Петр Николаевич Краснов
«От Двуглавого Орла к красному знамени - 06»

"От Двуглавого Орла к красному знамени - 06"

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

I

В октябре 1916 года Саблин, совершенно неожиданно для себя, был назначен командиром N-ского армейского корпуса. Это назначение его нисколько не устраивало. Он отлично сжился и полюбил свою дивизию. О командовании корпусом он не мечтал, и если когда думал о повыше­нии, то считал, что он может командовать только кавалерийским корпу­сом. Когда он получил телеграмму о назначении, он принял ее со смире­нием истинного христианина. Радоваться было нечему. Корпус был толь­ко что сформированный из двух новых дивизий с новыми полками, без имен, без традиций, без заветов прошлого. Генерал Пестрецов, командо­вавший армией, сообщая о назначении Саблина, писал ему: "Не огорчай­ся таким назначением, Саша. Не диво командовать и отличаться со ста­рыми хорошими частями. В тебя мы верим. Ты вдохнешь в эти молодые части свой бодрый кавалерийский дух, и ты сотворишь с ними чудеса. Об­рати только внимание на офицерский состав. В 819-м пехотном Захолуст­ном полку был случай отказа идти на позицию под влиянием агитации прапорщиков. Зато 812-м Морочненским полком командует полковник Козлов, герой Ново-Корчинского дела, и на смотру у меня он показал полк молодецки. Твой корпус пока без сапог и полушубков и без своей артиллерии, но как-нибудь справимся. Когда будешь ехать принимать корпус, заезжай ко мне, покалякаем. Конечно, ехать ко мне крюк, я живу далеко от позиции, но резервная дивизия твоя стоит и не так далеко от меня. Приезжай прямо к обеду. В любой день, но лучше в воскресенье. Тогда у меня музыканты играют, а вечером концерт и спектакль. Жду. Храни тебя Господь. Твой Пестрецов".

С грустью простился Саблин со своими лихими полками, с которыми он так много пережил. Вспомнил Железницкое дело, прорыв у Костюхновки, вспомнил всех тех, которые с беззаветной удалью шли вперед, вспомнил убитых и так дорогих ему драгун, улан, гусар и казаков. Прослу­шал трогательные речи командиров полков и, сопровождаемый громким "ура" солдат и казаков, поехал на автомобиле в штаб армии, отправив ло­шадей, вьюки и вещи свои к резервной дивизии.

Сердце щемило. Ему казалось, что и люди его здесь любили, что они поняли его и он с ними сросся в одно целое. Что ожидало его впереди? Но Саблин верил в русского офицера и солдата и ехал, обдумывая план, как воспитать и обучить свой корпус.

Не желая огорчать командующего армией, он подогнал свой приезд к 12 часам дня. Шикарный молодой адъютант встретил его в прихожей боль­шого господского дома и сказал, что он доложит.

- Командарм сейчас говорит по телефону с Главкозапом, - прогово­рил он на том нелепом разговорном коде, который в то время усиленно культивировался молодыми офицерами генерального штаба. - Но я очень прошу вас пройти в гостиную, супруга Командарма просила доложить, когда вы приедете.

Саблин снял шинель и прошел за адъютантом в гостиную. День был хмурый, дождливый. В гостиной с тяжелыми портьерами и занавесками из расшитого тюля было полутемно. На полу поверх ковров лежали вол­чьи, медвежьи и рысьи шкуры, трофеи охоты хозяина поместья. Мебель была старая. Но в затхлое помещичье гнездо ворвалось и что-то свежее петербургское. У окон стояли корзины с пестрыми астрами и высокими вычурными, точно завитыми громадными хризантемами.

В коротком, едва закрывающем колени платье, из-под которого видны были щегольские высокие сапожки на высоком каблуке, в роскошном соболе, накинутом на плечи, сияя радостной улыбкой свежевымытого лица, вошла в гостиную Нина Николаевна Пестрецова. Ее фокс, позва­нивая бубенцами, ее сопровождал. Она прищурила глаза с подведенными ресницами, приложила к ним черепаховый лорнет и, улыбаясь выхоленным, полным лицом женщины, подходящей к сорока годам, заговорила быстро и весело, подавая небольшую сильно надушенную руку для поце­луя.

- Генерал Саблин, конечно? О, я так давно жаждала познакомиться с вами. Я так много про вас слышала. Все без ума от вас. И графиня Палтова, и бедная Нина Ротбек, и Сальские, и Масальские. Особенно Нина Ротбек... О! Мне так описывали вас. И герой, и красавец. Un vrais gentil-homme (*- Истинный дворянин). Правда! Романами Дюма-р?ге (*-Отца) от вас должно веять. А Саша Ростовцева! Она молится на вас, как на святого. Не удивляйтесь, что я вас так встречаю. Я только что из Петрограда. Там какая-то мания на вас. Я заряжена вами. Приезжаю, а мой Jakob говорит мне: "Представь, - Саб­лин получил у меня корпус и будет на днях. Провидение, monsieur Саб­лин. Вы верите в мистицизм, в эти... как их... флюиды... и потом, ах, я все забываю эти страшные названия. Знаете, маленькие такие. Они мне как лягушки почему-то представляются... как они... мальвы... нарвы... ларвы... да, ларвы. Я их ужасно боюсь... Садитесь. Jakob сейчас придет. Он на ап­парате. Ах, он так занят... Вот вы какой!

Саблин, выросший в свете, чувствовал себя теперь огорошенным. Он как будто одичал за войну и не успевал вставить слова в болтовню Пестрецовой.

- Вы давно были в Петрограде? - спросила садясь Нина Николаевна.

- Уже скоро год, что я не уезжал с фронта.

- О! Ужасно. Это совсем как мой муж. Но у него я. Я создаю ему и на войне семейную обстановку. Мы устроили в корпусную летучку старшей сестрою Любовь Матвеевну Рокову... О, не судите ее строго. Toutcompren-dre c'est tout pardoner (*-Все понять - все простить). Надо знать ее историю. C'est un vrais ange (*-Это настоящий ангел). У нас так мило по вечерам. Мы провели свое электричество в дом, нам коман­дир телеграфной роты устроил, и каждый день или тихий бридж, или за­гасим свет и вокруг столика с блюдечком, вызываем духов. Мне кажется, я раз видала этого... Ларва, - содрогаясь сказала Нина Николаевна. - Какие вопросы мы задаем! И о войне, и о победе, и о Распутине, и о рево­люции. Да, mon gИnИral, надо думать и об этом и к этому надо быть гото­вым. Какие планы! Какие люди! Здесь у нас представитель Земгора быва­ет, он кадет по партии, но монархист по убеждению, что он рассказывает! Вы послушайте его! Он к вам приедет. Он здесь по осушке окопов от сточ­ной воды, в гидроуланах, как их называют. И с ним команда - шестьдесят человек. Все цвет общества! Ах, какая молодежь! Какие таланты. По во­скресеньям у нас маленькие soirees misicales - поем, играем. Вы знаете, теперь в солдаты забрали массу артистов, по мобилизации. Мы с Jakob'oм их тщательно выуживаем и сейчас зачисляем в комендантскую роту и вся рота у нас сплошной артист. Наши воскресенья c'est delicieux (*-Это очаровательно). Совсем модный петроградский cabaret. Ну вот и Jakob. Как я рада, что познако­милась с вами. Говорите о деле, и ровно в час обед в интимном кругу: вы, я, Jakob, Любовь Матвеевна и Самойлов. Наш старый верный циник Са­мойлов! Но quel l'esprit!..(*- Какой ум!)

Она выпорхнула из гостиной и дала возможность Саблину вытянуться и произвести условную фразу представления командующему армией.

- Ну, как я рад, - сказал Пестрецов. - Садись, милый Саша. Нина уже рассказала тебе, какой бедлам творится у нас.

II

За те десять месяцев, что Саблин не видал Пестрецова, тот сильно по­старел и подался. Вместо мужественной плотности явилась обрюзглая, одутловатая полнота. Усы были сбриты, и круглое лицо, полное морщин, казалось хитрым и лукавым, как у ксендза.

- Рад я, Саша, что ты попал ко мне, - сказал Пестрецов, - и жаль мне тебя, - ибо болото. И местность - болото, и люди - болото. Черт его знает что такое произошло. Помнишь, когда в японскую войну Куропаткин от маневренной войны перешел к окопному сидению, все восставали против него, и первым Великий князь Николай Николаевич осу­дил его. "Куропаткинская", мол, стратегия, а теперь мы сами закопа­лись и носа никуда сунуть не можем. От моря и до моря сплошной окоп. Ужас один.

- Но почему это так произошло? - спросил Саблин.

- Все французы. Мы помешались на Западном фронте. Фош для нас все. Петен и Жоффр, - это, милый мой, Наполеоны и гении. Кому какое дело, что там фронт всего 400 километров и по три дивизии стоят в заты­лок одна другой, а пушки не то что вытянулись в ряд, а в три ряда стоят непрерывно. Там море стали и свинца. Оттуда нас засыпают инструкция­ми, переводами, описаниями, наставлениями. Учитесь, русские дикари, как надо. Там - железо и бетон. Глубокие подземные галереи, целые го­рода с водопроводами и канализацией, с электрическим освещением, с железными койками. Грузовые автомобили непрерывными колоннами тянутся и везут туда снаряды и продовольствие, а оттуда раненых. Там каж­дые две недели смена, путешествие в тыл. Там - мертвая война, и это вы­звано коротким фронтом, близостью таких чувствительных мест, как Па­риж, великолепною техникою и массою войск, которых некуда девать. Там долбят месяцами одну точку, чтобы сделать прорыв и податься на четыре километра. У нас все наоборот. Громадное пространство, на котором можно замотать, окружить и уничтожить любую армию, фронт на две с лишним тысячи верст, на который даже и проволоки не хватает, отсутствие артил­лерии и все-таки французская тактика и Фош, Фош! Ах не к добру это!

- Но разве нельзя бороться? - спросил Саблин.

- Бороться? Как? Писать доклады, проекты? Все кладется под сукно. Меня забросал своими проектами один начальник казачьей дивизии. Тут и "конница при прорыве укрепленной позиции", и "о сосредоточении кавалерии на юге и наводнении ею Венгерской долины", и "создание казачьей Армии для завоевания Малой Азии и захвата Константинополя со стороны Скутари". И, знаешь, не глупо. Я им и хода не давал.

Пестрецов понизил тон.

- Саша, разве мы можем победить? Хотят англичане нашей победы? Наша победа - это решение восточного вопроса в нашу пользу. Это пра­вославный крест на святой Софии и свободный выход нашего южного хлеба в средиземноморские порты.

- И слава Богу.

- А английские банки? А значение Англии на востоке? Никогда ан­гличане этого не позволят. И вот нас закопали в болота и учат по Фошевской указке. Мы создаем новые части, не считаясь с тем, какого они каче­ства.

- И мой корпус такой?

- Да, такой. Твои начальники дивизий - один тридцать лет сидел в кадетском корпусе, отличный воспитатель, ученый математик, написав­ший какое-то исследование о каких-то кривых, но болеющий медвежью болезнью от звуков пушечной стрельбы. Другой просидел всю жизнь в каком-то управлении и настолько потерял понятие о фронте, что полк принимает за дивизию. Оба совершенно растеряны и не знают, с чего начать. Это верхи! Теперь внизу - то новое поливановско-гучково-думское изобретение, - что всякий интеллигентный юноша может быть офице­ром. Эти студенты и гимназисты, прошедшие четырехмесячные курсы, милый друг, - они ужасны! Это офицерьё, а не офицеры! Прежде всего полное отрицание войны, полное неприятие и непонимание дисципли­ны. Лучшие с места влюбляются в солдата и потворствуют ему во всем и плачут над ним; худшие - стремятся сохранить свою шкуру от поране­ния. Они совершенно не понимают, что им делать и как подойти к солда­ту. Ну да увидишь, увидишь...

- Ваше высокопревосходительство, я почитаю тебя, как человека вы­сокого ума, скажи, что же тогда надо делать?

- А вот, милый Саша, год тому назад Самойлов мне говорил, надо мир заключить сепаратный, и я, старый дурак, возмутился и не согласился с ним, а теперь вижу - надо плыть по течению. Наверху - мистика. Вера в Божественный промысел и... в Распутина. Посередине глубокое недовольство и желание перемены - хотя бы и революции.

- Во время войны?

- С этим не считаются. Все недовольное группируется около Земгора и подле боевой армии растет какая-то новая политическая армия и кто ее знает для чего. Стали совать к нам свой нос новые лица, - сегодня с баня­ми, завтра с подарками, там с лазаретами. Приезжают и ужасаются тому, что у нас творится. Все плохо. В окопах вода, - мы вам выкачаем. И дей­ствительно, пришлют команду - отлично одетую, молодую, бравую и раз­делают версту фронта, а сто сорок по-прежнему плывут в грязи. Людей вши едят - пришлем баню. И пришлют. Тысячу человек вымоют и высти­рают им белье, а сто тысяч по-прежнему со вшами. На станции питатель­ные пункты, с семгой и свежей икрой, там где-либо летучка на кровных лошадях с нарядными сестрами, в тылу лазарет на сто кроватей с рентге­новскими лучами, зубоврачебный кабинет и все чисто, красиво, богато и ласково. Реклама! Понимаешь, Саша, - так выходит - вот взялась обще­ственность и как хорошо! Лампа Гелиос, граммофон играет, конденсиро­ванное молоко, молодые люди во френчах - а вон там, где правитель­ство - там по-прежнему сальные свечи, грязные палаты, голодное брюхо и санитары из раненых категорийных солдат. И серая скотинка понимать это начинает. Ловкость рук большая. Солдату невдомек, что одни на всех, а другие на некоторых, что у одних штаты и смета, а для других закон не писан.

- Но почему нельзя бороться?

- Да как? За ними Дума, пресса, народ, осиное гнездо журналистов, ну и не трогают.

-А вы - главкосевы, главкозапы, командармы - вы начальники?

- Молчим, Саша, и ждем. В бридж играем, по воскресеньям молодые люди во френчах придут и таких румын на скрипке, окарине и фортепиа­но изобразят, что ай-люли малина! Все с женами, - и я с женой. Любовь Матвеевна здесь принята как своя, а ведь ты знаешь, кто она стала? Коли пятисот рублей не жалко, скажи когда, и приедет на позицию и переночу­ет в землянке. Это называется: поехать сделать вспрыскивание. Кругом разврат небывалый. В Петрограде так веселятся, как никогда. Что же я-то сделаю? Нуда вот ты - молодой, энергичный, посмотрю я на тебя, что ты сделаешь!

- Пугаешь ты меня, ваше высокопревосходительство.

- Ах, Саша. А до чего я напуган! Поверишь, временами сижу и думаю: Да есть война, или это так только кажется. Вот сейчас докладывают мне, что ты приехал. А я на юзе разговором важным занят. Кошкин, член Думы, сюда едет, так чтобы принять его хорошо... А утром там где-то поиск был. Раненые, убитые, пленных взяли, установили, что 269-й пехотный полк все на том же месте стоит. Никому это и не интересно. Донесение пере­рвали. Кошкин едет!.. Покажите ему баню Солигаличского полка... А? Чем мы славимся. Что поиск! Баня. Кошкин!! Это важнее. В гостиную просунулся адъютант.

- Ваше высокопревосходительство, - сказал он, - Нина Николаевна просит кушать.

- Ну, пойдем, Саша. Может, хочешь руки помыть, а то пойдем. Нина не любит, чтобы опаздывали.

III

В самом тяжелом настроении ехал Саблин из штаба армии к своему корпусу. "Посмотрю, увижу, - думал он. - Буду работать, ведь люди те же, что были в нашем полку, что были и в дивизии, неужели не смогу вос­питать их?" То, что он видел по пути, было безотрадно. Стояла грязь по деревням и вдоль изб повсюду толпились солдаты. В грязных, старых, не­пригнанных шинелях, большинство без погон, оборванные, в небрежно одетых искусственного серого барашка папахах, в лаптях, опорках, баш­маках, очень редко в сапогах, они с удивлением поглядывали на автомо­биль Саблина, пыхтевший в грязи, не отдавали чести, а если и отдавали, то так, что лучше бы и совсем не надо. Это были люди его корпуса. Сабли­на поразило то, что они были двух возрастов - или очень молодые - лет около 20-23, или уже старше 30-ти - середины не было. Саблин понял, что середина - выбита, уничтожена, настоящих солдат в России не осталось, остался сырой материал, из которого можно сделать солдата, и оста­лись те, кто уцелел по обозам, да легким ранением, или просто удрав с поля сражения. Саблин ехал полтора дня с остановками, и в какие бы часы дня он ни проезжал через деревни, полные солдат, он нигде не видел строе­вых учений или каких бы то ни было занятий. Везде была одна и та же картина. Подле изб кучки солдат. Лущат семечки, пересмеиваются или просто сидят на завалинке с хмурыми серыми лицами, как инвалидная команда.

В Заставце, где был расположен штаб 205-й дивизии, той самой, кото­рой командовал генерал, просидевший тридцать лет на стуле в управле­нии и не могший отличить полка от дивизии и, по образному выражению Самойлова, не мог распознать фокса от мопса, Саблин смотрел полки, расположенные в резерве, и беседовал с полковыми командирами.

Полки не произвели на него впечатления войска. Без музыкантов, без знамен, они стояли серыми громадами на тяжелом черном паровом поле. Чем ближе подъезжал к ним Саблин, тем больше замечал те признаки, по которым старый фронтовик судит о дисциплине и боеспособности части. Неаккуратная одежда, неоднообразно одетые папахи, отсутствие стойки и выправки, безразличные тупые лица. В первой роте один солдат держал "на караул" - стволом от себя, Саблин показал рукой командиру роты, тот не заметил и засуетился, не зная и не видя, в чем дело. Ротный был юноша с широким круглым лицом, узкими глазами и стрижеными усами. Поправил сам командир полка. Оказалось, что и в других ротах то же са­мое. Не знали даже ружейных приемов. Когда Саблин потребовал, чтобы мимо него прошли церемониальным маршем, начальник дивизии долго совещался с командирами полков. Он не мог сдвинуть с места эту массу в двенадцать тысяч людей. Наконец, после целого ряда команд, ему уда­лось перестроить резервные колонны, и роты пошли медленным тяже­лым шагом по блестящей жирной земле. Люди скользили и падали. Шеренги разравнивались. Шедшие в лаптях теряли лапти. Винтовки лежали на плече плоско. Видно, не привыкли их носить. У многих винтовок не было ружейных ремней и их заменяли веревки. За редким исключением офицеры не умели салютовать. Внешности не было. Но за этим отсутствием внешности Саблин замечал и более существенное. Люди запыхались, пройдя несколько шагов по грязному полю, в рядах был разговор. "А если придется вести обходное движение на несколько верст, - думал Саблин, - дойдут ли?" Он вспомнил все то, что писали многие военные и с имена­ми, против музыкантов и барабанщиков, против церемониального марша и муштры, и теперь видел плоды их работы. Но снимать жатву придет­ся Саблину, который все время был их противником.

Саблин вспомнил уроки тактики и стратегии. "Армии, - говорил с кафедры профессор, - разбитые на полях сражения, разбиты задолго до самого сражения". Саблину казалось, что он видит такую армию, обре­ченную на гибель.

После смотра, в большой комнате гминного управления, собрались начальник дивизии со штабом и полковые командиры. Три полковых ко­мандира были старые полковники, четвертый совсем молодой офицер ге­нерального штаба. Каждый из стариков годился в отцы своему корпусному командиру. Годы тяжелой жизни и ряд пороков изрыли их хмурые об­росшие клочками седых волос лица. Командир 817-го полка полковник Пастухов до войны был двадцать лет становым приставом и большим поклонником Бахуса, командир 818-го полка командовал батальоном в среднеазиатском захолустье и никогда не видал своего батальона, кото­рый стоял по постам на границе, командир 810-го полка имел за плечами лет 26, был из молодых офицеров генерального штаба и хотел создать свою собственную стратегию, отрицая опыт прежнего времени, новую тактику и новую систему обучения. Наконец, командир 820-го полка был старый кадровый батальонный командир, но он был толст, страдал одышкой и так громко дышал, что Саблину приходилось повышать голос, чтобы заглушать его сипение.

Саблин разнес их. Они выслушали молча, сокрушенно все то, что он говорил.

- Я требую, - говорил Саблин после некоторой паузы, - непрерыв­ного обучения людей. Я требую гимнастики, чтобы развить тела солдат и подготовить к быстрым и ловким движениям, я требую работы штыком по чучелам, я требую ротных, батальонных и полковых учений и манев­ров, уменья работать на всякой местности и во всякое время года... То, что я видел, - срам.

- Позвольте вам доложить, ваше превосходительство, - захрипел тол­стый командир 820-го полка.

- Что вы можете сказать? - спросил его Саблин.

- То, что вы изволили сказать, совершенно верно. Я, как старый ка­питан и ротный командир славного Закатальского полка, вполне пони­маю вас, но привести в исполнение ваши указания полагаю невозмож­ным. И вот почему. Эти два года войны я был, по немощи своей, смотри­телем госпиталя. Много раненых солдатиков прошло через мои руки. Я думаю, тысяч до четырех. И я с ними говорил, и сестры мне то же самое рассказывали. Наш солдат, особенно побывавший в госпитале, питает отвращение ко всяким занятиям. "Не желаем, - говорят, - больше учить­ся, маршировать, честь отдавать, ружейные приемы делать и все тут. А ежели, говорят, заставлять станут, - мы офицеров перебьем". Такое на­строение. Как я с таким настроением выведу роты на ученья? Кто учить будет? Офицеров настоящих нет. Все пошли - верхи хватать.

- Ваше превосходительство, - сказал туркестанец. - Вот вам при­мер. Надо учить гранаты метать. Офицеры и солдаты согласны этому обу­чаться. А гимнастике не согласны. Теперь изволите видеть - сами они, как верблюды неуклюжие, пальцы им не повинуются. Взял такой дядя гранату, вертел, вертел - она и разорвалась у него... Руку оторвала. Тогда и с гранатами перестали заниматься.

- Все оттого происходит, если позволите мне мое глупое мнение ска­зать, - сказал Пастухов, и от волнения его темно-красный бугристый нос стал совершенно сизым, - все оттого, что водки нет. Раньше бывало, - я в Белгородском полку службу начал, - чуть что, - по чарке водки! Молодцы ребята! - и "рады стараться" и все такое. Рота, я доложу вам, у меня была такая, что все в зависть входили, когда ее видали. Меня и звали - поручик-дьявол. Ей-Богу - правда. А все - чарка водки. Все она милая, вдохнови­тельница. А теперь чем его приманёшь? Скажешь - спасибо - он и отве­чать не хочет, - крикнет: р-ра! а дальше и не идет. Голоса без водки нет.

Пастухов вдруг сконфузился и замолчал.

- Ваше превосходительство, - звонко и молодо заговорил офицер ускоренного выпуска генерального штаба. - Воспитывать нужно, бесе­довать. Когда солдат поймет все великое значение войны - он станет львом. Когда мы строили тут окопы, я рассказывал своим людям о герой­ской обороне французами Вердена, я чертил им форты, показывал рисун­ки - и, можете себе представить, мои солдаты, сами, по своему почину назвали наши укрепления - форт Мортомм и форт Верден, а третий форт маршала Фоша. Они вдохновлялись беседами. Их глаза горели, и они ра­ботали с удивительным усердием. Не ружейными приемами, не гимнас­тикой мы покорим солдата, а его воспитанием. А душа у него, смею заве­рить, удивительная. Чуткая и ко всему покорная душа.

- Я не сомневаюсь в прекрасных качествах русской души, - сказал Саблин, - но я знаю одно, что воспоминание, муштра, обучение владе­нию оружием и маневр должны составлять правильный квадрат и одно дополнять другое, и я требую, господа, исполнения моих указаний.

- Не извольте безпокоиться, - суетливо заговорил начальник диви­зии. - Все будет исполнено. Я с Григорием Петровичем, - он кивнул на своего начальника штаба, - составлю расписаньице и все как следует по­ведем. Не извольте безпокоиться, все будет исправно.

- А вы, полковник, - обратился Саблин к молодому командиру пол­ка, - вероятно, знаете, какое громадное воспитательное значение имеют музыка и пение. Похвастайтесь мне своими песенниками. У вас ведь есть они?

- Как же. В каждой роте.

- Позовите сюда самых лучших.

IV

После обеда пришли песенники и офицеры 819-го полка. Саблин вы­шел на крыльцо. Погода прояснивала. Красная полоса заката горела над недалеким густым и темным лесом. Песенники толпились на дворе гминного управления. Саблин заметил, что это все была молодежь. С песенни­ками пело несколько прапорщиков. Три из них привлекли внимание Саблина. Первый был красивый стройный юноша с тонким прямым носом и черными хищными глазами. Усы были сбриты, и большой чувственный рот показывал белые крепкие зубы. Сильная воля, решимость, мужество были в каждой его ухватке, в каждом жесте. Из-под сплюснутой спереди папахи хорошего дорогого меха, запрокинутой на затылок, выбивались на лоб под­витою челкою черные густые волосы. Лицо было красиво, но в красоте было что-то неприятное: отталкивало слишком чувственное выражение рта, гру­бость черт, во всем облике его было нечто жестокое, животное.

Саблин спросил у командира полка, кто этот прапорщик.

- Некий Осетров. Сын богатого извозопромышленника и кулака. Го­ворят, отец его конокрадством занимался да, кажется, не гнушался и убий­ством. Лихой парень. А? Красавец. Я бы его адъютантом сделал, да уже больно крепколоб и малограмотен. А ездит, рубит, стреляет - картина. Настоящий разбойник.

Другой, пришедший с хорошей большой гармоникой, был юноша с круглым, как блин, широким скуластым лицом и узкими монгольскими глазами. Его лицо улыбалось тупою безсмысленной улыбкой.

- А гармонист? - спросил Саблин.

- Гайдук, латыш, тоже сын кулака. Он коммерческое училище кончал, да потом увлекся военной службой. Выпить может бочку. Руками подко­вы гнет.

Подле них, оглядываясь кругом страстными мечтательными глазами, стоял третий. Тонкое, худое бледное лицо с большими синими глазами, обведенными глубокой синевой, было полно тоски. Худые руки с длин­ными пальцами были украшены перстнями, и золотая браслетка болта­лась у запястья. Он был одет изысканно и изгибался кошачьими движе­ниями, словно подражая женщине.

- Вот этот белобрысый, что на девку похож, - сказал командир пол­ка, - это Шлоссберг, сын петербургского адвоката. По-моему, он ненор­мальный, истерик. Но какой голос! Какая манера петь! Он учился в кон­серватории и участвовал в спектаклях. Мы их зовем три Аякса. Неразлуч­ны. Шлоссберг среди них что младенец среди чертей - те два лихачи, ухари, кумиры солдат, а этот стихи пишет, рыдает над убитым и... кажет­ся, морфиноман.

- Да, приятная компания, - оглядывая их, сказал Саблин. - В них офицерского, кроме погон и кокард, ничего.

- Ничего и нет, - прохрипел Пастухов. - И представьте, больше по­ловины таких. Хороши те, которые из корпусов вышли, в них манера есть а это ломаки какие-то.

- Командарм смотрел их, так офицерьем назвал, - сказал начальник дивизии, не умевший отличить фокса от мопса.

- Революционные офицеры, - сказал полковник генерального штаба и сам был не рад, что сказал, так остро и внимательно посмотрел на него Саблин, точно хотел ему проникнуть в самую душу.

С хором не пришли ни фельдфебель, ни старые унтер-офицеры. Не­смотря на присутствие начальства и командира корпуса, песенники пере­смеивались, иные продолжали лущить семечки, и вся ватага их походила на толпу разгульных деревенских парней, пришедших на господский двор, или на компанию мастеровых, но не на солдат. У многих на шинелях не было погон, у кого обоих, у кого одного. Видно, отличием этим не горди­лись, не щеголяли номером своего полка и его именем.

Осетров распихал руками солдат по голосам и стал перед ними. Гайдук с гармоникой пристроился рядом, усевшись на большом чурбане, нежный Шлоссберг стал поодаль. Осетров обвел хор глазами и сильным, мощным голосом завел: Из-за острова на стряжень, На простор речной волны!

Хор не особенно дружно подхватил: Выплывают расписные Стеньки Разина челны.

Много раз слыхал Саблин эту песню, давно ставшую модною в полках, но такого исполнения не слыхал. Оно было грубое. В хоре не было глав­ного - гармонии. Певцы не пели, а кричали, мало было хороших голосов, но они жили этою песнею, они упивались всем ее диким смыслом, и каждое слово песни отражалось на их лицах. Голос Осетрова звучал разгулом сладострастного могущества.

Мощным взмахом поднимает Он красавицу княжну И за борт ее бросает В набежавшую волну!

Одинаковая звериная усмешка играла на лицах солдат-песенников, Осетрова и Гайдука. Словно каждый из них всей душой переживал торжество разгульного атамана и мечтал подражать ему.

Перед середину хора вышел Шлоссберг. Он поклонился перед Саблиным, как кланяются артисты, выходя на эстраду, и сказал два слова Гайдуку. Гармония застонала в сильных руках Гайдука. Шлоссберг устре­мил мечтательные глаза вдаль, лицо его прониклось выражением глубо­кой скорби, и несильным баритоном хорошо поставленного голоса он начал: Как король шел на войну В чужедальнюю страну: Заиграли трубы медные На потехи на победные!

И, сбавив тона и опустив красивую голову, Шлоссберг полным печали голосом продолжал: А как Стах шел на войну В чужедальнюю страну:

Зашумела рожь по полюшку На кручину, на недолюшку.

Свищут пули на войне...

Ходит смерть в дыму, в огне.

Тешат взор вожди отважные, Стонут ратники сермяжные.

Кончен бой. Труба гремит.

С тяжкой раной Стах лежит.

А король стезей кровавою Возвращается со славою!..

И едва кончил Шлоссберг, как Гайдук, протянув печальный аккорд, вдруг искривил свое полное лицо в ликующую усмешку, весело перебрал гармоникой и громким и зычным голосом, потрясшим весь двор, выкрик­нул могуче, зверино, радостно: Э-эх! Ээх! Ээх!

Эх, жил бы, да был бы, Пил бы, да ел бы, Не работал никогда!

Жрал бы, играл бы, Был бы весел завсегда!

Хор подхватил ликующими голосами: Жил бы, да был бы, Пил бы, да ел бы, Не работал никогда!

Два парня выскочили вперед и, размахивая руками, стали отплясывать русскую, от которой пахнуло фабричным кварталом и иноземным мате­лотом.

Горло сдавило Саблину от всего того, что он видел и слышал, и глухим голосом он сказал: "Господа офицеры, пожалуйте в избу. Прапорщики Осетров, Гайдук и Шлоссберг, попрошу вас сюда".

Хор затих. По тону голоса Саблина, по его мрачному недовольному лицу все поняли, что чем-то не угодили корпусному командиру. Офицеры за­топотали ногами по крыльцу гминного правления, стеснились в дверях и вошли, неловко толкаясь.

- Станьте, господа, по полкам, - строго сказал Саблин.

Пастухов сокрушенно вздыхал и не знал, куда спрятать свой красный нос, толстяк прерывисто громко сопел, набирая воздух, полковник гене­рального штаба придал независимый вид своему холеному лицу и под­правил свои небольшие стриженые усы, начальник дивизии стал на пра­вом фланге, комично вытянувшись и всем видом своим говоря: "Вот видите, до чего вы довели! Рассердили его превосходительство. А я не виноват. Я старался и буду стараться. Что прикажете, то и сделаю. Только прика­жите!"

- Господа! - сказал Саблин, и голос его звенел от негодования. - Я запрещаю, слышите, категорически, воспрещаю петь эти и им подобные песни. Откуда вы набрали это все?

- Ваше превосходительство, - волнуясь заговорил командир полка, от которого были песенники. - Это все очень известные народные песни и народные частушки. Это творчество русского народа...

- Так вот, это творчество я вам и запрещаю петь.

- Что же тогда петь? - пробормотал удивленный полковник генераль­ного штаба.

- Вы что, притворяетесь, что не знаете? "Полтавский бой", "Бороди­но", "Что за песни, вот так песни распевает наша Русь", "Раздайтесь, на­певы победы". Будто не пели в корпусе и училище хороших песен, будто не видали песенников. А эту развращающую солдата грязь потрудитесь изъять из обращения. И вы, ваше превосходительство, благоволите на­блюсти за тем, чтобы репертуар ваших песенников был патриотический и возвышающий душу, а не роняющий высокое имя солдата... Жрал бы, играл бы! Черт знает чего не придумают! Какие идеалы!

Саблин круто повернулся и вышел. Автомобиль уже был подан. Пет­ров знал своего генерала и знал, что он ни минуты не останется там, где ушел, не поблагодарив солдат.

Едва автомобиль завернул за угол улицы селения, командир полка, от которого были песенники, сказал громко.

- Ну гусь! Настоящий гвардейский гусь. Реакционный генерал. Мол­чать и не пущать!

- Оставьте, Михаил Иванович, - сокрушенно сказал начальник ди­визии, - ну в самом деле, что это за песни?

- Современные песни, ваше превосходительство, - сказал Шлоссберг. - Теперешний солдат не станет петь той дребедени, которую на­звал командир корпуса. Он перерос все это. У него свои песенники, свои душевные запросы и переживания, и мы, офицеры, в тяжелое время вой­ны должны следить за сложными изгибами его смятенной души.

- Плевицкая "Стеньку Разина" перед Государем пела, и Государь одоб­рял, а его превосходительству не понравилось.

- Оставьте, Михаил Иванович. Видите, мы у праздника. Тошно и без вас. Извольте теперь занятия придумать да в жизнь провести. Он ведь про­верит. Я слыхал про него.

- Да какие же занятия, ваше превосходительство. Что же, вы хотите ожесточить солдат перед боем? - сказал полковник.

- Но, господа, что-нибудь да надо делать. А этих песен, господа, что­бы при нем не пели.

- Понимаю, - улыбаясь, сказал Осетров.

Саблин в это время ехал по длинной гати в густом лесу и пожимался, как от холода, в теплой шинели. Тошно было у него на душе.

"...Жрал бы, играл бы - не работал никогда! - думал он. - Это завет солдату, присягнувшему терпеть и холод и голод. Да присягали ли эти мо­лодцы? Оборванные, без погон. Господи! И никто не видит. Надо будет просить сменить всех командиров. Всех долой - к чертям! И офицеров этих! Пусть пришлют лучше унтер-офицеров, храбрых да честных, чем эти три Аякса - альфонс, сутенер и гермафродит. А хорошо поет, каналья, с надрывом. Надо будет его к Пестрецову отправить, пусть Нину Николаев­ну услаждает. Шлоссберг! Да уже не жид ли? Нет, не похож на жида. На позицию их, - туда, где свищут пули, где ходит смерть в саване, где лица серьезные и скорбные, глаза, из которых глядится безсмертная душа! По­смотрю, что будет там! А там частою сменою воспитаю солдат и в самом бою, иначе мы погибли. Господи! - с мольбою произнес Саблин, - нам надо наступление, горячие бои, победа или... или мир.

Иначе мы погибли".

V

Маленький, рыжий, кривоногий Давыдов, начальник штаба корпуса, движением руки остановил шофера и сказал Саблину:

- Надо остановиться. Дальше нельзя ехать.

Все говорило кругом, что они подъехали к той роковой полосе, где кон­чается мирная и беззаботная жизнь и начинается царство смерти. В ту­манном воздухе раннего осеннего утра была глубокая мертвая тишина. Там, откуда они выехали полчаса тому назад, еще в темноте была жизнь и дви­жение. Кто-то пел заунывно, тачая сапоги, кто-то хрипло ругался, и по деревне пели петухи, и басом, по-осеннему лаяли собаки. Здесь все вы­мерло. Деревня стояла пустая. Избушки с разбитыми окнами и снятыми с петель дверями смотрели, точно покойники с провалившимися глазами. Они прерывались пожарищами. Лежали груды пепла и торчали печаль­ные березы с черными, обуглившимися ветвями. Большое здание не то школы, но то управления было без окон, и крыльцо было разобрано на дрова. Подле него, чуть поднимаясь над землею, была большая землянка с насыпанною на потолке на аршин землею.

- Что, хватает разве? - спросил Саблин начальника штаба, глядя на землянку, и тот сразу понял, о чем он говорит.

- Теперь нет. А раньше хватал. Аэропланами одолевает. Больше от них прячемся.

- Здесь кто же?

- Резервная рота. Зайдете?

- На обратном пути, если успею.

Так было тихо кругом, что не верилось, чтобы в землянках могли быть люди.

- Спят, должно быть, - сказал Давыдов. - Ночью-то боятся. Все га­зов ждут. Пойдемте, ваше превосходительство, тут версты полторы при­дется идти.

За краем деревни шла на запад прямая давно не езженная дорога. Ве­тер и дожди сравняли ее колеи. Бурая трава поросла по ней. Кругом были пустыри, необработанные и неснятые поля, побитые осенними морозами, комья черной земли, чистые черные воронки, затянутые водою, кое-где возвышался едва заметный холмик земли и крест из двух палок, без надписи, без имени.

- Следы августовских и сентябрьских боев, - сказал Давыдов. - Эта­кое сумасшествие было так наступать. Положил тут народу N-ский ар­мейский корпус! Мы пришли почти месяц спустя, покойнички еще валя­лись. Хоронили, как могли. Ведь это болото. Окопаться невозможно. Вода. А видите, сколько воронок кругом дороги. Все инстинктивно сдавилось на дорогу. А он тяжелой артиллерией бил.

Дорога спустилась к мосту через широкую канаву, потом стала медлен­но подниматься на песчаные бугры.

- Вот и деревня Шпелеври, - сказал Давыдов, показывая на пустое место.

- Где? - спросил Саблин, который не увидал никакого признака де­ревни.

- Здесь. Ее всю растащили по окопам. Там каждая доска, каждый кир­пич дороги. Ведь сюда не подвезешь. Пожалуйте сюда.

Среди песков, кое-где поросших голыми кустами тальника, торчал из земли косой серый дрючок и к нему была прибита доска, на которой чер­нильным карандашом крупно было написано: "участок 812-го полка". Подле этого места начиналась постепенно углублявшаяся в песок кана­ва - ход сообщения к окопам. Саблин, а за ним Давыдов вошли в него и было время - с сильным свистом и клокотанием пролетел снаряд и - памм! - разорвалась белым дымком германская шрапнель, и свистнули где-то сзади и вверху пули.

- Видит, - сказал Давыдов. - Препротивное, знаете, чувство. Идешь. Пустыня, а кто-то на тебя смотрит, примечает, видит. У них этот вход с шара отмечен и виден.

Привязной шар длинной серой колбасой висел далеко под горизон­том. Горизонт упирался в пески. Саблин и Давыдов все больше уходили под землю и скоро шли в канаве глубже их роста, и только тусклое серое осеннее небо было видно над ними. Канава с осыпающимися песчаными боками сменилась плетенкой из ивы, прикрывшей бока, стало пахнуть землею, сыростью и человеческими отбросами.

-Да, - сокрушенно говорил Давыдов, то и дело переступая через сле­ды нарушения порядка службы в окопах, - не понимает наш солдат сво­ей пользы и не соблюдает чистоты. Ему все равно где, лишь бы его видно не было, а там хотя на парадном крыльце, и заметьте - это лучший полк. Свиньи, прямо свиньи. В австрийских или германских окопах я ничего подобного не видал.

- А устроены ли у вас хорошо... места? - спросил Саблин.

- Ну не так чтобы очень.

- В этом весь секрет. Не браните мне, Сергей Петрович, русского на­рода. Мы, начальники, виноваты. Если он скот, то мы должны быть пас­тухами при этом скоте и учить его уму-разуму, а то мы хотим сами учиться у этого скота. Народ-богоносец! Жрал бы - играл бы, не работал никог­да!..

Они прошли уже около полуверсты по ходу сообщения, который то шел прямо, то делал изгиб или огибал траверсы. Наконец ход уперся в попе­речный ход, на стенах из плетня были прибиты доски и на них чернила­ми, печатными буквами, было написано, направо - "на форт Мортомм", налево "на форт Верден". Вдоль ходов была сделана ступенька и самый ход был приспособлен для стрельбы.

- Куда желаете? На Мортомме 13-я рота - это укрепление, переде­ланное из австрийского форта, - оно ближайшее к неприятелю. Оттуда весь Любартов, как на ладони, виден. Простым глазом видно, как немцы ходят, оттуда можно пройти и за реку на наш плацдарм. Жалкое место, а бригаду съедает.

Саблин повернул направо. Чаще стали попадаться ответвления и до­ски с надписями: "Вода", "На кухню 13-й роты 812-го полка", "К ко­мандиру полка". У этого ответвления на ходу сообщения появилась вы­сокая фигура, затянутая в солдатскую шинель. "Значит, - подумал Саб­лин, - и тут кто-то следил невидимо за нами, и кто-то дал знать о нашем приходе. Это хорошо". Худощавый подполковник с узким лицом без усов и бороды подходил к Саблину, держа руку у края папахи. Сзади него шел солдат с винтовкой в руках. Это был командир полка подполковник Коз­лов.

Он отрапортовал Саблину и спокойно и вежливо сказал ему:

- Ваше превосходительство, пустить вас в передовую линию не могу и должен просить вас вернуться обратно или обождать, пока не принесут противогазы. Железкин, - обернулся он к солдату, - сбегай в цейхгауз и принеси два противогаза.

Саблин покраснел, но промолчал и укоризненно посмотрел на Давы­дова.

- Вы правы, полковник, - сказал он. - Я обожду. А у вас запас есть?

- 20 процентов, согласно приказу, держу. Наш солдат не опрятен и не бережлив. Пока сам газа не испытает, не поймет, что противогаз так же нужен, как ружье и лопата. Старый солдат ружье уважал, а нынешний и к нему равнодушен.

- Вы давно на службе?

- Юнкером рядового звания с 1906 года.

- А где служили?

- Все время в Зарайском пехотном полку.

- Там получили и Георгиевский крест?

- Так точно. За штурм укрепленной позиции у посада Новый Корчин.

- Я слыхал про это дело. Удивительно чистое дело.

- Солдат был другой, ваше превосходительство, с тем солдатом и не такие дела можно было делать.

Саблин смотрел в лицо Козлова и, чем больше вглядывался в его пе­чальные сине-серые глаза, тем более оно ему нравилось. В нем отража­лась тоска и сильная душевная мука, так знакомая Саблину по личным переживаниям. Мука не о себе, не о своем, а об общем, государственном, Российском.

Железкин принес противогазы.

- На форт Мортомм? К тринадцатой роте? - спросил Козлов. Саблин ответил утвердительно. Он пошел впереди, за ним Козлов. Ход сообще­ния сейчас же и уперся в отлично отделанное укрепление. Две ступеньки вели к банкету. На банкете, тянувшемся шагов на триста и рассчитанном на роту, был один человек - часовой. Он стоял опершись локтями о край бруствера и внимательно смотрел в бойницу. Это был такой же молодой солдат, каких видел Саблин среди песенников, но волосы у него были острижены под гребенку, папаха одета слегка на правый бок, шинель при­гнана, на погонах защитного цвета, аккуратно, по трафарету, был напеча­тан номер полка. Патронные сумки, противогаз и ручная граната были пригнаны, ремень стягивал талию, часовой производил впечатление сол­дата. Саблин поднялся на банкет и стал у бойницы рядом с часовым. Часовой не шелохнулся. Местность полого спускалась к неширокой реке, поросшей по берегам потемневшими камышами. В тридцати шагах от укрепления частым переплетом в восемь рядов толстых кольев шло про­волочное заграждение, еще дальше, шагах в шестидесяти тянулась вторая полоса проволоки. От наших укреплений до реки был только песок, из­рытый снарядами и поросший местами сухою травой. Ни одного предме­та не было между. За рекою берег круто поднимался, и по нему лепились домики. Несколько поодаль от селения, в чаще темного сада без листьев, просвечивал двухэтажный белый господский дом. Никого не было видно на том берегу. Казалось, селение вымерло. Не верилось, что там сосредоточен целый полк германской пехоты. Саблин взял бинокль. В бинокль чуть наметились узкие полоски окопов и ходов сообщения. Два человека вышли из деревни и пошли по дороге вдоль реки, и странно было думать, что это неприятель, что им нельзя закричать, замахать платком, но можно поставить прицел, выстрелить и убить. Они прошли по дороге, свернули от реки и пошли от окопов. До них было меньше версты.

- Не стреляете? - спросил Саблин.

- Нет. Ни к чему, - отвечал Козлов. - Даром тратишь патроны. И они не стреляют. Тут ведь немцы, а не австрийцы. Другой раз два-три дня та­кая тишина стоит, что можно подумать, что они ушли.

- Что видал? - спросил Саблин часового.

- Тихо, - отвечал тот. - А вч?ра ночью музыка у него играла, чудно. Темно все, зги не видать. И музыка играет, печально так. Праздник, что ли, какой у него.

- А кто командует ротой? - спросил, спускаясь с банкета, Саблин.

- Капитан Верцинский, - отвечал Козлов.

Саблину показалось, что он где-то слышал эту фамилию.

- Что за человек?

- Он сумасшедший, ваше превосходительство, - отвечал Козлов.

- Как же вы держите такого?

- Тут такие обстоятельства, что он нам еще и нужен. Когда N-ский корпус брал эти укрепления у австрийцев, на этом самом форту произо­шла не совсем обычная даже и на войне драма. В блиндаже ротного ко­мандира роскошно, кстати сказать, обставленном, было найдено два тру­па. На широкой, пружинной кровати, принесенной из господского дома, среди обстановки изящной спальни, лежал молодой венгерский офицер и рядом с ним молодая женщина. По обстановке можно было догадаться, что офицер застрелил женщину, а потом застрелился сам. Кровь и мозги из раздробленных черепов забрызгали стены, обшитые досками. На вой­не не привыкать к трупам. Часто приходится сутками лежать среди уби­тых, и солдат наш не брезглив к ним, но почему-то эти произвели особен­но тяжелое впечатление и создалась легенда, что ночью в окопе слышны стоны, что пытались соскоблить кровь с досок, а она снова проступала еще более яркими пятнами, что снимали со стены ее портрет, а он появ­лялся снова, что ночью кто-то ходит по блиндажу. Словом - бесовское место. Никто не соглашался жить в блиндаже, несмотря на всю роскошь его обстановки. Блиндажа чурались и на самом форту создалось тревожное настроение. Спереди неприятель, а сзади бесовские силы - согласи­тесь, что уверенности в том, что при таких условиях удержать форт у пол­кового командира быть не могло. Вот тут мне Верцинский и пригодился. Он ни в Бога, ни в черта не верит, завалился на этой самой кровати, на­крылся одеялом с пятнами крови и хоть бы что. А солдат это ободрило. Он георгиевский кавалер, хотя и говорит, что по недоразумению, ну да кто его знает. Говорят, у Костюхновки прорыв позиции сделала этою весною его рота - ну, значит, ему и книги в руки. Роту его держит в полном по­рядке подпоручик Ермолов, дивный юноша.

- Интересный, должно быть, тип - ваш Верцинский, - сказал Саб­лин.

- А вот мы и у него.

Окоп четырьмя ступенями спускался вниз на площадку, обращенную к неприятелю. На ней, как колонны, стояли большие бревна, подпирав­шие тяжелый потолок из накатника, накрытого на сажень землею и брев­нами. В глубине навеса виднелась дверь и два окна. В окно мерцал крас­ный огонек свечи. Саблин открыл дверь, и не совсем обычное на войне зрелище представилось ему.

VI

Комната, в которую вошел Саблин, походила более на пещеру, нежели на комнату. Вышиною около четырех аршин она имела приблизительно столько же в глубину и ширину. Большую часть ее занимала кровать, сто­явшая в особой нише и безпорядочно накрытая смятым, пестрым тряпь­ем. Прямо против двери был письменный стол и подле него два больших глубоких кресла. С одного, при их входе, медленно поднялся худощавый человек среднего роста, на котором, как халат, висела смятая солдатская шинель без клапана. Лицо его было освещено снизу свечою, бросавшею на него беглые тени. Оно было болезненно-худощаво, изрыто глубокими морщинами и поросло неприятною клочковатою бородою. Белесые глаза его напоминали Саблину глаза Распутина. Но в них не было только той зоркости, которая отличала глаза Распутина, напротив, веки растерянно мигали, и он не понимал, кто пришел к нему, и не знал, что ему делать.

- Капитан Верцинский, - сказал ему Козлов, - рапортуйте же. Но­вый корпусный командир у нас.

Фигура пошатнулась, медленно выдвинулась из-за стола, подошла к Саблину и стала в тусклый свет растворенной двери. Но вместо рапорта капитан Верцинский проговорил:

- Казимир Казимирович Верцинский, - и протянул большую вялую руку.

Саблин невольно принял ее и вгляделся в лицо Верцинского. Что-то знакомое показалось ему в сивых волосах, жидкими прядями висевших вдоль высохшего черепа, в остром лице, из которого злобно и скучающе смотрели светлые глаза.

- Мы с вами нигде раньше не встречались? - сказал Саблин.

- Как же! - и нечто похожее на улыбку скривило лицо Верцинско­го. - Лет двадцать тому назад у товарища Мартовой.

Краска бросилась в лицо Саблину. Ему показалось, что этот странный человек сейчас дотронется до самого больного места его воспоминаний.

- Помните гимназиста с белыми волосами, который на вас нападал за ваш милитаризм. Вы-то тогда и внимания на меня не обратили. Фамили­ей моей не поинтересовались. Ваш интерес тогдашний был нам ясен. Ну а я-то к вам очень присматривался. Другой планеты человек.

Как-то сразу этот человек себя так поставил, что рухнули перегородки дисциплины и чинопочитания, не было блестящего свитского генерала, командира корпуса и захудалого израненного капитана, из штатских чи­новников, но были два человека, связанные общею тайною.

- Текущая война вас, вероятно, совершенно излечила от ваших анти­милитаристических заблуждений, - сказал Саблин, собираясь выйти и кончить разговор, который странно начинал его волновать, как некогда волновали споры на вечеринках у Вари Мартовой.

- Совсем даже напротив. С каждым днем я убеждаюсь в правоте на­ших мнений и в ваших заблуждениях. Именно война поставила тот штрих на нашем учении, которого нам недоставало.

- Мы об этом с вами когда-нибудь на досуге побеседуем, - торопясь к выходу, сказал Саблин.

- С особенным удовольствием. Милости просим сюда как-нибудь ночью. Здесь особенно хорошо. Тихо, как в могиле. Иногда проносятся над головою его чемоданы. Он ведь это место знает. Точно поезд гудит над головой. Куда-то шлепнет! Какого идиота русачка обратит в лепешку за веру, царя и отечество. Приходите, милости просим.

Было что-то жуткое в его пригласительном жесте, которым он, одно­временно приглашая Саблина, запахивал полы своей шинели.

Он не пошел провожать Саблина по своему форту, он не считал это нужным. Вместо него у дверей вырос славный веселый юноша с розовым безусым лицом и, четко отчеканивая каждое слово, отрапортовал: "Ваше превосходительство, на форту Мортомм 13-й роты 812-го пехотного Морочненского полка, офицеров 2, рядовых 112, со стороны неприятеля ни­чего не замечено".

Саблин подал ему руку. Офицер поклонился и отчетливо представился:

- Подпоручик Ермолов.

- Вы из каких Ермоловых? - спросил Саблин.

- Мой отец помещик Ставропольской губернии.

- Давно на фронте?

- Четвертый месяц.

Рота уже была им разбужена и стояла на нижней ступеньке блиндажа. Молодые и старые лица внимательно смотрели на Саблина, и в них была осмысленность и понимание обстановки.

- Что же вы делаете, чтобы люди не скучали? - спросил Саблин у Ермолова.

- На балалайках играем. Нам из Земгора балалайки подарили, песни поем, читаем, вот книг мало, а просил прислать - прислали все неподхо­дящее. Им читать нельзя. Брошюры разные, да еще Горького сочинения, Андреева - совсем нельзя им читать. Надо бы бодрое что. Мы не скучаем.

Саблин кончал обход форта. Доска на краю его указывала путь к 14-й роте на форт маршала Фоша.

- Пойдемте, - сказал он Козлову. - До свидания, милый поручик. Храни вас Господь!

Саблину хотелось перекрестить и поцеловать этого юношу, так непо­хожего на виденных им в тылу трех аяксов.

- Славный, славный офицер, - говорил сзади него Козлов. - Вся рота на нем.

- Так для чего же вы этого сумасшедшего-то держите?

- Нельзя без него. Для авторитета. Ведь Ермолов - мальчик. Иной раз заколеблется рота, он юркнет к Верцинскому, помолчит с ним полча­са и выйдет к роте: "Ничего не поделаешь, - говорит, - командир роты так приказал. Злющий-презлющий сидит". Ну и смирятся. Верцинский-то им не понятен, что у него на уме. С чертями знается. Ну и боятся его. Политика, ваше превосходительство, стала нужна, вот что худо. Солдат не тот и офицер новый. Вот и 14-я рота.

Худощавый чернобородый капитан подходил к Саблину с рапортом.

VII

Саблина тянуло к Верцинскому на его страшный форт Мортомм, в его блиндаж-землянку, полную кровавых воспоминаний и привидений, и именно ночью тянуло, одного. Это тоже было своего рода сумасшествие - ездить по ночам на позицию одному, без Давыдова и адъютанта. Он доез­жал на автомобиле с погашенными огнями почти до самого Шпелеври. Здесь он выходил и говорил шоферу: "Подать утром в Бережницу, к резервной роте", - и шел в окопы. Ночью окопы жили. Пахло по ходам со­общения щами и солдатом, и вдоль окопа по бойницам стояли и сидели люди. Часто били пушки. На той стороне вспыхивали ракеты и оттуда чу­дился гомон людей. Потом вдруг стихало и из далекого тыла слышался быстро приближающийся тяжелый рокот большого снаряда. Казалось, что было видно, как он летел. Вдруг где-либо, совсем неожиданно и не там, где думали, зашуршит и завизжит воздух, все освещая, вспыхнет яркое пла­мя, раздастся страшный оглушающий грохот и завоют осколки, разлета­ясь кругом. Потом наступит мучительная тишина. Ухо прислушивается, не слышно ли стонов, не кричит ли кто-либо жутким голосом "носилки!". Пахнет какою-то химией. Не порохом, но едким запахом кислоты. Тихо все. Потом раздастся чей-то голос: "Куда попало?" И послышится ответ: "Немного не дохватило до командирской землянки".

После этого царит жуткая тишина. Солдаты боятся сидеть в землян­ках и жмутся подле брустверов и траверсов. Кто-нибудь тихо вздохнет и скажет задумчиво: "Так-то вот Павлиновские сидели в землянке, а оно ударило. Не то восемь, не то шестнадцать человек положило. И не на­шли".

И больше всего смущало людей то, что были люди и ничего не оста­лось, чтобы похоронить.

Ночью мерещатся газы. Особливо под утро. Вдруг где-то на фланге печально зазвонит чугунная доска, завторит другая, раздадутся выстрелы, и люди тревожно хватаются за маски и начинают надевать их и кажутся уже не солдатами, а страшными демонами, ходящими под землей. Выбе­жит вперед химическая команда, пойдут тяжелые минуты. Шибко бьется сердце и не знаешь, почему оно бьется, потому ли, что волнение охватило или это уже газ начинает отравлять. Сквозь мутные очки противогаза все кажется необычным и чудятся у кольев какие-то темные фигуры. - Снимай маски. Никаких газов!

Ложная тревога. Туман поднялся с реки. Скоро рассвет.

Утром по всему фронту поднимается пальба. Грохочут пушки и в бледной синеве неба часто белыми зайчиками, целыми стайками рвутся шрап­нели. Летят аэропланы. Один, другой, третий, четвертый, пятый. К гро­хоту наших пушек начинают примешиваться тяжелые глухие удары от взрывов больших бомб, бросаемых с аэропланов. Теперь и бруствера, и траверсы не спасут. Все прячется по землянкам, под блиндажи, и только часовые стоят у брустверов, смотрят вперед и творят молитву.

Часам к восьми, когда окончательно рассветет, все стихает. В землян­ках крепко спит наволновавшийся за ночь народ, гуще становится воздух и душнее в темных норах. Кто-либо откроет дверь, и свежий осенний воз­дух остановится, не дерзая войти в землянку. Густой пар повалит из нее, и еще крепче заснут люди, наполняя окоп переливами густого могучего хра­па. "Эк их!" - скажет часовой и словно зевнет и потянется.

Эта тревога ночью, игра на жизнь и смерть, на случайное попадание снаряда в землянку развлекали Саблина. Пребывание ночью в одной об­становке тревоги с солдатами, давало ему оправдание перед совестью за Карпова, за все то, что он сделал, как начальник. Оно оправдывало его генеральские погоны и давало ему право приказывать и диктовать свою волю солдатам. Козлов, чернобородый капитан, Ермолов и их солдаты привыкли к нему и называли Саблина почтительно: "Наш генерал". Он в их понятии выдвинулся, вырос над целыми десятками других генералов, ему верили, его любили.

Наверху, напротив, его осуждали. Давыдов и начальники дивизий усматривали в этом упрек себе, а сами не хотели ни рисковать ночными сидениями, ни лишать себя комфортабельного сна по избам. И опять, как тогда, когда корнетом Саблин начал делать именно свое дело, про него говорили, что он выслуживается, что он не в меру старается, так и теперь считали, что это только битье на популярность, искание известности. "В Скобелева играет!", "Чудной", - говорили про Саблина.

Но, кроме острых впечатлений непосредственной близости к неприя­телю, Саблина тянуло на форт Мортомм еще щекочущее нервы ощуще­ние беседы с Верцинским. Он зашел к нему первый раз, как бы случайно, в ответ на его приглашение, усматривая в нем вызов своей храбрости и желая показать бледному гимназисту в синем мундире с истертыми до жел­тизны белыми пуговицами, что корнет Саблин ничего не боится. Ему хо­телось показать свое превосходство правого над левым и только, но разго­вор увлек его и взволновал.

VIII

В землянке также, как днем, горела одинокая свеча. В глубоком крес­ле, устремив белые глаза на постель и на темные пятна на дощатой стене, выше которых висела большая фотографическая карточка красивой брю­нетки в бальном платье с локонами над ушами, перед железной кружкой на столе подле книги, все в той же шинели, похожей на халат, сидел Верцинский. Он посмотрел на входившего Саблина, и лицо его не выразило удивления. Он нехотя приподнялся и, вместо рапорта и титулования, про­сто сказал:

- Хотите чаю? В чайнике есть, еще горячий.

Саблин отказался и молча сел в кресло сбоку Верцинского лицом к двери. Он только что простился с провожавшими его командиром полка и подпоручиком Ермоловым, которым сказал, что хочет поближе испытать, насколько ненормален Верцинский, которого он знает с ранней юности.

Несколько минут длилось молчание. Пламя свечи, заметавшееся было, когда открывали дверь, успокоилось и горело ровным красно-желтым язы­ком. Глаза Саблина уже привыкли к темноте, и он разбирал уже темные пятна крови на серебристо-сером шелковом стеганом одеяле и на досках землянки левее портрета. Он посмотрел на портрет. Венгерка была богато одета, с обнаженными плечами, красивые полные руки были украшены браслетами.

- Как вы думаете, кто была она? Невеста, неудачно приехавшая наве­стить жениха и попавшая в момент штурма, жена, любовница или просто искательница приключений, приехавшая утешить своего прежнего лю­бовника? - спросил Верцинский, поймав взгляд Саблина.

Саблин не отвечал.

- Во всяком случае, можно сказать, попала не кстати, - сказал Вер­цинский.

- Как она так попалась? - спросил Саблин.

- Наши прорвали фронт верстах в десяти левее. Венгерцы ничего не знали. В прорыв бросились Забайкальские казаки. Началась паника. Все сдались. Кто знает, что тут было. Побоялся ли он, что ее замучат казаки по праву победителей, или, может быть, никто не должен был знать, что она была у него, но только он застрелил ее, а потом и себя прикончил.

- Я понимаю его, - сказал Саблин.

- Ну еще бы, - многозначительно сказал Верцинский и цинично хи­хикнул.

Саблина передернуло.

- Почему вы так сказали? - спросил он.

- Как так?

- Нехорошо.

- Ах, нет. Вот это напрасно. В этом деле я всегда был, есть и буду на вашей стороне, вы поступили по праву.

- О каком деле вы говорите? - холодея, спросил Саблин.

- О товарище Марии Любовиной, - просто сказал Верцинский.

- Что вы знаете? - притворно-небрежно проговорил Саблин.

- Мне везет на любовные истории, - сказал Верцинский, - может быть, потому, что я на них неспособен. Я товарищ Коржикова и все знаю. Мне же пришлось наблюдать драму хорунжего Карпова. Чудак влюбился в лазарете в великую княжну Татьяну Николаевну и погиб с ее именем на устах, на Костюхновке. Он погиб, а я ношу Георгиевский крест, который мне совсем не к лицу и на который я не имею никакого права... Такова справедливость. Теперь мой "комполка" Козлов, идеальнейшая личность, старается, тянется, но влюблен он в свою жену, и, заметьте, у меня есть все данные, что она ему изменяет с каким-либо шалопаем, который за его счет срывает цветы удовольствия. И опять, заметьте, - любовь всегда та­кова: кто любит, тот и наказан. Не отдавайся беззаветно этому чувству. Но вы-то не виноваты, повторяю вам. Вы не любили. Вы рвали цветы удовольствия, и вы были правы. Тут была тактическая ошибка и так ли, этак ли, товарищ Любовина должна была погибнуть. Если бы она не умерла, может быть, нам пришлось бы ее ликвидировать.

- Я вас не понимаю, - сказал Саблин, чувствуя, что какая-то страш­ная сила тянет его остаться, бередить больные раны и узнавать то, чего не нужно.

- Обстановка-то какая, - опять хихикая, сказал Верцинский. - Лю­бовь и смерть. Ложе, на котором сплетались в сладострастных изгибах любви два молодых и сильных тела, и кровь, и мозги, и вся грязь, и непри­стойность смерти. Впрочем, и любовь, если посмотреть на нее философи­чески холодно, - тоже только грязь и непристойность. Одно не лучше другого.

- Я хотел бы, чтобы вы пояснили свои загадочные слова относитель­но Марии Михайловны Любовиной, - сказал Саблин.

- Извольте. Но раньше дайте и мне немножко позабавиться. Обстано­вочка меня захватывает. Черноокая красавица из пятен крови и мозгов подмигивает нам, вы все еще красавец, про вас сказали как-то солдаты: "Ангел небесный", и я... Я! Мефистофель! Черт, дьявол, исчадие сатаны. Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

Верцинский засмеялся, и его морщинистое лицо искривилось. Рот от­крылся, редкие гнилые зубы торчали из него. Саблину страшен стал его смех. "Чего я с ним сижу, - подумал он. - Сумасшедший". Но сумасшед­ший этот знал тайну, которую унесла в могилу Маруся, и Саблин хотел открыть и узнать ее тайну.

- Вы знаете, что такое партия? - спросил вдруг Верцинский, и лицо его стало серьезно. - Я-то не принадлежу ни к какой партии. Я, дорогой мой, выше всего этого. Я - Диоген в капитанском чине. А? "Его благоро­дие Диоген". Ловко? Диоген, командующий ротой. О масонах, поди, тоже слыхали? Эх! Все вы что-то слыхали, никто толком не знает, и все трепе­щут, ибо тайна. В древности был храм и в храме был алтарь, занавешен­ный тяжелой занавесью. Жрецы молились и кланялись, и приходили тол­пы верующих и обожающих только потому, что никто не знал, что за занавесью. Нашелся дерзновенный, подкрался ночью, усыпил стражу, отдернул занавес и заглянул туда. И там ничего не было. Пыль, мусор, паутина, затх­лость. И этому молились! Люди прожили двадцать веков, а умнее не ста­ли. Железная маска! Ах как интересно! Масоны! Сионские протоколы, Агасфер, Люцифер, Бафомет, Адонирам! Боже, что за прелесть!! Гюисманс, Черная месса, розенкрейцеры, рыцари Кадош, таинства посвящения, все­мирный заговор, символы, таинственные знаки, пятиконечная звезда! Липнем от волнения, руки холодеют от любопытства. Знать бы! А знать нельзя. Если узнаете, то выйдет: пыль, мусор и нечистоты. И всякий зна­ет, что так оно и есть, но сознаться боится.

Саблину показалось, что Верцинский потерял нить разговора, и он напомнил ему.

- Какое же отношение имеет все то, что вы говорите, к Любовиной?

- Гм... Да. Математически, как безконечно большая величина к ве­личине безконечно малой. Но, чтобы вычислить эту малую, мы должны заняться большой. Итак, слушайте, я набросаю вам маленькими штриш­ками эволюцию некоторой партии, как образчик людского тупоумия. Здесь это уместно. А чем не храм у меня! Посмотрите на постель. А одея­ло - потоки крови, мозгов. И страсти брызги! Все засохло, шелушится и только смердит. Фотография смеется. Вы скажете, что когда-то безсмерт­ная душа смотрела через ясные глаза в аппарат, и солнце, властитель мира, запечатлело лицо на бумаге. А вот где же она? Где?.. Слышите... гудит...

Будто поезд железной дороги стремительно несся по воздуху. Лицо Верцинского побледнело. Страх появился в его белых глазах, и он, открыв рот и трясясь всем телом мелкой лихорадочной дрожью, ждал и слушал, где упадет снаряд. Тяжело ухнуло где-то влево, далеко и несколько секунд был слышен звон и стрекотание в воздухе летящих осколков, и - ш-шлеп, ш-шлеп, шлеп - ударяли они по песку.

- Ох! Не люблю! - сказал Верцинский и лукаво пальцем погрозил портрету. - Все она посылает.

- Слушайте, - сказал Саблин, - или вы знаете что-то о Любовиной, чего я не знаю, и тогда вы скажете мне, или вы ничего не знаете, и тогда я уйду. Мне здесь дальше нечего делать.

- А страшно? Сознайтесь, что страшно. Страшно и... тянет. И снаря­ды и события, здесь бывшие. Мистика. Все вы немного мистики. Вот так и Распутин тянет.

- Что Распутин? Он-то при чем?

- А тоже алтарь за занавесью. Тайна. И все тянутся узнать эту тайну, поднять занавес. А поднимут и сами не рады. Пустота, мусор, козлом во­няет и еще черт знает что.

- Да вы что про Распутина знаете?

- Знаю и про Распутина. И про Распутина расскажу. Только все по порядку.

- Ну, черт с вами. Рассказывайте.

- А вы черта не поминайте здесь. Не к месту это. Ну, слушайте. Сперва о безконечно больших величинах. Есть в мире семьдесят мудрецов, кото­рые правят всем миром. И что занятно, никто не знает, кто они такие? Вудро Вильсон, Пуанкарэ, Ллойд Джордж, Бьюкенен - нет, это только марионетки. Этих семидесяти никто не знает, и где они, не знают. Что, ловко пущено? 70 сионских мудрецов.

- Кто же они. Жиды?

- Я же вам говорю: никто не знает. И вот они правят всем миром и делают политику. Эта война - это их работа. Она им нужна. Ну, скажите, может ли быть что-либо более нелепое, нежели эта война для России. Мы боремся за Англию. Мы поссорились с Германией, с которой мы тесно связаны не только торговыми и земельными, но и кровными интересами, и воюем за Англию, которая всегда ненавидела, презирала и угнетала нас. Мы - и никто другой, как Николай II и дворянство, - и вы в том числе, усиленно уничтожаем то, на что опираемся. Мы поссорились с балтийца­ми, составлявшими прочнейшую опору трона, мы разорили польское шляхетство, которое тяготело, если не к России прямо, то к трону, и мы потеряли польскую корону. А? Ну не ловко ли пущено? Генерал Саблин, я вас спрашиваю, сколько легло ваших доблестных товарищей, которые искренно были преданы трону? А? Сколько вы загубили и кто пришел им на смену? Я... Я... Я... слышите я!!! Ха-ха-ха!

- Послушайте, Казимир Казимирович, я бы просил вас бросить эти сказки и политику и просто сказать мне, почему погибла Любовина, - сказал Саблин.

- А будто не знаете? А про Распутина не хотите? Я и про Распутина знаю. Так вот, война - нелепость, а вы третий год с идиотским упорством ведете ее. По воле семидесяти неизвестных, никому неведомых мудрецов... Но мудрецы-то за занавеской и, может быть, если приподнять эту самую занавеску, там окажутся не мудрецы, а подлецы, воры, спекулянты, бан­киры, негодяи и мерзавцы... Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

- Нельзя ли покороче!

- Слушаюсь. Дальше-то проще будет. Дальше партия и ее члены, свя­занные партийной дисциплиной.

- Какая партия?

- А не все ли равно. Борющаяся против существующего порядка и все. Ну так вот, видите, Коржиков, друг Марии Любовиной, был в партии, и цель партии была разрушить армию. Помните наш антимилитаризм. Ре­шили, что хорошо было бы залучить вас в партию, ну и послали Любовину. Ужели не ясно?

Саблин молчал. Как все это было просто, и как он тогда ничего не по­нял и ни о чем не догадался.

- Да... А вы оказались сильнее. Понимаете, тут вот эта-то самая под­лая любовь затесалась, и товарищ Любовина все позабыла - и партийную дисциплину, и программу и на все стала смотреть вашими глазами. Если бы она не умерла родами, ее пришлось бы убить. Партия безпощадна с ренегатами.

- Ну, а Распутин? - вяло спросил Саблин.

- О Распутине разговор длинный. В нем много есть и мистического. Но извольте. До утра далеко. А я по ночам все равно никогда не сплю. Нервы!..

IX

- Весь цивилизованный мир держится на христианской религии, - начал Верцинский, и лицо его стало серьезным. - Вера, надежда и лю­бовь. И пока есть любовь между людьми, они свободны, и никаким семи­десяти мудрецам их не поработить. Значит, первая задача - сменить лю­бовь ненавистью, а для этого разрушить веру. Вы, наверное, слыхали, как наши юноши и девушки пели звучными молодыми голосами: "Отречемся от прежнего мира, отряхнем его прах с наших ног". Ну вот и начали отре­каться. Прежде всего забросили Евангелие. Евангелие нужно только для тех, кто хочет изучать философию. Платон, Сократ и Христос - просто. А остальным ни к чему. Христианство - пережиток язычества. Устами ве­личайшего писателя и кумира молодежи Толстого была осмеяна литур­гия. На богослужение стали смотреть, как на забавную комедию, стали ходить, как пошли бы посмотреть пляски шаманов, танцы дервишей и тому подобное. Вот тут-то и понадобился Распутин. И, если бы его не было, его пришлось бы изобрести. Что такое христианство? - Распутин. Что такое царь? - Распутин. Что такое русский народ? - Распутин. Нет, ка­ково придумано-то!

- Да придумано ли?

- А семьдесят мудрецов? А таинственная занавесь... Вы думаете, надо убить Распутина. Попробуйте. Вы не способны на убийство. Ну вот вы, - воин, герой, георгиевский кавалер, раненый - вы убили кого-нибудь? Если кто-либо из вас в пылу боя двинет кого-либо прикладом или застре­лит из револьвера - о, сколько потом терзаний, мук, истерики! Убил че­ловека, ужас! Вспомните, у Достоевского - Раскольников и убийство ста­рухи-процентщицы и Лизаветы. Ведь горел потом человек. И Сонечке Мармеладовой молился, и за Сонечкой пошел, и каялся, и томился. Нет, вы не убьете. Убить можем мы. Но нам нет смысла убивать Распутина, потому что он нам нужен. Мы возвысились до убийства. Да, не унизи­лись, не пали, как сказали бы вы, а возвысились... Когда мясник бьет ско­тину и брызжет кровь, когда он свежует ее, обдирая шкуру, вы спокойны, вы сладострастно вдыхаете запах парного мяса. Бифштексы, ростбифы грезятся вам. Вы хладнокровно проходите мимо окровавленных туш, мимо белых, как покойники, мороженых свиней... Ну, еще шаг. Перейдите чер­ту и так же спокойно убейте человека. Станьте подле, возьмите, вытяни­те руку с револьвером и - готово. Труп. Но на трупе есть одежда, может быть, есть деньги. А разве самый труп нельзя утилизировать. Нельзя по­пробовать человеческое мясо. А? Вас коробит, что-то не хочется. Ну, кор­мить зверей, собак. Наконец, утилизировать кожу, кости, волосы?

- Оставьте, Казимир Казимирович, - сказал Саблин.

- Вам претит? Как же хотите вы убить Распутина? Нет, уже решились, так и все последствия возьмите на себя. И пять пудов мяса разделайте. А мы можем. Я не знаю, читали ли вы, как один инженер убил человека в Лештуковском переулке с целью ограбления, а потом разделал труп, как мясную тушу, и по фунтам разбросал и разослал повсюду. Возвысился же человек!

- Верно, сумасшедший, - сказал Саблин.

- Для вас сумасшедший, а по-нашему сильный человек. Вот еще, когда я был ранен, а потом лечился в прошлом году, я видел не то у Александра, не то у Кнопа, на Невском выставлены хорошенькие та­кие кошельки и на них надпись: "из человеческой кожи". Кто их знает, из чего они сделаны, надо полагать, не из человеческой кожи. Полиция бы не позволила. Но публика жадно смотрела на них и покупала... А веревка повешенного и счастье игрока? А воровская свеча из челове­ческого сала? Чувствуете, скользим мы по чему-то страшному. Некий вельможа и богач был влюблен в танцовщицу, и когда она в молодые годы, умерла, он положил ее в цветах в гроб, поставил ее в своем доме, в зале и никуда не давал хоронить... Так и стоит она у него... А помните заключительную сцену "Идиота" и Рогожина над трупом... Ха-ха-ха! Хи-хи-хи!

- Это садизм.

- Милый мой, а если в этом садизме воспитать молодежь? А? Создать этих смелых людей. Будем как боги! И в море, в синее море в распахнутой студенческой шинели и в шубке, с муфтой на руке, сплетясь руками! Ка­кой простор! И алое знамя революции, и задорные звуки шалящей мар­сельезы! Но слушайте, слушайте! - Бога нет, Евангелия никто не читает. Помнят его только какие-то старички, над которыми все смеются. Убий­ство - не преступление. Любовь - есть просто животный акт без всяких прелюдий. Собственность - кража. А? Все позволено, все можно... А? Какой простор! В шинели и шубке в холодное синее, неизвестное безбреж­ное море!

- Вы говорите ерунду.

- Я... Нет, ваше превосходительство, уже только не я. Это говорите вы - интеллигенция. Так чего же вы хотите от народа? Слава, честь - вздор... Долой георгиевские кресты. Я был в лазарете. Солдат, солдатик, матросик - герой, кумир изысканных дам. Подвиг солдата, геройство солдата! Офицера замолчали, генералов заплевывали. Герой войны - сол­дат. Герой мира - народ... История? - не нужно ее. Наука? - к черту. Грамотности не надо. Сидят академики и профессора, слышите, академи­ки и, как "Павел Иванов", мечтают слопать букву "ять"! Сегодня вы - "ваше превосходительство", я сделаю один шаг, назову вас "господин ге­нерал", а там ахну по имени-отчеству, а там - "товарищ", а там возьму за горло и стану душить. Сегодня я не отдам вам честь, а завтра исколочу в темном коридоре. Просто!..

- Вы заговариваетесь, глубокоуважаемый, - сказал вставая Саблин. Верцинский тоже встал и задул свечу. В небольшие окна стал входить мутный свет. День наступал.

- Что же это будет, - сказал Саблин. - Стадо скотов? Каменный век вернется?

- Да, - отвечал холодно и жестко, отчеканивая каждое слово, Вер­цинский, - да, это будет стадо. Панургово стадо, которым легко будет править тем семидесяти, что сидят наверху. Это будут рабы их. Они будут целовать их пятки и восторженно выть за каждую подачку. Им будет ка­заться, что они свободны, потому что ничего сдерживающего, ничего воз­вышающего не будет. Вера, надежда, любовь, слава, честь, честность, не­прикосновенность личности, собственность - они будут свободны от всего этого. Они не будут знать своего прошлого, не будут думать о будущем. Они будут жить настоящим.

- Они погибнут.

- Может быть. Но это будет новый мир, непохожий на старый... Саблин взялся за дверь.

- То, что вы говорили мне, было безумие.

- Нет, только правда. Пойдемте. Наступает заря, и я покажу вам еще правду во всей ее пошлости. У нашего полкового командира есть жена Зоя. Он зовет ее Зорькой. Вот уже скоро месяц, как ни на одно письмо его она не отвечает. Я имею сведения, что она окружена людьми новых поня­тий и на краю бездны, если уже не свалилась в нее. А он молится за нее. Каждую утреннюю зарю, перед тем, как уходить в свою землянку спасаться от аэропланов, он выходит из окопа и долго стоит наверху и смотрит, как загорается золотом небо на востоке. Он молится своей Зорьке, он мо­лится Богу, чтобы было письмо, чтобы Бог сохранил его Зорьку... Ха-ха-ха... Хи-хи-хи... Чудак!

Саблин уже не слушал Верцинского. Он вышел из землянки и пошел по окопу. Окоп был пуст. Небо было ясное, морозное, бледно-голубое, можно было ожидать налета аэропланов, и все люди попрятались в блин­дажах. Но было еще тихо. Верцинский шел за Саблиным.

- Не провожайте меня, - сказал Саблин. Верцинский ему был проти­вен.

- Я не провожаю вас. Я иду за нуждою, - сказал Верцинский. "Скотина", - подумал Саблин и поежился плечами.

- Нет, ну смотрите, пожалуйста, не говорил ли я вам... вправо, впра­во, - зашептал, хихикая, Верцинский.

Саблин невольно посмотрел. На скате холма неподвижно стояла оди­нокая стройная фигура. Они были так близки от нее, что Саблин отчетли­во видел бледное, тонкое лицо, с мукой любви устремленное на восток. Ему казалось, что он слышит, как Козлов шепчет: "Зорька! Зорька моя! Где ты!.."

- Как вам это нравится! Как вы назовете это?..

"Любовь!" - подумал Саблин, восторженно глядя на Козлова, и уско­рил шаги, точно старался убежать от злобно хихикавшего сзади Верцин­ского, безцеремонно остановившегося у траверса.

- Любовь, - почти громко сказал Саблин, и сердце его забилось. И он уже отчетливо и громко проговорил сам себе с нежностью и сладкою ра­достью: - Любовь!..

X

После объявления войны Зоя Николаевна Козлова не осталась в том городе, где стоял полк ее мужа, но так же, как и большинство семейств, уехала из казарм и поехала в Петроград. Отец и мать ее умерли. В Петро­граде у нее никого не было, кроме бледных и милых институтских воспоминаний и надежд встретить кого-либо из прежних подруг. За два месяца до начала войны умерла ее тетка и оставила ей в Петрограде небольшое наследство из квартирной обстановки на пять комнат и капитал в пять тысяч сериями Государственного банка.

Для Козловых, живших на жалованье, это было целое состояние, и Зоя Николаевна со страстью принялась устраивать свое столичное гнездо. У нее была мечта, по окончании войны, которая, по ее мнению, не могла долго продолжаться, уговорить мужа устроиться в Главном штабе, Интен­дантстве или по Военно-Учебному ведомству и зажить веселой столичной жизнью. Этого требовало и будущее воспитание, и образование малень­кой Вали. Ей удалось найти квартиру из пяти крошечных комнат на Пуш­кинской улице, и в первый месяц войны она занялась ее устройством. Она наняла горничную Таню, молодое красивое легкомысленное существо, наряжавшееся в изящные чепчики и передники и скоро ставшее наперс­ницей Зои Николаевны. От Александра Ивановича письма приходили часто и были нежные и трогательные, она писала ему тоже каждый день, заботы о маленькой Вале и ее гардеробе поглощали много времени, вече­ра она коротала или одна в театре, или вдвоем с Таней в кинематографе. У нее явилась страсть к кинематографу, и она внимательно следила за каж­дой новой фильмой.

Но она была всегда одна, и это начало ей прискучивать. Квартира была убрана, как бонбоньерка. Над большим зеркалом волнами к туалетному столику свешивался розовый газ, спальня, веселая, светлая пахла нежны­ми духами. В гостиной по стенам были наколоты японские круглые веера, стоял рояль и на нем толпились фотографии и фарфоровые безделушки, на стенах висели гравюры, изображавшие Мадонну с ангелами, стадо овец в горах, швейцарскую деревню с водопадами. Мебель была старинная, добротная, цельного ореха, она обтянула ее светлым репсом с розовыми мелкими цветочками, наставила ваз с искусственными пальмами, и стало очень хорошо и красиво. Чтобы не скучать, по совету мужа, она устроила себе расписание занятий, играла на фортепьяно и пела, читала по-французски, рисовала, занималась и гуляла с Валей, возя ее перед собою в ро­зовой колясочке, ходила по театрам, но она была одна и одна. Ей каза­лось, что она начинает стариться, что ее молодость загублена, что ее жизнь скучна, она задумывалась, были ли радости в ее жизни, и не находила. Она садилась перед зеркалом и внимательно разглядывала себя. Нет ли морщин? Нет ли седых волос? Но морщин не было. На нее из зеркала смот­рело молодое лицо вполне созревшей двадцатисемилетней женщины, на­чинающей полнеть от безделья и скуки. Светло-каштановые волосы красивыми природными завитками падали на чистый белый лоб, спускались на уши, на плечи, а дай только им волю, широкими блестящими волнами закрывали ей полспины. Лоб был белый, чистый, немного узкий, но кра­сивый. Тонкие темные брови были над очень большими, серыми блестя­щими, влажными глазами. Плакала она всегда много и охотно и по всяко­му поводу. От радости, от счастья, от печали: тронет ее пьеса, поразит ее сцена в кинематографе - слезы сейчас же появлялись в углах ее прекрасных глаз, веки розовели, и прозрачная капля катилась по щеке. Нос был белый, чистый, красивого капризного рисунка. Губы полные, бледно-розовые чуть опускались книзу по углам и придавали лицу мило-капризное выражение беззащитности и робости. Щеки были полные, розовые, уши маленькие, зубы без малейшего дефекта, ровные и такие красивые, что многие думали, что они искусственные. Руки и грудь полные и белые.

Строго критикуя себя, Зоя Николаевна решила, что она, конечно, не красавица, но очень хорошенькая. Она вспоминала, как влюблялись в нее в институте, как висли на ней маленькие девчонки, писали ей стихи, как подруги ее называли: "милкой", "pleumicheuse" (*- Плакса), но любили довести ее до слез, чтобы потом целовать ее. Она была очень женственна, очень жен­щина, и вкусы у нее были женские. Она любила сладкое, любила сенти­ментальные или, как говорили в институте, "сердцещипательные" роман­сы, мелодрамы и танцы. Танцы были ее слабость.

Разглядывая себя в зеркало, она вспоминала своего Александра Ива­новича. Он был на двенадцать лет старше ее. Он женился на ней, когда ей было 23 года, и она начала бояться остаться старой девой. Любила ли она его? Брак был по любви, но проверяя теперь в одиночестве свое чув­ство, Зоя Николаевна приходила к выводу, что она безпредельно уважа­ла своего мужа, слегка боялась его и только после этих двух чувств - любила. Он был физически силен, мог смять и стиснуть ее так, что у ней дух захватит и слезы выступят на глазах, после его объятий у нее всегда оставалось чувство боли и синяки на руках. Его страсть пугала ее. Она чувствовала себя перед ним маленькой и глупенькой, и, если бы не безконечное благоговение его перед нею, готовность для нее на все, она боялась бы его. И теперь, в письмах, он давал ей советы, как отец, и у нее к нему чувство любви было не страстное, а почтительное. Александ­ра Ивановича очень любил и уважал покойный отец Зои Николаевны, и он внушал и ей это уважение. Александра Ивановича ее отец всегда ат­тестовал как образцового офицера, молодца во всех отношениях, и она благоговела перед ним.

Но, особенно первое время после брака, она, воспитанная в институ­те, далекая от жизни, не понимала его интересов, его преклонения перед службой, часто осуждала его и плакала. На нее найдет сентиментальный стих, ей хочется тихо сидеть на берегу ручья, под густою липою и молчать, обмениваясь редкими пустыми на вид, но полными внутреннего значе­ния словами. "Как тихо! - скажет она, и целая картина давнего, может быть, никогда не бывшего тихого счастья пронесется перед нею. - Прав­да, милый, это уже когда-то было?" "Что было?" - спросит он так просто, что ее сердце наполнится тоскою. Она чувствует, что он не понимает и никогда не поймет ее и все-таки говорит: "Это было очень давно. Может быть, несколько сот лет тому назад. Только это было не в России, а в Анг­лии. Вот так же, помнишь, мы сидели под громадным деревом, не то дубом, не то каштаном... - Она поднимала глаза и мечтательно смотрела вдаль. - Нет, помню отлично, это был каштан. Да, конечно, каштан. На­право бродили бараны с густою шерстью цвета поджаренных сливок с ванилью. Меланхоличное побрякивание их больших колокольцев смеши­валось с тихими руладами пастушьей свирели, а в воздухе было также тихо. Ты помнишь?"

- Ах ты, милая моя мечтательница, - говорил Александр Иванович, со вкусом целуя ее руку. - Прости меня, но фельдфебель меня ждет, мне надо идти распорядиться. - Он вскакивал на свои стройные упругие ноги и уходил, оставляя ее одну.

"Да, он красив, - думала она. - Но он совсем, совсем другой, он ни­как меня не понимает. И любит, но не понимает. Он грубый, как и все мужчины грубы". - И она плакала, сама не зная о чем. Он всегда оказы­вался занят, у него всегда являлось дело именно тогда, когда ей так хоте­лось бы помечтать, побыть вдвоем, поиграть, попеть, потанцевать, и она оставалась одна.

Своего ребенка, маленькую Валю, она любила, но ведь нельзя же было всю жизнь отдать ему, когда он ничего еще не понимает, не говорит и только плачет. Но она была хорошею матерью, она сама кормила его и возилась с ним сколько могла.

Александр Иванович, как она и ожидала, оказался героем. Он получил Георгиевский крест, был ранен штыком в грудь и остался в строю. Сам он об этом не писал. Но его товарищи по полку писали ей восторженные письма о нем, писали, что он был ранен, потому что своею грудью при­крыл солдата. Радостное и горделивое чувство, вызванное этими письма­ми у Зои Николаевны, было отравлено чувством досады: "Все для других, - думала она, - все для службы, а обо мне и о Вале он в эту минуту не подумал!.."

Ее тешило, что ее муж двигался по службе. В 1916 году она стала уже подполковницей и командиршей, правда, какого-то неслыханного Морочненского полка, происходящего чуть не от морошки, но все-таки полка.

"Какой-то это полк, - думала она. - Каковы офицеры? Наверно, есть хор музыкантов, адъютантов и собрание". Ей рисовалось, как она будет входить под руку с Александром Ивановичем, и музыканты будут играть встречный марш, а офицеры вставать и вытягиваться. Мать командирша! Ей хотелось поскорее увидеть всех этих милых веселых поручиков и под­поручиков в защитного цвета мундирах с алыми лацканами и в эполетах, как она видела последний раз на Пасху в их полку. Да это было хорошо. Мать командирша! Слеза умиления скатывалась из ее глаз и тихо текла по щеке к розовому красиво опущенному печальному рту.

Петроград менялся на глазах Зои Николаевны. Он становился люднее и шумнее. На улицах появились новые лица: это были беженцы, поляки из Варшавы и других городов Привисленского края. Кругом слышна была польская речь, в трамвае стало невозможно получить место, билеты в те­атры стало трудно доставать, в кинематографах было полно.

Все одевались в защитные френчи английского фасона, в галифе, все становились военными, милитаризовались. Почтенный доктор, профессор, человек самых мирных убеждений вдруг появлялся в высоких сапо­гах с грозно звенящими шпорами и с тяжелой шашкой на боку; театры были полны молодыми людьми в защитном платье и можно было поду­мать, что весь Петроград вот-вот устремится на фронт и сядет в окопы. На улицах висели воинственные плакаты, возвещавшие о военном займе, были нарисованы солдаты, снаряды, патроны. По улицам часто провози­ли пушки, привязанные к ломовым подводам, везли снаряды, проводили толпы пленных. Часто можно было видеть одного или нескольких раненых солдат в сопровождении кокетливо одетой сестры милосердия, они ходили по улицам, делали покупки, посещали музеи, церкви, соборы, бывали в театрах и кинематографах. Город шумел и жил или притворялся, что жил войной. Все что-то делали и где-то служили, и эта служба не толь­ко занимала их, но и давала различные блага земные в виде казенного об­мундирования, пайка, хлеба, муки, крупы, консервов, которых уже иног­да не доставало на фронте, но которые можно было получать в Петрогра­де по особым карточкам и запискам.

И женщины все что-нибудь делали в Петрограде, помогая делу войны. Появились женщины-извозчики, женщины - трамвайные кондуктора, женщины - дворники и швейцары, сменившие своих мужей, ушедших на войну. Жены офицеров тоже мобилизовались. Они пошли в сестры ми­лосердия, работали в различных складах, мастерских, фабриках, снаря­жали патроны, шили рубашки и кальсоны для раненых, запаковывали "по­дарки", которыми Петроград и другие города забрасывали армию.

Одна Зоя Николаевна не делала ничего. Она была словно щепка, при­жатая бурным потоком к камню. Кругом несутся другие щепки, целые бревна, деревья куда-то стремятся, бьются о камни, а она стоит непод­вижно в тихой заводи, куда ее занесло. Она и хотела бы что-нибудь де­лать, тоже помогать этому общему делу войны, но она не знала, как и куда толкнуться. Она было сунулась в ближайший лазарет с предложением сво­их услуг как сестры милосердия, какой-то сердитый врач в белом фартуке мрачными, усталыми глазами досмотрел на ее прелестное личико, гото­вое заплакать, на ее дорогую котиковую шубку и кокетливую шляпку и спросил ее, была ли она на курсах сестер милосердия? Она и не подозре­вала, что этому надо учиться. Она думала, что достаточно только быть доб­рой, внимательной, любить солдатиков и больше ничего не нужно. Она ответила отрицательно. "Ну, так мне с вами и разговаривать нечего", - сказал врач, поворачивая ей широкую спину. Из коридора неслись разди­рающие душу стоны и пахло очень нехорошо.

Слезы потекли по лицу Зои Николаевны. Она подумала: "Ах, как все мужчины грубы", - и выбежала вон из лазарета.

Она ходила к Зимнему дворцу - там тоже шла какая-то работа. Но когда она увидела громадные двери высокого подъезда, важного величествен­ного швейцара, увидела, как подкатывали к нему автомобили с богато одетыми дамами и собственные экипажи, она побоялась входить. Ей было жутко знакомиться со всеми этими аристократками, и она прошла мимо.

Было горько, что она "мать командирша", жена героя войны, ничего не могла сделать для войны и была как чужая на этой войне, где ее муж пролил свою кровь.

Но она была одна в Петрограде, у нее не было здесь ни родных, ни зна­комых, а если и были - она не знала, где искать их. Она пошла даже од­нажды в институт, думая там найти совет и помощь. Но в институте все были чужие люди. Швейцар был новый, а не старик Илья Григорьевич, ни начальница, ни классные дамы не остались прежние. От большого ве­стибюля с прямыми колоннами пахнуло на Зою Николаевну такою тюрь­мою, что, вернувшись домой, она так глубоко почувствовала свое полное одиночество, что горько расплакалась и проплакала до поздних часов. Ей было жаль себя. Она решила ехать, не дожидаясь разрешения, на фронт, к мужу, бросить ребенка, бросить все.

Когда она засыпала, усталая от слез, она не знала, что завтрашний день повернет всю ее жизнь в другую сторону.

XII

Покатав свою маленькую Валю, Зоя Николаевна после обеда, часов около четырех, вышла пройтись по Невскому проспекту и сделать кое-какие покупки. Был прекрасный августовский день. Над Невским ярко сияло веселое солнце. Торопливо неслись трамваи, увешанные гирлян­дами солдат в серых шинелях, облепивших площадки и ступеньки, висевших на тормозах, проезжали редкие извозчики и с гудками проноси­лись автомобили. Столица жила шумною кипучею жизнью. Зоя Нико­лаевна шла, рассеянно глядя по сторонам и остро чувствуя свое одиночество.

- Зоря, ты? - вдруг услышала она восторженный молодой голос, и хорошенькая девушка в костюме сестры милосердия, с короткой юбкой, едва закрывавшей колени, и в высоких желтых ботинках быстро подошла к Зое Николаевне.

- Ужели не узнаешь? Ниночка Берг... Нуда, я выросла и перемени­лась. А ты... Ты все такая же милка и pleurnicheuse.

У Зои Николаевны действительно показались слезы волнения и радо­сти.

- Боже мой! Ниночка! - воскликнула она. - Но как ты выросла. Ведь я тебя знала совсем маленькой, а теперь...

- Да что тут необыкновенного. Девять лет прошло с тех пор, как мы расстались.

- Ах, да. Правда, девять лет! Я и не заметила. Но как ты меня узнала?

- А ты совсем не переменилась. Только пополнела немного, похоро­шела - страсть. Мущинки, должно быть, липнут к тебе. Сознайся, ты пожирательница сердец? Да? Ты замужем?

- Да, я замужем. И у меня есть славная милая девочка Валя. А ты?

- Нет, я не удосужилась. Все это пустяки. Теперь жизнь пойдет по-новому и это станет совершенно не нужно.

- Что же ты делаешь?

- Была на высших женских курсах. Бросила. Поступила в консервато­рию. Надоело. Такая рутина, так давят настоящий талант, сушат бюро­кратизмом, что я ушла. Теперь я на драматических курсах. Я поэтесса. Мой сборник сонетов, мои поэзы и песни "О луже" напечатаны.

- Песни о луже? - переспросила Зоя Николаевна. Ей показалось, что она ослышалась.

- Да. "Песни о луже". Лужа - это Россия. Это аллегория. Это полити­ческий сборник. Я даже боялась, что его запретят. Пришлось подмасли­вать кое-кого. А где твой муж?

- На войне.

- Он доктор, надеюсь.

- Почему? Он офицер.

- Кадровый?

- Я не понимаю.

- То есть старорежимный. Корпус, училище, непоколебимая вера в Бога, преданность к Государю, любовь к родине - весь этот ужас.

- Что ты говоришь, милая Ниночка. Какой ужас? Это так и должно быть. За что же умирать, за что же сражаться! А помнишь институт?

- Ах, институт! - со злобою сказала Нина.

Она просунула свою маленькую ручку под локоть Зои Николаевны и пошла с ней в ногу, мерно раскачиваясь.

- Милая моя, ты ничего не знаешь. Ты живешь заветами старины, ты не видишь, что делается кругом. Где твои мысли?

- Я думаю, как у всех - на войне, - отвечала Зоя Николаевна.

- Как у всех. Вот то, чего не должно быть. Созидается великая новая Россия. Не там, в холодных окопах, а здесь, где все громче и властнее раз­дается слово народа, на которого уже веет грядущей свободой. Оглянись кругом. Какие теперь стали офицеры и солдаты! Ты посмотри, уже сол­датчиной от него не несет за сто верст, это не раб Царя и произвола, это не опричник, но свободный гражданин! Где же ты жила эти два года, что про­глядела эту эволюцию войска! Ведь это наша работа, работа революцион­ной молодежи.

- Я жила в Петрограде, но была совершенно одна.

- И ни с кем не видалась?

- Ни с кем.

- Если бы я не знала тебя раньше, я бы тебе не поверила. Куда ты идешь?

- Домой. Зайди ко мне. Хочешь? Мы напьемся чаю. Поговорим. Ты расскажешь мне. Я жила как в тюрьме, как в одиночном заключении. Я и правда ничего не знаю.

Ниночка согласилась. Ей показывали Валю, но она не проявила осо­бого восторга увидать маленькое существо, копошащееся в плетеной кро­ватке.

- Растет будущая гражданка, - сказала Ниночка. - Зоря, сумей вос­питать ее в понятиях истинной свободы и любви к человечеству.

Она отвернулась от заплакавшей Вали и прошла в столовую, где охот­но принялась за чай. Зоя Николаевна должна была подробно расска­зать всю свою жизнь. Ниночка слушала ее, как доктор слушает больно­го, рассказывающего историю своей болезни, иногда она прерывала Зою Николаевну вопросами, которые заставляли ее мучительно крас­неть.

- Зачем тебе это знать. Ты девушка, - сказала она наконец.

- Зоря, я знаю, что ты не осудишь меня и поймешь. Я не девушка.

- Ты замужем, - воскликнула Зоя Николаевна, - ты нарочно обма­нула меня.

- Нет. Я предпочла свободную любовь. Сначала это был студент. Ах, как он любил меня! Теперь это офицер, но офицер новый. Он бывший юрист.

- Ниночка. Как же это! - чуть не плача, говорила Зоя Николаевна. - Как же это возможно. А твои родители?

- Я давно оставила родителей. Ах, милка! Ты не поймешь этого сразу. Тебе надо отрешиться от буржуазных предрассудков, уяснить полностью значение гражданской свободы.

- Но как же! Как же, не венчаясь. Один, потом другой. Ведь это кош­мар какой-то.

Ниночка весело, непринужденно расхохоталась, вскочила из-за сто­ла, схватила обеими руками за щеки Зою Николаевну, расцеловала ее в губы, в глаза и в нос, откинулась на два шага назад, стала в трагическую позу, сложив руки на груди и опустив хорошенькую головку на грудь и исподлобья глядя на Зою Николаевну, сказала полным драматизма го­лосом:

- Ну что же? Презираешь? Презирай! Гони меня вон! Зоя Николаевна совсем растерялась.

- Ах, что ты, Ниночка! Да разве я могу презирать или осуждать?

- Ты без греха, кидай в меня камень, - мрачным контральто прогово­рила Ниночка, и, увидав, что Зоя Николаевна готова всерьез расплакать­ся, она обняла ее, расцеловала снова и, взяв за талию, увлекла в гостиную.

- Играешь? - говорила она, - рисуешь, поешь?

- Ах, все надоело. Не для кого. Завоешь тут от скуки, а не запоешь, - печально сказала Зоя Николаевна.

- А у тебя отлично. Так тихо, хорошо, на незаметном месте. Можно ходить к тебе, учить тебя?

- Ради Бога! Как я буду счастлива, если ты будешь бывать у меня час­то, часто. Хочешь, каждый день. Приходи завтра обедать или еще лучше завтракать, а потом обедать - на целый день.

- А его можно привести? Он мужчина ничего себе. Сейчас он в гвар­дейском запасном батальоне работает. Офицерик хоть куда.

- Пожалуйста, - смущенно проговорила Зоя Николаевна.

- Только ты, ради Бога, никому не говори. И мужу не пиши.

- У меня от него нет секретов.

- А это пусть будет секрет. До поры, до времени. Хорошо?

Зоя Николаевна подумала, что Ниночка не хочет, чтобы ее муж знал о ее романе, и согласилась.

- Ну вот, милка! - воскликнула Ниночка. - Славная ты душа. Хо­чешь, я его сейчас вызову. Славно проведем время.

- Ну, как же так... Без визита.

- Нет, это ты, Зоря, забудь. Никаких визитов. Никакейших. Это пере­житок негодного прошлого, феодализма, рыцарства, отрыжка крепостного права, китайские церемонии. Товарищ Борис этого не признает. Придет и зачарует. Он говорит - заслушаешься, поет - рот разинешь, а станет шутить - от хохота умрешь. Из него прекрасный артист conferencier (*- Рассказчик) бы вы­шел, но он партийный работник и весь ушел в работу. Право, я позвоню ему. У тебя есть телефон?

- Нет. Для чего мне телефон. С кем бы я стала разговаривать, когда я одна-одинешенька в Петрограде.

- Ах, как же это без телефона. Придется поставить. Я хочу тебя увлечь, мой милый мотылек, в самое пламя революционной борьбы.

Ниночка отошла к окну, стала под искусственной пальмой, сложила на груди руки, как на молитву, и вдохновенно произнесла: Проклял рабские цепи рабочий народ, Он зажег негасимое пламя, Поруганию смело царизм предает, Всюду поднято красное знамя!

- Слыхала ты это, Зоря! Молилась с ним, с народом нашим, видала юные лица рабочей молодежи, вдохновенно повторяющей за тобою слова стиха-молитвы.

Подымайтесь, весенние всходы!

Поднялися они - и двуглавый орел Напрягает последние силы, Чтоб остался в стране роковой произвол, Чтоб царил самодержец постылый!

- Песня двуглавого орла спета, скоро встанет над народными масса­ми, над тесными рядами солдат-граждан торжествующее красное зна­мя. Ты помнишь, у Горького в "Песне о Буревестнике": "Буря! Скоро гря­нет буря! Это смелый Буревестник гордо реет между молний над реву­щим гневно морем; то кричит пророк победы: пусть сильнее грянет буря!.." Вот этих буревестников я приведу к тебе, моя милка, я приведу к тебе борцов за красное знамя, и, когда ты почувствуешь дуновение вес­ны, запах свободы, мечты о прежнем разлетятся перед тобою в прах, как карточный домик, и ты вкусишь плоды познания добра и зла, и ты поймешь тогда, что все прошлое - чепуха. Тогда ты и меня поймешь, мил­ка, и не осудишь.

- О, что с тобою, Ниночка, но разве я могу тебя осуждать. Да, Боже мой, никогда, никогда, я ни слова не скажу против тебя, я так тебе благо­дарна, что ты меня учишь. Вижу, что я многое проглядела.

- Ты не видала новой жизни! - сказала Ниночка. - И я тебя научу ей.

XIII

На другой день Ниночка пришла вечером с офицером. Это был плот­ный человек с густыми слегка вьющимися рыжеватыми волосами, бри­тый, как актер, с масляными наглыми глазами. На нем был хорошо сши­тый френч, короткие шаровары-галифе, башмаки и обмотки, стягивав­шие жирные икры до колен. Он был лоснящийся, сальный и чересчур ласковый. Зое Николаевне он не понравился.

- Ну вот, Зоря, я и привела тебе товарища Бориса. Честь имею пред­ставить - подпоручик Борис Матвеевич Кноп. Ты зови его просто това­рищем Борисом.

- Ну зачем же так сразу, - сказал Кноп. - Пусть милая барынька при­выкнет сначала к нам, узнает, полюбит, поймет.

Он почтительно склонился перед Зоей Николаевной и поцеловал ей руку. Зоя Николаевна не могла не заметить, что руки у него выхоленные, на пальцах дорогие перстни и розовые ногти отточены и отполированы, как у светской дамы. От него пахло духами. Зоя Николаевна не знала, о чем говорить, и терялась, отвыкнув от мужского общества.

Кноп, по ее предложению, сел в кресло и просил разрешения закурить.

- Волнуешься, Боря, - сказала Ниночка, хлопая по руке Кнопа. - Куришь. Первый признак, что волнуешься.

- Уж больно красива барынька, - сказал Кноп. - Яне ожидал. Труд­но очень начать, когда не знаешь истинное credo (*- Верую) субъекта, с которым приходится говорить.

- Ее credo, - смеясь, сказала Ниночка, - Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Kiiche (*- Император, церковь, дети, платье, кухня) - дальше этого милую Зорюшку никто ничему не учил. Ин­ститут. Папа - бригадный генерал в глухом богоспасаемом городе Глупове, а муж - капитан, лихой ротный командир, георгиевский кавалер, слу­га царю, отец солдатам.

- Ну что же, - сказал Кноп, - все это очень хорошо. Нетронутая на­тура, не переболевшая - это куда восприимчивее, чем человек сомневаю­щийся и уже боровшийся. Что вы знаете, милая барынька? - обратился Кноп к Зое Николаевне.

Зоя Николаевна пожала плечами. Ей было неприятно, что ее так спрашивали, точно учитель на экзамене или священник на исповеди. Но Кноп устремил на нее умные карие глаза, и в них она увидала ласковое внима­ние, и сердце у нее затрепетало. Он ей показался истинным другом.

- Болеете ли вы за нашу многострадальную родину? - вкрадчиво спро­сил Кноп.

Зоя Николаевна молчала. Подступали слезы, и от этого ее прекрасные большие глаза блестели. Углы рта опускались, она готова была заплакать. Кноп понял ее душевное состояние и заговорил сам. Он говорил красиво, образно, мягкий баритон его журчал и переливался, то усиливаясь, то спа­дая почти до шепота.

- Идет война, - говорил Кноп. - Вот уже третий год идет страшная, губительная, небывалая по жестокости война, и конца ей не видно. Мил­лионы жертв, миллионы голодающих вдов, брошенных детей, разорен­ная дотла страна. Там, на фронте, плохо одетые, босые, голодающие сол­даты, проклинающие свою долю и готовые восстать против офицеров, которые их гонят на убой.

- Александр Иванович мне писал, - робко перебила Кнопа Зоя Ни­колаевна, - что они хорошо одеты, сыты и ни в чем не нуждаются. Осо­бенно, когда он был в Зарайском полку. Да и теперь, приняв новый полк, он мне писал, что ему удалось все получить и очень хорошо одеть солдат. Он даже просил ничего, кроме табаку и папирос, ему не посылать, потому что все эти подарки, разные шарфы и фуфайки солдату некуда девать, он их продает, и это развращает солдата.

- Ваш муж, - сказал Кноп, - должно быть, особенный человек. Та­ких офицеров, как он, мало. Почти нет. То, что мне приходится слышать с фронта, совершенно противоположно. Солдат изнемог в борьбе. Солдату нужен мир. Но мир теперь невозможен. Мы не можем изменить союзни­кам, а союзники не могут заключить мир, не разгромив Германию. Нужна победа.

- Ах, они так стараются! - вырвалось у Зои Николаевны.

- Но они никогда не победят, пока старый отживший мир не уступит место новому. Идея монархии отжила свой век, и монарх уже не нужен народу. Монарх безконечно скомпрометирован в глазах народа. Распутин с его страшным влиянием на дела войны и государства, Александра Федоровна, тяготеющая к Германии, невозможные назначения, ведущие ар­мию к поражению, - все это показывает, что старый мир готов рухнуть и на смену ему идет новый прекрасный мир.

- Господи, что же это будет? - со страхом воскликнула Зоя Никола­евна.

- Будет вечный мир, свобода, равенство и братство людей. Разве мо­жем мы жить, если мы только люди, если бьется в нас человеческое серд­це, разве можем мы жить, когда знаем, что наши братья томятся по катор­гам, что Нерчински и Зерентуи переполнены интеллигентными умными людьми, вся вина которых только в том, что они, страдая за народ, хотели протянуть руку гибнущему брату! Как можем мы спать спокойно на мяг­ких постелях, когда дикие жандармы в поездном купе безнаказанно наси­луют девушку, обвиненную в политическом преступлении. Можем ли мы есть и пить, когда расстрелы идут по темным закоулкам крепостей и висе­лицы ставят на рассвете в тюремных задворках. Свободы личности, неприкосновенности жилища жаждем мы. А где они? Поймите слова не чи­танного вами и не печатанного здесь поэта: Арестован! - ворвались ночью гурьбой.

И в столах и в шкапах перерыли, Если б можно, они бы нахальной рукой Даже сердце и душу раскрыли...

- Жандарм, полицейский и дворник, звон цепей и кандалы на каждое свободное слово, на каждую мысль, направленную на защиту страдающе­го брата! Возможно ли это?! Думали ли вы, Зоя Николаевна, что все эти юноши, девушки, чистые русские девушки, прекрасные юноши, которые отреклись от уюта богатой жизни и ушли от родителей, чтобы говорить свободное слово, что они негодяи и преступники?! Писаревы, Добролю­бовы и Герцены достойны ссылки, изгнания и тюрьмы? А те, которые хо­тели слабыми силами выразить всю мощь народного гнева, те, кто шел, чтобы кровью крикнуть о возмущении народа - все эти Рысаковы, Желя­бовы, Перовские, Гельфман, Каляевы, лейтенанты Шмидты, Маруси Спи­ридоновы - что же, ужели они достойны виселицы за то, что мстили за поруганные права и боролись за свободу? Ужели думаете вы, что их имена нами забыты? Что мы не помним их окровавленных могил, что мы забы­ли их в ссылке? Они не за себя легли в раннюю могилу, но за нас. Ваша подруга шутя, конечно, сказала о вас, что Kaiser, Kirche, Kinder, Kleider und Kiiche составляют весь интерес вашей жизни. Это потому, что вы не слыхали других святых слов. Братство, равенство, свобода. Свобода лич­ности, свобода слова, свобода печати, свобода собраний, стачек, непри­косновенность личности и жилища - разве это не выше всего? Идет, Зоя Николаевна, новая, молодая Россия, и мы хотели бы, чтобы вы не отста­ли от нас. Тесно, сплоченными молодыми рядами мы пойдем к святой свободе, и скоро будет день, когда ружья и пушки откажутся стрелять по своим братьям. - Кноп подошел к роялю и сел на табурет. Он взял не­сколько мощных аккордов марсельезы.

- Какая музыка! Какая сила! Какая мощь! А?

Мы марсельезы гимн старинный -

запел он приятным баритоном.

На новый лад теперь споем -

И пусть трепещут исполины Перед проснувшимся врагом!

Пусть в песне мощной и свободной Их поразит, как грозный бич, Могучий зов, победный клич, Великий клич международный: Пролетарии всех стран, Соединяйтесь в дружный стан!

На бой, на бой, На смертный бой Вставай, народ-титан!

- Вы должны разучить слова этого гимна свободы. Когда мы пойдем с ним дружными рядами, с нами должны быть и вы.

- Но... как же... война? - тихо сказала Зоя Николаевна и умолкла.

У нее была зеленая десятиверстная карта, купленная ею в магазине Глав­ного штаба. На ней красным и синим карандашом она отмечала по газе­там и письмам Александра Ивановича те места, где были бои. Все эти Бережницы, Любашевы, Рудки Червище, Воли Снятыцки были ей родными и знакомыми. Там была таинственная, неведомая война, о которой она имела смутное представление по газетам и иллюстрированным прибавле­ниям. Там был ужас и смерть, но там были ее воздыхания и молитвы.

- Война, - сказал Кноп, - не там, а здесь. Будет победа здесь, и там все полетит к черту, и свободный народ сокрушит врага и прогонит его далеко за пределы русской земли. Да и что такое - пределы русской зем­ли? Никаких границ, никаких пределов, никаких таможен не будет знать грядущее братство народов!

Кноп говорил и за чаем и после чая. Он говорил почти все время один. Он не давал возражать себе. Да и могла ли Зоя Николаевна что-либо воз­разить, когда все было так прекрасно? Но ей было все-таки горько. Под­виг ее мужа, его Георгиевский крест, то, что она, Зоя Николаевна, мать командирша, что ее Александра Ивановича и ее будут встречать в собра­нии полковым маршем музыканты и дежурный офицер подходить с ра­портом, этого как будто в будущей новой России не предполагалось. И она не могла себе представить, что же будет тогда на месте Морочненского полка и ее Александра Ивановича? Выходило как будто пустое место. Шумливо и сумбурно под звуки марсельезы, по-чужому звучавшей для нее, выявлялась какая-то громадная толпа каких-то пролетариев, и в ней без остатка тонула личность ее Александра Ивановича, ее самой, Вали, зна­чение подвига и святость креста. И объять этого она не могла. Ей хотелось задать множество вопросов, самых мелких, но и самых важных для нее. Будет ли она "барыня" и будет ли ей служить ее милая Таня? Можно ли будет ходить в церковь и на Рождество устраивать елку для Вали и смот­реть мокрыми от слез глазами на ее огоньки и вспоминать прошлое? Бу­дут ли вербы и свечки, с которыми так приятно возвращаться домой, за­крывая их бумагой или ладонью от ветра, будет ли Пасха, яйца и христосованье и окорок на столе?

Но спросить об этом она не смела, а Кноп все говорил и говорил.

Когда в первом часу ночи он уходил, Ниночка безцеремонно выпрово­дила его вперед, а сама осталась на минуту в прихожей обменяться впе­чатлениями с подругой.

- Ну, как, Зорюшка, тебе понравился мой Боря?

- Ах, очень, - печально ответила Зоя.

- Не правда ли, какой он умный? Я считаю его прямо гениальным.

- Да. Конечно. Но я многого не поняла.

- Сразу и не поймешь. Это не дается сразу. Мы будем часто ходить, и тогда постепенно все тебе станет ясно. В октябре на пулеметные курсы в Ораниенбаум приезжают три его товарища - Осетров, Гайдук и Шлоссберг - вот теплые ребята! Я непременно приведу их к тебе. Кноп - это теория и ученость, а эти - мы их Атос, Портос и Арамис прозвали - эти практики. И какая сила! Настоящие братья-разбойники. Ну да двое-то первых из народа. Черноземная сила. Но прелесть, какие ребята! Так ты довольна?

- Очень, очень! - сквозь слезы отвечала Зоя Николаевна, провожая подругу.

Ей хотелось плакать...

XIV

Ниночка стала бывать у Зои каждый день, и почти всегда ее сопровож­дал Кноп. Они вместе обедали, ходили по кинематографам и театрам, пили чай вечером, и Кноп развивал Зою, открывая перед нею те широкие пер­спективы, которые будут в новой свободной социал-демократической России. По его словам, царство Божие, великая правда спускалась на зем­лю и на земле наступал рай. Зоя Николаевна, слушая его, восхищалась. Не будет смертной казни, не будет тюрьмы и ссылки, все будут счастли­вы, не будет обиженных и обездоленных. Как это будет дивно хорошо! Но, оставаясь одна и перебирая в мыслях своих все то, что говорили Кноп и Ниночка, тоже старавшаяся по мере сил развить подругу, Зоя Николаевна открывала в будущем раю много таких подробностей, с которыми никак не мирилось ее сердце.

Был праздник, крепкий осенний воздух хватил неожиданный октябрь­ский мороз, гулко звенел благовест, в открытую форточку гостиной доно­сились могучие удары колоколов Знаменской церкви, им справа отвечала менее слышная, заглушённая шумом города Владимирская, и издалека, тая в прозрачной синеве бледного неба, звучал Казанский звон. Этот бла­говест поднимал со дна сердца волнующие воспоминания. Так же при­слушивалась она к колоколам и в институте, когда вдруг открывали окна и несла свой благовест Знаменская, а ей отвечала Владимирская, и все покрывал Казанский собор. А как это было хорошо на Пасху!

В новой России этого как будто не должно было быть. Кноп касался этого вопроса осторожно. Ниночка на прямо поставленный вопрос о церк­ви отвечала смеясь: "Лучше без попов. Что попы! Только обирают и обма­нывают народ". Зоя Николаевна вспомнила восторженно-умиленное чув­ство, которое охватывало ее перед причастием, чувство душевной чисто­ты и устремления ввысь после причастия, белые одежды, изящную прическу, чай не вовремя, предупредительность домашних к причастни­це, Христовой невесте, домашних, и ей до боли становилось жаль всего этого. У Кнопа выходило так, что церковь останется, но кто хочет, - хо­дит и верует, а кто не хочет, - никто не неволит. Таинство, не таинство, а просто свое удовольствие и богослужение в храме ничем не разнится по смыслу от театрального представления. Детей Закону Божьему учить не предполагалось, но кто хочет, мог приглашать к себе на дом священника, и пусть тот учит.

Кноп и Ниночка напирали на то, что Государь очень много сделал зла России, что вообще цари мучили и тиранили народ, и не только они сами, но самая память о них, даже описание их действий и подвигов, история, должны быть уничтожены и вытравлены из народной памяти. Государя они называли не иначе как "тиран", "Николашка-кровавый" и из-под полы показывали ей ужасные карикатуры, преимущественно немецкого изготовления.

Зоя совсем не знала Государя, но она отлично помнила ту суматоху, которая поднялась в институте, когда туда приехал Император с Импе­ратрицей. Ее тогда охватило такое волнение, что она даже не видала ясно их лиц. Что-то светлое, сияющее, не похожее на людей проходило по за­лам, кто-то говорил стихи, весь институт, колыхаясь, как море, белыми передниками, приседал в почтительном глубоком реверансе. Сама Зоя, тогда воспитанница шестого класса, танцевала характерную венгерку с воспитанницей Седовой и сама себя не помнила от счастья и волнения. Когда Государь уезжал, барышни вытащили у него из кармана платок, из-за этого платка был страшный спор, потом этот платок разорвали на час­ти, и у Зои и до сих пор в шкатулке с ее подвенечными флердоранжами, венчальными свечами, воском с волосами ее Вали, взятыми при ее кре­щении, хранится маленький кусочек батиста от Государева платка.

Все, что случалось в жизни ее отца, а теперь ее мужа, хорошего, случа­лось Монаршею милостью. Вот и недавно, когда Александр Иванович по­лучил Морочненский полк, Таня и кухарка поздравили Зою Николаевну с Монаршею милостью, и Таня заказала в булочной большой крендель с ванилью и изюмом и подала его к чаю по случаю Монаршей милости.

Без слез и умиления Зоя не могла слушать Русского гимна, и все, что касалось Государя и России, было для нее свято.

В новой России вместо Государя будет народ. "Сам народ, - говорил Кноп, - через своих избранников будет вершить все свои дела". Кноп мно­го объяснял ей о великом значении прямого, равного, тайного и всеобще­го голосования и называл его священной четырехвосткой.

Оставшись одна, Зоя достала небольшой ученический атлас, развер­нула карту Российской империи и, сморщив белый лоб и нахмурив бро­ви, углубилась в воспоминания институтской географии. Географию она любила, и по географии у нее всегда было двенадцать. Она смотрела на большие зеленые пространства, по которым змеились черные реки, где не было железных дорог и очень редко виднелись надписи странных, не ви­данных городов. Якутск, Енотаевск, Колымск, Петропавловск, Гижига, - читала она. Она спускалась ниже к скромному бледно-желтому пятну, окруженному коричневыми горами, читала названия Пржевальск, Джаркент, Кокчетав и думала, как там будут избирать и как оттуда на оленях, на собаках, на лошадях, через леса и горы, через тайги и тундры, через пустыни и степи поедут все эти самоеды, якуты, буряты, киргизы и будут вершить вместо Государя дела России...

И Таня будет вершить, и их денщик Ибрагимка, татарин, косолапый, всему смеявшийся и ничего не понимавший, которого Зоя и за человека не считала.

Она высказала свои сомнения Кнопу.

- Что же, если выберут, - сказал Кноп.

Он говорил ей о Думе. Она вспоминала картинки заседаний Думы, вспоминала свои впечатления о посещении Думы и рослую осанистую фигуру с барскими широкими жестами Родзянки.

Государь или Родзянко?..

"Ну, конечно, Государь. Родзянко был человек, а Государь..."

Но она не смела сказать того, что думала, Кнопу. Она чувствовала, что у Кнопа, как и у всех, кто с ним, развита такая почему-то страшная нена­висть и злоба к Государю, и говорить об этом не стоило. Но странно было думать, что якуты, буряты, самоеды, Таня и Ибрагим вместе с Родзянкой будут решать все русские дела, объявлять войны, заключать мир, посы­лать посольства. "Да станут ли с ними еще и разговаривать там, в Евро­пе?" - думала Зоя Николаевна, но молчала.

Дальше, по рассказам Кнопа, выходило совсем чудесное, как в сказке. Войско и полиция, суд и тюрьмы уничтожались за ненадобностью. Глав­ная причина всех человеческих преступлений - деньги, отменялись. Все, что нужно человеку для жизни - пища, одежда, жилище, - все это будет общее и будет выдаваться людям по мере надобности безплатно.

"Будет ли это хорошо, - думала Зоя Николаевна. - Вот уже теперь вве­ли карточки на сахар, на муку, в интендантском складе выдают по квитан­циям крупу и консервы и не даром, а за деньги, и то сколько мучиться при­ходится, стоя в очередях и переходя от барышни к чиновнику и от чинов­ника к приказчику, и сколько злоупотреблений и зависти. Одним почему-то дают, другим нет. Прежний порядок был куда проще, - зашел, взял и за­платил. Она высказала свои сомнения на счет практичности такой системы Кнопу, но тот пожал плечами, сказал: "Обывательская психология", - и стал длинно и подробно рассказывать ей об обмене труда на продукты. Труд писателя, чиновника, художника, актера приравнивался к труду сапожни­ка, землепашца, скотовода, высчитывался и как-то волшебно обращался в право на комнату, на постель, на одеяло, на кусок хлеба, обед в общей сто­ловой, бутылку пива, кресло в театре.

В воображении Зои появлялись табуны, стада людей, которые что-то делали, а больше вместе ели и сидели по театрам. Было необычно, нежиз­ненно и в общем непонятно.

- Но если я не хочу быть вместе, в общей столовой, а хочу быть у себя за столом, чтобы Таня мне служила, и сидеть со своею посудою, и есть то, что я хочу?

- Этого уже нельзя будет, милая барынька, - говорил Кноп, и на лице его было написано: ежели бы ты не была такая хорошенькая, я бы с тобою и разговаривать не стал. - Равенство требует отмены собственности.

Но, когда затронули вопросы любви, Зоя Николаевна пришла в ужас. Этот деликатный вопрос Кноп поручил Ниночке. Но только Ниночка на­чала говорить, как Зоя Николаевна заплакала и замахала руками.

- Это какие-то собачьи понятия, - воскликнула она. - И не говори, милая Ниночка, родная моя, не говори. Мне просто гадко это слушать. Это и вообще-то гадость, а так, как ты говоришь, с любым мужчиной, хоть на полчаса. Нет, нет, оставь! А дети! Как же дети! - с отчаянием закричала она и, став пунцово-красной, убежала в другую комнату.

- Ах, как сильны буржуазные предрассудки! - вздыхая говорил Кноп, когда Ниночка рассказала ему результаты своего разговора о свободной любви.

Социал-демократический рай новой России казался Зое Николаевне далеко не раем, а грязной толпой, мечущейся безпорядочно от удоволь­ствия к удовольствию и не сдержанной никаким трудом. Все было смут­но и неясно, и прозревать она стала только тогда, когда к ней однажды вечером нагрянули вместе с Кнопом и Ниночкой веселая шумная ком­пания из Осетрова, Гайдука и Шлоссберга и с ними какая-то странная девица, свысока протянувшая Зое Николаевне холодную руку, устремив­шая на нее большие светлые русалочьи глаза и назвавшая себя "товарищ Дженни".

XV

Все три офицера были одеты изысканно и богато, но каждый имел не­что свое в одежде и манерах.

Осетров в прекрасно сшитой, защитного тонкого сукна рубахе, в ши­роких русских шароварах и высоких, хорошей дорогой шагрени сапо­гах, с клоком волос на лбу, с ухватками деревенского парня, походил на ухаря-купца. Он вдруг наполнил маленькую гостиную Зои шумом, говором и широкими жестами разгульного волжского разбойника. Говорил он звонко, с прибаутками, громко хохотал, сверкая белыми зубами и очаровал прежде всего Таню, не спускавшую с него восхищенных глаз. На лице и в жестах у него сквозило: все могу! все позволено, все куплю.

Гайдук был в модном френче, галифе, утрированно широких у бедер, башмаках и обмотках. Вся его фигура, квадратная, точно составленная из геометрических линий, давила своею определенностью. Он почти ничего не говорил и, как только познакомился с Зоей, устремил на нее тяжелый неподвижный взгляд. Широкое, круглое, бритое лицо его лоснилось от пота, и около ушей и на висках были прыщи и черные угри. На большом мясистом рте играла сладострастная улыбка, обнажая два ряда редких, мелких, желтых зубов.

Шлоссберг, одетый во френч, имел под ним рубашку со штатскими высокими крахмальными воротниками, подпиравшими его подбородок. На нем были длинные брюки и штатские ботинки на шнурках. Он один был без ремня на френче, висевшем на нем свободно, как штатский кос­тюм. Голое синевато-белое лицо его с глубокими синяками под глазами было нездорово. Взгляд был тусклый и усталый, движения медленные, ленивые. Он протянул Зое руку с длинными тонкими пальцами и холены­ми отшлифованными ногтями жестом короля, ожидающего, что у него поцелуют руку. Волосы бледно-желтого цвета были тщательно разобраны пробором и блестели. На лбу и на затылке уже была лысина.

Товарищ Дженни была одета в мужскую рубашку с галстуком ярко-крас­ного цвета, зашпиленным булавкой с адамовой головой. Поверх рубашки был пиджак синего тонкого сукна. Такая же юбка охватывала ее узкие бедра и кончалась немного ниже колена. Дальше были высокие желтые сапож­ки на шнурках. Она была бы красива со своими обесцвеченными водоро­дом светло-желтыми волосами, с большими задумчивыми, загадочными глазами, если бы ее лицо не было мертвенно-бледно нездоровою бледно­стью белокровия. Она смотрела то на того, то на другого из гостей при­стальным печальным взглядом и вдруг разражалась веселым истеричным смехом. Тогда лицо ее оживало.

Зоя Николаевна при виде стольких незнакомых мужчин совершенно потерялась, но гости не смущались. Они вошли в ее квартиру, как в свою собственную, и Гайдук, ни у кого не спрашивая позволения, закурил тол­стую папиросу.

- Не удивляйтесь нашей безцеремонности, - мягко сказал Шлоссберг, обращаясь к Зое Николаевне. - Война нас сделала такими. Мы привык­ли жать, где не сеяли.

- Под каждым дерева листом ей был готов и стол, и дом, - развязно сказал Осетров. - Товарищу Ниночке привет. Как ваша муза? Нащелкали что-либо?

- Немного есть, - отвечала Ниночка.

- Прочтете?

- Это уже, как хозяйка, - сказала Ниночка.

- Коммуна, Ниночка, коммуна! Давайте выберем председателя, если хотите, но не хозяйка. Где хозяйка, там есть работники. А мы не работни­ки. Аминь! "Быть посему!", "прочел с удовольствием" - так говорит Николашка-кровавый, - сказал Осетров.

- Пожалуйста, читай, Ниночка, - сказала Зоя Николаевна.

- Просим, просим!

- Нет, я не буду первая. Пусть Шлоссберг прочтет что-нибудь хоро­шее.

Шлоссберг не отказывался. Он подошел к роялю, и товарищ Дженни покорно пошла за ним и села на табурет. Она взяла несколько тактов по­хоронного марша, потом смолкла и редкими торжественными аккордами сопровождала мелодекламацию Шлоссберга.

Как удар громовой, всенародная казнь Над безумным злодеем свершилась;

То одна из ступеней от трона царя С грозным треском долой отвалилась...

Дженни ушла в басовой ключ, и клавиши звучали мягко и торжественно.

Мрачен царь... Думу крепкую думает он, Кто осмелился стать судиею Над тобою, над верным слугою моим, Над любимцем, возвышенным мною.

Шлоссберг рисовал грозную картину видений Царя, нарисованную Ольхиным в его стихотворении "На смерть Мезенцева"..

Царь стоит и не верит смущенным очам;

Как на глас неземного веленья, Поднялись и проносятся мимо него Рой за роем живые виденья.

Измождены, избиты, в тяжелых цепях, Кто с простреленной грудью, кто связан, Кто в зияющих ранах на вспухших спинах, Будто только что плетью наказан.

Тут и лапоть крестьянский, и черный сюртук, Женский локон, солдатик в мундире, И с веревкой на шее удавленный труп, И поэт, заморенный в Сибири.

Все притихли. У Зои глаза были полны слез. Она чувствовала, как ко­лебалась ее любовь к Государю, и Монаршая милость теряла свое обая­ние.

Шлоссберг долго читал среди затихших гостей, и звуки рояля уже бур­но слились в жгучую мелодию, гремели угрозой и бунтом, и пылко и гнев­но уже не говорил, а кричал слова мести Шлоссберг: И висит эта туча, и будто бы ждет, Словно крылья орел расправляет, Но ударит твой час, - грозовая стрела, Как архангела меч, засверкает.

Каждый стон, каждый вздох, пролитая слеза В огнедышащих змей обратятся, И в давно зачерствелое сердце твое Миллионами зубьев вонзятся!

Шлоссберг понизил свой голос почти до шепота, Дженни под сурдин­ку играла похоронный марш.

Полумрак, тишина... пышный гроб и налой, Образа с восковыми свечами И покойник с суровым холодным лицом, С искаженными смертью чертами.

Несколько секунд в гостиной царила тишина.

- Здорово! - сказал Осетров.

- Да! Эт-то талантище! Эт-то писатель, - проговорил молчавший пока Гайдук.

- Товарищи, - сказал Кноп, - а как у вас в пулеметном полку насчет песен и литературы?

- Идёть. - сказал Осетров, произнося по-мужицки идет. - Тут легко. Народ сознательный, ну и начальство растеряно. Рабочую марсельезу раз­учили, "Вы жертвою пали" поем, "Ночь темна" знаем, тут можно, а вот в полку - египетские казни пошли. Саблин, генерал, корпус принял и по­шло. Цензура, все запрещено, только "Гром победы раздавайся" и пой. Ну генерал! И молодой совсем, а такой аспид. Занятия завел.

- Какие же занятия? - спросил Кноп.

- Да разные. Укрепления в тылу построил, проволокою окутал, теперь атаки делать заставляет, проволоку резать, через рвы прыгать, ручные гра­наты бросать. А то еще музыкантов завел, гимнастику всем полком под музыку заставляет делать. Бегать по часам заставляет. Сам ночью в окопах сидит, а утром к резервной дивизии катит, на занятия, значит. Двух ко­мандиров полков прогнал, новых поставил. Тянут солдата. Всех остриг, даже офицеров, вшей уничтожил, честь отдавать заставил. Сам двужиль­ный и других тянет.

- Ну, а солдаты как на это? - спросил Кноп.

- Не одобряют. Погоди, говорят, дай срок, мы с тобой разделаемся. Нам, говорят, этого не надо, мы воевать не хотим.

- Неприятие войны? - сказал Кноп.

- Надоело. Окопы замучили. Кабы война настоящая, а то только так. Томление одно. Газов страсть боятся.

- Гм, гм, - сказал Кноп. - Воевать все-таки придется.

- А нельзя пошабашить? - спросил Гайдук. - Ежели революция и все такое.

- Нельзя. Они требуют. И деньги на революцию давали с тем, чтобы никакого мира. Так и пропаганду надо вести - революция, мол, долой Царя, устройство демократического образа правления и - сейчас продол­жение войны - в полном согласии с союзниками.

- Трудно это будет, - сказал Осетров.

- Как рабочие? - спросил Гайдук.

- Там все готово. Наши на местах и каждую минуту готовы стать к вла­сти.

- Помните, товарищ, наши требования - сейчас же демократизация армии, комитеты, выборное начало при назначении на командные долж­ности, отмена дисциплинарной власти, отмена отдания чести...

- Понимаю, понимаю, - торопливо сказал Кноп. Droit du soldat (*-Права солдата). Декларация прав солдата. На это идут. Согласны. П. немного артачится, а Г. идет. Он теперь под подозрением. В Кисловодск удрал. Но вы уверены, что у вас изберут кого надо?

- Боимся, чтобы не Саблина, - сказал Шлоссберг.

- Как так? Ведь вот товарищ Осетров говорит, что его ругают, - ска­зал Кноп.

- А вот, подите, товарищ, поймите психологию солдата. Он-де кор­мить стал хорошо, полушубки достал, сапоги - и уже многие за него и про занятия молчат.

- Спровоцировать придется, - сказал Кноп. - Задержать транспор­ты с продовольствием. Пищу испортить.

- Не учите. Сами понимаем, - сказал Гайдук.

XVI

После чая стало шумнее.

- Я все-таки, товарищ Борис, не понимаю ни кубизма, ни футуризма этого самого, - говорил Осетров. - Ну, к чему оно? Какое отношение до революции.

- А мозги набекрень свернуть. Эх, товарищ, мы так старательно заха­яли все старое, что надо дать все новое с иголочки, чтобы ничем этого старого не напоминало. Если бы можно, надо было бы новый язык изоб­рести вместо русского. Посмотрит наш дикарь на эти пестрые кубы, цилиндры, конусы, вонзающиеся куда-то, на эту яркую желтую краску, вы­лупит глаза и дивится, как баран на новые ворота. Это вот картина! Да что простой народ. Есть на наше счастье и художественные критики, которые находят новое откровение в искусстве кубистов. А, например, товарищ, вся та белиберда, которую преподносят теперь поэты, она уже потому нам хороша, что никак не похожа на старое. Слова пошли новые... Я бы и бук­вы придумал другие. Новая Россия и все по-новому.

- Боюсь, я не угожу вам своими стихами, - сказала Ниночка. - Они проникнуты особым настроением и музыкою слова.

- Прочти их нам, Нина, - сказал Кноп.

- Мы слушаем, - сказал Осетров, не сводя знойного страстного взгля­да с Зои.

Ниночка встала с кресла, отошла в угол комнаты и устремила мечта­тельные глаза вдаль.

- Ну! - сказал Осетров.

- Погодите. Я создаю настроение. Молчите, пожалуйста. Я поймаю минуту, когда начинать.

Все притихли. За две комнаты в спальной тихо, точно жалуясь кому-то, плакала маленькая Валя.

- Ты точно нас на фотографию снять хочешь, - сказала Зоя Никола­евна.

Ниночка болезненно сморщилась и погрозила ей пальцем.

- Есть! наконец! - сказала она. Звучным грудным контральто, растя­гивая слова, она начала: Я больна тобою, мой милый.

Я давно тобою больна.

Со стены смотрит Лик унылый И на небе луна.

Мне не жить, не жить без тебя.

Умереть я давно готова.

Умереть тяжело мне, любя...

На дворе промычала корова.

Я умру... Схорони меня в поле, Где цветут голубые цветы.

На том свете я буду на воле...

Я... а со мною - и ты!

- Браво! - воскликнул Шлоссберг.

- А не украла, Ниночка? - сказал Кноп. - С тобою бывает.

- Нет, - покраснев, сказала Ниночка. - Но, правда, эти стихи навея­ны мне стихами одной молодой поэтессы. Такими сладкими, за душу бе­рущими стихами. Ты, Боря, ко мне всегда придираешься.

- Ты права, виноват, - сказал Шлоссберг. - За это ты должен про­честь твой гимн товарищу Нине.

- Извольте, - развязно сказал Кноп.

Я иду в пустыне жалкой, Воспевая красоту.

Жизнь мне мнится приживалкой Глупой, хищной, черной галкой, Устремленной в высоту.

Я иду... Кругом теснины, Рвы, могилы, скалы, горки.

Я пою красоты Нины, Синих глаз ее глубины.

Жизнь мне кажется не горькой.

Я иду. А солнце вянет, Лес закатом окораля, В мыслях Нина, точно фея, Лиловея, голубея, Вечно милая мне краля!

- Это мне? Спасибо, Боря, - сказала Ниночка.

- Прелестно, - задумчиво проговорила Зоя.

- Не правда ли, сколько настроения? - заговорил сам Кноп. - И как удалось мне это: "лес, закатом окораля" - это уже новое. Каждое новое слово мне кажется важным достижением будущего. Например, я приду­мал слово "остудиться" - вместо сесть. Не правда ли, хорошо? Я остудил­ся - то есть сел на стул.

- Ну... Я отабуретился.

- Ловко.

- Шлоссберг, прочти начало твоей новой поэмы "Пулеметчики-мо­лодчики", - сказал Гайдук.

- Это я надумал осенью в окопах, когда генерал Саблин тиранил нас, а я мечтал о свободе, - сказал Шлоссберг и мечтательно, полузакрыв гла­за, стал декламировать: Ночь лихая, Грязь кругом, Мысли тают.

В голове моей пустота: Мысли... Мысли...

Будьте сильны, будьте страшны...

Мой пулемет Поливает дождик...

Дождик не поймет, Что таится, Что гнездится У него в стволе... тра-та-та!

Дождем нас мочит и мучит грязь, В полку осталась только мразь.

Душа черна, на сердце жар.

В груди пожар, пожар, пожар...

Христа у нас как не бывало, Над кровью сердце не рыдало, Без страха, без страха, Без совести мы, Без стыда.

Пулеметчики младые Будут за народ стоять, Будут за народ стоять -

По врагам его стрелять!

Ах ты воля, волюшка!

Девочка нам даст, Пьяным, как напьюся я, Поцелует, не подаст.

Трепещите офицеры, Отберем пуховики: Поднимаются эс-эры И идут большевики...

- Прекрасно! Прекрасно! - заговорил Кноп. - Ваша поэма открыва­ет совершенно новые горизонты стихосложения. Ваше пренебрежение размером, своеобразная музыка стиха, оригинальная рифмовка, недоска­занная повторенность, неограненная огранность образов великолепны. Не правда ли, Зоя Николаевна, как чувствуется здесь настроение озлоб­ленного нелепою войною солдата, подавленного грязью, тяжелой приро­дой и начальственным произволом? Ваша поэма переживет века, товарищ. Как думаете вы, Зоя Николаевна? Это выше Пушкина.

- Не знаю, ах, не знаю, - сказала Зоя. Ее сердце мутилось тоскою отчаяния.

XVII

Зое Николаевне порою казалось, что кругом нее сумасшедшие люди, что она попала в дом умалишенных. Они приходили часто. Они безцере­монно приносили с собою вино, водку и закуски и часов около двенадца­ти шли в столовую, пили и шумели. Что могла она сделать? Она говорила Ниночке, что это ей не нравится, что ее дом не кабак и ей неприятно, что они тратят деньги.

- Милка моя. Неужели ты не понимаешь, что это коммуна! В этом наша сила, в этом все счастье будущей жизни, в которой не должно быть никакого стеснения! Ты заметила, Осетров в тебя влюбился с первого взгля­да. Тебе подвезло. Он красавчик и богатенький. У его отца, несмотря на войну, пятьдесят запряжек осталось. А у него такой характер, что если он вздумает закуролесить, так такого навертит, что просто ужас. Он тебе по­нравился?

- Да, он красивый, но у него страшные глаза.

- Ты говоришь это так холодно. Ты знаешь, как он в тебя влюблен. Когда он говорит о тебе, он прямо скрежещет зубами и выворачивает гла­за. Ты должна быть его.

- Что ты говоришь, Ниночка!

- Ты должна отдаться ему. Подумай: видный партийный работник, вождь будущего движения и такой красавец. Тебе везет.

- Нина, - строго сказала Зоя. - Я тебя очень попрошу, никогда не говори мне ничего такого. Понимаешь. Это нехорошо. Это гадко, Нина, - со слезами воскликнула она. - Это пошло! И устрой так, чтобы господин Осетров у меня больше не бывал.

Ниночка кое-как успокоила Зою. Как-то Зоя позавидовала сапожкам Ниночки. На другой день, в неурочное время после завтрака, к ней явился Осетров со свертком. Она хотела отказать ему и не могла. Когда она вышла в гостиную, он развернул сверток и вынул прелестные высокие сапожки.

- Это я вам, Зоя Николаевна. Примите от меня презент. Осчастливьте! Вы хотели.

- Нет, Михаил Сергеевич. Ни за что. Разве можно делать такие подар­ки. Уберите их. Оставьте меня.

- Зоя Николаевна, ну только примерить. По ноге ли я вам купил. Уга­дал ли размер?

Он стоял против нее, держа лакированные черные высокие сапоги на руке. Глаза его горели страстью. На лбу у волос выступили капли пота. Широкая грудь тяжело дышала. Но во взгляде она уловила робость. Руки его дрожали. Сапожки были восхитительны, и Зоя безпомощно села в кресло. Он понял это, как разрешение примерить, и кинулся к ее ногам. Дрожащими руками он стал расшнуровывать ботинки и, сняв их, натянул до самого колена сапожки.

- Ну как? Хорошо? Пройдитесь, - умолял он, не вставая с колен. Зоя Николаевна прошлась. Сапоги сидели отлично. Маленькая ножка была как облитая. Зоя не могла скрыть, что сапоги ей понравились.

- Ну, теперь давайте, я сама сниму и уходите с ними, ради Бога! Какой вы сумасшедший!

Она села в кресло. Он кинулся к ней и стал покрывать жадными поце­луями ее ноги, все выше и выше поднимая юбки. Зоя Николаевна оцепе­нела от такой наглости и чуть не лишилась чувства от страха.

- Вы... Вы... Негодяй!.. Вы с ума сошли! - вскакивая закричала она. - Идите... Идите вон!

- Прелестный тигренок! Ты будешь моя! Что хочешь возьми! Всего меня возьми! Но отдайся, отдайся мне, - воскликнул Осетров.

Он хотел охватить ее руками, но она выскользнула, опрометью броси­лась в спальню и заперлась на ключ.

- Зоя, - крикнул он, - пусти! Я с ума сойду, Зоя. Лучше покончим добром.

Она молчала.

- Зоя! Я такого натворю. Мне все равно. Я отпетый. На смерть и на казнь иду.

Ни звука.

Он ломился в дверь. Пришла Таня. Зоя вызвала ее изнутри звонком.

- Уходите, Михаил Сергеевич, полноте скандалить, - сказала, сме­ясь, Таня. - Ну что вы в самом деле задумали. Жена полковника и муж на войне. Генеральская дочка, а вы такое задумали, прости Господи. Разве можно. В благородном семействе.

- Таня! - с мольбою сказал Осетров. - Пойми меня. Хочу!

- Ну уходите, Михаил Сергеевич, будет скандалить.

- Я с ума сойду, Таня!

Его дикие воспаленные глаза устремились в карие глазки Тани и что-то в них прочли. Какая-то искра проскочила из глаз Тани в его глаза и обратно, еще и еще. Таня вдруг побледнела и стала тяжело дышать.

- Озолочу, Таня!

- Не надо, Михаил Сергеевич, - отходя, сказала Таня и остановилась в дверях.

Осетров медленно последовал за нею. Его руки сжимались в кулаки. Он ощущал всем телом чувство беглых поцелуев по стройным нежным ногам Зои Николаевны. Он почти не помнил себя.

Таня побежала в свою комнату, оставив дверь открытою. Осетров по­шел, крадучись, за нею.

- Озолочу! - сказал он, сам не понимая того, что говорит. Таня, бледная, тяжело дышащая стояла у окна, спиною к свету. Осетров подошел к ней, охватил за талию и губами встретил ее ищу­щие поцелуя губы.

- А! Пролетарка! - прохрипел он. - Будь как она! Запрись. Откажись! Подлая кровь!.. - И он тяжело повалил ее на кровать.

XVIII

Семь дней Осетров не показывался к Зое. По намекам его товарищей она могла понять, что он кутил и шатался по таким местам, которые при всей свободе обращения Кноп не назвал. Ниночка сжала руки Зои и сказа­ла ей с горьким упреком: "Ах, что ты наделала, Зорюшка! Осетров седьмую ночь кутит с самыми последними женщинами. Погиб мальчишечка совсем".

На восьмой день Осетров появился как ни в чем не бывало. Он почти­тельно поцеловал руку Зои. Он был тщательно выбрит, надушен. Лицо его осунулось и побледнело, веки глаз налились и опухли, взгляд был тяжелый.

- А, - сказал Гайдук, - пожаловали, - и запел: Только ночь с ней провозжался, Сам на утро - бабой стал!

- Оставь, - сурово сказал Осетров. - Помни уговор!

Вечер шел как всегда. Говорили о политике, о Распутине, о неизбеж­ности революции, о тяжести войны. Ниночка декламировала, потом за­ставили танцевать Дженни с Зоей модный уан-степ. Зоя разошлась, рас­шалилась, происшествие неделю тому назад стало казаться ей не кошма­ром, а забавным приключением. Она прошла в свою комнату, обула высокие сапожки, подарок Осетрова, и вышла в гостиную.

- Ниночка, - сказала она, - давай венгерку.

Танцевала она отлично. Та скромность, с которою она танцевала, клас­сические па, которые она делала, увлекали всех больше, чем разнуздан­ные движения Дженни, танцевавшей потом со Шлоссбергом матросский танец.

Глаза у Осетрова разгорелись, лицо стало красным, и он дико озирал­ся. За ужином он много пил водки и коньяку. После ужина он вышел в гостиную и, остановившись у рояля, запел без аккомпанемента сильным, полным страсти голосом.

Этот ропот и насмешки Слышит грозный атаман, И он мощною рукою Обнял персианки стан.

Брови черные сошлися, Надвигается гроза, Буйной страстью налилися Атамановы глаза.

Волга, Волга, мать родная, Волга русская река!

Не видала ль ты подарка От донского казака!

- Эх, товарищи! Было времячко! Золотое времячко! Княжнами владе­ли... А не то что... тьфу! Генеральская дочка! Что нам генералы. Плевать... - и он выругался скверным русским словом.

Он помолчал и дико оглянулся кругом. Все примолкли.

- Я говорю - плевать. Ерунда! Вздор! К чертовой матери.

- Эх, Миша! Был ты коммунист. А стал буржуй! - сказал Кноп с упре­ком.

- Ну, довольно! - строго обрезал Осетров. - Нечего скулить. В чем свобода, товарищ Кноп? Хочу - могу! Не так ли - а? В борьбе обретаешь ты право свое? А? Эх вы, голодранцы, мелкие душонки. Вы только на сло­ва горазды. Царизм! Красное знамя! А красное знамя под тюфяком держите! Смелости нет ни у кого. Интеллигенция заела. Права ищите. Хочу, вот мое право!

- Дерзай, - сказал, нагло подмигивая, Гайдук.

- Вы мешаете, - глухо проговорил, опуская красивую голову, Осетров.

- Уйдемте, товарищи, что в самом деле, - сказал Шлоссберг. - Чело­век с ума спятил.

Ниночка истерично смеялась. Дженни в упор смотрела, не мигая, в глаза Зои, и ее лицо было мертвенно-бледно. Кноп пожимался, он чем-то был очень недоволен. Все суетились с какими-то гаденькими, пошлыми улыбками и одевались в прихожей. Осетров оставался один в гостиной, все в той же презрительной позе со скрещенными на груди руками. Зоя Николаевна растерянно смотрела на всех. Она ничего не понимала. Ей казалось, что все делают что-то худое и торопятся это сделать скорее. Она видела, как Гайдук что-то шепнул Тане, подавшей ему пальто, и Таня сей­час же ушла и вернулась бледная в большом платке и пальто.

- До свиданья, Зорюшка. И будь умницей. Верь, что так надо, - ска­зала Ниночка и поцеловала Зою. - Вам надо объясниться.

Все ушли, и со всеми ушла и Таня. Все предали Зою во власть этого страшного человека. Зоя решила бежать в спальню и запереться. Не сло­мает же он двери? Но Осетров как будто понял ее мысли. Он быстро подо­шел к ней и схватил ее похолодевшие руки. Она устремила на него умоляющие глаза.

- Михаил Сергеевич, - прошептала она, - пустите меня. Вы не сде­лаете этого.

- Нет. Сделаю, - тихо сказал Осетров, еще ниже опуская голову.

- Ведь это не любовь, - сказала Зоя. - Это насилие. Это подлость.

- Вы знаете, что ни любви, ни подлости я не признаю, - сказал Осет­ров, пристально глядя в покрытые слезами глаза Зои.

- Пустите меня! - прошептала Зоя. - Ну, миленький, хороший, пус­тите!

- Зоя Николаевна, я все-таки был честен. По-вашему... По прописной буржуазной морали был честен. Я хотел оставить вас и забыть. Не могу. Пришел, чтобы проститься навсегда. А вот затанцевали вы венгерку - и всего меня взяли.

- Пустите!

- Зоя Николаевна! Я ведь новый человек и то, что было, и то, что бу­дет, ни во что считаю. Мне и человека убить все одно, что вошь раздавить. Без предрассудков, значит. Бороться будете, - задушу и мертвую возьму. Мне все одно, - тихо, но настойчиво сказал Осетров и перехватил руками за талию Зою Николаевну.

- Эх, полюбилась ты мне! Генеральская дочь! - сказал Осетров, легко поднимая Зою. - Перышко!

Он понес ее в спальню, больно сжимая ее своими сильными руками и склоняясь своим разгоревшимся лицом к ее лицу. В темных глазах его лу­чилась любовь зверя.

Зоя Николаевна затихла, поняв, что борьба безполезна! Разбуженный тяжелыми шагами ребенок в колыбели проснулся и за­плакал.

- Ребенка постыдитесь, - прошептала Зоя.

- Плевать! - сказал сердито Осетров и бросил Зою на постель.

- Спасите! - хотела крикнуть она, но в груди не было голоса. Темное забытье спустилось над Зоей...

XIX

13 декабря, вечером, Саблин получил приказ Государя Императора Армиям и Флоту, в котором говорилось о задачах и целях войны. Он читал и перечитывал его. В красивых благородных формах старого русского язы­ка было сказано о твердом решении Государя в единении с народом про­должать войну до полной победы над врагом и о заветных русских целях этой войны: Константинополе, на котором должен снова воссиять право­славный русский крест, проливах, передаваемых России, и о полном от­делении Польши от России и создании из нее свободного государства.

Этот приказ был ответом на речь Милюкова, сказанную в Думе в нояб­ре месяце и в тысячах экземплярах распространенную по фронту, это был благородный призыв к наступлению и победе. Саблин так и понял этот приказ. Он знал, что в соседнем корпусе шили белые балахоны, чтобы пользуясь зимою можно было ночью незаметно резать проволоку.

"Вот это, - подумал Саблин, действительно, повеяло весною!" Он ре­шил сам прочесть этот приказ в резервной дивизии при возможно более торжественной обстановке и объяснить все значение его солдатам. В ре­зерве стояла не та дивизия, которою командовал генерал, не могущий от­личить фокса от мопса, но та, которою командовал тихий старичок, быв­ший директор кадетского корпуса, и в которой первым полком командо­вал подполковник Козлов.

Утром 14 декабря дивизия собралась на обширной лесной прогалине, окруженной землянками полков. Ночью нападал густой рыхлый мягкий снег, в лесу было тихо, и говор строившихся людей и крики команд разда­вались гулко. 812-й полк был отлично одет в новые, прекрасно пригнан­ные шинели и втягивался на свое место, блестя штыками туго подтянутых ружей. Другие полки за три месяца управления корпусом Саблина тоже приоделись и подтянулись. В двух полках уже появилась музыка, и музы­канты продували свои трубы и согревали в перчатках мундштуки.

Саблин в сопровождении Давыдова и двух ординарцев, гусара и каза­ка, красивым свободным галопом, ловко сидя на разжиревшей и играв­шей на первом снегу Леде, подскакал к правому флангу взявшего на кара­ул Морочненского полка и поздоровался с ним. Могучий крик четырех тысяч человек приветствовал его. Саблин, счастливый и довольный, ша­гом объехал полки. Его радовала выправка солдат, отчетливость приема, когда брали "на караул" и с "на караул" "к ноге", и более или менее чистая и однообразная одежда. Только одного человека в 814 полку Саблин на­шел без погон, сдержался и лишь показал на него пальцем командиру пол­ка. Разрумянившиеся на морозе, согревшиеся ходьбою по глубокому сне­гу люди смотрели весело. Их заинтересовало, почему вместо обычных за­нятий их собрали всех вместе для какого-то объявления, и у многих была затаенная мысль: уже не вышло ли как-нибудь замирения.

Саблин читал приказ по полкам. Он хотел, чтобы каждый солдат ясно слышал и понял каждое слово Государево.

Первый полк, дрогнув два раза, взял "на караул" и замер. Саблин, въе­хав в середину батальонов, отчетливо, чеканя слово за словом, прочитал приказ Императора армиям. Когда он кончил, он приказал взять "к ноге" и стал говорить о значении для России Константинополя и проливов, а сам вглядывался в лица и хотел прочесть те мысли и ощущения, которые бродили в них.

- Вы все земледельцы, - говорил Саблин. - Никто из вас, имея амбар с хлебом, не будет отдавать ключ от этого амбара в соседнюю деревню, но будет иметь его при себе. А у нас, в матушке России, так было. Житница наша - юг России, богатая хлебом, полная элеваторов и хлебных ссыпок, была закрыта на ключ турками. Захотят турки вы­пустить наш хлеб на заграничный рынок - пропустят через Босфор и Дарданеллы, а не захотят - и наш хлеб будет гнить по амбарам, а мы не получим ни железа, ни машин, ни кос, ни плугов, ни материи, ни чаю. Наши Государи давно стремились для блага народа исправить это. Много войн вели мы с турками. 38 лет тому назад едва не вошли в Кон­стантинополь... Но... - Саблин запнулся, вспомнив, что нехорошо обвинять теперешнего союзника. - Не судил, видно, Бог! Не удалось Царю Мученику, Царю Освободителю завершить славное царство свое этою победою и русскому народу отдать ключи от его житницы... Те­перь настает это время. Черное море подлинно станет русским морем. Наши сыновья и внуки прославят нас за этот щедрый подарок. Забо­тясь о русском народе, наш Государь не забыл и великих страданий Польши. Кровь и разорение Польского края несут ему ту свободу, к которой польский народ стремился давно. Запомните, братцы, этот великий день, заучите слова приказа Царева, и, если кому придется помирать, то умирай спокойно, ибо за правое дело, за святое, дело по­мираешь. Благословят тебя сыны и внуки твои из рода в род. Из Константинополя, из старого греческого Царьграда пришла к нам святая вера православная. Но не святой крест, но турецкий полумесяц горит и сверкает над Софийским собором. Пойдем, братцы, и восстановим по слову Цареву святой крест на его старом месте!

Саблин повторял эту речь во всех четырех полках дивизии. На него смотрели солдатские лица, он слышал тихие вздохи, но за всем тем ему казалось, что и приказ, и его слова дошли до солдат и стали им понятны­ми. Завоевать, забрать себе, улучшить свою и своих детей жизнь - это было понятно для каждого. И проливы были понятны и ясны, и поста­вить крест на Софии хотелось, и Польшу было жалко - все казалось пра­вильным и ясным, но яснее всего было то, что ночью напал снег, от кото­рого сразу стало как-то теплее, роднее и уютнее в чужом лесу, что погода была тихая, генерал сидел на прекрасной лошади и красиво и ясно говорил звучные бодрящие слова. Объехав полки, Саблин выскочил эффект­но, чертом, по-кавалерийски перед середину дивизии и сам громко ско­мандовал: "Дивизия... шай... на краул! Слуша-ай!.." Полки вздрогнули и ощетинились штыками. - Державному Вождю Русской Армии могучее лихое русское "ура"!

Два хора вразброд, но торжественно заиграли гимн, и шестнадцать тысяч человек заревели могучими голосами так, что снег посыпался с мох­натых елей, толпившихся на опушке. Едва стихли голоса, как на правом фланге в Морочненском полку кто-то молодо и звонко крикнул "ура", и загорелось раскатистое "ура", снова поднялись трубы, и загремел, заглу­шённый криками людей, властный и могучий Русский гимн. И еще и еще раз кричали "ура". Когда кончили и взяли "к ноге", то сами удивлялись силе своего крика и были взволнованы и возбуждены.

Саблин пропускал мимо себя полки. Музыка гремела, кое-где пели песенники, и люди шли по снегу в колоннах по отделениям, и казалось, не было конца этим длинным и узким серым колоннам.

По мере того как уходили полки, пустела площадка и на ней остава­лось только затоптанное ногами почерневшее место, настроение у Саблина менялось. Тоска закрадывалась ему в сердце. Далеко до Константи­нополя! И правда ли в этих словах приказа, которые казались ему еще минуту назад святыми. Не обманывает ли он снова, как столько раз обма­нывал, как обманул и тогда* 17 октября 1905 года? Не ставит ли в нелов­кое тяжелое положение генералов и офицеров? Позволит ли Англия ис­полнить эти, как говорилось в приказе, заветные цели войны? А Распу­тин? В речи Милюкова немало говорилось о Распутине, отчего же вместе с этим приказом не пришло известие об аресте или хотя об удалении Рас­путина? Приказ написан под влиянием какого-то хорошего, любящего Россию человека, а завтра придет человек, не любящий Россию, не пони­мающий ее, придет лорд Бьюкенен, которому этот приказ поперек горла, придет Распутин, и конец всему.

"Да, конечно, ничего и нет, - думал Саблин, щурясь от солнца, свер­кавшего на снегу. - Это обман. Такой приказ должен заканчиваться при­казанием армиям выйти из своего инертного позиционного состояния и начать зимнее наступление, выгнать немцев из насиженных теплых тран­шей и вернуть Варшаву освобождаемой Польше. Этого нет. Все обман. Обман, Распутин и, как справедливо говорил Пестрецов, - указка Фоша и англичан. Им-то менее чем кому-либо интересно, чтобы проливы были русские!"

Рота за ротой, подходя к своим землянкам, брали "к ноге" и с шумом и говором разбегались, снося ружья.

- Земляк, а земляк! Пантюхов, слышь, что ль, что говорил командир корпуса, мириться, что ль, Турция пожелала? А?

- Какое мириться. Сказано потоль воевать будем, пока не заберем са­мого Царьграда.

- Эхма! Ковеля отнять не можем. Ку-у-ды ж Царьград! Это и невесть где будет.

- Слыхал, хлеб продавать будут с юга России, так чтобы свободнее.

- Прода-ва-ать? Хле-е-б! Вона що еще. А нам заместо двух с полови­ной фунтов по два отпускать стали. Какое же тут продавать. Неладно придумали,

- Товарищи, это все иностранные капиталисты затеяли. Для чего нам эти самые проливы! Польша освободиться хочет, пусть сама и освобожда­ется.

- Сказывали казаки, десять лет будем воевать, вот тебе и крышка.

- Пусть казаки и воюют, а у нас дома жены плачут.

Около офицеров толпились солдаты. Ермолов горячо и страстно гово­рил о величии России, в другой роте молодой прапорщик, уныло читая приказ, розданный в роты, говорил с тоскою: "Много еще крови пролить придется, а будет ли толк, кто его знает".

Но в общем приказ, гимн, крики "ура", речь Саблина возбудили ка­кие-то надежды, желания и стремления, и солдаты оживленно стали тол­ковать о том, что к Рождеству Ковель и Владимир-Волынский будут заня­ты нами. Кто-то уже слышал, что на юге наши перешли в наступление и не то тридцать, не то сорок тысяч австрийцев забрали в плен.

Приказ создал порыв. А порыв, как учит тактика, не терпит перерыва.

XX

Дома Саблин нашел весьма спешный пакет, привезенный ему мото­циклистом из штаба Армии. Сам мотоциклист, мокрый от пота и уста­лый, - он из-за снега ехал всю ночь те тридцать верст, что отделяли штаб Армии от штаба корпуса, - в шведской куртке, стоял на дворе крошечной халупы, в которой Саблин жил вместе с Давыдовым.

- Ваше превосходительство, живете не так, как наши, - фамильярно улыбаясь, сказал мотоциклист, интеллигентный солдат. - У нас в такой халупе да никакой писарь не согласится жить. Всем подавай господские дома да электричество.

Саблин ничего не сказал и, приняв пакет, стал расписываться в книге.

- Ваше превосходительство, вы не слыхали, правда или нет, сказыва­ют, Распутина убили?

- Я ничего не слыхал, - сказал Саблин и подумал, что, значит, не ему одному пришла в голову та же мысль, что благородный приказ Государя сам собою исключал Распутина.

- У нас в штабе тоже ничего не слыхали. Я у товарища на радио справ­лялся, и там ничего нет. А только говорят.

- Вы студент? - спросил Саблин.

- Так точно, ваше превосходительство, - отвечал, вытягиваясь, мото­циклист. - Я могу ехать?

- Погодите. Я скажу, чтобы вас чаем напоили и накормили. Дорога тяжелая.

- Покорно благодарю. Не надеюсь до ночи вернуться.

Саблин приказал адъютанту позаботиться о мотоциклисте-студенте, а сам, согнувшись в низких дверях, прошел в крошечную халупу с земля­ным полом и стал рассматривать бумаги.

Первая была частная телеграмма из Петрограда.

"Приезжай немедленно. Очень нужен общий совет. События чрезвы­чайной важности. Подробности у тебя на квартире. Репнин, Мацнев, Гри­ценко".

Саблин поморщился. После приказа, по смыслу которого выходило, что скоро должно быть наступление, после того, как он увидал результаты работы своей над корпусом, его совсем не устраивала поездка в Петроград, но было очевидно, что те, кто вызывали его, предусмотрели харак­тер Саблина и его нелюбовь к отпускам. Из штаба Армии была прислана телеграмма, которой Саблин был назначен членом Петроградской Геор­гиевской Думы и должен был немедленно приехать на заседания, кото­рые начинались 17 декабря. Самойлов позаботился о Саблине и вместе с телеграммой прислал предписание и все удостоверения для проезда по железным дорогам. Саблин подал эти бумаги Давыдову.

- Вам придется сейчас же и ехать. Иначе опоздаете, - сказал Давы­дов.

- Когда идет поезд?

- По узкоколейке отходит в три часа. Но я вам не советую ехать. Толь­ко намучаетесь. Поезжайте прямо автомобилем на Сарны. Если вы в три часа выедете, вы к десяти будете, а поезд идет в половине двенадцатого да еще и опаздывает.

Саблин отдал нужные распоряжения, написал приказ и в сумерках зим­него дня сел в автомобиль и по мягкой усыпанной снегом дороге поехал на Сарны.

Через сутки он был в Петрограде.

XXI

Поезд, на котором ехал Саблин, ранним утром подходил к Николаев­скому вокзалу. Было темно. На вокзале горели фонари, но на улицах они были погашены, и мягкий туманный сумрак лежал над городом. В нем тонули дали Невского проспекта. Адмиралтейства не было видно. Саблин отправил с посыльным свой чемодан на квартиру, а сам пошел пешком по Невскому проспекту. Ему не хотелось идти домой. Дела, по которым его вызывали Репнин и Мацнев с Гриценкой, не могли начаться раньше по­лудня, впереди было длинное скучное утро, которое некуда девать. Саб­лин решил пройтись по родному, любимому городу. Впереди была масса дел - поездка на кладбище, на могилу Веры Константиновны, к Ротбек, к графине Палтовой, таинственное дело Репнина, представление предсе­дателю Георгиевской Думы, явка военному министру - но сейчас, до один­надцати часов, было нечего делать. Саблин в Любани напился чаю, и те­перь хотелось движения. Он был в солдатской шинели не со свитскими, а с защитными погонами, на которых римскими цифрами был поставлен номер его корпуса.

На Невском было безлюдно. Саблин заметил, что панели не были очи­щены от снега, песку не было посыпано. Городовые стояли на улицах не в своих черных, а в солдатских шинелях и были хуже одеты, чем обыкно­венно. Некоторые магазины были закрыты, у других, несмотря на ранний час, длинной вереницей, как у театральной кассы, один за другим стояли люди. Это были те хвосты за продовольствием, о которых слыхал Саблин, но которых он еще никогда не видал.

Саблин около года не был в Петербурге и не мог не заметить в нем пе­ремен, но его чувство к нему оставалось неизменно. Каждая тумба, каж­дый киоск, фонарь, вывеска, дом были ему родными. Каждый неодушев­ленный предмет он мысленно приветствовал. Фруктовый магазин Соловьева, рыбная торговля Баракова, Милютины ряды. Семга, паюсная и свежая икра, громадные балыки, яблоки, груши, ананасы, - все также аппетитно, заманчиво, лежало за зеркальными стеклами, только цены ка­зались громадными. Свежая икра стоила десять рублей, фунт семги во­семь. На углах были газетчики, извозчики, правда, более редкие, чем обык­новенно, стояли вдоль панелей, их большие лошади были накрыты серы­ми попонками, и сами они похлопывали рукавицами.

"Нет, хорошо! - думал Саблин. - Хорошо в Петрограде". Он с удо­вольствием подумал о своей квартире, о мягкой кровати, о ванне, об элек­трическом свете и тепле.

"Да, - подумал он, - это не то, что крошечная халупа в Заставце, зем­ляной пол, собачий холод и раздражающее присутствие Давыдова".

Он вышел к Казанскому собору. Серая громада простирала к Саблину каменные руки. Колонны казались седыми от облепившего их инея. Цветники были завалены снегом, и из него жалкими прутиками торчали ветки мелкого кустарника. Двери собора были открыты. Кончилась ран­няя обедня, и несколько человек спускались по широким ступеням. Саб­лин свернул влево и пошел в собор. Казанский собор напоминал ему детство. Взрослым, офицером, он почти никогда не бывал в нем. Его сразу охватила сумрачная тишина собора. У чудотворной иконы горели свечи, несколько лампад тускло светились у иконостаса, да отражались огни в гладкой приземистой решетке из серебра, подарке Донских каза­ков. "Что-то подарят они теперь", - подумал Саблин и вспомнил моло­дого Карпова.

Саблин купил свечку и пошел к иконе Казанской Божией Матери.

Он тихо шел по скользким плитам. В углу собора два человека, из при­чта, о чем-то спорили сдержанными голосами, и гулкое эхо разносило зву­ки их голосов по собору, заглушая шаги Саблина.

У самой иконы, неподвижно распростершись, лежала женщина в ко­тиковой шубке. Саблин остановился. Женщина плакала. Он слышал ти­хие всхлипывания и видел, как содрогались ее плечи. "Верно, получила тяжелое известие с войны", - подумал Саблин. Он хотел отойти и не ме­шать чужому горю. Но в эту минуту женщина, всхлипнув еще раз, вдруг выпрямилась, поднялась с колен и обернулась.

Саблин увидел бледное лицо. Нестерпимая мука смотрела из громад­ных заплаканных серых глаз. Эти глаза скользнули безразлично по лицу Саблина и остановились на его погонах. Дикий, сумасшедший взор за­стыл на плечах Саблина, точно номер погон поразил эту женщину. Она схватилась за грудь и пошатнулась. Она упала бы навзничь на камни, если бы Саблин не подхватил и не поддержал ее.

- Спасибо... Спасибо большое вам, - проговорила она, задыхаясь от слез... - Благодарю вас. Я теперь дойду одна. Благодарю вас.

- Позвольте я вам помогу. Вам надо отдохнуть. Посидеть.

- Нет, это пройдет. Это так только. Меня поразило. Корпус, где слу­жит мой муж. Вы одного с ним корпуса.

- Я командир этого корпуса, - мягко сказал Саблин, давая тем по­нять, что если дело касалось ее мужа, то он может ей помочь.

- Ах, генерал Саблин! - воскликнула она.

- А что случилось с вашим мужем? У нас в корпусе эти дни не было потерь в офицерском составе. Кто ваш муж?

- Подполковник Козлов, - прошептала женщина.

Ясный рассвет над окопами у Шпелеври и золотистая заря на востоке вдруг вспомнились Саблину. Вот она Зорька! Та самая Зорька, о которой молился так страстно Козлов.

- Я видал вашего мужа третьего дня утром. Он был в отличном здра­вии . Его полк лучший в корпусе. Он стоит в полной безопасности в резер­ве и будет так стоять еще двенадцать дней. С вашим мужем ничего не мог­ло случиться.

Саблин наблюдал молодую женщину. Известие о муже не произвело на нее впечатления. Все то же неисходное горе было у нее в глазах. Она снова начала плакать.

- Я знаю... я знаю,- сказала она. - Я имела письмо. Оно тут, со мной! Ах! Спасите, спасите меня. Я так не хочу умирать. Ведь я так молода еще.

Саблин подумал, не отравилась ли она, так искажалось болью ее лицо.

- Что же с вами случилось? Я готов вам помочь, и я помогу вам всем, чем только могу.

Она посмотрела на него с безпомощной мольбой.

- Тут совсем особые обстоятельства. И я не знаю, как сказать вам. Меня спасти нельзя, - с отчаянием сказала она.

- Я думаю, что, как бы велико ваше горе ни было, Господь сможет и помочь вам и утешить, - тихо сказал Саблин.

- Поедемте ко мне, - прошептала Зоя Николаевна. - Научите меня. Что же делать, ах, что делать!

Женщина, говорившая с Саблиным, была интересна. Слезы, безпоря­дочная прическа, бледные щеки, воспаленные веки больших блестящих глаз к ней шли. Она влекла к себе своею хрупкою женственностью, и имен­но потому он не хотел ехать. Бог ее знает что она? Вспомнились цинич­ные намеки Верцинского. Что, если она только ловкая искательница при­ключений? Хорош будет он в девять часов утра на квартире жены своего полкового командира. Он снова посмотрел на нее, готовый отказаться, но такое искреннее отчаяние было в глазах молодой женщины, что Саб­лин решился.

- Хорошо, - сказал он, - поедемте.

XXII

Горничная удивленными глазами смотрела на Саблина, принимая от него шинель. Она заглянула в гостиную и спросила Зою Николаевну: "Чай прикажете подать?"

- Да, устройте в столовой, - сказала Зоя Николаевна и села на диван подле кресла, в которое попросила сесть Саблина.

Улица, квартира с маленькими комнатами, кокетливо одетая хорошень­кая горничная, веера по стенам, пальмы, фотографии, гравюры напом­нили Саблину многое из его холостой жизни, и он невольно насторожил­ся. Не для приключения же пришел он сюда.

- Я вас слушаю, - сказал он.

Зоя Николаевна схватила его руку. Горячие слезы быстро закапали у нее из глаз. Она нервно всхлипывала.

- Ну, успокойтесь, успокойтесь... Зоя... Зоя... простите, не знаю, как по батюшке.

- Николаевна, - чуть слышно сказала Зоя Николаевна.

- Выпейте воды.

Саблин прошел в столовую, где Таня накрывала скатертью стол, и до­стал стакан с водою.

Зоя Николаевна пила, и ее зубы стучали по стеклу. "Нет, - подумал Саблин, - так притворяться нельзя".

- Я хотела... умереть... - с тоскою сказала Зоя и подняла глаза на Саблина. - Я должна умереть. Я не спала сегодня всю ночь и все продумала. Я пошла помолиться Казанской Божией Матери и решила: помолюсь, а потом пойду и брошусь в Фонтанку... Я и прорубь присмотрела у Аничко­ва моста. Стала молиться... Ах! Ну так жить хочется!

Она разрыдалась и схватила руку Саблина, точно искала в его твердой руке помощи.

- Знаю, что жить уже нельзя, все кончено, а ну так захотелось жить. Кругом народ ходит, толкают меня, а я стою на коленях и молюсь, молюсь о чуде... Пусть все, что было, - будет тяжелым сном. И вот, проснусь и опять все по-старому. Тишина. Одиночество. Прогулка утром с Валей, а вечером письмо Александру Ивановичу, мужу... И чтобы ничего этого не было. Мо­люсь и знаю, что этого нельзя, что этого не будет, чувствую, что тот ужас, что был, - был. А молюсь... Только бы не умирать. Я так мало жила.

- Но зачем вам умирать? Нет такого горя, которое нельзя было бы за­лечить и забыть. У вас вся жизнь впереди, - сказал Саблин.

- Вот я так и молилась. Молилась и знала, что нельзя. Молюсь я, чув­ствую, что уже решилась. Все продумала. Как подойду к проруби, как сни­му шубку, шубки мне жалко стало. Намокнет, испортится. Пусть Валя но­сит. Я и билет такой изнутри приколола, чтобы шубку Вале отдали. Потом нагнусь сразу над решеткой, зажмурюсь и перекинусь туда. И стала я вся как каменная. Понимаю, что другого исхода нет. Поднялась я с колен, что­бы идти. Решилась... И вдруг вижу погоны и номер корпуса Александра Ивановича. Я даже не поверила, что это живой человек стоит. Подума­ла - видение!

Она перевела дух и отпила воды.

- Вы не верили в чудо, - мягко сказал Саблин. - А разве не чудо, что я пришел именно в этот час в собор и принес вам известие о вашем муже? Святая целительница скорбей наших знает, как незаметным образом тво­рить чудеса и спасать погибающих.

Лицо Зои Николаевны снова исказилось словно от боли. Серые глаза наполнились слезами, и она заплакала безутешно, со стоном, как плачут маленькие дети.

- А как же этот ужас! Ведь придет вечером он, а завтра другой. Ведь я больна уже! Ведь они, подлецы, заразили меня. Я вчера у доктора была. Дурная болезнь... Что же будет?.. Я одна. Кто мне поможет? Они приходят толпою, пьют, шумят, а потом один остается со мною, делает что хочет. Противно, гадко! А что я могу сделать. Жаловаться. Мужу сказать? Разве можно такое мужу сказать. Александр Иванович и меня и себя убьет. За­щиты нигде никакой. Сты-ы-дно. Один взял, надругался, другому сказал. Приходит другой, латыш, урод страшный. Я его видеть не могу. Грозится мужу написать. Что я могла делать?.. Пришлось покориться. Мне так про­тивно. Каждый день! А тут заболела. Я и не знала, что такие болезни быва­ют. Ну, что же мне осталось, как не смерть!.. - воскликнула она, падая заплаканным лицом Саблину на руку и упираясь всхлипывающим ртом в нее. - А умирать не хочу!.. Не хо-чу! - совсем по-детски закричала она. Несколько минут она плакала, не в силах овладеть собою. Саблин опять дал ей воды. Перед ним раскрылась целая драма и драма сложная, совре­менная. Он сразу понял, что тут не могло быть речи ни о какой любви или увлечении, а просто наивность, доведенная до глупости, и слабость, ко­торою воспользовались какие-то наглые предприимчивые люди. Кто были они - не все ли равно. Они исковеркали жизнь молодой женщины и довели ее до такого состояния, что, пожалуй, и правда ей остается одно: по­кончить с собою.

- Они говорили, - злобно сказала Зоя, глядя мокрыми глазами на Саблина, - что это свобода. Это жизнь по-новому. Я так жить не могу. Сегодня вечером придет он. Что я сделаю? Я не могу бороться. Он силь­нее. Хорошо... Я уйду... уйду... Ах, не спасла меня Богородица - недостой­ная я!

- Постойте, - проговорил Саблин. Он сам еще не знал, что сказать и что придумать. - Постойте! Ничего этого не нужно. Никто к вам не придет. Да... Никого не пустят. Вы говорите - вечером. А с четырех часов у вас уже будет дежурить в прихожей до утра мой человек Тимофей, здоровый отстав­ной солдат, старик... И никого не пустит. Очень просто. Муж, скажет, при­ехал. Вы спокойно проспите эту ночь... Да... А завтра... Завтра я увезу вас в санаторию, в Финляндию. И отлично вас вылечат и все позабудется. А вы вот что, Зоя Николаевна, вы мне завтра письмо передадите для вашего мужа. Хорошее такое письмо. Но в нем, в этом письме, чтобы ни слова про ваше несчастье не было... У вас-де открылось воспаление легкого... Может быть, чахотка. Вы поехали лечиться, и слышите, слышите, - убедительно заговорил Саблин, переживая в душе свою драму и драму Веры Константинов­ны, - никогда, никогда вы ему не скажете и ни одним словом, ни одним вздохом не выдадите, что всё это было! Пусть это будет ваш крест, но мужа вы не убьете, потому что вы и сами не знаете, как он вас любит.

- Знаю, - тихо проговорила Зоя Николаевна. - Но разве можно те­перь жить?

- Можно. Можно. Война продлится долго, и вы успеете поправиться. А там все пройдет, и счастье вернется к вам.

Зоя посмотрела большими глазами в самую глубину глаз Саблина, схва­тила его руку и хотела поднести к губам. Но он взял ее руку и поцеловал. Она тихо плакала, провожая его.

XXIII

Дома Саблин нашел записку от Мацнева с указанием адреса, куда дол­жен был он явиться к 10 часам вечера и постучать особым образом. Саблин поморщился. "Черт знает что такое, - проворчал он. - Все это отдает бульварным романом".

Он съездил в институт к Тане, потом заехал к известному врачу, пере­говорить с ним относительно Зои Николаевны, снесся по телефону с са­наторием в Райволове, заказал комнату, обещав сам приехать на другой день с больною, отправил своего старого лакея Тимофея на Пушкинскую, успел побывать у председателя Георгиевской Думы и в 10 часов вечера был на условленном месте.

Все эти хлопоты утомили его, но он делал их охотно. И потому еще он делал их охотно, что деликатность положения Зои Николаевны невольно набрасывала тень на него. Жертва оказывалась не такою маленькой, как казалось, но во имя христианской любви Саблин решил довести начатое дело до конца и действительно спасти Зою Николаевну. Посвятить в ее драму он решил только Мацнева, чтобы Мацнев мог наблюсти за ней и помочь, когда Саблин уедет на фронт. В глубокой порядочности Мацнева Саблин был уверен.

Когда он постучал костяшками пальцев в дверь какой-то незнакомой квартиры в конце Сергиевской, он услышал за дверью шорох и голос Мац­нева. Мацнев спросил: "Кто там?"

- Это я, Иван Сергеевич, - сказал Саблин.

- Кто вы?

- Да Саблин. Не слышишь разве?

- Мало ли Саблиных на свете. Как зовут? - допрашивал Мацнев.

- Александр Николаевич. Что за ерунда, Иван Сергеевич, сознайся! что это глупо.

- Ничего не глупо. Какая твоя была первая любовь?

- Китти, - со смехом сказал Саблин.

Дверь открылась, и Саблин очутился в объятиях старого философа.

- Ну здравствуй, здравствуй, дружище, - говорил Мацнев, - и не cepдись, милый Саша. Мы живем в такие дни, когда приходится изучать Пин­кертона, чтобы не попасть впросак.

Мацнев прочно заложил дверь на крюк, надел цепочку, повернул ключ и сказал:

- Вот так-то ладно. Все в сборе.

- Что это за квартира? - спросил Саблин.

- Это? Певицы Моргенштерн. Помнишь, Гриценкиной пассии. Толь­ко ее нет, и прислуги нет. Мы одни.

Он провел Саблина в небольшую кокетливо убранную гостиную, где с серьезными лицами сидели Репнин и Гриценко. В гостиной был полумрак. Единственная зажженная лампа была накрыта темно-лиловым шелковым абажуром с желтыми кружевами по краям и бросала свет только на стол.

Обменявшись незначительными фразами о здоровье, о службе, все сели.

- Приступим, - сказал Гриценко, обращаясь к князю Репнину.

- Александр Николаевич, - сказал Репнин. - Мы пригласили тебя, чтобы вместе поговорить... посоветоваться... обсудить одно очень щекот­ливое и очень тяжелое дело, которое надо сделать во имя спасения России и Государя. Согласен ли ты заранее быть с нами. Доверяешь ли ты нам, своим старым полковым товарищам?

- Я вам, безусловно, верю. Я знаю, что вы не пойдете против Государя Императора, как и я никогда ему не изменю.

- Спасибо, Саша, - сказал Мацнев.

- Тебе известен последний приказ Государя Армиям и Флоту? - ска­зал Репнин.

- Я читал его третьего дня полкам своего корпуса, и он был покрыт восторженными криками "ура".

- За этим приказом, как логическое его последствие, должно было последовать распоряжение об удалении, может быть, даже о заточении Распутина и удаление от дел Императрицы Александры Федоровны, - продолжал тихим голосом князь Репнин. - Этого не последовало. Это другой вопрос, насколько основательны обвинения Императрицы в сно­шениях с немцами. Я-то отлично знаю, что это неправда. Немка по про­исхождению, Императрица была англичанка по воспитанию, и немцев и особенно Вильгельма, которого считает виновником войны, ненавидит. Но чем нелепее клевета, тем охотнее ей верит народ. Ты знаешь речь Ми­люкова в Думе 1 ноября - она полна безобразной клеветы, но она захва­тила широкие массы народа, и ее надо парализовать. Народ волнуется. Мы накануне революции. Работают партии. Умеренные партии хотят двор­цового переворота, темные силы подняли голову и хотят разрушения са­мого престола. Революция, смута, безпорядки нужны нашим врагам, по­тому что тогда Германия надеется выйти победительницей в борьбе с нами. Смута нужна и нашим союзникам, потому что иначе русский народ и ар­мия исполнят приказ своего Государя, проливы будут наши, и наступит золотой век Российской Империи, славянские ручьи сольются в Русском море, домашний спор славян между собою будет окончен. Англия не хо­чет этого допустить. Я имею сведения, что страсти народные разжигаются английским золотом. Мы, господа, накануне ужасных событий, и мы должны помочь Государю и сделать за него то, чего он не решился сделать: мы должны удалить Распутина.

- Как же это сделать? - спросил Саблин.

- Убить, - еле слышно проговорил князь Репнин. - Уже все подго­товлено. Эту миссию взяли на себя... - князь Репнин нагнулся к уху Саб­лина и прошептал ему несколько слов.

- Не может этого быть! - воскликнул Саблин. - Нет, господа. Оставь­те. Остановите их! Это безумие. Никогда эти руки не обагрялись кровью. Они не смогут, просто физически не сумеют убить.

Саблин вспомнил свои ночные беседы с Верцинским. Возвыситься или унизиться до убийства может не всякий. И нам это не дано. Саблин вспом­нил рассуждения Верцинского о пяти пудах человеческого мяса, которые куда-то надо девать, иначе оно начнет вонять, разлагаясь, и он не мог себе представить, как те лица, которых назвал Репнин, это сделают.

Один молодой человек, бледный, болезненный, вдумчивый, красивый Родственник Государя, с тонкими пальцами бледных изящных рук, сла­бый физически. Другой - аристократ, талантливый, человек ума и сердца. Третьего Саблин мало знал - истерический крикун, писатель, политик, трибун, но никогда не убийца.

Саблин высказал свои соображения.

- Неужели, - закончил он свою сильную горячую речь, - вы не мог­ли найти наемного убийцу.

- Милый Саша, - сказал Мацнев. - Все обдумано. Тут не годится наемный убийца. Э, что! Два раза пробовали и ничего не выходило. Ты пойми, Саша, это бесовская сила. И с бесом бороться могут только те люди, которые не боятся его бесовских чар, для которых он только грязный, трус­ливый мужик.

- Ах, они не смогут!.. Не сумеют. Убить человека! Хотя бы и гада... Не так, господа, это просто!.. А потом... Куда девать труп? Ведь его нельзя оставить. Из него святого сделают. Мощи приготовят. Нет, господа. Да и как же это!.. Где? Он ведь тоже не такой простак, чтобы пойти в засаду, его охраняет тайная полиция. Нет, господа, боюсь, что только хуже будет. Беда, коль пироги начнет печь сапожник.

- Все организовано, - сказал Репнин. - Мы трое просим четвер­тым тебя, должны быть в резерве на случай, если понадобится помощь или надо будет заметать следы. Можем мы рассчитывать на тебя? Да или нет?

- Князь... Павел Иванович! А подумали вы о том, что убийство Распу­тина может стать первым шагом к революции?! И кто же его сделает! Кто пойдет против своего Государя!

- Поздно, Саша, - грустно сказал Гриценко. - Поздно, да и выхода не видим. Пойдешь ты с нами?

- Ну, конечно. Ужели же я вас выдам! Когда? Где? Что я должен де­лать?

- Завтра ночью. Он обещал приехать в дом на Мойке, где ему обещано свидание с одной дамой света, которой он давно домогается. Там и будет все сделано. Мы должны дежурить здесь.

- О Господи! какая грязь, - воскликнул Саблин. - Сводничество, за­падня, обман и убийство!

- Да, милый Саша, политика - некрасивая штука, - сказал Мацнев, морщась, - но Распутин не человек, которого можно вызвать на дуэль и ухлопать из пистолета, подставив ему свой бок с благородною отвагой. То, что убийство будет совершено этими людьми, поднимет их в глазах народа, оправдает убийство в глазах Государя и поможет совершить сле­дующий шаг - удалить от дел Императрицу.

- А если все выйдет наоборот. Ах, господа, господа, не за свое дело мы взялись. Какие бы цели ни были - способы не красивы, а мы созданы для красивых дел! - воскликнул Саблин.

- Александр Николаевич, - настойчиво сказал князь Репнин. - Мы долго думали. Иного выхода нет. Теперь не такое время, чтобы плыть по течению. До завтра, в это же время и здесь. Постучать и общий пароль - "Месть".

XXIV

Домой Саблин вернулся около 12 часов ночи. Он мечтал о ванне и сне. Завтра было полно забот и хлопот, надо было отдохнуть. Но в этот суетли­вый день все делалось не так, как он хотел. В кабинете был свет, и едва Саблин вошел в него, как тяжелая массивная фигура дяди Егора Ивано­вича Обленисимова поднялась ему навстречу и сдавила его в объятиях.

- Наконец-то! Дождался-таки. Я уже боялся, что так и не дождусь. Пять раз днем звонил по телефону и все нет. Как неожиданно ты приехал. Вот "же именно Провидение тебя послало сюда в самую кипень событий. Ут­ром иду и вижу, он с какой-то прехорошенькой растрепой плетется на извозчике через Владимирский. Я в Думу шел. Хоть бы посмотрел на меня. Шалун, ваше превосходительство! Ну да пора. Не век же траур носить. Ты ведь юноша! А поседел... Ишь виски-то - бобер камчатский.

- Дядя. Если бы вы знали обстоятельства, при которых мне пришлось отвозить эту совершенно мне чужую и незнакомую женщину, надо думать, вы не стали бы так говорить, - сказал Саблин. У него на языке было сказать: "Оставьте меня. Я устал и жажду отдыха". Но привычный такт светского че­ловека и радушного хозяина взял верх над усталостью, и Саблин прогово­рил; Ну что же мы стоим. Садитесь, рассказывайте, как вы теперь воюете на внутреннем фронте тогда, когда мы перестали воевать на внешнем.

- Да, Саша, воюем и победа близка. Союзники на нашей стороне, - сказал, грузно опускаясь в кресло, Обленисимов.

- Я сегодня это слышу уже второй раз. Правда, намеками. Союзники хотят революции? Союзники хотят разложения армии накануне наступ­ления и победы? Мы у себя в окопах всегда думали, что если, не дай Бог, будет революция, то это Made in Germany для лучшего нашего сокрушения и уничтожения. Но не союзники. Им-то это невыгодно.

- Саша, мы поставили лозунгами дня: "Без революции не может быть победы". Сначала революция, удаление с Престола Николая и Александ­ры Федоровны, созыв Учредительного Собрания, а тогда победа. Мы зна­ем настроения армии. Армия не верит Государю, она не может драться и побеждать под лозунгами "За веру, царя и отечество". Двуглавый орел от­жил свой век - ему пора и на покой. Под красными знаменами револю­ции пойдем мы и победим...

- Неправда! Это клевета на армию, на офицера и солдата. Еще третье­го дня не умолкая гремел гимн у меня в окопах, и "ура" потрясало лес в честь верховного вождя Российской Армии! - воскликнул Саблин.

- Саша, это только из-под палки. Это инерция, которую преодолеть придется и с которой придется бороться.

- Приказ Государя о заветных целях войны, русские цели войны так ободрили и порадовали всех понимающих обстановку. Вожди воспряну­ли духом, а серая масса пойдет, куда ей укажут.

- Русские цели! - воскликнул, вставая и начиная ходить по комнате, Обленисимов. - Ты сказал: "Русские цели!" В мировой войне не может быть русских целей, но цели общие, поставленные в полном согласии с союзниками. Мы ведем не самостоятельную войну. Мы не должны забы­вать, что финансирует нас Франция и Англия посылает нам снаряжение!

- Егор Иванович, - тоже вставая, в глубоком возбуждении проговорил Саблин. - Ты помнишь то, что ты говорил давно в дни глубокого мира, когда ты и тебе подобные доказывали, что войн больше не будет. Ты помнишь, какою грязью, клеветою и бранью обливали вы блаженную память Императора Павла, Александра I и Николая I за то, что они посылали войска в Западную Европу для борьбы с революцией, Наполеоном и венграми, вы называли Россию жандармом Европы, при этом слову "жандарм" вы придавали свое специфическое значение, гадкое значение. Те­перь вы хотите сделать из России и ее Армии городового, или, как вы на­зываете, нагаечника, поставленного на защиту иностранного капитала. Какое дело России до того, победит английская или германская индустрия, будет на сохе, чашке, сукне, которое купит мужик какой-либо Перм­ской или Вятской губернии, написано "made in Germany" или "made in England", - мы должны стремиться к тому, чтобы на каждой вещи было одинаковое клеймо: "Российское изделие"!!. К этому стремится Государь, и это стремление народу понятно, но... устраивать революцию, свергать Государя в ту великую минуту, когда он торжественно заявил, что мы вою­ем за русские интересы - это преступление, которому нет имени. Как толь­ко Армия поймет, что ее цели - уничтожить Германию во имя возвеличе­ния Англии и удовлетворения национального самолюбия и безопасности Франции, Армия откажется воевать. Русский солдат никакой злобы не питает к немцам, каждую минуту он готов протянуть руку примирения немцу, но и он понимает, что если немец мешает ему жить, если немец вошел в его земли, его надо выгнать. Слова Государя: "Я не заключу мира, пока мы не выгоним последнего неприятельского воина из пределов на­ших, и не заключу его иначе, как в полном согласии с нашими союзника­ми, с которыми мы связаны не бумажными договорами, а истинной друж­бою и кровию" - понятны каждому. Они понятны и немцам. Когда нем­цы узнают, что Россия борется за свои заветные цели, а не во имя их уничтожения, они перестанут оказывать нам сопротивление...

- Вот и договорился до того, что нас так пугает, что заставило нас обра­титься в заговорщиков, тайно собираться и думать, как все это устроить. Мир. Если немцы уйдут за Калиш, если Россия займет Константинополь, то есть дойдет до завершения задачи, поставленной Государем, то будет мир. Вы не пойдете на Берлин?

- Я не пошел бы. Думаю, что Армию будет трудно двинуть, но Госу­дарь союзникам никогда не изменит.

- Почему ты не пошел бы?

- Цели не вижу.

- А уничтожение германского империализма?

- Он нам не мешает. Он помогает нам обуздывать еще более злостный капиталистический империализм Англии.

- Саша! Саша! Кто же наш враг?! - воскликнул Обленисимов, круто останавливаясь перед стоявшим у письменного стола Саблиным и пронизая его выпуклыми блестящими глазами.

- Англия, - твердо и ясно выговорил Саблин.

Обленисимов отшатнулся от него и, несколько мгновений, тяжело дыша, шевелил губами, но не произносил ни слова.

- Хорош! - наконец вырвалось у него. - Хорош. Вот так же думают и в Царском. Если бы я тебя не знал с колыбели, я бы подумал, что ты с немцами заодно. Хорош! Ну, Саша, я все-таки тебе доскажу то, зачем при­шел. Не обижайся на меня. Англия видит это настроение и в Государе, и в окружающих его. Она не верит ему больше, и она желает его устранения.

- Неправда, дядя! Зачем вы клевещите на Государя. Только не Государь! Государь никогда не нарушит своего слова.

- Ты думаешь?

Саблин молчал.

- А темные силы дворцовой камарильи? Этому человеку нельзя верить, и мы решили его убрать.

- Но, надеюсь, что вы найдете, если нам не удастся помешать вам, культурный способ этого переворота во славу Англии, - сказал, опуская голову, Саблин.

- Да. Клянусь, что ни один волос не упадет с его головы. Царское до­стоинство есть достоинство России и ее революции. Русский великий на­род сумеет показать миру образец гуманности, просвещения и благород­ства. Мы ничего не имеем против Царя, мы только персонально против Николая II и дворцовой камарильи, всех тех, кого мы считаем темными силами.

- А если темные силы тем или иным способом будут удалены от Государя? - сказал Саблин.

- Это ускорит развязку, - ответил Обленисимов. - Имей в виду, с нами все главнокомандующие.

- Кого же вы приготовили на смену правительству, которое вы пред­полагаете свергнуть. Не останетесь ли вы в полном одиночестве, как тогда перед войною, когда мы говорили с тобою.

- О, не безпокойся. Люди намечены. Все прекраснейшие люди, гу­манные и глубоко преданные союзникам.

- Я думал, ты скажешь: России - с упреком и иронией в голосе сказал Саблин.

Обленисимов не понял иронии.

- Нет, союзникам, - повторил он. - Что Россия! Россия без Европы - ноль. Кто это? Достоевский, что ли, сказал: "У русского человека два оте­чества: Россия и Европа".

- Да, трудно, - все с тою же иронией проговорил Саблин, - труд­но русскому государственному человеку прожить без указки Бисмарка, Биконсфильда, Пуанкарэ, Клемансо и Бьюкенена. Своего не призна­ем, будь он хотя семи пядей во лбу. Да и как жить без Парижа, Монте-Карло, Ниццы и без английского снобизма. Погибнем. Мужичье! Ди­кари!

- Святая Русь! - поднимая палец кверху и опять останавливаясь про­тив Саблина, сказал Обленисимов. - Святая Русь! Ребенок среди наций.

- С английской мисс и бонною француженкой.

- А что же, хорошо. Культура. Худому не научат. Я уверую, Саша, в святую Русь только тогда, когда в каждой избе русской будет не угол с лу­бочными иконами, а электричество и ватер клозет. А до тех пор и бонна и мисс!.. Ну, ты, верно, спать хочешь. Addio. А, как хорошо! Addio... Au revoir... Good night (*- Прощай... До свидания... Покойной ночи).

- "Спокойной ночи" звучит не хуже и много значительнее, - сказал Саблин, провожая дядю в переднюю.

XXV

"Что же, - думал, засыпая, Саблин, - ведь я донести обязан. Но на кого донести? На Обленисимова, Бьюкенена, Репнина, на главнокоман­дующих, которые согласны свергать Государя. Пусть допросят их, пусть узнают имена истинных виновников и казнят, как предателей, как каз­нили Мясоедова за старые мелкие грехи. Но кому сказать? Военному ми­нистру Шуваеву? Как он посмеет разоблачать главнокомандующих? Да этот старый, честный военный чиновник умрет от страха и только будет шепотом умолять меня: "Молчите, молчите. Никому не говорите. Кш... Шш"...

"Сказать самому Государю? - Саблин вспомнил свою попытку пере­говорить с Государем, так нелепо остановленную Распутиным, и покачал головою. - Государь и Самодержец! Самодержец силен своими боярами, своими генералами, а эти бояре изменили ему раньше, нежели восстал народ. Бедный Государь!" Если раскрыть ему все то, что сегодня из наме­ков Репнина и разговора с Обленисимовым узнал Саблин, он только без­конечно растеряется. Что он может сделать, на кого положиться, кому поверить? Весь верх России, вся ее интеллигенция против Государя, а на­род настолько темен, что искать вождей в народе нечего. Вождей нет. А народ без вождей - слепое стадо. Что вождей! Бог с ними! Просто чест­ных людей нет.

Молчать и делать свое маленькое дело. Командовать корпусом и гото­вить его к наступлению и победе. Во имя чего?

Во имя ли заветных целей, провозглашенных Государем, за крест ли на Святой Софии, за Польшу ли, из рук России получающую свободу, как получили некогда Сербия и Болгария, или за уничтожение Германии и мировое торжество Англии?

Все горе Саблина было в том, что он не был согласен с Достоевским и считал, что у него одно отечество - Россия. Ее он любил превыше всего. За нее он готов был умереть, и если бы ему сказали, что для блага России должна погибнуть вся Европа, он не колеблясь сказал бы: "И пусть гиб­нет! Жива была бы только Россия!"

Саблин чувствовал, что совершается обратное, - гибнет Россия во имя спасения Европы, и не мог помешать этому.

Доносить он не станет. И не столько потому, что доносить некому и безполезно, сколько потому, что донос ему так же противен, как убий­ство. Они смогли бы и донести, когда признали бы это нужным. Мы этого не можем. Мы, старые дворяне. Мы, уже не холопы царские, готовые на все, даже на низость, мы прикоснулись к западноевропейскому рыцар­ству и восприняли его утонченную культуру, так непригодную для тяже­лой современности.

Под утро он заснул, но проснулся рано. Надо было ехать отвозить Зою Николаевну с ребенком, ликвидировать ее квартиру, ставить мебель на склад, отдавать распоряжения. Часов до трех, по его расчету, он должен был быть занят окончанием этого дела. После хотел приехать к Тане, которой почти не видал. Нужно было поспеть и на кладбище.

Петербургская жизнь захватила его и закрутила своею сложностью. Было восемь часов утра, Саблин собирался выходить, когда зазвонил те­лефон.

- Кто у телефона? - спросил Саблин.

- Алексей Андреевич Поливанов. Знаю, что вы заняты, - говорил знакомый Саблину скрипучий голос бывшего военного министра, - знаю, что вы ненадолго здесь и все-таки прошу вас пожаловать ко мне к пяти часам. Если, конечно, не боитесь за свою репутацию, навестите опально­го человека.

Саблин готов был отказаться, но после этих слов он поспешно отве­тил:

- Слушаю, ваше высокопревосходительство. Буду непременно.

XXVI

В пятом часу дня Саблин на извозчике подъехал к высокому дому на Каменноостровском проспекте, где скромно, на частной квартире, жил Поливанов, и поднялся на четвертый этаж. Квартира была небольшая. Скученно стояла в гостиной та самая мебель, которую Саблин привык видеть широко раскинутой по громадному залу казенной квартиры, тесно висели ласковые русские пейзажи, которые Поливанов любовно собирал всю свою жизнь и на которых его глаз отдыхал, когда он был сам лишен возможности пользоваться природой. Все говорило о прошлом, о кончен­ном, о жизни, ушедшей в воспоминания.

Лакей, высокий лейб-гренадер, бывший денщик Саши, убитого сына Поливанова, попросил пройти в столовую. Поливанов с женою и гостем, молодым штатским, пили пятичасовой чай.

- Здравствуйте, дорогой Александр Николаевич, - отчетливо выго­варивая каждую букву, ласково сказал Поливанов, поднимаясь навстречу Саблину.

Он постарел. Волос стало меньше, и седые прядки пробивались в чер­ных пучках, висевших на висках и затылке, лицо пожелтело и осунулось, сильнее стала заметна кривизна раненой шеи и частое подергивание лица. Но, Саблин это сразу подметил, он не обрюзг, не опустился, и из-под нависших бровей и прищуренных век молодо и остро сверкали глаза, с иро­нической усмешкой.

Поливанов представил молодого человека как представителя какого-то отдела торгово-промышленного комитета. Молодой человек стал прощаться.

- Куда вы торопитесь, - сказал, пристально смотря в глаза молодому человеку, Поливанов, - вы нам не помешаете. У нас секретов нет. Я от­ставной и никому не нужный человек, вот рад повидать старого приятеля.

Но молодой человек решительно откланялся и вышел.

Поливанов сел напротив Саблина и пристально смотрел на него, улы­баясь глазами. Он как будто спрашивал Саблина - с нами вы теперь или все еще с ними!

- Ну вот, Александр Николаевич, - сказал он, - вы должны быть те­перь довольны. Снарядами вы завалены. Теперь уже ничто не помешает вам наступать.

- Хвост вытащишь, нос завязнет, - сказал Саблин. - Снарядов и пат­ронов много, но довольствие войска стало хуже. Рыбные консервы, мясо козлов, да еще мороженых, это не питание. Хлебная дача уменьшена, при том, что солдат стал слабее воспитан, становится трудно управлять вой­сками.

- Значит, - сказал Поливанов, - армия недовольна питанием? Саблину показалось, что Поливанова это обрадовало.

- Это не совсем так, ваше высокопревосходительство, - сказал он. - Как может армия быть довольна или недовольна. Солдат присягал тер­петь холод, голод и всякие нужды и безропотно переносить лишения.

- Теория, милый Александр Николаевич, - перебил его Поливанов. - Это было тогда, когда солдат служил двадцать лет и все двадцать лет про­водил в походах и муштре. И тогда грабили, мародерствовали и тогда бунтовались, и даже Суворову приходилось считаться с психологией солдата. Но тогда армия в 200 000 была уже громадной. У нас, Александр Никола­евич, семь мильонов поставлено под ружье. Семь мильонов! Извольте на­кормить эту массу, извольте поставить на нее офицеров. Откуда их взять?

- Офицерский состав стал очень плох. Маршевые роты приходят со­вершенно сырыми и необученными, приходится обучать в окопах - это возможно лишь при блестящем офицерском составе.

- Да ведь у вас лучшая молодежь. Поди, половина окончила универ­ситет, - сказал Поливанов.

- Но они не военные.

- Храбрости нельзя научиться, с нею надо родиться. И разве мало храб­рецов среди этих юношей?

- Есть храбрость и храбрость. Храбрость порыва у них есть, у многих, но той стойкости, рассудительности, спокойствия, терпения, которые даются только знанием, - у них нет. Они много рассуждают. Это, мол, нужно, этого не надо, это прихоть начальника, того не исполнят, другого не сделают.

- Чести не отдают, это верно, - сказал Поливанов. - Да, конечно, они многого не понимают, но, милый Александр Николаевич, мы ведем войну народную. Известная демократизация должна быть допущена. У вас уже не солдаты, но народ. Без сочувствия масс мы ничего не сделаем. Как хотите вы победить, когда у вас и Распутин, и женское влияние, и нет устойчивости ни в чем. Народ не верит вам, генералам, потому что он не верит Государю. Государь и Верховный Главнокомандующий - это немыс­лимо. У него нет нужных для этого талантов и настойчивости. Вы сами знаете, что ordre contre ordre - desordre (*- Отмена приказания создает безпорядок), а в Ставке переменчивы, как петроградская погода. Если вы хотите победить, вы должны понять, что надо идти с народом, а не с Монархом.

- Но Монарх и народ одно целое.

- Было так. Было так, что прежде Монарх, а потом народ. Теперь ста­ло наоборот - впереди народ, а потом Монарх.

- Я не могу себе представить, чтобы стадо правило пастухом, - сдер­жанно сказал Саблин.

- Но и в стаде есть передовые бараны, которые ведут все стадо, и без них стадо опрокинет пастуха, - парировал, ядовито усмехаясь тонкою усмешкой, Поливанов и сейчас же переменил разговор. - Вы знаете, - сказал он, - с какими трудами доставляют вам винтовки. Английские суда останавливаются далеко в Белом море, там, где оно не замерзло. К ним подъезжают на санях. И там, при страшном морозе, на леденящем ветру, вручную таскают ящики с винтовками, передают на льдины, отту­да на сани и гужом везут в Архангельск. Мильоны чудных американских винтовок. Все это сделала общественность. Военная бюрократия никог­да не решилась бы на это. Я иногда думаю, что штатский военный ми­нистр был бы лучше военного. Он меньше связан условностями воспи­тания и быта, у него меньше протекции, меньше зависимости от людей своей касты.

- Но у него нет знаний, - сказал Саблин.

- Вы думаете, что военные знания так трудно приобрести?

- Я думаю, что знать начальников и уметь их выбрать можно только живя среди них. Иначе придется полагаться на советников, а это разовьет наушничество и еще худший протекционизм. Я не знаю, как это может быть. История не дает таких примеров.

- Напротив. Очень много. Генералы Наполеоновской эпохи, генера­лы Американских войн и буры. Кадетский корпус убивает волю - самое нужное качество для вождя. Я бы допустил иногда в войсках и выборное начало, - опять Поливанов хитро уставился на Саблина, и Саблин не мог понять, говорит он это серьезно или нарочно пытает его.

- Выберут того, кто сумеет подкупить, - сказал он.

- Я слыхал, что вас очень любят. Неужели вы думаете, что корпус или ваша дивизия вас не выбрали бы своим начальником.

- Я не знаю. Я как-то никогда не думал об этом.

- Подумайте, - смеясь сказал Поливанов, - этот вопрос лет десять тому назад поднимался в военной литературе, и он вполне в духе русского народа. Артель крепка своим выборным старостою, ватага молодцев - своим атаманом. Это так подкупило бы массы.

И выговорив это, Поливанов опять хитро посмотрел на Саблина, как будто спрашивая его, "что? клюнуло или нет, как ты, голубчик, на это смот­ришь?", но заметив, что лицо Саблина нахмурилось, Поливанов опять заговорил о постороннем.

- Посетите театры. Надо немного и развлечься. Мы не ходим из-за траура, но нам очень хвалили "Роман" с Грановской в главной роли и "Фла­вию Тессини" на Александрийской сцене. Вы увидите новое искусство и новые настроения.

- Я поклонник старого, - сказал Саблин и поднялся прощаться, счи­тая, что деловой разговор кончен.

Возвращаясь домой, Саблин перебирал в мозгу своем разговор с По­ливановым и чувствовал, что вызов его и разговор были неспроста. Испы­тывали его и узнавали через него настроения армии и фронта. "Хорошо, Он попал на меня, - подумал Саблин, - а попади он на Пестрецова или на моих милейших начальников дивизий, что бы они ему наговорили? Тот-то, что фокса от мопса отличить не может, наверно, предложил бы ему и себя, и дивизию в полное распоряжение - чего изволите и что прика­жете".

Ночью Саблин, скрепя сердце, поехал на квартиру Гриценко. Было тошно и противно. Точно какая-то грязь помимо его воли засасывала его и увлекала в болотную, черную пучину.

XXVII

Всю ночь играли в карты. Сначала в бридж, потом, шутя, в макао, по пяточку в очко. Гриценко угощал вином и холодными закусками и сам пытался поставить самовар. Но не было растопок, и он только надымил щепками и поранил себе руку тяпкой, которою колол лучины от поленьев на кухне. Мацнев в два часа ночи поехал на разведку и вернулся в шесть часов утра бледный, возбужденный и взволнованный.

- Слава Богу! - сказал он. - Все кончено. Но как ты был прав вчера, Саша! Как это все оказалось сложно, трудно, и все вышло не так, как мы думали.

- Но все-таки вышло? Кончено? - спросил Репнин.

- Его нет. Убит и уничтожен. Будем надеяться, что навсегда, - сказал, тяжело дыша, Мацнев и начал рассказывать все то, что он узнал.

Они думали, что он не приедет, что догадался, пронюхал. Отрицать ведь нельзя, что у него есть какое-то внутреннее чутье. Бесовские силы ему помогают. Он приехал очень подозрительный. Принял его младший в под­вальном этаже, который нарочно для этого отделали. Менее приметно. Он вошел, окинул подозрительно глазами обстановку и сразу спросил:

- А где же она?

- Наверху, с гостями. Сейчас выйдет. Не может же она так прямо прий­ти сюда. Будет заметно, - сказал младший.

Он недовольно потряс головою, но согласился.

На столе было приготовлено вино и маленькие буше. Яд был в вине. Он наотрез отказался. Любимое его вино, любимые сладости, а не пьет и не ест.

- Не хочу, - говорит он капризно. - Пусть она придет. Вместе. Поче­му тихо кругом? Гости там? Танцуют? А музыки не слышно, будто никого нет.

И стал он подозрительный.

- Вы знаете, что там никого и не было. Там был только старший и член Думы. Я не буду называть их, теперь и стены слышат.

Распутин сел за столик в углу. В большом подвале, убранном как каби­нет, уставленном тахтами и креслами, был полумрак. Тускло горели в углу лампочки, своды тяжело нависли. Мне младший потом рассказывал, что жуть стала прохватывать его. Средневековьем каким-то повеяло. Низкие потолки, своды, Распутин в своем характерном костюме, тонком архалу­ке, в котором из-за ворота видна вышитая императрицей шелковая ру­башка, на столе граненые графины, рюмки, стаканчики, и в них яд. Тут же его любимые пирожные и в них тоже яд.

Жутко. У Распутина глаза горели как угли, и дрожь сладострастного нетерпения проходила по нему. Время шло. Разговор увядал. Вы понимаете господа, говорить им было не о чем. Распутин, видимо, стал подозре­вать неладное.

- Ты бы, - говорит он младшему, - сходил, что ль, милой, за ею-то. Что не идет? Скажи, друг ждет. Хороший друг.

- Хорошо, - сказал младший, - я пойду, а вы, Григорий Ефимович, и правда, что не пьете? Выпить надо для куражу.

- Что кураж? Я и так хорош.

Однако взял рюмку и выпил. Медленно, смакуя, до дна...

Поймите, господа, состояние младшего. В вине была замешена силь­ная доза страшного яда. Слона убить можно. Действие моментальное. В пирожках такой же яд. Выпил... и ничего...

- Что-то, - говорит, - горькая она у тебя сегодня, - взял пирожное и ест. Младший отлично заметил - с ядом взял, отравленную. Ест и ничего. Усмехается, глядит своими страшными глазами с белыми обводами и го­ворит младшему.

- Шалунишка ты. Что же прелестница? Коли она не идет, я сам туда пойду. Танцуют, говоришь. Я эфто люблю, когда танцуют. Бабья-то мно­го, поди? Посмотрю. Это хорошо.

- Постойте, Григорий Ефимович, лучше я схожу за ней, - сказал млад­ший и почувствовал, что у него уже нет сил больше держаться. Что же в самом деле? Нечистая сила в нем? Когда и яд не берет его. Мне младший говорил: "Знаете, я уже сам веровать стал в него. Дьявол или кто, но кто-то сидит в нем, и наши человеческие силы для него ничто". Младший еще раз посмотрел на Распутина. Не побледнел, нет, сидит такой же, крючко­ватые пальцы впились в валик кресла, наливает одной рукою еще вина. Пьет... И опять также спокоен. Младший вышел. Старший и член Думы ждали его на темной лестнице.

- Ну что? - спросил член Думы. - Выпил?

- Выпил.

- Кончено?

- Нет, ничего, здоров.

- Что же это такое? Вы, - спрашивает он у члена Думы, - пробовали яд?

- Нет, не пробовал, но тот, кто давал его мне, ручался, что действие моментальное.

- Может быть, уже умер?

- Да нет же.

- Пойдите, посмотрите.

- Нет, господа, я не могу больше. Не верил в нечистую силу, а теперь веровать начинаю. Кто он такое в самом деле?

- Ну, господа, я пойду.

- Пойдемте вместе.

Старший вынул револьвер и начал спускаться вниз. В это время дверь отворилась и на лестницу вышел Распутин.

В полосе света от растворенной двери он увидел всех трех и, видимо, понял, в чем дело. Он бросился к выходной двери.

- Уйдет ведь, - крикнул с отчаянием член Думы.

Старший выстрелил из револьвера - Распутин повернул в дверь кабинета, пробежал два шага, захрипел и упал.

- Ну, теперь готов, - сказал член Думы. - Надо идти за автомобилем и уносить его.

Младший трясся как в лихорадке. Для дела он уже был совершенно кончен. Ему посоветовали идти наверх, лечь и успокоиться. Сделают и без него. Член Думы вышел во двор, дверь осталась открытой, холод пове­ял на лестницу. Старший пошел заглянуть в кабинет. Тут прямо можно сойти с ума. Убитый Распутин, которого они считали уже мертвым, сидел на ковре, опираясь в него руками. Он был бледен. Волосы растрепаны, глаза дико вращались, озирая комнату. Он увидел старшего и стал подни­маться на ноги.

- А! - закричал он. - Все ей расскажу. Хозяйке! Расскажу, что ты меня убил. - И вдруг встал и бегом, как волк, согнувшись, пробежал мимо стар­шего и выбежал на крыльцо.

Старший бросился за ним и наткнулся на входившего члена Думы.

- Распутин убежал, - сказал он.

- Что с вами! Убитый?

- Какое! Живехонек... Да вон он!

По снегу было видно, как какая-то темная тень быстро кралась скач­ками вдоль стены дома, направляясь к воротам. Член Думы бросился за ним. У него был великолепный американский револьвер. Он нацелился и выстрелил один и другой раз. Распутин споткнулся и упал. Член Думы подбежал к нему. Теперь уже не было сомнения - он был убит...

- Выстрелы были слышны во дворе, - сказал старший. - В кабинете на ковре кровь. Сейчас могут прийти люди.

- Ничего, скажем, что собаку убили, - сказал член Думы.

Позвали собаку и в доме пристрелили ее, как вещественное доказатель­ство причины стрельбы. Но, понимаете, господа, тревога уже поднялась. Полиция и дворники насторожились, а впереди еще целое путешествие и возня с тяжелым трупом!

Подали автомобиль, и сейчас же к нему подошел городовой. Член Думы решил играть ва-банк. Он подошел к городовому и сказал ему:

- Ты знаешь меня? Тот взглянул и узнал.

- Я член Думы. Такой-то. Правый. Предан Государю. Я убил Распу­тина.

- Слава Христу! Ужели так! - воскликнул городовой. Психологический момент, господа! Им надо было воспользоваться.

Подошел какой-то солдат. Он стал расспрашивать городового о причинах стрельбы. Член Думы опять подошел к нему.

- Я убил Распутина, - сказал он. - Хорошо я сделал?

- Куда же лучше! - сказал солдат. - Давно пора так сделать.

- Помогите, товарищи, нам его положить на автомобиль и вывезти.

- С удовольствием.

Итак, тайна перестала быть тайной. Член Думы все взял на себя, при помощи городового и солдата они перенесли тело Распутина и положили в автомобиль. За шофера сидел N. N.

Было два часа ночи, когда они помчались по Мойке. Ночью порошил снег, и автомобиль оставлял за собою свежий след. Поехали на острова.

- Мне кажется, он шевелится, - сказал спутник члена Думы.

- Нет, ничего. Мертв.

Закутанный своею дорогою шубой и ковром Распутин тяжело лежал у них в ногах.

Доехали до моста и до намеченной полыньи. Никого.

Легкий туман поднимался с реки. Долго возились, не в силах будучи поднять тело на перила. На той стороне моста замаячила черная фигура. Не то сторож, не то городовой показался там, разбуженный шумом авто­мобиля. Стали перекидывать тело. Возились втроем, неумело, неловко брались, все никак не могли поднять. Страшно тяжелым казался Распу­тин. Но вот подняли, поднесли к перилам. Из шубы выглянуло бледное лицо. Распутин ухватился за перила...

- Ожил? - в глубоком волнении воскликнул Гриценко. - Вот черт!

- Ожил, или показалось так. Член Думы говорил, что он слышал, как Распутин, цепляясь за перила моста, ругался скверными словами. Но на­конец тело перекинули, и оно звонко ударилось об воду и пошло ко дну.

- Вот и конец, - сказал, тяжело вздыхая, Мацнев.

- Нет, господа, - опуская на ладони рук свою красивую голову, про­говорил раздумчиво Саблин, - это не конец, а начало... революции... И Боже!.. чьими руками оно положено!!.

XXVIII

Неделя прошла в работах. Шли заседания Георгиевской Думы, Саблин ездил в Райволово навещать Зою Николаевну, переговорил с врачом, убе­дился в том, что она написала и начала постоянно писать мужу, бывал в институте, был даже на "Флавии Тессини".

Он знал из газет, из рассказов, из сплетен о том страшном отчаянии, в которое была повергнута Императрица. Он знал, что она искренно вери­ла в Распутина и видела в нем пророка и святого. Он предсказал, что с его смертью погибнет весь род Романовых, и императрица верила, что это так и будет. События надвигались грозные, страшные, о надвигающейся ре­волюции говорили уже открыто. Прямо говорили о том, какие части надежны и какие ненадежны, и на поверку выходило, что надежных частей не было.

Саблин знал, что розыски тела Распутина велись лично министром внутренних дел Протопоповым, что рассказ городового о стрельбе, о том, что на Мойке господа убили собаку, кровь на снегу у ворот - все это уже ранним утром навело на след таинственного автомобиля, по которому лег­ко добрались до проруби. Тяжелая глубокая калоша Распутина, спавшая с ноги и забытая на снегу, показала место, где его сняли, а лоскутки шерсти его шубы указали и место, где его сбросили. Были спущены водолазы, и тело Распутина было найдено со всеми следами убийства.

Саблин, читая в газетах подробные протоколы розыска, которыми ще­голяла сыскная полиция, разыгрывавшая из себя ловких Шерлоков Холм­сов, готов был рвать на себе волосы, так грубо было сделано это убийство.

Нет, они бы так не убили! Их не нашли бы так легко! Они не забыли бы калошу и не стали хвастать перед городовым и солдатом. А нам уж ежели надо было убивать, то убивать открыто, при всех. Встать, сказать, за что убиваю, бросить несколько жгучих жестких слов, вынуть револьвер и уло­жить без отказа. А то: яд, который не действует, пуля, которая не берет, и труп, которого не могут скрыть.

Обленисимов носился по городу, всюду крича о подробностях дела и путая правду с собственным вымыслом. Он окончательно стал революци­онером и мечтал о роли, по крайней мере, Мирабо. Красный цветок не вынимался из петлицы его пиджака.

- Саша, - говорил он, уже не таясь, не являясь ночью, не разыгрывая из себя Никодима, но за завтраком или за обедом, не стесняясь прислуги, в ресторане, там, где ему удавалось поймать Саблина. - Теперь, Саша, крышка! Дьявол он или нет, но Романовым конец. Конец Распутину - конец и Романовым. Теперь революция и народоправство и Российская республика! Доживу и я до этого великого дня!

- Дядя, - говорил Саблин, - как поворачивается у тебя язык это го­ворить. Ты дворянин!

- Гражданин, Саша! Это куда выше! В России... Ах и великая сила у нашего народа. И ум, и юмор, и мягкость языка поразительная. Выхожу я, Саша, из театра, а ко мне подходит, знаешь, этакая фея с Невского про­спекта, мы их в дни моей молодости "горизонталочками" называли, и говорит мне: "Товарищ, одолжи целковый на извозчика". Саша! Пойми! Товарищ. Эврика! Вон оно то слово, тот ключ к народному сердцу, кото­рый теперь найден. Мы все товарищи!

- Товарищ по корпусу, по гимназии? По чему товарищи? Слово "това­рищ" старо, оно имеет строго определенное значение.

- Товарищ по партии!

- Дядя, вернемся к тому, что ты начал. Ты рад тому, что какие-то глу­пые бредни предсказывают гибель Романовых? Что они тебе сделали? Не они ли пожаловали твоих предков Спасским, благодаря которому ты и образован, и сыт, и одет, и богат, и влиятелен? Так ты платишь им за все то добро, которое они тебе сделали.

- Саша! Я не эгоист. Я думаю о России.

- О России. Никогда, дядя, - вставая и краснея до корня волос, заго­ворил Саблин, - никогда не смей мне говорить так о Романовых и Рос­сии. Слышишь, не смей мне повторять нелепые сплетни о Российских государях. Вспомни историю. Михаил Федорович принял царство воров и разбойников. Вся Россия была крошечный лоскуток земли без выхода к морю, кругом враги, внутри мятежи, разбои и голод, равного которому не было. Человеческое мясо ели в Москве. Без казны, без армии, без честных служилых людей...

- Я это знаю. Что ты мне повторяешь уроки истории, - сказал Обле­нисимов.

- Ах знаешь! Михаил Федорович...

- Русский народ, - перебил Обленисимов.

- Нет, Михаил Федорович, потому что русский народ только и умел метаться от одного Лжедимитрия к другому, от Тушинского вора к польско­му королевичу.

- Что ты кричишь, Саша.

- Я не кричу, а мне стыдно за всех вас! Что же и Петр, и Екатерина, и Александр вам нечто? Меньшиковых, Потемкиных, Суворовых, Кутузо­вых не было? Был народ? И вы хотите, чтобы все это кончилось... Ну кто же станет править ста двадцатью мильонами разноплеменного народа, далеко между собою несогласного? Кто же, президент?!

- С тобою, Саша, говорить нельзя. Ты кричишь. Ты повторяешь аз­бучные истины.

- Если ты их забыл, дядя.

- Все потому, что ты не в партии.

- А что важнее - партия или Россия?

- Саша. Ты политически необразован, и на войне ты огрубел. Какие манеры...

- Товарищ! Еще чего не доставало! Товарищ! Партия или Россия? Я тебя спрашиваю.

- Саша, оставь! Devant les domestiques (*-Перед слугами).

- Ах так! Теперь вам и доместики пригодились. Ну, так не смей мне, дядя, ни слова говорить о Государе! Какой он ни на есть, он мой Государь, а она Императрица, и тот, кто им изменит, будет подлец!

- Прощай, Саша. Тебе надо успокоиться. У тебя нервы на войне ра­зошлись. Никто об измене не говорит... А если он сам изменит?

- Что-о?

- Ну, Бог с тобой, я ухожу!..

На смену Обленисимому пришел Мацнев. Он длинно и таинственно, запершись в кабинете у Саблина и сидя под портретом Веры Константи­новны, рассказывал о том, как труп Распутина тайно перевезли в Чесмен­скую богадельню за Московской заставой, положили там в часовне, как Протопопов надел на него вышитую Императрицей рубашку, а неприкры­тые ею части тела и лицо намазал фосфором. Туда ночью в карете, одна, приехала Императрица, вошла в полутемную часовню и увидала светящийся труп. Она склонилась перед ним на колени, а Протопопов, тря­сясь, проговорил:

- Он воскреснет! Вы увидите! Он воскреснет.

С Императрицей сделался глубокий обморок. Труп Распутина перевез­ли в Царское Село и похоронили, украсив могилу цветами. Императрица ходит на могилу пешком, молится и ждет чудесного воскресения. Неизве­стные лица крадут по ночам цветы и пакостят могилу. К могиле поставле­ны часовые... Как у Христа!!.

- Милый Саша, - говорил Мацнев, глядя усталыми воспаленными глазами в глаза Саблину. Он стал так непохож на старого циника Мацнева, который говорил: "бей ворону, бей сороку". - Милый Саша! Она со­шла с ума! Они все там сошли с ума. Там говорят: "Так было и с Христом! Его гнали и мучили. Его убили, и Он воскрес. Воскреснет и Распутин". Питирим и Варнава готовы сделать из него святого. Подумай: Христос и Распутин! Милый Саша, я сел за Библию. Ведь это Содом и Гоморра, а не Россия! А что, если гнев Божий ударит на нас?.. Виновных сослали в Пер­сию. Там, говорят, климат, которого они не перенесут. Жена младшего хотела ехать с мужем. Ей не разрешили. Какая жестокость! Милый Саша! Что же это такое? Ты моложе меня, но я, всегда бывший твоим наставни­ком, я теряюсь. Уже не правды я ищу. Но что же? За кем идти? За ними, которые верят в святость Распутина, или за теми, кто убил Распутина и помчался теперь на фронт с клятвою потребовать отречения Государя от Престола в пользу сына и регентства Николая Николаевича. Я и имена их всех знаю. Да! Саша! Милый Саша! Ты как поступишь?

Вера Константиновна кроткими синими глазами смотрела с полотна портрета. В тумбе стола за семью печатями и с надписью: "не распечаты­вая, положить со мною в гроб", лежит ее тайна. Простил он ей? Если бы простил, не нес бы с собою в гроб ее исповедь, не шел бы в царство теней с этой жалобой Богу! Значит, не простил и Императрице, и вот есть слу­чай ей отомстить.

Заговор принимает большие размеры. В нем Поливанов, Гучков, в нем Пуришкевич, в нем Рузский и Алексеев, он уже вне власти охранного от­деления, и само министерство внутренних дел пасует перед ним.

Мацнев, старый циник, но благороднейший человек, Мацнев расте­рян.

Упиться местью? Вера, отомстить за тебя и простить, и сжечь твой страшный дневник. Саблин снова посмотрел на портрет, в ее синие ясные глаза.

Разве есть в ее дневнике хотя слово упрека Императрице?

Саблин вспомнил отца Василия и, твердо глядя на Мацнева, сказал:

- Нет, Иван Сергеевич, ни ты, ни я - мы не изменим Государю. Ни­кто из нашего полка не пойдет против Государя Императора.

- А как же Распутин?

- Это их семейное дело. Это болезнь. Истерия. Мы не можем судить Государя по сплетням, но лишь по делам его. А дела его - это чудесный приказ о заветных целях войны. Его мы и исполним!..

XXIX

В середине января 1917 года Саблин вернулся на позицию. Малень­кая халупа с подслеповатым окном приняла его, как родного. В ней, ка­залось, была мирная пристань, убежище от всего того грязного и страш­ного, что делалось в эти дни в Петрограде. Полки своего корпуса Саблин нашел распустившимися, но, главное, что его безпокоило, это совершенно расстроившееся довольствие корпуса. Он призвал интендан­та и после долгой беседы с ним выяснил, что с продовольствием выхо­дит заминка в центре.

- Если позволите, - сказал интендант, - мы достанем все, что нуж­но, через земский и городской союзы. У них на складах все в изобилии. Вам только написать письмо, и они охотно дадут. У них даже белая мука есть.

- Как же это так, почтеннейший, - спросил Саблин, - а у вас нет?

- Потому-то у нас и нет, что у них есть. Они все из-под носа скупают, не стесняясь справочной ценой. Теперь все в их руках. Захотят - завалят армию хлебом, не захотят - у нас и по фунту не хватит.

"Странно это, - подумал Саблин. - В продовольствии, этом важном факторе войны и победы, хозяева не главнокомандующие армиями, не начальники, не те, кто вел войну, а разные "милостивые государи", как их называл Мацнев, общественные деятели, представители партий, борю­щихся против правительства".

Саблин отдал приказ расширить корпусные склады и всякими правда­ми и неправдами пополнить их так, чтобы в деле продовольствия совер­шенно не зависеть ни от кого. Он разослал по окрестностям дивизионных интендантов и заведующих хозяйством и скупал все, что можно было ску­пить. Его агенты повсюду сталкивались с агентами земгора, который вы­рос в громадную организацию. Рядом с ним стоял Военный торгово-про­мышленный комитет - мощная организация, захватившая все снабже­ние армии в руки. Склады комитета ломились от запасов, на фронт же снаряжение отпускалось очень скупо.

Бывая в штабе армии, у Пестрецова и Самсонова, беседуя со своими полковыми командирами и офицерами, разговаривая с солдатами, Саб­лин видел, что во всей армии было глубокое убеждение в том, что на днях начнется наступление на всех фронтах, как русском - восточном, так и союзническом - западном. Указывали и время этого наступления - между 20 февраля и 1 марта, указывали и цели. Все, до солдат включительно, зна­ли, что до весенней распутицы решено занять Ковель, Владимир-Волын­ский и Пинск, захватить Львов. Потом на время распутицы предполага­лась передышка, перегруппировка, подвоз снарядов и в марте или апре­ле - движение с целью овладеть Брестом, Влодавой и Варшавой... Летом предполагали быть на границе и, если нужно, то и за границей. В армии были уверены в успехе наступления. Солдаты чувствовали свою мощь. В артиллерии на позиции, в бомбовых погребах лежало по 2000 снарядов на орудие, тыловые парки и склады были полны снарядами, сзади частей, занимающих позицию, в ближайшем тылу, все переполнено было новы­ми частями, приезжающие из отпуска рассказывали о громадных гарнизонах, сосредоточенных в Петрограде, Москве и во всех больших городах. На фронте не сомневались, что все это будет двинуто для удара и должно непременно сокрушить врага.

Саблин спрашивал Пестрецова, есть ли основания для этих слухов? Пестрецов отвечал откровенно:

- Прямого приказа или директивы армиям нет. Но после приказа Го­сударя это так естественно. Кончить войну надо. Мы и так из-за союзни­ков перетянули ее. Рубежи намечены правильно, и твоя ближайшая зада­ча - Камень-Каширский и Большая Глуша.

Саблин озаботился заготовкой белых балахонов для того, чтобы на­ступать по снегу, и усилил занятия штурмами позиций. Он присматри­вался к солдатам, входил в самую толщу их, и, разговаривая с кем-либо, он не слушал казенных ответов, а прислушивался к тому, что говорила толпа кругом. Ночью, в окопах, услышав где-либо разговор, он подкрадывался и подслушивал, что говорят о наступлении и о войне. Он беседо­вал с Верцинским и Ермоловым, говорил с Козловым. Верцинский и Ермолов разными словами и различными выражениями одинаково характе­ризовали настроение солдатской массы в связи со слухами о наступлении. Оно было двоякое. Меньшинство - старые кадровые солдаты, запас­ные недавних сроков стояли за наступление, считали его неизбежным, считали, что без победы не может быть мира, а мира они хотели жадно. В них сильно говорила гордость русским именем, своим мундиром, и они не сомневались в победе и в том, что летом наступление закончится пол­ным разгромом германской армии.

Из расспросов очередных, так называемых "контрольных" пленных Саблин узнавал, что немцы тоже знают о готовящемся наступлении и очень боятся его. Уже отданы распоряжения об эвакуации Ковеля, если бы это понадобилось.

Большинство русских солдат относилось к наступлению инертно. Они жаждали мира, но воевать и добиваться мира победою они не хотели. Они хотели, чтобы мир явился так. Как так они не объясняли, но часто гово­рили: "Это от Государя зависит, сказывают герман-то очень мириться хо­чет, ему только предложи, он согласится. Для чего воевать! Кабы гроза была нашей губернии, а то дойди-ка до Уфимской! Там я бы ему показал. Вою­ем, братцы, не для себя, а для французов. Француз, сказывают, жидок стал, ему помощь нужна. А на кой ляд нам француз этот самый!"

Но всего тяжелее было настроение некоторой части офицеров. Это были одни старые, почтенные капитаны и полковники, освоившиеся с пребыванием в отставке и запасе, пригревшиеся на тыловых должностях, привыкшие думать, что опасность непосредственного боя для них мино­вала, и теперь при громадном увеличении армии оказавшиеся в роли пол­ковых и батальонных командиров. Они сумели угреться и на позиции. Построили себе блиндажи и отсиживались в них, попивая кофей, куря до одурения и избегая в тяжелые минуты бомбардировок вылезать из блиндажа. Для них мысль о наступлении и переход к полному случайностей полевому бою - были нож острый. Но что они думали делать в этом слу­чае, они не говорили и сурово молчали. Саблин приглядывался к ним и думал, что, вернее всего, за несколько дней до наступления они двинут в ход тяжелую артиллерию своих застарелых ревматизмов, пострелов и уду­ший, все окажутся больными и благополучно перекочуют в лазареты и госпитали. Саблин намечал им заместителей и исподволь подготовлял их. Другая категория были те прапорщики, которые пошли в военные учи­лища и на курсы только затем, чтобы в офицерском звании подвергаться меньшей опасности, чем солдатами. При окопной войне они этого до­стигли. У них были прочные блиндажи, и они могли, пользуясь трудно­стью наблюдения за ними, там отсиживаться. Но полевая война требовала их перед взводы и перед роты, в прорыве им пришлось бы первыми кинуться на проволоку. Это их не устраивало, и они тихо и осторожно вели среди солдат разлагающую пропаганду. Они не говорили против наступ­ления, но они говорили о невозможности наступления, они говорили о безцельности войны и о том, что ее и действительно можно кончить так. Войну хотел вести Государь, потому что она давала ему славу, и генералы, потому что они получили за нее большие деньги, ордена и отличия, и она им была выгодна. Выходило незаметно так, что если бы Государя и гене­ралов не стало, то и войны бы не было. Часто среди солдат они проводили такую мысль: простому народу, крестьянам и рабочим война не нужна.

Германский крестьянин и рабочий легко может столковаться с русскими крестьянином и рабочим, но мешают этому капиталисты, которым война дает наживаться. Эта проповедь по своему действию была ужасна. Саб­лин собирал офицеров, беседовал с ними, перетасовывал их, но чувство­вал, что убедить человека молодого, полного сил в том, что он должен пой­ти на верную смерть, не так то легко. Саблин не раз вспоминал хорунжего Карпова. Но разве он убеждал его в том, что ему нужно пойти у Костюхновки впереди всех? Он приказал ему и тот сказал: "слушаюсь" - и ис­полнил.

Нужна муштра. Саблин тянул офицеров и требовал строгой исполни­тельности.

По-видимому, и наверху производились те же наблюдения, и то, что видел Саблин, видели и другие начальники. Из Ставки пришло прика­зание о формировании особых ударных частей из лучших офицеров и солдат для нанесения первого удара и для увлечения за собою остальных. Саблин не мог с этим согласиться. Да, такая мера давала успех в наступлении, но зато она уничтожала все лучшее и в командном соста­ве, и в рядах, а с кем же развивать наступление и заканчивать войну? Саблин не выделял ударных батальонов, но назначил ударными пер­вые батальоны полков, слегка подобрал их и вел с ними специальные занятия.

26 февраля Саблин по телефону получил условное приказание о том, что начало наступления назначено на 28 февраля, а вслед за тем и более подробный приказ о том, что он должен исполнить.

XXX

Была тихая лунная ночь. Было темно, снег днем тронуло, и ночью он не подмерз, но лежал такой же рыхлый и ноздреватый. Саблин с началь­никами дивизий и со штабом приехал к девяти часам вечера на специаль­но построенную в тылу позицию, подобную германской, окруженную двенадцатью рядами проволоки. Эту позицию должны были взять незамет­но, одетые в белые балахоны первые батальоны полков, собранные от нее в версте, то есть в таком расстоянии, в каком находились и наши настоя­щие позиции. Офицеры с сигнальными ракетами были размещены по позиции. Они должны были начать бросать их, когда они увидят или услышат наступающие части.

В ударных батальонах люди были расставлены согласно тем задачам, которые на них возлагались. Одни прорезали верхнюю проволоку и, ши­роко шагая, шли дальше, другие подрезали проволоку ниже, третьи с гра­натами бросались в укрепление и выбивали людей из блиндажей - они назывались "чистильщиками траншей", четвертые переходили окопы и устремлялись на подходящие резервы, пятые перекапывали окопы для себя, шестые шли вправо, седьмые влево, расширяя прорыв, каждый че­ловек знал свою роль, как актер знает пьесу, и это была их генеральная репетиция.

Саблин и все окружающие его знали точно час и место, куда должны наступать ударные батальоны. Знали его офицеры и солдаты, сидевшие в учебном окопе. Маневр начинался по проверенным часам в 9 1/2 вечера.

- Пошли, - сказал Давыдов, глядя на свои часы-браслет со светящи­мися стрелками.

Все затихли.

Ночь была тихая. На горизонте, где была позиция, вспыхивали ред­кие ракеты и падали таинственными зелеными звездочками, порхая в воздухе. На песчаном бугре, покрытом снегом, окруженном лесом, было тихо. Слышно было, как внизу, под снегом, журчала вода, да сзади взды­хали лошади, и иногда односложными словами переговаривались весто­вые.

Впереди снег сливался с ночным туманом и образовывал в серебрис­том сиянии месяца сплошную массу, в которой слабо намечались темные колья и переплет проволочного заграждения.

Несколько раз ухо, казалось, улавливало шорох ног, но всякий раз об­манывалось. Там, где двигалось три с лишним тысячи человек, было тихо.

Ночь, пустынное, глухое место среди больших лесов, напряженное ожидание, сознание, что это преддверие чего-то великого, страшного и важного, волновали офицеров и солдат, и они всматривались вдаль и по­глядывали на часы. Но впереди также клубился серебристой ватой туман, и единственным звуком, доносившимся оттуда, было тихое журчание ру­чейка, пробившегося из-под снега и падавшего в какую-то ямку.

- Уже пятнадцать минут идут, - сказал Давыдов.

- Пошли ли?- сказал Саблин. - Поняли ли они, что ровно в полови­не десятого наступать?

- Ну, как же! С ними Козлов. Опять стали слушать.

- Кажется, идут.

Вспыхнула и взметнулась одна, другая ракета.

- Вон видите, идут.

- Где, где?

- Да вон же белые фигуры, как в саванах.

- Не вижу.

- Сколько их!

- Нажмите секундомер.

Громовое "ура" раздалось кругом, и в то же мгновение безконечные ряды солдат в белых халатах и капюшонах, как стая призраков, появились на укреплении.

- Сколько прошло времени от того момента, как подошли к проволо­ке, до того, когда ворвались в укрепление?- спросил Саблин.

- Полторы минуты, ваше превосходительство, - молодцевато отве­тил молодой капитан, старший адъютант штаба корпуса.

- Это великолепно.

- Главное, стрелять было бы невозможно, так сливаются белые фигу­ры со снегом.

- Штаб-горнист, труби отбой, - сказал Саблин.

Сиплые звуки медной трубы прорезали ночной, воздух, крики "ура" стали погасать, и люди в белых саванах строились в колонны за укреплением. Они тяжело дышали после бега, были оживлены, и шутки слыша­лись в их рядах.

- Ловко, - говорил один солдат другому, - сказывают, нас совсем не видать и не слыхать было.

- Уж и крались же мы. Я ногу поставлю и жду, пока не окрепнет, дру­гую ставить.

- И прожектором не усмотришь. Чудно! Все белые!

- Ротный Ермолов сказывал, на штурм пойдем и лица мелом нама­жем, чтобы ничего, значит, не видать.

- А я бы углем. Страшнее. Будто черти.

Раздалась команда "смирно". Саблин подъехал к сводному полку.

Он горячо благодарил солдат за блестящий маневр и предсказывал им, что они будут иметь полный успех в деле, если также пойдут. Он ничего не говорил, когда пойдут, но все уже знали, что это будет послезавтра.

XXXI

28 февраля Саблин утром объехал все батальоны, назначенные в про­рыв, и долго беседовал с Козловым и батальонными командирами. Он видел полную уверенность в успехе.

- Люди, ваше превосходительство, хотят, чтобы поскорее началось, - сказал пожилой капитан.

- А не сробеют?

- Думаю, что нет. Увлечения много. И робких заразили. Говорят пря­мо: "1 марта к ночи в Ковеле будем".

- Кавалерия будет, - сказал Саблин.

- И мы не отстанем, - сказал Козлов. Он провожал Саблина к автомобилю.

- Имеете письма от супруги?- спросил Саблин. Козлов просиял.

- Почти каждую неделю письмо привозят из штаба. Пишет каждый день. Я уже не знаю, как и благодарить ваше превосходительство, что вы такое участие в ней приняли. Чахотки, слава Богу, не оказалось, одно во­спаление легких. Поправляется совсем.

- Ну, слава Богу, слава Богу, - сказал Саблин, невольно опуская гла­за. - В десять я буду у вас в Шпелеври, и ровно в два мы начнем.

- Понимаю, - сказал Козлов.

Саблин около двух часов дня вернулся в штаб, он хотел пообедать и прилечь отдохнуть в предвидении безсонной ночи. Давыдов доложил ему, что его ожидает Командарм на прямом проводе. Саблин пошел через улицу в халупу, где помещался аппарат Юза.

Долго не могли наладить и урегулировать аппарат, но наконец из не­связных букв стала отбиваться четкая лента. Пошли так сердившие Саб­лина ненужные вопросы. - Кто у аппарата? - У аппарата Саблин. - Здравствуйте, у аппарата Наштарм, - что означало, что у аппарата был начальник штаба Армии генерал Самойлов.

- Наступление приказано отложить, - выстукивал по ленте аппарат. - Поисков разведчиков не делать.

- Отложить невозможно, - отвечал по аппарату Саблин, - все гото­во. Люди рвутся в бой, всякая перемена погасит порыв и вместо победы даст неудачу. Что случилось?

- Категорическое приказание Главкозапа. Отложено на всем фронте.

- Они с ума сошли. Стоит теплая погода. Снег быстро тает. Скоро бу­дет такая грязь, что до полной весны нельзя будет работать,

- Я передаю вам приказ Главкозапа и Ставки. Наступление отменено. Причины неизвестны. Никуда не отлучайтесь. Будьте готовы каждую ми­нуту подойти к аппарату. До свиданья. Генерал Самойлов.

Аппарат остановился.

- Все?- спросил Саблин у чиновника-юзиста.

- Все-с, - отвечал, вставая с табурета, чиновник. Это был типичный старый телеграфист. Он строго посмотрел на солдата, сидевшего у аппа­рата Морзе, и сказал:

- Вислентьев, выйдите на минуту. Солдат встал, улыбнулся и вышел.

- Ваше превосходительство, - сказал шепотом чиновник, - позволь­те вам доложить. Они почему-то скрывают. В Петрограде большие безпо­рядки. Солдаты взбунтовались. Что там сейчас, никто не знает. Может быть, революция уже.

- Вы откуда знаете? - спросил, вспыхнув, Саблин.

- Мне товарищ по проводу передал из Ставки.

- Не может быть, - сказал Саблин.

- Не могу знать, ваше превосходительство, а только товарищ мне все­гда верно передавал. Государь будто из Ставки уехал.

- Молчите покамест!

- Как рыба, ваше превосходительство!

Саблин передал в полки приказ об отмене наступления, и всюду он вы­звал чувство недоумения и огорчения. День, который Саблин думал прове­сти в волнении предстоящего ночного боя, оказался пустым и долгим. Вол­новаться было не о чем, и Саблин с нахмуренным лицом вернулся в халупу и стал ходить взад и вперед по маленькой комнате с земляным полом.

"Вот оно, началось, - думал он. - Началось то, о чем так давно, так долго и упорно мечтала наша интеллигенция. Туман французской рево­люции всегда висел над нами, и наши передовые люди мечтали о своих Мирабо, Дантонах, Маратах, Робеспьерах, ну и конечно - Наполеонах! Нет такого артиллерийского поручика, который хотя раз не помечтал бы стать Наполеоном и, выкатив пушку на площадь, кого-нибудь разогнать. Что-то там в Петрограде?!

Русская революция! Но разве не поднимали красное знамя мятежа Ра­зин при Алексее Михайловиче, Булавин при Петре, Пугачев при Екате­рине, разве не трепетало оно, поднятое Талоном и Шмидтом, еще так не­давно над нестройными толпами народа по всей России. Во что же выли­валось это?- в разгромы, иллюминации помещичьих усадеб, еврейские погромы, выпускание кишок племенному скоту, подрезывание жил же­ребцам, битье зеркал, разрывание дорогих картин и уничтожение накоп­ленного богатства. Разбой, а не революция... Но тогда руководили рево­люцией простые, дикие, неграмотные казаки или поп Гапон и рабочие, а теперь во главе революционного движения стала, вернее всего, Государственная Дума... Посмотрим, справится ли она?" Саблин вспомнил анек­дот о словах императора Вильгельма, сказанных будто бы по поводу того, что кто-то назвал Императора Николая II неумным. "Я не считаю его не­умным, потому что для того, чтобы двадцать лет править таким диким на­родом, как русский, надо иметь много ума".

Но революция Саблину рисовалась только в виде безпорядков. Может быть, очень крупных, явно нежелательных во время войны, но только без­порядков. Ведь не изменят же Государю осыпанные его милостями главнокомандующие фронтами, генерал-адъютанты Рузский, Эверт, Бруси­лов, Щербачев? Есть верные полки. Взять хотя бы его бывшую кавале­рийскую дивизию, конные корпуса - да они сметут Петроградский гарнизон из развращенных и трусливых солдат так, что от него духу не останется. И Думу разогнать не долго. Повесили Мясоедова, могут пове­сить и других...

И вдруг засосало под сердцем. Вспомнилось предсказание Распутина, что гибель его обозначает гибель Дома Романовых. Стало страшно. Ка­кая-то невидимая рука вмешивалась в судьбы России. Над нею нависла тяжелая рука Бога жестокого, Господа сил? Вспомнилось отчаяние Мацнева и то, как сравнивал он Россию с Содомом и Гоморрой. Подъята рука Бога карающего, и что могли сделать люди?

Жутко стало Саблину. В маленькие окошечки избы видна была блестя­щая, мокрая, обледенелая дорога, поля с набухшим снегом, обломки за­бора, разобранного солдатами на дрова, дальше клубилось тучами серое небо, и моросил мелкий надоедливый холодный дождь.

Саблин смотрел на обломки забора и вспоминал недавний случай в 819-м полку. Они шли на позицию и остановились на ночлег возле дерев­ни. Походные кухни стали подле старого деревенского кладбища. Сотни лет покоились за земляным валом, среди густой заросли калиновых и сиреневых кустов, под могучими каштанами скромные деревенские покой­ники. И над ними стояли покосившиеся от времени, со стертыми надпи­сями, кресты, украшенные чьею-то заботливою рукою, где пучком сухих цветов, где веночком, где лентами. Эти старые почернелые кресты были кому-то дороги, и кто-то по ним находил остатки прошлого.

Кашевары полка сломали кресты и затопили ими кухни. В ста саженях от них был лес и там стояли поленницы дров. Когда Саблин накричал на них, они не смутились.

- Поленницы, ваше превосходительство, далеко, да и какой там лес, а это сухой, ишь, горит как! - говорил, весело улыбаясь, молодой парень.

Страх Божий, чувство святости места, были потеряны. "Эти, - поду­мал тогда Саблин, - и в церкви ночлег устроят и алтарь осквернят. У них нет ничего святого!

И это народ-богоносец. Это воспетый интеллигенцией народ, кото­рый хочет теперь захватить власть в свои руки и сам править великою Рос­сией. Захватит ли?"

Сумерки сгустились. Поля не стали видны, исчез забор, и окна мутны­ми серыми пятнами просвечивали на темной стене. Саблин зажег свечу и стал читать французский роман.

В одиннадцать часов вечера его вызвали к аппарату. Пестрецов требовал его приезда в штаб корпуса.

Еще затемно Саблин сел в автомобиль и по мокрой, но еще твердой дороге помчался к Пестрецову.

XXXII

Пестрецов его сейчас же принял. Он провел Саблина в свой кабинет, тщательно запер дверь и прошел к столу. Потом вновь подошел к двери и быстро раскрыл ее. За дверьми оказался денщик.

- Ты чего? - спросил Пестрецов,

- Я так. Думал, не понадобится ли чего, - сказал денщик.

- Пошел вон!

- Слушаю...

- Вот видишь, Саша, - сказал Пестрецов, - это начало... Вызвал я тебя, а и сам не знаю зачем. Просто хотелось со своим человеком погово­рить, на лицо родное посмотреть. Ничего не знаю. В Петрограде безпо­рядки. Были столкновения между полицией и солдатами. Кажется, начались на голодной почве, на недостатке хлеба рабочим, но не знаю. Ничего не знаю. Из Ставки молчок. Никаких распоряжений. Это и понятно. Тот, кто ничего не делает, тот не ошибается, а ошибиться теперь, это играть своею головою или, по крайней мере, своим местом и положением.

- Мне кажется, напротив, нет ничего более ясного теперь как непоко­лебимая верность Государю и Родине.

- Ты так думаешь?

- Да. Я так думаю. Государя можно осуждать за многое. Надо старать­ся исправлять его ошибки. Его можно не любить, не уважать, презирать, ненавидеть, но служить ему мы обязаны. Это наш священный долг. Ника­кие безпорядки во время войны недопустимы.

- Да. Ты так думаешь...

Пестрецов стал рыться в кипе телеграмм и наконец достал одну.

- Впрочем, одна телеграмма есть. Главкозап боится, что безпорядки перекинутся в Армию, и потому требует более гибкого общения офице­ров с нижними чинами. Воспрещены отпуски и отлучки офицеров от час­тей. Вот и все... Так прости меня, Саша, за то, что побеспокоил тебя. Знаю, нелегко шестьдесят верст отломать ко мне. Вот и погода какая! Опять мок­рый снег пошел. Природа плачет. А о чем? Вот, говорят, радоваться надо.

- Кто говорит?- сурово спросил Саблин.

- Николай Захарович, наштарм мой. Он уже под меня подкапывает­ся. Так прямо не говорит, а по лицу вижу. Стар я, вишь, для нового дела. Молодое вино-де не вливают в старые меха. Да... А ведь мы приятели с ним. Много лет служили вместе, да и так ли я уже старше его? Да... Так, если что про меня услышишь, Саша, не осуждай. Все люди, все человеки. Всяка душа властям предержащим да повинуется, несть бо власть, аще не от Бога. Ты-то попомни: состояния у меня никакого, только служба. Да и жена молодая. Нина Николаевна веселиться любит. Так не суди строго. У меня равнение направо. Как начальство, так и я. Ну, храни тебя Господь!

Тоскливо было на сердце у Саблина все эти дни. Чувствовалась неурядияца, неразбериха, чувствовалось, что наверху все потеряли голову. Дома было скучно. Погода мешала производить занятия. Надо было беречь обувь и шинели. На позицию не тянуло. Всюду Саблин видел недоуменные, потерянные лица, у всех был молчаливый вопрос, что там, в тылу... рево­люция?

9 марта к Саблину приехал с таинственным видом его старый лакеи Тимофей. Он привез ему газеты и письмо от Мацнева.

..."Свершилось, - писал Мацнев. - У нас революция. Что будет - ничего не известно. Республика, конвент, директория, Учредительное Собрание, черт его знает. Одно знаю: Наполеона пока нет. Все и вся изме­нили. Это какая-то повальная болезнь измены. Случилось все черт знает как, катастрофически повально, до жуткости быстро и, как говорят, без­кровно. Я, конечно, не специалист по оценке степени кровности революции, но на редкой улице ты не найдешь трупа убитого городового или лу­жицу крови, правда, небольшую. Рек крови не видал, и не только Нева, но даже Фонтанка не покраснела от крови. Может быть, это и называется безкровная, но, по-моему, крови было довольно.

Были какие-то безпорядки. Кажется, толпа требовала хлеба. Может быть, требовала и еще что-нибудь, не знаю, но по улицам разъезжали казаки 1 -го Донского полка и действовали по-старому: лихо и нагайками. Им кричали "опричники", и все шло по-хорошему. Мы уж к этому привыкли.

Вдруг... Заметь, все такие дела решаются вдруг... не то прапорщик Ас­тахов - это офицер нового типа, не то просто какой-то рядовой является в казармы Л.-гв. Волынского полка и говорит: "Товарищи! В ружье и к Думе!" Убили ротного командира и, как убили, крикнули: "Нам нет дру­гого пути, как на улицу!" Кто, зачем, почему? Никто не знает, но идут к Думе. По пути заходят в Павловский полк, там поколебались и тоже по­шли. Захватили электротехническую роту, и готово. Не то демонстрация, не то революция. Гремит марсельеза, - и при этом врут, доложу тебе, от­чаянно. Реют красные тряпки. Ну, натурально, вся надежда на казаков. Вызвали сотню. И, представь себе, на Знаменской площади какой-то казачишка вместо того, чтобы кинуться на собравшуюся с красными флага­ми толпу, выхватил шашку и зарубил полицейского офицера, который сто­ял спиною к нему, считая, что казаки приехали его защищать. Что тут было - описать трудно. Попробую писать революционным стилем. Ре­волюционный восторг охватил толпу. Нашлись какие-то барышни - они всегда умеют в нужную минуту явиться - и стали целовать забрызганного кровью казака, и пошла потеха. Все обрушилось на городовых. Они засе­ли в участках и стали отстреливаться. Их выкуривали пожарами и жгли живьем. "Граждане солдаты" совершенно позабыли, что у них враг немец и, решив, что их враг городовой, начали охоту за полицией.

Впрочем, охотились и за офицерами. Зачем, дескать, офицеры не яви­лись в казармы и не пошли с солдатами к Думе. Офицеров разделили на революционных и не революционных. Те, кто принял революцию, нацепили красные банты и безоружные, граждане солдаты на всякий случай срывали с них оружие, под руки велись солдатами впереди частей и орали какие-то песни. Тех, кто не нацепил, арестовывали и убивали на улице.

Главнокомандующего генерала Хабалова, попробовавшего протесто­вать, ничтоже сумняшеся арестовали и отвезли в крепость. Он, впрочем так растерялся, держал себя такой шляпой, что беды большой от этого не было.

В Думе идет ликование. Пахнет весной, действительно, пахнет весной, ибо март на дворе, мокро, грязно и рослая фигура Родзянки на крыльце Думы, окруженная толпою думских членов. Ну, конечно, речи. "Граждане солдаты", "революционные войска", "народ взял все в свои руки", "проклятый царизм", и "ура", и марсельеза. Откуда-то принесли известие, что союзники одобряют революцию, и все воспрянули духом.

Да, милый друг, изменяли Государю даже и те, кому изменять как будто бы было и не к лицу. Великий князь Кирилл Владимирович во главе свое­го гвардейского экипажа пожаловал тоже к Думе, - и с красным бантом, конечно, - чтобы выразить Родзянке свои верноподданнические чувства и предать проклятию ненавистный Царизм (что за подлое неграмотное слово!), который дал ему столько наслаждений в его жизни.

Жутко писать, милый Саша, но представь, и меня захватило. Правда, без красного банта, я шатался по улицам и не знал ликовать или нет? Как будто бы это то, чего я хотел, как будто бы и не совсем то. Противна была угодливость и стремление понравиться толпе. На Морской встретил ми­лую Нину Васильевну. В глубоком трауре идет, полная негодования.

"Для этого, - говорит она мне, - мой Пик проливал кровь и умер геро­ем, чтобы вместо нашего священного трехцветного флага висели эти кро­вавые тряпки, чтобы вместо величественного гимна гремела перевранная и опошленная французская марсельеза? Своего ничего выдумать не могли! Какой позор! Я презираю наших генералов, наших офицеров - ведь все сдалось, все пошло за толпою, поплыло по течению! Ужас! Я видеть не могу красных бантов на груди заслуженных генералов и офицеров!"

И вдруг навстречу нам идет граф Палтов с женою. Свитские вензеля соскоблены с погон, и на груди шелковый красный не бант, а целая розет­ка, вроде тех, какие мы одевали лошадям на уздечки на каруселях. Идет, сконфуженно улыбается. Увидали нас, подошли. Нина Васильевна сверкнула глазами на Палтова и, не подавая ему руки, - а он уже и фуражку снял, чтобы поцеловать ей ручку, - говорит: "А, и вы, граф, орден трусости одели!" И пошла!

А она прехорошенькая стала, Нина Васильевна, и траур к ней очень идет.

Между тем войска и толпа продолжали все по программе. От Думы пошли в Петропавловскую крепость, в Кресты, в Литовский замок и вы­пустили всех арестованных, все жертвы "царизма", как политических, так и уголовных. Город наполнился преступниками. Горят пожарные части, кое-где звенит стекло, разбивают магазины. Революционные дамы и ба­рышни, - и между ними немало представительниц высшего общества, суди меня Бог и военная коллегия, если я среди них не видал Нину Нико­лаевну Пестрецову, - организуют питательные пункты по всему городу для подкрепления сил "революционных граждан солдат". Всюду вино, бутерброды, жареная птица, телятина, сладкие пирожки.

По всему городу звенит слово товарищ. Все стали товарищами. Видел дядюшку твоего, Егора Ивановича. Стоял, окруженный матросами, на платформе грузовика, опирался на красное знамя с каким-то "долой", дальше не разобрал надписи, и зычным голосом вопил, а что именно, я услышать за гомоном толпы не мог. Я слышал только слово "народ", с та­ким сочным "о", что мурашки побежали по спине. Хорошо говорит твой дядюшка!..

Испуганная Императрица, - все дети ее больны корью, - вызвала Го­сударя. Приезжай он в эту минуту в столицу, даруй одной рукою консти­туцию, другою разгони всю ту сволочь уголовного типа, которая как-то сразу, как воронье, налипла на революцию, может быть, еще что-нибудь и вышло. Но изменили, Саша, не низы. Им еще Господь простит, их угнета­ли и держали в темноте, их жизнь не ахти как была сладка, они не ведали, что творили. Изменили верхи.

Государь отправляет отряд в Царское, назначает туда своего любимого генерал-адъютанта и, казалось бы, такого ему преданного, Иванова, от­дает распоряжение о направлении в Петербург кавалерийских частей. Но "главкосев" - Рузский, который находится в оживленнейших перегово­рах с Родзянкой, отменяет распоряжения Государя и не пускает войска к Петрограду. Видишь ли, все крови боятся, все хотят сделать безкровно. Государя со станции Дно сворачивают на Псков, объясняя ему, что на Витебской дороге путь неисправен. Государь покорно едет к Пскову. Он и мысли не допускает, что генерал-адъютант Рузский, выдвинутый им из праха, может ему изменить. С ним Воейков и полупьяный Нилов - со­ветники плохие. В поезде полная растерянность. Конвой и сводный полк смотрят хмуро - ни одного человека твердого волей нет при Государе.

2 марта Государь прибыл в Псков. Он ожидал там увидеть Родзянко, но его встретил только Рузский. Государь заявил, что он готов объявить ма­нифест об учреждении ответственного перед палатами министерства и поручить составление кабинета Родзянки.

Но, милый друг, l'appetit vient en mangeant (*-Желание есть разыгрывается по мере того, как ешь), и аппетиты за три дня ра­зыгрались. Упоенный речами безчинствующих солдат и ослепленный красными флагами Родзянко уже грезит, как бы самому взгромоздиться на Престоле, его приближенные ему льстят, притом он трус и его полити­ка - потворствовать толпе. Он не отходит от прямого провода и пугает Рузского. "Вы-де не отдаете себе отчета в том, что здесь происходит: на­стала одна из страшнейших революций, побороть которую будет не так легко. В течение двух с половиной лет я неуклонно, при каждом моем всеподданнейшем докладе, предупреждал Государя Императора о надвигаю­щейся грозе, если не будут немедленно сделаны уступки, которые могли бы удовлетворить страну. Я должен Вам сообщить, что в самом начале дви­жения власти, в лице министров, стушевались и не принимали решитель­но никаких мер предупредительного характера. Немедленно же началось братание войск с народными толпами, войска не стреляли". Et pa-ta-ti et Pa-ta-ti я списал всю ленту их разговора, любезно предоставленную мне, как будущему историку "великой Российской революции". - А в конце концов стоит прямо: "считаю нужным вас уведомить, что то, что предпо­лагается Вами уже недостаточно и династический вопрос поставлен реб­ром. Сомневаюсь, чтобы с этим можно было справиться".

У Рузского миллион солдат под ружьем, и все еще и не нюхали револю­ции. Даже если тысяч сорок походом двинуть на Петроград, так при од­ном известии весь революционный пыл погас бы и все эти герои револю­ции побежали бы выдавать друг друга и каяться. Но, повторяю, игра зава­рена серьезная, и в ней принимают участие верхи, не без одобрения союзных посольств.

Но Рузский еще ломается. Он притворяется, что не понимает, "в каком виде намечается решение династического вопроса". И тут уже эта старая лисица Родзянко распоясывается вовсю: "с болью в сердце буду теперь отвечать, Николай Владимирович, еще раз повторяю - ненависть к ди­настии дошла до крайних пределов, но весь народ, с кем бы я ни говорил, выходя к толпам и войскам, решил твердо войну довести до победного конца и в руки немцам не даваться... Повторяю: со страшной болью пере­даю я вам об этом, но что же делать? В то время, когда народ в лице своей доблестной армии проливал кровь и нес неисчислимые жертвы, Прави­тельство положительно издевалось над нами. Вспомните освобождение Сухомлинова, Распутина и всю его клику; вспомните Маклакова, Штюрмера, Протопопова, все стеснения горячего порыва народа помогать по мере сил войне. Назначение кн. Голицына, расстройство транспортов, денежного обращения, непринятие никаких мер к смягчению условий жизни. Постоянное изменение состава законодательной палаты в неже­лательном смысле. Постоянные аресты, погоня и розыск несуществую­щей тогда еще революции - вот те причины, которые привели к этому печальному концу. Тяжкий ответ перед Богом взяла на себя Государыня Императрица, отвращая Его Величество от народа... Прекратите присылку войск, так как они действовать против народа не будут. Остановите не­нужные жертвы..."

Все это доложили Государю, и Государь сам отменил посылку войск. Он желал знать лишь одно: что же нужно для блага народа, который он так любил?

Списываю тебе с ленты слова Родзянки.

"Николай Владимирович, - говорит он Рузскому, - не забудьте, что переворот может быть добровольный и вполне безболезненный для всех, и тогда все кончится в несколько дней. Одно могу сказать: ни кровопро­лития, ни ненужной жертвы не будет".

Но Государь еще колеблется. Он не верит Родзянке. В 6 часов утра его будят и передают слова генерала Алексеева, переданные через генерала Лукомского генералу Данилову. Я и их списал для тебя, мой старый друг, что­бы ты знал, как заставляли Государя добровольно отречься. Только что Родзянко говорил о том, что придется пролить много крови, если Государь не отречется. А ты знаешь, что кровь для Государя - все. Он слишком любит свой народ. И чтобы усилить впечатление, генерал Лукомский из Ставки говорит: "... Переживаем слишком серьезный момент, когда решается во­прос не одного Государя, а всего царствующего дома и России". Генерал Алексеев уже угрожает анархией в армии и на фронте. Он говорит Данилову "это официально, а теперь прошу доложить от меня генералу Рузскому, что, по моему глубокому убеждению, выбора нет и отречение должно состояться. Надо помнить, что вся Царская семья находится в руках мятежных войск, ибо, по полученным сведениям, дворец в Царском Селе занят войсками, как об этом вчера уже сообщил вам генерал Клембовский. Если не согласится, то, вероятно, произойдут дальнейшие эксцессы, которые будут угрожать царским детям, а затем междоусобная война, и Россия по­гибнет под ударом Германии и погибнет вся династия".

Пишу тебе так подробно, милый Саша, при всей своей лени, не ле­нюсь снимать копии с телеграфных лент для того, чтобы ты знал, что все они лгали сознательно или безсознательно. Ни Дума, ни Родзянко, ни толпа хулиганствующих, распропагандированных, купленных иностран­ными деньгами солдат не изображают мнения России. Царское Село в это время не было занято, и во дворце были колеблющиеся, не знающие на чью сторону стать солдаты и все смотрели, куда их повернут. Пишу для того, чтобы ты знал и в сердце своем запомнил тех, кто в эти дни повернул корабль России на новый курс, к великой ли славе или к полному круше­нию - покажет будущее. Пишу для того, чтобы ты знал, что не Государь отрекся, а его отрекли, как теперь глупо говорят. Я слышал эти дни, как один приближенный и обласканный Государем человек сказал, что Госу­дарь отрекся так легко, как будто батальон сдал, а не Россию!

Это неправда.

Какие муки пережил Государь в эту страшную ночь!

"Если вы не отречетесь, погибнет Россия, - говорят ему председатель Государственной Думы, начальник его штаба, генерал-квартирмейстер, главнокомандующий Северным фронтом. Он им не может не верить. Он должен им верить.

Если вы не отречетесь - в армии будет анархия, погибнет армия и Гер­мания победит.

Если вы не отречетесь - погибнет ваша семья и дети ваши будут убиты".

Давили на всё. На Государя, на Верховного главнокомандующего, на Отца!

2 марта в 3 часа дня Государь передал Рузскому собственноручно на­писанную телеграмму:

... "Нет той жертвы, которую я не принес бы во имя действительного блага и для спасения родной матушки России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына с тем, чтобы оставался при мне до совер­шеннолетия при регентстве брата моего Великого Князя Михаила Александровича. Николай..."

Но сейчас же Государь переписал ее и написал:

... "Во имя блага и спасения горячо любимой России я готов отречься от Престола в пользу моего сына. Прошу всех служить ему верно и нели­цемерно. Николай".

Нет, это не "батальон сдавал"!

Ты помнишь унтер-офицера Болотуева, он в дни твоей молодости у тебя взводным был. Он давно служит дворцовым служителем и дежурил в эти дни при Государе.

Он говорил мне вчера, что Государь плакал после подписания этих те­леграмм у себя в купе.

Итак, главное сделано. Телеграмма подписана, она находится у "главкосева" Рузского. Царь уже больше не царь. Ему докладывают, что к нему едут члены Думы - Гучков и Шульгин. Гучков - октябрист, Шульгин - правый, редактор-издатель "Киевлянина" - лучшей правой газеты, издававшейся в Киеве. Может быть, надежда на лучшие вести мелькнула в страдающем мозгу Государя. Он потребовал телеграмму обратно от Руз­ского.

- Нет, ваше величество, что подписано - то кончено. Телеграммы вы не получите, - сказал ему его генерал-адъютант.

В семь часов вечера Гучков и Шульгин были приняты Государем. Он ждал от них помощи, но получил последний удар.

"Говорил один, - рассказывал мне Болотуев, - потом говорил другой, долго, страстно говорили. Это был обвинительный акт Государю. Он был виноват во всем. Он был виноват и в том, что злое время настало на Руси и все изменили, все продались, кто английскому, кто немецкому капиталу". В 12 часов ночи Государь подписал следующий манифест: ... "В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу Родину, Господу Богу угодно было ниспослать Рос­сии новое тяжелое испытание. Начавшиеся внутренние народные волне­ния грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной вой­ны. Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все бу­дущее дорогого отечества требуют доведения отечественной войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестные армии наши, совместно со слав­ными нашими союзниками смогут окончательно сломить врага. В эти ре­шительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить на­роду нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорей­шего достижения победы, и в согласии с Государственной Думой приняли мы за благо отречься от престола Государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие наше брату нашему, Великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол Государства Российского. Заповедаем брату нашему править делами государственны­ми в полном ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены, при­неся в том ненарушимую присягу.

Во имя горячо любимой Родины, призываем всех верных сынов отече­ства к исполнению своего святого долга перед ним повиновением царю в тяжелую минуту всенародных испытаний и помочь ему вместе с предста­вителями народа вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы.

Да поможет Господь Бог России. Николай".

Итак, казалось бы, достигли желаемого. Дана конституция, во главе Государства мягкий, благожелательный, либеральный Михаил Александ­рович, храбрый солдат, любимый в Армии. Россия пойдет с ним к победам и славе. Значит, проливы и Константинополь, и Русское дело и Рус­ская победа в надежных руках.

Кажется, что бы лучше?

Но вовсе не этого было нужно тем, кто делал революцию. Им-то слава и честь России были менее всего нужны!

В то время, как Государь с тяжелою душою, но с полным благородством отдавал самого себя для блага России, в тот же самый день, 2 марта около трех часов дня, господин Милюков в Таврическом дворце говорил речь уличной толпе. Каюсь - был в этой толпе и я и наблюдал ее. Поближе к Милюкову стояли свои люди, встретившие его рукоплесканиями и вынесшие на руках из зала. Но сзади, там где стоял я, было совсем иное на­строение. Когда Милюков сказал о создании Временного правительства, мой сосед, интеллигентного вида мужчина, крикнул: "Кто вас выбрал?" - "Нас выбрала Русская революция, - развязно ответил Милюков, - но мы не сохраним этой власти ни минуты после того, как свободно избран­ные народом представители скажут нам, что они хотят на наших местах видеть людей, более заслуживающих их доверия".

"Ага! Ладно!" - крикнул мой сосед.

Известие, переданное Милюковым, что власть перейдет к наследнику, при регентстве Великого князя Михаила Александровича, вызвало опять крики: "Это старая династия" ... Вечером я уже узнал, что во дворец вор­валась толпа прапорщиков и потребовала от Милюкова, чтобы он отказался от своих слов, что на престоле будет кто-либо из Романовых, и вот уже именно с легкостью необычайной Милюков сдал это и сказал, что это было только его личное мнение.

Когда вернувшийся из Пскова Гучков на Варшавском вокзале сообщил встретившей его кучке железнодорожных рабочих о том, что Государь от­рекся в пользу брата своего, его слова были встречены возгласами негодо­вания.

"Долой царя! Не желаем!", и Гучков поспешил успокоить их, что это только желание "Николая II", а они еще посмотрят.

Итак, милый Саша, кучка прапорщиков в Таврическом дворце и такая же кучка железнодорожных рабочих на Варшавском вокзале легко оттал­кивают кормчих, взявшихся править Государством, и направляют корабль России куда им угодно, но только, конечно, не к славе, победе и благоденствию.

Кто эти прапорщики? Кто эти железнодорожники? А, если это герман­ские шпионы, если это агенты Антанты, которым уже не нужна больше победа России, если это слуги тех самых большевиков, которых судили в прошлом году? Никто не поинтересовался спросить, кто они, но призна­ли в них "волю народа" - ставосьмидесятимиллионного народа!..

И вот третьего марта достойная компания, в лице кн. Г. Е. Львова, П. Н. Милюкова, А. Ф. Керенского, Н. В. Некрасова, М. И. Терещенко, И. В. Годнева, В. Н. Львова, А. И. Гучкова, М. В. Родзянки, В. В. Шульги­на, И. Н. Ефремова и М. А. Караулова, около полудня собирается на Мил­лионной улице в доме Великого князя Михаила Александровича.

Пространно говорит старый дворянин Родзянко, богатейший помещик, взысканный царями, о необходимости для блага Родины отречься от престола и Михаилу Александровичу. Ему возражали П. Н. Милюков и А. И. Гучков. Милюков говорил о том, что Временное правительство одно является "утлою ладьею", которая может потонуть в океане народных вол­нений, что государство нуждается в сильной, привычной власти монарха.

Потом говорил Керенский, настаивая на отречении Великого князя.

Ты, Саша, знаешь хорошо Великого князя. Никогда он не думал о пре­столе всероссийском, никогда к нему не готовился. Кругом него шли шум­ные дебаты, шли разговорчики о нем так, как будто бы его и не было. На кого он мог положиться? Его туземцы были благоразумно загнаны, кому это было нужно, на Румынский фронт. Вокруг орда пьяных солдат, убива­ющих своих офицеров и начальников, опереться не на кого.

Великий князь отказался. И я не осуждаю его. Он ничего другого уже не мог сделать.

"Ваше высочество, - воскликнул Керенский, выслушав его отказ, - Вы - благороднейший человек!.."

Итак - le roi est mort (*-Король умер) и да здравствует Временное правительство во главе с князем Львовым из представителей всех партий.

Старых министров, а с ними заодно и тех генералов, которые почему-либо не понравились толпе, - не сняли свитских аксельбантов, позволи­ли себе только что торжественно провозглашенную свободу слова и осу­дили действия хулиганов, - революционные войска арестовали и доста­вили кого в Таврический дворец, кого в крепость, кого и в Кресты. Картины умилительные. То и дело видишь грузовик, на который навали­лась ликующая разукрашенная красными лентами матросня и солдатня, с ними непременно несколько девиц, и посреди них сконфуженно, глупо улыбающаяся физиономия какого-либо сановника. Впрочем, кажется, обходились прилично и обижать не обижали. Новый кабинет собрали всех мастей и оттенков. Кадетская партия себя не обидела, напихала своих куда надо и куда не надо. Все это были пирожники, взявшиеся тачать сапоги, и сапожники, взявшиеся печь пироги. Князь Львов во главе, Александр Иванович Гучков военный министр, левый социалист Керенский министр юстиции и так далее в том же роде, личности довольно безцветные, как безцветна была и Дума. Ярче других Милюков, министр иностранных дел. Мы за последнее время были подготовлены ко всяким таким назначени­ям и потому подумали - Les ministres passent - les bureaux restent (*-Министры уходят - их министерства остаются) и не безпокоились, но вскоре увидали, что и бюро затрещали по швам, новые метлы заработали с революционной энергией, и всюду поклон в сторону толпы, то есть, говоря просто, - хама.

Газеты всех оттенков, не исключая и правых, соловьями разливаются, восхваляя революцию. "Новое Время" стало называть Государя Импера­тора "бывший царь" с маленькой буквы и писать про Государя грязные сплетни. Внезапно, стихийно, как будто заранее заготовленные, вылете­ли на улицу грязные порнографические листки с грубыми картинками, и мальчишки носятся среди солдат, громко крича: "Сказ о том, как Сашка шила Распутину рубашку", и другие подобные циничные гадости..."

Саблин остановился здесь и вспомнил русско-японскую войну и тогдашние крики газетчиков о победах Японии. "Мальчишки и уличные девки - подумал он, - вот тот камертон, который дает тон нынешней рус­ской истории. А где же дворянство, рыцари, где же интеллигенция и подлинный народ? Народ все еще безмолвствует".

"Но все это было бы еще полбеды, - продолжал читать Саблин, - если бы у нас было правительство. Хотя худое, да правительство, мы ведь хоро­шим-то не очень избалованы, но беда оказалась в том, что Временное пра­вительство оказалось правительством без власти.

В то время, как к Таврическому дворцу торжественно, под гром музы­ки подходили полки за полками, пришли и казаки - на поклон, срамить своих дедов, пришел и Конвой заявить о своей рабской душонке, - когда там вновь народившиеся министры, позабыв обо всех делах, целые дни приветствовали, благодарили и умилялись подвигам революционных войск, пожимали тысячам солдат руки, еще теплые от убийства безоружных людей, - в том же самом Таврическом дворце засело другое прави­тельство: Совет солдатских и рабочих депутатов. Что за депутаты, откуда они явились, кто их избирал, этого никто не знает. За длинным столом, окруженные вооруженными до зубов солдатами, матросами и рабочими, сидят юркие личности в пиджаках и солдатских рубахах, носившие по паспорту звучные фамилии вроде Чхеидзе, Цедербаума, Гуммера, Гельфанта, Розенфельда, Крахмаля, Нахамкеса, но укрывшиеся для удобства со­вращения малых сих под православными псевдонимами Маркова, Суха­нова, Парвуса, Каменева, Загорского, Стеклова и тому подобных. Эти неуклонно ведут свою линию и, захватив в свои руки мощную радиостан­цию, рассылают по всей России приказы самого возмутительного содер­жания.

Их линия поведения точно определяется нижеследующей формулой, выработанной уже два года назад в Циммервальде и провозглашенной ими в N 1 "Известий Петроградского Совета рабочих депутатов": "немедлен­ная и неотложная задача временного революционного правительства - войти в сношения с пролетариатом воюющих стран для революционной борьбы народов всех стран против своих угнетателей и поработителей, про­тив царских правительств и капиталистических клик и немедленного пре­кращения кровавой человеческой бойни, которая навязана порабощенным народам". И, можешь себе представить, как этот призыв понравился всем трусам, шкурникам, оборонцам, уклоненцам, спекулянтам и привлек сра­зу всю пакость земли Русской на сторону совета. Что же делало тем време­нем настоящее, тоже самоизбравшееся, Временное правительство?

Временное правительство разговаривало и совещалось, как поступить с этою властью, выросшею у него, как гнойный прыщ на носу.

Разогнать? Но это нарушить девственную чистоту безкровной ликующей революции, это покажется народу старым режимом, насилием, про­изволом. Да и кто будет разгонять? Солдаты и рабочие не захотят гнать своих депутатов, которых, надо полагать, они когда-то избрали и которые отрицают войну и обещают мир.

Соединиться с ними, вступить в переговоры, сделать из них, так сказать, нижнюю палату будущего парламента, признать их и столковаться.

Как будто неловко. Уже слишком махровая компания там заседает, да и определенно известно, что никто никогда их не избирал.

Решили просто. Держать с ними "контакт". Кому пришла эта гениаль­ная идея, я затрудняюсь сказать, но очень скоро наш брат чиновник, да и кое-какой офицер почувствовал, что настоящая власть это и есть Цедербаум, Нахамкес и компания, а князь Львов, Гучков и Милюков - это только вывеска для господ, и ловчилы в мундирах, иногда и со значками Гене­рального штаба, стали появляться, яко тать в нощи, перед советом и вы­ражать свою преданность красному знамени, отрекаясь от ощипанного новым правительством двуглавого орла.

Что будет дальше, Саша, поживем - увидим. Пока хожу по улицам, из благоразумия в штатском и сильно поношенном платье, ибо хорошие шубы по ночам товарищи солдаты снимают, и приглядываюсь, не увижу ли где-либо Наполеона, который подкатит пушки к Таврическому дворцу и разгонит непрошеных гостей. Но что-то не видно. Пробовал я петь мар­сельезу с народом, - что-то не поется.

Таня твоя перебралась к своей подруге Оле Полежаевой в Царское. Так-то лучше, пожалуй. Ну вот и все. Храни тебя Господь. Твой старый Иван Мацнев"...

Прочел это письмо Саблин и почувствовал, словно какой-то большой куст со многими цепкими корнями вырвали у него прямо из сердца...

Что же это? А как же армия? Что скажут Ротбеки, хорунжие Карповы, все те, кто так любил Россию и верил, что Россия без Хозяина земли Рус­ской не мыслима?

Замелькали в памяти простые, не замысловатые, безчисленные крес­ты офицерских и солдатских могил, зазвучали в ушах тихие панихидные слова "на поле брани за веру, Царя и отечество убиенных", и понял Саб­лин, что невидимый враг верно выбрал время для того, чтобы нанести страшный удар России, повалить ее и повергнуть в хаос и бездну небытия.

Кто этот враг? Таинственные ли семьдесят мудрецов, на которых ту­манно намекал Верцинский, император Вильгельм, готовый на все, лишь бы покончить войну, или Англия?

А может быть, никто, но Божья воля. Страшное наказание Господа Сил за то, что мы забыли Его заветы любви и стали ненавидеть и Бога и лю­дей?..

XXXIII

Был теплый весенний день. Снег быстро таял и на скатах холмов, об­ращенных на юг, чернели яровые поля и ярко, молодо и задорно блестели тонкими радостными иголками озими. Птицы в лесу звонко, по-весенне­му перекликались о чем-то творческом и безконечно счастливом.

Бледно-синее небо с розовыми облаками отражало солнечные лучи и точно радовалось тому, какое красивое оно, новое, иное, чем несколько дней тому назад, когда стоял мороз и густо лежал по земле твердый снег. Людям должно бы петь и радоваться в такой день, ликовать и славосло­вить Господа, но вместо этого они ходили озабоченные, сердитые и недовольные. У всех была одна мысль - "наш день настал. На нашей улице праздник, не прогадать бы, не продешевить бы, не упустить бы своего".

204-я дивизия строилась в резервный порядок для принесения прися­ги Временному правительству. От Командующего Армией утром пришло Саблину приказание лично быть на присяге. Пестрецов опасался, что солдаты откажутся присягать, и требовал, чтобы Саблин объяснил вой­скам, что Государь сам отрекся от престола, что также отрекся и Михаил Александрович, что будет Учредительное Собрание, которое установит образ правления в России, и что волноваться нечего, ежели народ поже­лает иметь Царя, то Царь и будет.

Саблин холодно, без обычного в таких случаях, когда он бывал перед войсками, подъема, прочитал бледный манифест, подписанный Государем и сказал, что Россия без управления оставаться не может, что бремя власти взяло на себя Временное правительство, которому и надлежит присягать.

Он посмотрел на лица солдат. Они были задумчивы, большинство смот­рело вниз исподлобья. Саблин подумал: "Народ взял на себя сам бремя власти и задумался".

Он отъехал в сторону, слез с лошади и закурил папиросу. Перед ряды вышел священник и стал монотонно читать слова новой присяги, чуждо звучащей для солдата, слишком простой и не страшной.

После чтения по очереди стали подходить сначала офицеры, потом солдаты и подписываться под присяжными листами.

Саблин хотел уже уезжать, как вдруг шум и громкий говор заставили его встрепенуться. Из леса, направляясь к нему, шла маленькая группа вооруженных солдат, безцеремонно толкая перед собой офицера. Саблин с удивлением увидал на солдатских погонах номер полка Козлова, а в офи­цере узнал подпоручика Ермолова. Те самые солдаты, которые обожали своего офицера и с которыми он жил одною жизнью на позиции, нагло и грубо толкали его.

- Что такое!- крикнул Саблин. - Как вы смеете!

Солдаты подошли к Саблину. Их тесным кольцом окружила толпа уже присягнувших солдат полка, смотрела и жадно слушала, что будет дальше.

- Ваше превосходительство, - задыхаясь заговорил молодой солдат с наглым лицом, не выпуская из своей руки шинели Ермолова, - позволь­те вам доложить. Все, значит, присягать стали, подписывать присяжный лист, а поручик Ермолов вдруг пошли в лес и стали уходить с поля.

- Присягать, значит, не желают, - сказал другой солдат, стоявший по ту сторону от Ермолова.

- Прежде всего, не сметь трогать офицера, - крикнул Саблин, - и разойтись по местам.

Никто не шевельнулся. Сквозь толпу протиснулся бледный Козлов и стал подле Саблина. Саблин заметил, что он отстегнул крышку кобуры револьвера и передвинул револьвер на живот.

- Я присягнул своему Государю, - твердо, отчетливо, чеканя слова, сказал Ермолов тяжело дыша, - и никому более присягать не буду... Я не изменник!

- Ишь ты!- пронеслось по толпе. - Государь сам отрекся, народ, значит, взялся сам управлять. А он, значит, не желает с народом служить.

- Разойтись, - гневно крикнул Саблин.

- Чего разойтись! Товарищи, надо посмотреть, присягал ли еще и сам генерал. Может, и он с ним заодно, под красным знаменем служить не желает.

- Вам сказано разойтись, - сказал Козлов. - Что вы, бунтовать хо­тите?

- Это не мы бунтуем, а те, что присягать не хотят. Их арестовать надо.

- Арестовать, арестовать!

- И генерала арестовать!

- Правильно, товарищи.

- Царя ноне нет и господ нет. Арестовать генерала!

- Навались, робя. Хватай!

Положение становилось тяжелым. Передние еще держались, не смея поднять руку на своего корпусного командира, но сзади напирала масса, раздавались свистки, и Саблин почувствовал, что сейчас произойдет что-то ужасное.

- Повремените, товарищи! - раздался из толпы слегка шепелявящий, тусклый голос, и Саблин узнал голос Верцинского. - Самосуд не дело свободного народа. Вы неправильно арестовали товарища Ермолова. Он такой же свободный гражданин, как и вы, и это его воля, присягать или нет. Ведь и вас никто не неволил. Товарищи! Настала минута, когда вы должны показать, что вы достойны той великой свободы, которую завоевали мозолистые руки солдат и рабочих! Вы не оскверните чистые мину­ты великой революции насилием. Мирно разойдемся, товарищи, но будем знать, что есть люди, которые не с нами. На них мы будем смотреть с полным, глубоким презрением. По землянкам, товарищи. Красное знамя свободы сменило двуглавого орла тирании и произвола! Расходитесь!

- Правильно!

- Что же, это он правильно! Коли свобода, то, значит, во всем свобо­да... И в присяге свобода.

Толпа пошатнулась и стала расходиться.

- Ваше превосходительство, я умоляю вас, уезжайте, - сказал Коз­лов. - Люди с ума сошли. Пройдет этот угар, и они на коленях будут умо­лять о прощении.

- Садитесь на лошадь моего ординарца и поедем ко мне, - сказал Саблин Ермолову, - вам небезопасно оставаться среди них.

- Я ничего не боюсь, ваше превосходительство, - со светлым лицом сказал Ермолов. - Я и смерти не боюсь. А жить теперь не стоит. Не для чего!

- Ваша жизнь еще нужна будет! Садитесь.

Они молча поехали мимо расходившихся солдат. Почти никто не отда­вал чести Саблину, солдаты смотрели мрачно, исподлобья, но молчали.

XXXIV

В штабе корпуса Саблин застал полный кавардак. Едва не бунт. На дворе избы, которую занимал Саблин, толпились радиотелеграфисты, телегра­фисты, мотоциклисты и самокатчики и о чем-то шумели.

- Я говорю, не имеет права задерживать! Это такой же приказ, как и Временного правительства, и Вислентьев не имел права сдавать начальни­ку штаба. Вислентьева за это арестовать надо. Он должен был передать, как указано, - слышал Саблин возбужденный голос, когда слезал с лошади.

Он хмуро посмотрел на солдат и прошел в хату. В ней Давыдов с блед­ным, как полотно, лицом, неистово куря, ходил взад и вперед по грязно­му, размокшему, земляному полу.

- В чем дело, Сергей Петрович?- спросил Саблин.

- Я едва не выпорол телеграфиста. И жалею, что не выпорол эту ско­тину, - сказал Давыдов.

- Но что случилось?

- Извольте видеть, ночью передана радиотелеграмма с заголовком "Всем, всем, всем", немедленно передать во все части, роты, эскадроны, батареи и команды. Дикая галиматья. Воинская дисциплина отменяется. Объявляется декларация прав солдата! Слышите, ваше превосходительство, не обязанностей, а прав. Прав! Солдат имеет право ходить по всяким злачным местам, ездить в вагоне I класса, и даже не сказано, что с биле­том, не отдавать никому никакой чести, офицер вне службы ему не на­чальник, и прочая ерунда и довольно безграмотная.

- Кем подписана?

- Советом солдатских и рабочих депутатов.

- Ерунда! Как же ее передали?

- А вот пойдите вы. Оказывается, это не первая. По ночам радиоте­леграф работает непрерывно и радиотелеграфисты исписывают целые листы "всем, всем, всем!". Что с этим делать!

- Приложить к секретному делу как любопытный документ неразбе­рихи нынешнего времени.

- Уничтожить! Да неразбериха ли, ваше превосходительство? Вот в чем беда! Слыхали, в М-ске торжества по случаю революции и свержения Царя. Начальника гарнизона генерал-адъютанта Б. товарищи солдаты просят пожаловать на парад. Он выходит. Ничего красного на нем нет. Услужли­вые адъютанты говорят: "Вам надо быть в красном, ваше превосходитель­ство". Кто-то, ах, ваше превосходительство, - от подлиз и от лакеев нас и революция не избавила, - выворачивает генеральское пальто на красной подкладке и подает так Б. Тот одевает. Каков кардинал!

- Шут гороховый!

- Так вот, ваше превосходительство, неразбериха ли это? А?

- Но ведь вы понимаете, - сказал Саблин, - что этот приказ N 1 с Декларацией прав солдата - это проповедь распущенности. Наш солдат в массе и без того разнуздан, давно ли командование было принуждено вве­сти телесные наказания, чтобы хотя как-нибудь обуздать армию и охранить мирных жителей, а после такого приказа трепещи обывательское благополучие. На части разорвут.

- И воевать не станут, ваше превосходительство. Я полком командо­вал, так знаю-с, что такое выгнать из окопа и поднять цепь в наступление. Не то что кричишь, надрываешься, а палкой иной раз съездишь. А тут вы и тому подобное. Да они это вы - вам ты ответят. Так спрятать приказ?

- Обязательно спрятать...

Вечером из штаба армии пришло приказание разъяснить солдатам, что приказ N 1 и декларация прав солдата касается только частей Петроград­ского гарнизона, заслужившего такие милости, так как он поднял знамя революции. Мозги солдат окончательно свихнулись. Явилось такое пра­вительство, которое измену присяге, измену Государю, уличные безпоряд­ки ставит выше тяжелой, полной лишений и боевой страды на фронте. И солдат озлобился.

Для Саблина и офицеров стало ясно, что правительство находится в руках гарнизона и Россиею правят не князь Львов, не Гучков, Милюков, Керенский и другие, а правит толпа, может быть, таинственный Совет солдатских и рабочих депутатов, возглавляемый компанией евреев и рус­ских с уголовным прошлым.

Еще через три дня по всему фронту громогласно и требовательно сверху вниз было объявлено, что приказ N 1 распространяется на всю Армию. Армия раскрепощалась от дисциплины и обращалась в вооруженную тол­пу. По армии стали носиться темные слухи о какой-то таинственной Еремеевской ночи, как называли безграмотно солдаты историческую Варфо­ломеевскую ночь. В эту Еремеевскую ночь предлагалось перебить всех офицеров, просто за то, что они офицеры.

И в этих слухах был слышен таинственный, но полный грозного смыс­ла призыв:

- И лучшего из гоев - убей!

"Убей начальника".

Саблин призвал к себе Давыдова.

- Нам, начальникам, - сказал он, - нечего делать у такого прави­тельства. Прикажите составить для меня рапорт со всеми нужными при­ложениями и послужным списком для увольнения меня в отставку. Мо­тив: невозможность командовать частью при таких условиях.

- Ваше превосходительство, - мягко сказал Давыдов, - правильно ли вы поступаете? Если все поступят так, как вы...

- Как это было бы прекрасно, - перебил его Саблин. - Это был бы протест против того, что делает правительство. Если бы все офицеры сей­час ушли со службы, - это не было бы дезертирством, но это заставило бы правительство перестать разрушать Армию.

- А не ускорило бы это Еремеевскую ночь?

- Может быть. Но она все равно будет. И я ухожу не от нее. От нее никуда не уйдешь. Я ухожу, чтобы не быть невольным участником развала Армии и гибели России, ухожу для того, чтобы бороться против этого. Приготовьте мне к вечеру бумаги, а сейчас пошлите ко мне Ермолова.

- Слушаюсь, - сказал Давыдов.

Через несколько минут в халупу вошел Ермолов.

- Поручик Ермолов, - сказал Саблин. - Завтра утром через нашу де­ревню будет проходить N-ская кавалерийская дивизия со своим стрелко­вым полком. Я писал о вас начальнику дивизии и командиру стрелкового полка, они принимают вас к себе. Вы присоединитесь к полку и уйдете с ним.

- Ваше превосходительство, - смело проговорил Ермолов, - позволь­те мне этого не делать.

Почему? - спросил Саблин и устремил пытливый взгляд на юношу. Где видал он такие бледные, безкровные лица с большими ясными точно светящимися глазами? Где видал он это благородство черт и линий, не с урожденное, а созданное высотою помыслов... Мелькнули в памяти картины итальянских монахов-художников XV и XVI века... Показался сумрак Берлинской картинной галереи Кайзера Фридриха, Римские музеи и все эти святые Себастьяны и Антонии, эти прекрасные отроки, при­вязанные к столбам и пронзаемые стрелами. Мученики! Глаза мученика за веру, за идею смотрели на Саблина. И инстинктивно понял он, что то, что скажет сейчас Ермолов, возвысит Ермолова, покажет его в полной красо­те христианской любви и чувства долга. Часть офицерства русского, как Христос, добровольно шла на страдания и крестную смерть, добровольно осудила себя на Голгофу!

- Разрешите мне вернуться в свою роту, - сказал Ермолов. - Они ничего со мною не сделают! Я там очень нужен. Мой долг быть с ними до конца.

- Сколько вам лет? - с чувством уважения и восхищения спросил Саблин.

- Мне двадцать лет, - отвечал Ермолов.

- Идите и да хранит вас Господь!..

XXXV

В три часа ночи усталый писарь принес Саблину рапорт, послужной список, расчет на пенсию и прошение об отставке. Он вошел потому, что в окно увидел свет и Саблина, сидящего за столом.

- Я не знал, ваше превосходительство, как писать вам прошение, - сказал он. - Раньше на Высочайшее имя писали. Я на имя министра пи­сал. Опять не знал, как титуловать его. Написал: господин министр. Толь­ко не знаю, хорошо ли будет?

- Хорошо, я просмотрю и, если нужно, исправлю. Оставьте здесь, - сказал Саблин.

- Послужной списочек, ваше превосходительство, составлен в двух экземплярах, благоволите просмотреть и вот здесь написать "читал" и фамилию вашу проставить, так полагается.

Писарь ушел, и Саблин развернул послужной список.

В этой прошитой, опечатанной еще старою печатью с большим широ­ко распростершим крылья двуглавым орлом тетради грубоватой серой бу­маги заключалась вся его жизнь...

Тихо и ясно горела свеча, в походном подсвечнике, поставленная на горку книг. Она бросала свет на рано поседевшие, но все еще густые воло­сы, на тонкий овал лица и отражалась маленьким огоньком в серых гла­зах.

"Послужной список Командира N армейского корпуса, Свиты Его величества генерал-майора Александра Николаевича Саблина, составлен 13 марта 1917 года..." - прочел Саблин. Старый писарь не посмел или не захотел лишить свитского звания своего командира корпуса, как не соскоблил и Саблин со своих погон Государевых вензелей. То, что было - было, и уничтожить прошлое человек не властен. И прошлого Саблина никто от него не отнимет, как и он сам не в силах изменить в нем ни одной черты. "Историю даже единичного лица нельзя ни изменить, ни повернуть, как же хотят они, - подумал Саблин, - отменить прошлое и уничтожить великую историю царей московских и императоров Российских. Настоящее, пускай, принадлежит им, но будущее вряд ли и прошлое - никогда".

"Имеет ордена, - читал Саблин, - святого Георгия 4-й степени, Геор­гиевское оружие". -Да, милые мои, моей конной атаки и взятия батареи тогда, когда были убиты мой сын, и товарищ юности, милый Пик и мно­гие, многие другие, моей раны вам не отнять от меня. Вам не отнять лихих дел моей дивизии у Костюхновки, где пал хорунжий Карпов, - вы, го­спода штатские военные министры, вы, нахальные еврейчики, сидящие в Смольном, вы, толпа разгульного, дикого народа, вы можете сорвать и растоптать золото и эмаль, порвать шелк лент и темляка, но красоты по­двига и упоения победы вы не вытравите ни из моего сердца, ни из сердец участников, и история скажет про нас свое слово...

"Из потомственных дворян Орловской губернии" - и этого вы не от­нимете от меня! Вспомнил Саблин тихую усмешку Маруси, когда смотре­ла она на портреты его предков. Из века в век, из поколения в поколение мы делали Государево дело и не уместно нам покинуть Государя...

А вот... покинули...

"По окончании курса наук высочайшим приказом произведен в кор­неты в Лейб-Гвардии... 1894 года августа 8-го..."

Двуглавый черный орел, старыми шелками расшитый по парче, запах старины, тления и ладана. - Полковой штандарт... Слова присяги... Му­зыка и чувство высокого счастья, заполнившее все сердце и отодвинув­шее все другие чувства... Парад и обожание Государя... Китти, Маруся, калейдоскоп случайных встреч, Вера Константиновна - и над всем этим могучее покровительство двуглавого орла... Праздник жизни... Яркое сча­стье бытия, муки совести, Любовин, смерть Маруси, разочарование в Го­сударе и народе и всепоглощающая любовь к армии...

Точно перед смертью, в те часы печального раздумья, когда после тра­гической кончины Веры он сидел, готовый к самоубийству, пронеслась перед ним вся его жизнь в полку под двуглавым орлом.

А что же?.. Хорошо жилось... Сытые лошади, сытые воспитанные сол­даты, вахмистр Иван Карпович, весь уклад полковой жизни, отдание чес­ти, дисциплина, муштра, трубачи, песенники, собрание... "Пью за здоро­вье генерала Пуфа" и пьяный Ротбек... ах хорошо все это было! Полковая семья, мелкие интересы, ученья, караулы, маневры, балы во дворце, мел­кие дрязги, five o'clock у полковых дам, concours hippique (*-Пятичасовые чаи... конские состязания...), скачки, ма­невры...

Все это нам... А им?

Им? Мясная порция в двадцать три золотника, жирные наваристые щи, рассыпчатая, в ароматном сале, гречневая каша, два с половиной фунта хлеба, красивый мундир, любовь горничных и кухарок и сладкие мечты о возвращении домой. Тихое бытие без сложных запросов, без дум, с мечтами о крепком сне, о чарке водки, с лихою песнью, бравым ответом и со страхом окрика и наказания. Жизнь в вечной сутолоке и работе, чистка лошади, сапог, мундира, амуниции, учения, сложный ритуал военной жизни и возвращение в деревню с привычкой к труду и со званием запасного солдата. Кто хотел - шел дальше. Худо разве жилось Ивану Карпо­ву? Вспомнил эскадронный праздник, стол для офицеров у вахмистра, свежую икру, мадеру, шампанское, толстую вахмистершу, белокурую доч­ку воспитанницу театрального училища, и шумную толпу офицеров в маленьких комнатах вахмистерской квартиры...

Нет, и им неплохо жилось под двуглавым орлом. Широко распростер он свои могучие крылья от края и до края и полвселенной охватил ими, и всюду было тихо, спокойно и сытно.

А теперь?..

Как-то, после японской войны Саблин был в концерте. Пела его лю­бимая певица Л. Бакмансон, певица с большим темпераментом. Она пела романс Цезаря Кюи "Раненый Орел"... После печального стона упавшего от раны орла слышался могучий, полный страсти призыв.

Расправишь могучие крылья свои И снова ты вдаль полетишь!..

Долгая зимняя ночь убывала. Но ведь жизнь была еще дольше. Дого­равшую свечу сменила новая, а Саблин не спал. В маленькие окошки ха­лупы заглянул печальный рассвет. Показалась грязная дорога, колья по­ломанного забора, черные поля, глыба ноздреватого снега на скате холма, зелень озимей, яснее стал далекий лес, и раннее весеннее утро внесло еще большую печаль в сердце Саблина.

Да ведь остался, остался двуглавый орел. Ничем его не заменишь!

Издали послышалась музыка... Знакомая музыка... Полковой марш драгунского полка его дивизии. Зашлепали лошади по дороге, слышна команда "смирно". Полковой командир увидал флаг корпусного коман­дира и надеется, что Саблин выйдет приветствовать свою дивизию. Саб­лин надел пальто, пристегнул шашку и подошел к окну...

Нет, он не выйдет.

Уже у самой его хаты рыжие лошади драгунского полка, за трубачами виден штандарт. Двуглавый орел на копье закутан красным кумачом, и широкие красные ленты наподобие алого знамени спускаются и закрыва­ют штандарт в чехле. Алые банты у солдат в петлицах, алый бант на груди У начальника дивизии, алый бант на груди командира полка.

Нет, Саблин не выйдет.

Он командовал дивизией, служившей под двуглавым орлом, и крова­вому красному знамени он не пошлет привета. Революционных солдат он не знает.

Печально звучит уходящий марш. И, как в заключительной сцене чеховских "Трех сестер", звуки удаляющейся музыки создают тревожную, до боли жуткую гамму печальных ощущений, так и это утро, и марш драгунского полка будили грусть о безвозвратно потерянном.

Безвозвратно.

Расправишь могучие крылья свои И снова ты вдаль полетишь.

Яркий зал Кредитного общества. Портрет Государя, и на фоне его пе­вица в черном кружевном платье с черными, красиво завитыми волосами Где это все?

Идут уланы, и над ними красные ленты. Красное знамя закрыло гусар­ский штандарт, и у толстого фон Вебера на груди большой алый бант.

Орден трусости.

Затопотали часто, вперебой, лошади казачьего полка, и нагло смотрят чубатые лица с красными бантами на груди. В их марше много аккордов из "Жизни за Царя", и они вместо марша играют какое-то пошлое по­пурри.

Развеваются красные ленты над тем знаменем, что ходило в атаку под Железницей, и не видно за ними двуглавого орла.

Это барышни все обожают...

Гремит оркестр и уходит вдаль, оставляя полосу жуткой пустоты.

Саблин взял перо и, отыскав место для подписи на прошении, занес руку, чтобы расчеркнуться "А. Саблин", и остановился.

"Это барышни все обожают", - настойчиво и вкрадчиво пропел уже за деревней корнет казачьего оркестра.

Встал образ Ермолова. Показались большие лучистые глаза на блед­ном лице, глаза мученика.

Властно, могуче, страшным стоном прозвучал в душе крик певицы над затихшим залом: Расправишь могучие крылья свои И снова ты вдаль полетишь.

А как же они-то? Офицеры?.. Те, кто, как Христос, взяли крест свой и пошли на Голгофу? Ужели он бросит крест и уйдет в сторону? Ужели не разделит он с ними и муки сердца, и, если нужно, все ужасы таинствен­ной Еремеевской ночи!

Саблин бросил перо и порывистым движением разорвал прошение об отставке.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

I

Весна наступала ясная, солнечная, теплая. Прилетели жаворонки, и пустые поля ожили их веселым пением. Лес набух и потемнел. По вече­рам лиловые сумерки стлались над лесом, и он казался густым и непро­ходимым. Лед на реке стал рыхлым, местами поверх него шла вода. Пе­реходить по нему стало опасно. Жидкие мостики того и гляди могло сне­сти ледоходом. Саблин настойчиво просил разрешения убрать с Лесищенского плацдарма бригаду, которая чувствовала себя отрезанной и очень волновалась, но наверху все обещали переход в наступление, плацдарм был нужен, и бригада стояла в сырых, залитых водою и грязью окопах.

После революции некоторое время на позиции все оставалось так, как было установлено Саблиным. Неподвижно стояли часовые на наблюда­тельных постах, люди не расставались с противогазами, резервы были по-прежнему бдительны, химическая команда ежедневно проверяла все сред­ства противогазовой обороны. Приказ N 1 хотя и был прислан в полки, но на него мало обращали внимания. По-прежнему говорили "ты", руга­лись, когда нужно, ленивых и нерадивых грозили поставить "в боевую". Офицеры осматривали винтовки, унтер-офицеры показывали внушитель­ный кулак тем, у кого замечали грязь и ржавчину, часовые сменялись каж­дые два часа, точно, без промедления, и масса не отдавала себе отчета в том, что произошло. Только в резервных ротах после переклички пели "Отче наш", а "Спаси Господи" и гимн перестали петь. Честь отдавали по-прежнему, и вместо "ваше благородие" только некоторые развязные сол­даты говорили "господин поручик".

Началась смута, и солдаты почувствовали перемену лишь после того, как вернулись из штаба фронта и из Петрограда солдаты, посланные де­легатами от полков на съезды фронтовой и общеармейский. Приехали простоватый, недавно произведенный из фельдфебелей прапорщик Икаев и солдат из народных учителей, в 1905 году приговоренный к ссылке за уча­щие в революции, но бежавший и долго живший в Германии Воронков. Каждый по-своему воспринял революцию и по-своему докладывал сол­датам о том, что произошло в России и как следует теперь вести себя сол­дату.

Икаев собрал роту в тесном узле окопов и, сидя на банкете у ног часо­вого, восторженно рассказывал о южном съезде фронтовых делегатов в Луцке.

Над головою синело бездонное, ясное небо, и пел жаворонок, кругом журчали ручьи, сливаясь к реке. Часовой, глядя через бруствер на зелене­ющие поля и прислушиваясь к тому, что говорил Икаев, смотрел на чуть темнеющую полосу неприятельских проволок и не мог понять - как по­сле того, что произошло, еще может быть война, еще есть надобность сто­ять на посту и смотреть, как немцы что-то делают у себя, - не то чинят проволоку, не то прорезывают в ней проходы. Спокойно, деловито рабо­тают они, и видно, что сзади ходит офицер и, должно быть, покрикивает на них. Хорошо бы их теперь шрапнелью спрыснуть, да, видно, и на артиллерийского наблюдателя нашла такая же благодушная лень... Пусть себе работают. Ну стоит ли теперь убивать, когда повсюду такая сво­бода объявлена, и делается такое странное и неслыханное, какого не де­лалось никогда и нигде.

- Приезжаю я, братцы мои, в Луцк, - восторженно говорил Икаев, - а там уже на площадке солдаты нас ожидают. И у каждого на шинели крас­ный бант. Встречают нас. "Вы, - говорят, - товарищи делегаты от корпу­са? Мандаты ваши покажите". Проверили документы и сейчас нас, будто бы мы енаралы какие-то, сажают в автомобиль и везут прямо во дворец. Банты нам дают алые. "Товарищи, - говорят, - это священный знак сво­боды, и вам надо его носить на груди".

- Ишь ты! - сказал со вздохом один из слушателей, - ну-у! А Сетраков бант такой одел, ему еврейчик один подарил, а генерал Саблин уви­дел, стыдить его стал. "Ты, - говорит, - не девка, чтобы банты да ленточ­ки носить. Это не форма!" "В боевую" грозил поставить.

- Старого режима енарал, - проговорил, сплевывая шелуху от семе­чек, Икаев. - Несознательный! Не понимает завоеваниев революции. Вот там, братцы, я посмотрел настоящих енаралов! Приехали это мы во дво­рец. И что же вы думаете, товарищи! Я и глазам своим не поверил. Пар­ные часовые у будок сидят, винтовки к стене поставлены, сами семечки лущат, с прохожими пересмеиваются. Я и спрашиваю, что же это, мол? А под суд их за это не отдадут? А они, луцкие-то, смеются. "Что, - гово­рят, - товарищ, разве плохо? Это вам не старый режим. Это свободные солдаты. Часовой - он свое дело сполняет, а стеснения обидного или уни­жения личности ему нет никакого. Что хошь - то и делай".

- Ловко! - вздохнул кто-то в толпе. "Ловко", - подумал часовой и, повернувшись спиною к неприятелю, стал слушать, что говорил Икаев.

- Во дворце, товарищи, поставили нас не по чинам или званиям, от­дельно офицеров и солдат, как при старом режиме бывало, а поставили вперемежку: все, мол, равны. Выше меня стал солдат какой-то, а немно­го пониже енарал и офицер. Напротив собрались какие-то енаралы, слы­хать, по делам приехали. Выходит к нам сейчас же главнокомандующий. На груди у него красный бант большущий и ленты свешиваются, егорь­евский крест даже закрывают. На тех-то генералов, что по делу его ожи­дали, и не посмотрел совсем, а прямо к нам, делегатам. Я вытянулся, приготовился уже крикнуть "здравия желаю", гляжу, а он с ручкой к каждому подходит, здоровкается с каждым. И мне подал. Тут я понял, что значит равенство.

Икаев вздохнул. Послушно завздыхали солдаты в толпе слушателей.

- С ручкой!.. Главнокомандующий... Ишь - ловко. А не вре? - заго­ворили солдаты.

- Да... Вечером, значит, - продолжал Икаев, дав улечься впечатле­нию, - пожалуйте на заседание, в театр, а до того всем одинаково - но­мер в гостинице и три рубля суточных, без разделения званиев. Пришли мы в театр. А нас там первым делом спрашивают: "Вы какой партии буде­те?" Господи ты Боже мой - я и не думал никогда, какие там партии быва­ют. Искренно говорю, что не знаю. Подходит такой молодой человек, по­хоже, что из евреев, и говорит так любезно: "Позвольте я вам разъясню". И стал докладывать. Да! Мудрено, а красиво! Большевики, значит, есть, меньшевики, социалисты-революционеры, социал-демократы, разные такие, есть, что и Царя опять желают. "Куда, - спрашивает, - вас пи­сать?" "Пишите, - говорю, - где земли больше дают и свобода самая на­стоящая". Стали мы, значит, товарищи, - большевиками... Да, - кру­тя головою, сказал задумчиво Икаев. - Стал я партийным человеком.

Икаев замолчал. В толпе все затаили дыхание. Сказка развертывалась перед ними. Главнокомандующий "за ручку", бант красный на нем, часо­вые на посту сидят, солдаты на автомобиле раскатывают, есть партия, где земли дают сколько угодно... Чудно и сладко.

- Я, - помолчав, сказал Икаев, - так теперь смотрю. Я, даже могу сказать, презираю того человека, который ежели не партийный.

Петр Николаевич Краснов - От Двуглавого Орла к красному знамени - 06, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

От Двуглавого Орла к красному знамени - 07
II Воронков суетливо перебегал из землянки в землянку. Он побывал в Пе...

От Двуглавого Орла к красному знамени - 08
XXIII События на биваке, бешеная стрельба отразились далеко кругом. Ка...