Петр Николаевич Краснов
«От Двуглавого Орла к красному знамени - 09»

"От Двуглавого Орла к красному знамени - 09"

VII

В Новочеркасске гимназическая дружина разошлась. У каждого ока­зались родные или знакомые, к которым и пошли отдохнуть и закусить. Полежаевы стояли одни за полотном железной дороги у крутого подъема на Новочеркасскую гору. Их безпомощное положение заметил Петушок.

- Ну вот что, господа хорошие, - сказал он. - Теперь утро, все одно разведку делать надо. Посмотрите на город наш, а к двенадцати часам при­ходите в кадетский корпус, там наши соберутся, ну мы и обмозгуем, как быть-то и прочее, да и пообедать надо.

Ночью выпал снег, теперь он таял. Густой неподвижный туман стоял кругом, скрывая дома и деревья. В мутном опаловом свете серыми каза­лись маленькие одноэтажные и двухэтажные домики, тянувшиеся с про­межутками, закрытыми заборами, вдоль широкой улицы, круто подымав­шейся в гору. Посередине был чахлый бульвар. Деревья протягивали в ту­мане черные ветви, низкая решетка бульвара была поломана. По нему двигались редкие пешеходы. Город был в запустении. На панели не хвата­ло плит, и нога вместо камня ступала неожиданно в жидкую грязь, при­крытую пухлым ноздреватым снегом. У большинства домов ставни еще были спущены и от окон веяло крепким сном. Широкие улицы отходили вправо и влево от спуска. На них стояли небольшие дома и так же хмуро гляделись они из-под закрытых ставен слепыми окнами. Ни полиции, ни дворников, ни извозчиков не было видно. Ехал казак на подводе с залеп­ленными густою грязью колесами. Улицы тонули в тумане, и казалось, что там, где кончался туман, кончался и город. В конце подъема раскрылась большая площадь. Маленькие садики были на краю ее и кусты акации, сирени и жимолости протягивали к въезду на площадь покрытые капелью росы ветви. Мутно рисовались по ту сторону площади стройные здания Александровского стиля, высокие тополя бульвара и широкий проспект, большими домами уходящий вдаль. Поперек пути поднималась дикая в два роста человека скала, на ней лежала чугунная бурка, мохнатая низкая громадная папаха и чугунный черный значок, на котором была высечена адамова голова и надпись: "Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь"... - Памятник Бакланову... За ним, закрывая весь город, уто­пая вершинами в волнах тумана и поблескивая там шестью золотыми ку­полами, стоял громадный строгого стиля, вытесанный из дикого, чуть желтоватого камня, собор. Перед его громадою все казалось маленьким и ничтожным. Вправо от него город крутым обрывом спускался в степь, за­крытую мглою, и казалось, что собор висит в безпредельности. Собор был новый. Густая позолота покрывала купол его входной колокольни и пять куполов над зданием слитого с нею собора. Многими низкими ступенями поднимались ко входу с художественными вратами. Камень стен был сы­рой от тумана.

Большая икона Божией Матери с лампадой была вделана во входную сень. У двери, прислоненные к стене, не гармонируя с роскошью стен с бронзой рукояток, с золотом и красками иконы, с величиною собора, сто­яло шесть гробовых крышек, наскоро сколоченных из сосновых досок.

Тихо сквозь полуоткрытую дверь проскользнули Полежаевы в собор Там был полумрак и пустота. У низких дверей иконостаса слышалось стройное панихидное пение. Священник в темной ризе стоял у амвона Между двумя громадными квадратными колоннами, покрытыми позоло­тою и живописью альфреско с изображениями святых, на каменном полу стояло шесть простых гробов. Три стояло на низких табуретках, три пря­мо на каменных плитах. Оставив Олю у колонны, с которой в епископ­ском облачении из золота смотрел на нее с саженной высоты Петр, мит­рополит Московский, Павлик и Ника подошли к гробам. Во всех лежали юноши. В серых солдатских рубашках и серых штанах с босыми серыми ногами, с темными густыми волосами, без усов и бород они казались вос­ковыми куклами. Пять были белые, спокойные. Лицо шестого было раз­бито шашкой и все почернело от застывшей крови. Темная повязка прикрывала раздробленный череп. Над этим гробом, на коленях, неподвиж­но, не крестясь и не кланяясь, стояла интеллигентного вида женщина. Она устремила большие, страшные глаза на темное лицо с почерневшей по­вязкой. У других гробов не было никого. Маленькими огоньками тихо го­рели тонкие восковые свечи, прилепленные к краям гробов у изголовья.

И не то было ужасно, что шесть гробов с юными покойниками стояли в соборе, а то, что они были так одиноки. И от этого одиночества веяло безпредельной печалью.

У противоположной колонны, где из сумрака купола вырисовывалось строгое лицо Николая Чудотворца, стояло два военных. Один, высокий, скорбный, чуть сутуловатый, с бледным лицом, с небольшими подстри­женными черными усами, в солдатской шинели с георгиевской петлицей и при шашке с георгиевским темляком хмуро и печально, сосредоточен­ным взором глядел на покойников. Павлик и Ника сейчас же узнали в нем атамана Каледина. Сзади него стоял полный полковник с пухлым бледным лицом, с усами и небольшой бородкой. Он часто крестился, и в левой руке его дрожала восковая свеча.

Священник молился "о упокоении души убиенного раба Божия Петра и воинов, на поле брани убиенных, зде предстоящих и их же имена Ты, Господи, веси"...

Эти молодые, по всему видно из зажиточных семей, ушедшие люди, были никому не известны. Их где-то кто-то убил, их прислали в товарном вагоне без гробов, и никто не успел их опознать.

Это зрелище ужасом и тоскою наполняло души Павлика и Ники. Оно говорило им, как безконечно одинок был атаман Каледин в своей свя­щенной борьбе с насильниками русского народа. Только дети пошли за ним. И когда убили этих детей, некому было позаботиться о том, чтобы опознать их и похоронить достойно. Геройский подвиг обращался в мученичество, и дети являлись в этих гробах не героями-солдатами, но великими христианскими мучениками. В новом, страшном свете раскрыва­лась вся драма русской жизни. Против насильников, палачей, грабите­лей, изуверов не встала вся святая Русь, но в рабской покорности склони­ла шею свою под удары палача, и, когда возмутились дети, никто, никто не поддержал их!

Вспомнились слова дедушки Архипова, и казались они пророчески­ми, и как огонь жгли сердце, и изливали на душу злую тоску:

..."Проливали кровь невинную, кровь сыновей своих и дочерей сво­их"... (Псалом 105, 38.)

..."Безрассудные страдали за беззаконные пути свои и за неправды свои". (Псалом 106, 17.)

Неполный хор мягко пел на правом клиросе вечную память.

Священник прочел отходную молитву и положил венчики на белые лбы покойников. Коленопреклоненная мать все так же стояла над сыном. Надо было закрывать гробы. Два служителя долго возились с крышками, тас­кая их с подъезда. Пришли четыре человека в черных одеждах и начали выносить покойников. У паперти собора стояло трое погребальных дрог с катафалками. Человек пятнадцать музыкантов казаков с ржавыми труба­ми стояли поодаль. Гробы ставили по два на каждые дроги. Наконец тро­нулись. Музыканты нестройно сыграли "Коль славен" и потом, шлепая по растаявшему снегу и подбирая шинели, пошли за гробами и грянули похоронный марш. За шестью гробами шла женщина, низко склонив го­лову, и атаман Каледин с полковником. Сзади вразброд шли музыканты, выбирая сухие места.

По панели, вдоль домов, ходили люди. Одни останавливались, снима­ли шапки и крестились, другие проходили мимо и отворачивались.

Павлик, Ника и Оля машинально шли за гробами. Влево показался сад. В тумане стал виден чугунный казак с поднятой шашкой, вскочивший на постамент, - памятник Платову. Атаман Каледин снял фуражку, перекре­стился и пошел налево вдоль сада. Похоронная процессия свернула на­право и скрылась в густом тумане широкой, обсаженной вдоль тротуаров большими тополями, улицы. Туман растворил в себе гробы. Музыканты разбрелись во все стороны.

Павлик, Ника и Оля стояли одни, без денег, голодные, в чужом городе, среди чужих людей, в тумане зимнего дня.

VIII

Петушок с гимназистами попал в Чернецовский отряд. Но души отря­да, лихого отважного полковника Чернецова, кумира молодежи, уже не было в живых. С середины января он, с восьмьюстами человек гимнази­стов, кадетов и студентов, едва обученных стрелять, бился с большевика­ми на севере Дона. 17 января он занял станицу Каменскую, 19-го стан­цию и слободу Глубокую, но здесь против детей, не знающих военного дела, выступил Голубов с казаками 10, 27 и 44-го полков. Этими казаками руководили насильно взятые ими офицеры. Это были люди, три года сра­жавшиеся с немцами и побеждавшие их, во главе их стоял пьяница офицер, войсковой старшина Голубов, человек без принципов, необъятного честолюбия, мечтавший стать атаманом. Образы Разина и Булавина витали в его пьяной голове. Ему грезилось настоящее атаманство среди ватаги пья­ной вольницы, с правом приговаривать всякого ослушника - "в куль да в воду". Он проводил время в пирах по станице среди отчаянных казаков 10-го полка, лучших казаков Донского войска. Ему играли казаки-труба­чи этого полка на трубах, обвитых желто-черными австрийскими лента­ми, взятыми казаками в Ржешове у австрийских улан в сентябре 1914 года ему пели кайенские песенники его атаманскую песню: Среди лесов дремучих Разбойничий идут И на плечах могучих Товарища несут.

Носилки не простые Из ружей сложены...

А поперек стальные Мечи положены.

Ах, тучки, тучки понависли И в поле пал туман!

Скажи, о чем задумал, Скажи, наш атаман.

Смесь романтизма с пьяным разгулом, готовность лгать, издеваться, говорить зажигательные речи, продаться кому угодно, лишь бы играть роль, лишь бы шуметь, лишь бы быть первым все равно среди кого - Го­лубов был находкой для большевиков. Он забыл свое офицерское звание, забыл воспитание и образование и с упоением играл в Разина. Ему нужна была кровь, нужны были подвиги, чтобы заслужить перед большевиками. Он пошел против Каледина потому, что Каледин его понял и арестовал за пьянство и дерзкие речи. Но он был товарищем с Митрофаном Петрови­чем Богаевским. Он плакал и каялся на груди у мягкого Митрофана Пет­ровича, и тот отпустил его на честное слово. Голубов пошел мстить Кале­дину. Он шел на Новочеркасск с грубым и наглым Подтелковым, с тупым Медведевым. Что до того, что сзади шли матросы и красногвардейцы, ко­торые клялись, что они с корнем уничтожат злобное змеиное гнездо бур­жуазии и контрреволюции - Новочеркасск, что до того, что от Новочер­касска отстаивать Дон от большевиков выступил его товарищ Чернецов и с ним кадеты и гимназисты, родные братья тех самых казаков, которых он ослепил бурными речами, - он спал и видел войти в атаманский дворец и править войском по-своему, по-разински. Кровавые потехи грезились ему. Была тут и персидская княжна в мечтах его, и разгул страстей, и песни, и насилия над женщинами.

20 января его Донцы привели к нему израненного пленного Чернецова. Пламенный горячий патриот, решивший душу свою отдать за спасе­ние Дона, стоял перед пьяным Голубовым. Они были знакомы, встреча­лись раньше в Новочеркасске, бывали в одних домах. Голубов всегда чув­ствовал над собою нравственное превосходство Чернецова, и теперь он решил издеваться над ним. С наглым тупым и жадным Подтелковым он принял Чернецова. Но едва Подтелков позволил себе сказать дерзкое слово про войско, про Каледина и Чернецовскую дружину, Чернецов ударил Подтелкова по лицу. Подтелков убил безоружного, раненого Чернецова... Чернецовская дружина, оставшись без вождя, медленно, с боями, упорно сопротивляясь, отходила к Новочеркасску. Петушок с гимназистами застал ее в Горной. Враг был кругом. Им сейчас же выдали винтовки и по тридцать патронов, маленький пятнадцатилетний бойкий кадет Донско­го корпуса Гришунов облюбовал Петушка и прикомандировал его к своему пулемету.

- В бою покажу, как стрелять из него, - сказал он, - а пока помогай таскать.

Большевики наступали на Зверево со стороны Дебальцева и на Лихую со стороны Царицына, рабочие в Сулине и Александро-Грушевском присоединились к большевикам и всячески мешали партизанам. Связи с Новочеркасском не было.

По глухой степи, размокшей от падающего и тающего снега, с черной землей, пудами налипавшей на сапоги, отходил отряд Чернецова.

Каждый хутор, каждая слобода и многие станицы были враждебны де­тям.

- Баржуи, кадеты проклятые! - слышали дети на всех ночлегах. - Из-за ваших боев мы потом беды не оберемся. Вы-то удерете, вам и горя мало, а нам с ними жить.

Страшно было ночевать среди озлобленного населения. Надо было держаться кучами. Продовольствия не хватало, денег не было. Тянуло до­мой, к этому примешивалось и безпокойство за Новочеркасск, потому что в ясные дни пушечная стрельба была слышна кругом. Патроны были на исходе.

Эту ночь в Горной не спали. Сбились по окраине хутора, по темным хатам, выставили кругом часовых, и ждали, и слушали. Хутор, в котором ночевали чернецовские партизаны, отделялся широкою балкою от друго­го хутора, где был враг. У чернецовцев была мертвая тишина. Усталые, весь день они рыли в замерзшей степи окопы для последнего боя, голодные, они сидели по хатам.

- Господа! Приказ держаться до последнего патрона. А ночью уходить и распыляться по домам. Будем ждать лучших дней, - говорили офице­ры, обходя своих партизан.

- Ведь не вечно же это будет! Образумится народ. Поймут казаки, что они против самих себя идут... - говорили между собою кадеты и гимнази­сты.

По ту сторону оврага всю ночь гремела музыка, играла гармоника, пели песни. Там стояли голубовские казаки и красная гвардия, присланная из Петрограда с приказом главковерха Крыленко: "Товарищи! С казаками борьба ожесточеннее, чем с врагом внешним". Там тоже ждали утра, что­бы сокрушить "кадетов" и идти грабить Новочеркасск.

IX

Утро настало ясное, солнечное. Подмерзшая за ночь степь оттаивала, и легкая дымка поднималась над черной блестящей землей.

Офицеры обходили свою молодежь и говорили: "Господа, берегите патроны. Мы должны дотянуть их до ночи".

- А если не хватит?

- На штык будем ждать...

Около полудня со скрежетом прилетела шрапнель и белым облачком разорвалась высоко в синем небе. Несколько пуль просвистало над око­пами и застучали по-над хутором винтовки красной гвардии.

Нестройными черными толпами, то сливаясь с черной разворочен­ной землею, то резко рисуясь на бурой степи, покрытой травою со сне­гом, не успевшим потаять, показались рабочие и вооруженные крестья­не, сзади на конях ехали казаки. Это наступление не походило на воен­ное наступление, но скорее на движение облавщиков, но ведь и против них лежали люди, не видавшие войны и не знавшие настоящей дисцип­лины строя.

- Закладай, Петушок, ленту, вот видишь, в этот паз, - говорил Гришунов Петушку, - вот так, ладно. А сюда протянем. Слыхал, щелкнуло, ну вот пулемет и заряжен.

- Ты только, Гришунов, не стреляй, - говорил Петушок, - ближе подпустим. Когда совсем близко будет - тарарахнем. Они убегут.

Маленькою покрасневшею рукою Петушок гладил пулемет, и он ка­зался ему живым и красивым на своих низких, широко поставленных, толстых колесах. Точно лягушка сидела на степи, распластав лапы.

Свистнул, положив два пальца в рот, офицер и скомандовал:

- Прицел четырнадцать! Прямо по цепи, огонь редкий по два патро­на. С правого фланга... начинай!

- Пулемету можно? - спросил Гришунов.

- Пропустите десять патронов.

- Понимаю, - весело сказал Гришунов и, обращаясь к Петушку, заговорил: - Ну вот, гляди, ежели меня ранят или убьют, тебе стрелять при­дется. Здесь нажал - это значит: с предохранителя на боевой поставил. Ну теперь, благословясь, начинаю. Вот, гляди, упер приклад в плечо, при­цел установил - четырнадцать - на тысячу четыреста, значит, шагов стре­лять будем - так. Сначала пробные выстрелы. Ты хорошо видишь? Гляди, где грязь вспархивать будет пред им или за им?

Над ними свистели пули. Редкий артиллерийский огонь с большими промежутками посылал в зимнее синее небо белые дымки шрапнелей, они лопались в небе, пули частым жестким горохом рассыпались по полю, и долго гудел улетавший пустой стакан. И пули и шрапнели это были: раны, мучения и смерть, но партизаны не думали об этом, они еще не понимали опасности.

- Кочет, а Кочет, - вполголоса говорил долговязый гимназист своему соседу, пухлому, розовому с румяными щеками гимназисту, выпускавше­му второй патрон. - Не могу стрелять. Навел, а как увидал - на мушке человек в черном шевелится. И не могу... Ведь это... убить его приходится...

- Ничего, Пепа. Со мною то же было. Навел, и страшно... Убить... А гляжу - и он в меня целит. И страх прошел. Выцелил, нажал спусковой крючок, ружье дернулось, в плечо ударило. Бо-ольно. Отдача, значит. Мало прижал.

- Попал?

- Не знаю. Не видать. Только показалось мне: их пули стали реже сви­сать над нами.

- Ты стрелял раньше?

- Из винтовки? Никогда.

- И я тоже.

- Глупости, господа. Их бить надо. Их я не знаю, как уничтожать надо, - нервно заговорил студент с серым землистым лицом. - На моих глазах ворвались они в нашу усадьбу. Мать, старуху, схватили, сестру. Меня спрятали в поленнице дров, а мне видно и слышно. "Где, старая, - гово­рят, - У тебя спрятаны пулеметы, ружья"... Обыск делали, а потом сестра в доме так страшно кричала, с полчаса, я думаю... И затихла. Мать выве­ли. Простоволосую, седую, шатается, бормочет что-то, как сумасшедшая. Ее схватили и в колодезь бросили... Потом несут сестру. В разодранном платье, белая, в крови вся... Мертвая... и ее туда же... А я сижу в дровах и думаю - только бы спастись. Не жизнь свою спасти. Она мне теперь ни к чему. А отомстить... Пепа, дайте ваши два патрона. Я за вас.

Он приложился и выпустил два выстрела.

- Кажется, попал... - хмуро сказал он.

- Отходят! - воскликнул Петушок. - Бегут! Эх, конницы у нас нет! То-то погнали бы!

Противник скрылся за домами. Стрельба затихла с обеих сторон. Сра­жение кончилось. Партизаны сходились кучками и передавали новости, принесенные пришедшими под утро из Новочеркасска людьми.

- Нам, господа, два дня только бы продержаться, а там - победа! У Алексеева в Ростове сорокатысячная офицерская Добровольческая Армия, он послал в Бессарабию, оттуда идет генерал Щербачев с чехо-словаками.

- Господа, я сам видел, в штабе обороны наклеена телеграмма, только что полученная Калединым: "союзный флот прорвал Дарданеллы и спе­шит к Новороссийску".

- Спешит к Новороссийску!.. Господа, сколько же это будет?

- Ну считай сам! Два дня от Константинополя до Новороссийска.

- За два дня не дойдут.

- Броненосцы-то?

- Так, поди, с ними и транспорты с войсками.

- Черная пехота.

- Эти покажут красным!

- Вот, здорово...

- Нет, погоди. Скажем так: четыре дня до Новороссийска. Ну, день на выгрузку - пять. Два дня до Ростова... Еще неделя... А у нас по трина­дцать патронов!

- А добровольцы!

- А чехо-словаки!

Так верилось... Так хотелось верить, что кто-то сильный, могучий, взрос­лый пошел с ними, детьми, спасать Россию. Так не хотелось думать, что на всю Россию, на весь крещеный мир с его союзниками нашлось только восемьсот юношей, кадетов, студентов и гимназистов, принявших на себя славное имя замученного Голубовым Чернецова и пошедших умирать, как те триста спартанцев, о которых они учили в истории и писали в externporalia на ut и на postquam...(*- Упражнения на "чтобы" и "после того как")

Опять, шелестя и коварно шипя, пронеслась шрапнель и лопнула со­всем близко, позади собравшейся группы. И не успела молодежь что-либо сообразить, как подле них со страшным шумом ударила граната, раздался металлический оглушающий грохот разрыва и клубы темного вонючего дыма, комья земли, брызги воды и осколки, неприятно шуршащие, поле­тели фонтаном вверх. Кто-то жалобно крикнул. Кочетов схватился за грудь и упал, рука его покрылась густою черною кровью.

- Господа! Разойдись... В цепь!.. По окопу, - раздался взволнованный голос офицера.

- Носилки!..

- Кого... Кого?.. Много? - шептали побелевшими губами молодые люди.

- Двоих убило. Кочетова и Лаврова. Кадету одному ногу оторвало. Он и закричал. Шапкина в плечо ранило - и не пикнул.

- Как незаметно подкралась!

- Смотри! Опять идут! Густыми цепями!

- Прямо по цепи! - раздалась команда, и после пролитой крови она звучала тверже, увереннее, и жажда мести за убитых слышалась в голосе безусого офицера, - прицел двенадцать! По три патрона! Редко... Начи­най.

Суетился Гришунов, ему помогал Петушок. Слышался взволнованный голос Гришунова:

- С пулемета можно?

X

К вечеру пришедшие из Новочеркасска люди принесли страшные из­вестия.

Атаман Каледин застрелился... Он просил помощи для Дона у Добровольческой Армии. Корнилов ответил, что он держаться дальше в Ростове не может и что, если Дон хочет спасаться, он должен дать ему казаков. Приказали генералу Богаевскому дать все, что он может, на помощь Кор­нилову. У Богаевского нашлось всего восемь казаков. Алексеев и Корни­лов решили идти на восток, там искать счастья и спасать офицеров для будущей Русской армии.

- Вот, господа, - говорил бледный растерянный юноша в полушубке и высоких сапогах, - последний номер "Вольного Дона". Вот статья Митрофана Богаевского.

..."Плакал хмурый, холодный день, а над Доном вал за валом медленно ползли свинцовые сине-черные тучи, и не летние грозы с теплым дождем они несли: зловещие, жуткие - тянулись они над Доном и сулили ему горе, смерть и разорение"... - читал студент.

- И мы ничего не знали! - взволнованно сказал Гришунов.

- Читайте, Сетраков, - раздались голоса.

- "А эхо страшного выстрела уже гулко отдавалось по всему Дону, дон­ским степям и рекам, и ликовал враг, и торжествовала буйная казачья молодежь, и лишь старые казачьи сердца чутко прислушивались к этому эху, и недоброе почуяли они: донские казаки сами загубили своего лучшего рыцаря казака: первого выборного атамана.

Протяжно гудит старый соборный колокол: еще недавно звал он на вольный Круг, а теперь, говорят, звонит он по душе Атамана Алексея Ка­ледина; говорят другое: что звонит колокол похоронный звон по донско­му вольному казачеству.

А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов.

Славных честью боевой.

В ночь с 29-го на 30-е прибавилась еще одна тень, и алая кровь сочится у нее из сердца.

Это тень атамана-мученика, Алексея Каледина"... Все, господа!..

- Но, постойте... Скажите, ради Бога... А союзники, прорвавшиеся через Дарданеллы?..

- Ложь... провокация. Дарданеллы крепко в руках у немцев.

- А... а... Чехо-словаки?

- Ничего не слышно.

- Да, сколько... Сколько же у Алексеева войска в Добровольческой Армии?

- Четыре тысячи. Половина больные.

- Это правда?

Молчание.

- Господа! В цепь. Противник наступает.

- У нас одна обойма!

- И она для врага!

- Правильно.

Опустели глаза, и яркие точки, пламенем горевшие в них, погасли. Сурово смотрят бледные лица, и сдвинулись хмурые брови, и морщины тяжелой думы легли на белые, юные лбы.......................................................................................................

"Мама! Что ж ты не молишься за меня... за нас!.. Мама, или ты не ви­дишь, что мы уже ничего не можем сделать, как только умереть для того, чтобы и через двадцать два века говорили о нас, как о тех трехстах лакеде­монянах, которые пали в Фермопильском проходе, защищая Родину? Но там был узкий проход, а здесь безпредельная степь!.. Мама, забыла ты нас!.. Или не слышит уже Господь твоей святой молитвы?

Алексеев ушел на восток. Куда? На Кубань, в Астраханские степи, в Туркестан, в Индию. А мы?.. Неужели мы бросим родную степь и оставим все на произвол судьбы? Там, сзади, Новочеркасск с его тихими улицами. Там, на Ратной, в семнадцатом номере та, которую я так люблю... Там, в Мариинском институте, сотни наших сестер. Там та, с которой я танцевал шестого декабря и которая мне сказала слова ласки... 6 декабря... А 6 фев­раля я должен умереть и знать, что с нею будет поступлено, как с сестрою того длинного студента с землистым лицом, который поклялся мстить... Там, на Барочной, у самого спуска к Куричьей балке, живешь ты, моя милая, теплая, ласковая мама со своими заботами о курах, о индюках, с поисками квочки и думами о том, переживут ли зиму твои прекрасные персиковые деревья... Там, в комнате с блестящим полом, натертым воском, висит большой фотографический портрет отца, убитого в ту минуту когда он брал австрийскую пушку. Там, над портретом, висит значок сотни, которою он командовал в бою и его Георгиевский крест. А над крестом портрет Императора. Мама! Не убирай его и тогда, когда придут... Там жил дед, и прадед построил этот дом еще при Платове. Ужели никогда, нико­гда этого я не увижу, и те черные люди, что наступают теперь в сгущающемся сумраке, овладеют всем этим. А как же тогда ты, милая мама, как же вы, дама моего сердца с Ратной улицы, и вы, милая Мариинка, сказав­шая мне слово ласки? Как же корпус?.. Месть!.. Месть..."

- Нечестивые возникают, как трава, и делающие беззаконие цветут, чтобы исчезнуть навеки...

- Что ты, Петушок? - отрываясь от дум своих, сказал Гришунов.

- Это деда говорил. Пусть возникают, как травы, и пусть цветут. Это понимать надо - ибо исчезнут навеки!.. Гришунов - нам приказ есть от­ходить... По цепи передали. Давай последнюю ленту. Теперя они близко.

- Да, без прицела можно. На постоянном.

- Важно.

- А уволокешь пулемет-то?

- Я-то! Два уволоку, не то что один.

- Ишь, как бьет - вторая пуля подле... Пристрелялся... Видит.

- И все ничего. А ты по ему. Во имя Отца и Сына и Святого Духа. Затрещал пулемет и сразу примолк залегший в пятистах шагах враг.

- А не ожидал! Ловко!

- Последние патроны.

- Идем, Гришунов. Вон наши по балке чернеют. Еле видать.

- Хорошо. Волоки пулемет. А я ленты соберу, чтобы они неприятелю не достались.

- Опять палить стал, а то было перестал.

- Он, красногвардеец-то, трусливый. Вот матросы, те побойчивее будут.

- Матрос да казак - первые вояки! - горделиво сказал Петушок. Черная ночь прикрыла их. Закат давно догорел, и справа заволакивала зеленовато-черная тьма хрустальное небо, и ярко засветилась вечерняя звезда. Морозило и чуть потрескивал молодой ледок под ногами уходя­щей дружины. Сзади всех, нагоняя, шел торопливыми шагами Гришунов, весь увешанный лентами. Перед ним, согнувшись под лямкой, тащил пу­лемет Петушок. Пули щелкали кругом. Иная, сорвавшись на рикошете, долго пела в воздухе, уносясь в темнеющую даль. Красногвардейцы не посмели подняться и преследовать детей-партизан, но усилили свой огонь по звуку шагов и по тем темным теням, которые мерещились им в надви­гающейся ночи.

- Петушок, ты что? Спотыкнулся, что ли?

- Так... Точно палкой кто по голове ахнул... Больно как!.. Света не вижу!..

- Петушок! Ты ранен?

- Н-не... Кажись... совсем... убит...

Гришунов постоял несколько секунд над убитым мальчиком. Так хотелось взять его и унести, чтобы не досталось тело его врагам. Рука Петушка разжалась и выпустила пулеметную лямку. Это движение мертвого тела напомнило Гришунову о главном его долге. "Обоих не унесешь, - поду­мал он. - Наши далеко. Эх, Петушок, Петушок, спи, дорогой!"

Гришунов взял лямку и потянул пулемет по скату балки вниз, туда, где слышался удаляющийся шорох шагов Чернецовской дружины.

На другой день около полудня дружина вошла в Новочеркасск. Никто не встретил ее, и расходилась она по домам в тяжелом сознании, что меж­ду нею и наступающим врагом уже никого нет больше.

9 февраля на собрании у вновь избранного Атамана Назарова было ре­шено уходить из Новочеркасска.

Снова забегали дружинники, собираясь в поход. Они уже шли не для того, чтобы защищать свои семьи и родные дома, а для того, чтобы спа­саться в широкой безпредельной степи.

- Э! Спасаться и здесь можно! - говорили многие и не шли на призыв своих соратников.

12 февраля в 3 часа дня потянулись через Дон, направляясь на Старочеркасскую станицу, дружины молодежи, офицеров и некоторых старых казаков. С ними, в коляске на паре лошадей, ехал сытый, круглый, черно­усый генерал - вновь избранный походный атаман Попов. Всего вышло 1500 человек, пополам пехоты и конницы с пятью орудиями и 40 пулеме­тами. Это было все, что дало на свою защиту пятимиллионное население Дона с несколькими тысячами одних офицеров.

Атаман Назаров с Кругом остался в городе без всякой охраны.

В 5 часов дня в Новочеркасск вошел Голубов, окруженный трубачами и казаками, а за ними черной лентой тянулись толпы матросов и красно­гвардейцев.

По городу выкинули красные флаги. Толпы простого народа раболеп­но приветствовали новых властителей. После пятивекового свободного существования Войско Донское перестало существовать и вместо него народилась "Донская советская республика федеративной социалистиче­ской России" - "Ды-сы-ры-фы-сы-ры" - во главе с неграмотным Подтелковым.

Темная ночь спустилась над Доном. Пьяные ватаги искали по домам "кадетов" и убивали их на глазах матерей, убивали раненых по лазаретам, избивали офицеров на улице, казнили Назарова, Волошинова, Исаева, Орлова, Рота и многих, многих других.

В маленьких хатах вдовы и матери тихо шептали побелевшими устами молитвы о мужьях и детях своих и поминали их и многих-многих иных мучеников: "Их же имена Ты веси". И днем, и ночью - у Краснокутской рощи, у вокзала, просто на улице - гремели выстрелы, и жители Ново­черкасска знали, что это "самый свободный в мире народ" избивает детей и образованных казаков.

Кровавый туман интернационала, носившийся над Россией, полз по Дону, туманя головы, и новые могилы росли за кладбищем на песчаном просторе.

..."А по-над Доном, в час ночной, тихо реют тени прежних атаманов, славных честью боевой"...

XI

Солнечный день. Тепло, пахнет весною. В голубом просторе по-весен­нему заливаются жаворонки. Ночью был мороз, но теперь развезло, и по широкому черному шляху, вдоль убегающей вдаль линии телеграфа всюду видны блестящие на солнце лужи и жирные колеи, полные водою.

Вдоль шляха, прямо по степи, к колонне по отделениям, круто, моло­децки подобрав приклады и подтянув штыки, бодро, в ногу движется уз­кая лента людей, одетых в серые рубахи со скатанными по-старому шине­лями. Издали глядя на нее, можно забыть, что была в России революция, что свален, повергнут в грязь и заплеван двуглавый орел, что избиты офи­церы, запоганено сердце русского человека и в толпы грязных "товарищей" обращена доблестная Российская Армия. Так ровно движется ши­роким размашистым пехотным шагом эта колонна, так выровнены шты­ки, так одинаковы дистанции между отделениями и взводами, так отбиты рота от роты, что сердце радуется, глядя на них.

Не старая русская песня, солдатская песня, напоминающая подвиги дедов и славу царскую, но песня новая, недавно придуманная, к чести и славе зовущая, несется из самой середины колонны. Не солдатские гру­бые голоса ее поют, но поют голоса молодежи, знакомой с нотами и уме­ющей и в простую маршевую песню вложить музыкальность.

Дружно, корниловцы, в ногу!

С нами Корнилов идет.

Спасет он, поверьте, Отчизну, Не выдаст он русский народ!

Корнилова носим мы имя, Послужим же честно ему.

Мы доблестью нашей поможем Спасти от позора страну!

В солдатских рядах, с винтовкой на плече, мерно качаясь под звуки песни, идут Павлик и Ника Полежаевы, а рядом с ними на месте отде­ленного начальника Ермолов. Обветренные исхудалые лица полны ре­шимости, и глаза смотрят смело и гордо. Не у всей роты высокие сапоги, многие офицеры-солдаты идут в обмотках, у многих разорвались голов­ки и ноги обернуты тряпками. Бедно одет полк, но чисто. Каждая пряж­ка лежит на месте, а отсутствие однообразия обмундирования воспол­няется однообразием выправки, шага и одинаковым одушевлением мо­лодых лиц.

Это все или старые кадровые офицеры, за плечами которых семь лет муштры кадетского корпуса и два года военного училища, или кадеты, или юнкера. Если и попадется в их рядах вчерашний студент, то и он уже при­нял выправку, он уже подтянулся и на весь воинский обиход, включая и смерть, и раны, смотрит такими же простыми ясными глазами, как юнке­ра и кадеты.

Издали, сзади колонны, показался русский флаг, значок главнокомандующего. На легком соловом коне сидел загорелый, исхудалый человек с темными восторженными глазами. Сзади него на некрупной казачьей ло­шади в серой, по-кабардински сдавленной спереди, широкой папахе, уста­ло опустившись в седло, ехал полный генерал с седыми волосами, черны­ми бровями и усами над маленькой седеющей бородкой. Он лениво смотрел по сторонам, и изредка гримаса досады прорезывала его красивое бледное лицо. Это был Деникин, правая рука Корнилова по организации армии и кумир офицерской молодежи после страстной горячей речи в за­щиту офицеров и армии, смело сказанной им на офицерском съезде. Пол­ный человек в коротком штатском пальто, со щеками, густо заросшими седою щетиною, и с темными блестящими глазами ехал в свите Корнило­ва - это был генерал Лукомский... Живописная красивая фигура молод­ца-текинца офицера, ординарца Корнилова, в пестром халате с тюрба­ном-чалмою на голове резко выделялась среди серых шинелей. Прямой, застывший в неподвижной позе генерал Романовский и рядом ласково улыбающийся с белым, как у монаха, лицом и резко оттененными черны­ми усами и волосами, полнеющий, несмотря на лишения похода, ехал ге­нерал Богаевский, брат донского Златоуста Митрофана Петровича, семь месяцев чаровавшего Донской Круг и Правительство красивыми певучи­ми речами. Несколько офицеров на разномастных конях, полусотня дон­ского офицерского конвоя и несколько текинцев красивой группой со­провождали Корнилова.

Они ехали куда-то вперед свободною, просторною рысью, прямо по степи, поросшей бурьянами, и их движение в солнечных лучах, легкое, стремительное звало и полки вперед. Невольно все головы Корниловского полка повернулись туда, где ехал Корнилов со свитой, и молодые глаза заблестели восторгом.

- Наш Корнилов! - раздалось по рядам.

Он вел их по степной пустыне, как водили племена и народы, как во­дили войска герои древности. Он был Моисеем, он был Ксенофонтом и вряд ли Анабазис 10 000 греков в Малой Азии (*-Анабазис (греч.). - повесть о военном походе. В данном случае имеется в виду произведение Ксенофонта (IV в. до н. э.), в котором описан поход 10 ты­сяч греческих наемников во главе с Киром из Малой Азии в глубь Месопо­тамии и их отступление к Черному морю. - Прим. ред.) был труднее этого тяжело­го скитания офицеров и детей по Прикаспийским степям.

Куда он вел и зачем?

В только что выпущенной декларации Добровольческой Армии об ос­новных ее задачах Корнилов писал:

"Люди, отдающие себе отчет в том, что значит ожидать благодеяний от немцев, правильно учитывают, что единственное наше спасение - дер­жаться наших союзников".

Он ненавидел немцев, и эту ненависть к ним и он, и окружающие его старались внушить всему составу армии. Он верил в союзников, он верил, что французы не забыли миллионных жертв, принесенных Император­скою Армиею для спасения Парижа и Вердена, как ключа к Парижу, в Восточной Пруссии, на полях Варшавы, в Галиции и под Луцком. Он знал что за эти страшные поражения, нанесенные германской и австрийской армиям, немцы должны его ненавидеть, а союзники должны ему помочь. Он не сомневался в победе союзников над немцами и в помощи их Рос­сии. Его цель была сберечь до этого великого дня ядро Российской Ар­мии, чтобы вместе с союзниками восстановить Россию и порядок, кото­рый он хотел водворить в августе, когда шел арестовать Керенского.

На западе были немцы. Они заключили в Бресте мир с главковерхом Крыленко, и евреи Иоффе и Карахан продавали им Россию. Они мето­дично и безпрепятственно входили в вековые русские земли, они занима­ли Псков, угрожая Петербургу, они входили в Украину и приближались к Донскому Войску.

Тогда, когда Крыленко отдал приказ: "с казаками борьба ожесточен­нее, нежели с врагом внешним", Корнилов смотрел на большевиков с их Крыленками, Иоффе, Бонч-Бруевичами, Троцкими и Лениными лишь как на орудие немцев и полагал главную борьбу не с ними, а с немцами. Боль­шевиков он рассматривал только как изменников, изменивших России и предававших ее врагу, а потому подлежащих простому уничтожению, как уничтожается на войне всякий, предавшийся врагу. Корнилов понимал, что с четырьмя тысячами офицеров и юнкеров, плохо вооруженных, об­ремененных громадным обозом с больными и ранеными, с граждански­ми беженцами, он не может воевать с Германской императорской и коро­левской армией, и он уходил туда, где бы можно было спокойно отдох­нуть, оправиться и выждать победы союзников, их настоящей помощи и отрезвления русского народа. Он шел от немцев. Немцы шли с запада - он шел на восток. Никто не знал его планов, никого он не посвящал в свои вечерние думы, когда где-либо в маленькой казачьей хате, разложив карту на столе и засветив свечу, он смотрел на нее узкими косыми блестя­щими глазами. Перед ним открывался тот широкий проход из Азии в Ев­ропу, по которому двигались войска Тамерлана, по которому шел Чингис­хан. Годы молодости вспоминались ему, пустыни и горы красивого зной­ного Семиречья, полный поэтической грусти Ташкент, земной рай - благодатная Фергана и волшебная сказка мира пестрая Индия. Все это ему с детства было знакомо. Все это было родное ему. Там он мог соеди­ниться с англичанами и образовать с ними вместе новый восточный фронт, выдвинувшись к Уральскому хребту, к Волге. О! Все равно где, но только драться с немцами и победить, победить их во что бы то ни стало!

Он не верил солдатам и мало верил казакам. Он помнил, как казаки 3-го конного корпуса и туземцы предали его Керенскому, он помнил, как в Быхове солдатская толпа кидала в него камнями и грязью и осыпала ру­гательствами. Он прошел Голгофу крестного пути русского офицерства, а такие вещи не забываются и не прощаются. Он верил только в офицеров. Он считал, что железною рукою безпощадной мести и расправы со всеми изменниками только и можно восстановить порядок, заставить повино­ваться серое безсмысленное стадо казаков и солдат и спасти Россию. А для этого надо было ждать где-то, где бы можно было ждать или того вре­мени, когда союзники придут к нему на помощь, или самому искать этих союзников - в Персии, в Индии, где угодно. Вся ставка его была на союзников и до дня соединения с ними надо было во что бы то ни стало спасти и сохранить ядро Российской Армии - ее офицеров.

Уже давно в сизом мареве дымящейся весенними испарениями степи исчез и растаял значок русский, и группа всадников стала казаться темным пятнышком около колонны авангарда, а Ермолов все смотрел восторжен­ными глазами вдаль, и ему все казалось, что он видит смуглое, загорелое, с узкими прищуренными глазами, незабываемое лицо, низко опущенные на губы темные усы и легкую посадку этого маленького человека.

Он верил, как верили и все окружающие его офицеры полка, что Кор­нилов спасет Россию. Может быть, ценою их молодых жизней, это все равно, но спасет ее.

И как бы отвечая на его мысли, в первом взводе молодой сильный го­лос завел добровольческую песню: Вместе пойдем мы За Русь святую!

И все прольем мы Кровь молодую!

Близко окопы...

Трещат пулеметы...

"Как спасет Корнилов? Корнилов это знает. Он один... - думал Ермо­лов. - Ведь не может же быть, чтобы вечно русские люди были зверями. Ведь были же у него, тогда, под двуглавым орлом, в Морочненском полку, эти славные милые люди. Разве не он приходил ночью в окопы и видел коченеющего на стуже часового, напряженно глядящего вдаль. Он гово­рил ему: "Байков, я пошлю тебе смену!" - и слышал бодрый ответ: "Ни­чего, ваше благородие, достою и так!" Разве не ему рассказывал убитый солдатами же Козлов о подвиге Железкина в бою под Новым Корчиным. Что же сталось с ними? Куда же девались они? Они с ума сошли, они оду­рели от речей, нелепых приказов, издаваемых штатскими главковерхами, от митингов и съездов, их, как быков, разъярили красными знаменами, но, когда увидят они родной русский бело-сине-красный флаг, они пой­мут значение России и вернутся к ним. Там, впереди, как говорят жители, окопались против них полк 39-й пехотной дивизии и штаб артиллерий­ской бригады. Ведь не встретят же они, эти солдаты, уставшие от боев на Кавказском фронте, их огнем. Придут переговорщики, они переговорят, узнают благородные цели Корнилова, увидят его, а когда увидят, они не смогут не полюбить его, и они сольются с нами. И так от села к селу, уве­личиваясь в росте, будет восстанавливаться старая Русская Армия и по­степенно завернет на север и вдоль по Волге, по историческому русскому пути, пойдет освобождать Россию от насильников-большевиков".

Молодой хор уже подхватил запев, и дружно раздавалась по широкой степи, отвечая мыслям Ермолова, лихая песня: Вместе пойдем мы За Русь святую!

"Как снежный ком будет расти Русская Армия, будут восстанавливаться старые полки с их вековыми боевыми рыцарскими традициями.

А что заменит алое знамя грабежа, насилия и крови? "Учредительное Собрание... Республика..."

И все прольем мы Кровь молодую! -

гремел хор.

"За Учредительное Собрание? За Республику?"

Близко окопы...

Трещат пулеметы...

- Строй взводы! - слышна впереди команда. Ряд серых спин, почерневших от пота, заслоняет горизонт и то место, где виднелось темное пятнышко на степи: Корнилов со свитой. Второе отделение, твердо отбивая ногу, подходит вплотную к Ермолову. У правофлангового пожилого капи­тана с узким и плоским лицом глаза смотрят сосредоточенно вдаль, и в них застыло величаво-молчаливое ожидание боя и смерти. Он коснулся своим локтем локтя Ермолова, и они пошли рядом.

- Поротно! В две линии! - кричит офицер, едущий на маленькой крестьянской лошадке, а сам слушает, что говорит ему, не отрывая руки от козырька, с аффектированным чинопочитанием, подлетевший к нему на статном коне молодой кавалерийский офицер.

Оттуда, где было на степи пятно корниловской свиты и где тоненькой змейкой вилась колонна авангардного полка, послышались резкие корот­кие удары одиночных ружейных выстрелов, и конный полк рысью пошел влево, удаляясь от дороги.

Думать было некогда, надо было действовать.

XII

Военный глаз ожидал за стройными колоннами пехоты увидеть малень­кие аккуратные патронные ящики с красными флажками на них, за ними длинный ряд лазаретных двуколок с белыми навесами и алым крестом, по­том двуколки и небольшое количество парных повозок штатного обоза, строго выровненных, сопровождаемых жидкою цепью обозного караула, но вместо этого он видел за маленькими частями армии, не превышавшей численностью пехотного полка военного времени, целое море в несколько сот повозок. Запряженные крестьянскими и казачьими лошадьми, круто­рогими серыми громадными волами, где в два, где в три ряда, по широкому шляху и прямо по степи они медленно тянулись за полками, и даже не во­енному наблюдателю становилось ясно, что обоз съедал армию, и не обоз был для армии, а армия была для обоза, служила его прикрытием.

Около половины повозок были заняты ранеными и больными добро­вольцами, вывезенными из Ростова. Корнилов не позволил оставить в Ростове на "милость победителей" ни одного офицера, ни одного солдата своей армии. Все знали, что "милость победителя" - были издеватель­ства, мучения и лютая смерть.

При них пешком, на подводах или верхом двигались чины врачебного персонала и сестры милосердия. Одни были одеты по форме, с передниками с алыми крестами, другие были в своих шубках, пальто и городских шляпках. С ними ехали жены, сестры и дети офицеров, которых тоже нельзя было бросить, так как и их ожидали издевательства и смерть.

Всем этим громадным транспортом заведовал, волнуясь и сердясь, вы­сокий исхудалый, бритый, без усов и бороды, человек с издерганными нервами, страдающий ранами и болями каждого офицера и не находя­щий себе покоя. Это был Алексей Алексеевич Суворин, автор книги "О новом человеке", верящий в индийскую мудрость и не могший вместить всей простоты ужаса войны, человеческих мучений и смерти.

При обозе, в извозчичьей пролетке, обложенный кульками и чемода­нами с французскою казною, ехал исхудалый и сморщившийся инициа­тор создания Добровольческой Армии - генерал Алексеев. У него были свои думы и свои планы кампании. Он тоже верил в союзников, но его вера не была так страстна и сильна, как у Корнилова. Его уже постигли разочарования. Он видел равнодушие к судьбам России и эгоизм чехо-словаков, он видел, как миллионеры и тузы Ростова жертвовали рубли, приберегая миллионы для встречи победителей, он перенес всю горечь отказа Каледина дать из складов обмундирование и снаряжение для доб­ровольцев. Он понимал, что Каледин был связан по рукам и по ногам Правительством и Кругом, где шумел безпринципный Агеев и где большинство держалось мудрого правила: пригребай к своему берегу, но простить этого Каледину он не мог.

Алексеев менее враждебно смотрел на немцев и думал уже, что все равно, кто бы ни помог России и ее Добровольческой Армии, лишь бы помог.

Он думал о Кубани и казачестве. Прилежный ученик Академии, он счи­тал, что база будущей России где-то в пространстве безпредельных сте­пей Азии и даже Индии невозможна. Он не искал рукавиц кругом себя, когда они были за поясом. Едучи в обозе, беседуя по-стариковски со ста­риками казаками и в Ольгинской, и в Хомутовской, и в Кагальницкой, и в Мечетинской, он убеждался, что казачество в корне своем было против большевиков. Если в Ольгинской их провожали выстрелами, а под Ка­гальницкой был и целый бой, в котором казаки позорно держали нейтра­литет, то это было поверхностное озорство, принесенное строевыми каза­ками с фронта, усталость и боязнь серой, тупой и жестокой солдатской массы. Алексеев полагал создать базу на Кубани и на Дону, а там, что Бог Даст. Москва и Ростов, союзники и чехо-словаки не исполнили своих обе­щаний. Армия должна была опереться на население, и таким населением Алексееву казалось казачество с его тучными плодородными землями. И путь свой Алексеев держал определенно: на Екатеринодар. Но так же, как и Корнилов, ни дум своих, ни планов он никому не говорил.

Кроме раненых и семей офицеров-добровольцев, в обозе, в экипажах, драндулетах, на линейках, на подводах, а кто и пешком шли все те, кто боялся остаться в Ростове и Новочеркасске, опасаясь мести большевиков за прошлую политическую деятельность, кто бежал от кровавого ужаса Петербурга, Москвы, Харькова и Киева на Дон, а с Дона при приближе­нии большевиков был готов бежать куда угодно, лишь бы быть в привыч­ном обществе, лишь бы не быть принужденным жить по указке хама. На подводе ехал со своею семьею член четырех Государственных дум и председатель двух М. В. Родзянко, шли и ехали многие из тех, кто в кровавые дни "бескровной" мартовской революции своими речами и статьями ва­лил Российскую Императорскую Армию, поносил офицеров, а теперь примазался к добровольцам, превозносил доблесть их подвига и пел гим­ны белизне и чистоте идеи Добровольческой Армии.

XIII

Хмурым февральским вечером, когда одна часть Ростова, платя беше­ные деньги за подводы и сани, вдруг устремилась на мост через Дон, а дру­гая торопливо развешивала запрятанные красные флаги, остатки празд­нования "великой безкровной", когда махровым цветом стали распускать­ся подлость и предательство, когда по Аксайскому тракту печально уходили небольшие дружины добровольцев, а по предместью вспыхивала неизве­стно кем поднятая ружейная стрельба, Оля Полежаева, проводив братьев, вышла на улицу с небольшою котомкою за плечами.

В сером мареве клубящихся туманом зимних сумерек тускло маячили тени уходящих полков. Глухо слышался мерный топот ног и тяжелое гро­мыхание немногих пушек. Оля пошла за ними. За эти дни скитаний по Рос­сии она усвоила широкий, свободный, вымаханный шаг, научилась разво­рачивать носки, чтобы не скользить на липкой черноземной грязи. Не по­ход ее страшил. А страшило то, что башмаки отказывались служить, что на подошве появились предательские дырки, в которые набивались снег и грязь. Куда идут? Сколько впереди предстоит похода? Никто не знал... Оля шагала по тротуару, стараясь не терять из вида колонны, где шли ее братья. Но вскоре всю улицу запрудили повозки обоза. Поперек шел какой-то гос­питаль. Мимо Оли, загораживая ей путь, тянулись низкие обывательские подводы, и в них видны были молчаливо лежащие фигуры с забинтован­ными белыми головами. Потом проехало несколько извозчиков. Пьяный офицер обнимал на одном из них какую-то женщину и что-то хрипло кри­чал, за ними тянулись подводы с вещами. Оля с удивлением увидела пиа­нино, стоявшее поперек подводы, и мягкие стулики с позолотой, навален­ные за ним. Прошла пешком чья-то семья. Господин в барашковой шапке колпаком с дамой в жакете вели двух маленьких детей. Дама плакала и го­ворила: "Ни за что, ни за что! лучше погибнем в степи!"

Оля несколько раз порывалась пройти через поток подвод, но всякий раз новое препятствие преграждало ей путь.

Проехал рысью офицер и кричал на подводы, чтобы они скорее ехали. Сумерки сгустились. Тускло мерцали редкие фонари по Нахичевани. Оля совсем потеряла направление, по которому идти, и первый раз страх за­крался в ее душу. Шли по всем улицам и трудно было разобрать, куда надо идти из обширного города. Широкая телега, запряженная ладною воро­ною лошадью, остановилась перед нею. При тусклом свете скупо горяще­го фонаря Оля увидала, что подвода завалена чемоданами и увязками, что на ней сидит какая-то дама в шляпке и платке и рядом офицер в чистой шинели с блестящими погонами, а лошадью правит студент в черном паль­то с повязкой Красного Креста на рукаве.

Оля несмело подошла к ним.

- Господа, - сказала она дрожащим голосом, - вы куда едете? Дама и офицер смотрели на нее и ничего не отвечали. Студент придер­жал хотевшую тронуть лошадь и ответил:

- За армией... А вы куда?

- Ах! Боже мой! - воскликнула Оля. - И мне нужно за армией. У меня там два брата. Я с ними. Из Петербурга. То, что она упомянула Петербург, произвело впечатление на офицера и его спутницу, и они переглянулись. - Вы кто же будете, моя милая? - снисходительно спросила дама. - Я Полежаева, Ольга, дочь камер-юнкера.

Оля за этот год существования свободной Российской республики, где чины и сословия были уничтожены, научилась ценить и понимать все зна­чение придворного звания своего отца.

- А... - сказал офицер, - это тех Полежаевых, у которых своя дача в Царском Селе.

- Да, - сказала Оля, - на Павловском шоссе.

- Садитесь, мы вас подвезем, - сказал офицер.

Оля взобралась на подводу и устроилась рядом со студентом, лицом к офицеру, спиною к лошади.

Сначала молчали. Оля смотрела на сытое холеное лицо офицера, на его новенькую, видно, здесь в Ростове сшитую или купленную шинель с добровольческой трехцветной нашивкой и не понимала, почему он не идет там же, где шли ее братья, где шел Ермолов и все другие офицеры.

Поздно ночью размещались в Аксайской станице. Спутники Оли пригласили ее пить чай. Офицер представился ей и представил ее своей даме. Он был поручиком N-ского гусарского полка Дмитрием Дмитриевичем Катовым.

- Адъютант генерала Пестрецова, - гордо сказал он. - Где-то он? Го­ворят, расстрелян. Я оставил его еще в июле прошлого года, когда поехал лечиться в Кисловодск. Вера, обратился он к даме, - Ольга Николаевна Полежаева знала нашего милого Якова Петровича.

Ночевали в одной избе. Студент, по фамилии Погорельский, имени его никто не знал, был на все руки мастер. Он ходил за лошадью, он настав­лял самовар, ублажал разморившуюся Веру Митрофановну, услуживал Катову и бегал в соседние избы перевязывать раненых. Он был медик вто­рого курса и горел желанием всего себя отдать на помощь ближним.

Наутро выступили, как знакомые, и казалось естественным, что у Оли есть свое место на собственной подводе Катовых, что Погорельский неумело запрягал и уже в упряжи поил сытую круглую лошадь, что он таскал тяжелые увязки, а Катов сидел на крылечке казачьей хаты и меланхолич­но курил папиросу, пуская кольца дыма к синеющему на востоке небу...

XIV

Дорогой Катов спорил с Погорельским. Он говорил ему в спину, а смотрел прямо в лицо Оли, в ее карие, огнем горящие глазки и на прочную упругость ее загорелой, покрытой пушком щеки.

Где-то в отдалении мерным ритмом звучала песня добровольцев, и Оле хотелось ее слушать, а Катов говорил, стараясь обратить на себя внима­ние Оли.

- Странно, Погорельский, - говорил он, - мы оба интеллигенты, вы моложе меня, медик, а я студент-юрист, случайно сделавшийся офице­ром, и все-таки мы друг друга не понимаем? В большевизме есть своя прав­да, ее надо только уловить.

- Какая уж, Дмитрий Дмитриевич, правда. Достаточно мы повидали их в Ростове. Один разбой и дикость, - не оборачиваясь от лошади, ска­зал Погорельский.

- Э, нет, нет... Вы знаете... Конечно, Ленин и Троцкий это не то... Это случайность. Но никогда Россия не вернется к старому. Я знаю хорошо мужика и народ. Ему эти капитан-исправники и урядники осточертели. Русский народ - загадка. Он еще свое слово скажет. Молодая нация и потому здоровая. Затрещит старушка Европа, когда услышит это слово, - говорил Катов, любуясь сам собою и своим либерализмом.

- Это что говорить! Громить умеем, как никто. Пустое место оставим от культуры и подсолнухами заплюем, - хмуро сказал Погорельский.

- Э... тэ, тэ... Нет, батюшка, старый мир отжил свой век, и больше­визм - это муки рождения нового. Все новое: мораль новая, государствен­ный строй новый, все, все, язык, буквы, стихосложение, искусство - ар­хитектура, живопись, скульптура, музыка, танцы - все старые музы на­смарку. Состарилась матушка Терпсихора, седы волосы у Клио - на покой, милые, в богадельню... Вот как я понимаю углубление революции.

- Да ведь, Дмитрий Дмитриевич, нового-то ничего не придумаешь. Мир стар, и история повторяется. Не на головах же ходить.

- А почему нет?.. - горячо воскликнул Катов. - Не прямо, понятно, на головах, но все-таки послушайте: куда годится теперь христианская мораль?

- А как же без нее-то?

- Масонство... Или, например, сатанизм. Поклонение дьяволу... Или вот еще это таинственное поклонение дада, дадаизм. А? Что? Не слыхали?

- Нет, не слыхал. Да вы-то знаете разве?

- Положим, не знаю. А только. Новое. Я понимаю это стремление к уничтожению государства: весь мир, все человечество - государство.

- Да ведь это не вперед, а назад, - сказал Погорельский.

- Как так?

- Ну, конечно, обращение в животных, у животных тоже государств нет, - сказал Погорельский.

- Мы уже часть пути прошли, - с увлечением говорил Катов. - По­ставьте рядом "Явление Христа народу" Иванова или брюлловское "Раз­рушение Помпеи" с "Убийством сына Иваном Грозным" Репина и вы пой­мете, что отсюда шаг - и мы подойдем к декадентам, а потом и к кубизму.

- Большой шаг, - сказал Погорельский.

- А эти новые поэты! А эти слова. Мы начали: главковерх, комкор, начдив, - они продолжили: - совдеп, совнарком, исполком, - ей-Богу, будущее принадлежит языку короткому. Целые фразы будут лепиться из нескольких букв.

- Сумасшествие...

Олю оскорбляли эти нелепые мысли с оправданием большевиков, а главное, взгляды нездорового любопытства, которыми шарил по ней Ка­тов.

Кругом была покрытая снегом степь, и в ясном морозном воздухе, пропитанном золотом солнечных лучей, гулко и звонко раздавался шум иду­щего войска. Оля видела вдали Русский флаг Корнилова, видела группы всадников, темные колонны идущих полков, и ее сердце трепетало от люб­ви к той Армии, над которой витали святые для нее эмблемы Родины. Катов был ей непонятен. Офицер, но почему не в строю? Офицер, но по­чему его речь такая странная, не офицерская?.. Он оказал ей приют и гос­теприимство, но почему он ей противен и она боится и презирает его?

Она старалась, чтобы в узком кузове подводы ее платье не касалось его, чтобы колени их не сталкивались. Она жалась к его жене. Вера Митрофановна молчала. Оля думала, что за взгляды, что за понятия у этого офице­ра, да и офицер ли он? Как попал он туда, куда шли только те, для кого Родина была выше всего?

Она подняла свои большие глаза и, глядя прямо в лицо Катову, спро­сила его:

- Почему вы, Дмитрий Дмитриевич, пошли в Добровольческую Ар­мию?

- Я не пошел в нее, а меня пошли в нее, - засмеявшись, сказал Ка­тов. - Я еще никуда не записался. Я пока никто. Но, судите сами, куда же мне было деваться?

Оля не сказала ничего.

На ночлеге Катов вытащил гитару и запел так странно звучавший в обстановке казачьей хаты и военного бивака сладострастный романс. Оля встала и направилась к двери.

- Вам не нравится мое пение, Ольга Николаевна, - сказал Катов. Оля не отвечала. Она точно не слыхала вопроса. Катов повторил его. Ясные глаза Оли повернулись на Катова. Она точно в первый раз заме­тила высокий рост и статную фигуру хорошо одетого поручика.

- Скажите, пожалуйста, Дмитрий Дмитриевич, - сказала она, - по­чему вы не в строю?

- Я еще не разобрался в политических настроениях полков и потому не избрал, куда мне идти, - отвечал Катов.

- А! - сказала Оля и взялась за дверь.

- А потом у меня порок сердца. Миокардит. Я не могу служить, - договорил Катов.

Оля проворно вышла из хаты. Ей было душно. Сердце шибко колоти­лось в груди.

XV

Свежий морозный ветер дул со степи. Солнце ярко блестело назамерзших лужах, на далекой речке, прихотливо извивающейся по балке, поросшей кустарником. Каждый клочок нестаявшего снега говорил о прошедшей зиме, а от свежести ветра пахло весною.

Оля почему-то вспомнила такой же свежий, с морозом, ветер в старом Петербурге. Только там это бывало лишь в марте, когда во все немецкие булочные прилетали жаворонки. Одни большие, с распластанными кры­льями и длинными хвостами, с маленькими головками и глазами из ко­ринки - пятикопеечные, другие - маленькие, с восьмеркой из теста вме­сто туловища - полуторакопеечные. С войны их не было. Немецкие бу­лочные закрылись. В Петербурге в эти утренние часы было тихо и печально. Не нарушая тишины, но подчеркивая ее, звонил великопостный перезвон. На широкой Кабинетской улице было пустынно. Лужи подмерзли, чер­ные с белыми пузырями, и так славно хрустели, когда наступишь на них каблучком. Оля ходила такими утрами в монастырское подворье на углу Кабинетской и Звенигородской, поднималась во второй этаж в малень­кую церковь.

Сумрачно смотрели со стен иконы, быстро читал часы дьячок, а в окна лились солнечные лучи, и в открытую форточку слышалось чириканье воробьев, гул и звонки трамвая и цоканье копыт по обнаженной мосто­вой. Выходил старый иеромонах в черной рясе и тускло блестящей сереб­ром епитрахили, и слышались смиренные слова: "Господи и Владыко жи­вота моего!" Тогда не ценила Оля эту тишину, эту ясную радость весны, утра, мороза и солнца, темной церкви и тихой молитвы.

"Где все это теперь? Кто отнял все это? И весну, и солнце, и ветер, обжигающий поцелуями степи, отнял, - потому что не до того теперь".

Гулко и часто гудят пушки. И совсем недалеко от обоза. Обоз стоит в степи, растянувшись по бугру, и ветер треплет белые флаги Красного Кре­ста. Степь пологим скатом спускается к речке, и ясно видны: степная ре­чушка, подернутая тонким льдом, противоположный берег балки, узкая гребля через реку, за нею колеблющееся в тумане утра широко раскинув­шееся село с белыми мазанками хат с соломенными и железными крыша­ми, как паутиной обтянутыми тонким переплетом ветвей фруктовых са­дов и высоких пирамидальных тополей. Выстрелы большевицкой артил­лерии раздаются из-за села, и оттуда, гудя, несутся снаряды и лопаются над пологим скатом.

В мареве дали, пронизанной золотом солнечных лучей, покрытой лег­ким паром, поднимающимся от земли, маячат темные фигуры жидкой цепи добровольческих рот. Добровольцы идут, равняясь, и издали кажет­ся-в ногу, не ложась. Они не стреляют. То тут, то там, над ними и сзади вспыхивают веселыми белыми шариками дымки разрывающихся шрап­нелей. От села трещит пулемет, два пулемета работают над греблей у до­рожного моста, и над всем селом тарахтят, не смолкая, ружья.

У обоза, вылезши на бугор, поднимаясь на носки, прикрывая глаза от солнца щитком ладони, смотрят вдаль женщины, старики, дети. Раненые привстали на телегах и смотрят все туда же, где наступают на село их бра­тья, мужья, отцы и сыновья. Катов, взобравшись на телегу, глядит в би­нокль и восторженным голосом передает о том, что видит. Недалеко от него стоят Оля и Погорельский. Они только что перевязали раненного в плечо добровольца, и он затих, лежа на земле под шинелью.

Шагах в тридцати от Оли стоит маленькая группа. Оттуда доносятся воркующие мягким баском слова молитвы и истерические вопли. Возчики обоза принесли туда двух убитых добровольцев, и там мать плачет над сыном и вдова над убитым мужем. И плач, и слова молитвы, и накрытые шинелями покойники, которых сейчас будут хоронить без гробов в черной земле глу­хой степи, с которых снимут сапоги и те части одежды, которые уцелели, потому что они нужны живым, придают особенную значительность ровно­му и быстрому, молчаливому движению добровольческих цепей.

- Хорошо идут! - говорил Погорельский. - Не стреляют.

- Стрелять нельзя, - слабым голосом отзывается лежащий доброво­лец, - У нас всего по тридцати патронов роздано... Возьмем и так! - со вздохом говорит он.

- Что, очень больно? - спрашивает Оля.

- Больно, ничего, - поднимая на Олю большие лихорадочные глаза, говорит доброволец. - Обидно, что меня там не будет, когда наши село брать будут. Я бы им задал, негодяям, христопродавцам!

- К реке подходят, - восторженно говорит Катов. - Лед-то, поди, тонкий, как переходить будут.

- Ах, упал один, - болезненно сжимая руку Оли, вскрикивает Вера Митрофановна.

- И то упал, - раздаются голоса. - Упал...

- Нет, встал. Идет... Снова упал... Ах! Боже мой! Что же это!.. Опять встал... Нет... лежит... Не двигается.

- Господи! Да что же наши не стреляют. Неужели же патронов нет! Тяжело ковыляя, опираясь на ружье, с поджатой левой ногой, ступня и низ которой обмотаны окровавленной тряпкой, оставляя за собою по су­хой траве кровавый след, к обозу подошел пожилой казак. Лицо его было бледно, искажено мукой, но глаза горели восторгом.

- Братцы! - воскликнул он, оглядывая собравшихся у подвод, - православные! Там кажинный человек дорог, кажинный человек нужон... Я бы шел, да вишь ты, проклятая, как ногу повредила. Ходу дать не могу настоящего. Православные! Бери ружье, патроны и айда на подмогу. Их там многие тысячи! Нас самая капля... Истинно, каждый человек нужон. У нас в резерве всего пятнадцать человек осталось!

Кругом молчали. Катов сосредоточенно, как будто бы это была его обязанность, разглядывал в бинокль. Раненые притихли. Истерично плакали женщины над убитыми. Высоко в небе два жаворонка пели песню любви и счастья.

Погорельский, сидевший над раненым офицером и щупавший ему пульс, вдруг порывисто вскочил и бросился к казаку.

- Давай винтовку! - крикнул он. - Давай патроны! Сестры! Перевя­жите раненого. Я сейчас и вернусь, как село возьмем.

- Возьмем, родный! Возьмем! - говорил казак, садясь на землю и от­давая залитую кровью винтовку. - Ты не сумлевайся. Моя это кровь. Хри­стианская! Не их, поганцев.

Лежавший, раненный в предплечье офицер тяжело поднялся, взял винтовку, положенную на подводу, и пошел нетвердыми шагами вниз по спуску.

- Куда вы, Ермолов? - крикнула Оля.

- И правда, Ольга Николаевна, - ответил раненый, - там теперь каж­дый штык на вес золота.

Катов, смотревший все также в бинокль, вскрикнул:

- Ах, Боже мой... Лед ломается! По горло в воде идут! Воображаю, как холодно! В село входят.

Свежий ветер, дувший с села, донес негромкое, но дружное "ура!".

- Глядите, глядите, господа, с фланга из балки идут. Вот показались. Еще... еще... Как красиво!.. Это корниловцы... Там и Корнилов!.. Как хо­рошо!

- А вы, Дмитрий Дмитриевич, - блестя глазами и глядя в упор на Катова, сказала Оля. - Вы-то что же?!

Катов отнял бинокль от глаз и посмотрел сверху вниз на девушку. Ни­когда еще он не видел такой красоты. Ветер растрепал ее волосы, выбил их волнистые пряди из-под платка, и она стояла против него в венце чер­ных волос, с громадными, сверкающими возмущением глазами на исху­далом, загорелом лице.

- Я что ж, - растерявшись, проговорил Катов. - Ну, куда же я пойду! Куда я годен.

- Вы офицер, - задыхаясь, говорила Оля, сама себя не помня, - вы Георгиевский кавалер, правда "товарищеского" креста. Что же вы!.. бои­тесь?..

Но Катов уже оправился.

- Нельзя, Ольга Николаевна, чтобы все офицеры погибли. Что же тогда с Россией-то станет? Вот Царское правительство не щадило офицеров, и развалилась армия...

- Молчите! - крикнула Оля. - Ради Бога молчите!.. Вы просто... - шкурник.

- Па-а-звольте, - начал было Катов, но, оглянувшись кругом, увидел устремленные на него глаза раненых и больных. Он спрыгнул с подводы и пошел в сторону.

Юноша-донец подскакал в это время на хрипящей и тяжело идущей по степи лошади к обозу и радостно крикнул:

- Обозу приказано двигаться на ночлег вперед. Наши взяли селение! Все обратились к нему.

- Там их набили, страсть... - задыхаясь говорил он. - Пятьсот, не то шестьсот одних убитых! Пленных, почитай, что и не брали. Что ж их брать-то. Они душегубы! Уничтожать их надо!

- А наших много легло? - спросил кто-то.

- Нет. И тридцати не будет. Они стреляют плохо. Бегут. Трусы парши­вые. Как корниловцев увидали с фланга, такого чеса задали, не догонишь...

Возчики возвращались от села. С ними шли подростки-гимназисты и кадеты. Они несли убитых, винтовки и снаряжение.

- Господа, - сказал кто-то. - Студента Погорельского с вашей под­воды убило. Тут у реки лежит. Надо послать подобрать.

XVI

Селение, занятое добровольцами, было пусто. Грустно смотрели избуш­ки с закрытыми ставнями окон, с разбитыми стеклами. Трупы убитых сол­дат валялись в грязи. Странно было, что эти русские люди в русских шинелях и серых папахах были врагами. В одном месте их лежало кучею человек тридцать, видно застигнутых разом пулеметным огнем. На площа­ди, у белой церкви, стояли, отдельно от большой толпы обыкновенных дленных солдат, двенадцать человек с красными нарукавными повязка­ми. Это были комиссары и коммунисты. Вчерашние писари и музыканты полка, они в эти дни руководили серым солдатским стадом, углубляя ре­волюцию и разжигая страсти во имя полного уничтожения России.

Их караулили четыре мальчика-кадета и юноша-прапорщик. Они сосредоточенно, хмурыми детскими глазами глядели на пленных и крепко сжимали винтовки. Они их захватили в церкви, куда те спасались, и выта­щили, обезоружив, на площадь. Прапорщик, по фамилии Лосев, в числе комиссаров узнал своего родного брата, двумя годами старше его, и те­перь с недоумением смотрел на него и мог только сказать:

- Ах, братец!..

- Ну что, братец! - со страшной злобой заговорил пленный. - Рад? А? Ну расстреливай брата, наемник французских капиталистов! А? За по­мещичью землю деретесь! То-то у нас с тобою земли много! Не поделили... Драться пошли!

- Не разговаривать там! - грубо окрикнул кадет, подходя к Лосеву. - Я те поговорю, жидовская подхалима!.. Штыком кишки выпущу!

Лосев мрачно затих.

По улице красивым галопом, на хорошей кровной лошади скакала оде­тая в мужское платье молоденькая девушка. Ее бледное лицо с большими серыми, узко поставленными глазами было ненормально оживлено. Это была баронесса Борстен. Два месяца тому назад на ее глазах солдаты-де­зертиры сожгли ее имение, привязали ее отца к доске и бросали на землю доску с привязанным бароном до тех пор, пока он не умер и глаза не выле­тели из орбит. На ее глазах солдаты насиловали ее мать и ее двенадцатилетнюю сестру. Ей грозила та же участь. Но вдали показались германские войска, и солдаты, бросив ее, разбежались. Она поклялась отомстить. Она пробралась на Дон и поступила рядовым в Добровольческую Армию. Ли­хая, красивая, отличная наездница, она скоро снискала себе общее ува­жение. Мало кто знал ее историю. Ее считали ненормальной за ее суро­вую ненависть к большевикам, но добровольцы преклонялись перед ее сверххладнокровием в опасности. Когда она видела серые шинели без погон, задранные на затылке папахи, челки неопрятных волос, по-жен­ски выпущенные на лоб, наглые еврейские фигуры в офицерских френ­чах с алыми повязками на руках, странная усмешка кривила ее нежные, еще пухлые губы, и зубы хищно показывались из-за них. В серых глазах загорался огонь. Страшные воспоминания бороздили ее мозг. Сверхчело­веческая страсть загоралась в глазах, и редкий доброволец мог тогда пря­мо смотреть в эти мечущие искры прекрасные глаза. Зрачок почти исче­зал в сером стальном райке, и тем острее горел из него жестокий внутрен­ний огонь. В эти минуты ее руки становились железными. Даже лошадь под нею, чувствуя напряжение ее воли, становилась покорной и, казалось, понимала, без указания мундштука, ее желания.

Баронесса Борстен в такие минуты видела что-то, чего другие видеть не могли.

Она подскакала широким галопом к группе комиссаров и круто оста­новила коня. Караульные ее знали.

- Это что за звери? - спросила она.

- Комиссары, - отвечал высокий худощавый кадет.

- Отчего же они не расстреляны?

- Не могу знать, - хмуро сказал кадет. - Видно, некому.

- Вы слыхали приказ Корнилова. Война идет на истребление. Или они нас, или мы их должны истребить.

- Слыхали, - потупляя глаза, проговорил кадет.

Лицо баронессы озарилось восторгом. Улыбка скривила прекрасные губы. Она медленным, отчетливым движением отстегнула большой тяже­лый маузер, висевший у нее на боку, прикрепила его к футляру, обратив в ружье, и бросила поводья лошади.

Комиссары смотрели на нее, и животный ужас выступил на лицах. Но никто не шевельнулся под ее мрачным взглядом. В нем эти слуги интер­национала, еще вчера разрезавшие в этом самом селе живот священнику, вытянувшие оттуда кишку, прибившие ее гвоздем к телеграфному столбу и гонявшие и волочившие священника кругом столба до тех пор, пока он не вымотал всех своих кишок и не упал мертвый, - прочли свой приго­вор. В страшном блеске внезапно сузившегося зрачка они увидали выс­шую силу.

- Отойдите, господа, - тихо сказала баронесса караульным. - Не мешайте совершиться суду Бога.

На большой площади, в углу которой гомонила толпа пленных солдат-большевиков, в селе, по которому еще там и тут гремели выстрелы, ее сло­ва прозвучали глубоко и четко.

Баронесса медленно, гибким женственным движением приложилась и, не сходя с коня, вдруг ставшего неподвижно, как статуя, выстрелила. Без стона рухнул стоявший дальше всех солдат, с идиотски напряженным лицом смотревший прямо на баронессу и не понимавший ничего.

Неторопливо следовали один выстрел за другим, пока не упали все две­надцать.

Баронесса, не спеша, сложила свой маузер, повесила его на бок, с ти­хим вздохом, подобным вздоху удовлетворенной страсти, подобрала по­водья и, еще раз окинув потухшим, усталым взглядом убитых ею больше­виков, шагом поехала по селу...

XVII

Туманные весенние сумерки надвигались на село. Начинало морозить. На западе степь горела закатными огнями и полнеба было красным, на востоке ярко засветилась одинокая звезда. Село наполнилось стуком ко­лес, криками погонщиков и распорядителей. В полутьме сновали кварти­рьеры и раздавались голоса.

- Это Георгиевский полк?.. Корниловцы - с полем!.. Это офицерский батальон сделал!.. Где юнкера?.. Корнилов благодарил... Я видел на лице его улыбку... Он никогда не улыбается... Как хорошо шли партизаны... Видали Маркова? Первый бросился на штурм... С такими не пропадешь..

Где Корнилов?.. Как всегда в избе со всеми... Нет, обходит раненых. Он отдал свою избу раненым... Он их не забудет никогда... С Корниловым мы не пропадем... Теперь, господа, мы с патронами... и с винтовками... Мож­но будет вооружить тыловых лежебок... Господа шкурники, на линию!..

Молодые голоса звенели по селу. Приятели отыскивали в темноте друг друга, перекликались, радуясь встрече.

- Женька, ты жив?.. Как видишь... А говорили, тебя убило... Известия о моей смерти сильно преувеличены!.. Кто же из наших?.. Ермолова цап­нуло немного, но опять в строю... в штыковую атаку ходил...

Запах победы примешивался к терпкому запаху крови, соломенной гари и полыни. В маленькой пустой хате казака в полутьме размещался взвод добровольцев.

- Видали, что с церковью сделали? - оживленно рассказывал загоре­лый юнкер. - Я вошел, еще светло было. Вонь от нечистот в притворе. Иконы порваны и исцарапаны штыками, в уста Спасителя у царских врат вставлен окурок. На престоле дохлая собака и на ней раскрытое Еванге­лие.

- Жиды, - отозвался от стола мальчик-кадет.

- Нет, и свои русские "товарищи" тут старались. Господа, нет гаже человека, который начнет ругаться над религией.

- Дьявол радуется и руководит им, - сказал юноша.

- Ну, какой там дьявол! Хулиганы, и только.

- Нет, дьявол, - убежденно сказал первый.

Говорившие посмотрели на него. Это был худой, очень высокий, долговязый юноша, с юной русой бородкой на щеках и подбородке. На его рубахе был университетский значок.

- Дьявол? - спросил его маленький коренастый кадет в погонах сво­его корпуса. - Вы верите, Сторицын, в дьявола?

- Я много читал по этому поводу. Есть, господа, целая наука: демоно­логия. В средние века ею крепко занимались. Дьявол именно там, где свя­тость. Тут ему наибольший интерес искусить и совратить христианина. И в церкви - лучшее поле деятельности для дьявола. Я сам сколько раз за­мечал за собою. Стоишь, молишься. Вдруг взгляд падает на коленопре­клоненную впереди женщину. Она склоняется головою до земли. Глядишь на юбки ее, обтягивающие ее формы, и воображение сладострастно дорисовывает остальное. Поднимешь глаза - на амвоне стоит священник со святыми Дарами, и чудится, скорбный свет идет от чаши. Другой раз при­слушаешься, что поют на клиросе. Дополнишь воображением и опять жутко станет: это дьявол.

- А зачем поют такие вещи? - сказал молодой прапорщик. - Я, го­спода милые, откровенно вам скажу: ни в Бога, ни в черта не верую. Все это отсталость.

- Беневоленский, да вы большевик! Вы и церковь осквернить способ­ны, - раздались голоса с разных концов хаты.

- Никогда-с! У меня развито уважение к чужому мнению. Хочешь веруй, хочешь не веруй - это твое дело. Будь ты хотя дыромол, я мешать не стану. Твое дело. И дыру твою осквернять не буду. С молодых лет мое пра­вило: живи и жить давай другим.

- Вы большевик или толстовец, - сказал Сторицын.

- Ничего подобного. Большевики именно жить-то другим и не дают, - сказал Беневоленский.

- Вы слыхали, что они со здешним священником сделали? - сказал Сторицын.

- Ну?

- Комиссары обвинили его в том, что он сносился с нами и нам помо­гал. Потом искали церковную утварь. Молчит. Тогда ему разрезали живот прибили кишку гвоздем к телеграфному столбу и вымотали все кишки, я сам видел труп. Он лежал в пыли ничком. Грязные, побуревшие, облип­шие пылью кишки толстым слоем были намотаны на столб. Я думал, ка­кие страшные муки он должен был перенести при этом. Вдвоем с санита­ром Котелковым мы перевернули его. Бледное лицо его было так спокой­но, так прекрасно в длинной гриве седых волос и с широкой большою бородою, что хоть уснувшего святого с него пиши.

- Он и есть святой мученик, - сказал кадет.

- Беневоленский, - сказал Сторицын, - вы семинарию окончили. Скажите, испытывали христианские мученики в самые тяжелые времена гонений такие страшные пытки? Что с вами, Беневоленский? Вам дурно? Отчего вы так побледнели?

- Где он?! Скажите - где он. Господа! Это мой - отец! - вскакивая и хватаясь за стол руками, воскликнул Беневоленский.

В хате наступила тишина. Беневоленский со Сторицыным вышли из хаты. На их место вошли Павлик и Ника Полежаевы и их взводный ко­мандир поручик граф Конгрин. Зажгли огонь, и тусклая лампочка, в ко­торой было мало керосина, осветила группу молодежи, сидевшую на ска­мьях, на полу, на печи, за столом. Румяный кадет, мальчик лет четырна­дцати, вошел, проталкивая перед собою толстую бабенку в плахте, с круглым лукавым лицом. Это была хозяйка дома, которую он отыскал на сеновале, закопавшеюся в сене.

- Господа, вот нам и хозяюшка, - сказал он. Бабенка осматривалась кругом и недоумевала.

- Та вы що ж, хлопци, вже ж православнии будете?

- А то кто же?

- Так казали, що вы кадети.

- Кадеты мы и есть.

- Добре, добре. А що ж це казали, що у кадетив одно око серед чола, а вы люди, як уси люди.

- То-то, тетка! Давай угощенье.

Румяный кадет потащил свою находку в кладовую, а добровольцы вернулись к только что пережитому ими ужасу.

- Господа, - сказал бледный красивый юноша, с лицом девушки, бе­лыми волосами ежиком и синими глазами, мягко глядящими из длинных ресниц, - господа, что за ужас приходится переживать! Два часа тому на­зад мы с прапорщиком Лосевым арестовали в церкви двенадцать комис­саров, по показанию солдат, тех самых, которые замучили священника. Среди них оказался родной брат Лосева. Подъехала баронесса Борстен и всех двенадцать уложила из маузера. Вы знаете, как она стреляет! Каждая пуля между бровей, математически точно. Она уехала. А прапорщик Ло­сев теперь плачет над убитым братом-комиссаром. Оторвать нельзя. Что же это происходит? Я учил историю, но такого ужаса, кажется, никогда не было...

- Мы молоды, - тихо заговорил юноша-студент. - У каждого из нас какое ни на есть было счастье. И вот разрушили его! Ну, я понимаю, при­шел бы враг. Немцы завоевали бы Россию и стали бы обращать ее в свою колонию, в навоз для немецкой расы. А то свои!.. Там замучили отца. Здесь брата убили на глазах у брата. Что же это!

- У нас, - задумчиво ероша отросшие волосы, заговорил граф Конг­рин, - было имение. Дом-дворец построен еще при Екатерине, и два века мои отец, деды и прадеды терпеливо собирали в него все, что было до­стойно хранения. В прекрасной дубовой библиотеке хранились такие ред­кости, такие уники, что ученые всего мира знали о ней и приезжали раз­бирать их. У нас была коллекция миниатюр XVIII века и фарфора. В картинной галерее были вещи, которым позавидовал бы Эрмитаж. Кругом парк с фонтанами, с прудами, с лебедями. Склеп с костями предков. Око­ло замка были службы. Мы имели свой сахарный завод, и на скотном дво­ре было четыреста голов лучшего племенного скота. У нас было полтора­ста лошадей и прекрасные племенные жеребцы. Кругом на двести верст все население безплатно пользовалось нашими бугаями, жеребцами, боровами и баранами, и весь уезд богател племенным скотом. На заводе работало восемьсот человек и всякий имел доход от нашего имения. У нас была больница и школа при имении, все безплатное... Я возвращался с фронта, когда наш полк разошелся. Я знал, что они отберут земли, но по­чему-то я верил, что они пощадят то, что их же кормило. Когда я подъез­жал к имению, я не узнал места. Громадный парк вырублен, дом стоял пустой и обгорелый, и, кроме черепков и разбитых статуй, я не нашел ни­чего. Скот, жеребцы были порезаны... У разоренного склепа лежали опро­кинутые, вывернутые гробы, и я видел костяк в обрывках екатерининско­го мундира и свежий труп моей матери, который растаскивали собаки. Это сделала проходившая через село банда дезертиров-солдат, руководимая евреем. Господа, я пришел сюда, чтобы умереть, но перед смертью я натешусь местью.

Все молчали. Румяный кадет принес котел с дымящимся картофелем и каравай хлеба.

- Не все красные черти слопали, - весело воскликнул он, - осталось кое-что и нам.

Добровольцы придвинулись к столу.

Пожилой человек, худой, с глубоко впавшими глазами и щеками, про­резанными морщинами, пододвинулся к графу Конгрину.

- У меня, - сказал он, - не было ни имения, ни замка, ни скота, ни лошадей. Я писатель и жил своим трудом. За тридцать лет упорного труда я устроил себе уютное гнездышко в наемной квартире в Петрограде, на пятом этаже. Там у меня тоже была библиотека, - о, не уники - а просто любимые мои авторы стояли в прочных, коленкоровых переплетах, висе­ли портреты моей жены и моих детей. Один сын у меня пропал без вести в Восточной Пруссии, спасая Париж, другой застрял где-то на Румынском фронте, третий юнкером убит в Москве в октябрьские дни... Дочь в Каза­ни. Мы жили с женою тихо и никого не трогали. У нас был любимец се­рый кот Мишка, был теплый угол... Но изволите видеть, я писал в буржуазных газетах, и ко мне под видом уплотнения квартиры поставили пять матросов-коммунистов. Через три дня у меня ничего уже не было. Библио­тека была разодрана и пожжена, как вредная, портреты изгажены и уничтожены. Мой серый кот убит. Мы ютились с женой в последней малень­кой комнате и каждую ночь слышали шум оргии в нашей квартире, тре­щала мебель, неистово бренчал рояль, звенело стекло, и хриплые голоса грозили нам смертью. Мы не выдержали этой жизни и бежали. В Бологом дикая толпа дезертиров-солдат оттеснила мою жену, и как я ни искал, я нигде не мог ее найти... И вот я поехал на юг, чтобы искупить свою вину. Да, господа, каюсь! Я виноват. Всю свою долгую жизнь я мечтал о револю­ции. Я писал статьи, бичующие старые порядки, и звал народ к оружию... На свою голову!

Никто ничего не сказал. Лампа коптила, потухая, и в хату вползала тем­нота. Вдруг из угла раздался певучий, задумчивый, точно женский голос. Это говорил кадет с лицом девушки и с волосами, торчащими кверху.

- А у меня, господа, личного ничего не было. Я сирота... Но у меня была Россия - от Калиша до Владивостока, от Торнео до Батума. У меня был Царь, за которого я молился. У меня был Бог, в Которого я верил...

Он замолчал. Казалось, он плакал.

- Будет! Все будет. Будет единая, неделимая, будет великая, будет свя­тая Русь! - громко воскликнул граф Конгрин. - Корнилов с нами!

Кругом стола раздались громкие воодушевленные голоса.

- С нами Корнилов!

- Корнилов!

- Да здравствует Корнилов!

Лампочка вспыхнула последний раз и потухла. Маленькая тесная хата погрузилась в глубокую тьму. Яснее стали выделяться квадратные окошеч­ки, заставленные геранью и бальзаминами. Звездная холодная, зимняя ночь заглянула в них...

XVIII

- Ольга Николаевна, устраивайтесь с нами. Вам незачем возиться с этими наглыми буржуями.

Оля, входившая пешком в селение, за обозом с ранеными, оглянулась.

Говорившая была среднего роста и средних лет женщина. Все в ней было среднее, умеренное и вместе с тем благородное и красивое. Оля вгляде­лась и узнала.

- Сестра Валентина! - воскликнула она. - Валентина Ивановна! Ка­кими вы судьбами!

- Долгими, Олечка. Но я слышала то, что у вас вышло с Катовым, и слава Богу. Я так боялась, что вы увлечетесь этим современным мужчи­ной. Я вас устрою. Сестра Ирина, - обратилась она к худой, седой, мона­шеского вида, одетой во все черное женщине, - позвольте вам предста­вить - Олечка Полежаева, тоже наша царскоселка.

Это было маленькое, но организованное женское царство. Старшей была сестра Ирина, но всем распоряжалась смелая, энергичная, не знаю­щая усталости сестра Валентина. Раненых и больных было так много, пе­ревязочных материалов, лекарств и белья было так мало, что надо было все создавать самим.

Долго стучались они из хаты в хату, ища приюта для своих раненых, молчаливо лежавших на подводах с глазами, устремленными в бледнею­щее вечернее небо.

- Занято, - отвечали им. - Пятая рота Добровольческого полка сто­ит. Поищите, сестрица, на той стороне.

- Занято беженцами...

- Штаб бригады.

- Канцелярия батальона, - говорили из хаты.

Усталые лошади шлепали ногами по грязи, скрипели колеса. Сестры терпеливо искали места своим раненым и себе.

- Ах, сестра Валентина, - вздыхала Ирина. - Никто не думает о ра­неных. Они не нужны. Они обуза.

- Корнилов думает, - спокойно отвечала сестра Валентина. - Он нас не забудет.

И точно в подтверждение ее слов, в сумраке вечера, появился конный офицер конвоя Главнокомандующего.

- Это вы, Миша? - спросила сестра Валентина.

- Валентина Ивановна, вам и вашим раненым вот в этот проулочек. Шесть хат с левой стороны. Не видали Алексея Алексеевича? - сказал, подъезжая на худой измученной лошади, офицер.

- Он вперед поскакал.

- Я думал, уже вернулся. Он был в штабе.

Еще через час, после утомительной работы разгрузки раненых, когда одних пришлось вынимать и носить на носилках, другим помогать, тас­кать солому, сестры заканчивали работу.

- Этого не носите, - тихо сказал вялым голосом бледный юнкер. - Он скончался.

- Что вы, Ватрушин!

- Говорю же. Холодный совсем. Все на меня наваливался. Страш­ный... - с раздражением сказал раненый.

Когда всех устроили, озаботились подводами на завтра, накормили, согрели и напоили раненых, была уже глухая ночь. Оля, шатаясь от уста­лости, вошла в хату, отведенную для сестер. У нее слипались глаза. Ма­ленькая хатка была ярко освещена, на большом столе стучала швейная машинка, а Ирина, Валентина Ивановна и француженка Адель Филип­повна, невеста Миши, сидели за столом в ворохе холста и полотна.

- Олечка, вы не слишком устали? - сказала сестра Ирина.

- Постойте, господа, мы ее прежде накормим, - сказала Валентина Ивановна.

Она встала от работы и достала с печки котелок с похлебкой, чайник и кружку.

- Кушайте, Олечка, а потом поработаем до утра. Посмотрите, какое богатство нам Миша доставил. Реквизнули где-то. Надо рубахи раненым пошить, бинты поделать, а то страшно сказать, сегодня двоих перевязы­вать пришлось, - так газетную бумагу вместо ваты наложили. Вши нача­ли заводиться. Стирать не успеваем. И вам надо, Олечка, рубашечку сшить У вас ведь другой нет?

- Нет... Я с самого Ростова не могла ее помыть. Ведь когда моешь да сохнешь, приходится платье на голое тело одевать. А там у Катовых негде было, - грустным голосом сказала Оля.

- Ну вот! Берите ножницы. Кройте по моему рисунку.

Зимняя долгая ночь тянулась безконечно. Сон пропал, и торопливо бежали мысли, а руки, покрасневшие от напряжения и уже натрудившие­ся, все резали, резали то грубый холст, то полотно. Оле вспомнился ее гро­мадный бельевой шкап в Царском Селе и полки, на которых воздушными кипами, в кружевах и прошивках с продернутыми насквозь пестрыми кра­сивыми ленточками, лежали дюжинами рубашки и панталоны. Кто-то их носит теперь? Оля вспомнила Царскосельский парк и ту бледную изло­манную особу, которая смотрела на нее сквозь стекла золотого лорнета. Какая она была ужасная. Может, она носит теперь ее белье?

Монотонно стучит швейная машинка. Остановится, помолчит и сно­ва стучит, точно пулемет... "Пулемет... Пулемет", - повторяет вслух Оля, и ее глаза слипаются, а ножницы падают с опухших пальцев.

- Олечка, вы спите, - говорит ей Валентина Ивановна. - Отдохните немного.

- Нет. Я ничего, - встряхиваясь, говорит Оля.

- Давайте теперь будем вместе резать бинты и сворачивать их. Третий час уже. До утра недолго. А утром на походе, в подводе заснем. На сол­нышке славно выспимся!..

Перед глазами крутится длинными полосами полотно, шуршит и потрескивает, сворачиваясь в большие цилиндры.

- Всех раненых завтра утром свежими бинтами перебинтуем, - гово­рит со счастливой улыбкой сестра Валентина, - То-то обрадуются! Ведь вот у Ермолова, - даже и не рана, а так пустяки. Плечо прострелено. А не перевяжи вовремя, выйдет нагноение, Боже упаси, руку по плечо отни­мать придется.

Вздрогнула Оля, и сон пропал у нее. "Руку по плечо отнимать придет­ся", - подумала она.

"Какой он хороший, Ермолов! Настоящий герой старого времени. Он так мало говорит и так много делает. От него веет давно забытыми роман­тическими образами истории, и он так не похож на героев нового време­ни, политических болтунов в офицерском платье, с жестами и замашками демагогов. Про Ермолова нельзя сказать, как теперь говорят про многих офицеров: "Он хорошо говорит. Он умеет влиять на толпу". Как-то раз Оля спросила у него: "Какой вы политической партии?" Ермолов посмот­рел на нее: "Простите, - сказал он, и лицо его вспыхнуло, - я - офицер. Этим все сказано". Оля тоже покраснела и сказала: "Теперь, в граждан­ской войне, все офицеры придерживаются какой-нибудь партии. У нас есть полки монархические и полки республиканские. Корнилов и Алек­сеев не раз заявляли, что они республиканцы. Будем считаться с тем, что теперь есть, а не с тем, что должно быть".

"Если это так, - сказал Ермолов, - то это ужасно. Надо распускать Добровольческую Армию. Она порядка и тишины России все равно не даст. Когда мы одолеем большевиков и Корнилов диктатором войдет в Москву и соберет Учредительное собрание, монархические полки пойдут валить Корнилова и объявят новый поход против полков республикан­ских. Предоставим партиям вести между собою грызню из-за лакомого куска власти. Плохо, если руки подумают, что они голова, и будут делать то, что им хочется, а не то, чего требует от них голова".

Это было дня три назад, в большой красивой казачьей станице - пер­вой станице, где их хорошо приняли, и Оля помнила каждое слово этого разговора. Она почему-то подумала тогда: "Любит ли он меня?" Вспыхну­ла, посмотрела в большие, блестящие, ясные, серые глаза, не умеющие лгать, и прочла в них то, чего он не смел сказать. После этого разговора не было дня, чтобы они хотя на минуту не встретились, чтобы он не отыскал ее в громадной толчее подвод и движущегося народа, чтобы она не увида­ла его стройную высокую фигуру в рядах Корниловского полка и сердце ее не забилось сильнее.

Из всех полков Добровольческой Армии - Корниловский полк всего дороже Оле, и значительную часть той любви, которою горело ее сердце к Государю Императору, она перенесла на этого маленького смуглого чело­века, с узкими косыми блестящими глазами, которого считают Наполео­ном России...

XIX

Поход Добровольческой Армии к Екатеринодару по количеству совер­шенных подвигов и перенесенных страданий не имеет себе равного во всей военной истории. И прежде всего потому, что Добровольческая Армия не была армией.

Всякая армия всегда организуется и устраивается по определенным принципам военной науки. В ней есть особое отношение числа солдат к числу офицеров, в ней есть конница - как ее глаза и уши, как сила мо­рального воздействия, как орудие преследования и уничтожения непри­ятеля, в ней есть пехота, есть разных видов артиллерия, средства связи, технические войска, понтоны, аэропланы и прочее. После великой вой­ны ни один уважающий себя генерал, а тем более генерал генерального штаба не позволил бы себе выступить в поход, не имея всего, что нужно для армии, не обеспечив себя снарядами и патронами, не устроив позади базу со складами, магазинами, фабриками и заводами, не наладив лазаре­тов, госпиталей, летучек, перевязочных пунктов и не снабдив их врачеб­ным персоналом, перевязочными средствами, индивидуальными пакета­ми и хирургическими инструментами.

Добровольческая Армия состояла в дни похода на Кубань почти исключительно из офицеров. В ее солдатских рядах стояли полковники и капитаны, командовавшие на войне батальонами и полками. В ней за солдат, кроме офицеров, были юноши-юнкера и мальчики-кадеты и лишь изредка попадались старые солдаты, оставшиеся верными России. Это делало ее сильной духом в боях. Никакая другая часть не могла так наступать, не могла так блестяще решать самые сложные тактические за­дачи, так смело делать неудержимые лобовые атаки и так математически точно, по часам, делать самые сложные обходы. Она состояла из профес­сионалов военного дела, притом больше половины этих профессионалов прошли трехлетний практический курс на войне. В этом отношении она была подобна полкам старых времен, когда солдатское дело было ремес­лом и когда солдат воевал всю жизнь. Добровольцы этой эпохи в боевом отношении уподоблялись героям Фридриха Великого, суворовским чудо-богатырям, наполеоновской старой гвардии.

Но в большинстве добровольцы были изнежены предыдущей жизнью как офицеры, были избалованы и потому сильно страдали от невзгод по­хода, легко заболевали. Строго, сурово дисциплинированные в строю и в бою, они позволяли себе "сметь свое суждение иметь" вне строя - и служба охраны, разведки, караульная служба и особенно внутренний порядок в частях были невысоки...

По понятиям народа, армия была кадетская и в политическом и в буквальном значении этого слова, буржуйская, господская, помещичья - и ее враги, большевики, при своей агитации против нее это все использовали. Армия вела к проклятому царизму, армия шла против пролетариата, стре­милась восстановить прежние отношения между слугами и господами, вер­нуть под офицерскую палку, снова отдать помещикам землю.

Поэтому армия в крестьянских селах и деревнях была встречаема недружелюбно. Присутствие в ней офицеров разных полков и понятий вно­сило политический сумбур в ее ряды. Это усиливалось еще тем, что при армии двигалось много партийных вождей, бывших членов Государствен­ной Думы, писателей и публицистов, тех людей, которых однажды, на походе, Корнилов весьма метко назвал обломками политического хлама. В армию внесена была политика, а политика исключает армию, как армия исключает политику.

В Добровольческой Армии почти не было конницы. Маленькая груп­па офицеров и казаков, небольшой отряд полковника Глазенапа, который ему удалось довести до Ростова, - вот и вся конница... А между тем и ме­стность - равнина, и характер войны с неорганизованными, легко под­дающимися панике бандами, требовал многочисленной и лихой кавале­рии. При армии двигалось шесть орудий и на всех них имелось всего 1000 снарядов. Армия не имела в достаточном количестве шанцевого ин­струмента, инженерного имущества, средств связи. В ней были только люди, которые все это знали и которые могли, как только им дадут воз­можность, создать весь сложный механизм армии. Шла душа Российской армии, лишенная тела. Были пружины, но не хватало колес, которые эти пружины должны были двигать.

При Добровольческой Армии почти не было врачей, санитаров, про­фессиональных сестер милосердия. Их заменяли жены и сестры чинов армии, аристократки-беженки, собравшиеся на юг. Они несли свои обя­занности с величайшим мужеством и самоотвержением, но у них часто не хватало элементарных практических знаний.

Медикаментов было мало. Перевязочных средств почти не было, не было антисептических материалов, и ничтожные раны оканчивались смертью.

Корнилов все это знал. Но он и шел не затем, чтобы воевать. Он шел, чтобы унести душу Российской армии до лучших дней, когда можно будет вернуть ее здоровому телу.

Всякая армия имеет базу, откуда она питается, и имеет надежные, тщательно охраняемые пути сообщения с этой базой. У Добровольче­ской Армии базы не было. Ее база была - пролетка генерала Алексеева с сундуком, набитым деньгами, далеко не достаточными, однако, что­бы долго питать армию. Ее база была - вера в доброту русского чело­века и в великое "Христа ради". Ее база была - глубокая непоколеби­мая вера в то, что Россия погибнуть не может, что она снова будет ве­ликая, единая и неделимая. Этою верою были проникнуты все - от ее вождя до последнего рядового офицера. Ее база были союзники, кото­рые должны победить немцев. Ее база была эта победа союзников и вера в то, что тогда союзники спасут душу Российской армии. Никто тогда не задумывался над тем, нужна ли будет англичанам и французам сильная и могущественная Русская армия тогда, когда они победят нем­цев.

Всякая армия имеет определенную цель действия и для этого подбира­ет пути, по которым стремится к этой цели. Добровольческая Армия этой цели не имела, - кроме отдаленной и туманной, - спасти Россию от боль­шевиков. Она шла, во всяком случае, от этой цели, потому что с каждым днем удалялась от Москвы и сердца России.

Наконец, всякая армия имеет определенного врага, которого разведы­вает, отыскивает и с которым борется. Она имеет, таким образом, фронт, фланги, тыл. Добровольческая Армия определенного врага не имела. В феврале и марте 1918 года власть народных комиссаров еще не дошла до юго-востока России. В Царицыне сидел совдеп, который не считал себя обязанным исполнять приказания Ленина и Троцкого, у Ставрополя ко­мандовал скопившимися здесь и случайно осевшими войсками, двигав­шимися с Кавказского фронта, кубанский фельдшер Сорокин, ловкий демагог, полуобразованный, начитавшийся верхов человек, не лишенный понимания военного дела. Он колебался, с кем ему идти - с народными ли комиссарами или с генералом Алексеевым, и пока что действовал и против тех, и против другого.

На путях Добровольческой Армии, между Тихорецкой и Владикав­казом, в бронированных поездах и шести составах эшелонов, самодер­жавно царил маленький круглый Автономов, типичный провинциаль­ный актер, когда-то, и очень недавно, просто шалопай-футболист. Окруженный экзотической, интернациональной свитой шулеров, он играл в салоне-вагоне своего эшелона в карты, налагал контрибуции на Армавир и Владикавказ, говорил речи своим солдатам и сражался с Добровольцами только потому, что они своим походом сокращали ли­нии его разъездов и возможность получать хабару деньгами и натурой. Это был железнодорожный Стенька Разин, вместо расписных челнов имевший красные теплушки и салон-вагоны. Он тоже не считался с интернационалом, воссевшим в Москве, не считался отчасти потому, что самую связь с Москвою наладить по тогдашнему смутному време­ни было нелегко.

Все это знал генерал Корнилов, и потому он считал возможным идти на восток без базы, без лошадей, без пушек, без снарядов, без патронов без медикаментов... без солдат.

Корнилов знал, что, когда колебания у Сорокина, Автономова и тысяч им подобных кончатся в пользу России, он получит и базу, и лошадей, и пушки, и амуницию, получит и солдат... Он шел, чтобы спасти русское офицерство до этого момента.

XX

Люди создают планы, и современникам эти планы кажутся весьма остроумно придуманными и сулящими несомненный успех. Но в планы и рассуждения их вмешивается какой-то маленький привходящий эле­мент - все изменяется, принимает иные формы и приводит к другим результатам.

Корнилов делал ставку на союзников, на их помощь после победы над немцами и на офицеров, как на единственный оставшийся здоровым эле­мент в России. Он считал, что большевики не способны ни к какой орга­низации, что буржуазные круги и особенно военные и офицеры будут са­ботировать их власть и что Россия вернется к разумному решению: бро­сить врагов Родины и обратиться к тем, кто ей желает спасения. Это было так разумно, что, казалось, иначе и быть не могло.

Но Корнилов не учел того, что к нему после целого ряда тяжелых ски­таний и мытарств прибыли лучшие офицеры Российской армии, которые мало были склонны думать о будущем, но думали о настоящем и хотели не спасать свою шкуру, а драться и умирать или побеждать. Корнилов не учел того, что Павлик и Ника Полежаевы и поручик Ермолов верили в свои молодые силы и стремились их отдать на служение Родине, что Бе­неволенский хотел мстить за замученного отца, что граф Конгрин нико­гда не простит разорения его родового гнезда и страшного надругатель­ства над прахом его матери и предков, что баронесса Борстен стала не­нормальной от сцены истязаний ее близких и что все эти Павлики, Ники, Ермоловы, Беневоленские, графы Конгрины и баронессы Борстен видят в каждом русском солдате и русском крестьянине своего обидчика и смертельного врага и не могут быть спокойными.

Корнилов, снисходительно допуская в свой и без того большой обоз подводы с политическими деятелями и журналистами, упустил из виду, что их мозги не могут заснуть и быть парализованными на все время по­хода, он не учел, что в их головах будут рождаться непрерывно планы спа­сения Родины, и против воли своей он будет вовлечен в исполнение этих планов.

Вступая на землю кубанских казаков, Корнилов не учел того, что ку­банцы могут увлечься стройным видом его полков, вспомнить былую славу своих отцов и пойти с ним освобождать свой край от поборов Автономова и набегов Сорокинских шаек.

Наконец, вряд ли Корнилов мог допустить, что его товарищи по Ака­демии Незнамов, Балтийский, Лебедев, Раттель, Бонч-Бруевич станут преподавать основы стратегии Лейбе Бронштейну для того, чтобы тот разрушал великую Россию во славу III интернационала и мировой револю­ции, или что его бывший начальник фронта генерал-адъютант Брусилов и его ближайшие начальники на войне Клембовский, Зайончковский, Парский, Сытин, Гутор и другие всю силу своего образования и ума поло­жат на формирование Красной армии в противовес его Добровольческой Армии.

Корнилов не мог этого знать наперед и не мог учесть все эти причи­ны, а потому он и не мог предвидеть того, что заставит его изменить планы.

Люди могут, конечно, отрицать Высший Промысел и участие воли Божией в их делах. Люди могут в ослеплении своей гордости говорить, что Бога нет и что все зависит от них, но в исторических судьбах народов, да и не только народов, но даже единичных людей случается так много неза­висимо от воли этих людей и чаяний народов, что даже самые скептики должны, в конце концов, признать, что крупные события истории мира совершаются помимо их воли и направляются из неведомого и непости­жимого Разума, который, как его ни называй, останется Богом.

XXI

Без хорошей обуви и одежды... К Корнилову бежали в чем Бог помог вырваться из рук осатаневших солдат. На пути подвергались неоднократ­ным ограблениям и раздеваниям, приходилось прибегать к самым фанта­стическим маскарадам, и в вербовочные бюро генерала Алексеева явля­лись в опорках, рваных пиджаках и ветром подбитых пальто, а снабдить добровольцев обмундированием, от которого ломились ростовские скла­ды, Донское правительство отказало: самим, дескать, понадобится. Да и косо смотрело на добровольцев тогдашнее войсковое правительство, в котором многие колебались между Калединым и Подтелковым, стреми­лись углублять революцию, в этом видели заветные свои цели и добро­вольцев называли кадетами, буржуями и контрреволюционерами.

Почти без денег... Алексееву консорциум московских банков обещал миллионы и не дал ничего, та же история повторилась и в Ростове. Рекви­зировать было нельзя: в Москве силы не было, в Ростове не позволили бы казаки.

Плохо вооруженные и без военных запасов шли добровольцы по глу­хой степи. В феврале и марте стоит в прикубанских степях самая тяжелая для похода погода. То светит яркое солнце, тепло, как летом, в небе поют жаворонки, то вдруг задует суровый ветер из Азии, полетит пурга, наметет сугробы снега чуть не в аршин, а назавтра все это тает, звенит безчислен­ными ручьями по степи, растворяет рыхлую почву, и по колено уходит в нее нога пешехода. А еще через день мороз, все сковано льдом, степь бле­стит, как остекленная, и мокрую со вчерашнего дня шинель насквозь про­дувает морозный ветер. А потом весенний теплый дождь, и снова мороз. Ничтожные ручьи по балкам, которых летом совсем и не видно, раздува­ются потоками, несутся струями мутной желтой воды, бурлят, пенятся, и в них приходится по грудь и по пояс искать переправы. Мосты, где они были, снесены, обходные пути за много верст. Кругом озлобленное население. Оно не разбирается, кто большевики, кто "кадеты". Приходят, требуют ночлега, внимания, отнимают хлеб, подводы, лошадей. Ясно - враги. Отойти от колонны, отстать - рисковать быть убитым неизвест­ною рукою. Добровольческая Армия была так малочисленна, так ничтож­на по своему фронту, что она не оттесняла врага, заставляя его отступать а входила в него и постепенно становилась окруженной врагом со всех сторон. Она вела бои на все стороны, и ее громадный обоз всегда сопро­вождал большой арьергард.

Она таяла от боев: убитыми и ранеными, еще более таяла от болезней, но численно она увеличивалась. Светлая вера добровольцев в спасение России, страстная любовь к Родине, величайшие подвиги мужества, со­вершаемые на глазах у всех, увлекали станичную и слободскую молодежь, и новые добровольцы становились на места тех, кто уходил в вечность. Эти люди имели одно военное качество - храбрость. Но они не умели стрелять, не умели даже зарядить винтовку. Их приходилось обучать на походе, показывать приемы, лежа в какой-нибудь канаве или за валом в резерве во время боя. Армия и воевала и обучалась, и это отзывалось на ее боеспособности. Чудо-богатыри, вышедшие из Ростова, исчезли из ее ря­дов, их сменяла молодежь без воинского воспитания, без впитавшихся в плоть и кровь годами корпуса, училища и войны понятий о рыцарской чести и доблести.

С 23 февраля начались бои. Первый большой бой был у села Лежанки. А потом и пошло: 1 марта дрались у Березанской, 2-го - у Журавского хутора, 3-го - у вторых выселок этого хутора, 4-го - у Кореновской, 6-го - у Усть-Лабинской и т. д. Станица, хутор, случайная роща, плетень, балка, высоты - отовсюду стреляли винтовки, трещал пулемет, грохотала артил­лерия, везде маячили неизвестные конные люди, обходили с фланга, по­казывались в тылу. Все надо было брать с боя. Все были обстреляны. Се­стры милосердия видели близкие разрывы шрапнелей, гранаты рвались в пятистах шагах от обоза, и раненые с землистыми лицами и глазами, пол­ными невыразимой муки, прислушивались к гулу орудий, совсем недале­кому треску пулеметов и ружей и ждали, когда новые пули и осколки ста­нут пронизывать и рвать их еще не зажившее тело. Беженцы были обстре­ляны. Над их головами пела свою ядовитую песню пулеметная пуля, и с бледными лицами и застывшими печальными улыбками на щеках матери прижимали к себе детей и ждали, когда и чем это кончится.

Муки казались дошедшими до предела, но каждый новый день прино­сил еще новые страдания и следствием являлось утомление армии. В ар­мии народилось страстное желание отдохнуть, найти теплый кров, све­жее белье, возможность помыться и поспать спокойно, не слыша выстре­лов, не ожидая боя.

Подобно тому, как в Японскую войну Ляоян зачаровал общественное мнение и казался неприступной твердыней, о которую разобьются япон­цы и откуда начнется наступление Маньчжурской армии, так в Добро­вольческой Армии, сначала в обозе, среди беженцев и раненых, а потом и в строевых частях, такою обетованною землею стал казаться Екатеринодар. Взять Екатеринодар... и начнется спасение. Соединиться с кубански­ми казаками, только что оставившими под напором большевиков этот самый Екатеринодар, и поднимется вся Кубань. А поднимется Кубань, встанет и Терек, захватит волна и Дон, и казаки освободят Россию!

Это значение Екатеринодара и казаков усиливалось и тем, что по мере углубления Добровольческой Армии в Кубанскую область в ее рядах ста­новилось больше казаков. Из Екатеринодара к Добровольческой Армии шла конница, которой так недоставало Корнилову. Все это заставило Корнилова изменить свой план, уходя без боя, и повернуть на Екатери­нодар. 14 марта, у аула Шенджи, южнее Екатеринодара, Добровольче­ская Армия соединилась с генералом Покровским и кубанскими кон­ными полками.

Кубанцы торговались за власть. Они не хотели покоряться доброволь­цам, но признали власть Корнилова, и Добровольческая Армия стала втрое сильнее.

Пошли на Екатеринодар.

XXII

Шли горами. Мягкие отроги Кавказских гор безконечными цепями спускались в степь и расплывались в ней. По краям балок росли кустар­ники, в низинах было болото, ручьи журчали по каменным блестящим скалам, по мокрой топкой земле.

15 марта густой низкий туман окутал землю, и шел мелкий пронизывающий дождь. Без песен, промокшие насквозь, густыми рядами шли добровольцы по грязной теснине, спускаясь к бурной вздувшейся реке. Мо­ста не было. Передовые дозоры, молодые офицеры, помялись на берегу и потом решительно пошли в воду и провалились по горло... За ними пошла колонна. Потом обоз. Сестры и легко раненные, которые могли стоять, вставали на телегах и стояли, держась друг за друга. Ледяная вода залива­ла ноги, мочила и сносила солому из телег, от толчков люди падали, лопа­лись повязки, открывались и сочились кровью раны. Тяжело раненные, больные, в лихорадочном бреду, въезжали в реку, вода мочила их спину, поднималась до боков, на секунду захлестывала белые страдающие лица, заливала большие воспаленные, лихорадочные глаза...

- Пошел, пошел! - кричали в ужасе доктора и санитары.

- Господи! Что же это такое! - говорили сестры в мокрых юбках и кофтах, сами падая на телеги и стараясь приподнять над водою головы умирающих.

Раненые не стонали. Что испытывали они в эти мгновения кошмар­ных грез, претворенных в явь, никто не знал и не мог передать!

За рекою был крутой глинистый подъем с наезженными красными ко­леями и со скрипящими под ободом колес круглыми камнями. Когда под­нялись, широкая степь развернулась за балкой. Был перевал. По перевалу гулял ледяной ветер. Дождь сменился снежной пургой, и температура упала на несколько градусов ниже нуля. Мокрые шинели, мундиры, рубахи, шаровары, сапоги, обмотки в несколько минут замерзли и ледяным панцирем покрыли людей. Офицеры и солдаты стали останавливаться, каза­лось, вот-вот они замерзнут, и степной мороз остановит биение сердца Добровольческой Армии.

- Хороши, господа панцирники! - вдруг весело воскликнул Ника и ударил кулаком по груди брата. Лед треснул и шинель стала ломаться.

- Так, так! Тузи друг друга! Согревайтесь, господа! Прыгайте, бегай­те, - кричали пятидесятилетние генералы и сами дрались и возились, как дети.

- Вперед! Вперед!

Дружно, корниловцы, в ногу!

С нами Корнилов идет.

Вспыхнула песня и, ширясь, понеслась к небу. Могучая воля человека, частица Божества, торжествовала над жестокой природой.

Опять спуск. Опять несущаяся в стремнине река, пена, кипящая у кам­ней и в излучинах у темных берегов, неведомая глубина и холод.

Послали двух пленных искать брода и нашли по грудь в воде.

Красивый молодой генерал, в белой папахе, в черных погонах Добровольческой Армии, с улыбкой на лице, как будто бы собираясь сделать какую-то шалость, уверенными ловкими шагами хорошо тренированно­го человека, по обледенелому спуску сошел к реке и пошел, раздвигая ру­ками ледяную воду. За ним спокойно пошла колонна.

- Сы-ро-ва-то! - блестя веселыми глазами, сказал на середине реки генерал и улыбнулся счастливой улыбкой. В этой улыбке помимо его воли отразилось неосознанное счастье совершаемого подвига, и с губ его со­рвалось слово, ставшее историческим.

С этого дня имя генерала Маркова, уже известное добровольцам, как имя безстрашного и смелого генерала, стало на устах у всех как имя чело­века, шуткою победившего природу.

- Да, сыровато, - дрожа и булькая, повторил его маленький сосед, захлебываясь в потоке, и, когда вышли наверх, на перегиб горного хребта, на ледяной ветер, когда обмерзли снова и готовы были пасть духом, услы­хали недальние выстрелы и увидали в рассеивающемся, гонимом ледя­ным ветром тумане, летящем над горами, как клочья паровозного дыма, так знакомую фигуру Корнилова. Он, обледенелый, как и все, скакал впе­ред на выстрелы.

К ночи вошли с боем в большую Ново-Дмитриевскую станицу и всю ночь по улицам ее гремели выстрелы: добровольцы выгоняли большеви­ков из теплых хат и вели кровавый бой за каждый угол, где бы можно было обогреться, приютить и накормить раненых.

Два дня, 17 и 18 марта, у Ново-Дмитриевской шел бой, и раненых су­шили, перевязывали, а умерших хоронили под звуки то затихавшей, то начинавшейся снова орудийной канонады, ружейной и пулеметной тре­скотни.

Оля устремляла глаза к небу и, забывая, что она и холодная, и голод­ная, и мокрая, молила об одном: "Господи! Когда, когда же конец всему этому!.."

И во всем отряде стала одна мысль, одна мечта: - Екатеринодар...

Одним он рисовался в виде теплой хаты с мягкой постелью с перинами и подушками. Над постелью висят иконы, горит лампадка. Тепло, сухо, сытно и можно спать, сколько хочешь. Другим виделись хорошо обстав­ленные комнаты, ярко горящее электричество, ванна, чистое, охотно одол­женное каким-то неведомым богатым екатеринодарским жителем белье, хороший обед - этакий настоящий малороссийский борщ с бураками, красный, с жирными сосисками, кусками ветчины и сала со шкурой, гра­фин водки, курица с соусом, какие-нибудь оладьи или ватрушки со сметаной. Третьим грезился кинематограф, обрывки томящей душу музыки на пианино, пестрая вереница картин, говорящих о какой-то чужой, спо­койной, яркой жизни, где нет безконечной степи, перевалов, ручьев, ле­дяного ветра, голода и холода, где не видно косых недружелюбных взгля­дов, где не нужно расстреливать комиссаров, где не стонут раненые... Чет­вертым грезилась встреча с теми, кто был тут недалеко в обозе, кто думал о них и о ком думали и кого не удалось видать во все эти жуткие дни. Пя­тые мечтали о прекращении мятущих душу кошмаров, которые схватыва­ют в лихорадочном бреду и идут не прекращаясь, но все усиливаясь и на­яву. И не знали они, что было кошмаром и что явью. Кошмаром ли был горный поток, подхвативший подводу и унесший из-под наболевшего тела солому, сделавший мокрым шинель и одеяло, и явью были какие-то свет­лые духи, летавшие перед глазами, распростершие серебряные крылья и певшие неведомую песню блаженства...

Все мечтали об отдыхе от боев, о том, чтобы оправиться и сорганизо­ваться, одеться и вооружиться и тогда воевать.

27 марта подошли к Екатеринодару и с мужеством отчаяния осадили его своими небольшими силами.

XXIII

О! Эти думы!.. Думы без конца... Думы о любимом... Он простился вче­ра вечером, забежав на минуту к лазаретной хате, и сказал то, что давно было на его устах и чего, не сознавая того, ждала и хотела Оля.

День был солнечный, радостный, весенний. Было тепло, пахло зем­лею, и трава выпирала тонкими иголками из земли, а почки на кустах си­рени пухли на глазах. Днем переправлялись через Кубань, и был бой у Елизаветинской. Оле кто-то сказал, что Ермолов убит. Остановилось серд­це, и руки безпомощно опустились. Оля не могла больше работать. Она вышла из хаты, села на рундук у заднего крыльца и смотрела вдаль. Сзади догорало в степи солнце, и спускался золотой полог над голубеющей сте­пью, перед нею был небольшой сад с молодыми вишневыми деревьями и яблонями со стволами, обмазанными белою известкой. В углу, в сарае, копошились на насестах куры и недовольно клохтали, точно спорили из-за места. Свежею сыростью тянуло от земли. На мокрых дорожках отчет­ливо были видны маленькие следы - Олины следы. Она ходила к забору и смотрела на туманное пятно внизу, пятно густых садов, пирамидальных тополей, домов и церквей. Это Екатеринодар, который добровольцы пойдут завтра брать.

Так много за эти дни было смертей, страданий и мук, что, казалось, притупилось, огрубело и закалилось сердце. После ледяного похода на ее руках умер мальчик-гимназист, высушить его серую шинельку со светлыми пуговицами так и не удалось. Он все звал маму, все просил затопить ка­мин и согреть и обсушить его платье. "Мама! - говорил он, - я больше не буду. Я никогда, никогда больше не буду купаться в одежде".

"Где его мама!? Кто его мама? Знает ли она о том, что его зарыли на окраине станицы, там, куда не долетали пули? Найдет ли она его? И как найдет?"

Умер суровый и хмурый Беневоленский. И не мучился долго. Принес­ли его с разбитою прикладом грудью. Он харкал кровью и поводил по сто­ронам глазами. Все хотел что-то сказать и не мог. И только перед самой смертью он наконец выговорил: "Здесь не удалось отомстить - отомщу на том свете... вот"... И затих.

В конной атаке убита шрапнелью баронесса Борстен, легендарный палач комиссаров и коммунистов.

Графа Конгрина хоронили вчера. Простудился, зачах и завял в какие-нибудь три дня...

"Ну что же? И он... Все... Все, должно быть, погибнут. И почему он должен жить, когда те погибли? Да и для чего жить?.."

И также, как тысячам других людей, с нею вместе страдавшим и грезив­шим о Екатеринодаре, Оле стало казаться, что жить стоило и что счастье ее ожидало бы в Екатеринодаре. А теперь, когда его нет, когда и его отняла неумолимая судьба, ей и Екатеринодара не нужно. Ничего не нужно.

Еще так недавно было счастье. Была культура, была красота. Был дом, в котором спокойно и безбоязненно жилось, были картины, музыка, те­атр. Все это было просто, доступно, все это радовало и украшало жизнь. Это вошло в плоть и кровь и стало потребностью.

Не далее как три дня тому назад сестра Ирина вечером сказала санита­ру Федору: "Федор, ты бы хотя на гармошке нам поиграл. Так тошно без музыки".

Тогда это не ощущалось. Тогда раздражала гармоника. В гостиной сто­ял рояль, лежала скрипка Ники, грудой навалены были ноты и самый воз­дух был пропитан музыкой и пением... А опера... А "Евгений Онегин"!!.

В мутном мареве дали показались гирлянды огней Екатеринодара. Бо­лью сжалось сердце, а память сладостью прошлых мгновений смущает ум... "Слыхали ль вы... Слыхали ль вы за рощей глас ночной... Певца любви... Певца своей печали"...

Закроешь глаза, и грезятся вздохи далекого оркестра... Показалась де­корация дома и сада, березы на первом плане и широкая русская даль по­лей и пологих холмов. И призывный голос, сплетающийся с другим голо­сом. Как хороша, как проста была жизнь!

.. .Мягкий свет скупо просачивается сквозь опущенную занавесь спаль­ни, и кротко глядят из угла лики святых на иконах, где догорает лампадка. У окна благоухают цветы. Узкая девичья постель тепла и уютна. Впереди целый день красоты. Без усилия, стоит только прикоснуться к маленькой пуговке электрического звонка, явится толстая приветливая Марья с под­носом, на нем кофе со сливками, с маслом и булочками, со всем, чего толь­ко она ни захочет. За нею шумный и ласковый ворвется Квик...

...Урок рисованья... На столе в мраморной вазе букет редких цветов. За ним драпировка. Перед Олей вода в стакане, палитра медовых красок на руке и на плотной ватманской бумаге нежными пятнами воскресают цве­ты. Учительница, милая Вера Николаевна, рисует тут же рядом. Незамет­но подкрались часы прогулки.

Нева... Красивая линия дворцов и на том берегу низкие стены гранит­ной твердыни, золотой шпиль и темные воды или белый простор широ­кой реки. По набережной мчатся санки. Пара вороных рысаков под си­нею сеткой, четко стуча копытами, несется навстречу. В санях в красивом манто, в накидке из соболей разрумянившаяся веселая женщина и рядом с нею офицер в шинели с бобровым воротником. Это граф и графиня Палтовы... Казачий офицер Маноцков на чудном караковом коне в одном тем­но-синем чекмене и легком кавказском башлыке, накинутом небрежно на плечи, скачет, догоняя сани. Навстречу идет матрос гвардейского эки­пажа. Что за красавец мужчина! Молодая русая борода расчесана и лос­нится, фуражка с георгиевскими лентами надета набок, и на черной ши­нели горят золотые пуговицы и алые петлицы...

Как красив милый, родной Санкт-Петербург!

Дома - почта. Письма со всех краев света. Лондонские кипсеки, фран­цузские иллюстрации и милые письма старой няни из деревни на серой бумаге и в грязном конверте. Мамины письма из Италии, где среди ска­зочной красоты умирала милая незабвенная мама.

Из душевных переживаний, тонких и красивых, слагалась жизнь. Не страдало тело, но за него мучилась, страдала и парила душа. Тело забы­валось и о нем было неприятно и неприлично говорить. Тонкая поэзия Бодлера и Мюссе, фантастические искания Эдгара По, недоговоренность сложных романов Оскара Уайльда создавали иной мир, не похожий на мир земной. Ярко среди него светила религия и вера, но и вера полна была тайной влекущей мистики, и в ней стремились отрешиться от тела и заглянуть по ту сторону бытия... Слушали рассказы о чудесах, о виде­ниях, о таинственных пророчествах. Сама смерть была обставлена так, что была красота и в смерти. Помнит Оля красивый гроб, утопающий в белых розах, нарциссах и гиацинтах. На белой атласной подушке зави­тые парикмахером лежат кольцами золотые волосы. Белое лицо с обострившимся носом кажется выточенным из мрамора и трепещут на нем тени черных ресниц. Кругом красота черных траурных туалетов, блеск эполет и перевязей, девушка в черном платье и мальчик в пажеском мун­дире на коленях у гроба. В гробу Вера Константиновна Саблина. У гро­ба - Таня и Коля.

Потом война. И в войне была красота. На фронте в конной атаке уби­ли Колю, и в смерти его был незабываемый подвиг... Убит был веселый и безпутный Маноцков, и про его лихое дело писали в газетах. На войне умирали, мучились, страдали, но в столицу и смерть, и страдания прихо­дили, претворенные в красоту подвига, и про смерть забывалось.

Теснила и жала война... не всегда подавали те булки к чаю, которые хотелось, забрали рысаков по военно-конской повинности и сдали их в артиллерию. Запаздывали лондонские кипсеки, и французские иллюст­рации приходили неаккуратно, многие номера были потеряны. Из дерев­ни письма не доходили. Были заминки, были неудобства, но жизнь шла все такая же сложная, духовная, полная тонких переживаний.

Но пришла революция. Были сорваны родные русские цвета и на ме­сте их под самым окном нависла красная тряпка. Увезли в далекую Си­бирь Государя и его семью. Отец скитается неизвестно где и четвертый месяц о нем ничего не слышно. Нет ни писем, ни газет. Братья бежали. Генерала Саблина схватили солдаты и тащили куда-то, и из всего сложно­го красивого мира остались Павлик и Ника, сестра Валентина, Ермолов и молодежь, обреченная на смерть.

Как-то сразу простая и красивая жизнь стала сложною и безобразною. Мелочи жизни выплыли на первый план, и тело, не заметное в прежней духовной красивой жизни, подняло голову и заговорило властно и требо­вательно. И чтобы не опуститься, не забыть заветов красоты, приходи­лось бороться с самою собой. Голод, отсутствие привычного комфорта, слоняние из угла в угол в толпе, страдания ближних, страдания своего тела, грязь - все это убило красоту и поставило Олю лицом к лицу перед тем страшным, что называется жизнью.

Павлик украл у крестьянки полотно, и из него шили рубахи для ране­ных и сестер и Оле сшили из этого полотна рубашку. Третьего дня сани­тар, по просьбе сестры Ирины, с дракой отнял у казака каравай белого хлеба, и его поделили между больными и ранеными и сестрам дали. Каж­дый вечер были ссоры из-за ночлега, каждое утро была перебранка из-за подвод и едкие, колючие слова срывались с уст сестер, отстаивавших сво­их раненых.

Днем мокли и мерзли, днем голодали, ночью не могли уснуть от насе­комых, не имели постелей и валились вповалку на пол, забываясь тяже­лым сном без грез. Тело страдало, тело стремилось побороть душу, и душа отчаянно защищалась... И в этой сутолоке и тесноте душа хотела грезить, и ночью, выйдя на холод степи и глядя на звездное небо, Оля повторяла стихи Бодлера, Оля грезила прошлым, мечтала об опере, и ей так понятна становилась мольба сестры Ирины: "Федя, ты бы хоть на гармонике поиграл!"

Ведь вернется все это? Не навсегда же вытравила красоту и любовь кро­вавая революция! Вернется.

...Но если и вернется? К чему ей это, если нет его. Все вернется, но он никогда не вернется!..

Как проста и красива была жизнь прежде...

XXIV

"Что это!.. Господи, что это?.." Это идет Ермолов. Живой, здоровый, даже не раненый. Левая рука после первой раны заложена за борт шине­ли. Значит, все сочиняли о том, что он убит. Забилось сердце Оли и посла­ло краску на похудевшие щеки. Ноги задрожали от волнения, и глаза за­туманило слезами.

- Я вас ищу, Ольга Николаевна, по всей станице, - сказал Ермолов. - Урвался из боя, воспользовавшись ночною тишиною и тем, что нас сме­нили и отвели в резерв, и решил повидаться с вами. Мне так много нужно вам сказать.

- Говорите, Сергей Ипполитович. Я вас слушаю, - сказала Оля. Они сели на обрыве на краю сада. Внизу, уже поглощенная мраком ночи, туманами клубилась долина Кубани, и сверкали вдали, горели и переливались огни Екатеринодара, точно чешуя сказочного змея.

- Командира убили... - коротко, вздыхая тяжелым, глубоким вздо­хом, проговорил Ермолов.

- Кого... Нежинцева? - спросила Оля.

- Да... его.

- Когда?

- Сегодня. Под самым Екатеринодаром. В улицах был бой... Ах, Ольга Николаевна, все не то... Третьего дня командир просил уволить его от ко­мандования полком. Полк не тот. Нас, старых добровольцев, осталось очень мало. Молодежь не знает боя. Спутались. Ну, и... драпанули... Вы знаете Нежинцева. Какой это был удар для него! Он покончить с собою хотел. От стыда за полк... Ну вот и покончил.

Ермолов сказал последние слова глухим голосом. Мука звучала в них.

- Дают пополнения. А того не понимают, что Корниловскому полку пополнения должны быть особые, а не необстрелянные мальчишки. Нельзя позорить светлое знамя Корниловского полка. Нежинцев это по­нимал. Ольга Николаевна! Идея Добровольческой Армии - это идея Рос­сии. Борьба чистоты и правды против насилия и лжи... А я боюсь... если так будет дальше... у нас будет... Тоже ложь...

Ермолов закрыл лицо руками. Он, казалось, плакал. Но, когда он ото­рвал ладони от глаз, глаза были сухи.

- Корнилов приезжал. Он стал на колени над Нежинцевым, поцело­вал его и перекрестил. Мне пришлось провожать Корнилова и остаться при нем до вечера... Мы все обреченные на смерть. И он обреченный...

Оля взяла руку Ермолова и тихо гладила ее своею ладонью.

- Ольга Николаевна... Я покаяться пришел. Я сегодня поймал себя на подлой мысли... Неужели я... шкурник...

- Что вы, Сергей Ипполитович... Придет же в голову!..

- А вот, слушайте... У Корнилова наблюдательный пункт на ферме. Ферма - одноэтажный домик в три окна по фасаду, стоит над обрывом реки. Фруктовый сад подошел к самому обрыву, а внизу весь Екатеринодар. Бой идет в садах. Красная артиллерия ведет ураганный огонь. Я на­считал семьдесят пять выстрелов в минуту. Мы молчим. Отвечать не из чего. Пушек почти нет, снарядов мало... Смотрю я на Екатеринодар, и вдруг мне так ясно стало, что в Екатеринодар нам войти нельзя. Екатеринодар - это ловушка. Войдем мы в него, - нас теперь и четырех тысяч нет, - и погибнем там... Не удержимся. В уличном бою растаем. И тут я посмотрел на Корнилова. Он страшно исхудал. Черные седеющие волосы прилипли к желтым вискам. Нос обострился, глаза ввалились и из глазных впадин, прищуренные, узкие, острые глядят несокрушимою волею. Понял я, что он решил войти во что бы то ни стало. И он войдет. И себя погубит и нас погубит, но войдет... Я понял его... И вот тут-то...

Ермолов шепотом скороговоркою договорил:

- Я подумал... А если бы его не стало... Если бы его убило... Он умер бы... Но спаслась бы Добровольческая Армия. Спасена была бы идея... Я спасен бы был... А?.. Что!.. - нервно вскрикнул Ермолов... - ведь это... Это... Ведь я же шкурник... Такой же, как Митенька Катов, как все те тыловые герои!!.

- Успокойтесь, Сергей Ипполитович. Это минутная слабость... Это нервы...

- Не говорите мне, Ольга Николаевна, - нервы. Да, все нервы. И у Митеньки Катова - нервы. Человек оставляет позицию, человек бежит с поля сражения, человек мародерствует... Это... Нервы... Нет! Нет! Бичуй­те меня, Ольга Николаевна, назовите меня трусом. От вас я все снесу! И мне легче станет.

- Именно вам я никогда этого не скажу, - сказала Оля. - Я глубоко верю в вашу доблесть, я знаю и видела вашу храбрость... Я... люблю... вас...

Жесткая, грубая рука сжала ее маленькую огрубевшую руку.

- Ольга Николаевна!.. Это не шутка... не фраза... Не нарочно сказан­ное олово. Для утешения...

- Нет, нет, - горячо сказала Оля, еще крепче сжимая его руку. - я сказала, что думала, что чувствую. Я никогда не лгу.

- Тогда и я скажу вам... Мы особенные люди и нам можно отбросить условности света... Мы люди без будущего. У нас и прошлое убито... Толь­ко сегодня... ни вчера, ни завтра... Ольга Николаевна, я полюбил вас то­гда, когда вы пришли к нам в Ростове на этапную роту. Помните, как вы остались стоять на Таганрогском проспекте и я вышел к вам, прося зайти обогреться. Вы шатались от усталости и голода. Вы доверчиво оперлись на мою руку и прошли в наше помещение. Я угощал вас чаем...

- О! Какая я была тогда ужасная!

- Потом, помните, я устроил вам две комнаты для вас и братьев. С тех пор я только и думал о вас. Я знал, что нельзя этого делать, знал, что ни к чему это, а вот... думал... думал... Разве сердцу запретишь. Молодое оно... Никого не любило...

- Ну хорошо! Ну хорошо!.. Милый, - ласково сказала Оля, когда Ер­молов поднес ее руку к губам и горячо поцеловал ее. Слезы упали на руку. Так странно было чувствовать, что сильный богатырь Ермолов плакал.

- Так вот... Слушайте... Что может предложить, о чем может просить обреченный на смерть?.. У меня ничего нет. Прошлое - прошло. В на­стоящем - эти прекрасные миги сегодняшней ночи... В будущем - смерть! Ну... и пускай смерть! Но если я буду знать, что вы, Ольга Нико­лаевна, любите меня... солдата... добровольца... То мне и умирать станет легко.

Тонкая девичья рука крепко охватила его шею. Пухлые губы до боли прижались к его губам.

- Ну, милый! Зачем так?! А Бог!

- Да, Бог! - сказал Ермолов.

Оля сняла с шеи маленький золотой крестик. Она перекрестила Ермо­лова, и лицо ее было серьезно, как у ребенка, когда он молится.

- Он сохранит вас! - сказала Оля и одела крест на шею Ермолова. - Носите его и помните: он сохранит вас.

Долго они ничего не говорили. Он не выпускал ее руки из своей и смот­рел в ее лицо. Большие, отразившие блеск звезд глаза Оли были темны и блестящи. Взглядом своим она вливала в него мужество своей девичьей русской души.

- Я пойду, - сказал, наконец, Ермолов. - Пора. До свиданья.

- До свиданья... Любимый...

Оля обняла Ермолова и поцеловала его.

- Да хранит вас Господь!

Ермолов стал спускаться по тропинке, направляясь в долину, где еще горели огни Екатеринодара.

Оля осталась на краю обрыва. Она молилась и думала: "Господи! Спа­си его!.."

XXV

Утро занялось совсем летнее, теплое с голубыми туманами над ре­кой, с золотом горячих лучей, бросающих длинные прохладные тени, с духом крепким и бодрящим. С первыми лучами солнца загремела ар­тиллерия большевиков. Сестры и беженцы толпились на краю стани­цы, прислушиваясь к бою. Он шел пятый день. Все знали, что малень­кий отряд Корнилова дошел до полного утомления. Около половины офицеров, казаков и солдат было ранено и убито. Снаряды и патроны были на исходе, свежих сил не было. К большевикам подходили под­крепления, и вся "армия" Сорокина была в Екатеринодаре и подле Ека­теринодара.

- Возьмут сегодня Екатеринодар, - сказал Катов, чисто вымытый и хорошо одетый, выдвигаясь из кучки санитаров. - Уж у меня такое пред­чувствие, чутье такое, что возьмут.

- Дал бы Бог, - проговорил старый кубанский казак. Из-под густых, кустами, седых бровей он остро и зорко следил глазами, как плотнее са­дился в долину туман и обнажались колокольни и купола собора, крыши вокзала и зданий Владикавказской дороги. - Дал бы Бог. У меня три вну­ка в обход с Эрдели пошли. Да вишь и четвертый-то дома не сидит, все просится... - он показал на мальчика десяти лет, бодро стоявшего подле него. - А только, взять-то возьмем, да удержим ли? Сила-то его большая, да и народ кругом подлец.

Оля, стоявшая тут же, задумалась. "Не тоже ли самое говорил ей вчера Ермолов? Если в Екатеринодаре погибнет Добровольческая Армия, то что же делать! Что делать с ранеными, с самими собой!"

- Как бьет по ферме, - сказал раненный ночью офицер. - Вчера там был штаб Корнилова. Хорошо, если сегодня его нет там.

- Где это? - спросили несколько человек.

- А вон, глядите, над Кубанью. Так и засыпает... Вон видите малень­кий белый под железною крышею домик с двумя трубами. Сад кругом.

- Я вижу в бинокль его значок. Он покосившись стоит прислоненный к кустам, - сказал Катов. - Ну да, конечно, это его флаг. А вот сейчас... Не вижу... он упал...

- Упал значок Корнилова?.. - с ужасом в голосе спросил раненый офицер. - Упал наш Русский флаг?!

- Ну да что же особенного? Лежит, должно быть, в пыли...

- Боже! Боже! Что же это такое! А людей вы не видите?

- Нет, они, верно, за домом. Да чему вы так взволновались?

- Нет, ничего... Это так только. Я... загадал.

Люди приходили и уходили. Сестры заглядывали к раненым, поправ­ляли подушки, давали воду, хлопотали о чае. Внизу неровно шел бой. Не было той постоянной стрельбы, которая была все эти четыре дня, но перестрелка вспыхивала в садах на несколько минут, вялая, безжиз­ненная, и сейчас же обрывалась. Точно обе стороны не желали больше воевать.

- По-моему, - сказал Катов, - вчера перестрелка была глубже в ули­цах. Сегодня она больше по окраинам. Не отошли ли наши?

- Сегодня наши должны взять Екатеринодар, таков приказ Верховно­го, - вяло сказал офицер с перевязанною рукою.

От Екатеринодара подходили люди. Это были любопытные, подошед­шие от станиц на разведку, раненые, могущие сами добраться до перевя­зочного пункта, но между ними попадались и здоровые добровольцы. Они подходили к обозам и садились подле телег. Их лица были землисто-се­рые, безжизненные, глаза смотрели в землю. Они неуверенными движе­ниями доставали табак, сворачивали папиросы и закуривали. И по тому, как двигали они руками и ногами, вяло и машинально, можно было по­нять, что голова их не тем занята.

- Корнилов убит...

Кто сказал? Никто не заметил, но все услыхали. Посыпались вопросы.

- Нет, ранен, - сказал кто-то, не поворачивая головы.

- Убит, - сказал длинный кадет с совершенно иссохшим лицом. - Только скрывают. Я сам видал. Умер. Лежит на берегу Кубани.

- Как? Где?.. Вы сами видали?.. - раздались голоса. Кое-кто ближе пододвинулся к кадету.

- Ну даже!.. Пропала Россия... И флаг его, трехцветный... Святой Рус­ский флаг за фермой, в пыли лежит, весь грязью запачканный... Никому не нужный!.. Пропала Россия, - со слезами в голосе воскликнул раненый офицер.

- Да, постойте! Говорите же толком!.. Вы сами видали? Где же вы были?

- А подле фермы. Я помощник телефониста.

- Но позвольте, кто же вам позволил уйти? - грозно спросил Катов. - Это, молодой человек, дезертирство!.. Да! Вы ответите!

- Оставьте, право, - бледным усталым голосом сказал юноша. - Вы же ничего не понимаете. Наши отходят уже... Не к чему драться.

- Да скажите, в чем дело? - спросил раненый офицер.

- С утра начался его обстрел, - печально заговорил кадет. - По фер­ме бил. Он еще с вечера пристрелялся. Штаб перевели ниже. Просили Корнилова перейти. Он остался. Он уже, господа, мертвый был.

- Как? Да что вы говорите!

- То есть он еще живой был, но как бы мертвый. Я ночью пять раз ему телефонограммы подавал. Он все ходит и чай пьет. На меня посмот­рел - так, ей-Богу, господа, я много ужасов видал, а такого взгляда не забуду. Он на меня смотрит, а видит совсем не меня. Он уже, что там видит.

- Просто, устал человек, замучился, - сказала сестра Валентина.

- Нет, сестрица. Нет, я точно видел. Особенный это взгляд. Это не усталость!

- Ну... Дальше.

- Часов около шести сменялся патруль около фермы. И сейчас же начался и обстрел. Значит, заметили они патруль. Ведь, господа, там всего три версты до него было. Прилетело несколько шрапнелей, лоп­нуло - недолет дали. Только пули, слыхать, пропели. Вторые закопа­лись сзади фермы, значит: в вилку взяли... Вышел генерал Деникин и говорит другому генералу: "Ну, тут нечего дожидаться! Дело ясное!" И спустились они под горку, к реке. На откосе сели. За ними генерал Богаевский с адъютантом своим вышел, тоже сел с Деникиным. Я посмот­рел: вижу флаг его стоит прислоненный к кустам и так от сотрясения, или что, вот-вот упадет. Я и подумал: "Надо крепче поставить, а то не хорошо: Русский флаг и в грязи..." Да... А тут взрыв в самой ферме. Мы так и ахнули. Адъютант Верховного, Долинский, выбегает. Трясется весь. Голос дрожит... "Верховный... Верховный", а что Верховный - и не сказал. Опять убежал в хату. Ну тут казаки и туркмены бросились. Долинский с туркменским офицером Резак-беком выносят Корнило­ва, крови нигде не заметно, только лицо белое, как у покойника. По­несли на берег. За доктором послали... Пришел доктор, осматривал его долго. Потом... вижу: все шапки сняли... Крестятся... Ну, я понял... Кончился. Пошел к его флагу. Гляжу: лежит в пыли, грязи... Знамя наше святое... Телефон разбило... Ну я пошел... Слышу только: Деникин ко­мандование принял. Алексеев приехал. Он ему так и сказал: "У нас, мол, давно с Лавром Георгиевичем это условлено, ежели что случится..." Алексеев промолчал.

Раненый офицер порылся на груди, достал ржавый, старый, истертый кожаный бумажник и вынул из него вырезку из газеты.

- Исполнил генерал Корнилов то, что давно решил, - торжественно сказал он. - Помните, что сказал он в августе: "Тяжелое сознание неми­нуемой гибели страны повелевает мне в эти грозные дни призвать всех русских людей к спасению умирающей Родины, всех - у кого бьется в груди русское сердце, кто верит в Бога, в право, в храм... Предать Россию в руки ее исконного врага и сделать народ рабами немцев я не могу, не в силах, и предпочитаю умереть на поле чести и брани, чтобы не видеть по­зора и срама Русской земли..." И года не прошло. Корнилов умер! Ужели нам придется увидеть позор и срам Русской земли?

В станицу въехал казачий офицер.

- Господа! - сказал он, ни к кому не обращаясь, - собирайте обозы и легко раненных, которые могут идти сами и кого можно везти рысью без перевязки... Приказано отступать от Екатеринодара.

- Куда? - спросили несколько человек.

- Туда! - неопределенно махнул рукою казак. Лицо его выражало отчаяние.

- А тяжело раненные? - спросила сестра Валентина.

- Главнокомандующий приказал оставить на попечение жителей. Взя­ты заложники...

XXVI

В сумерках Корниловский полк проходил через станицу. Он шел, как всегда, в полном порядке, но без песен. За полком ехала казачья парная фурманка, на ней, на соломе, закутанное в шинель лежало тело Корнило­ва. Караул сопровождал тело.

Оля только что покончила погрузку раненых своей хаты и пропускала полк, чтобы ехать за ним.

Маленьким показался он ей. Поредели его ряды. Вот то отделение, где идут ее братья и с ними рядом должен идти Ермолов. Но его нет. Братья идут одни. Их лица серы, скулы выдались, щеки запали. У Павлика один сапог разошелся совсем и перевязан тряпками. Они смотрели вниз и не видали Оли.

- Ника, Павлик, - окликнула их Оля. - А где Ермолов?

Павлик мрачно посмотрел на сестру и точно не узнал ее, прошел мимо. Ника вышел из рядов.

- Собирайся, Оля, и поезжай, - сказал он.

- Где же Сергей Ипполитович? - воскликнула Оля.

- Да что тебе в нем! Мы все конченые люди. Раньше, позже, не все ли равно.

- Ника! Что с ним?..

- Он ранен... Тяжело. В живот. Везти нельзя. Его оставили. Жители записаны, и, если что будет, они ответят.

- Где?

- На окраине Елизаветинской, у казака Кравченко... Да ты что же!

- Я пойду туда!

- Оля, ты с ума сошла!

- Нет. Это вы сошли с ума, что оставили его.

- Оля! Он все равно умрет.

- Тем более. Он умрет у меня на руках. Умрет без злобы и ненависти, благословляя вас.

- Оля, я не пущу тебя!

- Не посмеешь!.. Иди... делай свой долг до конца, а я буду делать свой. Я сестра милосердия прежде, чем сестра твоя, а ты солдат-корниловец прежде, чем мой брат. Твое место в рядах полка, а мое при раненых. Я рус­ская девушка и ты русский солдат и мы должны уметь смотреть в глаза смерти!.. Иди!

Оля обняла Нику и поцеловала его.

- Перекрести за меня Павлика, - сказала она. - Папа и мама видят нас! Они помолятся и заступятся за нас!.. Прощай... Родной!

Ника пошел за полком. Он спотыкался и не видел под собою дороги. "Э! Все равно, - думал он. - Корнилова не стало, и мы погибнем". Оля пошла к сестре Валентине.

- На подвиг идете вы, Олечка, - сказала сестра Валентина, развязы­вая уже увязанный аптечный чемодан. - Возьмите бинты и лекарства.

Она проворно завязывала пакет.

- А это, - сказала она, подавая маленький пузырек Оле, - если вам будет угрожать что-либо худшее смерти.

- Спасибо, - сказала Оля.

Они простились просто, без лишних слов и без слез. Все это было бы таким ничтожным перед тем, что совершалось в эту прекрасную весен­нюю ночь, когда народилась молодая луна и сладко пахло древесными почками и землею.

Оля шла по опустевшей станице. Жители попрятались, и из-за палисадников виднелись хаты с закрытыми наглухо ставнями. Оля одна шла туда, откуда все спешили уйти. Многие казаки торопливо укладывали по­возки и спешили уезжать, боясь кровавой расправы. Оля спрашивала их, где дом казака Кравченко.

- Дальше, дальше, по этой улице, - говорили ей. - По правой сторо­не, второй с края.

Луна уже давала свет, и тени тянулись от набухших почками деревьев. Улица спускалась вниз. Попадавшиеся собаки не лаяли, но поджимали хвосты и убегали в калитки.

Поперек улицы лежал человек с забинтованной головою. Это был ра­неный, которого бросили и который застрелился... В таком же положе­нии был и Ермолов.

Оля встретила казаков с лопатами. Должно быть, они шли убирать труп самоубийцы.

- Где дом Кравченки? - спросила их Оля.

- К раненым, что ль? - сказал, останавливаясь, казак.

- К раненым.

- Двое осталось. Третий, вишь, не выдержал. Порешил с собою. Ну, помогай Бог. Второй дом отсюда. Там свет увидаете.

Через маленький палисадник была настлана деревянная панель в две доски. Сирень в больших бутонах, кистями висевшая с ветвей, протяги­валась к Оле и холодными свежими, еще не пахнущими, но нежными ша­риками мазала по щекам. Оля поднялась на рундучок, открыла дверь и вошла в комнату. На столе горела лампа. За столом сидели казак с казач­кой. Они пили чай. Вдоль стен хаты были положены снопы соломы и на них - два человека. Один, с темным лицом, лежал, закатив глаза, и не­прерывно, мучительно стонал. Он был без памяти.

- Ура! - крикнул он, услыхав шаги Оли. - Ура! Все помрем, а возьмем!..

Другой был Ермолов. Его лицо было белое и странно чистое в этой гряз­ной обстановке. Большая пуховая подушка была положена ему под голо­ву. Он широко раскрытыми страдающими глазами смотрел на Олю. Он был в сознании и узнал ее.

- Ольга Николаевна, - сказал он и попытался поднять руки. Но они упали снова на шинель. Оля заметила, что кисти рук стали большими и резко выделялась кость запястья и голая по локоть худая рука.

- Нас бросили? - сказал он и повел глазами по сторонам.

- Милый мой, - сказала Оля. - Никто и никогда вас не бросал. Все будет хорошо.

- Правда?.. - смотря в самую душу Оли, спросил Ермолов.

- Правда, родной! Все будет, как Богу угодно. Казак и казачка смотрели на Олю.

- Вы что же, сестрица, проститься, что ли, пришли? - спросил казак.

- Нет. Я ходить за ними буду. Это мой жених, - сказала Оля.

- Ну так вот что, - вдруг засуетился старик. - Это не дело! Не дело это, говорю тебе, старуха. Придут эти самые большевики, хорошего не будет. Схоронить их надо, слышь, старуха.

- Да где схоронишь-то? - спросила старуха.

- Где? А на клуне, старая. Теперь тепло. И сестру с ними поместим, а вещами заставим. По утрам молочка принесем, все душу христианскую спасем.

- Эх, старый, в ответ бы не попасть.

- У, молчи! Молчи, мать! Говорю, душу спасать будем! На ее, мать посмотри, молодая, да красивая пришла, себя не пожалела, а мы что, мы ­то старые. Много ли нам и надо-то! А тут душу спасем. Душу!

Всю ночь Оля со стариком и старухой устраивали на заднем дворе за птичнею и сараями помещение для раненых. Достали постели, матрацы, не пожалели чистых простынь и позднею ночью, когда луна уже скры­лась, раненых устроили в большом сарае за молотилкой и плугами. С ними устроилась и Оля.

Ермолов лежал в жару, и дыхание его было едва заметное, другой ране­ный, тридцатилетний капитан, метался и стонал. Бред не покидал его.

Оля, у которой от усталости ломило руки и ноги, вышла из сарая. Ароматная свежесть была разлита в воздухе. Последние звезды догора­ли в холодном небе. Восток клубился розовою мглою. Со степи несло старою полынью, черноземом, могучим запахом земли. Тихие стояли деревья сада. Яблони, как невесты, украсились нежным пухом бело-розовых бутонов, и сладкий волнующий запах шел от них. Внизу ши­роким голубым простором в зеленой раме озимей и ивовых деревьев текла Кубань. Птицы радостно пели на ветвях, приветствуя нарождаю­щееся солнце. Рядом в курятнике встряхивался и кричал еще хриплым голосом петух. За стеною вздыхали лежащие коровы и бык тихо сопел. Кругом были мир и радость бытия. Кругом были богатство и простор, и мать-земля дышала плодородием и могучими животворящими сока­ми, ожидая солнца.

На низине, у входа в станицу, грянул выстрел... Другой... Раздались пьяные крики и вопли. Оттуда пробежала, поджав хвост, собака и пугливо озиралась, ничего не понимая.

Большевицкие орды входили в станицу.

XXVII

Саблин шел, спотыкаясь о кочки и корни деревьев. Его толкали сзади, к нему забегали спереди и дышали ему в лицо зловонными ртами. Кто-то схватил его руки, оттянул их назад и туго связал их платком. Каждую се­кунду Саблин ожидал выстрела, спереди или сзади, который прикончит его жизнь. Выстрелы раздавались, но стреляли вверх. Всем распоряжался молодой солдат.

- Погодите, товарищи! - кричал он, - погодите! Это не такой гене­рал, чтобы его можно было так сразу прикончить. Нет, мы с него допросик снимем, все форменно... Не трогай! Не сметь! - грозно крикнул он на солдата со злобными светло-серыми глазами, хотевшего колоть штыком Саблина.

- Что же беречь его, что ль, будем? Во фронт его превосходительству становиться! - сказал тот, но отступил под окриком молодого солдата.

- Не ваше дело, товарищ, - властно сказал молодой солдат. - При­знаю нужным, и во фронт станете. Генерал Саблин - моя добыча, и я сде­лаю с ним то, что нужно.

Одно мгновение Саблину показалось, что молодой солдат хочет спас­ти его, что он не враг его, а друг, но эта мысль его не порадовала. "После пинков и оскорблений как жить?! Для чего жить? Это русские люди, это русские солдаты, которых я так любил, - подумал Саблин, - это Русская армия, которая была для меня всем".

- И вы, товарищи, полегче. Это и при царском режиме не дозволя­лось, чтобы арестанта оскорблять, а когда народно-крестьянская власть - покажи революционную дисциплину. Мы одни можем судить его и зна­ем, какой муки достоин этот человек.

- Ишь ты! Комиссар! - протянул солдат со злыми глазами.

- Да, и не только комиссар, но и член ЦИКа, - с достоинством сказал молодой солдат. - Будете безобразничать, я самому Троцкому напишу.

- А нам плевать на твоего Троцкого! Что он, жид паршивый, преда­тель! - сказал солдат с бледными глазами.

- Товарищ! В вас говорит темнота и ваше пролетарское происхожде­ние, только потому я не предпринимаю никаких мер. Помните, что это уже контрреволюция.

- Оставьте, товарищ, - заговорили кругом солдаты. - Ну что в самом деле шебаршишь. Он комиссар, не знаете, что ль.

- Те же, господа, только из хамов, - прошипел солдат, но оставил Саблина в покое. Он отошел от него и издали погрозил кулаком. - Ну подожди, - он выругался скверным русским словом, - ну подожди! Вы­пусти ты мне только генерала, своими руками разорву.

- Не безпокойтесь, товарищ, - сказал молодой солдат, и такая усмешка скривила его лицо, что Саблин понял, что его не только ожидает смерть, но и самые ужасные муки. И он стал мысленно молиться Богу.

Саблина привели на поезд и посадили со связанными руками в вагон, куда набились вооруженные солдаты. Молодой солдат продолжал распо­ряжаться. Поезд сейчас же тронулся и минут через двадцать пришел на большую станцию. Здесь Саблина вывели и перевели в классный вагон mixte, посадили в купе второго класса, и с ним село четыре вооруженных солдата, два - у окон и два - у дверей. В соседнем купе поместился ко­миссар.

Вагон долго стоял на месте, потом его передвигали с одного пути на другой, прицепляли и отцепляли, и он снова стоял. В окно то видна была небольшая станционная постройка, то голые ветви акации сада, то степь, по которой гулял и мел снежинки ветер. Солдаты сидели молча и клевали носами. Воздух в купе становился тяжелым и спертым. У Саблина от го­лода, побоев и дурного воздуха кружилась голова, и временами он терял сознание. Странная вещь - он о смерти не думал. Он так примирился с нею, что она выпала из его дум. Он думал о том, что его знает в России множество солдат, что среди тех, которые его арестовали, нашлись люди опознавшие его, что он всегда был честным и заботился о солдате, как никто, а теперь его обвинили солдаты в том, что он продал свою позицию за сорок тысяч. Но злобы против солдат у него не было. Ему казалось, что все они сошли с ума, не выдержав напряжения трех лет войны, окопной жизни, ожидания смерти, удушливых газов, потеряли веру в Бога и теперь захвачены бредом безумного учения.

Лицо комиссара не шло у него из головы. Оно отталкивало, оно и притягивало. "Неужели, - думал Саблин, - это говорит во мне животное чув­ство благодарности за то, что он не дал солдатам убить меня". Саблин вспо­минал усмешку, искривившую рот комиссара, и понимал, что он спас его для чего-то худшего.

"А все-таки спас, а все-таки жизнь!.." - думал Саблин. За окном, по степи ходили петух и две курицы. Они показались Саблину прекрасны­ми. "Как это, - подумал он, - я раньше не замечал, сколько красоты в курах". Крадется кошка - какая красавица! Зелено-серая с черным узо­ром. Ветер вздул на ней пушистую шерсть, и она кажется большою и тол­стой. "Сколько грации в ее движениях, как напрягаются мускулы ее бе­лых лапок! Ведь и она думает что-то, рассчитывает свои движения и вы­пускает маленькие коготки, чтобы крепче держаться за землю. Что она думает?.. Петух недовольно потряс головою и лапою разгреб песок, точ­но расшаркался. И тоже думал о чем-то. В маленькой головке с красным гребнем копошится мысль"... Рядом тяжело вздохнул солдат и снял с потного лба серую папаху. "И он думает, - подумал Саблин. - Моя го­лова на пол-аршина от его, а я не знаю, о чем он думает, и он не знает ни моих дум, ни моих переживаний. А что, если все это только кажется, а ничего нет? Что, если и петух с курами, и серая кошка, и солдаты - толь­ко плод моего воображения? Я вижу сны. И во сне передо мною рисуют­ся прекрасные картины, самые сложные постановки, а ничего нет. Что, если и тут ничего нет и все это только кажется, и жизнь есть сон? Но я могу потрогать петуха, могу гладить кошку, я могу описать их, заранее сказать, какие они. Да, более совершенный сон, который творят все чув­ства, а на деле ничего нет. Я один... Но и солдат рядом может так же ду­мать, что он один, а я его сон, его представление. И если все это сон, то где же пробуждение?..

Смерть. Жизнь только сон, а смерть есть пробуждение от жизни, есть действительная жизнь освобожденного духа. Ну что же, если суждено прекрасному сну моей жизни завершиться кошмаром, пусть так. Тем радост­ней будет пробуждение.

Боюсь я смерти? Если бы не верил - боялся бы. Но я верю, что после смерти мое "я" останется, и потому не боюсь. Как хорошо было бы уви­дать там тех, кого я так любил в жизни. И больше всего мою мать. О! Как давно это было! Фотографии женщины в старомодном платье с турнюром и стянутой талией, прическа с локонами, спускающимися с висков, ниче­го не говорят мне. Но таит мое сердце сладкий запах ее духов и очарова­ние особенной ласки - женской и в то же время чистой, духовной, рав­ной которой нет. И кажется она и теперь прекрасною, как ангел. Кто зна­ет, не она ли встретит его первою за рубежом?

Звенящим стоном долетает из прошлого вопль Маруси: "Мой принц!.." Сколько недосказанного осталось между ними, сколько невыясненного! что, если там можно будет обо всем поговорить?! Что, если там встреча­ешь друг друга, как путники после долгой разлуки встречаются с теми, кто оставался дома, и идут безконечные пересказы о том, что было? Там он падет ниц перед Верой и выплачет ей свое горе. Землю и земное нес Саблин и на небо, потому что слишком любил он землю... "Коля! И ты меня встретишь!"

О смерти как о конце, Саблин не думал, он думал о смерти как о нача­ле. Страдания? А что такое страдание? Когда его ранили - это были стра­дания, но, когда у него болели зубы, это были еще большие страдания. Когда его ударяли сегодня по затылку и по лицу, это было ужасно, и кровь кипела в нем от оскорбления и безсильной злобы, но, когда его сволочью и мерзавцем обругал Любовин, когда Коржиков у тела несчастной Мару­си сказал ему нетерпеливо: "Да уходите же!" - это было более ужасным оскорблением, и даже теперь кровь заливает его лицо при одном воспо­минании об этом. Все относительно. А главное: - tout passe, tout casse, tout lasse (*-Все проходит, все исчезает, все отмирает) - все проходит...

- А что, господин генерал, - глядя на него, сказал конвойный сол­дат, - тяжело вам с руками назади. Давайте, я развяжу. Не убежите ведь.

- Вы верите, - сказал Саблин, в упор глядя солдату в глаза, - что я мог продать позицию за сорок тысяч рублей? Что я истреблял солдат для своего удовольствия? Вы меня знаете?

- Так точно, знаю. В корпусе был у вас. Мы вас оченно даже обожали.

- Так зачем же мне бежать? Сами понимаете, что бежит тот, кто опасается чего-либо, кто виноват, а тот, кто ни в чем не виновен, зачем ему бежать?

- Это точно, - протянул солдат. - А только вы его не знаете... Коржикова...

Кровь отлила от лица Саблина, и он спросил задыхаясь:

- Кого?

- Да комиссара-то, что ль... Коржикова... Страшный человек. Демон. Он онадысь офицера сам убил. Увидал погоны под шинелью, подошел в толпе, вынул револьвер и убил. Он, ваше превосходительство, жестокий человек. Хуже мужика. Даром что барин... Да вы что? Эх ослабли как! Товарищ, надо бы генералу чайку согреть, а то, вишь, грех какой! Сомлел совсем.

- От устатку это, - сказал его сосед. - Ну тоже и переволновались.

- Да и есть, гляди, давно ничего не ели.

- Да, покормить надоть.

Потерявшего сознание Саблина солдаты уложили на диван, и один из конвойных пошел за кипятком и хлебом.

XXVIII

Четверо суток везли Саблина на север. Он находился в полузабытьи. Конвойные сменялись каждый день. Его поили чаем и давали ему хлеба. Два раза приносили жидкий невкусный суп. На пятые сутки, утром, Саблин мельком сквозь полузамерзшее стекло вагона увидал красные казармы, занесенную снегом канаву перед ними и понял, что его привезли в Петербург. Коржикова он не видал все эти дни.

"Если я знаю, кто для меня Коржиков, - думал Саблин, - то Коржи­ков, вероятно, не знает, кто я для него. Если бы ему сказал тайну его рож­дения тот рыжий социалист, то Коржиков бы выдал себя, а он ничего не сказал... Но почему тогда он не позволил солдатам отправить его "в штаб генерала Духонина", а привез сюда, в Петербург?" Саблин решил молчать, что бы ни случилось.

"Христа замучили и распяли, но вера Христа и его учение о любви живы уже двадцать веков. Офицерство Русское хранило заветы рыцарства и сдер­живало солдат от насилий и зверства. Оно идет на Голгофу и крестную казнь, но идея рыцарства от этого станет еще выше и сильнее. И я должен гордиться, что я не только генерал свиты его величества, не изменивший своему Государю, что я не только георгиевский кавалер, но что мне Гос­подь даст счастье мученической смерти!"

Саблин в эти дни испытывал то светлое чувство, какое испытывали первые христианские мученики. Душа его просветлела, тело с его чувства­ми ушло куда-то далеко, и весь он горел ожиданием чего-то радостного и великого, что соединит его с Христом...

Поезд остановился на Николаевском вокзале. Было около полудня, когда Саблина вывели из вагона и через густую толпу солдат и народа про­вели на Знаменскую площадь. У подъезда их ожидал автомобиль. Сабли­на посадили между солдатами на заднее сиденье, несколько солдат с ру­жьями стало на подножки, Коржиков сел рядом с шофером.

"Какого страшного зверя везут, - подумал Саблин. - Как расточи­тельна народная власть! Во времена "царизма" преступника скромно от­правили бы между двумя конвойными, а тут..."

Занесенный мокрым снегом, из снеговых сугробов, величаво смотрел на вокзал чугунный Александр III, и безобразный памятник вдруг стал понятен Саблину, и он посмотрел на него с любовью. Громадный царь - мужик, царь - великан и телом и духом, тугой уздой сдерживал успокоен­ную Россию. Он знал и понимал Россию. Он смотрел на тот путь, кото­рый он задумал и который вел на восток. Он отвернулся от запада и за­стыл в величавом спокойствии.

Автомобиль объехал памятник и свернул по 2-й Рождественской на Суворовский проспект. Знакомые улицы, родные дома смотрели на Саб­лина. Все было по-старому.

Так же насупленно и густыми грозящими тучами было обложено без­радостное небо, также сырой туман скрадывал дали и пропитывал сыро­стью тело. Только снега стало больше и бросало автомобиль на ухабах. Не видно было правильных куч его вдоль тротуаров, панели не были посыпа­ны песком. Магазины и лавки стояли пустые с разбитыми стеклами и за­колоченными окнами. Кое-где видны были длинные очереди, и ожидав­шие топали ногами от холода, стояли с бледными, не покрасневшими от мороза лицами и равнодушно смотрели на ехавший автомобиль. Трамвай не ходил, и рельсы были занесены снегом. Автомобиль обогнал не то из­возчика, не то собственные сани. Сани были без номера, но лошадь, голодная и худая, еле бежала, и на кучере был рваный армяк и серая папаха, в санях сидел высокий человек с седою бородкой и бледным одутловатым лицом. Саблин узнал в нем знаменитого профессора военных наук, а по­том генерала, занимавшего видный пост. В толстой наваченной солдат­ской шинели без погон и петлиц и в фуражке, обвязанной башлыком, он ехал по привычному пути к Академии, где он провел столько лет.

У Академии толпою стояли люди в шинелях и папахах и слышался молодой смех и шутки.

"Они живут, - подумал Саблин, - им и горя мало. Они считают себя правыми и идут с жидами создавать III интернационал, раздувать всемир­ный пожар классовой революции и уничтожать Россию. А на юге их род­ные братья так же собираются, так же смеются, шутят и готовятся идти спасать эту Россию!

Для меня и для тех, кто на юге, дорога Россия со всеми ее красотами, с ее верою православною, с попами, дворянами, офицерами и солдатами, с купцами и сидельцами, с торговками и мужиками, нам дорог наш быт, который вынесли мы из глубины веков и от которого веет былинами про богатырей и победами над природой, над татарами и поляками, над шве­дами и турками, над англичанами и французами...

Им дорога утопия. Им желателен мир, где люди обращены в скотов и, сами того не понимая, они вкладывают шеи свои в жидовское ярмо..."

Грязными показались постройки офицерской школы. Стекла в боль­шом манеже были выбиты и подле него не видно было изящных всадни­ков, гарцевавших на прекрасных лошадях.

Автомобиль пересек Лафонскую площадь, въехал в ворота и покатил­ся между громадных поленниц дров. У ворот стояла толпа людей в черных пальто, перевязанных пулеметными лентами и вооруженных разнообраз­ными винтовками. На большом крыльце, у колонн, притаились облезлые пулеметы с вложенными лентами. В углу двора, у правого квартала, се­рым чудовищем стоял броневик и с его круглой башни хмуро глядела туск­лая, инеем покрытая пушка.

Молодой человек в черной фуражке, из-под которой выбивались чер­ные кудри, с маленькими усиками на бледном лице, в черном студенче­ском пальто, поверх которого нелепо, задом наперед была надета богатая сабля с новеньким георгиевским темляком, при револьвере, подошел к автомобилю и спросил:

- Это кто, товарищи?

- Товарищ Коржиков, - важно сказал, вылезая из автомобиля, Кор­жиков. - Я привез генерала Саблина.

- Вас ждут, товарищ, - почтительно склоняясь, сказал молодой чело­век и побежал к высоким дверям.

- Пропустить! - крикнул он, стоявшим у дверей и курившим папиро­сы красноармейцам.

XXIX

В Смольном институте была толчея людей, вооруженных с головы до ног. В обширном вестибюле у колонн и по широкой на два марша лестнице сновали вверх и вниз матросы, солдаты и вооруженные рабочие. Женщи­ны, по большей части молодые, с остриженными по шею волосами, в ко­ротких юбках и шубках, многие с револьверами у пояса, окруженные мат­росами и красногвардейцами, сидели за столиками на площадках и про­веряли пропуска. Другие озабоченно перебегали по коридору с какими-то бумажками и исчезали в комнатах, из которых суетливо щелкали пишу­щие машинки. Два солдата несли бельевую корзину с ситным горячим хлебом, и их сопровождали вооруженные матросы. Все эти люди были чем-то озабочены, но вместе с тем и веселы. Слово "товарищ" порхало сверху вниз и звучало радостно и непринужденно.

Навстречу Саблину несколько солдат проволокли вниз избитого и окровавленного юношу. Лицо его было залито кровью, и Саблину показалось, что он мертв. На него, кроме Саблина, никто не обратил внимания. Хоро­шо одетая девушка с энергичным интеллигентным лицом, Саблин назвал бы ее барышней, сидевшая за столом на первой площадке под часами, спро­сила у Коржикова:

- Товарищ, ваш пропуск! Вы к кому?

- Это, - выскочив сзади, почтительно заговорил молодой человек в черном, - товарищ Коржиков с пленным генералом Саблиным к товари­щу Антонову.

- Пожалуйте, товарищ, в 37-й номер. Коржиков стал подниматься наверх.

Смольный институт с широкими коридорами и классами на две сто­роны был полон солдат, рабочих и матросов, слонявшихся по коридорам.

Всюду было грязно. Валялись бумажки, отхожие места издалека дава­ли о себе знать крутым зловонием. На стеклах дверей были небрежно на­клеены записки. Над дверями и на дверях остались старые синие вывески с золотыми буквами: "классная дама", "дортуар", "VI класс"...

У комнаты классной дамы стояли часовые, два матроса. Один насто­ящий, старый, лет тридцати, с желтым худым лицом, другой - мальчик лет пятнадцати, на котором мешком висела черная шинель и нахлобуче­на была слишком большая по его голове матросская шапка с черными лентами.

Они свободно пропустили Коржикова.

- Оставьте генерала пока здесь, - сказал Коржиков, и Саблина ввели в просторную комнату. В ней уже были люди самого разнообразного зва­ния и вида. Все обратили внимание на Саблина.

В комнате было неопрятно. По углам и вдоль стен валялись солома и матрацы, подушки, старые ватные пальто и узелки с вещами. Воздух был сырой, холодный, прокуренный, полный табачного дыма, испарений гряз­ного человеческого тела и запахов пищи. Видно было, что здесь давно люди живут, спят и едят и комнату редко проветривают.

На столе лежали куски черного хлеба, стояли эмалированные кружки и стеклянные стаканы с мутным грязным напитком, от которого пахло прелым веником, и большой чайник. Всех сидевших было тринадцать че­ловек: двенадцать мужчин и одна дама. Большинство были одеты когда-то хорошо, но теперь их пиджаки и штаны от валянья на полу смялись и запылились, рубашки пропрели и у многих не было галстуков. Дама сидела в зеленой ватной кофте, видно с чужого плеча, но была завита, и крас­ные, горевшие болезненным румянцем щеки ее были напудрены.

- Профессор! - крикнул с угла стола очень худой, весь издерганный молодой человек с бритым лицом. - Представьте нас генералу.

Тот, кого назвали профессором, был чистенький опрятный старичок, с тщательно разглаженными седыми бакенбардами на сухом желтом, по­крытом мелкими морщинами лице. Он был в черном длинном сюртуке и смятой накрахмаленной манишке и в стоптанных с дырками сапогах.

- Господин генерал! Ваше превосходительство, - сказал он слабым, красивым голосом, и в его светло-серых выпуклых глазах появились сле­зы. - Вы попали в коммуну забытых. Дай Бог, чтобы и вас забыли, потому что... - он запнулся.

- Оставьте, профессор, тревожить тени умерших, - сказал молодой человек. - Нас здесь было сорок четыре человека. Мы попали сюда со вре­мен Великой Октябрьской революции, когда восторжествовал пролетари­ат. У нас было четыре генерала, рядом в отдельной комнате помещался ве­ликий князь, три депутата Думы, шесть членов Учредительного собрания, шесть юнкеров, пять офицеров, четыре студента, пять барышень-курсисток и восемь людей разного звания. Нас всех обвиняли в контрреволюции, в сочувствии Керенскому и помощи его войскам. Генералов, офицеров и юнкеров вывели в расход, остальных убрали кого в Кресты, кого в крепость, а нас оставили. Профессор, называйте буржуев.

Профессор, оправившись от охватившего его волнения, начал опять говорить.

- Я, генерал, заволновался, - сказал он, - потому что вы - генерал. И мне стало страшно за вас. Я не переношу смертной казни, я всю жизнь возмущался против нее, писал громовые статьи, а когда Толстой высту­пил со своим: "не могу молчать!" - я прочел его статью студентам и по­страдал за это.

- Вы знаете, генерал, - сказала грудным густым контральто дама, отрываясь от папиросы, - большевики ему предлагали палачом стать и расстреливать буржуев.

Профессора передернуло.

- К делу, господа, - крикнул молодой человек.

- Генерал, вы видите людей с издерганными нервами, больных, - заговорил снова профессор. - Вы попали как бы в камеру умалишенных. Вот тот молодой человек, которого всего передергивает, это Солдатов, вы слыхали, знаменитый художник старой школы. Ему тоже предлагали фу­туристом стать и писать плакаты на вагонах, прославляя выгоды совет­ского строя. Дама - это Подлесская - известная пианистка.

- И все-таки выйду и напишу то, что задумал, - сказал тот, кого на­звали Солдатовым. - Моя первая картина, с которой я выступлю на пере­движной выставке по освобождении, будет называться: "Смертник". Я нарисую того артиллерийского генерала, которого, помните, взяли от нас в ночь 30 октября. Новенький китель, защитные золотые погоны, Георги­евский крест, Владимир на шее. Бледное лицо. Никогда не забуду! И матросы кругом... Потом я напишу картину: "Выборгские мученики"...

- Постойте, Солдатов, надо же всех представить, - сказал его сосед.

- Зачем? Просто - буржуи и саботажники.

- Садитесь, генерал, сюда, без церемоний, - сказала дама, - я вас напою чаем. Вы голодны, устали.

- Да. Я устал, - сказал Саблин и удивился сам своему голосу, так он ослабел от голода и безсонных ночей.

- Напейтесь чаю и прилягте. А после пообедаем: тут кормят недурно даже мясо иногда дают, тут лучше, чем в Крестах, а потом мы постепенно и познакомимся. Все хороший народ. Одно слово - буржуи!

Саблин сел на край скамейки, и ему дали кружку с теплым чаем.

Его сосед, пожилой человек с очень худым и бледным лицом и длин­ной волнистой жидкой седеющей бородой, в пенсне, оказавшийся бога­тым домовладельцем города Павловска, нагнулся к его уху и зашептал:

- Вы видите, в углу сидит рыжий, с круглым лицом, в веснушках, да... Его опасайтесь. У нас подозрение, что он коммунист и нарочно подослан. А остальные свои люди, настоящие буржуи!..

После чая Саблин прошел в соседнюю комнату, которая оказалась умывальной младшего класса институток, потому что в ней были низко приделаны умывальники с металлическими кранами, подложил под себя на асфальтовом полу свое пальто и заснул крепким, тяжелым сном без сно­видений.

XXX

В одиннадцатом часу вечера за Саблиным пришли два красноармейца.

- Генерала Саблина на допрос! - воскликнул один из них.

- Прощайте, милый генерал! Храни вас Господь, - сказала Подлесская.

Саблин поднялся и вышел. Обед, который и правда был сытный и достаточный, и чай его подкрепили. Голос окреп. Нервы были в поряд­ке. Саблина провели по коридору и ввели в большую комнату, вероятно, бывший институтский класс. В комнате, кроме небольшого стола со сту­лом, стоявшего посередине, и шкафа со старыми бумагами в углу, не было никакой другой мебели. Паркетный пол был заплеван и заслежен гряз­ными сапогами. Над столом, спускаясь с потолка на проволоке, тускло горела одинокая лампочка с потемневшим закоптелым колпаком. Углы комнаты тонули во мраке. В большие многостекольные окна гляделась холодная зимняя ночь. Топот шагов и голоса людей, не переставая и но­чью ходивших по коридору, доносились сюда глухо. Красногвардейцы, приведшие Саблина, остались у дверей. Саблин подошел к столу и сел на стул.

Прошло четверть часа. В коридоре часы пробили одиннадцать. Красногвардейцы стояли у дверей, опираясь на ружья, и по временам тяжело вздыхали. Это были обыкновенные петербургские рабочие с хмурыми лицами, один был безусый, другой - в рыжих щетинистых усах.

В дверь торопливыми шагами прошел человек невысокого роста, с конопатым некрасивым лицом, бритый, нескладно сложенный, с длинны­ми, как у обезьяны, руками и короткими ногами. Он решительно подо­шел к Саблину и остановился у столика. Саблин смотрел на него.

- Ваше превосходительство, - заговорил он, - вы в наших руках. Мы можем сделать с вами все, что хотим.

Он замолчал, как будто ожидая протеста или возражений. Саблин ни­чего не сказал.

- Все, все... до смерти включительно... - выкликнул маленький чело­век, ероша на голове густые вьющиеся рыжеватые волосы. - Но мы мо­жем вас и помиловать, мы можем вас вознести на такую высоту, на какой вы не были при Царском правительстве. Правда... тогда вы делали, что хотели, теперь вы будете нам служить и мы будем следить за тем, чтобы вы нам не изменили. Мы не обещаем вам, что мы вас не повесим по ошибке, но мы обещаем вам, что мы прикончим с вами безотказно, если вы по­пробуете нам изменить. Вас, ваше превосходительство, обвиняют в том, что вы пробирались на юг к генералам Алексееву и Каледину, чтобы идти против Советской власти. Это обвинение настолько доказано, что мы не нуждаемся в дальнейшем допросе.

- Я и не отрицаю этого, - сказал спокойно Саблин, оглядывая с голо­вы до ног маленького нескладного человека. - Я ехал к Донскому атама­ну Каледину, чтобы помогать ему в священной борьбе за свободу России.

- Ну вот... Вы напрасно ехали. 30 января атаман Каледин застрелился. Он понял, что он шел против народа, что он был игрушкой в руках ино­странного капитала, и он покончил с собою. На Дону - рабоче-казацкая власть. На Дону - Советы. Ваше превосходительство, сопротивление без­полезно. Атаман Дутов разбит и окружен в Оренбурге, Алексеев бежал из Ростова. Весь народ признал власть народных комиссаров, единственную после Царской законную власть.

- Вы считаете Царскую власть законной?

- Безусловно. Я служил в охранной полиции Его Величества. Но ко­гда Государь отрекся, ваше превосходительство, Временное правительство не имело никакого права захватывать власть в свои руки. Единственная выборная власть, которая была законна: это Советы. Князя Львова и даже Керенского, несмотря на его широкую популярность во всех слоях обще­ства, не признал никто. Ленина признали все.

- Вы звали меня сюда для допроса или для выслушивания обвине­ния? - перебил Саблин.

- Ни для того, ни для другого, ваше превосходительство. Мне прика­зано передать вам лестное предложение вступить в революционный воен­ный совет и помочь нам своими знаниями, как специалист, создавать на­родную красную армию.

- Вы социалисты? - сказал Саблин.

- Да, мы большевики. Мы коммунисты.

- Так для чего же вам армия? Ведь социалистическое учение отрицает армию, дисциплину, начальников.

- Совершенно верно. Но обстоятельства не позволяют еще нам про­вести наше учение в полной чистоте. Английский и французский капита­ли ополчились против нас. Они формируют безчисленные белогвардей­ские банды, и завоевания революции в опасности. Нам нужно сделать весь народ способным к обороне, милитаризировать страну. Мы хорошо знаем способности вашего превосходительства, и я имею поручение от Совета народных комиссаров, в частности от председателя реввоенсовета това­рища Троцкого, предложить вам занять большое место в народной крас­ной армии. Я не знаю какое - это подробности. Военного министра, ко­мандующего фронтом - не меньше.

- Я могу видеть товарища Троцкого? - сказал вставая Саблин.

- Для чего?

- Чтобы дать ему в морду за его гнусное предложение! - воскликнул Саблин таким громовым голосом, что часовые встрепенулись.

- Ах, ваше превосходительство, ваше превосходительство, - качая головою, сказал маленький человек. - Жаль мне вас очень, потому что много хорошего я про вас слышал.

В комнату вошел красавец матрос. Он был очень высокого роста, пропорционально сложен, мускулист и силен. Черные волосы вились и природными локонами лезли на лоб и на брови. Большие масляные глаза смотрели открыто. На нем был черный гвардейский бушлат без погон и шаровары, заправленные в щегольские сапоги. Отвагой и удалью дышало от его широкого красивого лица. Он подошел к маленькому человеку и сказал:

- Ну как, товарищ Андрей, уломали генерала? Тот пожал плечами.

- Господин генерал, - сказал матрос, и Саблин почувствовал запах тонкого вина. - Идите, не колеблясь... Во-первых, - идея: вся власть - Советам, русскому народу. Ведь это тоже: единая, неделимая! Не всегда жиды верховодить нами будут, когда-нибудь и сами сядем на них. А потом жизнь, вам скажу, разлюли-малина. Прекрасный пол, вино и прочее. Я женат на генеральской дочери и кроме того успехи имею. И вам мы бы таких пролетарочек социализнули - пальчики оближете. Армия будет настоящая. Можно и в морду заехать и все прочее, лишь бы не контррево­люция. Да... господин генерал, рекомендую!

- Я пойду доложу ваше решение в Совет, - сказал маленький чело­век. - Не передумали?

- Ох, господин генерал, передумайте. Жалко вас. Ведь иначе выбор один - лицом ли, спиною, а к стенке... Гибнет цвет России. Одно упрям­ство.

- Я сказал, - стиснув зубы, проговорил Саблин.

- Хорошо, я доложу.

Маленький человек вышел вместе с матросом.

Саблин стал ходить по комнате взад и вперед. Он останавливался у окна. За окном был сад, заиндевелые старые липы и дубы протягивали кривые черные сучья, запорошенные снегом, глубокие сугробы лежали в саду. За каменного стеною с каменными беседками широким белым полотном рас­стилалась Нева, и на том берегу тускло светились окна в маленьких доми­ках на Охте.

"Разбить окно и броситься с третьего этажа на снег, - подумал Саб­лин. - Быть может, есть и шанс, что не убьешься. А дальше что? Опять погоня, крики, улюлюканье, выстрелы, побои, оскорбления..."

"Претерпевый до конца, - той спасется!"

"Христос терпел и нам терпеть велел", - вспомнил Саблин наставле­ние своей няни и отвернулся от окна.

В коридоре стучали ружьями и сапогами. Большой отряд, человек двад­цать матросов, вошел нестройною толпою в комнату и окружил Саблина. За ними быстро вошел среднего роста рыжеватый еврей в закрытом воен­ном френче, шароварах и сапогах с черными кожаными голенищами. Он держался очень прямо, и голова его была задрана кверху. Маленькая бо­родка торчала вперед. На тонком носу было пенсне.

- Генерал Саблин, - властно сказал он, - вы отказываетесь служить нам своими знаниями и опытом... Значит, вы не поспели еще. Погодите, голод научит вас. Вот как поторгуете газетами на улице, послужите швей­царами, побегаете по банкам, ища грошового заработка, узнаете нище­ту - станете сговорчивее. В Петропавловскую!.. В Трубецкой!.. Впредь до распоряжения!.. - гневно крикнул он. И не успел Саблин что-либо ска­зать, как еврей вышел быстрыми твердыми шагами.

В ту же ночь Саблина перевезли на грузовом автомобиле в Петропавловскую крепость и заточили в одиночной камере в небольшом двухэтаж­ном доме за Монетным двором.

XXXI

Широкими степными шляхами, бурьяном поросшими, мутными ре­ками, в камышах притаившимися, запрятавшимися между балок крытых и извилистых, станичными глухими проулочками среди плетней затеряв­шимися, садами пахучими от духа вишневого цвета, сирени и черемухи, заросшими и тенистыми, полными мечтательной тайны шел шепот по Дону. Тихий и въедливый. С оговоркой, с оглядками, недосказанно гово­рили по станицам и хуторам, по белым мазанкам и кирпичным под желе­зо выведенным домам, по казармам и школам, везде, где стояли станич­ники, о том, что новая власть комиссарская "не тае" будет, "не подходяш-ша для нашего казачьяго обихода".

Темными весенними ночами приходили из степи молодые исхудалые люди с горящими, как у волков, голодными глазами, крестились на ико­ны, садились на лавку и говорили тихо и вкрадчиво о донской старине, о вольности казачьей.

- Да разве такое бывало, - говорили они. - Иногородние сели на горб казакам и правят, а по какому такому праву? И кто их выбирал?

- Заслужили, значит, свое, - мрачно, глядя в сторону, говорил хозяин хаты и ближе подвигался к рассказчику.

- В Персиановском лагере церковь осквернили, над иконами святы­ми надругались... - тихо говорил пришелец.

- Митрополита по городу таскали... - добавлял он, помолчав.

- Офицеров перебили. А за что? Не такие же они казаки? Не наши сыновья или братья? - уже смелее досказывал он.

- И кто! И кто делаит-то все это? Подтелков, а кто он, Подтелков? Слыхал ты его? Ума-то его пытал - что ли? Знаешь его способности? Он только вино жрать и здоров, - наконец высказывал затаенную свою мысль и хозяин хаты.

В Новочеркасске освободили из тюрьмы Митрофана Петровича Богаевского, помощника атамана Каледина, и привезли его в кадетский корпус.

- Рассказывай про былую славу нашу и вольность, - сказали ему казаки-голубовцы.

Без малого три часа говорил Митрофан Петрович. Это была его лебе­диная песня. Хмуро слушали его казаки. Тяжко вздыхали. Отвезли потом назад на гауптвахту. А когда пришел к ним Голубов и стал свое говорить про советскую власть, раздались из рядов гневные окрики:

- Довольно... Завел нас, сукин сын! Замотал сам не знает куда. Косились казаки на матросов и красногвардейцев, распоряжавшихся по Новочеркасску, косились, но молчали. Особняком держались. Своими казачьими караулами заняли музей и институт, не позволили осквернить собора. Чувствовалось, что разные люди стоят в городе и по-разному ду­мают. Из станиц перестали возить хлеб и мясо на базар, и стало красное воинство недоедать.

Красноармейские банды, руководимые Подтелковым, Антоновым, Сиверсом и Марусей Никифоровой, расползались по железным дорогам. Это были красные дни красной гвардии. Дисциплины не признавали, вож­ди были выборные, да и их не слушались. Поход был кровавый хмельной праздник, охота на жирного буржуя, сплошной грабеж и издевательство. Путешествовали эшелонами, выходя из вагонов лишь для боя и грабежа. Тут же в вагонах везли и награбленное имущество, степных дорог не при­знавали и от железнодорожных путей не отходили.

В Новочеркасске свирепствовал Голубов, Подтелков и Медведев, мрач­ный триумвират, в Ростове фон Сиверс расстреливал с балкона Палас-отеля между рюмками ликера юнкеров, под Батайском шарила Маруся Никифорова - кавалерист-девица, собственноручно пытавшая пленных; путями юго-западной дороги, в Донецком бассейне "правил" гимназист Антонов, а в 20-ти верстах от Новочеркасска за разлившимся Доном, за голубыми водными просторами по станицам робко сидели комиссары из местной голытьбы, из лавочных сидельцев и аптекарских учеников и до смерти боялись казаков. Там шло все по-старому.

А могучая степь по-весеннему дышала, поднималась зеленью трав, вста­вала утренними туманами, играла днем волшебными миражами среди неоглядного солнечного простора и несла свои думы и рассказывала свои сказки казакам.

Настало время пахать, и "Господи благослови!" - запряг казак боль­ших круторогих волов в плуги и вышел в степь поднимать Божью ниву. Наступило время работать в зеленых виноградных садах, и пошли казаки и казачки завивать лозы и устраивать "кусты", чтобы привольно было зреть винограду.

И в степи необъятной, и в садах прохладных, молодыми ярко-зелены­ми листочками лоз покрытых, услышали казаки вековечную правду. Тени предков явились в грезах сонных на степных шалашах и по крутым садо­вым откосам, рассказал о ней плеском синих волн Тихий Дон, разливший­ся по всему широкому займищу, и фронтовики, ходившие всю зиму па­нычами, стали заботно оглядывать плуги и бороны, стали выходить на свои паевые наделы. Хмарь и туман проходили. Лозунги и резолюции, шумные митинги казались тусклыми и ненужными, стыдно становилось содеян­ного.

"Эх! - говорили они. - Не на кого опереться. Что ж, его сила. Большевики-то весь русский народ. Кабы было на что опереться, стряхнули бы мы всех комиссаров".

Историк, который будет изучать противобольшевицкое движение, дол­жен будет остановиться на следующих причинах, положивших начало оздоровлению юга России весною 1918 года. И первая причина была, ко­нечно, та, что поборы, насилия и убийства, касавшиеся только горожан, "буржуев", офицеров и бывшие выгодными для казаков, так как давали им добычу, - коснулись и самих казаков. В марте большевики отправили из Новочеркасска матросов в станицу Кривянскую за мукою и скотом для продовольствия гарнизона. Коммуна стала осуществлять свои права. Их встретили топорами и дубьем. Был послан карательный отряд. Из-за Но­вочеркасского вокзала стали обстреливать Кривянскую артиллерийским огнем, сожгли до трехсот хат, но казаков не испугали, но озлобили. И при­шлось бы смолчать казакам, пришлось бы им покориться, если бы не сложились в это время все обстоятельства благоприятно для восстания.

Вторая причина была та, что явилась надежда у лучших казаков, что порядок восстановить можно, а у худших казаков явился страх ответственно­сти. Темные, глухие, неясные неслись по степи слухи о немцах, уже пришед­ших на Украину и повсюду восстановивших порядок. Это приближение гер­манских частей генерала фон Кнерцера сыграло двойную роль. Оно дало возможность опереться на немцев, создать из полосы, ими занятой, надеж­ную базу, с другой стороны, дало возможность возбудить патриотизм среди казаков и поднять их для того, чтобы не допустить немцев поработить себя.

Третья причина была та, что на Дону вместо людей расплывчатых ре­шений и соглашательского характера, шатающихся между властью и де­мократией, явились люди сильного характера, твердой воли, страстные патриоты, способные владеть умами казаков. Такими людьми были Геор­гий Петрович Янов и полковник генерального штаба Святослав Варламович Денисов. Эти люди знали, чего хотели. Они сознавали, что Россия временно рухнула, провалилась в кошмарное небытие, разложилась на составные части, из которых ни одной русской не было. Создать из Вой­ска Донского такую русскую часть стало идеею этих людей, и этой идеей они увлекли казаков.

Если к этому прибавить, что с востока шли, правда, весьма смутные слухи о том, что из Сибири идет адмирал Колчак, а на западе упорно гово­рили, что с немцами идет генерал Щербачев со всею Румынскою армией, то ясно станет, что на Дону создавалось настроение боязливое, прибли­жался тот "ответ", которого так боялись все впутанные в кровь и преступ­ление казаки.

Эти-то условия, то есть то, что, во-первых, большевики сняли с себя маску и стали грабить и разрушать казачьи хозяйства, не признавая каза­чьей собственности; во-вторых, что появление твердо дисциплинирован­ных германских частей на Украине и восстановление там порядка и соб­ственности ободрило одних и испугало других; в-третьих, что на Дону появились честные волевые люди, которые в это трудное время взяли на себя власть и сумели осуществить ее, опираясь на казаков же, а не на офицеров и "буржуев"; в-четвертых, слухи о Колчаке и Щербачеве и создали почву, на которой смог установиться порядок на Дону и могла возродить­ся Добровольческая Армия.

И без этих условий Добровольческая Армия генерала Деникина никогда не смогла бы ни встать на ноги, ни оправиться, ни сорганизоваться.

Зашумели по станицам и хуторам дерзкие речи про комиссаров. От­крыто, не потаясь читали на севере стихотворение в прозе донского писа­теля Ф. Д. Крюкова, директора Усть-Медведицкой гимназии, "Родимый край". Пророчески говорил в нем скромный Федор Дмитриевич:

..."Во дни безвременья, в годину смутную развала и паденья духа, я ненавидя и любя, слезами горькими оплакивал тебя, мой край родной... Но все же верил, все же ждал: за дедовский завет и за родной свой угол, за честь казачества взметнет волну наш Дон седой... Вскипит, взволнуется и кликнет клич, клич чести и свободы!"

"И взволновался Тихий Дон... Клубится по дорогам пыль, ржут кони, блещут пики... Звучат родные песни, серебристый подголосок звенит вда­ли, как нежная струна... Звенит и плачет, и зовет... То край родной восстал за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол".

"Кипит волной, зовет на бой родимый Дон... За честь отчизны, за ка­зачье имя кипит, волнуется, шумит седой наш Дон, родимый край..."

Мартовским ясным вечером, когда над степью легла розовая дымка, а в станице сильнее стал пряный запах цветущих яблонь и вишен, вдруг на станичный бульвар, ведущий к собору и присутственным местам, высы­пала толпа молодежи. Гимназисты реального училища, прозванные шут­никами "реальная сила", несколько офицеров в светлых погонах, казаки-подростки, сопровождаемые большою толпою казаков-стариков и фрон­товиков 9-го Донского полка, шли за старым человеком в судейской фуражке. Это был почетный мировой судья Чумаков. Серые глаза его были полны слез, седые усы безпорядочными прядями спускались к нижней губе, черное пальто моталось над запыленными, длинными складками упадавшими на башмаки штанами. Вся толпа шла к станичному правле­нию, где заседали комиссары, требовать у них отчета в их управлении.

Молодые голоса запели старую казачью песню, ее невольно подхвати­ли строевые казаки, и по станице полилась широким напевом песня каза­чья. Зазвучала она, зазвенела, заплакала и стала звать восстать "за честь отчизны, за славу дедов и отцов, за свой порог родной и угол".

Слава нам, Войску Донскому, Слава донским казакам, Войсковому атаману И станицам и полкам! -

пели в толпе, и в перерывах между куплетами песни молодые мощные басы зычно ревели:

- Долой комис-саров!..

Ночью за глухими ставнями, железными засовами припертыми, в маленьких комнатушках с олеандрами в кадках, мышиными шепотами тре­вожно шептались по углам станичники.

- Что-то будет! Ой что-то будет! Не иначе как Чумакова к стенке по­ставят.

- Слыхать, с Ростова пароходы идут с матросами и красногвардейцами.

Липкий страх бродил по темным углам и тревожно прислушивались к ночной тишине, все ждали выстрелов, жуткого треска залпа расстре­лов.

А наутро облегченно вздохнули. По станице неслась радостная весть. Казаки арестовали комиссаров и пригласили старого окружного атамана управлять ими. В боковой улице слышалась бодрая команда. "Первый, второй, третий"... - рассчитывались казаки 9-го полка, формируя сотню на защиту родной станицы. У многих на шинелях уже нашиты были пого­ны. Лихой есаул проскакивал вдоль фронта на гнедом коне, и слышалась смелая команда - "смир-рна"!..

По Дону, к станице спускался на пароходах "Пустовойтов", "Венера" и "Москва" походный атаман Попов с детьми-партизанами, с тою самою молодежью, которую увел он февральским морозным днем из Новочер­касска.

И взволновался Тихий Дон!..

XXXII

Сначала движение было стихийное, неорганизованное. Станицы поднимались только для защиты самих себя, изгоняли комиссаров, призыва­ли своих старых станичных атаманов, выставляли посты и заставы на до­рогах и тревожно ожидали мести большевиков.

Оружия у казаков не было. Советская власть в предвидении возмож­ности восстания отпускала на Дон с фронта полки не иначе, как отобрав от них оружие... Там, где станицы были недалеко от железной дороги, боль­шевистская власть посылала карательные отряды с артиллерией и нача­лись сражения уже не с детьми-партизанами, как то было при Каледине, а со старыми казаками и фронтовиками. Народно-крестьянская власть по­шла против народа и крестьян, и против нее встали те, кто раньше стоял в оппозиции правительству или держал нейтралитет. Помощь оружием и патронами нужна была Дону. Все остальное имелось. Организация была готова, полки еще не потеряли своей спайки, офицеры скрывались, рабо­тая в полях, садах и огородах наряду с простыми казаками, и готовы были явиться в полки по первому призыву - но нужны были ружья, пулеметы и патроны.

Станицы Донецкого округа послали ходоков к немцам просить честной рыцарской помощи и помощь эту получили... Хоперцы со своим вождем, подъесаулом Сойкиным, восстали на севере Дона, 2-й Донской округ при­звал Мамонтова, скитавшегося, подобно походному атаману Попову, по степи с гимназистами Нижне-Чирской гимназии, к нему примкнула пер­вая восставшая на Дону станица Суворовская.

В станице Мигулинской семидесятилетний казак, урядник Лагутин, сел на неоседланного маштака, вооружился самодельною пикою и пошел во главе казаков на красногвардейский полк. Разметал, в плен забрал оша­левших солдат и захватил пушки, винтовки и патроны.

На юге восстала Егорлыцкая станица и послала гонцов на Кубань ис­кать помощи у добровольцев.

Казаки готовы были идти с теми самыми "кадетами", которых выстре­лами в спину провожали они два месяца тому назад.

И стало ясно всему Донскому войску, что пока не объединится, не устро­ится все это движение - обречено оно на гибель.

Уже рассеяны были отряды Сойкина и сам Сойкин был убит в первом бою, тяжело приходилось Мамонтову, со всех сторон окруженному врага­ми. Пылали станицы на юге, подожженные карательными отрядами боль­шевиков, есаул Фетисов, на один день захвативший было Новочеркасск должен был отойти, и новыми казнями мстили большевики жителям Но­вочеркасска за свое поражение и тревогу. Притих Новочеркасск. Но и при­тихнув ожидал, когда можно будет снова восстать. Не хватало Дону управ­ления, и это управление явилось в лице "Круга спасения Дона".

Остатки старого калединского Круга, но остатки сильные и крепкие, не побоявшиеся вылезть из подполья и заговорить громким голосом о правах казачьих, старые казаки десяти свободных от большевиков станиц собрались около войскового есаула Георгия Янова в станице Заплавской и постановили: освободить Дон от большевиков и восстановить на Дону атаманскую власть и старое богатое и привольное житье.

Они пригласили скрывавшегося в станице Богаевской под видом железнодорожного техника полковника Денисова и поручили ему форми­ровать станичные дружины...

После февральской революции всю Россию охватило пренебрежение к военной науке. То, что веками считалось непреложными истинами, те­перь смело отметалось новаторами военного искусства: Гучковыми, Ке­ренскими, Крыленко и другими, стремившимися демократизировать ар­мию. Стройная система обращалась в хаос, полки заменялись отрядами, партизанство и добровольчество вводилось в систему. Не избежало этого и войско Донское в печальные дни своего развала. Каледину не удалось восстановить старые полки и дивизии, и ему пришлось хвататься за отря­ды и дружины, за партизан Чернецова и Тихона Краснянского, за гимна­зические дружины Семилетова, за станичные дружины есаулов Назарова и Бокова. Попутно с ними формировались отряды "Стеньки Разина", "бе­лого дьявола" и т. п., о чем объявлялось в газетах и распубликовывалось в специальных объявлениях, расклеиваемых по городу.

Они погибли. Денисов начал с того, что откинул партизанство и добровольчество и придал станичным дружинам характер старых полков. Он вызвал офицеров и начал с воспитания казаков, собравшихся на защиту Дона по призыву Круга спасения.

Широкий разлив Дона отделял его от Новочеркасска, и за ним, почти на глазах у большевиков, маршировали, рассыпались цепями, маневри­ровали Денисовские дружины.

В конце Великого поста партизаны походного атамана Попова соеди­нились с казаками Денисова, а Денисов задумал смелый план прочно за­хватить в свои руки Новочеркасск. Острым военным умом этот малень­кий, рыжеватый человек с красивой характерной головою, не по летам моложавый, подвижной, крикливый, надоедливый и упорный понял, что, если он не поторопится сделать это, сделают это немцы, и тогда на Дону разыграются события, подобные киевским, атаман будет посажен немцами и будет опираться на немецкие штыки. Не о такой свободе от больше­виков мечтали Денисов и Янов. Но Денисов подчинялся Походному ата­ману Попову, зависел от его штаба, являясь только начальником "южной группы", в которую входили созданные им из казаков полки.

Попов медлил. Он боялся повторить ошибку Фетисова и не удержать­ся в Новочеркасске. Приближалась Пасха. Огнем горели глаза у казаков и молодежи. У многих в Новочеркасске были родители, братья, сестры, всем хотелось во что бы то ни стало встретить светлый праздник вместе, героя­ми войти в этот день в Новочеркасск.

Денисов учел это настроение и решил вопреки плану, разработанному в штабе Походного атамана, который состоял в нерешительных действи­ях на Александро-Грушевск, - захватить Новочеркасск. Военным умом своим Денисов учуял, что моральное превосходство на его стороне, а в бою - он это знал со школьной скамьи - 2/3 успеха составляет моральный дух войска.

XXXIII

Дед Архипов волновался. Он не признал комиссарской власти, и, ко­гда комиссары сидели в станице, он скрывался на соседнем зимовнике и как медведь отлеживался в берлоге. Теперь он вернулся, чисто прибрал хату, прошел на конюшню, вычистил, напоил и накормил коня, поседлал его седлом с белометальным убором, надел на себя свой длинный темно-синий мундир, нацепил колодку с крестами и медалями, снял со стены старую икону Божией Матери с темным коричневым ликом, обложенную серебром, завернул в шелковый выцветший платок и пошел искать по ста­нице "самого главнокомандующего".

Он шел неторопливо, ведя за чумбур бурого маштака и поднимая пыль ярко начищенными сапогами с задранными кверху носками. Лицо его было благообразно, седая борода тщательно расчесана, седые волосы кра­сивыми кудрями выбивались из-под синей с алым околышем фуражки. Сбоку висела шашка со старою круглою рукояткою, обвитою по черной коже тонкою медною проволокой. Красный лампас сверкал из-под длин­ных пол мундира-татарки. Была страстная суббота, и ветер гулял по ста­нице, поднимая клубы пыли и завивая их столбами. Великопостные часы отошли в каменной старинной церкви, народ попрятался по хатам. У каждого к великому дню что-либо готовилось.

Архипов шел важный и величавый, и толстый мерин его шел за ним так же важно, поглядывая по сторонам. Сзади брела косматая овчарка Архипова.

Встречавшиеся казаки снимали фуражки или козыряли сединам Ар­хипова и говорили почтительно:

- Здорово дневали, Архипыч?

- Здорово, здорово, - говорил сквозь зубы Архипов и шел дальше. "И куда это дед собрался, - думали казаки, - и со всем хозяйством своим. И Жучка даже забрал".

А Архипов шел, никого не спрашивая, военной смекалкой рассчиты­вая отыскать "самого главнокомандующего".

Наконец он увидал дом, у которого стояли поседланные казачьи ло­шади и к которому с двух концов тянулись телефонные черные провода.

- Кто здеся стоить? - спросил он у строевого казака в шинели и при винтовке дежурившего у дверей.

- Командующий Южной группой, полковник Денисов, - отвечал тот.

- Полковник, - сказал Архипов. - А не енарал? Чудно говоришь. Го­воришь, чего не понимаешь. Енарал будет послезавтрева. Вот что. Подер­жи, милый, коня. Я к нему дело имею.

И, бросив чумбур казаку, дед Архипов поднялся не по-стариковски бодрыми шагами на крылечко, толкнул дверь и очутился в просторной комнате. За столом над разложенною картою сидел маленький человек с загорелым лицом и, ероша густые волосы, разглядывал карту. Сбоку сто­ял, перегнувшись на стол, очень высокий худой офицер в есаульских по­гонах, с лицом без усов и бороды и с густыми лохматыми русыми волоса­ми. Сидевший у окна на скамье толстый сотник проворно кинулся к ста­рику и, перегораживая ему дорогу, сказал:

- Сюда нельзя, дедушка. Здесь военный совет.

Архипов посмотрел на толстого офицера и, не останавливаясь, спро­сил: "Который здесь самый главный командующий?"

Высокий есаул выпрямился и смотрел на старика. Полковник, скло­нившийся над картой, вскочил на свои короткие, кривые от верховой езды ноги и с приветливой ласковостью вышел из-за стола навстречу старику.

- Ты чего, дедушка, - сказал он, - обидел, что ли, кто тебя? Какую нужду имеешь ко мне?

Архипов внимательными острыми глазами смотрел на полковника, точно изучал его и оценивал.

- Денисов? - сказал он. - Природной казак... А каких Денисовых? Адриану Карпычу, атаману, как придешься?

- Родной внук, - отвечал полковник.

- Так, так... Варлам Денисов, полковник, что семым полком командо­вал, отец приходится?

- Отец.

Старик еще раз зорко окинул глазами полковника Денисова. Морщины, набежавшие на темное загорелое лицо его, разбежались и остались только маленькие черточки, кучками бежавшие к вискам, от которых лицо Архипова лучилось какою-то особенною, светлою, чистою, стариковскою радостью.

- Мал золотник, да дорог, - сказал он медленно и раздельно, как бы оценивая по-своему малый рост полковника Денисова.

Он развернул принесенную икону Божией Матери и положил ее на стол.

- Владычица! - сказал он, крестясь... - Пресвятая Божия Матерь! Настал час! Не последний, не конешный час, настал час и будет! Я тебя спросил, а ты меня не спросил, кто я, - обратился он к Денисову. - Я Архипов, урядник 48-го Донского казачьего полка и кавалер... Ну, слухай теперь... Было у меня пять унуков... Один погиб, как в Восточной Прус­сии были полки наши... Другой погиб, как Варшаву слобоняли, значит, за поляков погиб. О третьем писали не то убит, не то без вести пропал в Венгрии, ну, понимаю, убит, значит. Живым Ленька не дастся. Не таковской казак. Четвертого свои солдаты убили, как бунты по России пошли. Пятый в Питербурхе остался, в первом Суворовском полку служил и где он, служит аль нет - не могу про то определить. Полагательно, что обманули его. Просто(й) был парень и до девок охоч. Не иначе как соблазнули его... Ну вот. Оставался при мне правнук мой, старшего внука сын, Петушком его по станице звали. Как атамана Каледина, значит, защищать пошли и при­шел к Чернецову полковнику в отряд Петушок. Вот он самый и есть. При­шел и в бою под Горною душу свою невинную за Престол и Отечество Го­споду отдал. Тело его я разыскал. Изуродовано до точности извергами, ну узнать можно. Похоронил тута... Верно все это, над иконою Божией Ма­тери клянусь... Велика жертва казачья. Положило казачество животы свои за мать Россию... А видать, мало... Бери, ваше высокоблагородие, меня, и с конем моим, Петушку берег его... и со всем пречендалом моим. Послужу по-стариковски... Слушай! Послезавтра на заре в Новочеркасске будешь. И не убойся ничего. Все по-твоему будет. Задумал правильно. Светлая твоя голова. А икону бери, да охранит святым своим покровом Заступница! Аминь, ваше высокоблагородие.

И, вытягиваясь во фронт и надевая снятую было пред иконой фураж­ку, Архипов приложил руку к козырьку и, рисуясь стариковской выправ­кой, бодро спросил:

- Какой приказ есть, ваше высокоблагородие?

- Приказ... Ординарцем ко мне... Владимир Николаевич, - сказал Денисов толстому сотнику, - прикажите устроить урядника Архипова.

- Кру-гом, - скомандовал сам себе Архипов, повернулся по уставу и пошел из хаты.

- Ты видишь, Георгий Петрович, - сказал Денисов, обращаясь к вы­сокому есаулу.

- Я же что говорил! - горячо воскликнул есаул. - Жив Дон! Эх и с такими золотыми людьми не отстоять своей свободы, не сказать по-ста­рому, по-казачьему: Здравствуй, Царь, в Кременной Москве, а мы, каза­ки, на Тихом Дону.

- Я решился, - задумчиво сказал Денисов. - Надо положить предел этим недостойным колебаниям. Новочеркасск нас ждет, мы не можем его обмануть. Ты примешь меры, чтобы Походный атаман и Сидорин не мог­ли помешать. В ночь с воскресенья на понедельник мы пойдем. А там что Бог даст!

XXXIV

Светлое Христово воскресенье в 1918 году приходилось на 22 апреля. Был яркий, солнечный, но холодный день. В Новочеркасских церквах служили заутрени, а потом обедни. Жители из последних средств собрали муку, напекли пасхи, покрасили яйца и шли, чтобы освятить их по право­славному обычаю. На пути их встречали красногвардейские патрули и отбирали от них со смехом и грубыми шутками разговены. Всю ночь хо­дили по Новочеркасску воинские команды красной гвардии, заглядыва­ли в окна, врывались в дома, выходили к Аксаю и тревожно прислушива­лись и приглядывались к тому, что делалось в Задоньи. Они получили из­вестие, что казаки в пасхальную ночь пойдут на Новочеркасск...

Холодом и сыростью тянуло от займища, пахло болотною травою и мокрым песком. С ветром от Богаевской из Заплав, с Кривянки и с Ольгинской, а по Дону из самого Старого Черкасска доносило благовест церк­вей, видны были горящие светом громадные окна, и в темноте ночи чуди­лись тени искрящихся огоньками свечек крестных ходов.

"Богу молятся... - думали красногвардейцы, - нет, побоятся, не по­смеют напасть".

Казаки 10-го и 27-го полков были хмуры. Запрятались по кварти­рам. Совесть глодала их. К ним посылали из Задонья, чтобы перешли казаки к казакам. И не смели. Боялись. Сосало под ложечкой. Злая тоска одолевала... "В случае чего, - решали промеж себя, - нейтралитет дер­жать".

Не верили красногвардейцы казакам, казаки боялись суровой распра­вы, стрельбы в спину.

Из Ростова в эшелонах пришли подкрепления. Там тоже было неспо­койно. Рассказывали, что немцы Таганрог уже заняли и к Ростову подхо­дят.

- Он, немец-то, - говорил в темноте, сидя на полу открытого товар­ного вагона, переполненного людьми, молодой солдат со свиными жел­тыми глазами, прикрытыми белыми ресницами, и завитыми мочальны­ми волосами, - он не таё. Не то что наш. Ему все ничаво. Сказал - "хальт" - и кончено. Ни ты ему что, ни он тебе. Наши и ружья сдают, не стреляют.

Патруль, пришедший из Новочеркасска, остановился на пути и слу­шал.

- Помирит, может, немец-то, - задумчиво проговорил один из пат­рульных.

- Что ж. Под немца можно. Лишь бы не Царь.

- А что Царь? - зевая сказал патрульный.

- Да надоело это все...

И потом долго молчали. Красногвардейцы патруля стояли как истука­ны и, не моргая, смотрели в переполненный людьми вагон. Оттуда шел теплый прелый людской запах, слышалось сонное сопение и хрип. Куд­латый парень сидел и болтал ногами.

- Что не спишь-то, товарищ? - сказал патрульный.

- А не спится чегой-та... Он, немец-то, сказывают, в касках... Весь аккуратный. Честь отдают. Этого... как у нас, значит, нету. Порядок...

- Да... Коли придет, не похвалит, - проговорил, потягиваясь, патруль­ный.

- На Украине помещикам земли вернули.

- Ишь, черт...

Опять долго молчали.

- А звонят как! Стра-асть. Казаки-то, они верующие, - сказал пат­рульный.

- Я тоже когда-то веровал, - сказал сидящий в вагоне парень. - Ну теперя превзошел. Все это, значит, и Бог, и леригия энта, и попы началь­ством придумано. Эрунда! Мне учитель один разъяснил. И так это ясно выходит: человек, значит, превзошел от облизьянта.

- Да... Слыхали мы то же... А только у меня, значит, такая дума была. Ну вот он, вот, значит, человек и облизьянт, от которого превзошел он. Ну, а как же? Откелева же облизьянт-то вышел?

Все замолчали, слышнее стал пасхальный перезвон, прохладная ночь томила своими далекими ликующими звуками и будила забытые, зарос­шие новыми побегами мыслей старые воспоминания. Смутно станови­лось от них, хотелось забвенья, дикого выкрика, хмельного угара, крова­вой потехи.

- Все химия одна, - сказал один из патрульных... Он, аком-то, его и не видать, а через него, значит, все - и весь мир.

- И вагон из акома? - спросил патлатый.

- Кубыть так.

- Да ведь он жалезный.

- А кто его знать. По-ученому все одно - аком... Ну пойтить, что ль, пошукать - не идут ли казаки?..

Мутило душу. Каждая полоска света, выбившаяся из щели ставня, каж­дый шум разговен за стенами дома возмущал тем, что не отвечал настрое­нию. И, быть может, никогда не был так силен разлад душевный в крас­ной гвардии, как в эту холодную, апрельскую пасхальную ночь.

С утра стали пить. Надо было забыться. Пьяные ватаги красногвар­дейцев наполнили улицы Новочеркасска и срамною руганью заглушили приветственное "Христос воскресе". Попрятался обыватель. Печально тянулся солнечный голубо-небный весенний день. Все сидели по углам и ждали. Что-то должно было совершиться: либо смерть, либо освобожде­ние.

По улицам и площадям валялись пьяные красногвардейцы. Неслась похабная частушка, раздавались дикие крики, стреляли из винтовок по пролетавшим гусям.

На рассвете гулко и резко, совсем неожиданно ударила со стороны Кривянской станицы казачья пушка. Засвистал, зашелестел снаряд и "памм" - звонко разорвался в розовеющем восходящим солнцем воздухе над самым вокзалом с эшелоном.

По грязному займищу за Аксаем показались редкие казачьи цепи.

Заспавшиеся спьяна красногвардейцы туго просыпались и плохо соображали, в чем дело. Послали за казаками 10-го полка, чтобы вышли на разведку, казаки отказались.

С окраины Новочеркасска, со стороны Александро-Грушевека, от пред­местья, где были бараки пехотной бригады, с так называемого Хотунка прибежали растерянные люди:

- К Хотунку движутся конные и пешие казаки. Заметались комиссары. Кто-то приказал двигать эшелоны на север, другой требовал отступ­ления на юг, раздавались споры, и навстречу казакам выходили неоргани­зованные толпы красной гвардии, пытавшиеся вести уличный бой.

Крепче запирали ставни и двери обыватели, с тревогою прислушива­лись к артиллерийской, ружейной и пулеметной стрельбе, выглядывали опасливо в щелки.

Проскакал по Иорданскому спуску на буром мерине старик казак с обнаженною шашкою. Сдалась партия ошалевших красногвардейцев. На минуту затихла стрельба - и вдруг радостными ликующими криками визгами восторга из горницы в горницу, в коридоре, в кладовке, в самом подвале, где укрылись женщины с детьми, раздались радостные возгласы:

- Казаки в Новочеркасске!

- Не может быть?

- Да говорю же!

- Видал... Сам видал Архипова! Проскакал на буром коню!

- Христос воскресе!

- Идут, идут... Наши! Гимназисты!

- Я Пепу Карпова видал... Сережа Янов тоже. Заплавские казаки под­ходят.

- Семилетовские партизаны на Хотунке. Маленький Денисов шел во главе казаков...

И звучно ударил соборный колокол, и завторили малые колокола, и вышел скрывавшийся где-то епископ Аксайский Гермоген и пошел по Платовскому проспекту высокий, статный, молодцеватый, с красивой седой бородою, развевающейся по плечам, в клобуке с мантией.

Казаки подходили к нему под благословение, и слышалось радост­ное:

- Христос воскресе! Христос воскресе! Воскресал, возрождался и Дон.

XXXV

На другой день, 24 апреля, было жутко. Красная гвардия, никем не преследуемая, оправилась, к ней подошли подкрепления и густыми цепя­ми стала покрываться степь от самого Персиановского лагеря. И стало ясно видно, как много озлобленного врага и как мало силы у полковника Денисова. То верхом, то на извозчике носился по городу Денисов, соби­рая дружины и направляя всех, кого только увидит во дворе или в доме, к Троицкой церкви. Там стояли два казачьих орудия и редкими выстрелами отвечали на грохот большевицских батарей.

И чем дальше продолжался бой, чем ближе наступали цепи большеви­ков, тем яснее становилось, что казакам не удержать Новочеркасска. Не хватит силы. Крайние бараки Хотунка уже были заняты красногвардей­цами, они продвигались за реку к скаковому полю и надвигались густыми колоннами с севера вдоль железной дороги. Никто не знал, что в Ростове. Казаки колебались. Денисов поспевал повсюду.

- Держитесь! - кричал он. - Держитесь! Помощь близка.

И сам не знал - откуда помощь. Посылали за нею на юг и на восток, к добровольцам и к отряду Дроздовского, но никто не знал о их состоянии и не верилось даже, что они есть.

- Держитесь, - говорил он, соскакивая с извозчика и бегом направ­ляясь к отходящим казакам. - Вы куда!

- Мало нас, - хмуро говорили казаки.

- Достаточно! Назад, назад! За мной!

Снова ложились казаки и отвечали одиночными выстрелами на несмолкаемый треск перестрелки.

Солнце перевалило к западу, еще холоднее становилось в голубом про­сторе вечера, и страшная близилась ночь. С левого фланга донесли:

- Красная гвардия отходит.

Не верили казаки. Но все быстрее и быстрее отходили большевики от Хотунка.

Из-за Краснокутской рощи со степи между Новочеркасском и стани­цей Грушевской грозно рявкнула тяжелая пушка, и густое облако черного дыма поднялось возле большевицских цепей.

Кто стрелял? Свои или чужие?..

- Свои, свои! - радостно шептали запекшимися губами усталые ка­заки.

Откуда-то взявшиеся, чудом присланные самим Господом Богом строй­ные полки шедшего с Румынского фронта отряда полковника Дроздов­ского подходили на выручку Новочеркасску.

И когда надвинулись сумерки, большевиков не было подле Новочер­касска, а в город входили походные колонны отлично выправленной, ли­хой, дисциплинированной молодежи. И, казалось, что весь революционный угар, комитеты, комиссары, эксцессы - все было сном. Тяжело и мерно стучали сапоги по каменной мостовой, аккуратно были надеты ска­танные шинели, сурово выглядели сухие загорелые лица, и непреклон­ная, неумолимая воля горела в глазах...

Где-то грянула бодрый марш - давно не слыханная в Новочеркасске военная музыка.

Новочеркасск был спасен.

На другой день казачья конница полковника Туроверова вошла в Рос­тов, и несколькими часами позже ее туда же прибыли эшелоны с герман­скими войсками. Германское командование признало факт занятия Рос­това казаками, и в Ростове стало два коменданта - немецкий и казачий.

В эти Пасхальные весенние дни Добровольческая Армия завершала свой отход от Екатеринодара, перешла границу земли Войска Донского и расположилась на отдых в радушно принявшей ее станице Мечетинской. Никто ничего еще не знал о событиях на Дону. Смутные носились слухи, что Дон поголовно восстал, что на Дону избивают комиссаров. От Добровольческой Армии был послан к Новочеркасску разъезд кубанских казаков.

Весенним прохладным вечером, когда голубели степные дали на во­стоке, а запад, с его поднимающимися к Дону холмистыми просторами, пылал лучами закатившегося в безпредельность степную солнца, когда вся станица благоухала сиренью, акацией и сквозь аромат цветущих садов меньше был слышен острый волнующий запах жженой соломы, хлеба и возвращающихся стад, когда вся улица станицы Мечетинской полна была отдыхающим народом - одни играли в свайку, другие сидели на рундуках длинными рядами и молчали, мечтая и надеясь, с западного края в улицу станицы въехал разъезд кубанских казаков.

Худое загорелое лицо кубанского офицера было покрыто густым сло­ем черной пыли, пылью была покрыта и запотелая, точно попоной укры­тая, тупая от усталости лошадь. Блестели радостью глаза офицера, весело звучал его голос, и мощный дух побеждал усталое тело. Толпа офицеров обступила его и казаков.

- С Дона?.. Ну что на Дону? - раздавались голоса нетерпеливых взволнованных людей.

- Порядок... - был короткий ответ.

- А большевики?

- Большевиков нет. В Новочеркасске - атаманская власть.

- А в Ростове?

- Немцы.

- Немцы, - повторяли добровольцы... - Немцы. И как же они? С казаками-то?

- Ничего. Работают вместе против большевиков.

Все это так не вязалось со всем, что говорили и что слышали, что исповедовали в Добровольческой Армии, как непреложную истину, что некоторое время в толпе добровольцев царило молчание. Ум не мог воспри­нять той истины, что базою армии становилась Украина, занятая немца­ми, и для борьбы с большевиками являлось необходимым заключить в той или иной форме соглашение с немцами.

И радость известия об освобождении Дона, радость сознания, что, на­конец, является надежда на передышку, на временный отдых, была отрав­лена недоумением, как отнестись к тому факту, что в эти страдные дни существования России и ее армии руку помощи русским людям протяну­ли не их союзники, а их враги - немцы.

XXXVI

История борьбы России за свободу на юге может быть разделена на три периода.

Первый - когда неорганизованные, без тыла и фронта отряды офице­ров и юношей скитались с генералом Корниловым по Кубанскому краю и с генералом Поповым по Задонью, когда главною целью была не борьба с большевиками, а сохранение кадров армии, сохранение ее офицерского состава для будущего. Так хозяин сберегает лучшие семена для нового уро­жая и боится растратить их. Корнилов скитался по закубанскому краю, пока судьба не вовлекла его в осаду Екатеринодара, окончившуюся смер­тью его и тяжелым отходом из Закубанья в Задонский край. Попов, удач­но маневрируя от противника по богатым помещичьим зимовникам, со­хранил свой маленький отряд и привел его на Дон. Первый период, на­чавшийся в феврале 1918 года уходом генерала Корнилова из Ростова и Попова из Новочеркасска почти в один день, закончился в конце апре­ля - возвращением Попова в Новочеркасск и устройством Добровольче­ской Армии на Дону.

Второй период был тот, когда у противобольшевицких сил явилась база. Этою базою стала Украина, занятая немцами. В распоряжении Донского правительства и командования Добровольческой Армии оказались бога­тейшие военные склады Юго-Западного и отчасти Румынского фронтов, патронные и снарядные заводы, суконные фабрики и спокойный край, вернувшийся к нормальной жизни. Эта база влияла не только в матери­альном отношении на операции против большевиков, но она оказала гро­мадное моральное воздействие на казаков. Вид отлично одетых и дисциплинированных германских войск вернул казакам желание быть не хуже их. Круг спасения Дона, состоявший более чем на три четверти из про­стых казаков-землевладельцев, разговорами занимался мало. Он вручил судьбы родного края атаману и разъехался, не вдаваясь в критику. Атаман постановил: возврат к старому дореволюционному порядку, и прежде всего начал создавать армию по старой организации и на началах старой дисциплины. В эту пору у противобольшевицких сил на юге России была прочная база - Украина, были точно обозначившиеся операционные на­правления: на Воронеж и Царицын, и постепенно появлялась правильно организованная, чуждая духу партизанства и добровольчества донская армия, действовавшая по указаниям военной науки. Этот период был наи­более блестящим в истории борьбы на юге и заставил и красное командо­вание встревожиться и изменить многим своим принципам. Период этот продолжался с мая по декабрь 1918 года.

В декабре 1918 года появились на юге России давно жданные союзни­ки и началась союзническая помощь. Это был третий период борьбы. Со­юзники не сменили германские гарнизоны на Украине и не поддержали спокойствия в этом громадном крае. База была выдернута из-под армий, оперировавших на юге России. Все пришлось создавать снова уже во вре­мя широко развившихся по всему фронту операций и боев. Операцион­ные направления расползлись по всей России и малыми силами Добро­вольческая Армия стремилась охватить и забрать и Украину, и Великороссию, и Кавказ, и Крым. С потерей Украины все довольствие войск и снабжение их легло на союзников и на жителей, что создало громадный тыл и повлекло к гибели всего противобольшевицкого дела. Развивая опе­рации в крупном масштабе, Добровольческая Армия не могла отрешить­ся от духа партизанства и добровольчества, которым она была проникну­та. Она не учла того, что противник ее вернулся к старым принципам во­енного искусства, и хотела победить его "новой тактикой и новой стратегией", выработанными в боях с Сорокиным и Автономовым, Думенко, Жлобой и другими кустарями военного дела и совершенно не при­годными для борьбы с Клембовским, Сытиным, Гутором, Незнамовым, Свечиным и другими профессорами Императорской военной академии. Этот период был самым кровопролитным и тянулся с января 1919 года по март 1920 года.

В первый период борьбы большевицское командование, во главе ко­торого стояли дилетанты - Троцкий, Крыленко, матрос Дыбенко, вах­мистр Думенко, солдаты Ворошилов и Минин, кое-как справлялось, бла­годаря своей многочисленности, с действовавшими против них "белогвар­дейскими бандами". Дружины Сойкина, смелые партизаны Чернецова, отряд Белого дьявола, даже Корниловская "армия" - без базы, без ору­жия и без патронов мало пугали народных комиссаров и в основу борьбы они клали агитацию, не нарушая народного демократического характера своих армий с выборными начальниками из случайных людей или просто из жестоких и храбрых солдат Императорской армии.

Во второй период гражданской войны, когда на Дону стал работать правильно организованный штаб и когда постепенно, железною волею генерала Денисова, станичные дружины стали заменяться полками, орудия были отобраны от владевших ими станиц, считавших их своею военною добычею, были созданы батареи и управление артиллерией, когда вместо отрядов явились фронты и вместо случайных полувыборных вождей, офи­церов, захвативших в свои руки командование, стали опытные боевые ге­нералы, когда операции под Воронежем и Царицыном приняли плано­мерный характер - Троцкий учел, что социалистическая армия, постро­енная на милиционных началах, не годится и что приходится признать что существует военная наука, и обратиться к специалистам.

Троцкий не задумался над тем, чтобы самому изучить военное дело. Он пригласил к себе профессоров академии и сел за книгу. Это не было методичное изучение военного дела - это было лишь нахватывание науч­ных верхов. Троцкий начинял себя квинтэссенцией военной премудро­сти, ловил афоризмы и аксиомы великих полководцев. Те, кого он со школьной скамьи презирал, - Александр Македонский, Юлий Цезарь, Мориц Саксонский, Валленштейн и Густав Адольф, Фридрих и Петр Ве­ликий, Румянцев и Суворов, Наполеон и Скобелев - все империалисты и императоры, открывали ему в коротких чеканных фразах секрет победы. В большом черепе, прикрытом вьющимися волосами, прочно укладыва­лись принципы "науки побеждать".

Троцкому сказали, что организация не терпит импровизации, и на пя­том всероссийском съезде Советов Троцкий летом 1918 года выступил со смелыми, горячими словами:

"Мы не сомневаемся, - говорил он, - что для красной армии эпизо­ды подавления восстания левых социалистов-революционеров в Ярославле и изгнание красноармейцами чехо-словаков из Сызрани послужат уро­ком для укрепления дисциплины. Красная армия, построенная на науке, она нам нужна. Партизанские отряды - это кустарнические, то есть ре­бяческие отряды; это для всех ясно. Нам необходимо упрочить дисципли­ну, при которой такого рода авантюры стали бы невозможны, этот опыт даст возможность всякому солдату понять и всякий солдат это поймет, что кровопролитие и братоубийство возможны при отсутствии дисциплины. Красная армия есть вооруженный орган советской власти, она служит не себе, не тому или другому кружку, а служит рабоче-крестьянским целям". Самостоятельно действовавшие отряды стали расформировываться, и на их место появлялись полки, дивизии и армии.

Троцкий узнал, что воля одного лица может передаваться не больше как пяти лицам, а вследствие этого неизбежно нужна военная иерархия и ар­мия не может быть демократична, потому что она аристократична по са­мому своему существу, так как стадо львов, руководимое бараном, слабее стада баранов, руководимого львом. Троцкий стал искать этих львов среди генералов и офицеров Императорской армии и не стеснялся выдвигать солдат, отличавшихся военным глазомером и смелостью операций. Он призвал Брусилова и Клембовского, он стал заискивать в Поливанове, и он же возвеличил вахмистра Буденного...

Он узнал, что les gros bataillons ont toujours raison (*-Большие силы всегда себя оправдают) - и на смену полу­добровольческим полкам он приступил к мобилизациям, наборам и военному обучению молодежи. Он создал "всевоенобуч", на который возла­гал большие надежды.

Ему сказали, что в обороне погибель, а потому всегда атакуй, что недо-рубленныйлес вырастает скоро, что sans ипе cavalerie experimentee etsuffisante les armees marchent en aveugle et sont compromises (*-Без достаточной и искусной кавалерии армии бродят вслепую и могут быть рассеяны) - и он испытал это на своей шкуре три раза подряд. В районе Богучара, Бутурлиновки и Новохоперска его большие части заматывал всегда наступавший смелый гене­рал Гусельщиков с Гундоровским казачьим полком. На глазах Троцкого недорубленная армия Корнилова выросла в громадную Добровольческую Армию Деникина, а конницы Мамонтова, Фицхелаурова, Секретева, Врангеля и Улагая не давали ему возможности оправиться у Царицына, Камышина и Балашова.

И Троцкий задумал создать так недостававшую ему красную кавалерию.

Троцкому стали нужны специалисты военного дела. Он стал искать их между генералов, томившихся в заточении по тюрьмам и крепостям, укрывавшихся под чужими фамилиями, голодавших, нищенствовавших, продававших газеты и спички на улицах. Он стал вызывать их, суля сытую и хорошую жизнь, беря семьи заложниками, обещая власть и славу, грозя расстрелом и пытками, и многих соблазнил и привлек на службу под красными знаменами РСФСР.

В дни поисков "спецов" кавалерийского дела вспомнили о генерале Саблине.

XXXVII

Первое время Саблин ожидал смерти каждый час. Он прислушивался ночью к шагам в коридоре и молил Бога лишь об одном, чтобы Он дал ему силы смело встретить смерть. По ночам при малейшем шуме он вставал, прогонял сон и ходил взад и вперед по камере. Маленькое окошко за ре­шеткой скупо обозначалось в стене. Шум утихал, и ни один звук не при­ходил в камеру из внешнего мира. Саблин томился до утра. Ему чудились выстрелы, стук автомобиля, крики - минуты казались часами. Наступал рассвет, гасло электричество, голубоватый свет лился в окно, холод ско­вывал члены усталого, разбитого тела. За Саблиным не приходили, он оста­вался жив. Так проходили дни, недели.

Саблин думал о том, что он сидит в той самой камере, где томились прежние узники Петропавловской крепости. Он испытывал то, что ис­пытывали смертники, о которых он иногда читал в книгах. Когда-то, и как будто не так давно, он смотрел на эту самую крепость из окна дворцо­вого зала и ему грезились призраки, выходящие из крепости. Когда-то он ходил с Марусей по набережной против крепости и Маруся возмущалась и жалела тех, кто сидит в казематах. Саблин вспоминал то, что он читал и что рассказывала ему Маруся о последних часах приговоренных к смерти. Как это не походило на то, что делали теперь с Саблиным. Тогда был суд и приговор, торжественно объявленный. Преступник знал, что его казнят.

Он мог надеяться на помилование, но эта надежда была ничтожна. Теперь не было ни суда, ни приговора, и Саблин только подозревал, что он обре­чен на смерть. Тогда обреченный пользовался известным комфортом. Его хорошо кормили, ему давали книги для чтения, ему давали Евангелие. Перед смертью к нему являлся священник и вешали его после целого ряда установленных формальностей, вероятно страшно тяжелых для осужден­ного. Но было в обряде смертной казни и нечто от христианской любви, что, может быть, смягчало суровость казни. Все, начиная с тюремных сто­рожей и кончая палачом, - священник, прокурор, офицер караула были ласковы со смертником. Они отправляли осужденного на тот свет без зло­бы и ненависти, по своему долгу. Часовые стояли у дверей камеры молча и не оскорбляли и не отравляли последних минут заключенного. Смертник должен был чувствовать, что эти люди против него ничего не имеют, его осудил закон, его осудил и может помиловать только Государь. Все бремя власти лежало на Государе, и, может быть, из этих сложных переживаний смертников, запротоколенных литературой, выросла в известных слоях русского общества ненависть к Монарху и царской власти.

В камере осужденного была тишина. В определенные часы ему пода­вали пищу, в определенные дни его выслушивал прокурор, к нему заходил священник. К нему допускались родные и близкие. Было ужасное оди­ночное заключение, от которого сходили с ума, но не было того, что ис­пытывал Саблин.

Он не знал, находится он в одиночном заключении или просто живет в крепости. Все зависло от караула, от солдат. Вдруг днем распахивалась камера и в нее врывались солдаты караула. Они грубо ругались и оскорб­ляли Саблина.

- А, буржуй проклятый! Не теряешь буржуйского вида, сволочь, по­стой, мы тебя прикончим, - кричали они.

Они щелкали затворами ружей и прицеливались в Саблина, они дела­ли нечистоты в камере и шумной ватагой исчезали. Жаловаться было не­кому и безполезно.

А на другой день - двери камер отворялись и все заключенные сходи­лись, знакомились друг с другом и ходили, свободно разговаривая и ругая советскую власть. И солдаты караула ругали ее тоже.

С Саблиным в одном доме сидели: старый генерал-адъютант, от всего пережитого впавший в детство и мечтавший писать свои мемуары, и ма­ленький суетливый член Государственной Думы, уверенный, что его вы­пустят.

- Главное, господа, - говорил он, - сохранить себя в этих условиях. Для этого нужен физический труд.

Член Думы топил печи во всем флигеле, подметал полы и коридоры и исполнял трудную работу. Он был стар и слаб и почти падал от утомления.

"Это ничего, - говорил он. - Это плоть, а дух мой силен, и я еще могу полным плевком плюнуть насильникам и жидам в самую их поганую харю".

Жила в камерах больная фрейлина Императрицы, целыми часами стоявшая на коленях в углу за молитвой и не выходившая из камеры даже тогда, когда двери отпирались.

Известий снаружи было мало. Знали то, что говорил караул. Солдаты рассказывали о войне на внутреннем фронте, о победах над Колчаком, над донскими казаками и над Деникиным. Но, судя по тому, что места побед приближались к Москве, надо было думать, что победы были не­важные. Но больше говорили о пайке, о фунтах хлеба, о спекуляции, о сапогах и шинелях.

А на следующий день свобода кончалась. Новый караул был необы­чайно строг, грозил расстрелами, стучал винтовками, и в доме заключен­ных царила мертвая тишина.

Кормили очень плохо. Иногда ничего не давали, иногда приносили дурно пахнущую серую, мутную похлебку и желтый чуть теплый напиток, носящий название чая.

От такой пищи тело таяло. Земные помыслы исчезали, желания пропадали. Первые дни Саблин от голода думал о еде, вспоминал те роскош­ные обеды, которые бывали в собрании и у него дома, стол, уставленный водками и закусками, громадные пироги с сигом и вязигою, различные супы и мяса, потом это отпало. Его радовало, что духом он не падал, что душа его укреплялась в сознании своего безсмертия и предстоящая смерть его не пугала.

Очень часто, по ночам, Саблин слышал шум грузового автомобиля. Коридор наполнялся людьми, вспыхивали лампочки, слышны была брань, мольба и стоны. Раздавались крики отчаяния, кого-то приводили, кого-то уводили, стучала машина, и казалось, или то было действительно так, сквозь стук машины слышались короткие резкие звуки выстрелов.

На другой день сторож-солдат, внося хлеб и кружку с водой, говорил сокрушенно: "Вчера еще двадцать семь человек в расход вывели".

Однажды ночью в камеру Саблина втолкнули босого человека в одном нижнем белье.

- Побудь тут покеля! - сказал втолкнувший его солдат. Попавший в камеру Саблина был юноша с бледным интеллигентным лицом и большими глазами. Он дрожал всем телом. В камере было сыро и холодно, а на нем, кроме белья, не было ничего. Саблин накинул на него свою шинель и обнял его, чтобы согреть и успокоить.

Эта неожиданная ласка окончательно расстроила молодого человека, и он разрыдался.

- Спасите меня! Спасите! - говорил он, сжимая руки Саблина. - Ведь меня убьют!.. Я знаю... знаю. Меня взяли за то, что я хотел уйти от них. Меня обвинили в дезертирстве... Спасите меня... Мама, если узнает, с ума сойдет... Я... - он назвал одну из громких аристократических фамилий. - Моя мама в Крыму, она ждет меня... Спасите меня... Я все, все сделаю, но только жить... Вы понимаете, я готов им поклониться... Ах, только бы жить, жить... У меня есть невеста... Спасите меня...

Дверь камеры открылась, солдат назвал фамилию молодого человека. Тот прижался к Саблину.

- Ну живо, ты! Некогда нам с вами возиться. Пошел к стенке, - крик­нул солдат.

И вдруг молодой человек встал и покорно, неловко ступая босыми но­гами по каменному полу, пошел на зов солдата. Было что-то такое ужасное в этом движении молодого тела в белом белье, в его потухших глазах, в покорности окрику, что-то такое жалко животное, что Саблин навсегда запомнил его и ему все грезился этот одетый в белое юноша с наклонен­ной головою, выходящий из камеры.

XXXVIII

С осени 1918 года очень часто при камере дежурил бритый человек с умными вдумчивыми глазами. Сухое лицо его с большим лбом было нерв­но. Глаза проникали в душу, и было у него два состояния. Одно, когда он сидел часами в углу, молчал и тихо стонал, другое, когда он возбужденно говорил, рассказывал, вспоминал что-то, махал руками. Он заходил к Саблину в камеру и часами сидел у него в углу на табурете то молча, то разго­варивая с Саблиным.

Их знакомство началось при обходе камер. Саблину в этот день уда­лось добиться разрешения побриться и постричься, и он, чисто вымытый, сидел на койке и думал свои думы.

Дежурный вошел в камеру в сопровождении часового, посмотрел на Саблина и сказал:

- Какой типичный буржуй. И вышел.

Через полчаса он вошел снова и сел против Саблина на табурет. Он сидел спиною к верхнему окну, Саблин - лицом к нему.

- Вы не обиделись? - сказал он. Саблин молчал.

- Мне ли не отвечаете? Я комиссар и член чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией!.. А впрочем - все равно. Я ведь такой же бур­жуй, как и вы. Обратил я внимание на вас потому, что вот и издеваются над вами товарищи солдаты, и обречены вы, вероятно, на смерть, и не кормят вас, и вши вас едят, а вы все барин. Барином родились - барином, поди, и умрете. А они хоть и сверхчеловеки, а хамы. Вы молчите?.. Ну мол­чите, молчите. Я понимаю, что вам противно со мною говорить. Вдвойне противно, потому что я образованный человек. Доктор философии. Но, может быть, вы поймете меня. Я идейный коммунист. Я уверовал в них. Правда. Знаете, я юрист по профессии, был прокурором и вопросом о смертной казни специально занимался. Нравственно или безнравствен­но? Допустимо или недопустимо и если да, то как? Ну сначала пришел к тому заключению, что, конечно, недопустимо. И волновался и шумел. Помните Андреева - "Семь повешенных" - благородная тема!! Не прав­да ли?! Ну только потом прочел я его же "Губернатора". И задумался. Вы­ходит дело такое: война. Ежели их не повесят, то они его ухлопают. Как же теперь говорить об отмене смертной казни? А тут подвернулась война и все прочее и у власти оказался Владимир Ильич. Я с ним когда-то газету его издавал, приятели. Заявился к нему, был принят. Ведь это, я скажу вам, - ум! Планетарный ум. Гений. Что ни слово, то откровение. А меня, признаться сказать, вопрос этот мучил - о смертной казни. Как же, мол, так: свобода и все прочее, неприкосновенность личности и вдруг... смерт­ная казнь. Я к нему. Он принял меня, выслушал с полным вниманием и говорит: "Да ведь, товарищ, по существу смертной казни нет". - Как нет! а расстрелы, а пытки? - А он, знаете, улыбнулся своею веселою улыбкой и говорит: "Вы ничего не понимаете. Смертная казнь - это обряд. Это пытка, это мука! Суд, прокурор, священник, палач, да вон еще, говорят, прежде в красную рубаху палача наряжали и красный колпак одевали - это уже инквизицией пахнет. Этого нет. Но, понимаете вы, что некоторые люди нам не нужны и их нужно удалить. Ознакомьтесь с нашими поряд­ками и вы поймете, что смертная казнь отменена". Я получил назначение в чрезвычайную комиссию. Положение, понимаете ли вы! То я по ком­мунистическим столовым шатался, суп из воблы жрал и хлеб из карто­фельной шелухи лопал, а тут - кухарочка у меня из аристократок оказа­лась, вино на столе, белый хлеб, вчера мороженое кушал. Жена, дети до­вольны.

Он замолчал. Оживление его как-то пропало. Он завял и бледным го­лосом договорил:

- Вы меня слушаете и думаете, что я провоцировать вас собираюсь. Что же, вы правы. У нас все на доносах. Я ведь по душе-то, может быть, первый раз говорю. Потому что и дома: мороженое ешь, вечером в кар­тишки играешь, а ни жене, ни сыну ни гугу про свои мысли: выдадут. Вот ведь положение-то каково! Не знаю, поймете ли?

Он вышел, но минут через пять вошел снова и опять был возбужден­ный и оживленный.

- Тянет меня к вам. Вот посмотрел в ваши большие серые глаза и по­нял, что вы настоящий буржуй. Вы не выдадите меня, не предадите за ку­сок воблы или за ласковое слово комиссара. А то вот и аристократочка у меня кухаркой служит, и руки готова целовать, и все такое, знаете, надрыв в ней истерический. Пять красноармейцев ее изнасиловали, так с того пошло. Мужчинами грезит... Предать готова за лишнюю ласку. А накопи­лось у меня много. Я знаю - вы выгнать меня хотите, да не смеете.

- Я не не смею выгнать вас, а не могу, - сказал Саблин. - Вы все равно меня не послушаетесь.

- Ну, может быть, я-то и послушался бы. Я человек деликатный, - сказал комиссар.

- Тема, которую вы затронули, меня интересует. Да и всегда интересо­вала, - сказал Саблин.

- О смертной-то казни! Ну еще бы! Так вот, я в чрезвычайке это дело понял. Видите вы... Бывали вы когда-либо на скотобойне? Ужасное, зна­ете, зрелище, а никого не возмущает. Иные кисейные барышни даже ез­дят и кровь горячую пьют, от анемии, дескать, помогает. Быкобойца счи­тается порядочным человеком и всякий ему руку подает. Да, говорят, труд­ное ремесло, но необходимое. И уже он, конечно, не палач. Ну еще бы - бифштексы, да ростбифы, да филеи разные это чего-нибудь да стоит. Так вот Владимир Ильич и указали, чтобы также, значит, и с людьми. Анти­монии этой разводить нечего. Если хотите, тут немного и от Талмуда есть. Еврей ведь гоя за человека не считает, а за животное. Владимир Ильич и указали нам, чрезвычайкам-то, что всю эту буржуазную канитель: приго­вор, прокурора, священника, палача - все это оставить надо. Просто - вывести в расход. Уничтожить, чтобы не было. И конец. У некоторых - ведь во всяком деле русский человек совершенствоваться и услужить же­лает - явилась такая мысль! Трупы утилизировать, чтобы и от них филе да бифштексы выкроить. И, знаете, китайцы оказались мастера этого дела. А я, понимаете, ходил с научною целью... Да, представьте себе, гараж ав­томобилей на Гороховой. Пол бетонный, а в углу вдоль стенки желоб про­делан. Приговор вынесен. Тридцать человек в расход. Есть мужчины и женщины. Ночью приводят их в гараж. Полутьма. Две лампочки, уже пе­регоревшие, тускло горят, проволоку видно. Красноармейцы их раздева­ют догола. Одежда и белье теперь цену имеют - все равно как шкура быка. Они стоят голые, дрожат и уже многие о смерти не думают, а так холодно им и стыдно. Другие плачут, на коленях ползают, руки целуют. И прихо­дит чекист. Есть любители. Ну, конечно, под наркозом. Кокаин либо эфир. Глаза горят, ноздри раздуты. Весь в коже. Черная кожаная фуражка-комиссарка на нем с большою красною звездою, шведская куртка - это ведь самый модный нынче костюм, сам Троцкий его носит - кожаные штаны и высокие сапоги. Револьвер этакий большой, сбоку, не то восемь, не то десять зарядов в нем. Вид самодовольный, наглый.

- Станови буржуев к стенке! - кричит, - которые желают лицом, а кто спиной - мне безразлично.

И вот у стенки выстраивается ряд дрожащих голых тел... Да... Видали вы картины Штука... Или вот наши декаденты-мазилки пишут. Боже! До чего безобразно человеческое тело! Большие вздутые животы, тонкие ноги, длинные руки, и все это грязное, немытое, пахнет нехорошо. Чекист ко­жаный подходит - и кому в висок, кому в затылок, быстро так... Ну со­всем скотская бойня.

Рассказчик замолчал и опять вышел.

- Вы простите меня, - сказал он, возвращаясь, - но я без кокаина даже рассказывать не могу. Вспрыснул еще. Я ведь тогда до конца остался. Новые методы изучал. И, знаете, наглость и ум у Владимира Ильича изу­мительные. Тогда, когда была гильотина и палачи, когда были виселица и расстрел - были герои. И Людовик XVI, и Мария Антуанетта были герои, и героями стали Рысаков и Желябов, и герой лейтенант Шмидт - их тела отыскивают, чествуют, гражданские панихиды поют, а тут не герои рево­люции или контрреволюции, а просто убойный скот. Я думаю, в пять ми­нут всех тридцать покончил. И вот тогда пришли китайцы и стали разде­лывать тела убитых. Вот совершенно так, как мясник тушу разделывает. Обрубили головы, руки и ноги, выпотрошили животы, все это в железные ящики положили, потом стали рубить на куски. Я смотрел. Куски мяса и не узнаешь что. В Зоологический сад повезли. Зверей кормить. Ловко? Вы подумайте - полное уничтожение личности. Царское правительство по­весило Каляева или расстреляло Шмидта - а они остались в памяти, а тут кого, сколько, ну-ка узнай?!

- Выхожу я. Утро, знаете, такое бледное, летнее петербургское. Я ведь петербуржец сам. Люблю эту недоговоренность белых ночей, и небо блед­ное за шпилем Адмиралтейства, и сырой холодок с запахом царственной Невы. Ведь иного эпитета, как царственная, хотя оно и контрреволюци­онно, не придумаешь. Да, выхожу я из ворот, а на панели женщины, пять или шесть, старые и молодые. Ко мне. Хватают за руки, на колени кидаются: "Господин комиссар!- кричат, - мы знаем, что кончено. Дайте тело! Тело дайте похоронить! Я мать! Я жена... Я сестра... Я дочь!"... Да... ужас­но, знаете. Владимир Ильич обмозговал это все хорошо. Ну возьми-ка тело героя из желудка какой-либо пантеры или полосатой гиены? Вот видите вы теперь разницу между христианской императорской системой и на­шей коммунистической.

- Потом... Рассказывали мне, что в дни голода китайцы на Сенной людям продавали это мясо.

- Вы знаете, я теперь никакого мяса не ем. Видеть не могу. Увижу - тошнит. Запах ужасный. Но как систему не могу не приветствовать. Пол­ное отсутствие личности. Скот, а не люди... Вы простите меня, что, может быть, замучил вас, но душу отвел. Дома и то боюсь говорить. Сын у меня, Аркашкой звать, пятнадцати лет мальчишка, двоюродного брата, кадета, чрезвычайке выдал, что он скрывается у тетки, за коробку старых леден­цов Ландрина. Да... я думаю, и меня он, не стесняясь, предаст. Он ведь растет в этих новых понятиях, что люди - скот... Все ждет, мерзавец, ко­гда крематорий кончат строить. Хочет в стекло посмотреть, как сгорает покойник. "Я ведь, - говорит, - папа, знаю, что ничего нет, ни Бога, ни души, это прежнее правительство выдумало, чтобы держать в темноте на­род". А? Каков поросенок! Он и отца предаст, не задумается. Современное поколение. Ленина обожает. Вы простите, что я перед вами - но вижу, вы старого закала человек. Настоящий барин. Не выдадите, что я думаю. А то у меня слишком накипело. Хотелось хоть рассказать!

XXXIX

Комиссар, от поры до времени навещавший Саблина, солдаты и красногвардейцы, старик генерал-адъютант и другие лица, заключенные в од­ном доме вместе с Саблиным, порою казались Саблину не живыми людь­ми, но порождениями какого-то дикого сна. Жизнь не допускала ни та­ких явлений, ни даже таких рассказов. Пропитанный кокаином, с издерганными нервами комиссар не был нормален. Он жил только в гре­зах, но грезы его были страшными и кровавыми. Он приносил Саблину газеты. Но тяжело было читать безграмотные завывания "Известий" и "Красной газеты", Саблин просил книг и Евангелие, но комиссар пока­чал головой и сказал: "Не могу-с. Понимаете, за это самое могут к стенке. Мой начальник Дзержинский сказал: "Вместе с буржуазией отжили свой век тюрьмы. Пролетариату не нужно четырех стен. Он справится при по­мощи одной". Но в вашей судьбе, кажется, скоро будет перемена к луч­шему".

И действительно: с зимы Саблину улучшили стол, стали давать много хлеба, настоящий мясной суп и раз в неделю допускали к нему парикма­хера. Ему выдали чистое белье, матрац и одеяло и, наконец, прислали не­известно от кого большую связку книг. Книги были военного содержа­ния. Тактика Бонч-Бруевича, Военная Администрация и уставы. В такти­ке был вложен большой пакет. Надписи на нем не было, но, видимо, кто-то заботился о Саблине со стороны. В пакете была пачка денег и письмо... от Тани. Письмо было старое. Пакет долго валялся где-либо по сумкам, он был покрыт пятнами жира и сырости и надпись карандашом на нем стер­лась. Саблин не мог ее разобрать. Саблин вскрыл пакет и достал из него большую пачку листов, исписанных тонким широким почерком его лю­бимой дочери. На верху первой страницы был нарисован чернилами вось­миконечный крест и написано:

..."Господу Богу угодно было, в неисповедимых путях своих, прервать жизнь Святых Царственных Страдальцев в ночь на 4 июля 1918 года...

...Не знаю, милый папа, как я опишу тебе все то, что случилось. Мы ожидали этого. Но мы не знали, что это будет так ужасно.

...Несколько раз хотела продолжать писать тебе письмо и не было сил. Слезы застилали глаза, и карандаш валился из рук. Начала еще в Екате­ринбурге, кончаю в Москве, потому что видала Пестрецова, он рассказал мне про тебя и обещал доставить письмо. Он обещал тебя освободить.

Папа! Пестрецов нехороший человек. Он служит у тех, кто убил их, кто уничтожил Россию.

13 апреля Государя, Государыню и Марию Николаевну отвезли из Тобольска. Мне рассказывали, что император Вильгельм потребовал через своего посланника в Москве, Мирбаха, чтобы Государя и Его семью от­везли в Москву или Петербург, он хотел их спасти. Московские комисса­ры решили убить Государя.

Янкель Свердлов, председатель Всероссийского Центрального коми­тета в Москве, играл двойную роль. Он сделал вид, что уступил требова­ниям Мирбаха, а сам вошел в сношения с уральским Совдепом, заседав­шим в Екатеринбурге и непримиримо настроенным к Царской семье, и решил предать Государя в его руки.

Папа! Не первый раз жиду заниматься предательством. Янкель Сверд­лов предал Государя на казнь... Пусть запомнит это история!

А русские люди? Русские люди молчали или кричали: "Распни его!"

Свердлов командировал в Тобольск комиссара Яковлева с секретными инструкциями.

Комиссар Яковлев явился к Государю 12 апреля, в 2?2 часа дня, и по­желал говорить с Государем наедине. Камердинер Волков доложил об этом Государю. С Государем вышла к Яковлеву Императрица и сказала, что она будет присутствовать при разговоре. Яковлев сказал, что он получил при­казание доставить Государя в Москву. Когда Яковлев ушел, Государь ска­зал, что он имеет подозрение, что его хотят везти в Москву, чтобы заста­вить подписать Брестский мир.

- Это измена России и союзникам! - сказал он. - Пусть лучше мне отрубят правую руку, но я не сделаю этого!

Императрица была в отчаянии. Наследник был тяжело болен, его нельзя было оставить одного, и Императрица металась по комнатам, не находя себе покоя. Она ломала руки и рыдала. Она прошла в комнату великих княжон. Там был Жильяр и великие княжны Татьяна и Ольга Николаев­ны. Обе сидели с опухшими от слез лицами.

- Они хотят отделить его от семьи, - сказала рыдая Императрица, - чтобы попробовать заставить его подписать гадкую вещь под страхом опас­ности для жизни всех своих, которых он оставил в Тобольске, как это было во время отречения во Пскове!

Саблин отложил письмо в сторону и поднял глаза. "Боже, Боже, - по­думал он, - до чего подлы люди. Все... И чем Родзянко, Рузский и Алек­сеев лучше этого Яковлева? Там, в страшный день 2 марта, они также гро­зили Государю смертью его семьи, несчастиями России и армии, вымогая у него отречение от Престола... Где же благородство, где же честь? - и что такое большевики, как не фотография тех, кто их породил!"

Несколько минут он сидел неподвижно. Голова устала от чтения, мысль привыкла носиться по своей воле, наполняя время странными, удивитель­ными грезами. Саблин вздохнул и снова взялся за письмо:

"Папа! О себе она не думала. Она думала только о России, о ее чести и существовании. У ней не было и мысли сохранить себе жизнь и спастись за границу ценою интересов русского народа и чести России.

- Лучше я буду прачкой! - воскликнула она, обводя всех блестящими от слез глазами, - лучше приму смерть, нежели подчинюсь интересам Вильгельма.

В ней боролись чувства матери и чувства Царицы. Наследника нельзя было оставить одного, но долг Императрицы требовал от нее быть в труд­ные минуты при Государе.

- Яковлев уверяет меня, - сказала она Жильяру, - что с императором не случится ничего дурного и что, если кто хочет сопровождать его, - он не будет препятствовать. Я не могу допустить, чтобы император уехал один. Опять его хотят отделить от семьи, как тогда... Хотят вынудить его на не­правильный шаг, угрожая жизни близких... Император им необходим: они понимают, что он один представляет Россию... Вдвоем нам будет легче бороться, и я должна быть около него при этом испытании... Но наслед­ник еще так плох! А если вдруг случится осложнение? Господи, как все это мучительно! Первый раз за всю мою жизнь я положительно не знаю, что делать. Раньше, когда мне приходилось принимать какое-либо решение, я всегда чувствовала вдохновение, а теперь я не чувствую ничего! Но Бог не допустит этого отъезда; отъезд не может, не должен состояться! Я уве­рена, что сегодня ночью тронется лед!"

Татьяна Николаевна сказала: "Но, мама, надо же что-нибудь решить на случай, если папе все же придется уехать..."

Императрица все ходила по комнате, говорила сама с собою, строила разные предположения. Наконец она решилась.

- Да, - сказала она, - так будет лучше: еду с императором. Алексея я вверяю вам...

Императрица победила мать. Она решила пожертвовать собою, но не допустить хотя бы невольной измены России и союзникам.

Папа, а французы и англичане обвиняли ее в том, что она хотела за­ключить сепаратный мир! Бьюкенен, дававший золото, чтобы свергнуть Императора, Тома, говоривший льстивые речи толпе бунтовщиков, на ваших головах невинная кровь святой царицы! История не простит этого ни Англии, ни Франции!

Государь был на прогулке. В душе Императрицы бушевала в это время буря. Семья, Наследник или честь Родины, честь России! Ты знаешь, папа, что для нее была ее семья и особенно Наследник! Ведь вся история Распу­тина была лишь потому, что она испытывала глубокий мистический страх потерять мужа и сына, и это заставляло ее видеть в "старце" чудо спасе­ния от зол. Это - суеверие, основанное на страхе! И как же виноваты те кто не рассеивал, а укреплял это суеверие! Ах, папа! Она так была несчаст­на в эти часы! Да и всю свою жизнь видела ли она хотя луч счастья? Россия или семья? Верность союзникам, честь своего слова или своя и своей се­мьи жизнь?

Государь вернулся с прогулки. Государыня пошла к нему навстречу.

- Решено, я еду с тобой, - сказала она. - И с нами поедет Мария.

- Хорошо, если ты этого непременно хочешь, - сказал Государь.

13 апреля в 3 часа ночи, еще в полной темноте к их дому были поданы простые сибирские плетенки. Одна была запряжена тройкой, другие - па­рами. В них не было даже сидений. Принесли сена, в повозку, предназна­ченную для Императрицы, положили матрас. Императрица села с великой княжной Марией Николаевной, Государь поехал с Яковлевым. С ними по­ехали кн. Долгоруков, Боткин, Чемодуров, Иван Седнев и Демидова.

Наследник и три великие княжны остались одни.

Дорога была тяжелая. Стояла весенняя распутица. Местами грязь была так велика, что лошади не могли везти, и Государь, и Императрица шли пешком. Яковлев все время боялся, что местные большевики не пропус­тят Государя.

Папа! И никого, никого не нашлось, кто бы в эти дни спас и спрятал Государя. Где же Россия! Где же русские люди?! Я гналась за ними. Тратя последние деньги, я мчалась по их следам, останавливаясь на тех же ноч­легах, где ночевали и они.

15 апреля вдали показались ровные ряды огней. Весенний вечер дого­рал. Впереди была станция Тюмень. Там ждал поезд. Папа! Этот поезд метался взад и вперед. Он пошел на восток, потом повернул назад на Тю­мень, потом пошел к Омску. В Омске Яковлев вел какие-то переговоры с Москвой и повез Государя в Екатеринбург. Москва приговорила Государя к смерти.

10 мая туда же привезли и остальных детей. Царская семья соедини­лась вместе для того, чтобы больше не разлучаться.

В Екатеринбурге Государя поместили в доме Ипатьева. Это небольшой каменный дом в два этажа. Нижний этаж подвальный и окна с решетка­ми. Государь с Императрицей и августейшая семья помещались в верхнем этаже. Одну комнату занимали великие княжны, две - Государь с Импе­ратрицей и Наследником, кроме того, у них была общая столовая. В зале помещались Боткин и Чемодуров, в одной небольшой комнате Демидова и в крайней комнате и кухне - лакеи Леонид Седнев, Харитонов и Трупп. Последнюю комнату тут же, в квартире Царской семьи, занимали комис­сар Авдеев, его помощник и несколько рабочих. Команда охраны из мест­ных екатеринбургских рабочих помещалась внизу. Это были люди грубые, вечно пьяные и натравленные на Государя. Они делали все, чтобы сделать жизнь Государя и великих княжон невозможной. Днем и ночью они на­полняли комнаты Царской Семьи, пели циничные песни, курили, плева­ли куда попало и грубо ругались в присутствии Государя и детей.

Государь обедал, по собственному желанию, за одним столом со свои­ми приближенными и лакеями. Это была одна семья... Обреченная на смерть... Из двухсотмиллионной России только они... Только они, папа, имели смелость и честность разделить участь своего Царя Мученика!

На обеденном столе вместо скатерти была никогда не сменяемая кле­енка. Посуда была простая, грубая. Обед приносили из "советской столо­вой". Это был неизменный суп и мясные котлеты с макаронами. Импе­ратрица, которая не ест мяса, питалась одними макаронами.

Но не это беда. Нет, папа, это все были мелочи в сравнении с теми стра­даниями, которые заставляли испытывать Государя Авдеев и его охрана. Они во время обеда вваливались толпою в столовую, лезли своими ложка­ми в миску с супом, наваливались на спинку стула Императрицы, грубо шутили, старались как бы нечаянно задеть по лицу Государя. Они плева­лись и сморкались, и в их шумной толпе молча и торопливо, давясь куска­ми, съедала Царская семья свой обед.

Это была утонченная нравственная пытка, перед которою ничто все пытки инквизиции. Это пытка русского хама, пытка животного, которого раздражает благородство его жертвы.

Конечно, ни о каких регулярных занятиях или работах не могло быть и речи. Выходить можно было только в жалкий сад, окруженный высокою стеною, но и там все были на глазах у охраны.

Так шли дни, недели, месяцы. Кругом сверкали в богатом летнем убо­ре лесов отроги Уральских гор, струилась речка, блестело как зеркало озе­ро, отражая голубое бездонное небо, отражая правду Божию. И Бог смот­рел оттуда и видел муки того, на кого Он возложил бремя власти, кого Он помазал на царство и кто двадцать два года правил великою Русскою Им­перией, кто был кроток и незлобив сердцем, кто любил Россию и русский народ больше, чем самого себя.

Я гуляла по этим лесам. Я стирала в речке белье Царской Семьи, я пла­кала о них и я молилась за них! Что могла я сделать больше этого, если вы, генералы, офицеры, если вы, солдаты, вы, сильные и могучие, покинули его. А он вас так любил!!.

Единственным утешением Царской Семьи было пение духовных пе­сен, и особенно Херувимской.

Сидела я в садике, ожидая, когда передадут мне узел с бельем. Был теп­лый июньский вечер. Было тихо кругом. Охрана завалилась спать. Комис­сар куда-то ушел. Недвижно висели круглые листочки берез, и белые ба­бочки порхали над примятой травой. Наверху открылось окно. Великая княжна Татьяна Николаевна подошла к нему.

- Нет, никого их нет, - сказала она кому-то. - Можно с открытыми окнами. Мама, вы начинаете.

Прошла минута молчания. Мое сердце разрывалось от тоски за них. И вдруг сверху пять женских голосов запели. Сначала долго тянулось, все поднимаясь выше и выше, расходясь и сливаясь, стремясь к самому небу, достигая до Бога, тонкое, воздушное "и"... "Иже херувимы, - пели Госу­дарыня и княжны, - тайно образующе!" - и песнь-молитва неслась к небу и достигала его глубин. Вся душа во мне плакала, и я не могла больше сидеть. Я встала и прошла ближе к окну. У двери стоял часовой-рабочий. Серыми глазами он смотрел в небо и, казалось, весь отдался обаянию цар­ственной песни и что-то далекое шевелилось в его тупых мозгах.

А песня-молитва лилась и ширилась, и чудилось, что поют ее ангелы духи безплотные, что зовет она образумиться весь русский народ.

Я увидела слезы на глазах у часового. Я подумала, что русские люди не могут погубить Государя.

"Ангельскими невидимо дароносима чинми", - замирало у окна пе­ние. Я рыдала. Часовой выругался скверным словом и пошел от окна. Точ­но стыдно стало ему русского чувства...

21 июня областным советом Авдеев и его помощник Мошкин были смещены. Они недостаточно жестоко обращались с Государем и его семь­ей. На его место назначен еврей Юровский, а его помощником русский рабочий Никулин.

Я видала Юровского. Высокий, коренастый, черный еврей. Широкий чуть вздернутый нос, темная борода, усы, лохматые волосы. Темные не­приятные глаза. Он распоряжался у дома. Прежнюю охрану переселяли в соседний дом, а в дом Ипатьева привели десять человек. Я видела, как они входили в калитку. Папа! Это - больше половины не русские люди. Они угрюмые, мрачные... Настоящие палачи.

В ночь на 4 июля, около 12-ти часов, Юровский вошел к спавшей Цар­ской семье и сказал, чтобы все оделись. "Вас сейчас повезут из Екатерин­бурга", - сказал он.

Все оделись, умылись и надели верхнее платье. Юровский предложил им спуститься в нижний подвальный этаж. Государь и великие княжны захватили с собою подушки, чтобы положить в экипажи. Когда спуска­лись вниз, на лестнице было темно. Императрица споткнулась о камен­ные ступени и больно ушибла себе ногу. По темным комнатам Юровский провел их в самую большую, где окно было с решеткой. Там горела лампа.

- Обождите здесь, - сказал Юровский.

Государь просил, чтобы им принесли стулья. Сверху подали три стула. На них сели Государь и Наследник. Рядом с Государем и немного позади стал Боткин. Императрица села у стены - возле окна. Рядом с Императ­рицей стала Татьяна, три великие княжны прислонились к стене, справа от них стали Харитонов и Трупп, в глубине комнаты Демидова с двумя подушками в руках. Они стали так, машинально, сбиваясь вместе, ближе друг к другу. Они думали, что сейчас подадут экипажи, но скоро догада­лись, в чем дело. Юровский и Никулин - еврей и русский рабочий, став­ший рабом еврея, распоряжались. Лампа светила тускло. В пустой комна­те было грязно и неуютно. Как только все разместились, в комнату вошло семь человек охраны с револьверами в руках и комиссары Ваганов и Ермаков, члены чрезвычайки.

И все поняли, что настал конец.

Прошла, папа, может быть, какая-нибудь секунда, но что должны были все они пережить в эту секунду!

- Ваши хотели вас спасти, но им этого не пришлось, и мы должны вас расстрелять, - сказал Юровский и первый выстрелил из револьвера. И сейчас же затрещали выстрелы злодеев.

Все упали без стона, кроме Наследника и Анастасии Николаевны, кото­рые шевелились, а Анастасия Николаевна страшно стонала. Юровский до­бил из револьвера Наследника, один из палачей - Анастасию Николаевну.

И сейчас же стали сносить убитых на грузовой автомобиль и увезли в глухой рудник, в лес.

Город спал... Нет, папа, клянусь, я не спала. Я знала, что это будет... И это было. И никто не спал... Кто мог спать, когда убивали Царя! Когда жестокие Иудеи распяли Христа - были и Матерь Божия и Мария Маг­далина и апостолы, и Иосиф Аримафейский умолил отдать ему тело и по­хоронить по обычаю. И воскрес Христос.

Когда убивали их, была низкая смрадная комната, тускло освещенная лампой, был притаившийся в горах спящий город. Их тела, говорят, руби­ли на части и жгли в бензине и обливали серной кислотой.

Папа! Этого ужаса Бог никогда не простит ни русским, ни евреям!

Нас освободил Колчак. Но к чему это было? Юровского не нашли. Да если бы и нашли?! Их не воскресить и муки их не залечить. Было след­ствие, были допросы, снимали показания, искали хотя что-либо от них. Ничего не нашли!

Папа! Кому-то надо уничтожить Россию. Кому-то надо уничтожить святую веру во Христа и снять красоту любви со всего мира.

Россия одна сохраняла в чистоте веру христианскую, и на нее обратил свое внимание враг Христа.

Папа! И я так думаю: нужно было, чтобы ничего не осталось от вели­кого Царства Русского и от Царя, который больше чем кто-либо любил Россию. И они ничего не оставили ни от России, ни от Царской Семьи.

Только так ли? Осталась память! Память создаст легенды, и легенды сотворят чудо. Они вернут русский народ России и Царя русскому народу.

Так верит любящая тебя твоя Таня и верю, что так веришь и ты.

А смерть?.. Моя, твоя, их смерть - это ничто. И чем ужаснее была жизнь и смерть - тем прекраснее будет воскресение!

Они никогда не победят.

Бороться будут. Побеждать будут, но не победят никогда! Свет побеж­дает тьму и летом ночь короче дня!

Но как долго еще ждать дня?

Папа, за тебя молюсь, о тебе думаю. Кроме тебя, у меня здесь никого и ничего!

Твоя Таня".

XL

В середине зимы, когда именно Саблин не мог точно установить, так как несмотря на все старания отмечать и запоминать дни и числа, это ему не удавалось, глухою ночью его разбудили. Пришел наряд матросов с юно­шей комиссаром.

- Пожалуйте, товарищ, на новую квартиру, - сказал ему комиссар.

Саблин привык к известному остроумию советских служащих, изощрявшихся в различных наименованиях смертной казни, и подумал, что пришли, чтобы покончить с ним. Он стал, невольно торопясь, одеваться.

- Не торопитесь, товарищ, мы подождем, - сказал, закуривая папиросу, юноша. - Вас приказано доставить на улицу Гоголя, в вашу квар­тиру.

Саблин не поверил словам комиссара. Он надел свое измятое, изор­ванное пальто и пошел, окруженный матросами, к выходу. Морозный воз­дух опьянил его. Ноги в стоптанных порванных ботинках мерзли. Саблин вздохнул полною грудью. Он давно не дышал свежим воздухом и теперь едва не лишился от него сознания. Он поднял голову. На темном небе ясно горели звезды и месяц висел над собором. Как хороша была жизнь!

У ворот ожидал автомобиль. Саблина посадили на заднее место, рядом сел комиссар, матросы стали на подножки, и автомобиль, качаясь на уха­бах, выехал из крепости.

Они свернули на Троицкий мост, и Саблин увидал Неву. На мосту, как и во всем городе, фонари не горели. Город был погружен в странную мглу. Ни одно окно в особняках и дворцах на набережной не светилось, и дру­гой берег рисовался темною неопределенною линией на фоне ясного неба и белой, занесенной снегом Невы. Мост был пуст. Ни пешехода, ни из­возчика, ни автомобиля. Не было городовых, милицейских, никакой стра­жи. Город казался умершим, покинутым. Странно было думать, что это Петербург, тот Петербург, в котором Саблин родился и вырос, в котором весело прожил столько лет и который он так любил. Он оставил его живу­щим нервною суетливою жизнью, промчался по нему тогда, когда ходили патрули, горели на углах костры, и город жил тревожною, опасливою жиз­нью. Прошло около года. Прошла та весна, когда его арестовали солдаты и когда он бежал по лесу и мягко расступался снег под его ногами, прошло лето, которое он знал лишь потому, что душно было в камере, силь­нее был запах нечистот и гниющих тел со двора и иногда ночью слыша­лось, как выл ветер и плескали волны Невы. Наступила опять зима. По тому, что еще мало было снега и большие черные полыньи были на Неве - начало зимы.

Как весело бывало в это время в Петербурге на Троицком мосту. Даже в глухие ночные часы весело... А теперь?.. Мертвый город лежал перед Саблиным.

Автомобиль ехал по набережной мимо спящих дворцов. Двери были глухо замкнуты, окна заколочены, стекла разбиты, и дворцы стояли мрач­ные и нелюдимые. У Зимнего дворца с разбитыми стеклами маячил пе­ший патруль красной армии. Было похоже на то, что комиссар сказал прав­ду: Саблина везли на его квартиру.

Автомобиль остановился у ворот. Матросы долго стучали прикладами в калитку, наконец, вышел какой-то незнакомый старик. Он, увидав ма­тросов, снял шапку с седой головы и низко поклонился.

- Квартиру Саблина! - коротко сказал комиссар.

- Пожалуйте, товарищи, - услужливо сказал дрожащим голосом ста­рик и повел на черную лестницу.

На лестнице было темно, и комиссар зажег припасенный им огарок. Саблин подумал, что здесь, будь у него его прежняя сила, он мог бы вы­хватить ружье у матроса, идущего сзади, и переколоть их всех и уже, если суждено умереть от руки своего, то умереть в борьбе. Но он был так слаб, что, вероятно, не удержал бы ружья в руках. Ноги тряслись и неловко на­щупывали ступени, в ушах звенело. Саблин был как после тяжелой болез­ни. И думать было нельзя о сопротивлении и борьбе. И Саблин понял теперь, почему тот юноша, которого втолкнули к нему в камеру, так спокойно и покорно пошел на смерть по окрику солдата. Голод уже сделал все для порабощения воли. Но если нет силы сопротивляться, то дай мне, Боже, силы красиво умереть!

Опять стучали сапогами и прикладами в дверь и звонили в дребезжа­щий звонок. Дверь открыла, освещая комнату маленьким ночником, жена Петрова - Авдотья Марковна. Она увидала матросов, и ночник задрожал в ее руке. Она едва не уронила его. Она была бледная и исхудалая, и глаза смотрели, голодные и испуганные.

- Хозяина привезли, - сказал комиссар. - Очищайте, товарищи, квартиру. Где ночевал всегда генерал?

- В кабинете, ваше высокое превосходительство, - трясясь, сказала Авдотья Марковна.

- Веди, товарищ madame, в кабинет.

- Там матрос-коммунист устроился, - прошептала Авдотья Марковна.

- Прогоним. Не важная птица, - сказал комиссар.

Авдотья Марковна пошла по коридору в гостиную. В гостиной на ди­ване, завернувшись в ковер, спал какой-то субъект. Воздух был тяжелый и спертый.

Саблин заметил, что все двери были с испорченными замками, многие без бронзовых ручек. Он шел по своей квартире и не узнавал ее. Мебель была поставлена иначе. Даже при беглом взгляде при свете ночника Саб­лин заметил, что многих вещей недоставало.

Открылась высокая дверь кабинета. При мерцающем свете пламени Саблин почувствовал на себе взгляд синих глаз Веры Константиновны. Портрет был цел и висел на прежнем месте. На его диване, сплетясь в объя­тии, лежало два тела. При звуке голосов и при стуке шагов они зашевели­лись и с дивана поднялись растрепанный молодой парень с идиотским лицом и девушка с остриженными по плечи волосами, с веснушками на толстых щеках и маленькими узкими глазами. Она села на диване и бол­тала босыми, белыми, большими ногами, щурясь на пламя ночника. И здесь был спертый воздух и так непривычно для его кабинета пахло му­жицким потом и нечистотами.

- Ну, товарищи, побаловались на господской постели и довольно, - сказал комиссар.

- Куда же мы пойдем, товарищ? Мы здесь по распоряжению Чека поселены. Нас нельзя так гнать среди ночи. Мы коммунисты, - хриплым голосом, почесываясь, протестовал мужчина.

- Я знаю, товарищ, что делаю, - спокойно сказал юноша. - Тут ком­нат много. Забирайте свои манатки и пошли отсюда. Я имею точное при­казание из Реввоенсовета.

- Да как же это так, - развел руками парень. - Ужели же есть такие права, чтобы коммунистов, трудящий народ, можно было середь ночи с постели гнать. Мы, товарищ, не буржуи какие.

- Ну, нечего разговаривать, - сказал матрос, - а то смотри, выведу в расход и со шкурою твоею.

- Товарищ комиссар, - завопила девица, - я прошу, чтобы меня не оскорбляли.

Юноша посмотрел на нее и ничего не сказал. Но вероятно в его молча­ливом взгляде она прочла что-либо угрожающее, потому что быстро стала натягивать на свои не совсем чистые ноги шелковые черные чулки.

- А вы, товарищ madame, - обратился комиссар к Авдотье Марков­не, - поставьте ночничок на стол и принесите сюда подушки, простыни и одеяло, да приготовьте умывальник, воду и все, что полагается, чтобы генерал ночевал, как у себя дома. А к утру согрейте чаю и подайте завтрак.

- Да как же, ваше высокое превосходительство, я это сделаю, - сказа­ла Авдотья Марковна, - когда все белье забрали коммунисты эти самые. Вишь, и чулки-то она напяливает барышнины. Вчера пришла, никаких на ней чулков не было, все перерыли, отобрали и рубашечки, и чулки, и все, что я спрятать успела.

- Товарищ, - сказал комиссар высокому матросу. - Пойдите с това­рищем madame и отберите, что нужно для ночлега. Да предупредите, что завтра с утра обе соседние комнаты освободить придется для караула.

Пара, спавшая на диване Саблина, удалилась, оставив одну подушку, смятые простыни и пуховое одеяло. Авдотья Марковна вернулась, неся несколько более чистую подушку и еще одеяло и стала устраивать Саблину постель. Комиссар распорядился поставить часового у дверей кабине­та, пожелал Саблину спокойной ночи и вышел.

Авдотья Марковна молча расставляла посуду, вытряхивала одеяла, разглаживала простыни. Саблин стоял, прислонившись спиною к книж­ному шкафу.

- Ну здравствуйте, - сказал Саблин. - Как же вы тут жили без меня? Авдотья Марковна остановилась с одеялом в руке, слезливо заморгала, махнула рукою и чуть слышно сказала:

- Не спрашивайте, ваше превосходительство. Стены тут слышат... Его-то... голубчика моего, Фаничку-то... мужа... расстреляли... Вот сороковой день завтра будет. А за что!.. Кто их знает...

И она торопливыми, точно старушечьими шагами вышла из кабинета.

Саблин остался один. Он взял ночник и подошел к столу. Здесь был заперт им и забыт, когда он бежал, роковой дневник Веры Константинов­ны. Стол был взломан. Шкапчик с бумагами был пуст. Саблин подошел к библиотеке. Книг наполовину не было. Кое-где стояли разрозненные тома. Переплеты были оторваны. Но по стенам вправо и влево от портрета Веры Константиновны чинными рядами висели портреты предков. Ночник давал слишком мало света, но видны были белки глаз и то тут, то там про­ступал белый лоб, шитье мундира, кружево платья.

Саблин шатался от утомления. В глазах темнело. Он торопливо раз­делся и бросился на свой диван. Сладкое чувство сознания, что он еще жив, что его еще не казнили, охватило его, и он крепко, без снов, заснул...

Петр Николаевич Краснов - От Двуглавого Орла к красному знамени - 09, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

От Двуглавого Орла к красному знамени - 10
XLI Когда Саблин проснулся, был уже день. Угревшись под двумя одеяла­м...

Понять-простить - 01
Часть первая I Дождь... дождь. Он идет, то мелкий, нудный, еле заметны...