

В пустой избе с глинобитным замызганным полом за столом на лавке, идущей вдоль задней стены, облокотившись, сидел пожилой человек. У него были коротко остриженные седеющие волосы и чисто выбритое, сухое, тонкое, плоское, бронзового загара лицо с карими глазами.

Он был одет в серую рубашку с нашитыми вдоль ворота косыми кумачными полосами и со звездами на рукаве. Он поднял на Игруньку печальные карие глаза.

Другой, молодой, в серых штанах с обмотками и башмаках, в такой же рубахе, бледный той желтоватой бледностью, какая бывает от голоданья или лежания в больнице, с круглыми рыжими глазами, ходил по комнате и, когда открылась дверь, остановился у большой печки и со страхом посмотрел на Игруньку.

Игрунька сделал полупоклон - молодой низко поклонился, сидевший за столом не шевельнулся. Игрунька вызвал разводящего.

Молодого увели к караулу. Игрунька придвинул щербатую скамью и сел против красного офицера. Он вынул блокнот. Было очень неловко.

- Мне приказано допросить вас, - сказал, краснея, Игрунька.

- Сделайте ваше одолжение, - тихо, отнимая голову от руки, сказал красный офицер и скучным, неживым взглядом посмотрел на Игруньку.

- Ваше имя, отчество и фамилия? Ваш чин?

- Николай Сысоевич Масягин, императорской службы капитан, при Временном правительстве произведен за отличие в подполковники. В офицеры вышел из Александровского военного училища в 1907 году, - тихим, печальным голосом охотно ответил офицер.

- Кадровый офицер?

- Как видите - да... N-ского Краснослободского полка. На войне командовал ротой. Два раза ранен. Имею георгиевское оружие.

- Как же вы пошли служить к этой сволочи?

- Простите, - еле слышно сказал капитан, - я думаю, это вашего допроса не касается... Да и все равно, если бы я вам все рассказал, вы бы меня не поняли.

Игрунька покраснел. Карандаш задрожал в его руке.

- Хорошо-с! - хмуро сказал он... - Конечно, понять вас никак не могу-с... Никогда не пойму... Ну, вы правы: это к делу не относится. Кто вы теперь и где вы служите?

- Я командир 1-го батальона N-того стрелкового полка М-ской стрелковой дивизии VIII советской армии.

- Кто командир полка?

- Товарищ Башмачасов, из коммунистов.

- Кто начальник дивизии?

-Товарищ Кусков.

Карандаш сломался у Игруньки.

Опустив ставшее пурпурным и вспотевшее лицо, Игрунька стал большим черным английским ножом чинить карандаш.

- Как вы сказали? - кинул он.

Он ясно расслышал фамилию начальника красной дивизии, действовавшей против него, но ему хотелось, чтобы это было не так, и он переспросил.

- Товарищ Кусков, из кадровых генералов, бывший мой начальник. Он командовал полком, сначала на германском, а потом на кавказском фронте. Последнее время бригадой. Но тут я его потерял из вида.

- Знаю-с, - со злобой оборвал Игрунька. - Вы не знаете его имя и отчество?.. Кусковых много.

- Такой, как он, - один. Зовут его Федор Михайлович. Кто из старых боевых офицеров не знает Федора Михайловича Кускова!..

- Где стоит его штаб? - не слыша сам своего вопроса, сказал Игрунька.

- Вчера был в Корытине, сегодня должен перейти в Овражное.

- Это в двадцати верстах?

- Да, кажется.

Игрунька задавал вопросы, капитан отвечал. Игрунька записывал, что дивизия состоит из трех бригад, потри полка каждая, но третья бригада еще не развернута, что при каждой бригаде имеется легкий артиллерийский дивизион, что, кроме того, при дивизии должны быть два гаубичных и два тяжелых дивизиона, но их нет, а есть два тяжелых орудия, которых, однако, не могли вывезти из Севска из-за грязи, что должен быть и воздухоплавательный отряд, и еще два эскадрона кавалерии, но аэропланы неисправны, и надежных летчиков нет... Все это было бы очень интересно в другое время. Капитан просил подчеркнуть, что он и его товарищ Худжин не взяты в плен, а перешли на линии сторожевых постов к гусарам, потому что они не желают служить советскому правительству. Капитан напирал на то, что он и Худжин ищут людей, готовых вернуть России законного Государя.

Игрунька записывал, не соображая, что пишет. Молоточками стучала мысль: его отец в советской армии, его отец в двадцати верстах от него. А где мама? Почему его отец с ними?.. Его отец приказал стрелять красной бригаде, и это по его приказу вылетели те снаряды, что обдали грязью Бровцына и, если бы разорвались, убили бы его самого. Гусары вчера мечтали прорвать фронт красных, захватить их штаб дивизии и повесить начдива.

Карандаш в его руке то и дело ломался. Он чинил его, и он опять ломался.

- Не хотите ли мой карандаш? Он химический. Не такой ломкий, - сказал капитан.

"Он ничего не знает. Он не знает, какие страшные кузнецы работают у меня в голове и бьют по черепу".

Он мечтал вчера повесить красного начдива. Повесить своего отца... Мама! Мама! Как же это вышло?

Хотелось все бросить и бежать по мокрой, грязной степи, отдаваясь дождю и ветру. Уйти от неизъяснимого ужаса жизни. Но убежишь разве от этого? Он, поручик Чернобыльского гусарского полка, воюет со своим отцом, начальником красной советской дивизии. Умереть...

Пустить пулю в лоб... А что толку? Завтра оправятся корниловцы, дроздовцы и самурцы, перейдут в наступление, завтра просохнет земля, и приползут, ковыляя, танки, и завтра Бровцын выстрелом из кольта прикончит его отца, - милого, доброго папу!.. Что же это за ужасный мир? Что же это за жизнь?.. И где же Бог?..

-Некомплект в частях, достигавший в прошлом году в пехоте 71%, теперь почти пополнен, - говорил капитан.

Опять сломался карандаш.

- Простите... Выговорите: пополнен?

- Да, почти.

- Ах, это очень интересно...

- Я говорю к тому, что теперь в армии и дисциплина, и организация гораздо выше. Сытин удален из Царицына, Сталин переведен в Реввоенсовет, Ворошилов и Минин удалены, и все командные места заняты офицерами генерального штаба.

- Да, конечно... Конечно... Но вы это покажете в большом штабе, а мне собственно: кто начальник дивизии?

- Кусков, Федор Михайлович Кусков, - внушительно сказал капитан и поднялся со скамьи, так как и Игрунька встал.

- Хотите, чтобы я подписал свое показание?

- Да, пожалуйста... А впрочем, нет, не надо - это только предварительное... Так сказать, черновое... - сказал Игрунька, собирая листки так написанные, что он и сам не мог бы разобрать, что он написал.

Он пошел к двери, оставив фуражку на столе.

- Поручик, - тихо сказал капитан, - фуражку забыли...

- Да... В самом деле...

Игрунька схватил фуражку и, нахлобучив ее на брови, пошел на двор.

Дождь лил холодными косыми струями. Он мочил плечи, пробил спину и тек по ней к поясу. "Надо, надо что-то делать... Ведь не могу же я в самом деле против отца!.." Игрунька стоял на дворе под дождем и думал, и знал: выхода нет!

Открылось в главном флигеле окно, и ласковый картавый голос обозвал его:

- Игрунька, что с вами? Идите чай пить. Сестра Серебренникова была у окна. Игрунька бросился к ней.

- Софья Ивановна... Можно к вам? Мне очень надо переговорить с вами наедине.

- Идите... я одна. Напоила "Фигнера" чаем, сейчас разогрела для вас.

XXIII

В маленькую неуютную комнату почтового смотрителя с поломанной постелью и сорванными занавесками на небольшом четырехстекольном деревенском окне тихо вступали серые сумерки. Дождь перестал. Густой туман полз по двору. Кругом парила степь. Выдыхала душный запах земли, навоза и гари.

Сестра Серебренникова успела прибрать свою комнату. Маленький столик у окна был застлан пестрой скатертью, на нем стоял заглохший самовар, лежали кусок хлеба на тарелке и английский мармелад в жестянке. Сестра только что встала из-за стола, чтобы засветить лампу.

- Подождите минутку. Хочу устроить занавеску.

Она достала из чемодана с рыжими боками и ржавыми мшистыми ремнями синюю тряпку, ловко вскочила на стул, чтобы привязать ее к торчащим под окном гвоздям.

- Кажется, как раз впору будет? Игрунька не шевельнулся. Он только что все сказал сестре. Так сказал, как сказал бы матери. Она выслушала его, и Игрунька понял, что она не знает, что отвечать, и выигрывает время. Сестра зажала тесемку зубами, побеличьи подняв губу. Серые глаза сосредоточенно размеряли расстояние. Она нагнулась над столом, плавно, не делая никакого усилия, протянула полную руку, длинные пальцы быстро связали бант. Мягко сошла со стула: ни одна половица не скрипнула.

"А сама рослая, полная, но уверенная и смелая... Нет, она не растерялась, она знает, что надо делать, и только не нашла еще нужных слов".

Сестра подошла к опрокинутому ящику от консервов. На нем была лампа с тонким белым стеклом. Сестра уже сделала на нее абажур из розового листка с золотым текстом "Интернационала". Подышала в стекло, чиркнула спичку, подняла фитиль, надела стекло, абажур. Розовые краски побежали по ее лицу, по низкой косынке и по белому фартуку.

София Ивановна села на ящик, положила полную мягкую руку на руку Игруньки и ласково сказала:

- Бедный вы, бедный!..

Близко от Игруньки было широкое, круглое лицо, загорелое, с милыми ямочками на щеках, с алыми губами, тонким прямым носом и большими, в длинных ресницах, выпуклыми светло-карими глазами. Игрунька видел отдельные волоски темных бровей, маленькие складочки век под ресницами, нежную кожу щек, на скулах и у шеи покрытую тонким, едва приметным, белым пухом. Видел желтоватую ямочку подбородка и розовую мочку уха, сверху прикрытого черной с белым краем косынкой.

Точно незримые токи излучались от головы Софии Ивановны, из больших глаз, где виден был хитрый узор серых ниточек райка, проложенных по желтому полю и незаметно сливавшихся с глубокой, блестящей белизной глаза с едва приметными синими и красными жилками. Эти токи сливались с токами, шедшими от горящего лица Игруньки с густыми, русыми, растрепанными волосами и смущенными растерянными глазами. И не слова, что говорила София Ивановна, а, должно быть, эти токи странным образом переворачивали мысли Игруньки и открывали ему новые возможности. Так бывало ночью. После долгих мучительных дум засыпал Игрунька крепким сном и вдруг среди ночи просыпался. Все ясно в голове. Решение постановлено. Задача решена, в голову пришла ясная, крепкая мысль. Мама говорила ему, что это ангел-хранитель являлся ему со своим духовным советом, с помощью Духа всезнающего. Теперь ангел вселился в Софию Ивановну и ее устами говорил ему. Да и не была разве София Ивановна среди них, черных и кровавых, светлым ангелом?

Дорогие, тихие, ласковые, милые, мягкие, теплые и красивые слова срывались с полных губ.

- Бедный вы, Игрунька, - говорила сестра. - И все мы такие бедные. Убогие, да только Богом оставленные. И там бедные, где отец ваш с жестокой мукой в сердце ведет полки сражаться за неправое дело. И здесь - бедные. Господи, отпусти нам прегрешения наши... Господи, научи мя оправданиям Твоим. Потому, Игрунька, что наши-то земные, человеческие оправдания не оправдывают нас... Да, ни отцу вашему, ни вам не будет оправдания, когда столкнетесь в бою...

- Что же мне делать? - прошептал Игрунька.

Он чувствовал, что яснело в голове, как яснеют пустынные дали погожим утром после ночной грозы. Открываются далекие горы, дрожит над ними маленькая светлая звездочка, расстилаются пески, и чисто в трепещущем небе. Четки далекие камни, скалы и утесы предгорий. Была его голова как распаханная и взбороненная нива, готовая принять зерно и вытолкнуть из него живые силы ростка.

- Милый Игрунька, весь вы родной для меня. Героем должны вы быть, да где геройство, кто нам укажет? Геройство в исполнении долга, а где наш долг? Великие были слова: за Веру, Царя и Отечество, - как треугольник были они, а вынули одно слово, и развалились линии, и спуталось все, и не знаешь, что присоветовать. За отечество... - и тут на юге отечество, и там, чай, отец-то ваш за отечество, за Москву белокаменную полки ведет... Если бы царь был с вами! Благословила бы вас, Игрунька, и против отца идти. Сказала бы: простит Господь. Благословен грядый во имя Господне!.. А так, Игрунечка, конечно, мы правы. Мы за Россию, за право. Мы за русское вековое имя, - так, думаю, и у отца вашего своя дума есть: победить и, победив, прогнать коммунистов из Кремля, освободить русский народ от насильников и вернуть на престол московский царя православного, Божия помазанника... Вы верите, что отец искренно с ними?

- Нет, не верю. И папа, и мама благословили нас трех: Светика, Олега и меня - идти спасать Россию от большевиков.

- Так как же против него идти?.. Вот что, Игрунька. Мне моим женским умом не решить этого вопроса. По-женскому, по-слабому могу я вам присоветовать что-нибудь совсем глупое. Попросим мы Константина Петровича рассудить вас.

- Бровцына?.. Я боюсь ему это сказать. Он так ненавидит большевиков. Как признаюсь я, что отец мой с большевиками?

- Вы, Игрунька, не знаете нашего "Фигнера". Он, Игрунька, - точно зубр в Беловежской пуще в императорское время. Точно белая ворона. Он - образчик той нравственной порядочности, той душевной опрятности какой некогда блистало наше офицерство. Его ничем не купишь. У него, как у Бога, нет "на лица зрения", у него только правда.

- Я не смогу ему рассказать. Рассказать, так рассказать все, так, как я вам рассказал. Все... И про детство, и кто мой отец, кто была моя бабушка, его мать, кто моя мать, и как мы всю жизнь бились, что называется "из кулька в рогожку"... Как я ему это расскажу? Надо и про тетю Липочку рассказать, про ее семью. Про дядю Ипполита, про тетю Азалию и про Тома... Он и слушать не станет. Какой ему интерес!.. У меня и слов не найдется.

- Я расскажу, - сказала София Ивановна, - а вы сядьте в уголку, вон там, на моей постели, и, где я ошибусь, поправьте меня... А уже поверьте, как Бровцын скажет, так тому и быть.

- Да... Так тому и быть, - согласился Игрунька. Сестра Серебренникова встала и вышла из комнаты. Через минуту она вернулась в сопровождении хмурого ротмистра Бровцына.

- Ну, что еще там случилось? - мрачно спросил Бровцын, садясь на стул у самовара. - Вы бы, София Ивановна, раз меня от сна оторвали, хоть бы чайком побаловали.

- Сейчас, родной, вздуем с Атарщиковым самовар, я вас еще и печеньем, и ветчинкой угощу.

- Ну, это дело. Рассказывайте, святая душа, чем и кому судьба еще досадила!..

XXIV

Ночь на исходе. Давно потух самовар, и лампа загасла. В комнате темнота, за окном чуть бледнеет сумеречный рассвет. Всю ночь говорили... То говорила сестра, то вставлял свои поправки, увлекаясь воспоминаниями, Игрунька. Наконец кончили. Все разъяснено. В Овражном, в двадцати верстах отсюда, стоит с советской красной дивизией отец Игруньки, генерал Кусков. Федор Михайлович Кусков, чья мать Варвара Сергеевна... Чья жена Наталья Николаевна... Кто всю жизнь был верен Государю императору и кто, прияв Временное правительство, уже не мог не принять правительства большевиков, потому что одно вытекало из другого.

Ни одним словом, ни одним жестом не прервал Бровцын этого сбивчивого, путаного и в самой сбивчивости и путаности своей яркого и сильного рассказа. Ни разу не посмотрел на своего поручика. То сидел, опустив глаза в пустой стакан, то смотрел долгими минутами в раскрасневшееся, оживленное лицо сестры Серебренниковой.

- Кончено? - спросил он.

- Да... все, - сказала София Ивановна.

- Ну, дела! - вздохнул Бровцын и запустил темную ладонь в гущу вьющихся, седеющих волос. Натворили православные, чтоб им ни дна, ни покрышки!.. А все, сукины дети, социалисты паршивые, вся эта недоучившаяся мразь... "Интел-лигенты"! - с отвращением выговорил Бровцын. - Эва! Какие умы замутили. Да точно я Федора Михайловича, твоего батьку, не знал!? Да ведь это солдат был! Живи он при Екатерине, - Суворовым бы был. Ей-Богу. Храбр, как лев, послушен, как овца, силен, как вол. Да, мне понятно, почему корниловцы, дроздовцы и самурцы должны были отойти. Этот, если впрягся служить, - будет служить. Он что твой Кутепов. Сол-дат!.. С ним нынешним наполеончикам из вольноперов состязаться мудрено... Да... Дела!.. Эх! Игрунька, - морщась от какой-то внутренней мучительной боли, воскликнул Бровцын, - жаль мне, голуба, тебя, да ничего не поделаешь.... Против отца не пойдешь...

Он встал, прошелся, разминая ноги, по комнате, раскрыл дверь и зычно крикнул:

- Атарщиков! Проси сюда полкового адъютанта со всеми его чертячьими бланками и печатями.

Повернувшись от дверей, он сказал:

- Что же, голуба! Бог дал, Бог и взял, да будет благословенно имя Господне!!! Нельзя идти против отца. Сказано в законе: "Чти отца твоего и матерь твою, да благо ти будет, и да долголетен будеши на земли". Так, София Ивановна?

- Так, - сказала Серебренникова.

Бледно и устало было ее лицо. Исчезли одухотворявшие ее флюиды, точно ангел Господень оставил ее. Скрестив руки, стояла она в углу и не шевелилась. Игрунька стоял у постели навытяжку и не сводил глаз с Бровцына.

- Ну, долголетие... К чертовой матери долголетие при нынешних условиях. А только - непостыдную надо кончину. А если против отца... Нехорошо... Нехорошо, Игрунька... Понял, голуба?.. Я - командир полка теперь. Мне ты под нашим святым штандартом клялся не изменять полку, я и сниму с тебя твои клятвы... Вот что, голуба... Уйди... Понимаешь, уйди от зла и сотвори благо. И сегодня же, пока не столкнулись мы с ними... Пошлю я тебя в Туапсе, в наш конский запас за лошадьми... А там - видно будет. Чует мое сердце, что тяжелые времена настали для нас. С нашим правительством, делящим шкуру медведя, не убив его, то раздающим помещичьи земли мужикам-грабителям, то порющим мужиков за то, что земли взяли, со всеми этими совещаниями, кругами, радами, генерал-губернаторами, представителями, миссиями, освагами, кадетами, эсерами, как бы мы сами в такую помойку не влетели, что не хуже большевицкой...

Стоять лицом к врагу тяжело, а повернуться спиной куда хуже... Так вот, Игрунька, ежели что... Понимаешь: прощаю, разрешаю, - и езжай себе с Богом, куда глаза глядят - в Абиссинию, Бразилию, Аргентину, Австралию, Канаду... Ты молод. Учись... Только учись чему-нибудь полезному... Вот этой пошлости - международного права - не изучай, а изучи-ка ты, как стать сильным. Ибо право теперь - сильного, умного, твердого. Поступай, куда хочешь: в политехникум какой-нибудь, земледельческую академию, сельскохозяйственную школу, сапожную мастерскую, - чтобы делать ты умел, а не только говорить. Запоганили мы человеческое слово... А Слово - Бог... Когда можно, - вернешься... Ну, прощай, голуба... Не могу вести тебя в атаку против родного отца!..

Бровцын поцеловал Игруньку, и показалось Софии Ивановне, что по его темному, со шрамом, лицу текли слезы. Она плакала, прижимая платок к глазам. Было ей тяжелее, чем тогда, когда хоронили веселого Муху, когда опускали в землю Пегашева или когда в братской могиле лежали изуродованные трупы гусар 1-го эскадрона, попавших в плен к красным.

Над белой ровной пеленой высокого тумана, до крыш затянувшего селение и степь, блистало бледное, ожидающее рассвета небо. Длинной линией в тумане сверкали огни на железнодорожной станции, и красные вагоны на насыпи точно плыли по молочному морю. Игрунька в сопровождении вестового ехал верхом к станции, чтобы покинуть фронт и полк, и с ними все, что было ему дорого.

Смутно было на сердце. Широкие дали, манили необъятным простором, и жизнь казалась такой же интересной, такой же таинственно-бесконечной, как просыпающаяся под солнечными лучами русская степь.

И когда подъехал к станции, услышал знакомый стрекочущий звук летящего снаряда, и белый дымок вспыхнул высоко над колокольней с зеленой крышей.

Большевики начали обстрел селения Ворожбы.

- Вы покидаете нас, ваше благородие? - сказал вестовой, передавая небольшой чемоданчик, где было все, что имел Игрунька.

- Да... Посылают меня на Кавказ... за лошадьми, - вздыхая, сказал Игрунька.

- Точно, обесконел полк, - сказал молодой доброволец, - одна слава, что гусары, а поскакать не на чем.

- Храни вас Бог, - сказал Игрунька, обнимая и целуя добровольца.

- И вас, ваше благородие.

Второй снаряд разорвался над маленькими домиками селения, и желтым пламенем над туманом вспыхнула соломенная крыша.

"Отец мой... Папа обстреливает Ворожбу. А знает он, что там его любимый Игрунька? И где-то мама?" - подумал Игрунька и вошел на станцию.

Толпа народа, толкотня, неразбериха, мешки, увязки, ящики, жесткие спины, еще более жесткие локти обступили его. "Отправляют", "не отправляют". "Свободен путь", "не свободен путь". "Нет паровоза"... "есть паровоз"... "Машинист отказывается"... "Машинист за бутылку водки и фунт колбасы согласился"...

Около десяти часов утра, когда на горизонте замаячили пехотные большевицкие цепи, а с Ворожбы потянулись темной колонной гусары, прикрывавшие батарею, - поезд тронулся и, кряхтя и звеня, покатился на юг.

И было такое чувство у Игруньки, что он покидает не только полк и фронт, но покидает и Родину, и все, что было мило и дорого на белом свете, чего уже не будет и что не вернется никогда.

XXV

В эти самые дни стрелковая красная дивизия, бывшая под командой товарища Кускова, внезапно получила приказ грузиться в вагоны и следовать на север, к Петербургу.

Комиссар, жердеобразный человек из народных учителей, убежденный коммунист, ходил озлобленный и озабоченный. Атаки красных войск на Царицын не имели успеха, Деникин победоносно шел к Орлу. Москве грозила опасность, и только под Ворожбой удалось сломить сопротивление добровольцев. В разгар этой победы красное командование снимало с ответственного участка лучшую дивизию товарища Кускова и отправляло ее в Петербург. Правда, товарищ Зиновьев еще с лета слал панические радио: "Красный Питер в опасности! Оплоту коммунизма, красному Питеру, угрожают белогвардейские банды царского генерала и помещика Родзянко". Но комиссар Благовещенский знал цену донесениям Зиновьева.

Солдатское красноармейское стадо, толкаясь и гомоня, набивалось в вагоны. Издали можно было принять их за старых солдат времени Великой войны. Но ближе - запрокинутые на затылок, смятые, мягкие фуражки с большой красной звездой, нечесаные длинные волосы, грязные лица и уж чересчур скверная беспардонная ругань показывали, что в армии многого не хватает и воспитана она по-новому.

Федор Михайлович внешне привел бы ее в порядок, но не было никаких отпусков от казны. Не было машинок для стрижки волос, давно нельзя было достать мыла. Довольствовались тем, что удавалось награбить, реквизировать, - словом, так или иначе, отнять у населения. С лета маневрировали по таким местам, где второй год взад и вперед шатались отряды Мамонтова и Миронова, Улагая и Думенко, Врангеля и Жлобы и где ничего нельзя было отыскать. Деревни и села стояли с раскрытыми избами, без крыш, с разбитыми окнами и снятыми дверьми. Жители были запуганы и одичали. Война носилась здесь бешеным ураганом, а во всех неудачах красных и белых виновным оказывалось мирное население городов и сел. Красные налегали на города, травя, расстреливая и обирая остатки уцелевших "буржуев", белые налегали на крестьянство, требуя помощи освободительному движению.

Для Федора Михайловича, его штаба и комиссара к эшелону прицепили два классных вагона. Старый вагон 2-го класса с ободранными диванами и четко выведенными на наружной желтой стене серебряными двуглавыми орлами и вензелем Николая И, - вагон был с Николаевской дороги, - и новенький зеленый вагон 3-го класса с белыми кричащими буквами "Р. С. Ф. С. Р.", с молотом и серпом под ними.

- Я засматривал, товарищ, в вагон 2-го класса, - говорил комиссар. - Оно, хотя и мягко, вальяжно, да так запакощено, что войти невозможно. Диваны кишат клопами и вшами. Я думаю, давайте устроимтесь в третьем, там мне показалось очень чисто.

- Устраивайтесь где хотите, - устало сказал Федор Михайлович.

За те полтора года, что он служил в Красной армии, наружно он мало переменился. Несмотря на хорошую пищу, - Благовещенский был любитель поесть и выпить, - он не поправился. Кусок становился поперек горла. Он знал, как и от кого добывали гусей, уток, телят и поросят для его и комиссарского стола. Противиться этому не мог. В нем уже около года шла глухая внутренняя работа. В тихой лаборатории сердца медленно вынашивалось решение, и он давно бы привел его в исполнение, если бы не думы о судьбе Наташи.

Наташа жила в Петербурге. Федор Михайлович имел возможность посылать ей продовольствие и деньги, и он знал, что Наташа многим тайно помогала. Наташа имела две комнаты в реквизированной на Звенигородской улице квартире, но в той же квартире было поселено пять молодых коммунистов, имевших приказание непрерывно следить за Наташей и вежливых с ней постольку, поскольку он, Федор Михайлович, был хорошо аттестован комиссаром Благовещенским.

Если бы Федор Михайлович видел исход, он пожертвовал бы и Наташей. Но исхода не видел. Кругом были туман и неясности. И сколько доходили до него слухи, "Особое совещание при главкоме Доброармии" было ему непонятно. Те же сокращения имен, что у большевиков, резали ему ухо, а попадавшиеся пленные ничего не могли толком сказать. Федор Михайлович ждал Государя императора. Для него он пожертвовал бы и Наташей...

Он часто вспоминал слова покойного Тома: "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".

Или он был плохим светочем, или слишком сильна была тьма кругом, но не мог он рассеять мрака красноармейской толпы. Что были его тихие разумные слова перед кричащими, полными дерзких призывов рекламами "агитпоездов" с их лекторами, балаганами и непрерывной, богохульственной похабщиной.

Но он знал, что с поездом донского "главкома" Сидорина ездила оперетка с полуголыми ростовскими девицами, и потому боялся променять кукушку на ястреба.

Теперь его посылали на Петербургский фронт. Там появился какой-то Родзянко. Кто он? Что несет? Что написано на его знаменах?

Федор Михайлович ходил взад и вперед по станционной платформе. Теплый ветер тянул с выжженной степи и доносил терпкий запах гниющих конских трупов.

Ими засыпана была тогда вся степь от Тамбова до Черного и Каспийского морей. Выбита и уничтожена была гражданской войной гордость России - задонская лошадь.

Комиссар Благовещенский, как тень, следовал за ним, и Федору Михайловичу казалось, что комиссар старается в затылке его прочитать его думы, чтобы донести "по начальству" - комитету "компартии".

- Ай-я-яй, товарищ, как шибко вы седеете, - говорил Благовещенский. - Вам и пятидесяти нет, вы немного старше меня, а затылок совсем белый. Думаете много... И о чем думаете?

- Да вот, мыла, товарищ, нет, а смотрите, как без мыла завшивели мои стрелки, - вот и забота.

- Это, конечно, хорошо, товарищ... Что вы так думаете о меньшом брате... А только... Да вот и у меня забота. Все я думаю о своей фамилии.

- Ну что же, ваша фамилия прекрасная. Благая весть... А?.. А вдруг известие, что товарищ Сытин взял Царицын? Чем худо?

- Вот вы шутите. А вам невдомек, что фамилия моя поповская и очень уже контрреволюционная.

- Ну, кто об этом станет думать?

- А вы думаете, товарищ Троцкий не догадается? Они и то прошлый раз, как я имел честь являться господину председателю Реввоенсовета, изволили сказать: "Благовещенский... Благовещенский... А почему Благовещенский?.."

- Переименуйтесь в "Гутенахрихтен", - славно звучит и то же самое означает.

- Ох, товарищ, что вы говорите. Я даже и понимать вас не хочу, - боязливо оглядываясь, сказал Благовещенский. - И всегда вы так. И не поймешь вас никак. Что вы за человек за такой. Служите исправно. О солдатах заботливы... А на душе?.. Что у вас там?..

Гадливо пожимаясь, шел от комиссара Федор Михайлович...

"И целый день на глазах у этой пакостной, подхалимской слизи, у этого гнусного нароста на русской жизни, - этого лакея при хаме", - думал Федор Михайлович.

Он ждал ночи. Когда уснет весь вагон, тогда в темноте, под мерный говор колес, - думать, думать и думать.

Надо же что-нибудь делать.

Что-нибудь?

Вот именно, "что-нибудь". Что-нибудь и как-нибудь он не умел делать.

Был прям, как натянутая струна, был могуч, как дуб и тверд, как сталь.

И тля ела дуб, и ржа съедала сталь. Слабели колки, натягивавшие струну.

XXVI

Петербург жил тревожной, беспокойной жизнью. Но Федор Михайлович заметил, что он уже не тот, что был при Временном правительстве. Люди обносились и выцвели. На Невском, Морской и на набережной Невы еще попадались в теплые солнечные дни нарядные матросы-клешники в штанах с раструбом, точно юбка, в большом набеленном декольте, с драгоценными кулонами на шее. Шатались курсанты имени Троцкого в красных рогатых касках и красных казакинах. Но не удалое нахальство было на их сытых лицах, а растерянность и злоба. Чем глубже уходил Федор Михайлович в улицы Петербурга, тем больше видел разрушений. На Невском торцовая мостовая была вывернута как бы для ремонта, но никто ее не ремонтировал, а раскрадывали на топливо шашки. Там не хватало забора, там стоял разгромленный, обгорелый дом, чернея рядами пустых окон. На углу Литейной Федор Михайлович увидал седого длинноволосого священника в рясе, просившего милостыню, там же стояла какая-то барыня и продавала пирожки. Поражало отсутствие людей среднего возраста. Были молодежь и старики. Молодежь ходила пестрыми толпами, шумливо пересмеивалась и была весела. Старики оборваны, худы и унылы. Но и молодежь была настроена странно. Пели шуточные частушки, и частушки эти были не во славу, а в насмешку коммунистам.

У Николаевского вокзала, где по-прежнему стоял, сдерживая могучего коня, чугунный Александр III, в толчее мешочников старуха обругала Федора Михайловича:

- Ишь, толстомясый, морду наел и прет, горя ему мало, - сказала она.

- Прикажете арестовать, товарищ? - засуетился Благовещенский.

- Оставьте. Ну, какой же я толстомясый? - сказал Федор Михайлович.

Благовещенский улыбнулся. Худое лицо монаха-подвижника глядело из-под смятой фуражки с алой звездой.

В осенней прелести стоял Таврический сад. Зелено-красные деревья глубокими мазками уходили в мутные туманы далей. Оттуда тянуло сыростью и нечистотами. На Таврической и Потемкинской на мостовой поросла трава, и желтели осенние цветы одуванчика. Меланхолическая грусть была в этой запущенности разрушения. Федор Михайлович, болезненно любивший Петербург, ее тотчас же почуял. Было на душе тихо и безнадежно печально, как у постели тяжелобольного, милого сердцу и старого друга. Осенний день стоял на сердце - печальный и звонкий.

Разъездов по городу у Федора Михайловича было много. Дивизию распихали по частным домам по всему городу. Было неуютно и неудобно. Но казармы стояли с разбитыми окнами и испорченными приспособлениями, и жить в них было нельзя.

На Забалканском проспекте женщины и приличного вида оборванные люди рыли окопы. Молодой саперный офицер и два унтер-офицера руководили работами. Ломы звенели, выворачивая камни мостовой, и красный песок, смешиваясь с черной землей, ложился пушистыми грудами. Проступала вода. Вбивали колья, неумело, голыми руками путали колючую проволоку.

У начальника обороны Петербурга, старого офицера генерального штаба, Федор Михайлович высказал свои мысли по поводу укрепления баррикадами улиц.

- Это годилось в 1798, 1848 и 1871 годах, - говорил он, - но, простите, товарищ, это напрасная работа, стесняющая маневрирование и, в случае беспорядков в тылу, могущая сослужить нам плохую службу. В армии Юденича имеются танки, а что для танка эта пародия окопа?!

- Все знаю, все знаю, - шептал почтенный старик. - Все с ума-с посходили. Паника-с. Окопы роются не для неприятеля, а для успокоения Петрокоммуны. Зиновьев едва не удрал. Приказано собрать рабочих и составить из них две дивизии, наспех вооружив их... Жду Троцкого. Может быть, он что-нибудь предпримет, чтобы успокоить их.

- Что же так напугало вас?

- Вчера Ямбург с налета взяли. Товарищи так драпнули, что к ночи в Гатчине оказались. Тут все подняли головы. Никуда не покажись. Все рады-с.

- А вы? - быстро спросил Федор Михайлович. Старик вздохнул.

- Повесят, Федор Михайлович!.. В два счета повесят. Разве простят нашу службу им?..

- Должны же они понять...

- Нас понять-то нельзя-с. Почему мы им служим?

Такое настроение страха ответственности Федор Михайлович замечал повсюду. Точно при приближении белых начали очухиваться очумелые и задавать себе вопрос: кому и для чего они служат.

Федор Михайлович был у вдовы Ипполита, Аглаи, на Сергиевской.

Аглая, благодаря связям с Горьким, Лилиной и Луначарским, сохранила за собой квартиру и пользовалась особым покровительством комиссара народного просвещения. Федор Михайлович застал у нее бледного нервного Свенторжецкого и поэта Круга. Приход красноармейского командира их смутил.

- Не бойтесь, господа, - сказала Аглая. - Это родной брат моего Поленьки. Он, правда, черносотенец, но человек честный. Хотите, Федя, чаю?

Потухшая бульотка стояла у кушетки. Аглая, в фантастическом пунцовом капоте, распустив волосы цвета красной меди, лежала бледная, худая и сияла лучистыми зелеными глазами.

Свенторжецкий начал опять ходить по комнате, пощелкивая туфлями с черными помпонами. Поэт Круг в каком-то просторном вестоне из мохнатой материи с открытой грудью и шеей, загримированный под Блока или Байрона и, как показалось Федору Михайловичу, набеленный, уютно уселся у ног Аглаи.

- Круг написал новую поэзу, - сказала Аглая. - Называется "Гунны". Замечательно передает настроение эпохи. Начните, Дима.

Круг устремил в пространство бесцветные, линючие глаза и, раскачиваясь, стал читать певучим голосом, нараспев и сильно картавя:

Мы - гунны... Мы гунны -

Мы звонны, мы струнны, Визгливы, басисты, В телах волосисты...

"Все то же, - думал Федор Михайлович, - все то же, как и тогда, когда это все еще начиналось, бушевали по улице солдатские толпы и бунтовала Государственная дума, - они думали только о себе. И теперь, когда, может быть, наступает радостный час освобождения от власти дьявола, - они думают о новых словах и воспевают насилие и кровь. Они делают это, чтобы никого не задеть. Аглая не вспомнила ни про Ипполита, ни про Тома. Она их забыла. Ей дорого, что она может целыми днями лежать на кушетке, распускать свои необыкновенные волосы, курить надушенные папиросы и играть роль друга и вдохновителя поэтов и писателей... При таких условиях бесполезна борьба с дьяволом. Разве мы не гниль? Ну и пусть очищают эту гниль белые, красные, чрезвычайки, контрразведки, - все равно кто!"

- Чудно! - сказала Аглая и закурила тонкую папироску. - Это великое достижение. Это - гениально... Вы, Дима, тут превзошли Блока. Какая глубина мысли! Все должно покориться грубой силе, пришедшей все разрушить, чтобы новые поколения могли строить... Гениально!..

- А скажите, Федор Михайлович, - сказал, останавливаясь у окна и то приподнимаясь на каблучках, то опускаясь, Свенторжецкий, - возможно, что белогвардейцы возьмут Петроград?

Федор Михайлович не успел еще ответить, как Аглая закричала, махая дымящейся папиросой:

- Что они только делают!.. Эти самовлюбленные генералы! Они опять куда-то исчезнут, а нас станут хватать и расстреливать.

- Что же делать? - тихо спросил Федор Михайлович.

- Покориться надо... Надо покориться... Им, сильным, им, новым, им, дерзким, им, все поправшим!

- Они от дьявола.

- И прекрасно... Прекрасно! Чем дьявол хуже Бога? Служили Богу, будем служить дьяволу,- говорила Аглая, пыхая папиросой. - Все одно! Была бы красота стихов, красота мысли, красота формы и звучность ритма.

Мы гунны... Мы гунны...

Мы звонны... Мы струнны...

Звенит, Дима! Звенит!.. А?!

Когда уходил от Аглаи Федор Михайлович, было у него такое чувство, что все ни к чему. Не надо ни наступления Юденича, ни обороны Петербурга, и ничего не выйдет у Юденича, потому что и там, вероятно, сидят Свенторжицкие, Круги, Аглаи и идут сумбурно, нелепо, без Царя в голове, без Царя в сердце и без Царя на знаменах!..

XXVII

Только объехав все свои части и повидав кое-кого из знакомых, Федор Михайлович поехал на квартиру Наташи. Он нарочно оттягивал это свидание. Так в детстве, бывало, он оставлял самую вкусную конфету напоследок. Он жаждал увидать Наташу и боялся встречи с ней, боялся ее молчания.

Квартира, отведенная Наташе, состояла из пяти комнат и кухни. Три комнаты, на улицу, занимали коммунисты, две, во двор, были отданы "жене начдива". Кухня была общей. Теперь в одну из комнат Наташи вселялся Федор Михайлович с Благовещенским.

Наташа не вышла к Федору Михайловичу, но он видел ее, когда открыла она на минуту дверь. Она показалась ему выше ростом, худее, чем была, и красивее.

Федор Михайлович хотел окликнуть ее, но не посмел. Одно успел подметить, когда она закрывала дверь, долгий взгляд больших серых глаз, и в нем - любовь.

Этот взгляд все решил. Все, что надумывал, что так и этак прилаживал в своих мыслях Федор Михайлович, - все стало ясно, точно кто разложил по отделам его мысли, расставил по шкафам, как книги, и ярлыки наклеил.

"Все сказать. Ничего не должно быть неясного, недоговоренного. Теперь, Бог даст, и ей удастся спастись. Объяснить ей, почему он пошел в Красную армию, и сказать все, что там делал и что думал. Все... все... Подойти и сказать: "Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Аминь..." и начать".

И спросил сам себя: "А сумеешь с верою это сказать? - Ответил твердо: - Да, сумею".

Почувствовал: натянулась струна, как дуб, стало твердо решение и, как сталь, крепка воля.

Ждал ночи. Пил вдвоем с комиссаром чай. Ему и Благовещенскому принес его из кухни коммунист и почтительно сказал:

- А супруга ваша, товарищ, у себя пьют. Нездоровы, должно быть.

Когда все легли спать, Федор Михайлович притаился и следил. Трое коммунистов ушли. Двое спали в дальней комнате. Там все стихло. Усталый за день мотания по городу, Благовещенский заснул на мягкой постели.

Федор Михайлович встал и, как делали в корпусе, когда хотели обмануть начальство, устроил из шинели и мундира на постели чучело и укутал одеялом. Будто это он сам там лежит, спит крепко. Потом надел шаровары и чулки и тихо прокрался к комнате Наташи. Попробовал открыть дверь. Заперта на ключ. Наташа не спала. Сейчас же услышал мягкий стук маленьких босых ног и в мыслях увидал их. Вот так в Джаркенте, когда познакомились, она, босая, мыла полы. Помнил розовые ноги с крутым подъемом и стройные белые икры.

- Кто там? - послышался голос Наташи. Чужим, строгим и недовольным показался ему ее голос. И когда отвечал шепотом, его голос дрожал:

- Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа - впусти меня, Наташа.

Как только Наташа услышала святые слова, она тихо повернула ключом и открыла дверь.

Полумрак был в комнате. У нетронутой узкой девичьей постели, белой и чистой, на столике горела свеча. Она освещала большой лик иконы Божией Матери. У столика на стуле лежали раскрытые книги. Узнал их Федор Михайлович: молитвенник и Евангелие его матери. Их отдала Наташе Липочка. Еще сказала тогда:

- Возьми, Наташа, ты верующая, ты будешь читать, а мне уж, где уж, что уж...

В ночной рубашке до пят, как в белом хитоне, была Наташа. Густые волосы распущены. Они падали ниже спины серебристой волной. Лицо было светлое. Большие горели глаза, отражая огонь свечи. Такими видел Федор Михайлович мучениц на картинах. Помнил: каменные стены цирка, арена, львы, тигры, железные решетки клеток, и такие светлые женщины в белых одеждах, с большими лучистыми глазами.

Крестик на золотой цепочке лежал поверх рубашки. Должно быть, целовала его, молясь. Крестик был Федора Михайловича. Обменялись они крестами, когда после венчания приехали домой.

Все это увидал Федор Михайлович и понял, что все можно сказать и все должно сказать. Хотел стать на колени перед ней, но она подала ему стул, а сама села на постель.

- Пойми меня, Наташа, и прости, - сказал Федор Михайлович.

Наташа опустила глаза и после долгого молчания прошептала:

- Ни понять не могу... ни простить.

Тогда стал рассказывать ей про свои мучения, про все, что пережил в Красной армии, про бесплодность работы и стараний. И она слушала. Иногда вставляла: "Все знаю... Знаю..."

Когда он кончил, она сказала тихо:

- Почему же ты пошел?

- Наташа, если бы я не пошел, ты была бы взята в Чрезвычайную комиссию... Тебя замучили бы.

И все рассказал. И сказал, как, когда услышал ее слова на лестнице: "Мы поживем еще, Федя", все перевернулось в его душе и решил во имя спасения ее пойти на службу.

Широко раскрылись глаза Наташи и стали ясные. Точно душа выглянула оттуда - бессмертная.

- Чудной, - сказала она. - Тело мое хотел спасти, а душу свою загубил.

И засмеялась. Обняла его по-старому рукой так, что локоть пришелся у подбородка. Сказала:

- Не думай обо мне. Уходи от них! Искупи свою вину. Покайся.

И было решено, что когда поедет на фронт Федор Михайлович, - перейдет к белым. Не будет дольше служить дьяволу.

- А ты, Наташа?

- Я молилась за тебя и вот домолилась. Спасла... И ты молись... Господь милосерд, - сказала она.

Прижала к себе и поцеловала по-старому, в губы. Нежность была в ее поцелуе. Нежность и любовь. Два цветка чистых - лилия и роза.

Долго лежали потом на постели рядом. Смеялись их души. Матерь Божия смотрела на них. Радовалась счастью людскому.

Понял в тот час Федор Михайлович, что значили слова Евангелия, сказанные Томом: "И свет во тьме светит, и тьма его не объят".

Свет - любовь жертвенная, что душу свою отдает за други своя. Такой любовью любила его Наташа. Тьма не загасила вечного света женской любви.

Уходил в семь часов утра. Целовала у двери, провожая его, Наташа. Оба смеялись...

И, когда разбирал устроенное на постели чучело, Федор Михайлович тоже смеялся. Чувствовал себя таким молодым, как тогда, когда был кадетом и так же мастерил чучело.

Первый раз молитвенные слова шли на ум. Тихонько лег в постель. Притворился спящим. Про себя шептал старые слова. Молился... Вдруг вспомнил: "Трубочист, трубочист, милый добрый трубочист"... И засмеялся... и уснул с улыбкой на лице. Уснул крепко.

XXVIII

Знакомые места. Сколько раз юнкером на маневрах, а потом офицером в Академии, на съемках, Федор Михайлович ходил и ездил по этим прямым, убегающим вдаль среди полей шоссе! Направо Волховское - на Лигово, прямо, чуть изгибаясь, наверх - на Пулковскую гору и на Гатчину, налево - в Царское Село. Большой широкий двухэтажный, с мезонином, трактир с красной вывеской, с золотыми с зеленью буквами.

Двор за открытыми воротами, мощенный крупным булыжником. Ясли и коновязи с натрушенным сеном и запахом лошадей и навоза. Над ними в золоте осени старая белая береза и стройная раскидистая рябина в алых пучках ягод, - пальма севера. Крестьянские богатые дома, заборы, то старые, серые, то новые, желтой охрой крашенные, под ними - кусты акаций, калины и белого боярышника. Раскидистые березы аллеей уходили вдаль. Тусклая, родная, милая петербургская перспектива раскинулась перед Федором Михайловичем. Мосты над канавами, дощатый настил к крылечку на столбах, грязное, в колеях, шоссе. На горе, на большой одинокой даче, в гостиной висела мраморная доска. Здесь смотрели на маневры в таком-то году император Николай II и императрица Александра Федоровна и "изволили чай принимать" - Купцова дача. Против дачи тенистая аллея густых лип уходила к зданиям императорской Пулковской обсерватории. Белыми каменными стенами чуть виднелись они сквозь зелень парка. У южного пристена, где шоссе врезалось в гору, был каменный водоем, и из львиной замшелой пасти тихо струилась вода. Александра I и маневры николаевских полков помнил водоем.

Федор Михайлович зашел погреться в избу. Хозяин, рослый мужик, недружелюбно смотрел на его звездами расшитую шинель. В просторной низкой комнате пахло лампадным маслом. В углу в широком золотом окладе, под стеклом, был темный Спасов лик. Две бумажные розы прижались к стеклу. Зеленая лампадка теплилась перед иконой. По сторонам, по стене, оклеенной голубоватыми, в щелях, обоями, висели выцвелые фотографии - императора Александра II и каких-то бравых преображенцев с красными грудями. Над окнами - портреты императора и императрицы. Два года слонялись здесь большевики, а не могли со стен снять портреты и, конечно, не вытравили из сердца образы тех, кто ясным солнышком являлся то на маневрах, то на прогулках и кого знали и любили.

- Служили? - спросил Федор Михайлович.

- Служил, - хмуро сказал крестьянин.

- Лейб-гвардии в Преображенском полку, при Его Императорском Величестве Государе Императоре Александре II?

Старый крестьянин подтянулся, мелкие морщинки разгладились на его лице, и он, весело и значительно посматривая на Федора Михайловича, бодро сказал:

- Сподобился, ваше превосходительство, в Сан-Стефано быть. У ставки главнокомандующего на часах стоял. Шинельки рваные, а души бравые, ваше превосходительство... Старая служба - хорошая служба была!

Где-то за Царским Селом ударила пушка. Звякнули стекла оконного переплета.

Хозяин перекрестился и сказал: - Эх! Благословил бы Господь!..

И понял Федор Михайлович, что желал он победы "белым".

Вышел. Не мог сдерживать больше радости, что веселыми смешками ходила в самой глубине его сердца, где, казалось, серебряным смехом заливалась Наташа.

Посмотрел на синее небо в розовых барашках, на свежую пригожесть октябрьского дня, на сердолики зрелой рябины с тающими бриллиантами утреннего инея, на мокрые крыши, на простор темных, бухлых от воды лугов, на блестки Исаакия и Новодевичьей колокольни, и стало еще радостнее. И повторил слова мужика:

- Эх! Благословил бы Господь!.. Под крыльцом все шоссе до Пулковского трактира было черно от людей.

Это были поднятые Троцким на защиту "красного Питера" заводские рабочие. Бледные, хмурые, с худыми темными лицами, узкоплечие, неуклюжие, в темных пальто, пиджаках, в длинных брюках и ботинках на шнурках, с неумело накрученными патронташами и мешками, с австрийскими винтовками за плечом на веревках, у кого дулом кверху, у кого дулом книзу, они толпились у домов Подгорного Пулкова. Вспыхивали папироски. Серый дымок тянул над серыми картузами и мягкими шляпами. Люди были не похожи на солдат. И пахло от них не тем здоровым запахом русской пехоты - смесью запаха сапожной смазки, кожи, махорки и пота, - так привычным Федору Михайловичу запахом, что он его любил, а пахло чем-то кислым, какой-то гнилой прелью.

Рабочими распоряжались несколько курсантов. Комиссар в зеленом английском френче, слишком широком для него и висящем, как на огородном чучеле, с красной повязкой на рукаве, топорща локти, ехал верхом на серой пузатой крестьянской лошадке и дергал поводьями.

- Товарищи, - кричал он, - поддержи революционную честь рабочего пролетариата. Красный Питер не может быть сдан белогвардейской сволочи. Долой капиталистов, угнетающих трудовой народ.

- Сукиного сына! - сказал кто-то подле Федора Михайловича. - Вот гадкая канитель!

Впереди раздавались неуверенные команды: "В ружье"... "В ружье"... "Товарищи, станьте по отделениям"...

Головная часть нестройной толпой пошла к Царскому.

Между домов было видно поле и насыпь железной Дороги. По ней медленно двигался серый поезд. Он остановился. Из головного вагона метнулось яркое пламя, гулко прокатился, отдаваясь эхом в гору, выстрел, и долго гудел, что-то пришепетывая, снаряд. И снова ударила пушка...

"Война, - думал Федор Михайлович. - Как не похоже это на войну". Он вспомнил серые, землистые лица туркестанских стрелков, как лежали они на зеленых полях Польши осенью 1914 года. Словно опять увидал линию волнистого, наскоро выкопанного окопа. Уходила эта линия за горизонт. По нему залегла одинаковая серая пехота. Везде были туго подтянутые, скатанные шинели, мешки, черные патронташи. В беспорядке и хаосе войны был какой-то строгий линейный порядок. На равных промежутках сзади, все на одном расстоянии, за холмиками земли, точно в могилках, лежали офицеры. Блестел на солнце золотой рожок горниста. За ними длинные окопы поддержек, дальше - батальонных резервов, еще дальше - полкового резерва. В горизонт уходили цепи, и было что-то неумолимо грозное в этих страшных русских стрелковых цепях. Пули свистали. Пули рыли землю. Пули щелкали в окопы или вдруг мягко скрывались где-то, и тогда вытягивалось рослое тело и беспомощно, как лапка насекомого, дергалась чья-нибудь нога в высоком сапоге. Впереди, совсем недалеко, были такие же линии свежей земли, и за ними густой серой полосой легли каски в чехлах. С обеих сторон часто трещали ружья, и не было слышно отдельных выстрелов, но точно бурлило и клокотало поле, как громадный, металлом кипящий, котел. Строчили в этом кипении четкую строчку русские пулеметы, и им отвечали германские.

Вспомнил: свистки. По всему полю. И в наставшей минутной тишине вдруг стали слышны сдавленные стоны раненых и крики офицеров: "В атаку! В атаку!".

Вспомнил: никто не встал. Все лежали, уткнув голову в землю и прикрыв ее ладонями. Помнил: белые лица офицеров и большие безумные глаза. - В атаку!.. В атаку!..

Еще ощутил тогда холодом надвигающееся чувство страха позора, - более страшное, чем чувство страха смерти. Тотчас увидал согнутую фигуру "дедушки" Селядцева, командира полка. Седая борода по грудь, китель на старческом обвислом животе. Он встал, снял фуражку, перекрестился, взял у знаменщика серебряное старое, в лохмотьях, знамя и пошел. Когда проходил мимо Федора Михайловича, крикнул:

- Идем, что ль, Федра Михалыч!

Да, ясно вспомнил: все тогда встали. Грянуло "ура!" Незабываемо грозное. Все побежали по полю. И страшно показалось: как много их было.

Прорвали тогда немецкую позицию и много немцев взяли в плен.

А когда шел назад собирать свой полк, видел на поле: лежит убитый "дедушка" Селядцев. Грудь прикрыта лоскутами парчового знамени, а рядом на коленях стоит великан-знаменщик и плачет.

Да... То была война!

Там был ужас... Но там был подвиг, там была красота!..

XXIX

У крыльца стоял Терехов, красноармеец из старых кадровых солдат. Он пошел в Красную армию "по охоте": "Кормиться где-нибудь надо, а воевать привык". На нем была чистенько обдернутая новая шинелька, за спиной висел, как ранец, тяжелый серый мешок.

Посмотрел Федор Михайлович на мешок и в усы седые усмехнулся. Усмехнулся, увидав Федора Михайловича, и Терехов. В мешке укручено было черное пальто Федора Михайловича с барашковым воротником и собачья шапка под бобра. Наташа дала.

"Что, пора, мол?" - точно спросил глазами Терехов.

Спросить громко нельзя - кругом народ. "Пожалуй, пора", - подумал Федор Михайлович и посмотрел на солнце.

Высоко, близко к полудню было яркое солнце. Смотреть больно, глаза слезятся и не видно его, такое светлое. И пригревать стало.

Федор Михайлович прислушался. К пушечной пальбе стали присоединяться ружейные выстрелы. Будто стреляли по окраине Царского Села от Перелесина. Протрещат и смолкнут. Да... пора.

И только стал спускаться с крыльца, по шоссе прискакал молодой комиссар, из курсантов, Абраша Гольдшмит. Он был прислан из Москвы для руководства артиллерией.

- Что случилось? - спросил Федор Михайлович. - Как дела?

- Ой, что случилось!.. Как дела?.. Уходить надо, вот как дела! Ваши стрелки, товарищ, отходят. Они очищают Царское Село. Ой... И что будет! Ну и эта рабочая с-своллочь... Разве же это солдаты!.. Красные курсанты имени Троцкого на танк в атаку ходили. Ну и что вышло!.. Ой... ну что вышло?.. Ну и все, конечно, перебиты... Ой... И что скажет товарищ Троцкий?.. Там у них танки, танки, танки... А у нас - пхэ... Одни комиссары...

- Ну, - сказал Федор Михайловича - Надо ехать.

- Куда? - спросил, неумело садясь на лошадь, Благовещенский.

- В Царское.

- Как?.. Что?..

- Надо же остановить безумцев и повернуть их в бой.

- И вы полагаете, я должен тоже ехать?

- Вы... А зачем?

- Но я комиссар!

- Ну, это ваше дело...

Федор Михайлович легко сел на косматую лошадку и бодро поехал по шоссе.

На скате холмов, у старой белой церкви, кораблем на взъерошенной осенней траве лежали трупы красных курсантов имени Троцкого. В красных казакинах и рогатых шапках, с белыми лицами они казались не людьми, а восковыми фигурами. Шутовской наряд не отвечал величавому покою смерти.

У въезда в парк рабочие рассыпались цепями и перекликались, не зная, что делать. Поперек шоссе лежал убитый гимназистик лет двенадцати в серой шинели со светлыми пуговицами. Недоуменно смотрели в небо широко открытые тусклые глаза и точно спрашивали Бога: "За что?"

В парке было тихо. Разъезженные, размолотые колесами орудий и подвод дороги блестели длинными лужами. В них плавал желтый лист. Сквозь поредевшие кусты были видны просторы зеленых газонов. На одном стояла двухорудийная батарея и часто стреляла куда-то вдаль, посылая гудящие и скрежещущие снаряды. Проехали мимо нее, и снова обступила дремотная тишина парка, блеклая зелень кустов, черные гроздья сирени, красные клены и стройные ели.

У гусарских казарм стали попадаться стрелки дивизии Федора Михайловича. Они собирались группами на шоссе между парком и казармами. Раздавались команды, офицеры пытались восстановить порядок. На окраине еще постреливали, но огонь был вялый. Бой затихал. Раненый подошел к Федору Михайловичу, растопырил грязные ноги и сказал:

- Федор Михайлович! Я есть делегат. Видать, вроде того, что останемся мы.

- Отобьемся, - хмуро сказал Федор Михайлович.

- Есть такая надея у нас, Федор Михайлович, что не отобьемся.

Ротный командир, из старых офицеров, увидал Федора Михайловича и пошел к нему.

- Что прикажете делать, товарищ? - обратился он к Федору Михайловичу.

- Отходите к Редкому Кузьмину. Увидите, кого еще, передайте мой приказ: всей дивизии собираться в Редком Кузьмине.

Смеялись глаза у Федора Михайловича, чувствовал над собою молитву Наташи, чувствовал прощение и благословение матери.

- Ну вот, это так, - послышались голоса в рядах красноармейцев. - Это правильно. С понятием делов... А то в контратаку и... И чаво ходить... Хапать нечего... Поспеешь к Богородице груши околачивать!

- Товарищ командир, - тихо, но внушительно сказал офицер, - родзянковцев там почти никого. Один танк, и тот больше не работает. Их и полка не набежит... У нас девять бронепоездов... Через полчаса мы в такие клещи зажмем их, что им не выскочить.

- Знаю-с... Но разве можно при таком настроении людей рассчитывать на успех?

- Я их живо образумлю...

- Успокойте их в Редком Кузьмине. - Царское оставить придется.

- Сегодня оставите, - завтра возьмете... Баловство! Ротный повернулся.

- Ну! Пошли товарищи!.. Если думка за начдива правильная, - пробормотал он, - в гадкую историю мы влипли.

И, увидав, что Федор Михайлович поворачивает лошадь к Гатчинской дороге, крикнул:

- Товарищ, там одни патрули остались!

Федор Михайлович сделал вид, что не слышит.

Слева был грязный, растоптанный, поросший с краев мелкой травой Софийский плац. За ним поднимался в пестрой осенней листве розовый приземистый собор. Справа были поля и несколько дач. Обсаженная лиственницами широкая дорога уходила улицей к домам.

На плацу лежало два конских раздутых трупа и брошеная телега с чьими-то вещами. Терехов бодро шагал за лошадью Федора Михайловича. Федор Михайлович остановился у палисадника, слез с лошади, отдал поводья Терехову, толкнул калитку и вошел в садик.

Терехов привязал лошадь к голой мокрой рябине и крикнул:

- Позвольте, я посмотрю наперед, нет ли кого?

- Ладно.

Было тихо кругом. Федор Михайлович остался в саду. Солнышко пригревало. Над деревьями парка гудели снаряды. Где-то за собором, у Павловска, глухо трещал пулемет. И ни одного человеческого голоса.

- Пустая, - сказал Терехов. - Только очень разорённо и грязно.

Федор Михайлович пошел к даче. На балконе лежала солома, стоял стол на трех ногах, лампа с разбитым колпаком, на столе - бумаги. Стеклянная дверь вела в комнату. От спущенных занавесей в ней было полутемно. Едкий запах нечистот, валявшихся на полу, стоял в комнате. Поломанная мебель, порванный диван, лужа крови на нем. Бинты, марля.

- Все равно. Давай здесь, - сказал Федор Михайлович.

Снял амуницию, шинель, мундир с красными звездами. Терехов достал рубашку, пальто и шапку.

Радостно переодевался Федор Михайлович. Терехов мазал шинель и мундир его в терпко-пахнущей крови.

- Ловко это вышло, - говорил он, - привезу, скажу, с вас снять удалось.

- Спасибо, Терехов. Никогда не забуду. Да Наталью Николаевну скорей направляй на Гатчину.

- Не извольте беспокоиться. Мимолетное дело.

- Ну, еще раз спасибо!

Федор Михайлович обнял и поцеловал Терехова. Потом смотрел в окно, как он вывел лошадь, сел и затрусил по грязной дороге.

Подождал немного. Вышел на балкон. Стал у решетки на солнце. Тепло грело солнце. Мягко, по-родному облегала лоб круглая шапка с бархатным верхом, свободно висело старое, прожженное пальто.

В саду стояли темные, точно губки рыхлые, хваченные морозом георгины. На акации висели черные стручья, от лиственниц шел смолистый запах.

Пушки смолкали. Царское Село было очищено красными. Белые еще не входили. Кругом были мир и тишина. Федор Михайлович думал о Наташе. Только бы ей удалось уйти. Только бы ей удалось спастись!

Он сошел с крыльца и медленно пошел из сада. По дороге шла дама с господином в старой мягкой шляпе и черном коротком пальто.

Уже издали дама замахала зонтиком Федору Михайловичу и крикнула прерывающимся от слез голосом:

- Слушайте!.. Наши выгнали большевиков! Добровольцы входят в Царское! Сейчас будут служить в соборе молебен.

И, точно в ответ на ее слова, мягко ударил колокол на Софийском соборе, и плавно понесся торжественно-порхающий звук давно не слыханного звона к голубому небесному простору.

Дама подходила к Федору Михайловичу.

- Прямо точно Христос Воскрес! - сказала она. - Спасены!..

XXX

Терехов в Редком Кузьмине явился к начальнику штаба дивизии с докладом о смерти Федора Михайловича. Он привез шинель и мундир, вымазанные в крови, и подробно рассказал, как "товарищ генерал выехали за казармы и стали выгонять товарищей в цепь, чтобы "контру" делать белогвардейской сволочи, и как "в раз" побледнели и упали с коня". Он рассказал, как он подбежал к "товарищу генералу", расстегнул шинель и мундир, а "они уже готовы". Пуля в самое сердце попала.

- Рубашка уся в крови и не дышуть.

Он так вдохновлялся своим рассказом, что бледнел и начинал сам верить, что все так и было.

Комиссар Благовещенский брезгливо потрогал заскорузлое сукно и сказал:

- Ну, вот что... Дело особое. Заворачивай вещественные доказательства и поехали в Питер, это надо разобрать. Вдова осталась. Надо все устроить по-хорошему.

Терехов сел на переднее место автомобиля, рядом с шофером-коммунистом, Благовещенский развалился сзади и, приняв важный, сосредоточенный вид, какой, по его мнению, должно иметь в автомобиле начальство, помчался по разбитому Московскому шоссе мимо подрубленных ветел в Петербург.

Дома он осторожно предупредил Наташу, что ее ожидает тяжелое известие об ее муже, и прошел к коммунистам. Все были в сборе. Тревога мутила их. Для усиления сознательности борцов за красный Питер исполком Петрокоммуны постановил, чтобы все коммунисты явились в строй и побуждали красноармейцев и рабочих к храбрым и решительным действиям. Это совсем не улыбалось теплой компании коммунистов, стороживших жену начдива.

Володька Беспалый, в недавнем прошлом "кот", теперь член компартии настоящего пролетарского происхождения, сидел за чайным столом, запустив пальцы в растрепанные русые волосы. Мойша Рубинчик, мальчишка лет пятнадцати, сын портного, длинноносый, худой, с печатью голодания и вырождения на лице, с большими томными глазами в темном обводе ресниц, сидел против Володьки и ждал от него откровения. Он пошел в комячейку, чтобы избавиться от службы в Красной армии. Идти теперь впереди этой самой армии против танков ему было не по вкусу. Он слышал, как финские курсанты-коммунисты полегли под огнем танков. Следовать их примеру что-то не хотелось.

Спокойнее других были Васька Долгополов - гимназист первой гимназии, Алеша Пестряков, сын псаломщика, и Женечка без фамилии, пропившийся парень лет тридцати. Они чувствовали себя настоящим пролетариатом, а потому вне закона. Они были агентами Всероссийской чрезвычайной комиссии по отделу сыска и понимали, что их не посмеют тронуть. При входе Благовещенского с Тереховым в столовую коммунисты продолжали сидеть. Пять пар глаз поднялись на Благовещенского.

- Товарищи, случилось страшное несчастье, - сказал он. - Рабоче-крестьянская власть в тяжелую минуту борьбы с мировым капиталом получила громадную брешь. Смертельной пулей сражен один из доблестных начдивов, товарищ Кусков. Он мертв, но мы живы, и мы отомстим за него!

- Ты что? - мотнув головой на Терехова, сказал Володька.

- Мундир и шинель окровавленные доставил, - сказал Терехов, подсмаргивая носом, и развернул измятый и почерневший мундир.

- Давай.

- Самое сердце еройское сражено вражьей пулей, - подавая шинель и мундир, говорил Терехов.

- Не канючь. Не лезь, куда не спрашивают, - кинул Женечка.

Володька сдвинул стаканы и лоток с хлебом в сторону и развернул мундир. Пять лохматых голов склонилось над ним. По мере осмотра лицо Володьки становилось довольнее. Хитрая, сладкая усмешка появилась в углу губ. Он откинулся от мундира, медлительно раскурил от зажигалки папиросу, пыхнул два раза, замусолил мундштук, пожевал его и бросил в стакан.

- Пулей, говоришь, убит, - сказал он, глядя в глава Терехову.

- Пулей-с. Сам видал, как упали. У самое сердце угодила.

- Та-ак... Товарищи, засвидетельствуйте, что ни на шинели, ни на мундире дырки от пули нет, - сказал Володька.

Терехов вздохнул. Снял фуражку. Мелкие капли пота проступили у него на лбу.

Женечка поспешно вышел в соседнюю комнату и сейчас же вернулся с пятью большими револьверами раrаbellum и разложил их против каждого.

- Спасибо, Женя, - кинул Володька, - с понятием человек.

- Они расстегнумшись были. Так что жарко очень было, - сказал Терехов.

- Ладно. Не заговаривай зубы... Мойша и Вася, останьтесь при товарище Кусковой до распоряжения. Из комнаты никуда не выпускать. Ни за нуждой, никуда. Пусть сука у себя пакостит. Рабоче-крестьянская власть умеет карать врагов народа... Ты, сукин сын, пособником был! Говори, куда девал начдива?

- Вы не ругайтесь. Правов таких теперь нет, - сказал Терехов, злобно глядя на Володьку. - Никуда я его не девал. Лежит на поле за казармами за гусарскими. Царство ему небесное.

- V, холопская кровь, - крикнул Володька, подошел к Терехову и ударил его рукояткой револьвера в зубы. - Говори сейчас, а то в чрезвычайке заставят говорить.

- Что же я могу сказать? - сплевывая кровь из разбитого рта, сказал Терехов. - Я как перед истинным Христом...

- Не смей ты мне Христа своего поминать, гад. Говори прямо. Бежал?

Терехов молчал.

- Алеша, Жень, сбирайте его в чрезвычайку, и вас, товарищ комиссар, прошу следовать за мной... А ту суку, - уже в коридоре крикнул он Долгополову и Рубинчику, - стеречь до распоряжения и дверь у ей высадить, чтоб всегда на виду была.

Тот же автомобиль, чей-то господский легкий "форд", повез их на Гороховую.

Вечерело. За Адмиралтейством пылал румяный осенний закат. Золотом горела адмиралтейская игла с корабликом на вершине - царская забава. Народа на улице не было. Только женщины-милицейские в коротких синих юбках и синих шапочках, с револьверами на боку похаживали на перекрестках.

У чрезвычайной комиссии стояло несколько грузовиков и легковых автомобилей. По всему городу арестовывали "сочувствующих" и спешили их вывести в расход.

Володька исчез в одной из комнат. Пестряков и Женечка остались при Благовещенском и Терехове.

- Вы, Терехов, - сказал Благовещенский, - покажите по совести. Может быть, и правда начдив ушел. Он мне показался сегодня утром каким-то странным. Все в усы себе посмеивался.

- Господи! Да как же!.. Бой!.. Они это любят... Они и на войне-то, как пушки заслышат, так все посмеиваются али напевают что. Такой характер военный. За то их и солдаты любили.

- Да, конечно... А вы все-таки... По правде все... Пожалейте меня.

"То-то жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку", - подумал Терехов.

Прошло больше часу. Наконец в коридоре появился Володька с двумя чекистами. Благовещенского отвели в просторную комнату без мебели, где уже было много народа, а Терехова повели на конец коридора и втолкнули в маленькую, ярко освещенную висячей электрической грушей, комнату. У окна, заставленного картонами, был установлен тяжелый рабочий верстак, и к нему приделаны клещи с винтовым зажимом. На столе валялись слесарные инструменты. Сбоку за небольшим столом сидел молодой чекист в кожаной куртке. На его красивое, иссиня-бледное лицо спускались со лба длинные черные волосы. Перед ним была бумага. У рабочего верстака стояли двое. У одного остриженные в кружок волосы были перевязаны на лбу ремешком. Другой был мальчик лет пятнадцати, худой, со впалыми щеками и большими злыми глазами. В комнате было холодно и дурно пахло.

- Красноармеец Сидор Терехов? - спросил чекист, надевая пенсне с черным шнурком.

-Я... - сказал Терехов - Явите Божецкую милость... Ну, за что меня взяли?..

- Скажите, - перебил его чекист, - при каких обстоятельствах погиб начдив, товарищ Кусков?

- Они, значит, завернуть хотели стрелков, чтобы их в контру направить, вот так выехали за казармы... "Товарищи! - кричат - за мной..." А тут пули скулят и взвизгивают... Они расстегнумшись были... Гляжу... упали.

- Он пешком был или верхом?

- Верьхи.

- Так... Дальше.

- Я, как вижу, значит, ну, упали они. Вот он, значит, лежит... Сапоги врозь торчат... Кровь рудой бьет. Наскочут кадети, увидят - начальник, насмешку сделают. Ну, я мундир ихий, шинель снял, на коня посел...

- Ска-ажите, Сидор Терехов... А противник?

- Противник? Белые, тоись?

- Да. Белые.

- Бьют страсть... Говорю, пули в земле роются. Набили они нам ряшку, сомневаться стали бойцы.

- А вы, ничего?

- Бог миловал.

- Товарищ, а начдив не убежал?

- Н-никак н-нет!

- Никак нет?

- Как перед Истинным. Да Господи, что я, слепой, что ли, был?

- Товарищи, - возвысил голос чекист, - возьмите его для допроса.

Мастеровой с ремешком на лбу и два чекиста подвели Терехова к верстаку. Он не упирался. Не понимал, не догадывался, что они хотят делать. Мастеровой ловко выпрямил пальцы обеих рук и сразу зажал их у основания ногтей в клещи.

- Так не ушел к белым начдив? - ласково сказал чекист.

- Хоть што хотите со мной исделайте, а я от своего не отрекусь, - сказал Терехов.

Белое, как бумага, стало его лицо. Крупные капли пота показались на лбу.

- Нажмите, товарищ. Мастеровой подкрутил винт.

- Убит?

- Убит, - еле слышно прошептал Терехов.

- Еще, - нежно сказал чекист.

Мастеровой надавил на винт. Из-под ногтей показалась густая, черная кровь.

- Ногти сойдут, товарищ, - деловито сказал мастеровой.

- А что?

- Нельзя станет шилья загонять.

- А... Да... Загоняйте шилья... Убит, говорите? Терехов не отвечал. Его лицо стало прозрачно серым, глаза лучились слезами. Он бормотал:

- Живый в помощи Вышняго, в крове Бога Небесного водворится...

- Убит?

- Речет Господеви: заступник Мой еси и прибежище Мое...

- Теперь не скажут, - сказал мальчик. - Молиться зачал. Кончено...

- Загоняйте шилья! - пронзительно взвизгнул чекист.

Терехову перехватили пальцы клещами пониже ко второму суставу, и мальчик стал вбивать под ногти небольшие сапожные гвозди.

- Бог мой и уповаю на Него...

- Рабоче-крестьянская власть социалистов, - громко сказал чекист, подходя к Терехову, - сумеет заставить говорить правду лакеев, прислужников капитала. Говори, сукин сын!

- Яко Той избавит тя от сети ловчи...

Чекист выхватил револьвер и с силой ударил им по Щеке Терехова. Терехов пошатнулся и лишился сознания.

- Тащите его, товарищи, - сказал чекист и, когда Терехова проносили мимо него, злобно ткнул его ногой.

Очнулся Терехов поздней ночью. Он лежал на грязном полу в длинной узкой комнате. Тускло и скучно горела лампочка. В комнате было человек тридцать. Красноармейские офицеры и несколько рабочих. Тут же ходил взад и вперед, подергивая плечами, Благовещенский.

Время от времени открывалась дверь, дуло сквозняком и кислым аммиачным запахом, появлялась плохо бритая голова старого служителя арестного дома, и сиплым, усталым голосом служитель вызывал по фамилиям арестантов.

Вызовы разнообразились. Одних он вызывал: "Без вещей, к допросу", других: "С вещами в город", третьих просто: "Без вещей". Те, кого вызывали "без вещей", крестились, торопливо прощались с окружающими и уходили. Некоторые плакали.

Ночь тянулась медленная, тоскливая. Терехов лежал, сцепив зубы от страшной боли. Смертельно хотелось пить.

Дверь снова открылась.

- Иван Благовещенский... Сидор Терехов, без вещей!..

- К расстрелу, значит, - пробормотал Терехов, поднялся и пошел к двери.

За ним шел Благовещенский и, не помня себя, громко восклицал:

- Не может быть!.. Не может быть!.. Ведь они же социалисты! Не может быть!

XXXI

Когда выломали дверь комнаты и у отверстия с револьвером стал наглый лопоухий Мойша, Наташа все поняла. Она поняла, что Благовещенский ее обманул, сказав, что Федор Михайлович убит, и Федору Михайловичу удалось благополучно бежать. Наташа опустилась на колени и ушла в благодарную молитву. Она была счастлива. Она не слышала, как ругал ее и богохульствовал в коридоре Мойша, как он позвал товарища и они вместе поносили имя Божие. Спиной к ним и лицом к окну, где догорало вечернее небо, - поставить икону она боялась, чтобы не надругались, - Наташа говорила слова той новой молитвы, которой научила ее церковь в эти страшные дни.

"Милосердный Боже, - шептала она, - помоги Ты нам, беспомощным созданиям Твоим, и внуши нам беспредельную преданность, безответную покорность Твоей святой воле. Как бы жестоки ни были наши страдания, даруй нам, Господи, силу и способность утешаться надеждой на Твою защиту и помощь, уверенность в Твоей близости. Тебе все возможно, Господи. Нет такого горя, такой беды, от которой Ты не мог бы нас спасти. Нет такого зла, которого Ты не мог бы побороть в пользу душ наших. Научи же нас, Господи, покорно переносить все испытания, все бедствия, которыми Тебе угодно нас посетить. Сохрани души наши от отчаяния и уныния, дай нам всегда помнить и не забывать, что Ты близок нас, что мы дороги Тебе, что Ты всегда готов помиловать и спасти нас..."

Она молилась и не слышала, как вернулись остальные квартиранты, как хором вопили они непотребные слова, мяукали, как кошки, в ее дверях, лаяли по-собачьи и, наконец, выстроившись в ряд, стали мочиться в ее комнату на пол. И только когда громадная лужа длинным языком стала подходить к ее ногам, - она гадливо перешла в угол.

Она знала, что при социалистическом правительстве ее тело находилось во власти этих гнусных людей, потерявших человеческое подобие, но она знала и то, что нет такой власти, нет такой силы, которая могла бы овладеть ее душой и оторвать ее от Бога.

И так шли дни и ночи под градом самых грязнейших оскорблений, самых мерзостных пакостей, на какие только способна фантазия отрекшегося от Бога коммуниста.

Она ничего не ела. Никто ее не навещал, никто, может быть, не знал, что из ее комнаты сделан был самый гнусный застенок из всех застенков, устроенных в России Владимиром Ильичом Лениным.

Ее тело задыхалось от вони. Она не находила себе места от грязи, разведенной в ее комнате коммунистами, но она не теряла бодрости духа и продолжала с жарким усердием молиться за всех своих дорогих. За своего отца, за Федю, за Светика, Игруньку, Олега и Лизу. Ей казалось, что она всех их видит, со всеми мысленно беседует. Прекрасна была она с сияющими глазами. Через десять дней ее увезли из ее квартиры. И, когда увозили, нагло и весело ржали коммунисты, обзывая ее мерзкими словами.

Ее привезли в какую-то комнату, где стояла широкая большая кровать со многими подушками. С нее сняли одежды и обнаженную бросили на кровать. И сейчас же комната наполнилась людьми. Она увидала желтых китайцев с черными косами, скуластых латышей, солдата с дырой вместо носа...

Это было точно во сне. Все они показались и исчезли. Невидимая музыка стала звучать в ее ушах. Перед глазами засверкал ослепительный свет, и увидела она, что стоит у основания широкой белой лестницы, блестящими ступенями уходящей вверх. Взглянула туда. И застыла в восторге. Там, в высоте, на престоле слоновой кости, украшенном золотом, в голубом сиянии прозрачного неба, где днем горели бриллиантами звезды, в чудных тканых ризах сидела Божия Матерь. Благостны и кротки были неземные очи, и смуглое лицо было преисполнено такой пресветлой красоты, какую не дано иметь людям.

По лестнице до самого верху, точно перламутровые облака-барашки в ясный день, сидели ангелы в белых одеждах. Светлые лица, золотистые кудри, голубиные крылья, тихо реющие над их сонмом: все отчетливо увидала Наташа. От трепета тех крыл веяло сладостное дуновение, и весь воздух был напоен благоуханием весенних цветов.

Наташе было мучительно больно. Она поднималась по лестнице. Круты и скользки были ступени, остры их края. Наташа падала на колени. Разбивалась в кровь и снова упадала на кровавые раны.

Тянулась руками к Божией Матери и медленно шла.

Грубый смех и плоские шутки были кругом постели, где лежало Наташино земное, еще живое, тело. Их она не слышала.

В ушах звучала иная, неслыханная музыка. Медленно и мерно пели ангелы, как поют в Духов день тропарь "Ныне отпущаеши", и голоса их возносились к небу, летели в голубых глубинах между звезд, а потом припадали к земле, окутывая Наташу бережными и нужными колыханиями звуков.

Еще были в руках у ангелов золотые инструменты, подобные арфам и, когда смолкали голоса, - звенели, замирая, струны.

Тихо поднималась Наташа. Болели раненые ноги, все тело страдало. На Наташе была длинная рубашка с крестиком Федора Михайловича. В этой рубашке простилась она с ним, когда обрекла себя на муки.

И вот, - пришли эти муки!

Но где же они? Нет их!

Сладкий покой охватывал Наташу. Таяли, затихая в небесной выси, голоса. Реяли крылья... Все ближе был престол Пречистой.

Наташа видела, что у ног Божией Матери в светлых одеждах сидели земные женщины.

Она различала старых и молодых. У всех на лицах были счастье и покой.

Чем выше поднималась Наташа, тем легче было идти. Мельче, шире становились ступени, и были они усыпаны белыми лилиями и розами.

Боялась Наташа оглянуться назад. Чувствовала, что поднялась на такую высоту, как не бывала никогда. Что горы Джаркента!

Шли минуты... Может быть, часы?.. Дни?.. Может быть, сама вечность шагала...

Наташа тянулась вверх, как поднимается утренними зорями роса от цветов, неся воздыхания и молитвы земли к синему небу.

Как сквозь сон, услышала грубо сказанные слова:

- Кажись, подохла сука?

И кто-то, бурно дыша ей в лицо зловонным дыханием, прохрипел:

- В остатний раз. Покелева теплая.

Очнулась... Увидала всклокоченные, редкие, грязные волосы, смрадную, черную дыру вместо носа, узкие острые глаза в красных гноящихся ресницах.

Волосатая грудь давила.

Помутилось в глазах. Наташа в отчаянии простерла вперед руки и почувствовала, как нежные свежие пальцы коснулись ее ладоней и сила вернулась к ней. Подняла голову.

Пречистая Мария встала с Престола слоновой кости, золотом убранного, склонилась к Наташе и обеими руками привлекала ее к себе. Увидала Наташа, что из прекрасных глаз Богоматери капают слезы. Бегут по щекам и падают на мраморные ступени лестницы. И, падая, обращаются в жемчуг.

Увидала тогда Наташа, что женщины у Ее ног собирают жемчужины и выкладывают ими ризу на образе Богоматери. И взглянула на тот образ Наташа.

Без младенца была там написана Божия Матерь, со скорбным ликом, в слезах, склоненная вниз, а под ней храмы в огне, люди в муках. Православные храмы... Русские...

Плачет над Русью православной Матерь Бога Живаго. Жемчугами убирают женщины Ее хитон и покрывало... И много, много жемчужин уже установлено рядами и отливают перламутровой тенью, как складки небесной ткани.

Загляделась на дивный образ Наташа. Надпись славянской вязью прочитала под ним: "Божия Матерь, падших заступница..."

Все поняла Наташа. Пала Русь. Но отмолит ее у Господа Сил, слезами-жемчугами отмолит ее Владычица!

С благодарностью подняла она к Святой Деве голову. Устремила на нее выплаканные очи. Но ничего не увидела. Так ясен и светел был лик Пречистой, как солнце в летний погожий день. Золотой воздух мелкой зыбью плыл перед нею, разливаясь все шире и шире. В могучем согласии замирали и гасли звуки ангельского хора.

В бесконечность уплывала Наташина душа, и уже не по-земному видели очи.

Часть третья

I

Шоссе из Царского Села на Гатчину прямое, как стрела. От самого Царского видно, как оно белым карандашом упирается в Мозинские высоты у деревни Хабоне. Поля, луга, болота, кочки, сжатые овсы, черная ботва картофеля, капустные кочерыжки, промоины и низкий, лохматый ивняк с острыми желтыми и коричневыми листочками - невеселая осенняя картина расстилалась по сторонам шоссе. Вправо зелено-серыми буграми вздымались вершины темного Дудергофа, точно гигантская кочка на болоте, и продолговатая, покрытая обнаженным орешником с желтыми пятнами тополей и берез, гора Кирхгофа. Белела на солнце двумя башнями кирха. Пасторский дом краснел железной крышей в темных сиреневых кустах.

Над широким, влагой дождей, туманов и болот насыщенным простором залегла осенняя печаль.

Грустной казалась Федору Михайловичу развернувшаяся перед ним широкая дорога, но и родной. Он родился в туманах Ингерманландии, полюбил серенькие, маленькие, окруженные рябинами домики лепившихся по склонам Дудергофской гряды чухонских деревушек - Покказенпурскова, Пелгола, Пелголяйне. Царскосельское шоссе с его ровными кучами щебня, отдельными глыбами гранита ремонта и белыми верстовыми столбами он хорошо изучил. Он помнил его чистым, подметенным, с подсыпанной по колеям и выбоинам щебенкой. По нему мало ездили. Проедут в базарные дни возы с сеном, направляясь в Царское, прогремят таратайки с закутанными в платки и шали бабами с высокими белыми жестянками с молоком, да в праздники чинно трусят к кирке чухонские двуколки, запряженные маленькими ладными толстыми лошадками. Под вечер мчатся они карьером под пьяные крики закусивших в трактире после пасторской проповеди чухон.

Теперь это шоссе, давно не ремонтированное, было покрыто грязью и лужами, обрывками и клочками сена и соломы, валялись по нему консервные жестянки, гильзы от патронов, обрывки пулеметных лент, окровавленные тряпки.

Федор Михайлович шел легкой бодрой походкой, направляясь к Гатчине. За Царским Селом снова начали бухать пушки, и Федор Михайлович определил по звуку, что это били с броневых поездов по подступам к Царскому Селу.

Он хмурился. Заботная мысль долила его. Удастся ли Терехову провести Наташу в Гатчину, если бои возобновятся или добровольцы, не дай Бог, начнут отступать.

"Да отчего бы им отступать? В Петербурге среди коммунистов паника. Благовещенский, комиссар, ему говорил, что Зиновьев готовится "драпнуть" в Финляндию. Луначарский послал "верного" человека к генералу Юденичу хлопотать о пощаде, указывая на свои заслуги перед Родиной по охранению памятников старины, музейных и дворцовых драгоценностей. Наверно, добровольцы заняли Тосно и перерезали сообщение с Москвой. В красном штабе поговаривали о появлении каких-то финских частей у Званки на Северной дороге, о движении английского флота к Кронштадту и Красной Горке. Если Юденич сегодня ночью или даже завтра утром нажмет, он будет в Петербурге, и тогда Терехову будет легко доставить Наташу в Гатчину... Петербург будет охвачен большевицким "драпом".

И вдруг назойливая, противная, надоедливая мысль мелькнула в его голове. Недели две тому назад, когда его дивизия дралась под Ворожбой на Курском фронте, - все у Деникина шло хорошо. Казачьи отряды генерала Мамонтова под свист и вой советских "Правд" и "Известий" подходили к Туле. Казаки вешали комиссаров и бесконечными обозами отправляли добычу в тыл. Правее их генерал Врангель, овладевший Царицыном, шел к Балашову и Саратову, левее подходили к Орлу - и вдруг... Он помнит эти жуткие для советской власти дни. Товарищ Троцкий в Совнаркоме истерично кричал, что наступили последние дни советской власти, что революция в опасности и пролетариат должен напрячь последние силы для спасения ее завоеваний. Тащили женщин и детей рыть окопы. Тысячами расстреливали по тюрьмам невинных людей. Приносили кровавые гекатомбы страшному демону, покровителю коммунистов. Ясные солнечные дни сменила полоса холодных вихрей, туманов и проливных дождей. Повернул назад лихой Мамонтов и понесся к Дону еще скорее, чем шел к Туле. Врангеля перебросили от Царицына к Харькову. К Федору Михайловичу подошла латышская дивизия - и корниловцы, дроздовцы и марковцы стали отходить.

Что случилось? Или отвернул Свое лицо Господь Бог от белых, или сатанистам-большевикам кровью жертв удалось умилостивить дьявола и он наслал искушение добровольцам, но помнит Федор Михайлович, как вдруг в пелене дождя, вместо стойких зеленых английских шинелей и черных корниловских погон они увидали жидкую лаву конницы, медленно отступавшую от них. А когда в тумане яснеющего дня заняли Ворожбу, он получил приказание идти с дивизией в Петербург... Советское командование гордо заявляло, что оно расправилось с белогвардейскими бандами Деникина и близок час, когда красный Харьков будет занят красноармейцами и советская власть жестоко рассчитается со всеми предателями, генеральскими и буржуазными лакеями, помещиками, офицерами, попами и их казацко-кулацкими бандами... Что же случилось там, где были его Светик, Игрунька и Олег? Почему они, его сыновья, не захватили его, старого дурака, и не вывели на позор всем? Им он рассказал бы все, как рассказал Наташе, и пусть поставили бы его к стенке и вывели бы в расход за его невольное служение сатане.

Он сказал бы им, что, правда, с ними, его детьми, правда с крестом животворящим, а не с каббалистической звездой.

Почему же они тогда повернули и стали отступать? Ему писали с фронта его товарищи, красные генштабисты, что деникинские белогвардейцы отступают без достаточного нажима, что у Деникина что-то случилось в тылу, чего они не знают. Что у Деникина совсем мало войска. А вдруг и тут то же самое?

Федор Михайлович остановился и повернулся лицом к Петербургу. Прислушался к грохоту пушек броневых поездов.

Это с "Товарища Троцкого", из пушки Канэ... На Варшавском пути... Это на Царской ветке... И далеко, как будто у Лигова, на Балтийской дороге, тоже стреляет броневой поезд. И ни одного выстрела со стороны добровольцев генерала Юденича...

Похоже это пустынное, грязное, печальное шоссе на тыловой путь армии, одержавшей победу?

Федор Михайлович вспомнил, как бывало, когда он побеждал со своими лихими туркестанцами на германском фронте за Вислой, на реках Бзуре и Ниде. По тыловым дорогам ни пройти, ни проехать от непрерывного движения обозов и людей. Тогда на победный фронт длинными вереницами тянулись дымящиеся походные кухни, и пахло от них щами и вареным мясом. С треском колес, издали напоминающим пулеметную стрельбу, ехали патронные двуколки, ротные повозки с хлебом, пустые санитарки. Оттуда тянулись транспорты раненых, шли толпы понурых, ошалевших пленных, везли телеги, доверху груженные небрежно наваленными ружьями.

На этом шоссе - пусто. Далеко впереди Федора Михайловича, у белых столбов подъема возле деревни Хабоне, маячила, ковыляя, английская шинель. От Царского Села тянулось несколько телег и маленьких пестрых групп.

По пестроте их Федор Михайлович определил, что это беженцы из Царского. Это стремление уйти назад, а не дожидаться, когда добровольцы Юденича пройдут вперед, было показательно.

На склоне зеленой выемки шоссе, привалившись к траве, лежал, отдыхая, человек. На затылке - английский зеленый картуз с английской кокардой, на плечах - желтая английская шинель без погон, небрежно окрученная пустым патронташем. Одна нога в башмаке и обмотке, другая нога забинтована почерневшей от грязи и крови тряпкой. Доброволец не шелохнулся, когда мимо него проходил Федор Михайлович и не поднял на него бледного, изможденного голодом лица. Разминулись молча.

"Это мой враг, - подумал Федор Михайлович. - Сегодня утром я направлял своих стрелков против него... Иду мимо... Ничего не спрошу... И он не спросит... Нам обоим стыдно...

Да что же это такое?

Тут нет упоения, счастья победы. Тут нет той благородной ласки и ухаживания за побежденными и пленными. Тут - бьют лежачего, уничтожают в страшной ненависти друг друга".

И вспомнил, как по приказу политического комиссара отводили за квартиробивак сотни пленных юношей-белогвардейцев, как им давали в руки лопаты и заставляли рыть канавы - могилы для себя. В холодных сумерках трещал пулемет, валились люди, и их засыпали землей, торопясь от них отделаться. Так, может быть, расстреляли где-нибудь и его Светика, Игруньку - любимца Наташи, Олега. Поразительно ясно стало: это не война. Это нечто в миллионы миллионов раз худшее, чем самая ужасная война.

II

Поднявшись на гряду холмов, Федор Михайлович остановился. Впереди были сады и постройки Мозина. В зеленых берегах текла река Ижора. Гатчина тонула в кудрявых желтых березах и темных елях и соснах громадных лесных пространств Зверинца, Орловской рощи и Пудостьских лесов. Блестящие серебряные купола ее собора веселыми точками стояли над морем лесов. Горизонт был широк. Вправо до Кипени и Ропши, влево до Антропшинских холмов все было покрыто лесными островами, кустарником и прихотливыми изгибами то скрывающейся, то появляющейся реки, блещущей под лучами яркого послеполуденного солнца. В пестрой одежде осенних цветов было неожиданно весело, нарядно и красиво, точно Федор Михайлович попал в иное царство, где не так чувствуется печаль Ингерманландских болот.

Стало легче на душе. Присел отдохнуть на большом придорожном камне с белым кругом в красном обводе и с черной цифрой. Снизу, где прямой белесой стрелой уходило шоссе, упиравшееся в деревню Перелесино, настойчиво тарахтела телега.

Крестьянская лошадь, мужик-царскосел, с ним рядом, спиной к лошади, в черной мягкой шляпе и черном штатском пальто - стройный господин. На заднем месте, на жердях, покрытых пестрым лоскутным одеялом, между корзин и чемоданов - красивая дама. С ней девушка в летней шляпе с лентами и широкими полями.

Федор Михайлович вгляделся... Знакомые... но кто, припомнить не мог... Дамы всматривались в него. Старшая нагнулась к сидевшему рядом с возницей, сказала ему что-то. Он внимательно посмотрел на Федора Михайловича, приказал остановить телегу и приятным барским баритоном окликнул:

- Федор Михайлович!

И Федор Михайлович сейчас же узнал всю семью. Это были Декановы, богатые екатеринославские помещики, владельцы нескольких домов в Петербурге. Сам Деканов служил когда-то в гвардии, был в Академии вместе с Кусковым, по болезни оставил ее, вышел в отставку, уехал в имение и занимался в деревне тонкорунным овцеводством, а в Петербурге коллекционированием и созданием библиотеки и картинной галереи. Федор Михайлович бывал иногда у Деканова, а сын его, Игрунька, был в кавалерийском училище вместе с сыном Деканова - Димой.

Федор Михайлович подошел к жене Деканова - Екатерине Петровне.

- Господи! Какое счастье!.. Ушли от них! Екатерина Петровна протянула маленькую, породистую, изящную руку для поцелуя.

- Прямо такое ощущение... Истинно, как в Светло-Христово Воскресение. Точно Христос воскрес.

- И правда, воскрес Христос, - сказала прелестная брюнетка, дочь Екатерины Петровны, Верочка. - А Наталья Николаевна не с вами?..

- Нет. Но я надеюсь, что завтра или послезавтра она будет в Гатчине, - сказал Федор Михайлович.

- Как вы, Николай Николаевич?

- Как видите, - сказал, пожимая руку, Деканов.

- Мы, как только увидали добровольцев в Царском, - оживленно рассказывала Екатерина Петровна, - пособрали, что могли, да скорее наняли тележку и едем... А куда - сами не знаем. Только подальше от них.

- Вы в тюрьме сидели? - спросил Федор Михайлович.

- В тюремной больнице. Тиф спас. Мы обе переболели. Смотрите, у Веры волосы только стали отрастать. Коля - в Николаевском госпитале... А потом - Коля конторщиком в лесном складе служил, Вера в Главсахаре работала, а я дома: и швец, и жнец, и в дуду игрец. По пуду картофеля из Перелесина таскала. А вы как? Вам труднее было. Вы у "них" служили!

Федор Михайлович промолчал.

- Ужасно! Ужасно. Кто не был здесь, кто не жил с ними, вряд ли поймет, - сказала Екатерина Петровна. - Николка только госпиталем и спасся. Хотели насильно забрать. А Королькова помните? Он рядом на даче жил. Забрали. Бедняга с ума сошел. Сочли, что он представляется и - расстреляли. У них это просто.

- Вам удалось что-нибудь спасти из ваших вещей? - спросил Федор Михайлович.

Он отказался сесть в повозку и шел рядом с Екатериной Петровной, положив руку на край.

- Вы разве не знаете? Как только "это" случилось, к нам в дом поставили комиссариат, нам отвели только одну комнату. Подумайте, до чего мучительно было видеть, как на наших глазах разоряли родное гнездо. Все картины и музейные редкости отвезли в какой-то дом, будто на сохранение, кажется, впрочем, пока сохраняют, но Внешторг взял их на всякий случай на учет. Библиотеку...

- Неужели им и библиотека понадобилась?

- Ах, у меня нет сил это рассказать.

- Жена лежала в тифе, дочь тоже, - медленно начал Деканов. - Я ходил навещать их. Возвращаюсь как-то, иду по Литейному и вижу: едут подводы. Самые обыкновенные грязные подводы, и на них навалены книги, все ценные книги в художественных кожаных переплетах. Телегу по ухабам, - весна была, и снег не совсем сошел, - качает, и книги сыплются на землю. Никто и внимания не обращает. Я поднял - гляжу: мои книги. Ex libris моего деда на заглавном листе: змея, пьющая из чаши. Я догоняю возницу... С ним какой-то юноша. "Товарищ, - спрашиваю я, - чьи книги и куда вы везете?" - Юноша охотно отвечает: "Это книги из дома Деканова, и их приказано раздать по начальным школам пролетариату". Вы понимаете, Федор Михайлович, редчайшие произведения прошлого и позапрошлого века, едва не первые издания Расина и Дидро, три четверти на французском и английском языках, в художественных переплетах, - в народные школы, разрозненными томами, где сторожа переведут их на цигарки...

- А из драгоценностей вам ничего не удалось спасти?

- Ничего, - отвечала Екатерина Петровна. - Они лежали у нас в сейфе. Там их у нас и забрали. Тогда говорили: в сейфе не посмеют... Банк ключи не выдаст. Ломать не решатся. Пришли молодые люди, потребовали ключи, - и без ропота, как говорится, в два счета, им дали ключи. Все забрали по карманам и растащили. Вера видела свою брошку на матросе.

- У нас, - сказала Верочка, - только и остались мамины серьги и мое кольцо. Мы их отдали mademoiselle, и она, честная душа, сегодня ночью прибежала и отдала их назад - а то, кроме старого платья, ничего.

- Еще Верина котиковая шубка и шапочка каким-то чудом уцелели, - сказала Екатерина Петровна.

- Как же вы будете? - спросил Федор Михайлович.

О себе он не думал, как будет он. Он всегда был беден, всегда работал, никогда ничего не имел, но ему странно было смотреть на Декановых, живших роскошно, в собственных домах, имевших все, чего ни захотят, изнеженных утонченнейшей роскошью и едущих в крестьянской телеге в потрепанных старых, а у Верочки еще и не по сезону легком, платьях.

Они въезжали в Гатчину. Три шоссе сходились углом - из Красного, из Пулкова и из Царского. Стояли легкие въездные ворота с арматурой. И в ту минуту, как они въезжали в ворота и Екатерина Петровна собиралась ответить, густой плавный удар колокола раздался над садами и мягко, чуть дрожа, поплыл им навстречу, точно обдавая их теплым воздухом.

- Ко всенощной, - сказала, крестясь, Екатерина Петровна. - Как будем жить? По правде сказать, не думала. Но помню слова Христа: посмотрите на птиц небесных, не сеют, не жнут, не собирают в житницы, но Отец их Небесный питает их.

- У меня есть немного советских денег, но вряд ли они пригодятся, - сказал Деканов. - Мы сейчас едем на Константиновскую, на дачу Булацеля. Мы там бывали. Если самого Булацеля там нет, кто-нибудь там есть. Мы устроимся. Идите и вы с нами. Как-нибудь приютим.

- Я хотел пройти в штаб и зарегистрироваться, - сказал Федор Михайлович.

- Отличное дело. А оттуда милости просим к нам, чаишко будем пить, - сказала Екатерина Петровна.

- Приходите, Федор Михайлович, - ласково сказала Верочка.

Карие, точно спелые екатеринославские вишни, глаза посмотрели в самую душу Федора Михайловича. Увидали в ней смятение и тревогу. Поняла Верочка: тяжело было идти Федору Михайловичу в стан белых и рассказывать всю историю красной своей службы. Поймут ли его там? Поняла еще, что волнуется и боится он за Наталью Николаевну. И, сочувствуя этому рослому, статному человеку с шапкой седых волос, она задержала его руку в своей, прощаясь, и крепко, дружески, пожала ее.

- Так помните: дача Булацеля, - крикнула Екатерина Петровна, когда телега свернула налево. - Будем ждать вас до десяти, потом, простите, спать ляжем. Первый раз спокойно, не боясь обысков и арестов!

III

Федор Михайлович не пошел в штаб. Не мог он идти очищаться и оправдываться перед людьми, не очистившись перед Богом. Сильные, колеблющие воздух удары соборного колокола настойчиво звали его, указывая ему единственно верный путь - к Богу.

Квадратный, широким крестом строенный из белого пудожского камня, под серебряными куполами, собор стоял посередине площади и давил маленькие домики, и низкие тонкие, в желтой листве березы. Со всех сторон шли богомольцы. Старики и старухи с бледными, истощенными голодом лицами. Их морщинистая обвислая кожа была как материя, съеденная молью. Бездонный ужас и покорность судьбе были в пустых глазах. Барышни-гимназистки местной гимназии - одни бледные, тихие, с испуганными, недоумевающими глазами, робко крались к собору, другие шли мимо с подростками и смеялись, весело толкаясь. Эти были сытые и румяные.

Федора Михайловича поразило отсутствие на улицах добровольцев. Гатчина была ближайшим тылом частей, наступавших на Петербург. В Гатчине должны были быть штабы корпусов и дивизий, в Гатчине, раз наступление шло от Ямбурга, должны были быть дивизионные и корпусные резервы. Она вся должна была быть опутана проволокой телеграфов и телефонов, по ней должны были носиться мотоциклеты и велосипедисты, ездить конные патрули, наконец, шататься люди резерва. Как ни велика дисциплина, людей не удержишь, особенно после победы. Да и должна идти чистка города, осмотры, обыски.

"Это разве не большевик?" - подумал Федор Михайлович, сталкиваясь у самого собора с молодым человеком, одетым во все черное. Молодой человек внимательно, слишком внимательно, посмотрел на Федора Михайловича, и недобрая улыбка скривила его тонкие губы.

"Я знаю его... Он приходил к чекистам, живущим на моей квартире... почему его не схватили? Он смело и свободно гуляет по Гатчине, как будто Гатчина и не занята белыми войсками... Как же велика армия Юденича? Если в ней, как писали в советских газетах, сто тысяч, то в Гатчине должно быть не менее тридцати тысяч, она должна быть набита солдатами до отказа. Из каждого окна должны торчать солдатские лица. Этого нет... Вот прошел солдат в английской шинели с трехцветной нашивкой, и идет офицер в погонах... Подойти? Расспросить?..

Завтра!..

Сегодня - Богу..."

Федор Михайлович вошел в мягкий сумрак собора. Маленькой группой у амвона стояло человек тридцать добровольцев. Федор Михайлович обратил внимание на их разнокалиберность. Старый прямой генерал в солдатской шинели при амуниции и светлых, видно, недавно нашитых погонах, стоял впереди, за ним человек пять юношей, бледных, щуплых, усталых. Старые запасные солдаты лет сорока-сорока пяти, утратившие гибкость членов, сутулые, без солдатской выправки... Офицер-гвардеец и рядом другой, штатского вида, в небрежно надетой, расстегнутой английской шинели. Кругом толпились гатчинские прихожане. На клиросе пел хор.

Федор Михайлович заявил причетнику, что он желает после всенощной исповедаться, а завтра приобщиться, и стал в темном углу у выступа. Старая дама и старик громким шепотом расспрашивали молодую даму:

- Значит, удалось-таки собрать певчих?

- Как же. Наши, как услыхали благовест, - бегом побежали.

- Большевики-то не позволяли... Наголодались...

- Не знаете, крест с мощами Иоанна Крестителя цел?

- Цел, цел... Я батюшку спрашивала.

- Радость какая! Бог даст, Его святыми молитвами удержатся.

- Мало их очень, - понижая голос, сказала молодая. - Я слышала, у Родзянки всего восемь тысяч.

- Ну, все-таки танки, - значительно сказал старик. - Тосну заняли?

- Кто говорит, заняли, кто - нет.

- Я все-таки, Мария Алексеевна, думаю в Нарву ехать. Вернее как-то. Ну, не дай Бог, оставят. Опять, как летом, расстрелы пойдут. А у меня, надо же было беды такой, вчора начальник дивизии ихней ночевал со штабом. Донесут. Сами знаете, чем пахнет.

- Бог даст, удержат. Англичане помогут. Тоской сжалось сердце у Федора Михайловича. Мысль о Наташе мучительно заныла в голове. Как-то она пробирается к нему? Пошла, должно быть, будто ко всенощной... Или завтра, после обедни? Может быть, завтра большой "драп" охватит Петербург, и уйдут с ее квартиры чекисты прежде, чем хватятся о нем.

Церковное пение, давно не слышанное, входило в душу легко, как входит хозяин в дом. Занимало привычные уголки души.

"Господи, устне моя отверзися, и уста моя возвестят хвалу Твою", - читал псаломщик шестопсалмие.

Сколько раз он сам гимназистом, кадетом, юнкером читал эти псалмы, и сейчас он их помнит наизусть.

Обгоняя чтеца, он повторял про себя:

- "Господи, да не яростию Твоею обличиши меня, ниже гневом Твоим накажеши меня..."

"Как хорошо! Как хорошо! - думал он. - Как уютно молиться так и знать, что и Наташа сейчас молится теми же словами, теми же трепетаниями души. И мы, как две струны, настроенные в один лад, звучим одним звуком".

Федор Михайлович с умилением смотрел, как ходили по собору с большой, пестрой, толстой свечой диакон, и за ним священник с кадилом.

Кланялась перед иконой свеча, звенело кадило. Сильнее становился запах ладана. В окна гляделись сумерки. Осенний день догорал. С клироса радостное неслось: "Хвалите Господа с небес..." и "Аллилуйя" порхало по углам храма. Всю тоску забывал Федор Михайлович и уходил все дальше от страшного пережитого.

Когда кончилась служба, он прошел в алтарь. Там ожидал его священник у аналоя с крестом и Евангелием. Долго говорил Федор Михайлович, открывая ему свою душу. Он знал, что ему нет прощения, он просил только, чтобы Бог понял его, понял, что он виноват только в одном: не мог пожертвовать Наташей!

И когда преклонил в душной, пахнущей розовым маслом и ладаном мгле, под тяжелой и жесткой епитрахилью колени, ощутил прикосновение рук священника и услышал слова: "Властию, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю..." - почувствовал, что тяжесть отходит с души.

Он шел при лунном блеске по Гатчине, спрашивал у встречной молодежи дорогу на Константиновскую. Было легко на сердце.

IV

Федор Михайлович долго звонил у крыльца напрасно. Звонок был испорчен. Наконец его увидала Верочка. Окно, прикрытое кустами акации, открылось, и Верочка окликнула:

- Федор Михайлович! Вы?

-Я.

- Идите в калитку во двор, я отопру вам на кЯухню.

- Да мне можно к вам? Не помешаю?

- Ну, вот еще! Хоть со скандалом, но устроились. И вас поместим. Мама ждет вас с самоваром.

- Ого! Даже самовар!

- Увидите.

В оренбургском платке на плечах Верочка казалась полнее. Без шляпки были видны ее коротко, как у мальчика, остриженные волосы, вьющиеся спереди. Пока шли по доскам вдоль дома, она рассказала в двух словах всю историю. Старый Булацель умер от голода. Его жена и сын помешались от горя и, тоже умирающие, пошли пешком в Курскую губернию, куда звала их крестьянка, служившая у них несколько лет прислугой. Вероятно, погибли: они были такие слабые. Дом заняла какая-то госпожа Твердоносова. Сын ее служил в инженерах у большевиков, а вчера перешел к белым и получил назначение командовать обозом.

Госпожу Твердоносову с Екатериной Петровной и Декановым и застал на кухне Федор Михайлович.

Кухня представляла картину полного разрушения. На большом кухонном столе в беспорядке были навалены: кофейная мельница, краюха хлеба, разбитая чашка от умывальника, остов швейной машины, привинченная к краю стола мясорубка, розовый шелковый корсет, несколько стаканов и чашек и связка книг. Меблировка кухни была странная. Широкий мягкий диван стоял у стены. На нем лежали подушки и свернутое одеяло, в головах - ночной столик. На нем - большие алюминиевые часы, роговые шпильки и кожаные бигуди. В углу - круглый столик с вязаной скатертью, на нем - лампа с пестрым абажуром, и подле два кресла.

Госпожа Твердоносова восседала на диване. Это была особа лет сорока пяти, с большим загорелым морщинистым лицом. На лоб спускались не очень опрятные пряди своих и чужих волос. Одета она была в кофту, поверх нее была накинута стертая до белизны шведская кожаная куртка на красной подкладке. Она размахивала черными от работы и грязи руками и настойчиво доказывала Екатерине Петровне:

- Извольте, - говорила она, хрипло усмехаясь и указывая на входившего Федора Михайловича, - и еще один лезет. Да что же это, гостиница у меня, что ли?

- Вы же сами, милая моя, сказали, - кротко отвечала Екатерина Петровна, - что вы не по праву вселились в этот дом и что вы совсем не знали господ Булацель.

- Не отрицаю... Не отрицаю, - кричала госпожа Твердоносова. - Но позвольте вам заметить, что собственности теперь больше нет. И почему это будет Булацелей, а не мое? Раз нет собственности, то я так понимаю: кто пришел раньше, тот и взял.

- Что же, вы дома, как грибы в лесу, собирать будете? - сказал, пожимая плечами, Деканов. - Сказка про белого бычка, - обернулся он к Федору Михайловичу.

- Я даже не знаю, из-за чего разговор идет, - сказала Екатерина Петровна. - Эта добрая женщина отвела нам три комнаты - это больше, чем нам нужно, дала постели, постельное белье, помогла поставить самовар, и о чем еще идет разговор, я не возьму в толк.

- О прынцыпах, сударыня... Сказала бы "товарищ", Да не знаю, как теперь, при новом начальстве, какое слово употреблять прикажут. Изволите видеть: я вдова околоточного надзирателя. В революцию марта месяца за правду пострадал, борясь с мятежниками, убит матросами и, по распоряжению Временного правительства, в красном гробу торжественно похоронен в Петрограде, на Марсовом поле. Имею я право на какое-нибудь пособие или нет?!

- С нашей точки зрения, - сказал Деканов, - конечно, имеете.

-Так... Извольте посмотреть, какова судьба несчастной вдовицы. Я обила пороги всех сильных мира сего, припадала к стопам и целовала руки, обливаясь слезами, Родзянки, князя Львова, господина Керенского и товарища Ленина, и, вы понимаете, никто не внял моим мольбам! Ежели в красном гробу и на манер памятника посреди площади, то имею я право, как вдовица геройская, на воспособление со стороны правительства? Я каждый день ходила в наш местный совдеп, и меня все грозили поставить к стенке, а вы сами понимаете, что обозначает сей жест. Претерпев множество лишений и узревши, что господа Булацели умерли и естественным путем покинули свое имущество, я дошла до самого Зиновьева и, стоя на коленях, изложила вдовью свою жалобу. Их превосходительство сказать изволили: "Теперь собственности нет и все принадлежит трудящему народу и пролетариату". Позвольте вас спросить: если я вдова околоточного, пролетариат я или нет? Если нет никакой собственности и дом Булацелей стоит без никого, могу я его себе взять в полную собственность? Вошла... Первое время странно было в чужих вещах рыться, точно я воровка какая, - однако, думаю, это закон такой, и в совдепе моему сыну сказали, что пролетариату все можно. А я так понимаю, что пролетариат - это бедные люди, и их теперь сила. Ну вот, видите, я все и привела в порядок...

- Elle est tout a fait folle, pauvre dame! (Эта бедная женщина совсем сумасшедшая! (фр.)) - сказала, вставая с кресла, Екатерина Петровна. - Идемте, Федор Михайлович, чаю напиться и закусить, что притащить удалось. Я думаю, вы очень голодны. Вы позволите, madame Твердоносова, одолжиться у вас чашками и стаканами?

- Берите, берите... Я об одном говорю, я вам даю, но прошу помнить, что домика я никому не отдам, кроме господ Булацелей или их законных наследников по нотариальному завещанию.

- Не извольте беспокоиться, - сказал Деканов, - никто на вашу собственность не покушается. Нам только переждать здесь, пока бои не кончатся, и мы вернемся к себе в Петроград.

- А вы думаете, они Петроград возьмут? - спросила госпожа Твердоносова. - Ведь поди, если они возьмут, меня погонят отсюда. Вот и Сенечка пошел к ним служить, а кто знает, где лучше? К ним-то уже притерпелись как-то. Взять господина Зиновьева, он хоть и сумрачный на вид, неприятный, а как хорошо меня разрешил: "Собственности, говорит, нету, а все принадлежит трудящему народу и пролетариату". Если бы белые-то не нападали, может быть, и голода не было бы. А то, сказывают, Деникин с казаками весь хлеб забрали и англичанам продают.

За чаем хлопотали Екатерина Петровна и Верочка. Деканов сидел с Федором Михайловичем и курил папиросу за папиросой.

- Вы посмотрите, - сказала Екатерина Петровна, подавая тарелки с голубым обводом и золотыми вензелями под императорской короной. - Это все с запасной половины Гатчинского дворца. Я знаю эти вензеля. Госпожа Твердоносова расширила, очевидно, понятия о собственности куда только можно.

- Да, пролетариату все возможно, - окутываясь дымом, сказал Деканов. - Сижу и думаю: неужели еще три-четыре дня, и мы поедем в Петербург, в свой дом, и начнем собирать те вещи, что я помню с первых дней моего детства? Даже не верится. Я готов многим пожертвовать, но так хочется иметь свой угол и опять работать над тем, над чем работал всю жизнь. Когда при Временном правительстве отобрали в имении тонкорунный скот, у меня было такое чувство, будто кожу с меня, живого, сдирали. Годы работы, раздумья, наблюдений, заботы об акклиматизации, изучение предмета... И росчерком пера все уничтожено... Мне Дима писал из моего имения, что он не мог найти даже следов нашего дома. Обгорелое место. Груда кирпичей и битого стекла. От парка - одни пни... Лучшее имение во всей губернии было. И виновных нет... А вы, Федор Михайлович, имели какие-нибудь известия от ваших сыновей и дочери?

- Нет. Ничего... - глухим голосом сказал Федор Михайлович. - Как ушли - ничего.

- Мне посчастливилось. Одно письмо мне Дима через белого контрразведчика переслал, другой раз в госпиталь, этакое совпадение, познакомился я с молодым красным офицером. А он, оказывается, из пленных белых, чудом уцелел, только ранен был и служил там с моим Димочкой. Много про него рассказывал.

- Нет... Я ничего, - повторил Федор Михайлович.

- Бог даст, скоро увидите их, - сказала Верочка, и опять, как днем, ее темные глаза с ласковым вниманием остановились на Федоре Михайлович и проникли ему в душу. Точно какие-то ключи были у нее от его души, и могла она входить к нему чистым взглядом своим без всякого запрета.

V

На другой день, отстояв обедню и приобщившись Св. тайн, Федор Михайлович пошел отыскивать штаб Северо-Западной армии.

День был солнечный, яркий и тихий. На Петербургской улице подле здания мужской гимназии стоял английский серый танк. Подле него толпились любопытные. В здании гимназии помещался штаб корпуса генерала Родзянко. Федор Михайлович толкнулся туда. По гимназическому двору было движение солдат. Входили и выходили люди в английских шинелях с винтовками и без винтовок, у кого - со штыком кверху, у кого - со штыком книзу. К деревьям были привязаны маленькие крестьянские лошади, небрежно поседланные различными седлами. Они глодали кору с деревьев и понуро жались на истоптанном песке. Отсутствие военного порядка поразило Федора Михайловича. У дверей стоял часовой - не часовой, сторож - не сторож, просто мужчина с ружьем. Он равнодушно смотрел на входивших и выходивших людей. В просторной комнате Федор Михайлович нашел большой стол, на нем планы окрестностей Петербурга двухверстного масштаба, недопитые стаканы чая, тарелки с хлебом и салом, нарезанным ломтями, и бесчисленные окурки папирос. По стенам были койки с взъерошенными одеялами. На двух окнах из четырех были спущены занавеси, и, несмотря на то, что был полный день, горело электричество. Было, похоже, что тут всю ночь разговаривали, обсуждали какие-то планы, курили, ели, пили, спали, вставали, читали донесения и отдавали распоряжения. Да, так бывало всегда во время боев, но никогда, во время самых тяжелых боев, не бывало у Федора Михайловича такого беспорядка и неряшества. И Федор Михайлович понял: в штабе здесь так же, как и в красных штабах, машина работала одним колесом. Была, быть может, голова, был начальник отряда и при нем начальник штаба, но не было опытных адъютантов, ординарцев, вестовых и денщиков, которые организовали бы по-человечески жизнь штаба. В стройный военный штаб вместе с добровольцами и партизанами входила студенческая богема и разрушала дисциплину и порядок. Здесь было "товарищество", сродное тому, что было в Красной армии, а вместе с тем была и та русская распущенность, что медленно и верно разрушала всякую организацию. Федор Михайлович с одного взгляда понял, что вся машина штаба, а с ним, значит, и вся машина армии работала постольку-поскольку. Здесь не приказывали, а просили, здесь было несколько "любимых вождей", но не было начальника. Здесь делали, что хотели, что могли, но не делали "во что бы то ни стало".

Высокий человек с большим землисто-серым лицом и серыми умными глазами, в кителе с генеральскими погонами подошел к Кускову и спросил его, что ему нужно.

- Я генерал Кусков, перешел вчера к вам от красных, - сказал Федор Михайлович, - и хотел бы так или иначе узнать свое здесь положение.

Генерал с недоумением смотрел на Федора Михайловича, и видел Федор Михайлович, что хочет и не может подать ему руку старый генерал. Он нахмурился.

- Видите... У нас здесь корпусный штаб... Это совершенно нас не касается. Я не знаю...

К нему на выручку поспешил молодой худощавый офицер с погонами кавалерийского полковника, исполнявший, по-видимому, обязанности начальника штаба генерала.

- Вам, - сказал он, - надо обратиться на Багговутовскую, дача N 46, там организована или будет организована особая комиссия по исследованию причин, почему оставались в советской России генералы - там все разберут...

Федор Михайлович поклонился и вышел. На дворе он застал оживление. Несколько добровольцев-солдат привели пленных красноармейцев и, окруженные толпой любопытных дачников и дачниц, громко о чем-то говорили. Федор Михайлович прислушался.

- Генерал Юденич сюда едет, - говорил молодой солдат.

- Теперь едет. Он тады бы поехал, когда Гатчину брали. Нет, братики мои, Родзянко - вот это герой! Вот и часа тому нет, прикатил на автомобиле и прямо у цепь. Подошел, - а пули так и роют. Я целюсь, он глядить. В весь рост стоит. Как заколдованный. Стрелил. Он в бинокль глядить. "Не попал, - говорит, - сукин сын! Давай ружье". Дал. Он лег. Полы шубки распахнулись, выцелил. Бьеть!.. Вот это генерал! Этому армией командовать... Рядом лежить Барсов, пуля шмякнула подле, - он заплакал. А Родзянко ему говорит: "Ты кто такой?" - "Я, - говорит, - крестьянин". - "Что у тебя есть?" - "Ничего у меня нет, в батраках служу". - "Так! А у меня, - говорит Родзянко, - шесть домов в Петербурге, конный завод, много чего - и то не боюсь. Ты помрешь - ничего не оставишь, а я помру - все сгинет, а мне не страшно". Тот и плакать перестал. Тут командир полка к нему подползаит, для рапорта, значит. А он говорит: "Ведите цепи вперед, наступление делать будем", - и сам пошел с нами... Вот это командующий армией... А то Юденич! Мы не слыхали такого...

"Да, - подумал Федор Михайлович, - легенда о всаднике на белом коне, примеры Скобелева крепко живут в русском народе, и не могут их вытравить ни танки, ни броневые поезда, ни броневики, ни пулеметы. Солдат требует от начальника безрассудной храбрости, и много надо такта и согласия между Родзянкой и Юденичем, чтобы примирить молодой задор солдата с мудростью начальника..."

На Багговутовской, в указанном доме, штаба не оказалось. Бравый солдат, ординарец, распоряжавшийся на дворе, сказал, что генералов и офицеров ожидают из Ямбурга только ночью и навряд ли какая бы то ни было комиссия будет работать раньше трех-четырех дней.

- Надо же разобраться им, как следует, - говорил солдат, зорко вглядываясь в лицо Федора Михайловича.

-Тут грязи - не приведи Бог, сколько. Коммунистический клуб здесь был... Ну, вы, попроворней справляйтесь, - прикрикнул он на двух женщин полуинтеллигентного вида, мывших полы и вышедших на крыльцо с ведрами и мокрыми тряпками.

Федор Михайлович опять сходил в штаб, добился дежурного адъютанта и заставил его записать его гатчинский адрес. Он думал о Наташе. Он знал, что Наташа бросится искать его в штабе.

Петр Николаевич Краснов - Понять-простить - 03, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Понять-простить - 04
VI В воскресенье, 13 октября, в соборе по приказанию начальства служил...

Понять-простить - 05
XX Две недели спустя ранним утром Федор Михайлович поднялся по узкой ж...