Петр Николаевич Краснов
«От Двуглавого Орла к красному знамени - 05»
"От Двуглавого Орла к красному знамени - 05"
XLI
В первых числах декабря Карпов неожиданно получил приказание спешить к Новому Корчину, где поступил в распоряжение командира Зарайского пехотного полка. Зарайцы, после тяжелого боя, прорвали фронт противника, и предполагалось широкое преследование его конницей. Карпов по тревоге собрал полк и по замерзшей прибрежной дороге рысью пошел к видневшемуся вдали небольшому местечку. Чем ближе подходил он к нему, тем больше были заметны следы только что бывшего здесь боя. На поле были видны наши винтовки, воткнутые штыком в землю и брошенные нашими ранеными. Кое-где под кустами лежали убитые солдаты, кто, подставив белое страшное лицо лучам заходящего солнца, кто ничком, подогнув неловко ноги. Часто валялись окровавленные тряпки, разорванные рубахи, котелки и походные сумки. Все поле влево от дороги было изрыто неглубокими одиночными окопами. В них была примятая солома. Здесь ночевали перед штурмом зарайцы. Между окопов, впереди и сзади, были большие темные воронки от снарядов тяжелой артиллерии. Теперь артиллерия сюда больше не стреляла, вероятно, была увезена с поля битвы, и только под Новым Корчином часто продолжали вспыхивать бело-оранжевые дымки австрийских шрапнелей. Бой еще продолжался.
Карпов рысью вошел в крайнюю улицу и здесь остановился и приказал полку слезть. Очевидно, преследовать было рано. По улице пролетали редкие излетные пули. Одна лошадь и один казак были ранены ими. Заведя людей с лошадьми за дома и поставив их укрыто за стенами, Карпов с адъютантом и Лукьяновым поехал отыскивать командира пехотного полка. Боковая улица с растоптанной и растаявшей глубокою грязью была сплошь заставлена артиллерийскими зарядными ящиками. Ящичные ездовые сидели, нагнувшись, на лошадях и не обращали никакого внимания на посвистывавшие пули. Мимо них, ругаясь скверными словами, протискивались походные кухни, дымящие и пахнущие щами. По обеим сторонам дороги были глубокие заплывшие доверху жидкою грязью канавы с частыми мостами. Между ящиками и канавами оставалось слишком узкое место, чтобы кухни могли проехать. Одна сунулась было, но колесо провалилось, рассыпалось, и серые щи вылились в канаву и легли толстым слоем поверх грязи. Кашевары и обозные толпились подле, не зная, что делать. Навстречу ехали лазаретные двуколки и вдоль домов непрерывной вереницей тянулись легко раненные, с перевязанными руками и обвязанными головами. Карпову пришлось остановиться и ожидать, когда и как распутается вся эта суматоха.
- Ну что вы наделали, черти паршивые! - в отчаянии кричал кашевар завалившейся кухни. - Что я теперь делать буду?
- Я ж тебе говорил, не проедешь. Заладил одно: проеду да проеду. Вот и проехал! По голове за щи не погладят, - отвечал невозмутимо ездовой того ящика, который помешал проехать.
- А ты, паря, не робей, собирай скореича остатки да заправляй щи заново. Так с землицей-то они еще скуснее будут.
- Настоящие землееды слопают, еще и похвалят тебя. Го-го-го! - хохотали артиллеристы.
- Земляки, пропустите раненых, - просил фельдшер, - неужто у вас совесть окончательно пропала!
- Пропусти! Да куда я тебе пропущу, когда ни вперед ни назад податься нельзя.
- Господи! И не пожалеют своих страдальцев, - со вздохом сказала сестра, стоявшая в высоких сапогах и подоткнутой выше колена коричневой юбке по щиколотку в грязи.
- Эх, казаки, - кричал раненный в руку молодой солдат, - опоздали маненько. Мало-мало орудия его не захватили.
- Ну, как там? - спросил у него Кумсков.
- Да, как, - злобно отвечал шедший сзади него пожилой запасный солдат, не раненый, но бывший без ружья. - На реке застряли, мост наводят, теперь опять оттяжка будет. Надолго.
- Что же, ироды, посторонитесь вы аль нет? Пропустите куфни, ведь со вчерашнего дня пехота не ела.
- Да что ты лаешься, - со злобой сказал артиллерист, - ну, куда я денусь, когда податься некуда.
- Погоди, - говорил фельдшер, - офицер приедет, он укажет, как распутать. Вот жестокий народ, - сказал он, обращаясь к сестре милосердия. Та только рукою махнула.
- Я не понимаю, - сквозь слезы сказала она, - как можно дойти до такого озверения, чтобы и раненых не пожалеть.
На косматой лошади подъехал пожилой артиллерийский штабс-капитан. Он быстро разобрался в обстановке и завопил сердитым простуженным голосом:
- Ездовые, слезай. Все ко мне!
Солдаты неохотно слезали в глубокую грязь и подходили к ящику.
- Ну, на руках подвинь влево ящики! Эй вы, пехота, что рты разинули, иди помогать!
Общими усилиями, откатывая ящики с передками к самой канаве, очистили место для двуколок, и они стали протягиваться из улицы. Карпов воспользовался этим и проскочил перед ними в город.
Город спускался одной широкой улицей к реке с разрушенным мостом. С того берега стреляли вдоль по улице, и ехать по ней было нельзя. На самой середине ее недалеко от реки застрял артиллерийский ящик. Две лошади в уносе были убиты и лежали, утонувши в грязи, дышловые то бились, то стояли тупо, расставив ноги, и тяжело вздыхали. Людей при них не было. Австрийцы сосредоточили по ящику огонь, и никто не отваживался подойти, чтобы выпростать их из упряжи. Вдоль домов, укрываясь выступом громадного серого каменного костела, непрерывным потоком - одни вверх, другие вниз - шли гуськом солдаты. Они натоптали в грязи сухую тропинку, и теперь все стремились на нее.
Карпов с адъютантом и Лукьяновым свернули во двор и здесь, за домом, спрятали лошадей и слезли. Карпов оставил Лукьянова с лошадьми, а сам с адъютантом пошел отыскивать командира Зарайского полка.
- Где командир полка? - спросил он у поднимавшегося навстречу солдата.
- Должно, внизу, - сказал тот.
- Кабы не на той стороне уже, - сказал другой, шедший сзади.
- Да разве мост навели уже? - спросил первый.
- Однако по досточкам уже проходят, - отвечал тот. - Я видал: ранетые шли.
Карпов пошел вниз. На улице валялись трупы австрийских солдат. Наши уже были подобраны, австрийцы лежали, утонувши в глубокой грязи. Карпов невольно вздрогнул, когда увидел совсем подле тропинки убитого австрийца. На него в свалке боя наступали и его совершенно затоптали в грязь. Шинель, руки, ноги - все было сровнено с землею, и только лицо, белое, обросшее небольшою холеною бородкой, торчало из земли и ветер тихо шевелил волосами бороды. Чем ближе к реке, тем чаще посвистывали пули и тем больше лежало затоптанных в грязь людей. Здесь между австрийцами в их сизых шинелях стали попадаться и серые шинели наших солдат.
За костелом была большая площадь, прикрытая его стенами. Она была наполнена толпою австрийских пленных. Они стояли покорным стадом, хмурые и скучные и тихо переговаривались между собою. Русский офицер, молодой, красивый, высокий, в солдатской шинели с помятыми и выцветшими золотыми погонами считал их, переталкивая с одного края площади на другой. Лицо у него было усталое, измученное, но счастливое.
- Тысяча восемьсот два, восемьсот три, восемьсот четыре, - говорил он, толкая людей, как вещи, и искоса поглядывая на подходившего Карпова.
- Скажите, поручик, где командир Зарайского полка? - спросил его Карпов.
- Тысяча восемьсот пять, восемьсот шесть, восемьсот семь, - продолжал тот считать. - Какова добычка, господин полковник, - я думаю больше двух тысяч будет. Кабы не все три. Здесь и сдались, как мы ворвались. Бригадного генерала взяли, двух полковников, майора, восемь-десять офицеров, шестнадцать пулеметов. Командира полка вам надо? Полковника Дормана? Он сейчас только прошел вон в ту хату, видите большой каменный дом, откуда солдат вышел... Тысяча восемьсот восемь, восемьсот девять - ну, пошел, раззява, к тем, чего топчешься, - крикнул он на австрийского солдата, замявшегося и не знавшего куда ему податься.
Карпов направился по указанному ему направлению. Вечерело. Румяное солнце спускалось за горизонт, и наверху уже отчетливо проступала большая бледная луна. Пули свистали редко, артиллерийский огонь смолкал.
XLII
Дом, в который вошел Карпов, принадлежал зажиточному еврею. Из сеней Карпов попал в большую, очень чистую кухню с плитой, обложенной белыми изразцами. На плите готовился ужин. Молодая смуглая черноволосая еврейка суетилась возле плиты. В углу сидели старая еврейка и еврей с черной бородой, тревожно следивший за молодой еврейкой.
С потолка на толстой проволоке спускалась большая медная керосиновая лампа.
За двумя столами, стоявшими у окон, сидели офицеры и солдаты. На ближайшем к двери, в кожаной сумке был поставлен полевой телефон, и солдат с серым землистым лицом и злыми глазами непрерывно кричал:
- Терехов! Терехов, ты, что ль? Чего ж молчишь? А? Шестнадцатая отвечает, а?.. С пятнадцатой порвана связь? Надо наладить. Командир спрашивал... Второй батальон где?
Два солдата сидели на полу на разостланной шинели и из котелка ели какую-то серую мутную жидкость, и громко чавкали. Тут же за столом сидели еще два солдата и писали под диктовку очень худого и длинного офицера в кителе с аксельбантами.
- "Ровно в восемь часов утра я передал приказание первому и второму батальонам броситься в атаку", - говорил он, глядя на записку. - Петр Степанович, поступило от первого батальона сведение о потерях?
Тот, кого назвали Петром Степановичем, сидел в группе других офицеров за вторым столом и пил мутный чай.
- Нет еще, - отвечал он, с трудом прожевывая кусок хлеба с маслом.
- Господа, мне чаю оставьте. Петр Степанович, намажь мне кусок хлеба, Да вот им тоже, - он кивнул на писарей. - Написали, что ль?.. Батальонам броситься в атаку...
При входе Карпова все встали.
- Вам кого, господин полковник? - спросил адъютант.
- Командира Зарайского полка, - отвечал Карпов.
- Он рядом в комнате, пожалуйте.
Адъютант раскрыл дверь, и Карпов попал в небольшую, жарко натопленную комнату, убранную, как гостиная. На стенах вместо картин висели большие красивые плакаты "Hamburg-Amerika-Linie". Все кресла были заняты офицерами, кто в кителе, кто в солдатской шинели, кто в пальто мирного времени серо-синего сукна, все при амуниции. Несколько офицеров стояли у комода. На столе горела под синим стеклянным абажуром лампа, стояли в безпорядке тарелки с остатками жареных кур, хлебом и колбасой и стаканы с мутным бледным чаем.
На диване сидел плотный, среднего роста человек с большим, пухлым, обветренным, загорелым, бритым лицом, на котором торчали грубые стриженые усы. Он весело сверкал маленькими узкими глазами и оживленно говорил.
- Прежде всего, господа, надо накормить солдат. За кухнями послали?
- Послали, - отвечал из угла молодой офицер с бледным лицом, на котором, как угли, горели темные воспаленные глаза.
- А, полковник, здравствуйте! Вас напрасно потревожили. Но это уже штаб корпуса. Не моя вина. Не моя-с. Им там, в прекрасном далеке, все кажется очень легко и просто. И не легко это и не просто. Мы только заняли Новый Корчин, ну а теперь пойдет работа тихой сапой. Попотеть придется немало. Зато, надеюсь, также безкровно.
- Что же мне делать с полком? - спросил Карпов.
- Мой вам такой совет. Стоять здесь негде. Все переполнено. Лошадей некуда поставить. Вы из Блотна-Воли пришли? Ну и с Богом - туда и идите. Оставьте при мне связь, офицера расторопного и пять-шесть казачков, да, и я вам скажу, когда надо будет. Дай Бог, денька через три. Вот тяжелые пушки подойдут, мортирки подтянем - тогда пойдет дело глаже. Ведь они корчинский господский дом в настоящую крепость обратили. Два ряда проволоки на стальных кольях. Попотеть придется. А раз вы уже приехали, хотите минут через пяток пройдемте за реку, вы местность осмотрите. Теперь луна, так кое-что видеть можно. Чайку не хотите? Ах, да. Я и забыл вам представиться: полковник Дорман, командир полка.
Высокий бледный офицер поставил перед Карповым стакан чая и положил кусок хлеба. Подполковник с изрытым оспою лицом, в неуклюжей, подбитой ватой шинели очистил ему место в кресле, Карпов обменялся рукопожатиями с ближайшими офицерами и сел.
- Итак, господа, прежде всего - накормить людей. И с мясом, понимаете. Мясо-то заложено? - говорил Дорман.
- Заложено, господин полковник.
- Эх жалко, водочки нет. Водчонки бы теперь дать, в самый раз. Ночью 1-й батальон должен переправиться и окопаться по дороге кремальерами, - отчеканивая сочное слово, говорил Дорман. - Семен Дорофеич, сможете подать туда две батареи?
- Это как мост, - отвечал смуглый чернобородый артиллерийский полковник.
- А броды не пробовали?
- Не пройдешь. Где мелко - топко, не вытянешь, на броду пониже - замки зальет, по дну волочить придется, хлопот много.
- Да мост, господин полковник, часа через два готов будет, - сказал худой офицер.
- Ну, ладно. Итак, господа, обед, обед и обед. Без жратвы, чтобы на том берегу ни одного человека не было. Узнаю, если кто не накормил, не взыщите, ротного командира от роты отставлю и вам, господа батальонеры, не поздоровится. Ну, идемте.
Дорман встал. Он находился в том исключительно счастливом настроении, которое дает победа. Он не чувствовал усталости и не испытывал голода, хотя жадно съел полкурицы и два больших ломтя хлеба и выпил быстрыми глотками три стакана невкусного чая. Он неустанно говорил, то диктовал донесение, то отдавал приказания, он не видел грязного селения, у большинства домом которого были выбиты от артиллерийского огня стекла, не замечал затоптанных в землю трупов, не спрашивал о потерях. Он чувствовал только одно, что он с полком выгнал из Нового Корчина австрийскую бригаду, что он взял около трех тысяч человек, что о нем теперь послана телеграмма, что его имя теперь на устах у всей России. Ему грезился Георгиевский крест и, может быть, генеральский чин. Все зависит от дальнейшего, и все силы своего ума и воли он напрягал на то, чтобы это дальнейшее вышло также хорошо. Ему, полковому командиру, молодому сорокадвухлетнему полковнику, подчинили еще два полка из дивизии и полк казаков. Сердце у него быстро билось, земля не чуялась под ногами, молодою стала походка и звонким и звучным голос.
- Господа, прошу по местам, согласно приказу. Наблюсти за тем, чтобы люди не шатались по местечку.
Он отдал общий поклон и, взяв Карпова под локоть, пошел из комнаты.
XLIII
За те полчаса, которые Карпов провел в доме, картина посада совершенно изменилась. Солнце скрылось за горизонт, и на западе горела только узкая темно-красная зловещая полоса. Луна высоко поднялась на небе, и под ее серебристыми лучами костел, каменные столбы ограды, маленькие жалкие еврейские домики приняли сказочно красивый вид. Почти всюду окна были освещены. Стрельба затихла, и во всю ширину улицы, не обращая внимания ни на грязь, ни на трупы, толпились солдаты. Лошади в загрузшем передке каким-то чудом остались живы и были уведены, и теперь люди возились, выпрастывая из грязи упряжь с убитых лошадей. Пленных куда-то угнали, и за костелом дымили и сверкали топками кухни, пахло вареным мясом, слышался гомон людей и смех. Вся площадь была покрыта чавкающими и икающими солдатами. Повсюду вспыхивали огоньки - загорались папироски.
- Это какой батальон? - властно, хозяйственно крикнул Дорман.
- Первый... первый... первый, ваше высокоблагородие, - раздались с разных мест голоса.
Дорман через толпу направился к кухне.
- Всё выбрали? - спросил он у кашевара.
- Нет. Чуток остался.
- Ну, плесни!
Кашевар нагнулся над большим кухонным котлом, размешал черпаком щи и, зачерпнув со дна, подал на черпаке Дорману. Ближайший к ним солдат достал ложку.
- Перца мало, - пробуя, сказал Дорман.
- Нигде достать не могли, - отвечал сзади фельдфебель.
- Эх, вы! А запас? Запас! Помнишь, - обратился он к кашевару, - про монаха. А? Запас хлеба не жрет и денег он не просит...
И Дорман сочно договорил циничный меткий русский стих. Кашевар и стоявшие вблизи солдаты захохотали.
- Это точно, ваше высокоблагородие.
К Дорману подошел командир 1-йроты. Это был капитан лет тридцати, с красивым загорелым лицом. Увидавши Карпова, он представился ему:
- Капитан Козлов.
- Ну, как у вас настроение, Александр Иванович?
- Прекрасно, спокойно, - отвечал капитан.
- Вы первые.
- Слушаю-с.
Дорман пошел дальше. Боковой дорожкой, сзади костела, он спустился к реке. Ночь была холодная, морозило. Местами, где меньше ходили люди, грязь уже сковало, и тонкие лужицы хрустели свежим ледком под ногами. Странно было видеть поэтому на берегу раздетых, в одних рубахах, людей; пожилые, большинство бородатые, кто с черной, кто с рыжей, кто с седеющей бородой, в пестрых рубахах на голом худощавом теле, поросшем волосами, они топтались на берегу, не решаясь идти в темную ледяную воду.
- Ну пошел, пошел, что ль! Кто поотчаянней, - кричал такой же раздетый седой человек с большим животом, притоптывая ногами по холодному песку. - Ня бось, не утонешь.
- Утонуть не утонешь, простудиться можно, - отвечал солидно бородатый мужик.
- Ах ты! Все одно помрешь, - закричал старик. - Ну, ребята! За веру, Царя и Отечество! Айдате, что ль!
И старик бросился в воду.
- Ах, ой! Ух! Ай-я-я-яй! - закричал он из воды точно обожженный. - Ничего, робя, привыкнешь... Тащи топор кто-нибудь. Емельянов, черт, пошел, что ль...
Раздетые люди стали, охая и ухая, входить в воду, и застучали топоры. На старые обгорелые сваи насаживали толстые бревна, устраивая мост для артиллерии. Работала ополченская саперная рота.
Старый, лет пятидесяти, офицер, командир роты, сидел на подвезенных бревнах, хмурился и пожимал плечами. Увидав Дормана, он подошел к нему.
- Все простудятся, все помрут, - мрачно сказал он, указывая на рабочих.
- Ну, что же поделаешь. А нам мост нужен. На то война.
- Эх, что и говорить, - безнадежно махая рукой, сказал старик. Дорман с Карповым пошли вверх по реке по берегу и против шоссе увидали на месте главного моста узенький мост в одну дощечку. По нему проходили взад и вперед люди.
- Постойте там, - крикнул адъютант Дормана. - Не ходи, ребята. Командир полка.
Люди на том берегу остановились, и Дорман, за ним Карпов, Кумсков и пехотный адъютант прошли по доске над темною рекой.
Противоположный берег поднимался сажени на две над водою. Дорога врывалась в него и шла прямая вдаль. Вся она простреливалась ружейным огнем неприятеля. Незаметная за шумом и гамом полного людьми Нового Корчина стрельба здесь стала отчетливо слышна. Выстрелы, то одиночные, то сливаясь по два, по три, следовали непрерывно и также непрерывно посвистывали, щелкали и клокотали в воздухе пули.
Дорман тяжело вздохнул.
- Одна верста до него, - сказал он. - Здесь впереди только команда охотников.
Он быстро прошел по ровному полю к небольшому, глубокому окопу и спрыгнул в него. В окопе были люди. Там сидел артиллерийский генерал с молодым артиллерийским офицером, телефонист и пехотный поручик. Место оставалось только для двоих.
- Ступайте вы под откос, на берег, - почему-то шепотом заговорил Дорман адъютантам. - Пожалуйте, полковник.
Он спрыгнул в окоп и потащил за собою за рукав Карпова.
- Да, лучше здесь не ходить, - медленно и раздельно проговорил артиллерийский генерал, протягивая руку Карпову и с недоумением смотря на него. - Сейчас одного охотника убило, а двоих ранило.
- Вон лежит, - показал артиллерийский поручик Карпову на неясное пятно на серебристом поле, поднимавшемся полого вдаль. - Упал и не шелохнулся. Должно быть, в голову.
Пули свистали часто и часто ударяли в песок окопа, как бы напоминая о том, что высовываться нельзя. И, вероятно, от сознания близости смерти, врага и опасности все говорили тихо.
- Рассмотрелись, ваше превосходительство, - шепотом, но все также оживленно спросил Дорман. - Возможно?
- Тяжелая и обе мортирные уже подошли, - сказал генерал. - Я уверен в успехе.
- Слава Богу, слава Богу, - прошептал Дорман.
- Я здесь сегодня ночью устрою свой командный пост, а поручик Перепелкин пойдет с телефоном с головной ротой. Сколько времени вы думаете подвигаться к нему?
- Я полагаю, дня три, - сказал Дорман.
- И я так думаю. Торопиться некуда. Пока мы будем бить только одними тяжелыми. Полевую оставим до последнего момента. Там проволока есть? Ее как думаете?
- Вручную. У нас ничего нет. Ручные гранаты только обещали.
- Ну, если нет техники, я помогу вам искусством. В момент резки проволоки ни одна винтовка по вас не выстрелит. Я ручаюсь, - сказал артиллерийский генерал.
- Вот видите, полковник, - сказал Дорман, обращаясь к Карпову, и только теперь сообразил, что ему совсем незачем было тащить с собою Карпова, потому что видеть было нечего и сделал он это только для того, чтобы порисоваться перед чужим человеком своею личною храбростью.
- Вот видите, какова обстановка. Голое место, ровное, как бильярдная доска, до самого господского дома. Если бы не дорога, которая идет поперек позиции, то совсем невозможно подойти. Но и дорога вся взята им под ружейный и пулеметный огонь, а днем по ней непрерывно бьет артиллерия. Граната - шрапнель, граната - шрапнель. Обойти невозможно. Его правый фланг упирается в Вислу, левый - в болота. За перегибом опять поля до самого Хвалибоговице и только вправо есть большой дубовый лес. Вот я и думал, если Господь поможет нам прорвать у господского дома да овладеть им так, чтобы гнать его до самого Столина. А? Как вы думаете?
- Как Господь поможет, - сказал Карпов. - Я местность знаю хорошо. Пять суток стоял в Хвалибоговице, в восьми верстах отсюда.
- У него там тыловая позиция, - сказал Дорман.
- И, должно быть, отличная. Там ручей в крутом каменистом ложе бежит.
- Возьмем! - уверенно сказал Дорман. - Значит, нам как будто здесь и делать нечего. А? Что же, пойдемте. Оставьте мне офицерика для связи, а сами домой. А я пойду первый батальон двигать. Пора уже. Девятый час.
Карпов прошел опять в посад, простился с Дорманом у костела и пошел отыскивать Лукьянова с лошадьми. Он нашел бы не скоро, так как совсем позабыл двор, на котором он оставил его, но заботливый штаб-трубач сам высматривал командира полка.
- Ваше высокоблагородие, здесь я! - крикнул он из ворот и побежал отвязывать лошадей.
Карпов проехал к полку и приказал командиру третьей сотни оставить при командире полка хорунжего Растеряева с шестью казаками. Есаул Каргальсков оставил с офицером урядника Алпатова и пять казаков, в том числе молодого охотника Виктора Модзалевского. Растеряев нашел полковника Дормана снова на неприятельском берегу в маленьком окопчике и в сознании важности данного ему поручения остался при нем.
Карпов около десяти часов при полной и яркой луне пошел обратно на свой квартиро-бивак и стал в деревне Блотна-Воля в готовности каждую минуту выступить. Лошадей расседлали, но вьюки не вывязывали и все сотни были связаны со штабом полка телефоном.
XLIV
В девять часов вечера первая рота, по одному, переправилась по дощечке через реку Ниду и залегла под берегом. Ротный командир капитан Козлов рассказал задачу единственному своему офицеру, поручику Пышкину, и унтер-офицерам. Задача состояла в том, что надо было по одному пробегать к углубленной дороге, прижиматься к ней плотно и сейчас же вкапываться в ее края, образуя в земле глубокую нишу, в которой и ожидать, пока весь первый и второй батальоны не закопаются таким образом в землю, а передовые не подойдут на шестьдесят шагов к неприятелю. Тогда предполагалось ночью первому батальону выкопать траншею вправо от дороги, а второму влево, залечь до того момента, пока не будет подан сигнал к атаке, и тогда прямо в штыки броситься в лоб на неприятеля. Весь расчет боя был на лопату и на артиллерию. Патронов у солдат было мало. Их надо было беречь. Бой решался штыком.
- Я пойду, как всегда, - сказал Козлов, - первым.
Козлов был самым обыкновенным русским пехотным офицером. Он родился в казарме, в глухом польском местечке, где отец его командовал ротой. Их фамилия была незадачливая - дальше майорского чина не шли. Бабушка рассказывала Козлову, что их предок при Петре Великом тоже был капитаном, командовал ротой и убит под Нарвой. Прадед в майорском чине погиб в Лейпцигском бою, дед долго командовал ротою и на старости лет устроился смотрителем госпиталя. Отец умер капитаном, простудившись на зимних маневрах. Детство Козлова была казарма, потом кадетский корпус - та же казарма, потом Павловское училище - опять казарма и, наконец, Зарайский полк - казарма. Весь мир для него от рождения и навсегда замкнулся в казарме и в ее интересах: хорошо упревшей, рассыпчатой каше, жирных щах, мясной порции в 20 золотников не меньше, прицельных станках, нежной любви к винтовке, благоговении на стрельбище, церемониальном марше и штыковом бое. Мимо неслась суетливая жизнь. Народы рвались и искали какой-то особой свободы, решались социальные вопросы, печатались и неизвестными руками щедро раздавались брошюры о капитале и борьбе с ним, о вреде самодержавия, о политических партиях, о союзах - все это не касалось Козлова. Он твердо руководствовался в своей жизни мудрым правилом: "От сна восстав, читай устав, ложася спать, читай опять".
В полку он считался образцовым офицером. Шесть лет подряд был начальником учебной команды, и теперь все унтер-офицеры полка были его учениками. Он их великолепно обучил и воспитал. Они были прекрасные гимнасты, отличные стрелки, благоговели перед Россией и Императором, веровали в Бога, даже знали немного историю России. Они были хорошо грамотны и считали себя образованными людьми, потому что умели толково составить донесение и начертить небольшое кроки. Унтер-офицеры и первая рота, которою теперь командовал капитан Козлов, любили и уважали его и считали его настоящим офицером. Даже барина они в нем не видели, но своего брата, душевного и сердечного человека, заботящегося о них, с которым служба шла легко, гладко, сытно и весело.
На походе он ел с ними из одного котла, спал в одной хате, пел с ними песни, читал и пояснял газеты. Когда он говорил - моя рота, он знал, что она действительно его и ничья больше. Солдаты о нем говорили: наш ротный, или просто наш. Такими капитанами, ротными командирами, была полна в 1914 году вся Русская армия и они даже лицом и сложением были похожи друг на друга, одинаково печатали с носка, притоптывая по земле на маршировке, одинаково тянулись перед начальством, покрикивали на ленивых солдат и твердым голосом, лежа в ста шагах от противника, говорили по телефону батальонным командирам: "Мы достреливаем последние патроны. Нам остается одно - встать и атаковать" или - "Я прошу прислать заместителя, пока сдал роту фельдфебелю, потому что я - убит".
Капитан Козлов от тысяч и тысяч таких капитанов отличался только тем, что он за два года до войны женился по любви на очень хорошенькой девушке, дочери генерала, из хорошей, старой семьи, хрупкой, болезненной, и любил ее и родившуюся год тому назад девочку больше себя. В серой казарменной жизни, в сером существовании изо дня в день по полковому приказу явилось светлое пятно, которое осветило и скрасило существование.
Мок он под косыми струями ледяного дождя на стрельбище - он думал: "дома ждет меня моя Зорька"... Изнемогал в жару на походе. "А Зорьке, - думал он, - хорошо в уютной казенной квартире, где ярко горит электричество и из окон виден зеленый полковой садик, полный прохлады". Она в его мечтах была всегда и всюду с ним. И теперь, думая о ней, он сказал спокойным голосом, обращаясь к правофланговому солдату:
- Железкин, дай мне твою лопату.
Набравши воздуха в грудь, как будто бы собираясь нырнуть в глубокую воду, надевши винтовку на ремень, придерживая его руками и засунув лопату рукояткой за пояс, Козлов бросился что есть духа бежать по дороге. Навстречу ему посвистывали пули. Вдруг разрывная пристрелочная австрийская пуля ударила о край дороги, вспыхнув таинственным зеленым огоньком, точно майский светлячок, и тихо и нежно пропели осколки. Козлов испуганно бросился к другому краю дороги, будто туда не могла ударить пуля.
"Та-пу! Та-пу!" - часто стучали выстрелы, и в темноте дороги было видно их вспыхивающее желтое пламя. "Та-та-та" - протрещал пять-шесть раз пулемет, и опять щелкали ружья.
"Это все по мне, - думал Козлов. - Нет, на авось меня не видно, тут темно", - успокаивал он себя и все бежал, задыхаясь от волнения и бега.
Наверху ярко светила большая луна, и небо с тонким узором звезд переливалось, как серебряная парча. Там был Бог, который смотрел и видел весь этот ужас. Внизу, в коридоре дороги, было темно. Труп солдата лежал поперек дороги. Козлов едва не упал, споткнувшись об него, и, перепрыгнув, почувствовал, что дальше бежать не может. Силы покидали его, дыхание прерывалось. Он прижался к правому откосу дороги и замер. Стало безумно страшно от сознания, что он один здесь и так близко от неприятеля. "А вдруг рота не пойдет?" - мелькнуло у него в голове, и сердце захолонуло от ужаса. Он услышал свист пуль. Какая-то пулька неожиданно и сильно чмокнулась подле него по земле и впилась в дорогу.
"Боже! Боже! И я стою здесь, как на расстреле, совсем один!" У него явилось желание врасти в землю, уйти в нее и скрыться от пуль и от людских взоров. Ему казалось, что прошло ужасно много времени и скоро будет рассвет, он думал о том, что каждую минуту из австрийских окопов могут выйти люди и забрать и убить его, у которого такая милая и любящая Зорька и славная девочка Валя.
Обеими руками он схватил лопату и стал рыть землю. Верхний слой подмерз, и земля только скрипела от ударов лопаты. Винтовка мешала. Он снял ее с плеча и поставил подле. Несколько секунд он рыл, и работа заставила его забыться. Мокрый холодный пот проступал по всему телу, и хотелось согреться работой. Песок и земля осыпались тяжелыми комьями и падали к его ногам. Он выкопал в откосе дороги желоб и прижался к нему правым боком. Половина груди была закрыта, лицо и голова, прижатые к холодной, пахнущей сыростью и корнями земле, были укрыты. "Как хорошо! Как хорошо! - подумал Козлов, и запах земли показался ему приятным. Но в это мгновение пуля ударила в землю позади него, и он сейчас подумал: Господи, а левый бок, левый бок, где сердце и часть живота, ведь эта вот попасть могла".
Волосы зашевелились под фуражкой, он повернулся спиной к неприятелю и прижался к земле левым боком, но сейчас же такой жгучий страх охватил его от того, что он не видел неприятеля, что он снова повернулся и схватился за лопату. Но руки не слушались его, и он ничего не мог сделать.
"Ну что же, - подумал он, - и пусть, пусть... Но куда? - И он стал перебирать все части тела, куда могла попасть пуля, и говорить: - о Господи, только не в живот... не в глаз... не в лоб..."
Он слышал теперь каждую пулю, свиставшую над головой. "Эта высоко, - думал он. - Эта пошла далеко". И вдруг неожиданно чмокала подле. Козлов ежился и в ужасе вспоминал, что ту, которая ранит, он не услышит.
"Неужели я трус, - подумал он. - Ведь шел же я еще утром впереди роты на посад и ничего не боялся, а теперь? Это нервы. Надо успокоиться. Живый в помощи Вышнего в крове Бога небесного водворится", - начал он читать про себя свой любимый псалом, но оборвался на второй строфе: просвистала пуля, и он снова съежился, ожидая смерти или ранения. Он хотел ни о чем не думать, но против его воли мысли и воспоминания неслись ураганом, и прошлое казалось удивительно милым и прекрасным. Ему вспомнилось, как двенадцати лет в корпусе он попал в карцер. Он сидел в темной комнате на скамье и горько плакал, жизнь казалась ему конченой. "О, - подумал он теперь, - я готов всю жизнь прожить в этом карцере, только чтобы жить!" Представил себе солнце, ярко освещенную траву, тени парка и золотые кружки солнечных лучей, прыгающие по былинкам. Вдруг представил себе, что он лежит в густой траве и прямо перед ним торчат мохнатые зеленые палочки тимофеевки и шмель с толстым пушистым желтым брюшком то поднимается над нею, то опускается и деловито и озабоченно жужжит, а кругом голубой эфир безконечности. "Это жизнь, - подумал он, - это мир Божий". Волна безпредельной любви и благоговения перед Богом охватила его. "Это все Он, всеведущий и всемогущий, создал - и шмеля, и траву, и небо, и сосновый лес, и белый гриб, притаившийся во мху, и красивую белку с пушистым хвостом, и серого зайца, и эту дивную, мило пахнущую землю. Земля бо еси и в землю отыдеши". И опять он вздрогнул и стал думать о смерти. "Но не может же этого быть, чтобы меня убили, - подумал он. - А как же тогда Зорька с Валей? На что будет жить? Выйдет замуж. Она молода и красива". Жгучее чувство ревности закопошилось в нем.
Опять совсем близко щелкнула пуля.
Козлову казалось, что он давно лежит у края дороги. Часы у него были на руке, и месяц так ярко светил, что если вынуть руку на освещенное место, то можно было увидать стрелки циферблата. Но Козлов боялся пошевельнуться. Ему страшно было выйти из кошмарного оцепенения, в котором он находился. Он осторожно приподнял голову. Больше всего он боялся увидать потухающую луну и близкий рассвет. Днем его увидит враг и тогда - все кончено. Полный круглый ликующий диск месяца висел все на том же месте над головою, немного сзади и так же затмевал собою кроткое сияние звезд, которые казались маленькими точками, наколотыми на небе.
- Боже, Боже! Что еще будет! - простонал Козлов. - Скорее! Скорее бы! - и он сам не знал, чего хотел он скорее - смерти, раны или какой-то перемены в своем состоянии.
В это мгновение сзади него быстро набежал человек, споткнулся о винтовку, уронил ее и, схватив крепкими руками Козлова за плечи, прошептал:
- Ваше благородие, вы?
XLV
Это был Железкин. При свете луны лицо его казалось бледным. Длинный тонкий нос бросал тень на рот. Глаза были черные.
- Фу! Слава Те, Господи. Как далеко отбежали, - говорил Железкин, устраиваясь впереди Козлова и беря из его рук лопату. - Я уже думал, не случилось ли чего. Гляжу, убитый лежит. Посмотрел. Нет, австриец. Ишь поют пульки-то! Не дремлет он. Понимает, что вся жизнь теперь здесь, или патрули его донесли, что ль?
Железкин ловкими мерными взмахами сильных рук рыл землю, врываясь в откос дороги.
Сладкое чувство сознания, что он прикрыт теперь Железкиным, на мгновение овладело Козловым. "Сперва его убьет. Я могу им прикрыться", - подумал Козлов. Но ему стало стыдно этого чувства, однако он сознавал, что страх его теперь прошел, и он спокойно прошептал:
- А рота где?
- Идет следом, - переставая рыть и отдуваясь, сказал Железкин. - Минуты не прошло, как я за вами бросился. Следом телефонист Егоров. Он той стороной идет, чтобы ребята провод не порвали.
Железкин быстро уходил в землю. Он подкопал землю под собою, сваливая ее спереди и устраивая небольшой траверс. Козлов вспомнил, что это он так учил солдат, даже чертеж им сделал, а сам, когда рыл, зря разбросал землю.
Прошло несколько минут, и Железкин исчез совсем в вырытом углублении, и только мерно и часто через равные промежутки вылетала из-под земли кучка песку, и расширялся и поднимался траверс. Теперь Козлов смело вытянул руки на свет и посмотрел на часы. Было половина одиннадцатого. Вся длинная зимняя ночь была впереди. Железкин все рыл и рыл.
- Ваше благородие, пожалуйте сюда.
Железкин выполз из-под земли и потащил Козлова за рукав.
Ниша, выкопанная в дороге, расширялась под землею, образуя подобие большой норы, в которой, тесно прижавшись, могли поместиться два человека. Пахло землею и сыростью, но уже сквозь этот запах пробивался запах жилья, солдатского пота и кожи.
- Постой, ваше благородие, погоди здесь, я на деревню сбегаю, пока ночь, соломки принесу подстелить, досточку подложу, то-то дворец будет! - И Железкин, оставив винтовку и сумки в норе, выполз наружу и пошел по дороге.
"Какой он храбрый!.. Какой он добрый... Какой он хороший, русский солдат", - думал Козлов, усаживаясь на сумках и упираясь головою в землю.
Здесь пули не только не могли достать, но не было даже слышно их неприятного посвистывания. Было тихо и темно, как в могиле. В отверстие ниши была видна дорога, противоположный скат и голый ивовый куст, несколькими ветками торчавший над обрывом. Козлов рассчитал, что он теперь укрыт даже от снарядов и только, если граната прямо ударит в их нишу, только тогда от них ничего не останется. "Ну на это мало вероятия", - подумал Козлов, но почувствовал, как сердце его похолодело.
Жутко и холодно было сидеть одному в земляной норе. Время тянулось тягуче и медленно, но проходили часы, а Железкина не было. Козлов дремал, просыпался и снова дремал, наконец заснул по-настоящему.
Проснулся он от сильного шороха подле него и сразу не мог понять, где он находится. Кругом была сырость и земля, бока и спину ломило. В отверстие был виден мутный свет раннего утра и солома, которую протискивали снаружи чьи-то руки в яму.
- Принимай, ваше благородие, - услышал он голос Железкина. Вслед за большой охапкой соломы ввалился и сам Железкин с доской и стал разминать и устраивать ложе из соломы.
- То-то славно будет. Он сейчас с артиллерии палить начал, а мы и не услышим, - говорил Железкин, задевая в тесноте ямы Козлова по лицу и наступая на него сапогами. Он наполнил яму свежим запахом морозного, ясного утра.
- У жида насилу солому достал. Давать не хотел, сволочь. Гривенник ему отдал. Такие люди, ваше благородие, такие... Тут жизнь отдаешь, а ему беремя соломы жалко. А солома хорошая, цеповая. Там ребята машинной набрали - ну какая же это подстилка, раструсится вся, пока донесешь. Фельдфебель приказали доложить вашему благородию, что рота наша вся закопалась. Деревянкина ранило в щеку. Дохтур говорит, ничего, жить будет. Так сквозь щеку и прошла. Ребята шутят, что, мол, поцеловала сладко... Вкусная она пуля или нет? А он и говорить не может, руками показывает, что, мол, горькая. По концерту не съедим, ваше благородие? Я принес.
Железкин вынул из карманов две жестянки и стал вскрывать их кривым ножом.
- Телефонист, ваше благородие, тут рядом, только аппарат не работает. Должно, провод порвали, чинить ночью пойдут. Сейчас не пройдешь, на выбор бьет... В посаде народу! Страсть. Нежинский и Волховский полки подошли. Их ребята сказывали, что видали, как тяжелые пушки наши становили. На восьми лошадях везут и лошади, сказывают, огромадные. Наш второй батальон уже на этом берегу, следом переправили. Сегодня ночью, сказывали, весь полк будет здесь. То-то австрийцу жутко теперь. Он, поди, чует... А ведь вот, ваше благородие, не выйдет. А почему? Кажись, вышел бы ночью, всех нас задарма поколоть бы мог. А не вышел. Значит, боится. А ведь его там, в штабе сказывали, две или три дивизии, а нас... рота.
Железкин весело засмеялся. Офицер и солдат сидели рядом, прижавшись друг к другу так, что Козлов чувствовал острые плечи Железкина сквозь его шинель. Оба ели холодное мясо консервов, доставая его руками. Их думы были одинаково просты, и скованы они были на такое житие надолго - пока весь полк не устроится.
XLVI
Сон это был, кошмар, давящий ночью, или жуткая явь? День теперь или ночь? Судя по тому, что в отверстие ниши льется мутный свет и глухо стучат частые выстрелы пушек - день. Который день? Напряжением памяти Козлов восстановляет, что это уже третий день идет, что он сидит так, прижавшись к Железкину в земляной могиле. Эта яма уже стала смрадной ямой, потому что выйти из нее было нельзя. Австрийцы сосредоточили огонь тридцати восьми легких и восьми тяжелых орудий по дороге. Снаряды падали правее и левее дороги, и осколки гранат и пули шрапнелей впивались в землю, взрывали траверсы и щелкали по краям отверстий. Одна граната упала на самую дорогу и вывернула одиннадцать человек, обратив их в кровавые лохмотья мяса и засыпав их черною землею. Из одиннадцати мертвых выполз один и пополз по земле, как полураздавленный червяк, волоча разбитую ногу. Пуля стрелка из австрийского окопа добила его, и он затих, скорчившись в неловкой позе, черный от земли и крови.
Днем все сидели, притаившись по ямам, молчали и тяжело вздыхали, ожидая, когда кончится артиллерийский огонь и прекратится эта страшная лотерея, где выигрышем была смерть. Днем огонь стихал на полчаса. В земляных нишах, наполненных людьми, тихо говорили: обедать пошел, а сами туже подтягивали ремнями голодные животы. Около четырех часов дня опять умолкала канонада и в земляных норах тяжко вздыхали православные и говорили: каву пьет. Перед закатом австрийцы били со страшною злобою, пуская снаряды целыми пакетами, земля кипела кругом дороги, и в ямах сидели тихо и ни о чем не думали. Ночью все оживало. Телефонисты выползали чинить провода, люди отправлялись за сухарями и за консервами. Пули продолжали бить по дороге, и эти экспедиции никогда не были безопасны. Не проходило ночи, чтобы кого-либо не убило или не ранило, но ночью чувствовалось легче. В ямах люди тяжко вздыхали, крестились и там, где было по два или по три человека, тихо переговаривались.
- Вот так-то, ваше благородие, года три тому назад сподобился я посетить святой город Киев, - говорил Железкин. - Возили мы туда с отцом скотские кожи. Был я в Киево-Печерской лавре и видел подземелья. Вот как у нас с вами здесь. Тишина, темно. Монах свечку зажжет, и видишь лежит обернутый в красную материю какой-то угодник. А почему в красную?.. Да, жили люди в тишине, под землею храм у них выкопан был махонький, молились они там. Чудно! Жили, значит, и ничего не ведали. Просвиркой одною питались. Ничего им не надо. А мой отец и говорит монаху. Значит, испытать его хотел. "Это, - говорит, - разве святость вне мирского соблазна под землею спастись... По мне, - говорит, - больше святости, ежели в миру спасешься". Вот я, ваше благородие, и сейчас не возьму в толк, где спасение? Там, в пещере, где тихо, мирно, и никто не тревожит, или, как здесь, где людей бьют, где этакий страх и жизнь на жизнь вовсе не похожа. Прошлого ночью пошел я за водою, чаю вам согреть, иду и вижу, лежит нога в сапоге. И на подошве железные набивки, знакомые такие. Чья, думаю, нога? А потом и вспомнил. Это ефрейтора Забайкина нога, у него такие набойки, он при мне в Новом Корчине набивал. Набил и говорит: "Ну, теперь до самого конца войны хватит". А тут вот лежит нога, а его нет. Там, ваше благородие, ста шагов отсюда не будет, снаряд как попал в край дороги, так ничего не осталось. И кто убит, не знаем. Фельдфебель говорит: "Опосля, на перекличке, узнаем". У края ямы лежит голова и грудь вся разворочена, красная, ну прямо как в мясной лавке туша. И дух от нее нехороший. Я прошел было мимо. А потом чувствую, смотрит он на меня, ну будто зовет, что ли. Хочет, чтобы опознал я его. Не могу дальше идти. Зовет. Повернулся я, пошел к нему. Луна светит так ясно-ясно. Нагнулся. А он смотрит: глаза открытые, мертвые, лицо восковое, губы открыты, зубы белые, ровные, усы черные ветер растрепал, голова коротко стриженная. Кто же, вы думаете? Запевало 2-й роты Лепешкин. Иван Лепешкин! Ах, думаю! Помяни Господи раба Твоего Иоанна, на брани за веру, Царя и Отечество убиенного!.. А тут пуля - чмок ему прямо в затылок. А он и глазом не моргнул. Господи, ваше благородие! Век помнить это буду. Что значит мертвый-то! Пуля и все такое, а он ничего. Пустился я бежать. Бегу, а все мне кажется, кричит мне Лепешкин: "Чего бежишь, и тебе то же будет!.."
В эту ночь пришло приказание выйти из ям и рыть землю под самыми проволоками. Тысячи людей шло, прорывая канаву, и под самыми проволоками металась земля, насыпаясь длинным пухлым валиком. По этой земле всю ночь били пушки и стреляли ружья, но выйти австрийцы не смели. В глубоком австрийском окопе, с бойницами, обшитыми досками или хворостом, с узеньким банкетом, на котором едва можно было стоять, такою же жуткою нечеловечески страшною жизнью жило восемь тысяч австрийской пехоты. Они стреляли днем и ночью по каждому подозрительному пятну, по каждому шороху. Они видели днем, как кипела и клубилась земля от множества разрывавшихся снарядов, им казалось, что они вместе с досками и соломой, летящими кверху, видели руки, ноги и тела русских солдат. Но они чувствовали, что русские накапливались в земле вдоль дороги, наполняли ее массами людей. Каждое утро их наблюдатели усматривали на дороге новые следы соломы, а ночью стрелки слышали все усиливающееся и приближающееся скрежетание земли, которую роет множество лопат.
Все страшнее становилось в неприступных окопах. Длинные ряды кольев сомнительно качали своими верхушками, и проволока казалась жалкой паутиной.
В эту страшную ночь вдруг увидали австрийцы, как стала невидимыми руками из-под земли выбрасываться земля, и в ужасе почувствовали, что неприятель так близко, что когда затихала стрельба, то слышен был сдержанный говор и непрерывный шорох земли.
Офицеры с бледными лицами проходили сзади стрелков и говорили по-немецки и по-славянски:
- Не бойтесь. Никогда русским не пролезть через проволоку, никогда не одолеть наших укреплений.
Но голоса их звучали неуверенно, лица их были бледны, а из широко раскрытых глаз глядела пустота смертельного ужаса.
В это ясное декабрьское утро они увидали, что вдоль всего фронта в расстоянии шестидесяти шагов насыпана длинная полоса свежей земли. Австрийцы стали подтягивать сюда резервы. С первыми утренними лучами солнца вдруг, сильно нагнетая воздух, прилетела шрапнель и - бомм ммяу! - лопнула и разорвалась веселым белым дымком позади окопа.
Над длинной грядой свеженакопанной земли на секунду высунулось молодое лицо со счастливыми взволнованными глазами и сейчас же юркнуло под землю и раздался торопливый голос, говоривший по телефону: Восемь русских батарей, тридцать орудий, - в одной батарее два орудия были подбиты и испорчены, - и четыре тяжелых пушки проверяли свои выстрелы. Через совершенно равные промежутки, очень редко, каждые пять минут с русской стороны прилетала одна шрапнель и с неизменною точностью била по гребню австрийских укреплений. И этот редкий размеренный огонь производил впечатление большее, нежели непрерывная пальба австрийских пушек.
- У русских нет снарядов, - говорили офицеры, обходя солдат.
Но солдаты смотрели на них с тоскою и ужасом и не верили потому, что они чувствовали, что так размеренно по часам посылать снаряды может только тот, кто уверен в своих силах, уверен и в своей победе.
Огонь австрийцев становился безпорядочнее. Меньше пуль попадало по гребню русского укрепления и больше свистало по полю, падая, где попало. Самая тишина русской позиции их раздражала. Эти пять минут от выстрела до выстрела казались вечностью, их ждали с омертвелыми лицами и с дрожащими руками. Принесли в плоских котелках ароматный кофе, но никто не притронулся. Настало время обедать, но никто не пошел за обедом. Ждали чего-то решительного, и то, что время шло, а решительного не было и огонь был уныло методичен, лишало сил.
Ровно в два часа дня, когда зимнее солнце значительно склонилось к западу и светлый и ясный день стал догорать, полковник Дорман сказал по телефону артиллерийскому генералу:
- У меня все готово, можно начинать.
- Начинаю, - ответил в телефон спокойный голос, и даже в трубке телефона чувствовалась могучая уверенность в силе своего оружия.
Прошло около двух минут в полной тишине. На правом нашем фланге, далеко за Новым Корчином, тяжело залпом, сливаясь в один звук, ударили четыре тяжелые пушки, и сейчас же по всему полю раздался непрерывный раскатистый грохот тридцати орудий, он перебежал по полю, подобный небесному грому, и не успело стихнуть эхо, как снова загремел он, раскатываясь шире и громче. Со страшным скрежетом, раздвигая морозный воздух, неудержимо неслись снаряды к австрийцам и с неумолимою точностью попадали под самые окопы. Гранаты, бросая тучи черной земли и громадные клубы бурого вонючего дыма, разрывали проволоки, выворачивали колья или, попав в бруствера, выворачивали доски, били людей, сметали бойницы. Шрапнели обвесили гирляндами белых дымков край укрепления, и не успел ветер отнести их, как новые стаи вспыхивали перед бойницами и плыли, ликующие и ясные. Издали казалось, что белым дымом курилась вся позиция.
Уже никто из австрийцев не стрелял. Все забились по своим глубоким лисьим норам, ямам, выкопанным в толще земли, или прижались к углам траверсов и слушали непрерывный металлический грохот лопающихся снарядов, свист шрапнельных пуль и вой осколков.
Австрийские батареи отвечали с не меньшею яростью. Но они не знали, куда стрелять. Линия русских стрелков была так близка, что австрийцы, боясь поразить своих, давали перелеты и били по площадям, стараясь помешать русским подвести резервы.
Один час и пятнадцать минут непрерывно раскатисто гремела артиллерия и вдруг сразу смолкла, и наступила тяжелая зловещая тишина. Но никто в австрийских окопах ей не верил. Так же бледны были лица, так же сидели за траверсами, так же лежали, не смея шелохнуться, в лисьих норах и изредка шорохом неслось тихое и болезненное, как предсмертный стон:
- Jesus Maria... (* - Иисусе, Мария...)
Ухо обманывало и в тишине на русской позиции ловило далекий гром пушек, снова начавшейся канонады, вой несущихся снарядов и ждало оглушительного треска взрывов.
Но все было тихо.
И вдруг отчаянный, как вопль умирающего, раздался дикий крик офицера:
- Hier sind sie! Feuer! (* - Вот они! Пли!)
Сотни лиц высунулись над бруствером, и то, что они увидали, было ужаснее всякого артиллерийского огня. Все поле, минуту назад пустое и мертвое, с черными бороздами вспаханной земли, со снегом, сохранившимся в глубине их, с ямами, кустами, все ровное поле было сплошь покрыто серыми шинелями русских солдат. Их казалось безчисленное множество. Над ними рвались оранжево-белые дымки австрийских шрапнелей, но так мало было этих дымков и так много солдат. Передние уже прошли проволоку, которая лежала порезанная ножницами и разорванная снарядами. Не больше тридцати шагов отделяло первую цепь от укрепления и отчетливо были видны белые, точно мертвые, лица с большими горящими ужасом глазами, и можно было различить офицеров, идущих впереди с винтовками, как и солдаты.
Несколько безпорядочных выстрелов раздалось из австрийских окопов, и навстречу им грянуло громовое "ура".
Оно казалось громче орудийной канонады, оно не походило на крик людей, но что-то невероятно грозное слышалось в нем. От него одни люди забыли то, что они люди, и стремились только к убийству, другие забыли то, что они солдаты, что их долг сражаться, и думали лишь о том, чтобы спасти свою жизнь. Колени позорно подгибались, руки бросали винтовки. Одни с поднятыми руками умоляли о пощаде, другие, бросая оружие и шинели, чтобы легче было бежать, бежали стремглав по громадному широкому полю. Огонь австрийской артиллерии оборвался, артиллеристы дрожащими руками старались нацепить пушки на передки и ускакать впереди бегущих нестройными толпами обезумевших от ужаса людей.
Над всем громадным полем мощно и властно, зверски дико, наводя трепет на самые смелые сердца и вместе с тем радостно гремело "ура", слышное на многие версты.
Из господского дома, обращенного в неприступную крепость с неповрежденными проволочными частоколами, полного солдат, вышел австрийский офицер в серо-сизой шинели и высоком кепи. Он нес навязанную на палке громадную простыню и сам отодвинул рогатки, перегораживавшие дорогу. Лицо его было бело, слезы текли по щекам, и подбородок неестественно прыгал.
Навстречу ему бежал с толпою солдат полковник Дорман.
В подъезде молодой красивый венгерский лейтенант в расшитой куртке вдруг порывистым движением выхватил из кобуры револьвер, вложил его себе в рот и выстрелил. Когда Дорман вбежал в подъезд, его тело лежало поперек, из развороченной головы текла черная густая кровь и смешивалась с белыми мозгами, выпавшими на камни. На изуродованной щеке один глаз был открыт, и что-то смешливо-жалкое было в еще блестящем зрачке.
Зарайцы, нежинцы и болховцы бежали, задыхаясь от крика, останавливались, стоя стреляли по бегущим австрийцам и снова бежали. Они уже не кричали "ура", но кто-то крикнул безумно радостным голосом:
- Кавалерию!..
Все поле подхватило этот крик, и ликующим стоном, отдаваясь на многие версты, раздался громкий зовущий клич:
- Кавалерию вперед! Кавалерию вперед...
XLVII
Как только прогремел первый орудийный выстрел с нашей стороны и обратился в грозную канонаду, полковник Дорман, сидевший в своем расширенном и обращенном в маленькую землянку окопе за мостом, вызвал к себе хорунжего Растеряева и сказал, глядя на него блестящими восторженными глазами:
- Посылайте за полком. Через два часа у нас все будет кончено.
Растеряев отчетливо и точно написал донесение командиру полка, тщательно проставил время и, вложив в конверт, спустился вниз к мосту, где по очереди дежурили казаки. Одно мгновение у него мелькнула в голове мысль, что столь важное донесение было бы лучше отвезти ему самому, но страстное желание быть свидетелем самой атаки удержало его. "Я могу понадобиться здесь, как проводник", - подумал он. В казаках он не сомневался. Очередным у моста был доброволец Виктор Модзалевский.
- Смотри, Витя, это очень важное и спешное донесение, - говорил Растеряев, глядя в красивые смелые глаза добровольца. - Три креста я поставил на конверте для того, что это очень важно.
- Понимаю, - коротко ответил Модзалевский, жадными глазами глядя на маленький желтый конверт. - Духом слетаю.
- Поезжай к Алпатову, у него возьми казака и скачите вдвоем, оборони Бог, ежели что случится с одним, другой доставит.
- Понимаю, - снова сказал Модзалевский и побежал под откос к реке. Здесь был небольшой пешеходный мостик в три доски с жиденькими, в одну жердь, перильцами. Модзалевский перебежал по нему и, убедившись, что Растеряев его больше не видит, тихо пошел к крайнему двору, где стояла его лошадь и был его подручный глуповатый молодой казак, прибывший в полк с пополнением в октябре - Федотов.
Три месяца Модзалевский болтался при штабе полка, всячески угождая адъютанту и Карпову и изучая характер командира.
Он вспоминал задачи, данные ему Коржиковым и инструкцию, выработанную в Циммервальде. "Война должна идти к поражению" - так сказал Ленин. А если будут такие полковники, как этот Карпов - будет победа. Он чувствовал, как с каждым боевым днем таял лед между казаками полка Карпова и пехотой. Пехотные офицеры с уважением говорили о казаках, казаки любовно относились к пехоте. Солдаты полупрезрительное казачки выговаривали уже с ласковым оттенком и чаще горделиво называли их наши казаки. Между двумя родами войск зарождалась великая душевная христианская любовь, когда казак готов был отдать свою жизнь за солдата, а солдат готов был пожертвовать своею для казака. Они начинали верить друг в друга. "Этого нельзя допустить, - думал Виктор, - если будут между людьми доверие и любовь, - они победят, и задача моя не будет исполнена". Хотелось выслужиться перед Федором Федоровичем и Бродманом. "Может быть и самому Ленину доложат! - Ураганом неслись мысли. - Как правы те, кто еще в Неаполе написал мне: "и лучшего из гоев убей", все держится лучшими. Но мало убить. Надо так убить, чтобы позором покрылось имя, чтобы тошно было умирать. Как учили меня: "Все - навозные черви, все равны, нет лучших!.. Мы не дадим им Наполеонов! И побед им не дадим!"
Он нервно сжал пальцами конверт. Он знал задачи полка. В этом пакете все. "Это будет первая моя заслуга перед партией и перед Лениным... То-то посмеются они!.."
Он зашел за дом, намочил конверт и легко расклеил его.
- Так, так, - сказал он, прочитав написанное, достал карандаш, переправил цифру 14 на 16; так что вышло, что донесение послано не в два, а в четыре часа, и, раскуривая папироску, сказал про себя: "Самое, что мне теперь нужно".
- Ну, Федотов, - сказал он, - веди лошадь до нашей избы, а я сейчас туда приду.
- А что? - спросил, глупо улыбаясь, Федотов.
- А ничего. Скажи уряднику Алпатову, что Витя сейчас придет и водки и пива принесет.
- Вот-то ладно, - сказал Федотов и затрусил с заводною лошадью к дому на окраине Нового Корчина, где помещался их пост.
Виктор, имевший значительные деньги, понемногу занял среди казаков сотни и штаба полка положение богатого барчука. Он умел в нужную минуту достать водку или пиво и принести тогда, когда люди изнемогали от усталости.
- Настоящий казак, - говорили про него. - Умеет расстараться.
Он был моложе всех, почти мальчик, а пожилые урядники и солидные казаки обращались с ним почтительно. Было в нем что-то, что не позволяло быть с ним запанибрата. Умел он хорошо говорить, умел будить в казаках неясные волнующие чувства и заставлять их думать о том, о чем они никогда не думали.
Урядник Алпатов изнемогал от волнения со своими четырьмя казаками, сидя в небольшой чистой избе. По орудийной канонаде, по тому, что посад, еще ночью полный пехотой, опустел и только фельдшера и сестры стояли группами на улицах под домиками, на которых висели белые флаги с красным крестом, он понимал, что сейчас совершится что-то важное и великое. Он выходил из избы и с тоскою думал, чья возьмет - наша или их. "Это наши, - говорил он, слушая гул пушек вправо и влево от себя. - А это их заговорили. Не пора ли за полком посылать?"
Приезд Федотова с известием, что сейчас с водкой и пивом придет Витя, обрадовал и смутил его.
- Как будто и не время теперь, - сказал он Федотову и повторил Виктору, когда тот, нагруженный бутылками, входил в избу.
- По русскому обычаю, товарищ, для этого время всегда найдется. А тут случай такой... Хорунжий послал.
- А разве его благородие не с донесением послал? - перебил Виктора Алпатов.
- С донесением, товарищ, с донесением. Приказано ровно в четыре часа доставить, не раньше и не позже.
Виктор достал конверт и показал подрисованную цифру.
- Странно, кубыть, - сказал Алпатов, - Растеряев обстоятельный такой человек и вдруг заблаговременное донесение?!
- Хотите распечатаем, - предложил, нагло глядя на Алпатова, Виктор.
- Ну, что с тобой, Витя! Разве же можно.
На водку и пиво из соседней избы подошли телеграфисты и солдат-фельдшер.
- За успех и победу, - сказал Виктор, поднимая чайную чашку с водкой. - Славно жарят. Товарищи солдаты, казацкой водки не угодно ли?
Солдаты конфузливо пододвигались к столу.
Алпатов гостеприимно очистил им место и заказал хозяину-поляку приготовить мятку из картофеля.
Отвыкшие за войну от водки и пива, казаки и солдаты быстро хмелели. Виктор не пил. Лицо его было бледно, какие-то думы бродили по ясному белому лбу, и хмурились прекрасные глаза.
- Что, товарищи, - обратился он к солдатам, - хороша казацкая водка, а и плетка казацкая не худа?
- Ну, зачем такое говорить, Витя, - недовольным голосом сказал Алпатов, - кто старое помянет, тому глаз вон.
- А при чем тут плетка? - спросил раскисший от водки и тепла солдат-телеграфист.
- Будто, товарищ, не помните, - сказал, подмигивая, Виктор.
- Ну, будя, будя!.. - толкал под бок Виктора Алпатов.
- Нет, почему, товарищ... А помните, как тогда, когда рабочий хотел вырваться из-под гнета капитала, а крестьянин пошел добывать себе от помещика ту землю, которая ему принадлежит по праву, казаки стали на сторону насильников бедного народа и кровью и плетьми загнали его в тенета рабства!
- Ах, Витя! - досадливо морщась, сказал Алпатов. - Ну, ни к чему это! Ну разве мы виноваты? Ежели приказание. Присягу сполнять одинаково должон что казак, что солдат.
- Нет, товарищ, - звонко отчеканивая каждое слово, сказал Виктор, - ежели бы тогда, в 1905 году, не казаки, совсем по-иному пошла бы жизнь и не было бы ни войны этой, ни этого неравенства.
- Что же, господа казаки, - сказал фельдшер, - малый правильно говорит. Видать образованного человека! Много тогда душегубства наделали казаки.
- Да что вы, земляки, - сокрушенно мотая головою, сказал Алпатов. - Ну совсем же это не так. И солдаты шли тогда на усмирение и все потому... Ну, словом, - присяга.
- Казаки были всему коноводы, - сказал фельдшер.
- Вы, земляк, так рассудите, ведь я там не был. Я тогда и в малолетках не числился, чего же корить. Это, Витя, неправильно совсем, - заговорил скромный белокурый казак Польшинсков.
- Все одно, брат или отец, сословие казацкое пошло, - сказал телеграфист.
- Да, товарищи! В этом великий грех казачества перед крестьянством... Казачество пошло на защиту буржуазии от восставшего пролетариата, и за то оно получило себе в награду легкую и привольную жизнь, - звонко чеканя слова, говорил Виктор. - Смотрите, вот уже четвертые сутки непрерывно гремят пехотные пушки и льется крестьянская кровь, а казаки сидят глубоко в тылу и в ус себе не дуют. Но будет час, и солдат вспомнит это и выместит свою злобу на казаке.
- Ах, Витя, - сказал Алпатов, - ну какой там про-пре-лият, что ты говоришь такое? Будет наш час и придем. И как еще поможем пехоте.
- Нет, господа казаки, - сокрушенно мотая головою, говорил фельдшер, - его речь правильная, умная, тяжелая речь. Не люди вы, казаки.
- Как не люди! - воскликнул Польшинсков.
- Так, непонятные, не крестьянские вы люди. А так, отчаянные какие-то.
Спор разгорался сильнее. Виктор отошел к дверям, надел снятую было винтовку и с улыбкой смотрел, как начиналась ссора между этими людьми, которые полчаса тому назад искренно любили и гордились друг другом. "Так, так, - думал он, - поддай, поддай".
Артиллерийский огонь, потрясавший окна, вдруг оборвался, прошла секунда томительного затишья. Спорщики примолкли и сидели, прислушиваясь. И сразу, как всплеск могучего моря, грянуло и широко на несколько верст разлилось могучее "ура".
- Товарищи! - крикнул, распахивая двери, Виктор. - Там сейчас потоками льется кровь солдатская, крестьянская, рабочая, а казаки спят по хатам, нажравшись вина!
- Виктор! - грозно крикнул Алпатов, сжимая кулаки. - Земляки! Это измена!
- Федотов, - спокойно сказал Виктор, - нам пора ехать. Айда по коням.
И он вышел из избы.
XLVIII
Эти дни Карпов сильно волновался ожиданием. Каждый день в определенные часы он получал от Растеряева записки с описанием обстановки и следил за каждым шагом пехоты.
В этот день утром он получил известие, что сегодня между четырнадцатью и шестнадцатью часами произойдет бой, а когда выезжать, о том Растеряев обещал прислать дополнительно.
К двум часам дня, к началу канонады, полк был поседлан и сотни собраны по дворам. Карпов хотел идти, но адъютант Кумсков его удерживал.
- Поспеем, господин полковник, - говорил он. - Нет хуже, как если мы понапрасну опять приедем. Люди потеряют порыв и охладеют.
- Вы правы, Георгий Петрович, но не случилось ли чего с Растеряевым?
- Самый аккуратный офицер, господин полковник.
- А если убит?
- Там Алпатов. Пехота прислала бы сказать. Да ведь вы знаете пехотный бой. Они до утра будут вести артиллерийскую подготовку. Я думаю, что сегодня ничего не будет. Не так-то легко взять укрепления.
- Пойдемте на улицу, я не могу сидеть в избе, - сказал Карпов и вышел с адъютантом из хаты.
Красное солнце опускалось к горизонту. Гром пушек и грохот рвущихся снарядов внезапно смолкли. И вдруг оттуда, где в мутном туманном мареве лиловыми пятнами рисовались деревья господского дома, послышался неясный гул.
- Георгий Петрович, что же это?! - схватывая за руку Кумскова, воскликнул Карпов.
Адъютант стоял бледный и широко раскрытыми глазами смотрел вдаль
- Ведь это... Ура!.. Вы понимаете? Они атакуют... А мы... в восьми верстах. Нам сию минуту нужно быть там!.. Трубач!.. Трубач! Труби тревогу...
Через пять минут полк просторною рысью шел по направлению к Новому Корчину. Но уже темнело. Солнце скрылось в полосе тумана, и луна высоко висела в небе. Были обманные, тусклые сумерки. Навстречу Карпову скакали два казака. Это были Федотов и Модзалевский. Виктор передал пакет с донесением Карпову, но тот его не стал даже читать. По тишине, которая наступила кругом, тишине победы, когда не слышно ни пушечных, ни ружейных выстрелов, Карпов уже помимо всякого донесения понимал, что все кончено и он опоздал.
- Почему так поздно? - крикнул он на ходу Виктору.
- Не могу знать, - громко и отчетливо прокричал Виктор.
Полк широким потоком, не сокращая рыси, спустился к реке, и так как мост был занят толпою пленных, которых вели в посад, то Карпов свернул на брод и по броду по брюхо лошади перешел через реку Ниду и поскакал к господскому дому.
Навстречу ему по всему полю шли наши солдаты. В подоткнутых спереди шинелях, в заломленных на затылок старых смятых фуражках, с винтовками на плече они имели лихой ухарской вид победителей.
- Эх, казаки родимые! - кричал молодец, шедший навстречу, - что же, опять опоздали! Мы пешком нагоняем, а вы и на конях не можете.
- Казачки, казачки, - мало-мало батареи не забрали, а вы! Эх вы! - говорил офицер с красным, возбужденным бегом лицом, обтирая пот.
- Нагаечники, - слышался из сумрака злобный голос, - им мирный народ усмирять это одно, а воевать... Ку-у-ды ж!
Кто-то из темноты пронзительно свистнул, и было в этом коротком свисте столько презрения и оскорбительной досады, что он ударил Карпова и его казаков, как бич. Карпов невольно оглянулся, и первое, что бросилось ему в глаза - улыбка, которая плыла по лицу Модзалевского и которую он никак не мог удержать.
- Ты чему смеешься, каналья! - крикнул Карпов.
Лицо Виктора мгновенно стало серьезным, и он пробормотал:
- Я-то? Я ничего...
Но уже была аллея господского дома. Густая толпа солдат гомонила по саду.
- Я бежал за ими, версты две бежал, - задыхаясь счастливым молодым голосом, говорил кто-то, - ну разве догонишь? Они на лошадях, слышь себе громыхают рысью. Ну вот не догнал, рукой схватить можно.
- Я его, милый человек, как схвачу за горло, у него и сабля из рук вон выпала. Ну, пожалуйте, ваше благородие, в плену значит.
- Он в меня выпалил - ну во, как ты стоишь, и - жжи - ничего, промахнулся.
- Я его штыком как в живот шарахну - у него глаза аж завертелись.
- Больно, должно быть.
- Эх, кабы кавалерия подоспела, всех бы забрали, а то сколько его убежало.
- И пушки увезли. Главное досада, что пушки.
- А меня, братцы, офицер спас, - говорил в толпе второй роты высокий и нескладный Железкин. - Ротный наш, капитан Козлов. Он в меня штыком, а ротный штык от меня отвел и штык прямо ему в грудь. Кровь пошла. Я говорю: вы ранены за меня. А он говорит: ничего, тебе бы в живот, а мне в грудь - пустяки и упал, значит. Ввек не забуду. Умирать буду, а помнить его благородие Александра Ивановича буду!
Полковник Дорман, счастливый, сияющий, насквозь пропитанный запахом победы, встретил Карпова у самого подъезда среди трупов немногих австрийских солдат, заколотых в пылу боя.
- Что же вы, - с горьким упреком сказал он Карпову, - многоуважаемый, опоздали, а? Полторы дивизии и шесть батарей были ваши. Мои конные ординарцы и то две пушки взяли. Эх вы! Гаврилычи!
Кровь прилила к лицу Карпова от этого оскорбления, но он так понимал Дормана, что ничего не ответил.
- Теперь что же? Идите домой. Вы мне больше не нужны. Я здесь закапываться буду. Корпусу донесу, что не моя вина, что мы не в Столине, а здесь.
- Я догоню! - сдержанно сказал Карпов.
- Куды! К черту под хвост догоните. Он, поди, окопался уже.
- Я догоню! - решительно сказал Карпов и повернул лошадь. Злоба кипела в нем. Он ничего не помнил, но сознавал одно, что оскорблено его родное войско, его прекрасные казаки и оскорблены по его вине.
Полк, собравшийся в резервную колонну подле господского дома, ожидал его хмурый и недовольный. Казаки сидели, нахохлившись и опустив головы. Им обидно было, и они до глубины сердца чувствовали вину своего командира.
- Третья и четвертая сотни в лаву на Столин, рысью, - крикнул Карпов. - Есаул Каргальсков, ведите лаву. Войсковой старшина Коршунов, идите с остальными сотнями в полуверсте сзади. Я пойду с лавой!..
У него уже созрел свой план, и план его сулил успех.
XLIX
Карпов ехал по дороге за серединою рассыпавшихся в лаву казаков, и картина будущего боя отчетливо рисовалась ему.
Там, где-нибудь в восьми верстах от него, толпою, молчаливо нахмурившись, меся башмаками глубокую грязь, идут остатки австрийской дивизии. Они потрясены боем. Усталые лошади едва вытягивают пушки из грязи. Крутом холодная, обманчивая в лунном свете ночь. Он обогнет справа лесом эту колонну и ударит на нее в конном строю. Они сдадутся. Они не могут не сдаться. Тогда он покажет, что такое его казаки. Он возьмет пленных и пушки не из-под пехоты, а сам - в большом и смелом ночном бою.
Его ночная конная атака при луне станет достоянием истории, и дело у Посада Столина будут так же изучать, как Бегли-Ахметское дело, а имя Карпова будет навеки прославлено, как имя кавалерийского вождя!
Он выпрямлялся в седле и бодро ехал по дороге. Брошенные повозки и кухни, валяющиеся вдоль дороги ранцы показывали ему, что паника и усталость в рядах австрийской пехоты были велики. В четырех верстах от Нового Корчина в стороне от дороги, загрузшие по самые оси в болоте стояли две пушки с передками. Должно быть, обезумев от страха, бросились обгонять пехоту, сорвались с дороги и погрузли в болоте. "Хорошо! Хорошо", - думал Карпов и шел свободной рысью.
Близка была деревня Хвалибоговице. Здесь дорога поднималась на бугор.
По бугру вспыхнули яркие желтые огоньки и раздалась трескотня ружей. Хвалибоговице было занято неприятелем, готовым дать отпор. Пули щелкали кругом. Две лошади в лаве упали, казак со стоном склонился на луку седла. Лава подалась назад.
- Стойте! Стойте! - крикнул Карпов. - Это его арьергард. Тут всего какая-нибудь рота, не больше. Есаул Каргальсков, отведите немного лаву и ждите. Я обойду их с остальными сотнями. Георгий Петрович, поедемте со мною, посмотрим, в чем дело.
От широкого грязного растоптанного отступавшими австрийцами шляха вправо шла чистая, узкая, упругая полевая дорожка. Сарданапал, как только ступил на нее, облегченно фыркнул, охотно ответил на шпору и пошел левым галопом к черневшему в стороне лесу. Кумсков, Лукьянов, Пастухов и Модзалевский скакали за Карповым. Они въехали в темный лес и невольно перешли на шаг. Пахло сыростью и прелым листом. Лошади неслышно, точно крадучись, ступали по мягкой, усеянной коричневыми листьями дороге. Лунный свет бросал серебряные блики на мокрые стволы буков и осин и блестел на оставшемся в глубине леса снегу. Капель падала с деревьев и шумела по сухому листу, и казалось, что кто-то осторожно подходит. Влево лес становился реже, начиналась опушка, за ней были холмы и край деревни Хвалибоговице.
Карпов остановился, слез с лошади и пошел к опушке.
Лукьянов и Модзалевский шли следом, адъютант рядом.
Они вышли на край леса. Из темноты леса деревня, озаренная полною луною, казалась совершенно светлою. Каждая хата, огороды, поля, журавель колодца были ясно видны на фоне серебрящегося неба. Выстрелы продолжались, и огни их вспыхивали только влево, против большой дороги.
- Я так и думал, - сказал Карпов шепотом. - Тут и роты не будет. Скачите к Коршунову и ведите его этою дорогою сюда. Мы пошлем вторую сотню пешком в деревню, а со всеми остальными на конях в обход. Скажите Каргальскову, чтобы присоединил обе свои сотни к полку. Вы понимаете меня?
- Понимаю, понимаю, - проговорил Кумсков. Волнение командира полка передалось и его адъютанту. Он также дрожал внутреннею дрожью, как дрожал и Карпов.
- Мы покажем им, что такое Донцы! - горделиво сказал Карпов так громко, что Лукьянов и Модзалевский услыхали его слова.
Кумсков побежал к лошади, и слышно было, как он поскакал по дороге. Затем все стихло.
Карпов стоял на опушке, в пяти шагах от него был его штаб-трубач. Модзалевский отошел назад.
Вдруг резкий выстрел совсем подле заставил Карпова оглянуться. Он увидел, что Лукьянов без стона свалился, как сноп, на землю, два раза судорожно дернулась его нога, и он затих. Не успел Карпов сообразить, откуда и кто стрелял, как яркое пламя выстрела метнулось подле него, страшный удар в грудь толкнул его и сбил с ног, и, захлебываясь кровью, он упал на землю. Но он сознавал, что не убит. Затылок, с которого слетела папаха, явственно ощущал холодный и сырой мох, и он царапал и щекотал его шею. В ту же минуту он увидал над собою юное лицо Модзалевского и хотел спросить его. Ему казалось, что Модзалевский пришел к нему на помощь. Но Модзалевский смотрел на него со злобою и ненавистью и медленно вытягивал шашку из ножен. Карпов пошевелился и потянулся рукою к револьверу, но в ту же минуту страшный удар по черепу оглушил его, красные искры посыпались из глаз, все завертелось под ним, и исчезло сознание жизни.
Виктор толкнул Карпова ногой и убедился, что он мертв. Тогда он вложил шашку в ножны и быстро побежал к деревне, занятой австрийцами.
Пастухов, оставшийся на дороге с четырьмя лошадьми, слыхал выстрелы и не знал, что ему делать. Спешить на выстрелы с четырьмя лошадьми он не мог, лес был густой и с ними нельзя было пролезть, бросить лошадей он не смел. Смертельно бледный, в страшной томительной тревоге он повторял только "с нами крестная сила!", тяжело вздыхал и отдувался. Но в лесу стало тихо. Никто не кричал, не стонал, не звал на помощь, выстрелов больше не было.
Минут через десять неясный гул идущей рысью конницы раздался по лесу. Коршунов и Кумсков скакали впереди полка.
- Вот здесь! - сказал Кумсков, увидав Пастухова с лошадьми.
Коршунов остановил знаком сотни и поехал через лес на опушку. На зеленом мху, освещенные высоко поднявшимся месяцем лежали два трупа - командира и его штаб-трубача. Оба были убиты почти в упор кем-то, подкравшимся сзади. Карпов, кроме того, был зарублен. Доброволец Виктор Модзалевский пропал без вести. Страшное подозрение закралось в души казаков. Урядник Алпатов и казак Польшинсков были уверены в том, что никто другой, как Виктор убил командира. Но никто громко не говорил об этом. Слишком гнусным, гадким и подлым казалось все это дело.
Известие о смерти любимого командира полка как громом поразило казаков. Бодрость сменилась апатией. У Коршунова не хватило силы воли выполнить план Карпова, который ему рассказал Кумсков. История конницы - история ее генералов. Вождь, способный на лихую, ночную конную атаку, был убит, и его некем было заменить.
Уныло и скучно, без трофеев, везя убитого командира, возвращался к пехоте полк Карпова. С этого дня его слава померкла, он стал самым обыкновенным заурядным полком.
Тот, кто исповедовал завет Мехильта - "Лучшего из гоев умертви, лучшей из змей раздроби мозг", - знал, что делал.
Виктор, раздробивши мозг Карпова, раздробил и мозг его полка.
L
Автомобиль Красного Креста, на котором сидел Мацнев, поддерживая лежащего рядом на носилках Саблина, дрогнул, переезжая с поля через канаву на шоссе, и от этого толчка Саблин очнулся, застонал и открыл глаза Автомобиль, выбравшись на ровное мощенное кирпичом на ребро стратегическое шоссе, точно обрадовался, заскрипел рычагом и покатил, мерно жужжа.
- Где я? - хрипло спросил Саблин.
- Со мной, милый Саша, - ласково проговорил Мацнев. Саблин поднял глаза, узнал Мацнева и кротко улыбнулся.
- А, милый философ, - сказал он. - Вот неожиданная встреча... Что батарея? - вдруг тревожно спросил он. Перед ним стала картина последнего момента атаки.
- Взята, Саша, взята! Ты со своим дивизионом вписал славнейшую страницу в историю нашего полка, да и не только его, а вообще всей конницы нашей, всей Русской армии. Четыре пушки! Прислугу наши молодцы порубили. Вы спасли пехоту.
Но Саблин уже слушал его со странным равнодушием. Точно Мацнев рассказывал ему о чем-то давно-давно прошедшем, скучном и неинтересном. Он слабо улыбнулся, усилием воли заставляя себя вспомнить все, что было, но ничего не мог вспомнить. Была скачка, и Диана без седока его обогнала под солдатским седлом. Почему Диана была под солдатским седлом?
- А Коля? - вдруг тревожно спросил Саблин.
- Ты герой, Саша, - не отвечая на вопрос о сыне, говорил Мацнев. - Ты теперь великий герой. Георгиевский крест обеспечен. Князь уже телеграфировал Государю о тебе. Помнишь, я тебе всегда говорил, что ты в сорочке родился. Первое дело и такое славное дело, удивительное дело.
Саблин слушал его и не понимал. Все то, что говорил ему Мацнев, было скучно и навевало тоску. Слава, подвиг, взятая батарея, все это было не главное, не существенное... Коля? Но и вопрос о Коле возник как-то случайно в связи с Дианой, поседланной солдатским седлом, и значения не имел. А что же главное?
Мерно журчавшая машина и мягко покачивавшийся на рессорах автомобиль мешали сосредоточиться. Саблин видел подле своей головы мягкую белую руку Мацнева с пальцами, украшенными дорогими перстнями, и нежное чувство любви к старому товарищу охватывало его.
- Что, я очень тяжело ранен? - спросил Саблин и сейчас же почувствовал, что вот это-то и есть самое главное, что ему нужно было знать и что его так сильно безпокоило. - Я буду жить? - спросил он, жадно устремляя глаза на Мацнева и с тревогою ожидая его ответа.
- Ну, конечно. Две шрапнельные пульки, да какой-то осколочек тебя повредили, но существенного ничего.
- Правда?
- Клянусь Анакреоном.
У Саблина явилось сильное желание поцеловать красивую холеную белую руку за эти слова. Свое, личное заслоняло все остальное.
- Ты куда меня везешь?
- Прямо в Варшаву, в лучший лазарет, на попечение лучших врачей и Александры Петровны. Помнишь?
Саблин поморщился. Теперь легкомысленная Александра Петровна Ростовцева, любительница пикантных разговоров и приключений с молодыми мужчинами, навязывавшаяся когда-то Саблину, была ему неприятна. Он знал, что и у Мацнева было с нею какое-то особенное и притом противоестественное приключение.
Мацнев понял его.
- Ты, Саша, не узнаешь ее. Ты знаешь, она разошлась с мужем и стала святою. Она работает в солдатском отделении и исполняет самые тяжелые и грубые работы. А? Кто бы мог подумать, что Саша Ростовцева будет мыть грязные раны? Знаешь, она как-то высосала гной из раны и тем спасла солдата. Ах, подвиг так меняет женщину. У ней лицо - это ее единственный недостаток при ее дивной фигуре - стало прекрасным.
Но Саблину было неинтересно слушать про Александру Петровну.
- Что, мне операцию будут делать? - спросил он.
- Не знаю, Саша. Ну, если будут - самые пустяки...
Мысль об операции снова взволновала Саблина. Он не слушал, что говорил Мацнев. Мерный стук машины раздражал его и усыплял, явилось какое-то неясное, неопределенное, близкое к бреду состояние, и Саблин впал в полузабытье.
Иногда, на несколько секунд, сознание возвращалось к нему. Он видел темный сосновый лес, несшийся навстречу, пухлую белую руку с перстнями подле лица и снова забывался. Дневной жар сменила прохлада вечера, потом сияло небо кроткими звездами, где-то горели огни, и красноватое зарево отражалось в синем небе. Одно мгновение его поразил шум. Горели яркие фонари. Автомобиль стоял, кругом возились люди.
- Где я? - сквозь забытье спросил Саблин.
- В Варшаве, - отвечал Мацнев. - Вот мы и приехали.
Во время переноски в палату Саблин почувствовал сильную боль в груди и голове и потерял сознание.
LI
Сознание, грезы и полное безпамятство сменяли одно другое в продолжение нескольких дней. Чаще всего грезилось Саблину, что он лежит на постели и множество людей окружают его. Они маленькие, в полроста человека, с громадными головами и небольшими туловищами вроде тех людей, которых рисуют на карикатурах. Их очень много толпится кругом Саблина, они приходят и уходят, наполняют комнату и проваливаются куда-то, они оживлены и все время разговаривают друг с другом, но голосов их не слышно. Они ничего не делают Саблину, но от их присутствия Саблину неудобно, и он не знает, как их прогнать. Иногда сквозь эту толпу маленьких, суетливых человечков вдруг протискается большая нормальная фигура, но она похожа на тень. Она что-то делает над Саблиным, и после нее человечки исчезают, наступает мрак, спокойствие и нирвана. А потом, через сколько времени Саблин не мог определить, - опять он лежит в низкой тесной комнате, и маленькие человечки с большими головами оживленно толкутся вокруг него, говорят, входят, проваливаются куда-то и от них так мучительно безпокойно.
Мало-помалу те высокие, похожие на тени фигуры стали выявляться и приобретать реальные формы, и Саблин стал понимать, кто они такие. Первым он узнал короткого толстого человека с рыжими усами и бородой, который трогал его холодными, чисто вымытыми пальцами, и после его прикосновений становилось легко и приятно. Человек этот одет в длинный белый балахон с рукавами, завязанными у кистей. Саблин знал, что это доктор, знаменитый хирург Эвальд, делавший ему операцию. Другая фигура была высокая, стройная, одетая в длинную юбку в сборках, скрадывающую формы ног, в черной монашеской косынке, из-под которой на лоб выдвинут узким краем белый платок. Косынка спускается на плечи и доходит почти до пояса, и оттого не видно очертаний высокой груди. Маленькие руки с точеными изящными пальцами и нежными ладонями, холодные, сухие, осторожно прикасаются к самым больным местам, и боль утихает. Косынка закрывает весь овал лица, и ясно смотрят оттуда, из-под озабоченно нахмуренных бровей, большие серые глаза. Мягкое сияние этих глаз скрадывает неправильные черты лица. Саблин знает, что это Александра Петровна Ростовцева, друг графини Палтовой, с которой они при Саблине говорили, что женщина имеет право так же мысленно раздевать мужчину, как это делают мужчины с женщинами. Когда при ней сказали, что кто-то имел интригу с хорошенькой горничной своей жены, и Ротбек, бывший тут, воскликнул: "Как я понимаю его, их Танюша такая конфетка!", Александра Петровна совершенно серьезно сказала, что если мужья могут флиртовать с горничными и увлекаться ими, то нужно предоставить и женам право отдаваться лакеям и кучерам своих мужей.
- Твой Иван, - сказала она, обращаясь к Палтовой, - un bel homme tout a fait (* - В полном смысле слова красавец), я бы не прочь иметь с ним роман.
У нее всегда был esprit mal tourne (* - Дурное на уме), и в обществе, где были молодые барышни, ее боялись. Теперь эта самая Александра Петровна сияла неземною кротостью больших серых глаз, и греховное улетело от нее.
Третье лицо Саблин долго не мог признать. Оно появлялось подле него преимущественно ночью, когда ни доктора, ни Александры Петровны, ни служителя, ни няньки не было подле. Стоило Саблину застонать, пошевельнуться, стоило ему подумать о каком-либо желании, как, разгоняя бредовый кошмар маленьких человечков, являлся к нему этот человек. Он подходил, как дух, тихо и незаметно. Ловкими, сильными руками он сразу, как никто другой, устраивал удобно Саблина, иногда садился подле и клал мягкую теплую руку на лоб, и тогда Саблин успокаивался, глубокий сон охватывал его, и он засыпал до утра, чтобы проснуться окрепшим. Саблин не знал, кто этот человек, и спросить не мог, язык еще не повиновался ему.
Но постепенно сильное здоровое тело брало свое. Кошмары рассеялись. Определился и третий и оказался священником N-ского пехотного полка отцом Василием, тяжело раненным в Восточной Пруссии и теперь поправлявшимся в лазарете. Он с Саблиным вдвоем занимал высокую комнату со стенами, окрашенными масляной краской, и большим восьмистекольным окном, за которым были деревья сада с пожелтевшею листвою.
Саблин проснулся глухою ночью. Под синим покрывалом чуть светила на потолке электрическая лампа. Штора была спущена и плоским темным пятном лежала на стеклах. безпокойно бил по окнам дождь, и ветви деревьев стучали в стекла. Было слышно, как непрерывным потоком лилась из трубы вода в поставленную кадку. Страшное безпокойство охватило Саблина, и сердце его стыло в каком-то суровом предчувствии чего-то неотвратимого.
Он уже все знал. Знал, что Коле оторвало снарядом голову, что Ротбек убит, что убита почти вся молодежь, которую он повел в атаку, а он жив и будет жить и будет здоров.
Георгиевский крест, лично присланный ему Государем, лежал на столике под пучком мохнатых хризантем. Все это было не нужно, все это подчеркивало черноту и безотрадность его жизни. Первый раз память вместо ярких счастливых моментов жизни развернула перед ним целый ряд мучительных страниц. Объяснение с князем Репниным по поводу Китти, оскорбление от Любовина, Распутин, его Коля без головы...
Саблин безпокойно заметался на постели и застонал от душевной боли.
- Вы не спите, - услышал он ласковый голос. - Вам опять больно. Позвольте, я вам помогу.
Вспыхнула лампочка на столике у отца Василия. Но она тщательно была заслонена от Саблина книгою и осветила только подушки и часть стены у койки священника.
- Нет, благодарю вас, - сказал Саблин.
Священник накинул на себя серый подрясник, выпростал волосы, надел наперсный крест на георгиевской свежей ленте, большим гребнем расчесал волосы и бороду и, уютно съежившись, сел под лампой и стал читать небольшую книгу, в которой Саблин угадал Евангелие.
Саблин глядел на него. Лицо у священника было благообразное, красивое, одухотворенное, с маленькою курчавою, чуть раздвоенною бородой, такое, каким на русских иконах пишут лик Иисуса Христа. Оно было в меру худощаво и бледно, большие голубовато-серые глаза были прикрыты длинными темными ресницами. Ему можно было дать и пятьдесят лет, и двадцать пять. В темно-каштановых густых волнистых волосах пробивалась чуть заметная седина, в углу у глаз были маленькие морщины, и губы, покрытые усами, были тонки и сухи. Ничего телесного не было в нем, но все было душевное.
Саблин разглядывал его.
"Читает Евангелие, - подумал Саблин. - Читай, читай, ничего не начитаешь, вздор там написан. Толковали его каждый по-своему и каждый не понимал. Вон Толстой такого нагородил. А все потому, что никто не хочет понять, что толковать нечего, потому что главного - Бога - нет".
И с какою-то лихорадочною поспешною злобою Саблин ухватился за эту мысль.
"Ну, конечно, - думал он, - ибо если бы был Бог, разве возможна была бы война? Коля с оторванною головою? За что? Вера и Распутин? Распутин терзал ее тоже во имя Божие. А Бог молчал.
А Виктор и смерть Маруси? Застрелившийся Корф и несчастный Ротбек? Что теперь будет делать бедная Нина Васильевна?!
Иисус Христос был первым социалистом, и Евангелие, по-настоящему, запрещенная книга, а мы ее сами распространяем.
Все это чепуха. И как просто - когда нет Бога. И угрызений совести не нужно, и этой сердечной муки и томлений, и безсонных ночей... Был бы исправный желудок, а остальное все приложится".
Священник поднял голову от книги, посмотрел своими синеватыми глазами с неизмеримою кротостью на Саблина и сказал вполголоса:
- Рече, безумец, в сердце своем: несть Бог.
Саблин вскочил и сел на постели. Воспаленный блуждающий взгляд его остановился на спокойном лице священника.
- Вы это почему, батюшка? - хрипло спросил он в тревоге.
- Это я здесь прочел, - сказал спокойно отец Василий.
- Но почему вы это вслух прочли? Почему вы знали, что я думал о том, что Бога нет? - сказал Саблин.
- Я этого не знал и думаю, что вы так не думаете.
- Почему?
- Вы образованный и, по-видимому, верующий человек, - сказал священник. - Ошибаться и заблуждаться всякий может, но не верить не может никто.
- Я верил, но я так много раз убеждался в ошибочности своей веры, что перестал верить. Я искал правды в этой книге - и не нашел.
- Что же - это так понятно. Вы не умели искать. Вон социалисты полагают, что Евангелие одного с ними толка, а между тем учение Христа диаметрально противоположно учению социалистов. Христианство и социализм - это два полюса. И то, что вы сейчас так легко отметнулись от Бога, тоже вполне естественно. Вы Его не знаете.
Отец Василий помолчал немного и продолжал:
- Вы много пережили несчастий мирских и искали у Бога мирской помощи и не нашли. Это так и должно было быть. Царство Божие не от мира сего.
- О каком таком Царствии Божием говорите вы? - сказал Саблин.
- О том, о котором непрерывно и повсеместно молится весь род человеческий: "да приидет Царствие Твое!"
- Э, батюшка! Я, как себя помню, крестился на картинку, обложенную золотом и самоцветными камнями, и бормотал: "да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя... Не введи нас во искушение, но избави нас от лукавого". А вышло что? Всю жизнь и лукавый, и искушение, и где же воля Божия? Да, извольте, я вам расскажу. Вы не спите все равно. Садитесь ко мне и слушайте.
Саблин, приподнявшись на подушки, уселся на постели и стал рассказывать свою жизнь. Выходило так, что главное в его жизни сначала были женщины. Он рассказал, какою страшною драмою оскорбления, рождения Виктора и смертью Маруси кончились его увлечения женщинами. Он победил беса похоти и сумел в чистой любви к Вере Константиновне и детям найти удовлетворение. И что же Бог дал ему в награду за эту победу над собою? Распутин, самоубийство Веры Константиновны, поруганной и опозоренной, и трагическая и никому не нужная, безцельная смерть сына...
- Но это только часть! Только часть, батюшка, - это личное, и этот крест я бы смог нести и справиться с собою. Я любил духовною великою любовью Государя и Государыню, любил русский народ и что же, что же вышло?!
Волнуясь и перебивая мысли и воспоминания, громоздя одну картину на другую, Саблин рассказал всю гамму своих разочарований в Государе и в русском народе, в котором не оказалось героев. Он говорил со слезами и горечью и как бы оправдывался в том, что он дерзнул не верить в Бога.
- Да, да, все это так понятно, - сказал отец Василий. - Вы никогда не задумывались над Евангелием, вы никогда не думали над святыми словами Христа: "ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам" (Матфей 6: 33), потому что вы никогда не хотели понять, что "Царствие Божие не от мира сего", но хотели великую проповедь Христа насильственно приклеить к земной жизни, как это делают социалисты. Христианская религия есть религия внутренних побуждений, в этом вся ее страшная сила.
- Я вас не понимаю, батюшка.
- Да и не вы один, многие этого не понимают. Многие думают, что Христос пришел на землю, чтобы законодательствовать, и ищут в Евангелии какого-то устава жизни. Искал его и великий писатель наш, граф Лев Николаевич Толстой, и все они забыли, что сказал о себе Христос: "Не думайте, что я пришел нарушить закон или пророков: не нарушить пришел Я, но исполнить" (Матфей 5: 17)...
Отец Василий примолк, опустив голову. В комнате была тишина. За окном стояла глухая осенняя ночь. Никакой шум извне не доносился до них. Саблин, широко раскрыв глаза, смотрел на отца Василия и ждал чего-то. Странно билось его сердце, и было хорошо от вдруг охватившего его с непонятною силою волнения.
LII
Отец Василий вдруг поднял голову и смотрел вдаль. Он точно видел какие-то картины, доступные ему одному, и говорил, рисуя их перед Саблиным:
- Пустыня... пески... - тихо произнес он. - Вдали маячат волнуемые миражами призрачные горы. Нет воды, сухая растительность редкими кустиками пробивается сквозь черные камни. С глухим ропотом бредет по этой пустыне громадная пестрая толпа людей. И богатые и бедные, и сильные и слабые, и здоровые и нездоровые, все слились в одном желании найти землю обетованную. Так живописует нам исход евреев из земли Египетской Библия. Сзади остался строгий египетский закон, бичи и скорпионы, в пустыне была свобода и закона не было. Разыгрались страсти человеческие. Бедный потянулся к имуществу богатого и сказал: "Мое!" голодный пошел тайно резать чужой скот - случилось то, что всегда было...
Отец Василий помолчал немного и тихо, с глубокою скорбью сказал:
- И будет! Ибо несовершенны люди. Мало знали они о Боге и забыли они Бога. Обид и горя было много, судья один - Моисей. И потянулись с утра и до вечера толпы обиженных к Моисею со своими жалобами, ища защиты. И не стало у него времени заниматься делами. В ту пору нагнал Моисея Иофор, священник Мадиамский, на дочери которого был женат Моисей. Он увидал работу и труды Моисея по разбору людских тяжб и понял, что Моисею с этим не управиться. Иофор, человек египетского образования дал ему совет назначить из лучших людей себе помощников. Так создалась нормальная власть - не выборная, случайная, но из "людей способных, боящихся Бога, людей праведных, ненавидящих корысть" (Исход 18: 21). Они были назначены тысяченачальниками, стоначальниками, пятидесятиначальниками и десятиначальниками.
Там же в Библии определена и сущность власти. Власть названа бременем. "И облегчи себя и пусть они несут с тобою бремя" (Исход 18:22). Бремя власти было роздано многим людям. Понадобились правила, как судить людей, понадобился, стало быть, закон. Евреи были у подножия ныне потухшего вулкана - Синайской горы. Возможно, что тогда еще клубился дымом ее кратер и гудела и потрясалась земля. Окруженный серным дымом извержения, испуганный и сам совершающимся кругом таинством природы Моисей дошел до чрезвычайного напряжения творческих сил и создал гениальный по краткости кодекс законов... И писали потом во все века законы великие государственные люди, но выше этих коротких правил: не укради, не убий, не прилюбы сотвори, не послушествуй на друга своего свидетельства ложна, чти отца твоего и матерь твою, не пожелай жены ближнего твоего, ни раба его, ни вола его... - выше, проще, короче этого никто не придумал и не написал. Это то, что вырвалось у человека в момент действительного вдохновения, то есть тогда, когда устами человека говорит Господь Бог.
Гремели и рокотали силы подземного извержения, вспыхивало и в клубах тяжелого удушливого дыма металось пламя, и голос Моисея, говорившего короткими фразами, казался голосом неведомого Бога!
Но... прошло обаяние минуты, стихло извержение вулкана, люди отошли от страшной горы, и снова стала соблазнять жена ближнего, и вол его, и осел его, и снова начались раздоры, ссоры и убийства. Люди не могли жить обществом в мире. Понадобился страх наказания. Именем Господним были произнесены страшные слова: "глаз за глаз, зуб за зуб, руку за руку, ногу за ногу" (Исход 21: 24) - создавалась в бродячей толпе государственность, и элементами ее явились судьи и палачи, потому что несовершенно человечество и грязны и гадки его помыслы. Но рядом с этим суровым законом Моисей указал и другой закон - закон любви и прощения. И напрасно думают, что заповеди любви к ближнему даны Христом. Заповедь Христа гораздо выше этого.
..."Слушай Израиль! - восклицает Моисей. - Господь Бог наш, Господь един!
И люби Господа Бога Твоего, всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всею силою твоею".
"И сказал Господь, Моисею говоря: ..."люби ближнего своего, как самого себя! Я господь!" (Второзаконие 6: 4-5. Левит 19: 18).
Вот какие законы застал Христос, когда пришел на землю. И десять заповедей, на скрижалях каменных начертанных, и "глаз за глаз, и руку за руку", и великие заповеди любви к Богу и ближнему.
Христос признал все эти человеческие законы как необходимые для того, чтобы сгладить неравенство людей, сильного и завистливого сделать неопасным для слабого и имущего.
Христос исполнял иудейские и римские законы и повиновался им. Напрасно стараются выставить Христа революционером, он никогда им не был. Он признавал закон со всеми его несовершенствами, с тюрьмою, ссылкою, с самою смертной казнью, потому что люди были несовершенны. Он не ходил по тюрьмам, и Он, исцелявший больных и воскрешавший мертвых, никогда не освобождал заточенных. Он не шел против закона людского. Он, кроткий, простой, незлобивый, друг нищих и убогих, учитель среди простых рыбаков, не гнушался властями и не презирал их. Он воскрешает дочь Иаира, Он возлежит на богатом свадебном пире в Кане Галилейской, Он сидит с фарисеями и не оскорбляет мытарей. Тем, кто ожидает от Него возмущения против властей и против богатых, Он говорит: "пришел Сын человеческий: ест и пьет и говорите: "Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам" (Лука 7: 34).
Иисус Христос нигде не служил и ни от кого не зависел. У него не было никаких особых служебных обязанностей, кроме одной - следить за храмом. Он был посвящен храму как член общины, и на Его обязанности лежало следить за порядком в храме. Христос увидел зло, творящееся в храме, и Он воспротивился этому злу и употребил силу, чтобы искоренить это зло.
"...И нашел, что в храме продавали волов, овец и голубей и сидели меновщики денег.
И сделав бич из веревок, выгнал из храма всех, также и овец и волов; и деньги у меновщиков рассыпал, а столы их опрокинул.
И сказал продающим голубей: возьмите это отсюда и дома Отца Моего не делайте домом торговли"... (Иоанн 2: 14 - 16).
- Как возмутился бы Христос, - сказал Саблин, - если бы увидел, как в минуты высочайшего напряжения молитвы, когда священник простирается у престола и шепчет: "се жертва тайная совершена! Дар вносится"... из алтаря выходит староста с блюдцем и за ним длинная вереница сборщиков с кружками. Звякают медные пятаки и шелестят бумажки... А эта стойка-прилавок в храме, со свечами, просфорами, иконами и правом купить особую молитву за живого или умершего.
- Да, - сказал отец Василий, - несовершенств много у нас, и нам нужна плетка... Но не о том моя речь. Я хочу вам, Александр Николаевич, сказать одно, что Христос земного не касался и земным законам покорялся, и учение его глубже, нежели то думают многие, мнящие себя знатоками Евангелия...
LIII
- Христос нам дал только одну новую заповедь. Эта заповедь покрывает собою все законы людские, и тот, кто исполнит в полной мере эту заповедь, - тот становится выше закона, потому что закон для него ничто, выше власти, потому что власть безсильна против него, выше государства, потому что все законы государственные бьются об эту заповедь Христову, как разбивается морской прибой о неприступную скалу.
Отец Василий, сказав это, остановился. Он ожидал вопроса Саблина, но Саблин молчал. Опершись локтем на подушку, он смотрел глубоким взором на священника и слушал.
- Христос знал, что в этой заповеди весь смысл жизни людей и тот, кто сумеет исполнить ее, тот сможет стать счастливым на земле и пройти жизненный путь вне тех тяжелых огорчений, которые являются спутниками жизни всякого нехристианина. Христос хотел, чтобы ученики его поняли это и глубоко усвоили его заповедь. Приближались последние дни земной жизни Иисуса Христа. Он знал, как Бог, что Ему предстоит перенести муки крестной казни, и, как человек, в предвидении смерти страдал. Его душа парила над землею, общаясь с Богом, и состояние Его передавалось и Его ученикам, которые видели, что с учителем их происходит что-то особенное. Христос собрал учеников на последнюю общую трапезу. Он призвал их одних, никого посторонних не было. Приближался праздник Пасхи и чувствовалось его дыхание. Так недавно еще Христос въезжал в Иерусалим, окруженный толпою народа, и крики "Осанна!" раздавались кругом. Было ликование, белые одежды, взмахи пальмовых ветвей, синее небо, лучи весеннего солнца - и вот уже ищут убить Христа и один из учеников предает Его. Беседа прерывается частыми паузами. Ученики смотрят на Христа и ждут чего-то особенного.
Только что вышел Иуда, и Симон Петр уже знал, что он пошел предать Христа.
Наступило молчание. За дверьми стояла темная ночь.
- "Ныне прославился Сын человеческий и Бог прославился в Нем. Если Бог прославился в Нем, то и Бог прославит Его в Себе и вскоре прославит Его.
Дети! Не долго уже Мне быть с вами. Будете искать Меня, и, как сказал Я Иудеям, что, куда Я иду, вы не можете прийти, так и вам говорю теперь"... (Иоанн 13:31,33), - сказал Христос. Ученики не поняли Его слов, но насторожились.
И тут Христос первый раз сказал, что Он дает заповедь, закон, правило для людей.
- "Заповедь новую даю вам да любите друг друга, как Я возлюбил вас, так и вы да любите друг друга.
По тому узнают все, что вы Мои ученики, если будете иметь любовь между собою" (Иоанн 13: 34 - 35).
Вот то новое, что принес с собою в мир Христос. Вот единственная заповедь Христова - любить друг друга так, как Христос любил людей, то есть чтобы и оплевание, и заушение, и самую смерть принять за них.
Сказав так, Христос не удовлетворился, Ему нужно было, чтобы глубоко в сердца Его учеников вошло это высокое понятие не простой любви к ближнему, как самого себя, как того требовал Моисей, но любви особенной. Христос повторяет: "если любите Меня, соблюдите Мои заповеди" (Иоанн 13: 14-15). И, как будто опасаясь, что ученики Его все еще не поняли, Он усиливает требование свое, соблюсти то, что Он скажет.
- "Кто имеет заповеди Мои и соблюдает их, тот любит Меня, а кто любит Меня, тот возлюблен будет Отцом Моим; и Я возлюблю его и явлюсь ему Сам" (Иоанн 13: 21).
Ученики Его горели любовью к Нему, и Христос испытывал их, подготовляя их дух к восприятию вечной истины. Все больше нарастало горение сердцем, настала наконец минута полного духовного общения, когда сердца учеников раскрылись. И Христос повторяет им:
- "Сия есть заповедь Моя, да любите друг друга, как Я возлюбил вас. Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих.
Вы друзья Мои, если исполняете то, что Я заповедую вам.
Я уже не называю вас рабами; ибо раб не знает, что делает господин его; но Я назвал вас друзьями, потому что сказал вам все, что слышал от Отца Моего"... (Иоанн 15: 12 - 15)
Христос освободил людей от рабства внешней жизни, пояснив им, что любовь несет свободу.
И третий раз повторил Он ученикам своим:
- "Сие заповедаю вам, да любите друг друга" (Иоанна 15: 17). Заповедь Христа одна: любовь к людям в той же сильной степени, доведенной до самоотречения, какою любил и сам Христос людей.
Сердце чисто созижди во мне, Господи!
Христианская религия состоит из внутренних благих побуждений - и от этих благих побуждений вытекают и соответствующие поступки. Христос указал людям в любви к ближнему уподобиться Ему. Стать такими, как Он говорил о Себе:
- Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас. Возьмите иго Мое на себя, и научитесь от Меня: ибо Я кроток и смирен сердцем; и найдите покой душам вашим.
Ибо иго Мое благо и бремя Мое легко" (Матфей 11: 28-30).
Христианская религия есть религия внутренних побуждений. Тот достигнет Царствия Божия, свободы и величайшего счастия, кто сможет так очистить сердце свое, чтобы все мысли его были чистыми.
- "Вы слышали, что сказано древним: "не убивай, кто же убьет, подлежит суду.
А Я говорю вам, что всякий, гневающийся на брата своего напрасно, подлежит суду; кто же скажет брату своему: "рака", подлежит синедриону; а кто скажет "безумный", подлежит геенне огненной.
Вы слышали, что сказано древним: не прелюбодействуй.
А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем"... (Матфей 5: 21 - 22, 27 - 28).
Вот чего требует Христос: чистых помыслов.
- "И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду; и кто принудит тебя идти с ним одно поприще, иди с ним два.
Просящему у тебя дай, и от хотящего занять от тебя не отвращайся.
...Любите врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас, и молитесь за обижающих вас и гонящих вас" (Матфей 5: 40-42, 44).
- Понимаете ли вы, что Бог есть любовь! - воскликнул отец Василий и его голос зазвенел новыми нотами, каких не слыхал Саблин. Отец Василий встал и то ходил, то останавливался в глубине комнаты у окна, то подходил к постели Саблина и говорил сильно и одушевленно.
- Вы ищите Христа, вы ищете правды Божией, Царствия Его святого, вы создаете для этого законы, устраиваете политические партии, а между тем правда Христова, счастие и рай земной в вас самих. Только воспримите заповедь Христову о любви, только бросьте семя любви в сердце свое, научитесь любить, и оно вырастет и все объемлет. Христос уподобил царство небесное зерну эвкалипта. Видали вы его когда-либо? Маленькое оно, ну, как пылинка, а вырастает из него дерево огромадное, прилетают на него птицы небесные и укрываются в ветвях его (Матфей 13: 31-32). Зародите внутри себя это чувство любви, и вы построите Царство Небесное, и вы будете счастливыми и свободными, и ни Царь, ни закон, ни власть вам ничто. Все земное отпадет от вас, и люди станут братьями, и нет господина над вами - все равны и свобода, свобода!
"...вы знаете, что почитающиеся князьями народов господствуют над ними, и вельможи их властвуют ими, - говорит Христос.
- Но между вами да не будет так: а кто хочет быть большим между вами, да будет вам слугою; и кто хочет быть первым между вами, да будет всем рабом.
Ибо и Сын человеческий не для того пришел, чтобы Ему служили, но чтобы послужить и отдать душу Свою для искупления многих" (Марк 10: 42-45).
"И познаете истину, и истина сделает вас свободными"... "всякий, делающий грех, есть раб греха"... (Иоанн 8: 32 и 34).
Ученый губернатор и Римский правитель Иудеи говорит Христу: "Итак, ты царь?" - Иисус отвечал: "Ты говоришь, что Я Царь. Я на то родился и на то пришел в мир, чтобы свидетельствовать об истине; всякий, кто от истины, слушает гласа Моего".
Пилат сказал Ему: что есть истина?" (Иоанн 18: 37 и 38).
Ведь тут, подумайте, уже и от анархии кое-что есть, Христос анархист! Христианство сродни анархизму, оно не признает властей! Ведь вот до чего можно договориться?.. Как же это совместить: "воздадите Кесарево Кесареви" и покорность перед арестом и судом, и слова Христа Пилату: "Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше" (Иоанн 18: 11), то есть обожествление власти, признание того, что Бог благословляет властителей на их труд - с этими словами о свободе и об этой таинственной истине, от которой несет анархией.
Да если любовь во мне, что мне царь и начальство? Они хотят, чтобы я исполнял их законы, а я так люблю каждого из них - не потому, что он царь или начальник, а потому, что он мой ближний, что готов душу свою отдать за них и отдаю ее чисто, по влечению сердца! А если и царь христианин и начальник христианин - да ведь тогда, подумайте, и они готовы отдать душу свою за подданных и за подчиненных. Вот вам и анархия! Один служит, разрываясь на части, а другой рвется перед служащим, чтобы угодить ему... Вы солдат и христианин - вы стремитесь так служить, что начальник не нахвалится вами, но и начальник христианин, и он старается сделать службу вашу такою, чтобы вам легко было. Вы горите друг к другу любовью и подлинно - иго мое благо и бремя мое легко. Когда вы любите, то все, что вам указывают, легко, когда вы, любя, указываете - какой же это труд? Это счастие, а не труд...
Война!.. Да если все христиане не по имени, а по духу! Возможна ли война? Да нет же! Враг вас так любит, что готов сам за вас отдать душу свою, а вы его так же любите. Чепуха, а не война! Понимаете, ерунда, нелепость, вздор! Торжество антимилитаристов! Долой оружие! Пришла пора разоружаться. Аминь...
Восьмичасовой рабочий день... Какая чушь! Да христианин рабочий готов душу свою отдать за ближнего, за фабриканта, за капиталиста, он не то что восемь - десять, а двадцать часов готов работать. Но и фабрикант христианин - он тоже видит в рабочем ближнего. Не нужно восьми часов, пусть работают семь, шесть часов, пусть предприятие даст полпроцента, никакого процента, идет в убыток... Понимаете, какое разрешение вопроса! Столкуются, ведь столкуются при любви-то? Христианской любви?
Аграрный вопрос... Да где же он? Его нет. Помещик так любит крестьянина, что отдает ему землю по любви. А крестьянин, может, и не возьмет этой земли. А помните у гр. Толстого в "Анне Карениной" Левин отдает землю крестьянам, а сам в сердце-то ненавидит, презирает. Или этот Нехлюдов в "Воскресении", который не любит Катюшу Маслову, а хочет жениться на ней насильно, преследует ее и мучит себя и ее. Не любя отдает землю крестьянам. Фарисеи... "уподобляетесь окрашенным гробам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мертвых и всякой нечистоты.
Так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри исполнены лицемерия и беззакония"... (Матфей 23: 27 и 28).
Праведники ли Левин и Нехлюдов? - нет, они обманщики, потому что не по любви делали поступки свои, а лишь по желанию исполнить Евангелие, не понимая его, как не понимал его сам Толстой, как не понимают его и социалисты. Они хотят навязать его жизни, а Христос признал, что к жизни учение его неприменимо. Жизнь сама по себе, а Царство Христово само по себе. Христианская вера может только смягчить, скрасить жизнь, но сделать ее такою, как надо, не может, потому что для этого надо, чтобы все стали христианами.
Ну возможно ли это?
"Когда выходил Христос в путь, подбежал некто, пал пред ним на колена и спросил Его: Учитель благий! что мне делать, чтобы наследовать Жизнь вечную?"
"Знаешь заповеди: не прелюбодействуй, не убивай, не кради, не лжесвидетельствуй, не обижай, почитай отца твоего и мать"... (Марк 10:17 и 19).
Вот чего потребовал Христос от человека: только соблюдения земных, писаных Моисеевых законов. По-нынешнему - только выполнения современных законов до мелочей - законов гражданских и военных и довольно! Христос знает, насколько несовершенны люди, и не требует от них подвига. Но тот человек хотел большего.
- "Учитель! - говорит он, - всё это сохранил я от юности моей.
Иисус, взглянув на него, полюбил его и сказал ему: одного тебе недостает: пойди, все, что имеешь, продай и раздай нищим; и будешь иметь сокровище на небесах; и приходи, последуй за Мною, взяв крест.
Он же, смутившись от сего слова, отошел с печалью, потому что у него было большое имение.
И, посмотрев вокруг, Иисус говорит ученикам Своим: как трудно имеющим богатство войти в Царствие Божие!
Ученики ужаснулись от слов Его. Но Иисус опять говорит им в ответ: дети! как трудно надеющимся на богатство войти в Царство Божие.
Удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царствие Божие...
Истинно говорю вам: нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат более домов, и братьев, и сестер, и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем жизни вечной.
Многие же будут первые последними, и последние первыми" (Марк 10: 20-25 и 29-31).
- Анархия, Александр Николаевич! Анархия и коммуна! И многие соблазнились на этом. Ах, если бы поняли люди, что есть истина? Если бы отыскали они ответ на недоуменный вопрос Пилата, оставленный Христом без ответа - тогда спала бы пелена с их глаз и стало бы ясно все. И христианство, и социализм, и Царство Божие - и анархия, и коммуна, и царство тьмы - диавола.
LIV
- Христос во всей своей земной жизни, во всей своей проповеди строго разделял земное от небесного, наружное от внутреннего, людское от Божеского, здешний несовершенный мир от мира нездешнего.
..."Вы от нижних, Я от вышних; вы от мира сего, Я не от мира сего" (Иоанн, 8: 23).
Внизу - борьба за существование, за пищу, одежду и кров, внизу браки и брачные пиры, похороны и скорбь, болезни, зависть, ненависть, преступления, кровь - все это чуждо Христу.
Это царство земное с его царями и начальниками, офицерами и солдатами, кровопролитными войнами, преступлениями и казнями. Земное царство греховных людей.
"Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам" (Матфей, 6: 33). /s Отец Василий остановился и перевел дух. Он преобразился. Глаза горели. Он сам спрашивал и отвечал, тексты из Евангелия смешивались с его речами. Речь его, похожая на проповедь, оживилась, он захватил Саблина своими словами, и Саблин чувствовал, как трепет пробегал по его жилам.
- А где же оно? Где это Царство Божие, где искать-то его?
"Не придет Царствие Божие приметным образом, и не скажут: вот, оно здесь, или: вот, там. Ибо вот, Царствие Божие внутрь вас есть" (Лука, 17:21).
Это желания ваши, это помыслы ваши, это побуждения ваши.
..."Из сердца исходят злые помыслы, убийства, прелюбодеяния, любодеяния, кражи, лжесвидетельства, хуления"... (Матфей, 15: 19).
Устройте в сердце вашем храм Божий, изгоните из него все помышления злые и достигнете в этом мире полного блаженства. Пусть сердце станет полно благих помыслов, и все станет ясно.
"Дух животворит; плоть не пользует нимало" (Иоанн, 6: 63).
Вот где истина. Смешно и странно искать ее в мире с его грехами. Как отчетливо говорит Христос: "Царство Мое не от мира сего; если бы от мира сего было Царство Мое, то служители Мои подвизались бы за Меня, чтобы Я не был предан Иудеям; но ныне царство Мое не отсюда"... (Иоанн, 18: 36).
На земле не может быть Царствия Божия. Самое большее, чего можно достигнуть на земле, - это самому жить по-христиански, так направить помыслы свои, чтобы любовь руководила всеми помыслами нашими. Стать христианином.
"А теперь, - пишет в Первом послании к Коринфянам св. апостол Павел, - пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше" (1 Коринфянам 13: 13).
В чем заблуждение социалистов и почему я так смело противопоставил их Христу и сказал, что они не за Христа, а против Христа? Ведь они тоже провозглашают любовь - они говорят о братстве, о равенстве, о свободе!
Они хотят Царствие Божие, которое не от мира сего, поставить в мир сей. Они хотят то, что должно появиться как результат внутренней работы над собою, как результат христианской любви, поставить в закон. Братство и равенство - когда сердце ненавидит и ропщет! Бог не создал людей равными.
"Больший будет в порабощении у меньшего.
Иакова Я возлюбил, а Исава возненавидел.
ЧтС же скажем? Неужели неправда у Бога? Никак. Ибо он говорит Моисею: кого миловать, помилую; кого жалеть, пожалею".
"А ты кто, человек, что споришь с Богом? Изделие скажет ли сделавшему его: "зачем ты меня так сделал?" Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой для низкого?.." (Римлянам, 9: 12 - 15 и 20 и 21).
Как же мы можем навязать равенство насильно людям? Как же можем братство сделать законом и освободить людей, иначе как через Христа. Какая ерунда получается из этого стремления Царство Божие извлечь изнутри, взять сверху и спустить вниз, сделать земным Царством.
Чтобы сделать это, пришлось собрать воедино всех бедняков и ополчить их на богатых. Социалисты кликнули клич по всему миру: пролетарии всех стран, соединяйтесь! Для чего? Для борьбы, ибо социалисты говорят: в борьбе обретешь ты право свое!
Аминь! Подлинно хорошее дело затеяли!
Где же сии три? Вера, надежда, любовь? Вера отринута. Люди разочаровались достигнуть внутреннего Царствия Божия, единственного дарующего свободу, они отказались искать истину по пути, торжественно заповеданному Христом, пути любви, все двигающей, и пошли по пути лжи. Веры нет. Нет Христа, нет Бога, нет и любви. На что же надеяться? На победу в классовой борьбе! Кровь и ненависть внесли социалисты в мир взамен любви.
Их учение от мира сего. Из низин человеческой души, из злобы и зависти поднялось оно, нет в нем ничего христианского. Их учение - зло и ненависть всех ко всем. Их учение - темная сила, сила диавола.
Никогда! Никогда ничего не было и нет в учении Христианском социалистического и ничего нет схожего в Христе с социалистами. Христос - и Петр Верховенский, Христос - и Шатов, Христос - и Ставрогин! Жуткие сопоставления! Христос и Ропшин, автор "Коня бледного" с его сложными переживаниями во время обдумывания политического преступления, изготовления бомбы, подкарауливания и убийства. Любовь и ненависть.
Да можно ли, скажут мне, быть христианином в этом мире? Можно ли найти истину и утвердить Царство Божие внутри себя?
Христианство или социализм? Любовь, полагающая душу свою за други своя и дарующая истинную свободу, или свобода насилия, равенство и братство ненависти, борьба за неправое право?
Что же такое христианство в мире сем?
LV
Апостол Павел говорит:
"И если я раздам все имение мое, и отдам тело мое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы"... (1 Коринфянам 13: 3).
Слышите, Лев Николаевич? Слышите, Левин и Нехлюдов? Каково было ваше сердце, когда отдавали вы имение свое крестьянам и отдавали тело свое на сожжение Катюше Масловой? Была в вас любовь?.. Нет! И потому не было вам от того никакой пользы.
"Любовь, - говорит дальше апостол Павел, - долготерпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не гордится, не безчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит" (1 Коринфянам 13: 4 - 7).
Какая яркая, какая точная программа всей жизни христианина. Все с любовью и все через любовь, и любовь прежде всего.
Христианин не отказывается от земного благополучия, потому что богатство и дары земли дают ему возможность расширить действующую любовь и больше помогать ближним.
Бог создал землю людям, чтобы они питались от земли. Он сотворил животных, чтобы они служили человеку, он создал рыб, чтобы они кормили его. Земля, дающая хлеб и плоды, питающая скот, одевающая нас, производящая тепло и свет, дающая металлы, дана для того, чтобы на ней трудился человек. Труд над землею, обработка земли, сбор урожая полей и садов, уход за стадом, ловля рыбы - вот о чем говорит Христос в притчах и уподоблениях своих. Земное - земле. Земной человек да трудится над землею, бережет стада свои, но еще больше бережет сердце свое. Труд и работа во всех видах благословлены Христом, и чем больше труда, чем больше работы - тем лучше, тем больше благословения Господа, если не забыто главное - чистое побуждение сердца.
Христианин не аскет, не изувер, но чистый сердцем благожелательный человек, подходящий любовно и без осуждения ко всякому земному человеку.
Если судьба поставила христианина начальником, солдатом, судьею - он стремится к точному исполнению законов, потому что только тогда возможно совместное сожительство людей порочных с людьми, чистыми сердцем. Христианин-начальник борется со злом, как Христос боролся с теми, кто осквернял храм. Но христианин-начальник борется, не ненавидя сердцем совершившего зло. Простой народ, Александр Николаевич, солдаты, очень чутко понимают, как вы наказали провинившегося за поступок - со злобою в сердце или любя и прощая его сердцем, наказали по обязанности. У христианина вражды нет ни к кому - "если враг твой голоден, накорми его; если жаждет, напои его; ибо делая сие, ты соберешь ему на голову горячие уголья"... (Римлянам 12: 20).
"... начальствующие, - пишет Римлянам апостол Павел, - страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро, и получишь похвалу от нее, ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они Божий служители, сим самым постоянно занятые. Итак, отдавайте всякому должное: кому подать - подать; кому оброк - оброк; кому страх - страх; кому честь - честь.
Не оставайтесь должными никому ничем, кроме взаимной любви; ибо любящий другого исполнил закон" (Римлянам 13: 3 - 8).
Христианин никогда сам не ищет власти, он не честолюбив, но если на него - путем ли выборов или назначения будет возложено бремя власти, он не потворствует злу, не непротивленствует, но борется со злом всеми законными средствами, и если нет другого пути победить зло, как смерть, христианин не остановится и перед смертною казнью. Христианское учение исключает возможность смертной казни, потому что среди христианского общества царит любовь, а где любовь, там не могут быть такие проступки, которые заставили бы казнить смертью... Но там, где нет христианских понятий, где люди живут не во Христе, там приходится спасать малых сих от соблазна и там начальник "не напрасно носит меч - он Божий слуга".
Христианин всегда в хорошем радостном настроении духа - его глаза не туманятся злобою, завистью и ненавистью, его помыслы чисты. Больше становится в государстве христиан - светлее жизнь, отмирают суровые законы. Смертная казнь остается лишь на бумаге, ее отменяют, тюрьмы пусты, не слышно про кражи, грабежи и убийства - наступает золотой счастливый век - это счастье дало человечеству соблюдение великой религии Христа.
Христианство исключает политические партии, политическую и классовую борьбу. Побуждением христианина должна быть любовь. Политическая партия, напротив, в основу своего существования ставит ненависть. Кто не с нами, тот против нас, говорит всякая партия, и жизнь людей строится на началах, противоположных христианству. Политическая партия говорит: свобода, равенство и братство, - а уже заранее стремится к тому, чтобы уничтожить и подавить свободу противоположной партии, чтобы стать выше ее и всюду провести своих, и, говоря о борьбе, ненавидит брата своего. Где появляются политические партии, там уходит Христос с его учением любви. Там становится диавол. Зависть, злоба, кража, убийство, с одной стороны, заставляют другую принимать чрезвычайные меры охраны, усиливать полицию, строить тюрьмы, на убийства отвечать казнями. Чем дальше люди уходят от Христа, тем невозможнее становится жизнь, и никакое людское учение не заменит того, что дал людям Христос: стремления к чистым помыслам.
Ищите прежде всего Царствия Божия и прочее все приложится. Царствие же Божие не от мира сего. Царствие Божие внутри вас.
Земельный, рабочий, половой, военный - все так называемые проклятые вопросы, все решаются просто: живите во Христе. Трудясь над землею, создайте внутри себя Царство Божие, постройте в сердце своем храм любви к ближнему - больше, нежели к себе, и не станет проклятых вопросов, но все станет ясно. Вот что есть - истина.
LVI
- Учение Христа и христианская церковь как общество верующих - это вещи разные, - тихо и задумчиво проговорил отец Василий. - На этом многие, даже и сильные духом люди, каковым, несомненно, был гр. Лев Николаевич Толстой, не раз спотыкались. Церковь - от мира сего, церковь от нижних, учение же Христово от высших, не от мира сего.
Отец Василий задумался и наконец проговорил:
- Когда все люди станут христианами, тогда и церкви с ее князьями - епископами и со всем синклитом не станет. Но тогда и власти не будет... Тогда наступит истинное Царствие Божие...
Он опять помолчал.
- Нет... - сказал он, - невозможно... не от мира сего... А пока мир во грехе стоит, пока сердце распалено злобою, и ненависть к брату кипит в сердце... нужна она... Сердце Богу сокрушенное и смиренное... И алтарь всесожжении... и золотая мечта - сказка... и шестикрылые серафимы, и таинство, и шепот у престола, и воздеяние рук и одежды, от покроя которых пахнет веками древности, и дым кадильный... все нужно... Грубо сердце, ожесточили его заботы злые, колючие, сокрушила его зависть житейская, и надо, чтобы лик небесный воспел и возглаголил: "благослови душе моя Господа, благословен еси Господи! Благослови душе моя Господа! И вся внутренняя моя..." Из тьмы веков нисходит на вас со старых икон, с золота иконостаса, с жеста благословения, из напева хора церковного великое прошлое. Отец, мать, дед, прадед, пращур - так молились и кланялись так, и свечи возжигали и простирались, касаясь лбом холодного пола, когда в сумраке алтаря появлялась в дыме кадильном чаша и дрожащий голос иерея несся, как бы из глубины тысячелетий: "Всегда, ныне и присно и во веки веков!.."
От нижних церковь зовет ваше сердце к высшим и настраивает вас к делам любви.
Церковь не только национальна, она всемирна. От Иоанна Златоуста и Василия Великого, творцов литургий, и до наших дней она неизменна. От них к апостолам, от апостолов к Христу. И когда в замершей тишине мягко говорит вам хор: да приидет Царствие Твое - вы знаете, что так молиться учил вас Христос.
Уважающее себя государство, любящее граждан, стремящееся к уничтожению смертной казни, к христианской любви и богатой хорошей жизни своих граждан, никогда не отделится от Церкви. Церковь есть лучшая часть государства.
Государству, разъедаемому политическими партиями, Церковь опасна. Церковь настраивает на любовь. А может ли монархист любить социалиста и социалист понять монархиста?
Но государство, отделившееся от Церкви, обрекает подданных своих на вечную борьбу, на ненависть и взамен Церкви устраивает - митинги, партийную дисциплину, демонстрации, смертные казни и избиения одних граждан другими.
Церковь с ее обрядами, молитвы, постановка свечей, крестное знамение и вздохи, самое таинство - исповедь и причащение, - только богохульство, если нет великой христианской любви к ближнему.
"Ибо, - пишет Галатам апостол Павел, - весь закон в одном слове заключается: люби ближнего твоего, как самого себя" (Галатам, 5: 14).
"Кто говорит: "Я люблю Бога", а брата своего ненавидит, тот лжец; ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит?" (Первое послание от Иоанна, 4: 20).
Отец Василий замолчал. Саблин лежал на койке, ничего не возражая. В комнате было тихо.
- Если бы не было Церкви, - сказал отец Василий, - как и откуда люди научились бы кроткому учению Христа? Религию нельзя преподавать в гимназии или школе, как философию или математику. Ее нужно повторять непрерывно, повторять в обстановке необычной, такой, чтобы била по воображению и захватывала сердце. Ведь и те, кто несет нам учение дьявольское, проповедники ненависти - социалисты - они тоже ищут митингов, шумных процессий, пения гимнов, зовущих к мятежу и убийству. И у них есть свои гражданские панихиды и демонстрации, чтобы распалить злобою сердце человека, еще кроткое от с детства воспринятого учения Христа. И как спасетесь вы без Церкви, откуда узнаете вы Истину и откроете внутри себя Царство Божие, если не возьмете иго Его на себя и не научитесь от Него; ибо Он кроток и смирен сердцем; и найдете покой душам вашим. Ибо иго Его благо и бремя Его легко!.. (* - Толкование Евангелия, которое делает Саблину отец Василий, взято из ненапечатанной рукописи Р. И. Термена "Основы христианской морали". Р. И. Термен по роду службы артиллерийский офицер, в течение слишком двадцати лет работал над этим вопросом. Его "Основы христианской морали" вылились в следующих догматах: христианская религия есть религия внутренних побуждений. Христос признал и подчинился всем законам человеческим. Насильственно нельзя достигнуть Царства Божия, потому что оно не от мира сего и находится внугри нас, в наших внутренних побуждениях. Учение социализма, как стремящееся насильственно внести в жизнь христианские догматы, разрушает любовь, а потому несовместимо и даже противоположно христианству.)
LVII
Когда Саблин проснулся на другой день, он увидал, что отца Василия не было; его койка была тщательно прибрана, и служитель снимал с прута у изголовья написанный мелом скорбный лист.
- Где батюшка? Он уехал? - спросил Саблин.
- Так точно, - отвечал служитель. - Сегодня рано утром. Встали, собрались и уехали. Прямо на фронт.
- Как же это так? А разрешение?
- Разрешение они еще вчера исхлопотали у врача, да сказывали, дело у них тут какое-то не закончено, вот до рассвета и остались. Очень жалели, что вы почивать изволили, а будить не пожелали. Просили вам передать этот пакет.
Саблин развернул сверток и увидал небольшое Евангелие в мягком черном кожаном переплете. Саблин раскрыл его и заметил, что некоторые места в нем были отчеркнуты красным карандашом. Книга раскрылась на таком месте, и Саблин прочел: "ибо кроток Я и смирен сердцем..."
Пришла Александра Петровна. Она принесла букет лохматых хризантем.
- Вот, - сказала она, - сожитель ваш, отец Василий, выписался, скоро и вам можно на выписку. Как я счастлива! Вы оба мои, и обоих я отстояла от смерти.
Ее глаза сверкали добротою и счастьем. Христианская любовь скрасила угловатые черты неправильного лица, и оно казалось прекрасным.
- Благодарю вас, Александра Петровна... Вы так много для меня сделали. Вы и отец Василий. Вы спасли тело мое, отец Василий - душу.
Александра Петровна внимательно посмотрела в глаза Саблину.
- У меня к вам, - сказала она, и голос ее дрогнул, - большая, большая просьба.
- В чем дело?
- Во-первых, я должна вас поздравить. Вы назначены командиром N-ского гусарского полка.
- Вот как! Благодарю вас. Откуда вы это узнали?
- Вчера мне принесли телеграмму и письмо из Ставки.
- От кого, не секрет?
- Телеграмма от Государыни. Она первая поздравляет вас. Из этого, я вижу, что она мучается и хочет, чтобы вы простили ей.
- Не будем говорить об этом, милая Александра Петровна.
- Нет, Александр Николаевич, именно будем. Это малодушие. Вы должны пощадить ее. Она так страдает.
- Хорошо, - сказал Саблин, - чего же вы от меня хотите?
- Я хочу, чтобы вы просто, сердечно отозвались на эту поздравительную телеграмму. Николай Николаевич мне пишет, что полк вам дают на какие-нибудь два месяца. Вам хотят непременно дать N-скую кавалерийскую дивизию. Императрица заботится об этом.
- Я этого не ищу. Мне ничего не надо.
- Я понимаю вас... Но это нужно для России. Надо, чтобы такие люди, как вы, возвышались.
- Что же во мне особенного?
- Вы честный и храбрый... И если второе качество еще бывает у наших начальников, то первое - так редко! Вы-то не измените Государю даже из-за Распутина! А послушайте, что кругом говорят. Война становится все тяжелее. У нас уже нет ни снарядов, ни патронов, ни ружей, а конца ей не видно.
- Вернемся к вашей просьбе. Вы знаете, как мне трудно писать Императрице?
- Если бы было легко, я бы не просила. Я знала бы, что вы и без меня напишете.
- Ах, зачем! Зачем это было! - стоном вырвалось у Саблина.
- Мы не знаем, для чего Господь посылает нам то или иное испытание.
- Ах, Господь! Только не Господь! Не поминайте имени Его рядом с таким ужасом.
- Зло можно победить только добром. Диавола отгоните крестным знамением. Ваша телеграмма будет знаком милости.
Саблин не отвечал. Александра Петровна сидела на стуле у его койки, и ее большие серые глаза были с глубокою любовью устремлены на него. Слова отца Василия точно звучали еще в ушах. Вот первый шаг, первая проба исполнить заповедь любви и ответить ласковым словом тому, кого ненавидишь. Да ненавидишь ли? Разве не любил и не жалел он Императрицу? Разве он не понимал, что для нее Распутин? Демон, овладевший ее душою и держащий ее в вечном страхе за сына, тяжелый крест, наваленный на ее усталые плечи... Ах, если бы она была просто женщина, и не была так тесно связана с нею судьба России, победа или поражение. К чему вся эта кровь, к чему муки его раны, к чему убитый Коля и милый Ротбек, изуродованный снарядом, к чему? Когда над всем этим стоит грязный, развратный мужик, надругавшийся над его женою.
- Нет, - тихо сказал он, - не могу.
- Вот посмотрите, что я написала: "Полковник Саблин всеподданнейше приносит Вашему Императорскому Величеству благодарность за милостивое внимание. Осчастливленный вашею ласкою на новом месте с новыми силами буду стремиться к победе над врагом и славе русского оружия". Вам только подписать.
- Неладно, Александра Петровна. Вы начинаете в третьем лице, а потом переходите на первое.
- Простите. Я когда писала, думала о вас, а писала от себя. Но это так просто переделать. "Приношу" - и все готово. Подпишите, я сейчас пошлю.
"Кто говорит: "Я люблю Бога", а брата своего ненавидит, тот лжец: ибо не любящий брата своего, которого видит, как может любить Бога, которого не видит", - подумал Саблин.
Он почувствовал, что не может отказаться от мысли о Боге, не может не верить, не может не искать Царствия Божия прежде всего. Маленькое, как пылинка, как семя эвкалипта, зерно любви вошло в его сердце и уже вырастало молодым, сильным и упругим ростком. Саблин взял из рук Александры Петровны блокнот и карандаш и крепким резким почерком написал: "Глубоко тронут вниманием Вашего Императорского Величества и всеподданнейше приношу благодарность вам, Царица, за ваше поздравление. Во главе полка буду стремиться к победе и славе России, выше которой для меня ничего нет. Флигель-адъютант Полковник Саблин".
- Пошлите, - резко сказал он.
Александра Петровна пробежала глазами листок, нагнулась к Саблину и горячо поцеловала его.
- Бог да хранит вас, - сказала она.
Саблин лежал с закрытыми глазами и тяжело дышал. Нелегко далась ему эта телеграмма.
Через две недели Саблин, совершенно оправившийся от ран, ехал в армию принимать N-ский гусарский полк. Ранней весною 1915 года он уже получил бригаду, а летом того же года был назначен, не в пример прочим, начальником N-ской кавалерийской дивизии.
Ко всем этим назначениям он отнесся с христианским смирением, он принял увеличившуюся власть, как бремя, и всю силу любви положил на улучшение частей, которыми он командовал.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
I
В бою 11 сентября 1915 года под Железницей хорунжий Алексей Павлович Карпов был ранен в грудь из пулемета. Он был всего второй месяц в полку и был влюблен в полк тою особенною юношескою любовью, которою любить умеют только очень чистые, не знающие женской любви молодые люди. Все в полку для него было отлично, и он одинаково влюбленными глазами смотрел и на старого полковника Протопопова, командира полка, и на толстого и неповоротливого командира сотни есаула Иванова, и на своих товарищей офицеров, и на казаков. Все было адски хорошо. Это выражение адски хорошо, адски прекрасно у него осталось от кадетского корпуса и вырывалось непроизвольно, как он ни следил за собою. Он был совсем юный, красивый брюнет с чуть потемневшей от начавших пробиваться усов верхней губою. Он был выше среднего роста, отлично сложен, его большие темные глаза, прикрытые густыми длинными ресницами, смотрели ясно и чисто.
Бой под Железницей был первый серьезный бой, в котором он участвовал. Спешенная кавалерия столкнулась с германской пехотой, занявшей укрепленную деревню. Был при луне ночной штурм горящей деревни, по чистому болотному лугу, пересеченному канавами, была победа, отнятые у германцев пулеметы, были взяты пленные. Карпов видел, как бежали германцы, сам бежал за ними, увидал немецкого солдата, лежавшего с пулеметом, кинулся на него с казаками Кузнецовым, Скачковым, Лиховидовым и Баранниковым, был ранен, перевернулся, чуть не упал, но продолжал бежать, пока не увидал, что Баранников ударил штыком германца, а Лиховидов и Скачков схватили пулемет. Потом Карпов, обливаясь кровью и сплевывая ее, бежал по освещенной пожарами и полной дыма улице. Кругом бежали казаки и откуда-то взявшиеся гусары, кто-то хриплым голосом кричал: "вперед! вперед!.." Потом не стало силы бежать, и Карпов сел на сваленные на середине дороги бревна и смотрел широко раскрытыми глазами на то, что происходит. Временами он не понимал, действительно ли он видит это или он спит и его душат кошмары.
Он сидел на площади. Напротив была часть деревни, еще не охваченная пожаром. Здесь, отделяясь от других домов, стоял небольшой домик, и на нем лежал германец с пулеметом. Полная луна освещала его сверху. Зарево пожара бросало на него красные блики. Он был так близок к Карпову, что ему видно было его длинное сухое лицо без усов и бороды с каской, накрытой серым чехлом. Домик окружили казаки и гусары и кричали германцу, чтобы он сдавался, но германец старался так повернуть пулемет, чтобы попасть в окружавших его людей. Но люди стояли слишком близко к дому, и ему это не удавалось, и тогда он стрелял вдоль по улице, по которой все бежали казаки и гусары.
- Ишь, черт проклятый! - кричал кто-то из казаков, окруживших германца-пулеметчика, - не сдается, сволочь. Эй ты! Один ты остался! Эйн! Эйн! Сдавайся, камрад! Вафен нидер!
Но германец не желал сдаваться.
- Митякин, полезай за ним, - кричали из толпы.
- Полезай! Сам полезай. Ишь ловкий какой! Не видишь, что ль, какой он! Оголтелый. Ему одно смерть. Он это понимает. Так он тебя и допустит.
- Чего, казаки, церемонитесь с ним? Поджечь его, так живо сдастся, - крикнул пробегавший мимо гусар.
- И то - поджечь. Ну, айда, ребята, за огнем.
Откуда-то быстро притащили зажженные соломенные жгуты и запалили хату. Красные языки поползли по темным стенам, отразились во вдруг покрасневшем окошке и весело затрещали по крыше.
- Слезай, брат, сгоришь.
Лицо германца выражало нечеловеческую муку и отчаяние. Он то поднимал глаза к небу, будто молился, то снова начинал стрелять из пулемета.
- Ишь какой! В огне не горит!
- Слезет.
- Нет, не слезает.
- Отчаянный.
- Братцы, что же это такое! - вскрикнул молодой казак Митякин. - Ведь горит.
Окружавшие примолкли и стали расходиться по улице. Пулемет замолк. Два длинных желтых языка пламени с легким шумом охватили с двух сторон германца. Он вдруг поднялся во весь рост, поднял кверху обе руки с сжатыми кулаками, его лицо, ярко освещенное пламенем, выразило нечеловеческую муку, но сейчас же он закрыл его руками и рухнул в огонь. Его не стало видно. Всюду бежали огненные струйки, и черный и белый дым, смешиваясь, валил к небу с острым шипением.
Карпов смотрел, как на его глазах живьем сгорал человек, и не мог шевельнуться. К запаху гари, горящей соломы примешался едкий запах паленого сукна и жареного мяса. Пламя выло и гудело в нескольких шагах от Карпова, и в этом пламени сгорал германец.
Два казака проходили назад. Они тянули за собою пулемет.
- Сюда безпременно вернуться надо. Пулемет, он не сгорит, останется - все доказательство, что донцы пять пулеметов забрали, - говорил один.
- Ну и гусары, брат, ловкие люди. Мы, грит, первые ворвались. На, поди, первые. Мы уже давно тут.
- Они с другого конца.
- А германец не то, что австриец. Отбежал и залег. Ишь садит опять.
Они увидали Карпова и подошли к нему.
- Ваше благородие, что с вами? - спросил тащивший пулемет казак. Карпов хотел ответить, но вместо звука голоса подступила изнутри в горло горячая густая кровь, он поперхнулся ею, хотел поправиться, дернулся всем телом и упал. Но, упав, он не потерял сознания. Только все, что происходило, казалось происходящим во сне.
- Вы ранены? Ишь, грех-то какой! Акимцев, побудь при его благородии, а я за носилками сбегаю живо. Да пулемет постереги, а то кабы солдаты не отобрали. Вся дивизия сюда идет.
Акимцев уложил Карпова поудобней, и Карпов видел ясное небо, на котором ярко светила луна. Верстах в трех не переставая стучали выстрелы винтовок и трещал пулемет. Ночной бой продолжался, но для Карпова он был кончен, и Карпову было странно, что то, что там будет, его не касается.
Он переживал то, что было. И то, что было - было адски хорошо. Он кинулся в деревню впереди сотни, на нем был новый китель-френч и рейтузы-галифе и это было адски красиво. И то, что он ранен, тоже адски здорово. О том, какие последствия будет иметь рана, он не думал. То, что он был в сознании, его ободряло. Он мог двигать руками и ногами, значит, руки и ноги целы. Он ранен в грудь. Пустяки. Он думал о том, как придет Государь и спросит его - вы ранены? - и он ответит - "пустяшная рана. Не стоит безпокоиться, Ваше Величество". Почему его должен спрашивать Государь, он не мог и сам объяснить себе. Откуда возьмется Государь - это было второстепенно. Но весь разговор с ним он рисовал себе вполне ясно. Он вступал постепенно из мира действительности в мир грез, и это было хорошо. Сгоравший на его глазах живьем германец в мире действительности был ужас, ни с чем не сравнимый, в мире грез это было - адски лихо.
Карпову хотелось рассказать кому-либо со всеми подробностями о бое, с самого начала. С того момента, как на опушку леса на громадной лошади приехал начальник дивизии и сердитым голосом выговаривал полковнику Протопопову за то, что он не идет с полком вперед, и как Протопопов вдруг сделался адски храбрым и скомандовал полку: "слезай"... Но рассказывать было некому. Акимцев лег на дорогу, облокотился о пулемет и сейчас же заснул, а те люди, которые проходили мимо него, шли не останавливаясь и не обращая на него внимания.
Карпов грезил своими грезами и временами забывался в тихом сне.
II
Пришли санитары с носилками. Они уложили Карпова и понесли за деревню, где на песчаной дороге стояли двуколки Красного Креста.
- Ну, полна, что ль? - услышал Карпов голос солдата, когда его втиснули в двуколку.
- Полна, трогай.
Колеса заскрипели по песку. Карпову опять захотелось рассказать о том, как он вел себя в бою. Но в двуколке было темно и непонятно, что за люди в ней лежали. У самого лица Карпова были чьи-то тяжелые, облипшие грязью сапоги, а за ними лежал кто-то и то стонал, то всхлипывал, то кричал жалобно и протяжно - ой, ой, ой!..
Это тоже походило на кошмар.
На сон походил густой сосновый бор, весь пропитанный серебром лунного света с блестящей лужайкой, с каким-то домом с крылечком, возле которого суетились сестры в белых косынках. Одна, в черной незастегнутой шведской куртке с повязкой с красным крестом на рукаве, подошла измученной походкой к Карпову, нагнулась к нему и спросила:
- Как вас зовут?
Карпов машинально ответил, как отвечал он в детстве:
- Алеша.
- Фамилия ваша? - не улыбаясь, спросила сестра.
- Карпов. Хорунжий Карпов, - отвечал он и хотел начать рассказывать, но сестру спросили с крыльца:
- Который это?
- Сто девяносто второй, Соня, - отвечала сестра.
- Изварин скончался, - сказал тот же голос.
- Боже мой! Это тридцать первый. Скажи Николаю Парамоновичу, чтобы о гробах распорядился.
- Успеем ли?
- Ты слыхала приказ генерала Саблина?
- Слыхала. Господи Боже мой! Сил нет. Этот куда?
- В грудь. В сознании.
- Тяжелый?
- Надо Софью Львовну спросить.
- Да, пусть несут в дом.
Только теперь Карпов вполне уяснил себе, что он ранен, может быть даже тяжело, и ему стало жутко.
Небольшая комната была ярко освещена висящей керосиновой лампой. Под нею стоял высокий длинный стол, накрытый белой простыней. На простыне лежал совершенно голый человек. Было видно худощавое грязное тело с выдающимися ребрами и запрокинутая назад темная голова с длинными по-казачьи стриженными волосами. Над ним стояли доктор в белом фартуке, молодая сестра и полная женщина, сильная брюнетка с большими красивыми глазами.
- Софья Львовна, - сказала сестра, сопровождавшая носилки с Карповым. - Офицера принесли.
- Сейчас, - отвечала полная брюнетка, - положите в угол. Раздеть надо.
Карпову стало стыдно, когда сестра в кожаной куртке нагнулась к нему и стала расстегивать ему ремни амуниции и пуговицы кителя.
- Я сам, я сам, - говорил Карпов. Но руки не повиновались ему, и он покорялся ловким движениям пальцев сестры.
Пришла другая сестра, обе начали отмывать залитую кровью грудь Карпова, и Карпов потерял сознание.
Когда он очнулся, он увидел, что лежит на полу, на соломе. Кругом него лежали, также на соломе, раненые солдаты и казаки. Было светло, наступило утро. Сестры и толстая Софья Львовна с усталыми землистыми лицами продолжали ходить и коротко переговариваться. За окном стучал молоток и слышалось тихое пение двух голосов. Один пел верно, старческим музыкальным тенором, другой вторил ему, не попадая в тон, сбиваясь и умолкая и потом снова пристраиваясь. Пели панихиду.
В разбитое окно тянуло осенним холодом и сыростью. В него вместе со звуками пения врывался запах ладана, можжевельника, моха и хвои и еще какой-то противный пресный запах, который временами заглушал все запахи леса. Где-то не очень далеко ровно били пушки и слышно было, как долго гудел снаряд и потом чуть слышно лопался - бум, бум, бум!
Карпову хотелось пить и есть. Хотелось подробно рассказать, как все было. Но сестрам было не до него. Они все продолжали возиться около высокого стола, на котором теперь хрипел и захлебывался, булькая горлом, солдат с белым лицом и коротко остриженным затылком. Сестры говорили усталыми голосами, и Карпову казалось, что они говорят так много дней, может быть, недель, и что они ничего не понимают, кроме этих бинтов из марли, окровавленных тряпок, ведер с водою и кровью.
- Софья Львовна, надо бы раненым чаю согреть.
- Скажите Ксении.
- Она занята при умирающих.
- Ну Оле.
- Оля на перевязках.
- А вы не можете?
- Хорошо, я пойду.
Измученная сестра поставила подле Карпова железную кружку с чаем и положила два английских печенья.
- Сами можете пить? - спросила она. - Я вас посажу.
Карпов только теперь заметил, что вся грудь его забинтована и на него надета чистая рубашка. Сестра посадила его.
- Скажите, пожалуйста, - сказал он, - как бой?
- Продолжается, - сказала сестра.
- Наши наступают?
- Не знаю. Кажется, все на одном месте.
- Вы знаете, было адски здорово. Наш полк...
Но сестра отвернулась от него.
- Сейчас, сейчас. Я думала вы спите, - сказала она лежавшему рядом солдату, попросившему чаю.
Карпов опять не смог рассказать о своем бое, и ему стало грустно.
- Начальник дивизии едет, - входя сказала белобрысая сестра с большими тусклыми, как у судака, глазами. - Нехорошо, что в перевязочной раненые лежат.
- А что же поделаете. Куда их денете, - отвечала Софья Львовна. - Ну, этот кончается. Уносите.
Она взяла полотенце и стала вытирать руки. В двери вошел моложавый генерал. Ясными глазами он оглянул комнату и нахмурился.
- Не успеваете вывозить, Софья Львовна? - сказал он.
- Где же поспеть, ваше превосходительство, за ночь прошло четыреста восемьдесят шесть человек.
- Да, горячий бой.
Генерал подошел к Карпову.
- Офицер? - сказал он.
- Так точно, ваше превосходительство, - стараясь встать, отвечал Карпов. - Хорунжий Карпов.
- Помню. У вас отличный рыжий конь. Первый раз я вижу такого коня под казачьим офицером. Куда ранены? В грудь?
- Так точно.
- Не болит?
- Совсем не больно. Я и не чувствую, где рана. Только дышать больно, - улыбаясь сказал Карпов.
- Под Железницей ранены?
- В самой Железнице. Было адски лихо, ваше превосходительство, я... пулемет.
- Ваш отец, командир Донского полка, убит на реке Ниде в прошлом году?
- Так точно... Я, ваше превосходительство, когда вы там на опушке леса приказали спешиться... я.
- Софья Львовна, - не слушая сказал начальник дивизии. - Я сейчас пришлю свои автомобили. Отправьте более тяжелых на них. Хорунжего Карпова отправьте прямо на Сарны. Я дам записку на поезд Государыни Императрицы. Варлам Николаевич, напишите, - и начальник дивизии, не глядя больше на Карпова, вышел из дома лесника.
III
В поезде Карпова положили в офицерский вагон. Рядом с ним на железной койке с пружинным матрацем лежал, закутавшись в коричневый халат, худощавый человек, давно не бритый, с желтым нездоровым цветом лица. Когда Карпова положили на свободную постель, раненый недружелюбно оглядел его, а потом с видимым отвращением отвернулся и лег спиной к нему. Рыжий халат слез со спины, и сквозь рубашку стали видны худые торчащие лопатки. Поезд стоял долго. Сестры разносили обед. Карпову, трое суток ничего не евшему, подали миску со щами и с мясом, и он с большим аппетитом начал их есть. Грудь болела, временами было тяжело дышать, но в остальном его здоровье было прекрасно. Карпов был полон бодрости, и ему опять хотелось подробно рассказать про Железницкий бой и про свое в нем участие.
- Сестра, а мне? - поворачиваясь на койке, хрипло сказал его сосед.
- Вам, Верцинский, нельзя, - сказала сестра, - вы же знаете. Я вам теплого молока принесу.
- Все нельзя и нельзя, - ворчливо сказал Верцинский. - Вы скажите мне - буду я жить или нет?
- Ну, конечно, - сказала сестра, но голос ее дрогнул, и она поспешила выйти из отделения.
Карпов ел. Верцинский внимательно его осматривал, и Карпову становилось неприятно от его острого сурового взгляда.
- Вы куда ранены? - спросил неожиданно Верцинский.
- В грудь, - охотно ответил Карпов.
- Счастливец. Что же, совсем уйдете теперь из этой мерзости. Карпов не понял его.
- Я вас не понимаю. Куда уйду?
- Ну, куда-нибудь, в тыл. Комендантом поезда или этапа, словом, подальше от прелестей войны.
- О нет. Я только немного поправлюсь и опять в полк. Я рад и не рад, что меня ранили. Рад потому, что это доказательство, что я по-настоящему был в бою. Меня с тридцати шагов ранили. Я уже шашку вынул, чтобы рубить. Не рад потому, что пришлось покинуть полк. Может быть, надолго.
- И слава Богу. Что он вам, не надоел?
- Полк? Боже мой. Полк для меня - все. Там моя семья. Я полусирота. Папу убили в прошлом году на войне, мама в Новочеркасске теперь, в лазарете сестрою.
- Вы казак?
- Да, донской казак.
Верцинский оглядел его любопытными злыми глазами. Карпов примолк.
- На военную службу, значит, пошли по личному призванию? - спросил Верцинский.
- Да.
- Или папа с мамой так воспитали?
- Я не могу представить себе жизнь иначе, как на военной службе. Как я себя помню, я носил погоны, шашку и ружье. Первые слова, которые я произнес, были слова команды, и первая песня, которую я пропел, была военная казачья песня. А потом корпус, где все было адски лихо, и наша славная школа.
- Ваша фамилия?
- Хорунжий Карпов. Мы из тех Карповых, прадед которых в 1812 году...
- Простите, мне это не интересно. Вы - человек в шорах, вот как Чехов описал человека в футляре, так вы человек в шорах. Может быть, впрочем, вы Чехова не читали?
- Нет, читал. Немного. Не всего.
- Ну, конечно. У нас с вами разные мировоззрения. Вас вот рана ваша радует, а меня моя не только тяготит физически, но глубоко оскорбляет нравственно, как величайшая несправедливость. Я подпоручик Верцинский. Мне тридцать два года, а я все еще только подпоручик - это должно вам уяснить многое. Ну да я вам и сам это скажу. Военную службу я всегда ненавидел и презирал. Военные мне были отвратительны. Я кончил классическую гимназию с золотою медалью, пошел на филологический факультет, и теперь я преподаватель латинского языка и один из лучших латинистов. Мои исследования о Сенеке переведены на все европейские языки. Я стихами, размером подлинника, перевел почти всего Овидия Назона, и, если бы я кончил эту работу, я стал бы европейски известен. Чувствуете, юноша? Когда настало время отбывать воинскую повинность, я поступил вольноопределяющимся в один из петроградских полков. Я ничего не делал. Я не умею снять штык с винтовки. Меня уважали как ученого и эксплуатировали как репетитора для командирских детей. Меня уговорили держать для проформы экзамен на прапорщика запаса. Да, юноша, я приобрел это почетное звание и с этим званием попал на войну офицером и помощником ротного командира. Ну, скажите, правдоподобно это! Меня полтора года гоняли по полям Галиции, я должен был стрелять по своим братьям чехо-словакам, я должен был забыть, что я почти профессор латинской литературы, и в довершение всего меня ранили в живот. Скажите, юноша, это справедливо? У меня есть семья, жена и дети. Двое детей, которых я, конечно, в погончики не наряжаю и ружей им не дарю. Как по-вашему, за что я пострадал? А? Ну говорите же, юноша, вы мне, право, нравитесь. В вашем лице нечто от античной красоты. Может быть, вашими устами я услышу ту правду, которой нет, и умру, менее страдая от несправедливости. Вот, скажите вы мне, юный и прекрасный, как греческий бог, за что я буду умирать?
Карпову было жаль этого нервного, озлобленного человека. Он чувствовал что то, что он может ему сказать, то, что он знает и что для него составляет все - не удовлетворит Верцинского, потому что у него другой мир, так отличный от того мира, в котором живет он, Алеша Карпов. Но он все-таки сказал, потому что глубоко верил в страшную силу этих слов:
- За веру, Царя и Отечество...
Верцинский засмеялся. Сухое лицо его с длинным, острым, как у хищной птицы, носом искривилось злобной улыбкой и стало страшным. Видимо, этот смех вызвал в нем ощущение боли, потому что страдание было в его глазах.
- В Бога я не верю, - не сказал, а точно выплюнул он, - я атеист. Образованный человек не может верить в Бога. Да, учение Христа - очень высокое философское учение, но мы знаем философов, которые брали этот вопрос еще глубже, нежели Христос. Умирать за веру? За какую? Православную? Но я крещен в католической вере и не исповедую никакой. Вы сказали: за царя. Но я социал-демократ, почти анархист, я готов убить вашего царя, а не умирать за него сам. Отечество для меня - весь мир. В Риме я работал в библиотеке, и там я чувствовал себя более на родине, чем в Вильно, где я родился. Для культурного человека двадцатого века нет слова - отечество. Это понятие дикарей, это понятие гибнущих стран; Рим погиб от того, что римляне стали считать себя выше всех. Civis romanus (*- Римский гражданин) - звучало слишком гордо. Вот наш современный писатель Горький он понял, что гордо звучит слово - человек, а не русский или там поляк. Не понимаете этого, юноша? А?
- Как же вы тогда шли в бой?
- Вот в этом-то, юноша, вся трагедия и заключается. Вы вот лежите здесь легко раненный, и вы парите в облаках счастья. Герой! Ну сознайтесь, что вы чувствуете себя героем. А? Там, где-нибудь, поди, и милая девушка есть. Ну, совсем как на пошлой открытке или картинке иллюстрированного журнала: возвращение с войны. Рука на перевязи, белая косынка и большие, вдаль устремленные глаза. За веру, царя и отечество. Вы - герой! Ну, допустим! Какой же я тогда герой! Ведь я убежать должен был от этого ужаса. А я шел с ними вперед, перебегал, ложился, снова вставал. Ну скажите, почему и зачем я это делал? А? Я, не верящий в Бога, не признающий отечества и интернационалист. Почему?
- Я не знаю, - сказал Карпов. Ему было страшно говорить с Верцинским. Первый раз он столкнулся так близко с глазу на глаз с социалистом. Карпов смотрел на него с испугом и любопытством. Но его тянуло говорить с ним, его сердце быстро билось. Чуял Карпов, что здесь, рядом с ним, в душе этого человека лежат ужас, отчаяние и злоба, ни с чем не сравнимая, но тянуло к этому ужасу, как тянет тихий холодный омут в жаркий день, как тянет запрещенный плод. То, что для Карпова было непреложными истинами, о которых ни думать, ни спорить нельзя было, - так легко отрицалось и откидывалось этим человеком.
- Вы не знаете почему, - медленно и злобно проговорил Верцинский. - Вот в этом-то весь страшный ужас моей жизни и моего умирания, что и я не знаю почему. Да, слышите, не знаю почему, но я делал все, как другие офицеры, и я не возмутился, и я не повел своих солдат обратно, и я не приказал им убивать начальников... Я был сумасшедший.
Надвигались осенние сумерки. Тревожно гудели паровозы на запасных путях. Верцинскому дали молоко, и он выпил его через силу медленными глотками. Контуры его тела, мягко покрытые коричневым халатом, мутно рисовались на белой простыне. Сухая голова с выдающимися костями черепа утонула в подушке. Стал более чувствоваться неприятный терпкий запах гноящейся раны, от которого никуда не уйдешь. Глаза Верцинского тревожно блуждали.
- Больно! - простонал он. - Как противно и больно там, в животе. Мне кажется, что я ощущаю в себе кишки и всю эту мерзость... Слушайте... Я видел трупы. Горы трупов. Я видел, как люди с белыми сумасшедшими лицами шли по полю, падали, корчились, стонали, кричали, а впереди шли офицеры и кричали: "в атаку, в атаку!" И я шел. Я ничего не кричал. Но мне хотелось крикнуть одно: "остановитесь, безумцы!" Куда вы идете? На смерть, на раны. Стойте! Вы боитесь суда, расстрела. Убейте вот их - вот этих офицеров, убейте генералов - и по домам! Нет войны. Нам, солдатам, она не нужна. А мы - сила! Я готов был сказать это, но пуля в это время меня сразила, и я упал... Слушайте... Стоит только раз не исполнить приказания, только всем, и войны не будет. Не будет этого ужаса. Война - это рабство. При свободе никто не пойдет убивать...
Ярко, по всему вагону сразу, вспыхнули электрические лампочки и весело осветили белые, крашенные масляной краской стены. Вагон дрогнул, покачнулся. Мимо окна поплыли мутные желтые фонари, поезд тронулся, и заскрежетали колеса и скоро стали отбивать проворный ритмичный такт, и Верцинскому казалось, что колеса все кричат: "смерть идет, смерть идет", а Карпову, что они говорят: "я герой, герой, герой, герой"...
Поезд убаюкивал, и Карпов спал. У него поднялась температура, и рана, казавшаяся пустой, стала внушать опасения. Верцинский лежал в полузабытьи. Его мысли были ужасны. Ему казалось, что если бы можно было передать словами все холодное отчаяние его мыслей - весь мир содрогнулся бы. Но не было слов. Да и некому. Этот обрубок красивого пушечного мяса его не поймет. "Рожденный ползать, летать не может", - думал Верцинский. Все двое суток пути он не разговаривал с Карповым, и они молчали.
Позднею ночью поезд мягко остановился у Царскосельского вокзала. Шел дождь. Таинственно темнели широкие аллеи улиц, и в них, уходя вдаль молочными шарами, горели электрические фонари.
Под навесом суетились санитары. Выносили раненых. Сестра милосердия в теплом пальто, в косынке, ходила вдоль носилок и отдавала распоряжения.
- Сестра Валентина, - слышал Карпов голос молодого человека в студенческой фуражке, - Карпова просили к нам, тут есть записка от генерала Саблина, поручает его вашему уходу, и я вас очень прошу, если место есть, подпоручика Верцинского. Это мой учитель латинского языка. Ученый человек.
- Тяжело раненные?
- Оба тяжело. Карпов в грудь, но началось нагноение, а Верцинский в живот. Вся надежда на княжну.
- Выходим! - бодро ответила та, которую назвали сестрой Валентиной, - ну тащите, господа, что же вы стали! Слыхали, Рита, Саблин к нам обратился - это хорошая примета. Может быть, и простил.
- Мне писала Александра Петровна из Варшавы, что он сильно переменился после ранения. Христианином стал, - сказала Рита.
- А Железница-то! Рита, я всегда говорила, что Саблин - герой и военный человек; вот и не Генерального штаба, а какой размах у него. Мне старшая сестра писала о нем, что в Ставке очень им довольны. Только что получил дивизию - и такое великолепное дело.
- Сестра Валентина, Карпова можно в карете, а Верцинского разрешите в автомобиль... - спросил студент.
- Хорошо...
IV
Лазарет, в который отвезли Карпова, был особый. Он находился под непосредственным наблюдением Императрицы Александры Федоровны, и в уходе за ранеными принимали участие она и ее дочери, великие княжны Ольга и Татьяна. Императрица не только наблюдала за уходом, но иногда ухаживала за ранеными сама, делала перевязки и помогала при операциях. В лазарете было запрещено называть ее "Ваше Императорское Величество", но требовали, чтобы ее называли просто - "старшая сестра". Княжон тоже называли - "сестра Ольга", "сестра Татьяна".
В этот лазарет Императрица ушла всем своим сердцем. Здесь она отдыхала от мучений душевных, вызванных разладом и разочарованием. Она понимала, что продолжение войны - гибель для России, по крайней мере, для России императорской, а иною она не могла представить себе Россию. Ей рисовался немедленный, сепаратный мир с Германией, мир, чрезвычайно выгодный для России, с получением Константинополя, проливов, части Малой Азии, и торжество монархии. Она не любила императора Вильгельма, считая его фальшивым, но она слишком любила русский народ, чтобы спокойно видеть его страдания на войне. Каждый умерший в ее лазарете офицер или солдат переворачивал ее сердце. Ночью, одна, она ездила на их могилы и молилась у простых деревянных крестов. Она чувствовала ужасы войны и, как женщина и как Императрица, считала своим долгом прекратить их. Ее считали немкой, а она не любила Германию, В немцах же видела не врагов, но соседей, с которыми выгоднее жить в мире. Она ездила в Ставку, к своему мужу, зондировать почву, и там она натыкалась на невероятную, непримиримую ненависть к немцам, преклонение перед французами и верность во что бы то ни стало своему слову. Человек, который во внутренней политике не держал своего слова и поддавался настроениям, советам министров, общественных деятелей, своих приближенных, - благоговел перед договорами с Францией и Англией, и она ничего не могла сделать. Мешало и влияние матери. Императрица Мария Федоровна, перенесшая оскорбления толпы при проезде в июле 1914 года через Берлин, не забыла этих оскорблений. Александра Федоровна понимала, что народ не на ее стороне. Смутно, стороною, сильно затушеванные доходили до нее слухи о том, что народ и армия ее не любят. Распутина ей не прощали, а с Распутиным она не могла расстаться, потому что Распутин заколдовал ее. Она считала его святым, "старцем". Ей говорили, стороною, осторожно, что он развратный мужик. "Отчего же мне это прямо не скажут?" - говорила она. Она создала себе свой мир, полный тайн, религиозных откровений, сладости молитвы, лишений, и в этом мире Распутин ей казался пророком. Она трепетала за жизнь семьи, а жизнь семьи была связана таинственными нитями с жизнью Распутина. Она в это верила. Удаляли Распутина, и Наследник заболевал непонятными болезнями, приближали, ласкали его - и Наследник выздоравливал и становился весел и бодр. Против Распутина были все родственники Государя, вся Царская семья, тем более его нужно было оберегать и тем более сближалась с ним Императрица. Ее жизнь стала мучительной и одинокой. Она чувствовала, как все постепенно удалялись от Трона, даже родственники. Одиночество окружало ее, и она искала утешения в своем лазарете, в нем она хотела самой себе доказать, что все, что если и не говорится, то чувствуется кругом, - неправда. Что народ и армия ее любят и пойдут за нею.
Лазарет имел два отделения - офицерское и солдатское. И то и другое были поставлены самым лучшим образом. Ласкою и вниманием к раненым Императрица и великие княжны покупали себе любовь раненых, и письма и выражения благодарности этих раненых принимали за общественное мнение, за мысли всей России, всей армии.
Раненые возвращались в полки, полные приятных воспоминаний о времени, проведенном в лазарете, о ласках и внимании Царской семьи, но в полках они видели холодное, а иногда враждебное отношение к Императрице и, боясь заслужить кличку царского холопа, они молчали о своей благодарности лазарету, и лишь некоторые писали трогательные письма Императрице и княжнам. Эти письма далеко не всегда были искренними, но ими в лазарете восхищались, в них видели простое, полное благородства сердце русского солдата и по этим единичным письмам судили о всей армии.
Жизнь во дворце была для Императрицы каторгой. Своих мучений, своего заискиванья перед Распутиным, своих слез в минуты колебаний она не могла скрывать. Она считала, что как христианка она должна любить врагов своих, облегчать участь пленных, особенно раненых. Она навещала лазареты, где были германцы. Эти посещения истолковывались, как ее симпатии к немцам и презрение к русским. Кругом нее и великих княжон плелась чудовищная ложь, и лазарет, в который они отдали свои сердца, стал центром этой лжи и клеветы. Она не хотела видеть этого, но эту ложь уже повторяли придворные лакеи, казаки конвоя, солдаты караулов.
Казаков конвоя послали на фронт, в одну из казачьих дивизий, и они привезли туда рассказы о непонятном поведении Императрицы, о Распутине, о явных симпатиях к немцам, и эти рассказы без остатка съели робкие похвалы лазарету Императрицы. Во дворце Императрица видела косые взгляды, подчеркнутое внимание, хмурое молчание лакеев и казаков. Во время поездок на фронт ей было еще тяжелее. Ее встречали и провожали, но делали это, как страшно тяжелый долг. Некоторые генералы намекали ей, что из-за ее поездки пришлось задержать эшелоны с войсками и это может нехорошо отразиться на делах фронта. До нее доходило, что говорили, что она нарочно ездит, чтобы мешать перевозкам и помогать немцам. Но ездить ей было необходимо. Нужно было влиять на Ники, как она называла Государя, хотелось видеть Наследника, который жил в Ставке. Это было мучительно и раздражало ее.
Только в лазарете она отдыхала. На операциях тяжело раненных, когда, откинув брезгливость, она помогала хирургу, у постели умирающих, видя страшные муки молодого тела, расстающегося с жизнью, она забывала свои личные мучения и находила странное утешение. В лазарете, по вечерам, она сидела со своими дочерьми в кругу выздоравливающих. Устраивали игры, пели, играли на фортепьяно - создавалось подобие семьи, и ей казалось, что тут эти расшалившиеся офицеры ее понимают и любят ее, как мать.
Иногда в играх слишком развеселившаяся молодежь переходила грани приличия. Хорошеньких княжон, смеющихся и раскрасневшихся, охватывали нескромные взгляды офицеров. При игре дольше задерживали в своей руке нежные руки княжон, касались их колен, трогали туфельки. Строгая сестра Валентина сказала как-то об этом Императрице. Императрица ответила не сразу. Скорбные тени пробежали по ее прекрасному, но холодному, как мрамор, лицу.
- Оставьте их, - сказала она. - Пусть хотя немного повеселятся, У них нет никаких радостей.
Сестра Валентина молчала.
- Столько горя, страшного горя ожидает их впереди, - сказала тихо Императрица и вышла из палаты.
V
Алеша Карпов был юноша девятнадцати лет, еще не знавший любви. Он не ухаживал в Новочеркасске ни за институтками, ни за гимназистками, и для них у него было одно, полное презрения название - девчонки.
Женщину он любил, как рыцарь. И только две женщины полонили в это время его ум и сердце - одна была мать, которую он любил чистою любовью, другая была никогда не виданная им женщина, женщина, которую он знал только по портретам, женщина сказочно прекрасная, необыкновенная, Царица, за которую он должен отдать жизнь. О Распутине он ничего не слыхал. В кабинете у отца, а потом в гостиной их новочеркасского дома он видел портрет прекрасной женщины с русыми волосами, с мальчиком на руках. Эту женщину окружали четыре девочки. Вся эта семья казалась Алеше Карпову особенной семьей, в которой не было ничего человеческого. Божия Матерь с младенцем на иконе не казалась женщиной с женскими страстями, так и эта прекрасная женщина, снятая в кругу своей семьи, не казалась женщиной, могущей любить, быть ласкаемой и ласкать. Это было полубожество. Царица и царевны были вне этого мира. Они принадлежали к иному, чудесному миру. На них можно было смотреть, отвечать механическими, заученными солдатскими ответами на их вопросы, молиться за них и за них умереть. Все они были прекрасны. Они и действительно были красивы, но если бы они были даже уродливы, все равно они казались бы Алеше Карпову прекрасными, потому что они были из мира грез, из сказки, а не из мира действительного. Если бы ему сказали, что он может их трогать за руки, что их руки будут касаться его тела, он этому никогда не поверил бы. И не страсть, а только стыд и страх возбудили бы эти прикосновения. Он помнил, как много раз рассказывал его отец, как он христосовался с Государем и поцеловал ручку у матушки Царицы. Под образом Донской Божией Матери у них в доме и посейчас висит большое расписанное цветами фарфоровое яйцо, которое Императрица дала его отцу. И отец часто рассказывал с восторженным благоговением о том, что он перечувствовал, когда прикладывался к маленькой надушенной ручке Царицы. Это не была рука женщины, но рука божества...
Сестра Валентина широкими, твердыми шагами подошла к лежащему на койке в жару Алеше Карпову.
- Ну, как вы себя чувствуете? - спросила она.
- Ничего. В груди болит. Дышать трудно.
- Все пройдет, - сказала Валентина, поправляя подушку. - Сегодня вам назначена операция.
Алеша посмотрел серьезными детскими глазами на сестру Валентину и не испугался.
- Операцию можно сделать под хлороформом или без хлороформа, как вы пожелаете. Надо очистить рану, вот и все.
- Я бы хотел, чтобы без хлороформа, - сказал Алеша, - так лучше, я не девочка, чтобы бояться боли.
Сестра Валентина улыбнулась.
- На операции будет ассистировать старшая сестра и помогать сестра Татьяна. Вы знаете, кто они такие?
- Нет.
- Вы знаете, где вы находитесь? В каком городе?
- В Царском Селе.
- Да, в лазарете Государыни Императрицы. Старшая сестра - сама Императрица, сестра Татьяна - великая княжна Татьяна Николаевна и иначе их не приказано называть.
- В котором часу операция? - еле слышным голосом спросил Алеша.
- Между десятью и одиннадцатью. И, пожалуйста, молодой человек, не волноваться.
- Чего мне волноваться. Я не девчонка, - покраснев, сказал Алеша. Но он страшно волновался. И не операция его волновала. О том, что будут делать с его раной, он не думал. Он не думал и о возможных последствиях операции. Все его мысли были заняты тем, как же это Императрица и великая княжна увидят его не в парадной форме, а в лазаретном халате, что они будут говорить, что он скажет, и его бросало то в жар, то в холод.
Ровно в одиннадцать часов в палату пришли два рослых санитара с носилками. Они переложили Алешу на носилки и понесли к операционной.
Высокая, красивая женщина в строгом костюме сестры милосердия, с бледным лицом, на котором пятнами выступал румянец волнения, подошла к Алеше и сказала властным голосом:
- Разденьтесь.
Алеша смотрел на нее большими глазами и не шевелился. Он узнал ту, портрет которой висел у них в гостиной, на кого смотрели, как на образ, и за кого молились ежедневно в семье. Раздеться при ней было немыслимо.
- Таня, помоги же! - сказала эта волшебная женщина.
Тонкие девичьи пальчики коснулись пуговицы халата. Пахнул в лицо неуловимый аромат нежных духов. Если бы Алеше сказали, что это просто хорошие английские духи, которые всякий может купить, он бы не поверил. Для него это был особый царственный запах, которого никто не может иметь, запах сказки. Сказка творилась наяву. Царевна и еще кто-то, кажется сестра Валентина, сняли с него халат, рубашку и нижнее белье. Его внесли в операционную, положили на высокий стол, покрытый белой простыней. Несколько секунд Императрица и женщина-хирург внимательно осматривали лежащее перед ними прекрасное тело юноши. Алеша лежал перед ними, не зная, куда девать руки, и млел от страшного стыда. Такое чувство должна испытывать молодая невинная девушка, когда ее, нагую, рассматривает мужчина. Сердце Алеши колотилось быстро, в больших лучистых глазах стояли слезы благоговения и стыда. Он переживал мучительные, но и прекрасные минуты.
- Питание хорошее. Операция вполне возможна, - сказала худощавая женщина, доставая инструменты. - Сестра Александра, может быть, вы сами попробуете. Это не трудно.
Рука Царицы, холодная и чистая, коснулась груди Алеши у темно-бурого сосца и чуть надавила возле раны.
- Накройте ноги и живот, - сказала Императрица.
Алеша перевел смущенные глаза в сторону. Сестра Татьяна неслышными шагами подошла к нему и чистой простыней закрыла нижнюю половину тела.
Это было больше того, что мог перенести Алеша. Краска стыда залила все его лицо, потом быстро отхлынула, и он потерял сознание.
VI
Очнувшись, Алеша почувствовал, что он опять лежит в палате на своей койке. Сознание непоправимости того, что было, того острого стыда, который он испытал во время операции, прорезало его мозг, и ему стыдно было открыть глаза. Нет, никогда, никогда больше он не увидит этих двух женщин. Еще с тем, что его видела Императрица, он мирился, как мирился бы с тем, что его наготу увидала бы его мать, но великая княжна! Это было адски неудобно! Он не запомнил и не рассмотрел ее лица. Вернее, он видел не то, что было, а то, что ему хотелось видеть. Молодое, свежее лицо Татьяны Николаевны воображение его переделало в образ неизъяснимой красоты и изящества. Встретиться с нею теперь было невозможно. Как посмотрит она на него, как посмотрит он на нее. Она должна брезгать им, и ей, вероятно, противно смотреть на него. Алеша прислушался к своей ране. Она болела менее остро. Под тугим бинтом легче дышалось. Не было терпкого запаха гноя, но чуть слышно пахло аптечным запахом свежей марли. По тому, что не было жара и холодные и сильные покоились мускулы ног, Алеша понимал, что операция вышла удачной и дело пойдет на поправку. Только дышать еще было тяжело.
Все еще не открывая глаз, Алеша стал припоминать все подробности боя: знамя, неясным силуэтом рисовавшееся на фоне хвойного леса, болото, освещенное луною, и вдали красные языки пламени деревни Железницы, только что подожженной их конными батареями. Когда раздалась команда "вперед", он встал первый и пошел по болоту. Он помнил, что было несколько секунд, когда он шел совершенно один и только потом потянулись за ним цепи казаков и гусар. Он герой! Но никто не знает о его геройстве. Она не знает, кто он такой. Если бы она, когда накрывала его простыней, знала, что он первый пошел, пошел тогда, когда никто не хотел идти, может быть, она не презирала бы его. Вот ей бы он все рассказал! Но как расскажет он ей, когда ему совестно взглянуть в глаза, когда он не знает, как и когда он увидит ее...
Легкий шум в палате, радостные голоса и шепот заставили Алешу открыть глаза.
На стул подле его постели села сестра Татьяна. Он сейчас же узнал ее. Но опять он не видел ее такою, как она была, худенькой девушкой с большими добрыми серыми глазами, напоминающими глаза ее отца. Карпов увидал прекрасную царевну из сказки, которую, обожал раньше, нежели увидал ее.
Простая, поношенная, серая юбка в складках легла буфами на стуле. Милое лицо, обрамленное от лба до подбородка белой косынкой, ниспадающей на плечи, нагнулось к нему, она поправила подушку и улыбнулась ему конфузливой улыбкой.
- Как вы чувствуете себя, Карпов? - сказала она, называя его по фамилии, как называла она всех офицеров лазарета.
- Отлично. Боль совсем прошла. Адски хорошо теперь.
- Где же это вас так ранило? Княжна - это наш хирург, сказала мне, что вас ранили шагов с тридцати. Вы были так близко к неприятелю? Вы видали его лицо?
- Я едва не захватил пулемет, - задыхаясь от счастья, сказал Карпов. - Если бы меня не ранили, я бы своими руками его схватил. А то меня ранили, я перевернулся, точно кто меня в бок толкнул, потом побежал, гляжу, а Баранников уже колет германца, а Лиховидов и Скачков тянут пулемет. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, германец был цепью прикован к пулемету. Он, может быть, и хотел бы убежать, да не мог.
- Не называйте меня так. Зовите меня - сестра Татьяна, - улыбаясь сказала великая княжна.
Алеша смутился.
- Кто такой Баранников? - спросила Татьяна Николаевна, чтобы ободрить Карпова.
- Баранников, это казак Усть-Бело-Калитвенской станицы. Вот молодчина, ей-Богу, Ваше Импер... сестра Татьяна, - быстро поправился Алеша и, окончательно смутившись, замолчал.
- Так что же Баранников? - сказала княжна.
- Баранников увидал, что я ранен, и кричит: ничего, ваше благородие, я за вас его приколю - и штыком его прямо в живот. Я видал. Тот так и сел. Адски лихо это вышло. Только это надо сначала рассказать. Очень хорошее дело.
- Расскажите сначала, если это вам не трудно. Грудь у вас не болит? Если бы Алеше сказали, что от его рассказа зависит, будет он жить или умрет, он и тогда бы рассказал, а потом умер бы со счастливой улыбкой и в блаженном сознании, что его царевна знает о его подвиге.
- Видите... Это было 11 сентября, ночью. Бои шли два месяца. Только не настоящие. А так - постреляем, тысячи на полторы шагов подпустим, а потом и уходим. А тут приказали, чтобы назад ни шагу. Подвезли патронов. А то мы ведь почти без патронов были. Да. Пять суток наша дивизия, еще два казачьих полка и три батальона пехоты отбивались от немцев. Поверите ли, три раза днем, да раза два ночью они в атаку ходили. Ну только шагов на шестьсот подойдут, а мы их с пулеметов да из винтовок ошпарим, они и назад. На 12 сентября начальник дивизии генерал Саблин...
- Александр Николаевич? - спросила Татьяна Николаевна.
- Так точно, Александр Николаевич.
- Я его хорошо знаю. И покойную жену его знала и детей знаю. Сына его убили в конной атаке. Что он? Как?
- Удивительный человек. Его солдаты и казаки прямо обожают. Ну, любит он каждого! Придешь к нему задачу получить, расскажет так ясно, хорошо, обстоятельно, а потом говорит: ну, идите с Богом. И так это скажет, что, действительно, будто Бог помогает. А строг. В Камень-Каширском казаки ненашего полка побаловались. Сапожника-жида ограбили... Полевой суд расстрелять приказал. И все говорят: так и надо. Не грабь, казак не грабитель. И знаете, сестра Татьяна, у нас в дивизии всегда все есть, обо всем он подумает, и все он делает так особенно хорошо. Так вот, приказал он нам в ночь на 12 сентября взять Железницу. Вторая бригада, казаки и гусары в первую линию. Мы, значит, идем с фронта, а гусары с правого фланга. Ночи лунные были. Полная луна. Железница стоит среди болот, а кругом большие леса. Ну, только лето сухое было, болота сильно просохли, не только что ходить можно - ездить можно, мы бы на конях ее взяли, да были там две болотные канавы, ни перепрыгнуть, ни перелезть их на лошадях никак нельзя, через то и приказ был дан идти пешком.
В шесть часов мы поседлали и пошли лесом на свое место, где батареи стояли. В девятом часу были на месте. Ровно в девять атака назначена. За полчаса артиллерия должна была начать подготовку и зажечь деревню, чтобы нам его было видно, а он чтобы, значит, нас со света не видал. Ну, говорю вам, все придумано у него было адски хорошо. Артиллерия зажгла деревню почти что враз, с первого снаряда. Ну, стреляла она у нас просто замечательно. А мы стоим в лесу, на конях. Не слезаем. Командир полка, полковник Протопопов, старичок такой, сидит на коне возле знамени и пригорюнился. То ли боится, то ли еще что - не разберу. Уже девять часов прошло, а он ничего, значит, не начинает. А луна уже высоко так поднялась. Ночь тихая, теплая, светлая. Сосны стоят, каждую веточку видно. Видно, как сквозь деревья луна пятнами пробивает на землю, на казаков, на знамени играет. А знамя у нас новое, в 1914 году пожаловано. Лик Спасителя на нем, серебро сверкает... Лошади стоят тоже тихо, не вздохнут даже. Вы знаете, Ваше Императорское Высочество, она, лошадь-то, понимает войну. Знает, когда можно, когда нельзя. Верите, когда по лесной дорожке крались, так у меня такое впечатление было, что лошади точно на цыпочках шли, так легко, осторожно. У германца, возле деревни, его окопы были, тишина. Наши батареи примолкли. Надо идти. А мы стоим. И знаете, я ненавидеть даже стал командира полка, потому что чувствую, что он просто трусит, боится идти на штурм... И вдруг видим: едет Саблин, генерал. Вороная кобыла под ним, английский гунтер, я знаю: Ледой звать, казак при нем нашего полка, со значком, начальник штаба, полковник Семенов, еще ординарцы.
"Полковник Протопопов, - кричит генерал Саблин, а сам на часы смотрит. Часы у него на руке были самосветящие, - что же вы? О чем вы думаете?" - Командир наш встрепенулся, и вижу я, по лицу его вижу, что он и неприятеля боится, ну а начальника дивизии, пожалуй, еще того более боится. "Смирно! - кричит, - господа офицеры!"
"Пора наступать, полковник, - строго так говорит генерал Саблин. - Командуйте: слезай".
И сам, значит, слез и пошел с начальником штаба вперед на опушку леса.
Спешились мы. Раскинулись цепью по лесу и пошли. Вышли на опушку, залегли. Полежали немного, разведчики пошли вперед. Прошло с полчаса - вернулись. "Ну, что?" - спрашиваем их. "А вот, говорят, с версту не будет - его окопы пойдут. Проволоки или чего такого - нет. Просто в канаве лежит. Ну только очень густо. Много их, так много, ужас. И не спят. Разговор слышен. Офицеры ходят". И так мне страшно стало, Ваше Императорское Высочество...
- Сестра Татьяна, или называйте Татьяна Николаевна, - сказала княжна.
- Слушаюсь, Татьяна Николаевна... Да, и так мне стало страшно. Все тут вспомнил. И маму, и дом наш, и корпус, так вот казалось, что непременно они убьют или в плен заберут. Шагах в пяти от меня командир полка лежит. "Есаул Иванов, - кричит он вполголоса, - идите, вам наступать, направление по четвертой". И называет он "есаул Иванов", а не Святослав Никитич, как обыкновенно, потому, что, значит, хочет строгость показать, обозначить, что тут, мол, дело важное. Есаул Иванов толстый такой, неповоротливый, куда ему идти. Лежит и сопит только. Мне слышно, как сопит. "Есаул Иванов, - кричит командир, - что же вы, я приказываю". А он говорит: "Ладно. У меня жена, дети, иди сам!" - да так говорит, что, ей-Богу, стыда на нем нет, всем слышно.
- Четвертая, встать, - крикнул командир полка таким визгливым, не своим голосом. - Направление на горящую деревню.
Я встал и пошел. Ноги как пудовые. Земля такая ровная, идти под уклон, казалось бы, легко так, а я еле ноги от земли отдираю. И чувствую, что один иду. Оглянуться страшно. Понимаю, что, если оглянусь и увижу, что один я, что казаки не пошли - то просто умру со страха. Ну, однако, оглянулся. Вижу, идут казаки. Много. Вправо, влево, вижу винтовки наперевес держат, тогда уже все у нас со штыками были, идут, согнувшись, как тени. И так мне сразу легко и весело стало, и ноги пошли свободно. Мне показалось, что мы шли очень долго. Впереди горел пожар, сверху светила луна, и так было тихо, что я слышал, как шуршала трава под ногами. Вдруг впереди вспыхнула яркая линия огоньков и сильный треск ружей оглушил нас. Засвистали и защелкали пули. Мы все легли как подкошенные. Никто и не командовал тогда. И сами открыли огонь. А близко были - шагов не более трехсот... Лежим. Стреляем. Раненые появились. Поползли назад. Вдруг вижу, выбегает впереди нас казак Сережников. Ростом косая сажень. Первый силач был в пулеметной команде. Пулемет, как игрушку, в руках держит. "Эй вы, - кричит, - я постреляю его из пулемета, а вы, братцы, атакуй!" Тут все встали и закричали "ура!". Бежим. Вижу, немцы от нас бегут. Адски весело стало на душе. Ну так хорошо! Внутри точно праздничные колокола звонят. Бежим. Прыгнули через его окопы. Вижу, казаки в плен кого-то взяли. Ведут. Серая безкозырка на нем, красный узенький околыш, идет, шатается. Хотел посмотреть, никогда еще не видал пленных, ну только не до того мне было. Бегу вперед, кричу что-то. Вбежали мы в деревню. Вижу, посреди улицы окопчик сделан, а за ним пулемет и каска видна, солдат немецкий стреляет. Я кричу: "Баранников, Скачков, на пулемет!" Тут меня как звездануло в бок! Ну я только приостановился, а все бегу. Взяли пулемет. Тогда я сел. Кровь горлом пошла. А только я в полном сознании был...
- Да вы герой, Карпов!
Это сказала она. Ликующие, звенящие колокола снова зазвучали торжественным перезвоном в душе у Карпова, как тогда во время победы, и на сердце стало хорошо и тепло. Он глядел на царевну глазами, в которых было такое обожание, что Татьяна Николаевна смутилась.
- Как ваше имя, Карпов? Я молиться буду за вас.
- Меня зовут Алеша.
- Как моего брата. Я буду звать вас тоже Алешей. Вы позволите? Что с вами?
Алеша плакал слезами неизъяснимого волнения и счастья.
VII
Во всей радуге чувств любви чувство первой любви самое сильное и самое острое. Но особенно мучительно оно, когда не только не имеет удовлетворения, но даже надежды на взаимность. Такая первая любовь становится уже болезнью, почти безумием. От неизъяснимого счастья, от дикой радости по поводу пустяка - поднятого бантика, подаренной фотографической карточки - человек переходит к мучениям, доводящим до самоубийства от маленького невнимания, кокетства с другим, неласкового слова.
Первая любовь возникает вдруг, с первого взгляда. Вообще любовь слепа и не ищет совершенства, но первая любовь слепа особенно. Она дорисовывает портрет любимого существа до своего идеала. Первая любовь чиста. Любимое существо наделяется ею такими совершенствами, что страшно подумать о том, чтобы прикоснуться и обладать.
Первая любовь безкорыстна. Пожатие руки, поцелуй, близость на прогулке, во время игры или танцев дают большее блаженство, нежели полное обладание. В неудовлетворенности страсти, в вечном ее горении, в постоянных намеках и недомолвках таится вся особенная мучительная прелесть первой любви. Только при первой любви выплывает она, как вполне целое, и делается прекрасным все, что касается до нее.
Платье, которое она носит, прическа, в которую она складывает свои волосы, белье, выглядывающее из-под юбок, чулки, башмаки, касающиеся ее тела, кажутся особенными и, даже снятые и брошенные, способны доводить до пароксизма страсти. В ней нет недостатков. Она царит не столько во время своего присутствия, сколько тогда, когда она остается в мечтах. Здесь она наделяется всеми совершенствами физическими и нравственными, здесь для нее совершаются самые невозможные подвиги, здесь плетется такой причудливый узор необыкновенных приключений, которому позавидовал бы романист с большою фантазией...
Такою первою любовью заболел Алеша Карпов, едва только Татьяна Николаевна отошла от него и скрылась из комнаты. Его любовь была особенно сильна потому, что Татьяна Николаевна была прелестная девушка, обладала чудными волосами, прекрасными глазами и была пропитана святостью своего происхождения. Она была царская дочь, царевна. Ни одна греховная мысль не вязалась с нею, надеяться на возможность сближения с нею - было нельзя и оставалось только молча любить и страдать в своих мечтах.
Жадным, взволнованным взглядом Алеша проводил ее, когда она встала со стула возле кровати и ушла. Все в ней было великолепное и особенное, и он все охватил и запомнил. Талия, перехваченная белым кушаком передника, казалась удивительно тонкой, серая юбка падала широкими складками, и из-под нее выглядывали стройные упругие ноги, блестящие в шелковом чулке. Башмаки на английском каблуке чуть стучали по паркету пола, и шла она легко, как дух. Алеша все еще слышал тонкий, еле уловимый запах духов. Он давно испарился и исчез в хорошо вентилируемой комнате, но ему казалось, что он его ощущает.
В палате он был не один. Лежали другие раненые. Против него сидел пожилой офицер в халате, на котором был пришпилен офицерский Георгиевский крест, и нервно курил. Желтое лицо его было мрачно, и голова непрерывно и независимо от его желания тряслась. Через две кровати, у самой стены, скорчившись, лежал раненый и тихо стонал. В скорбно иронической улыбке его слишком худого лица с выдающимися костями черепа Алеша узнал спутника по вагону, Верцинского. Алеша лежал с края, недалеко от окна. Он повернулся к окну. Он боялся, что кто-либо заговорит с ним и рассеет прекрасное очарование, которое осталось у него после разговора с княжной. О, как хотел бы он теперь быть совершенно один и в полной мере отдаться мечтам.
Сквозь большие оконные стекла были видны раскидистые липы и белые березы в золотом уборе осени. По бледному небу тихо плыли бело-розовые облака. Глядеть на небо, следить за этими облаками было лучше всего. Недалеко возвышался корпус трехэтажного здания. Из трубы на железной крыше шел дым. Ветер срывал его кусками и гнал, крутя, к небу, и обрывки этого дыма испарялись в синей выси. И так же, как этот дым, в уме Алеши срывались быстрые и легкие мечты и улетали куда-то ввысь.
"Любимая моя!.. Моя любовь... моя милая... Вот придешь ты снова ко мне и сядешь на этом стуле..."
Хотелось поцеловать стул, на котором она сидела, но было совестно. Алеша положил на него руку, но стул был холодный, и солома плетеного сиденья не сохранила теплоты ее тела.
"Что я скажу тебе? Что я попрошу у тебя? Я попрошу тебя дать поцеловать твою белую руку, и я прижму ее к губам, потом переверну и буду целовать твою маленькую розовую ладонь".
В мечтах Алеша говорил Татьяне Николаевне ты. В мечтах она любила его такою же святою чистою любовью и давала целовать свои руки.
"Чем отплачу я тебе за твои ласки? Чем отвечу на твое внимание. О, если бы я был художник, я нарисовал бы твое прекрасное лицо и подарил бы тебе! Если бы я был певец, я пел бы гимны любви тебе, моей золотой, но те песни казачьи, что я только и умею петь, не для твоих ушей!.. О, если бы я мог быть поэтом, я написал бы в честь твою стихи, равных которым нет на свете. Но я солдат и могу отдать тебе только жизнь..."
Алеша мечтал, как он со своим разъездом возьмет в плен Вильгельма. Что же, разве это не может быть? Он пробрался глубоко в тыл за германские войска. С ним Скачков, Баранников и Семерников - все лихачи усть-бело-калитвенцы, еще семнадцать таких же удальцов гундоровцев. Ночью прокрались они за сторожевое охранение и сделали семьдесят верст по шоссе. На рассвете они напали на немецкую заставу гвардейского полка. Перебили сонных германцев, одного оставили, допросили. "Что за застава?" - "Тут ночует сам кайзер". Казаки переоделись в немецкие мундиры и сели на немецких лошадей. Вот мчится автомобиль. В нем знакомая по картинкам и карикатурам фигура. Кайзер едет на позицию. "Стой! Halt!" С револьверами набрасываются на шоферов. Кайзер охвачен могучими руками Семерникова, держурный флигель-адъютант связан и положен на дно автомобиля. Шоферы, угрожаемые револьверами, мчатся к русской позиции. Вывешен белый флаг. "Я - хорунжий Карпов, хитростью взял в плен императора Вильгельма, доставьте меня в штаб армии". Там Алеша просит, как милости, лично доставить кайзера к Государю. И вот он в Ставке. Выходит Государь. Ему все уже известно по телеграфу. Германия просит мира и сдается на милость победителя. - "Чем я могу наградить вас, хорунжий? - говорит Государь. - Я отдам вам полцарства и сделаю вас самым приближенным к себе человеком. Просите, что хотите еще в награду за спасение Родины". - "Ваше Величество, - твердо говорит Алеша, - мне не нужно никакой награды. Я совершил этот подвиг, чтобы прославить вашу дочь, великую княжну Татьяну Николаевну. Мне ничего не нужно. Наградите только моих казаков..."
Ветер все рвет и рвет клочья белого дыма над трубой, и видно, как шевелится железный флюгер на ней, тихо поворачиваясь то вправо, то влево. С березы срываются сухие желтые листья и летят куда-то и уносятся в поля... Летят и мечты, и сладко сжимается сердце.
VIII
Этот день святой, прекрасный день, Алеша всю жизнь будет помнить его. Если бы у него были деньги, он купил бы маленькое хорошенькое колечко, вроде обручального, только с камнем, и вырезал бы на нем священное число. Двадцать третье сентября. Она подошла к нему и принесла ему цветы.
- Ну вот, вы паинька у нас, - сказала она, - вам можно теперь вставать и ходить.
- Этим я обязан только вам, - сказал он пересохшими губами.
- Почему мне?
В палате никого, кроме Верцинского, не было. Верцинский лежал спиною к нему.
- Почему... Я не могу вам этого сказать, Татьяна Николаевна. Вы на меня рассердитесь.
Она ставила цветы в стакан на столике у постели и наливала воду из графина. Она нагнулась к нему. Ему сразу было видно ее покрасневшее лицо и большие серые глаза, внимательно следившие за тем, чтобы не перелить воду. Пальцы, державшие графин, стали розовыми. Видна была белая шейка, и, когда она нагнулась, чуть шелохнулись под серою блузкой молодые девичьи груди. От нее шел обычный запах ее тонких духов.
- На что же я рассержусь? - ставя графин на столик, сказала она. - Разве вы хотите обидеть меня и скажете что-либо худое.
- Могу ли я сказать или сделать вам что-нибудь худое? - с упреком в голосе сказал Алеша.
- Думаю, что нет. Вы хороший офицер. Вы мне очень нравитесь. Если бы много, очень много было таких офицеров, как вы, мы бы победили немцев.
- Мы победим, Татьяна Николаевна. Видит Бог, мы победим их!
- Противные они! - сказала Татьяна Николаевна, и лицо ее искривилось гримасой отвращения.
- Но все-таки, что же это такое, чего вы не могли сказать мне? - спросила она.
- Я хотел вас попросить о великой милости.
- Что же вы хотите? - становясь серьезной, спросила Татьяна Николаевна. Она ожидала просьбы к ней, как к великой княжне, просьбы исходатайствовать что-нибудь у Государя, чьего-нибудь помилования, денег, пособия, награды. Такие просьбы почти всегда бывали неисполнимы, и они огорчали.
- Я очень прошу вас... дайте мне поцеловать вашу руку.
Она засмеялась коротким грудным смехом и протянула руку, Алеша схватил ее обеими руками и прижал к своим губам. Горячие губы обожгли руку великой княжны, и она вся вздрогнула. Но она не отняла руки. Его горячие пальцы быстро перевернули руку, и он покрыл ладонь горячими поцелуями.
- Ну, довольно, - сказала она. - Какой вы чудной. - И, быстро нагнувшись, она приложила свои нежные губы к его горячему лбу и сейчас же вышла...
Алеша не мог лежать больше, не мог думать, не мог молчать. Ему хотелось петь, кричать о своем счастье, ходить, прыгать, танцевать. Он встал и пошел по палате.
- Верцинский! Казимир Казимирович, - окликнул он, - вы спите? Острое лицо повернулось к нему, и горящий взор остановился на нем.
- А, это вы, Карпов. Что такое? В чем дело?
- Я задушить вас хочу, Казимир Казимирович, вы понимаете. Я счастлив.
- С чем вас и поздравляю. Только, пожалуйста, меня не трогайте. Рубцы подживать стали, и рана не гноится.
- Казимир Казимирович, вы знаете, что такое любовь?
Верцинский внимательно посмотрел на Алешу.
- Да вы что, юноша, влюблены, что ли? Алеша молча кивнул головой.
- Ну, значит, пропали. Юноша, только дурак может любить в настоящее время.
- Казимир Казимирович, да нет... Ну в самом деле, неужели вы не знаете, что такое любовь?
- Любовь или влюбленность, юноша, это различать надо. Вот вы как похудели. Вы в грудь ранены. Смотрите, еще чахотку наживете.
- Ну, влюбленность, не все ли равно, - весело сказал Алеша и сел на постель Верцинского.
IX
- Влюбленность - это выписыванье на песке вензелей своей возлюбленной, это, юноша, чувство глупое и недостойное мужчины, - сказал Верцинский.
- Скажете тоже! Как вам не стыдно, Казимир Казимирович. И вовсе вы не такой, вы только на себя напускаете.
- Нет, юноша, локонов от милых девушек никогда не брал и на сердце в виде амулета не носил, ибо это глупо.
Алеша представил себе, сколько радости ему доставил бы локон Татьяны Николаевны, и блаженно улыбнулся.
- Вижу, юноша, что вы не согласны. Ну, что делать. Но предупредить вас считаю обязанным, ибо может быть, отчасти благодаря вам, попал в этот образцовый лазарет и на пути к выздоровлению.
- И не благодарны за это ей, нашей Царице, старшей сестре.
- Нисколько, юноша. Она обязана это сделать, и она и сотой доли своего долга не отдала мне.
- Обязана? Но почему? За что она обязана? А делать самой операцию надо мною? Возиться над моим телом, ходить за мной! Тоже обязана! - задыхаясь и торопясь сказал Алеша.
- Эх, юноша! Юноша! Вы слыхали, что такое садизм?
- Нет.
- Ну ладно. А о половой психопатии, или истерии, слыхали?
- Очень мало.
- Все они, и старшая сестра, и ее дочери в лучшем случае больные женщины-истерички.
- Как вы можете это говорить!
- Продукт вырождения, юноша.
Алеша молчал. В его голове это не укладывалось. Он видел сильную высокую императрицу, красавиц великих княжон и не мог понять, как могут они быть продуктом вырождения. Верцинский точно угадывал его мысли.
- Вы не смотрите на то, что они телом такие здоровые, сильные, хотя Татьяна и телом худовата. Это бывает. В здоровом теле есть такой нервный излом, и вот от этого-то нервного излома и идет это все. И лазарет с красивыми молодыми офицерами, и игры с ними, а более того Распутин.
Это страшное имя было произнесено. Алеша боялся, что с этим грязным именем будет связана та, кого он любил больше жизни. О Распутине он не знал ничего определенного, но уже слыхал. Заставить молчать Верцинского, уйти от него он уже не мог. С непонятным жутким сладострастием ему хотелось слушать все то худое и грязное, что тогда говорилось про царскую семью.
- Ни меня, - продолжал Верцинский, - ни штабс-капитана, вашего соседа, у которого вчера отняли ногу по бедро, а сегодня он умер, сами не оперировали, даже и не глядели на нас. Мы им не интересны. Тут смотрят и оперируют молодых, красивых, которые бьют на чувственность, раздражают нервы... Да, это дополнение к Распутину, к той страшной гангренозной язве, которая поразила императорский дом накануне его падения.
И опять Алеша молчал. Он хотел возразить, но чувствовал, что то, что он скажет, будет шаблонно и ни на чем не основано. Верцинский же говорит что-то значительное и умное, что еще юнкером он немного слыхал, что чуть-чуть слыхал в полку и чего никак не понимал. Для него это все соединялось в одном ужасном слове: революция, и в этом слове он видел сейчас самое страшное: угрозу спокойствию Татьяны Николаевны.
Но не слушать он не мог. Зеленоватые глаза Верцинского, больные и злобные, приковали его к себе, как змея приковывает своим взглядом.
- Закон истории нельзя миновать. Российский императорский дом Шатался не раз. После прославленной и воспетой наемными льстецами императрицы Екатерины был сумасшедший Павел. Тогда должна была быть русская революция... Но, с одной стороны, русское общество еще не созрело, с другой, великая французская революция пошла по уродливому пути и вылилась в Бонапарта - у нас дело кончилось дворцовым переворотом и новым преклонением перед полоумным мистиком Александром. А там и пошло. Держали народ в темноте, ласкали дворянство и держались. Но гнилой плод все равно должен упасть - это законы тяготения.
Распутинскую язву видят все, не видите ее только вы, одурманенный самою глупою болезнью - влюбленностью.
- Кто такой Распутин? - спросил Алеша и сам испугался своего вопроса. Он понял, что сейчас откроется что-то страшное, что-то такое, что вывернет ему душу наизнанку.
- Распутин - любовник истеричной царицы и купленный императором Вильгельмом негодяй, притворяющийся идиотом. Распутин - это альфа и омега надвигающейся русской революции, это ее краеугольный камень и последняя капля, переполняющая чашу русского самодержавия, - проговорил Верцинский и, казалось, сам любовался законченностью своего определения.
- Но, говорят... я читал, что это простой мужик, - сказал Алеша.
- Ну так что же, что простой мужик.
- Как же он может приблизиться к Императрице?
- Э! Юноша. У него есть то, что ей нужно. Не безпокойтесь, пожалуйста. И Мессалина искала простых легионеров и гладиаторов, а не изнеженных сенаторов и римских всадников.
Алеша молчал, поникнув головой.
- И потому, юноша, - продолжал Верцинский, - взвесьте самого себя и, если чувствуете в себе достаточно силы и приятности, дерзайте, а не вздыхайте и влюбленность свою отбросьте. Сантименты разводить тут нечего. Чем наглее вы будете действовать, тем больше у вас шансов на успех. Помните одно, что на невинность вы не наткнетесь. Распутин давно перепортил девочек.
Алеша не слыхал или сделал вид, что не слыхал последних слов. Он сидел подавленный и тупо глядел на светлую стену, покрашенную масляною краской.
- Как же вы говорите, что Распутин краеугольный камень русской революции. Вы называете его гнилым, мерзавцем... Но, если на этой мерзости и грязи вы построите русскую революцию, то что же она будет представлять из себя, как не ужасную мерзость... И не верю я вам!.. - воскликнул со слезами в голосе Алеша. - И ни в какую революцию я не верю! Мы, казаки, не допустим этого! Как не допустили в 1905 году...
И Алеша быстро отошел от Верцинского, как отходят от гада, от змеи, и, подойдя к своей кровати, рухнул на нее и лег, устремив пустые глаза в окно.
"А юноша не так глуп, - думал Верцинский. - Иногда сравнение приводит к неожиданному открытию. Распутин как краеугольный камень революции не приведет ли ее к гнилому концу? Черт знает, в какой ужасный тупик загнана Россия. А впрочем - и черт с ней! Туда и дорога. Лоскутная страна рабов, пьяниц и сифилитиков!"
X
Эту ночь Алеша не спал. Голова его пылала, тело томилось зноем страсти. Против воли распаленный мозг рисовал картины одна ужаснее другой. Он видел то, о чем никогда не смел думать. Он лежал с закрытыми глазами, укутавшись с головою в одеяло, и рыдания подергивали его тело.
Это неправда! Это гнусная клевета. Это выдумка этих страшных людей, от которых меня всегда предостерегал отец и воспитатели в корпусе, это наглая клевета социалистов.
Но недоступная раньше даже и в мечтах Татьяна Николаевна стала доступной. Уже не необычайные подвиги, не взятие в плен Вильгельма кидали ее в объятия Алеши, но привлекательность Алеши, как мужчины. Он вспомнил, что одна великая княгиня полюбила и вышла замуж за простого кавалерийского офицера, история напомнила ему про Потемкина, Орлова и Разумовского. "Дерзайте!" - властным приказом стучали в его мозгу слова Верцинского, и каждый пульс его молодого тела кричал ему, что он может дерзать.
Голова горела как в жару. Кровь бурлила, и тяготило одеяло, жгла лицо подушка. Он скинул это все и, полунагой, отдавался тишине ночи, ловя ее звуки.
Кто-то прошел наверху, мягко ступая, и под тяжелым корпусом чуть скрипел паркет. Стала бледнеть и желтеть опущенная штора, и вдруг погасли синие ночные электрические лампочки. От большого окна потянуло утренней свежестью и прохладой, и неуловимый запах осени, прелого листа, холодных рос и спелого хлеба пошел от него. На дворе фырчал автомобиль, топотали железными подковами по камню лошади, гремела накатываемая телега. Жизнь начиналась в лазарете. В палате было три койки, одна была свободна - умершего после операции штабс-капитана. Верцинский спал в углу, закутавшись с головою в одеяло, и дыхания его не было слышно.
У Алеши отяжелели веки, дрема грозно наполнила их, и они крепко сомкнулись. Благодетельный сон юности сковал и разметал его члены. Снилось что-то невероятно прекрасное, мучительно сладкое.
Алеша проснулся. Затекшая голова вспотела, и сильно стучало в виски. Во всем теле была истома и не хотелось шевелиться. Хотелось снова закрыть глаза, чтобы продолжался этот волшебный сон.
Но над ним стояла сестра Валентина. Она расправляла на нем простыню и накрывала его одеялом. Сестра Рита принесла чай с лимоном и хлеб с маслом. На столике в стакане увядали прекрасные хризантемы, принесенные вчера Татьяной Николаевной. Было мучительно стыдно и вместе с тем легко и радостно на сердце. Тяжесть спала с души, и хотелось смеяться и обнять весь мир в ласковом привете.
- Ну вот, вы поправились и оздоровели, - приветливо улыбаясь, сказала сестра Валентина. - Я скажу доктору, и вам разрешат прогулки на воздухе. А там пошлем вас на месяц или на два в санаторий в Крым, и вы будете снова так здоровы, как будто бы вас никто и не ранил.
Рита пошла с подносом дальше. Сестра Валентина хотела тоже идти, но Алеша удержал ее движением руки.
- Сестра Валентина! Сестра Валентина! - мучительно краснея, проговорил он.
- Что, дорогой мой? - сказала ласково сестра Валентина и села на тот стул, на котором вчера сидела она.
- Сестра Валентина, устройте так, чтобы мне отсюда никуда не уезжать. Не нужно Крыма. Я поправлюсь здесь много лучше. А отсюда прямо на фронт и там - умереть...
Алеша замолчал. Прекрасное лицо его было взволновано. Большие глаза смотрели с мольбою в лицо сестры Валентины.
- Скажите мне, сестра Валентина... Скажите правду. Для меня это так важно... Что такое Распутин?.. И есть ли... Есть ли хотя что-либо... Осмелился ли он... И Ее Императорское Высочество великая княжна Татьяна Николаевна.
Лицо сестры Валентины вспыхнуло. В карих умных глазах загорелся огонь негодования.
- Как вам не стыдно, Карпов! Верить этой гнусной клевете. Эти прекрасные девушки, отдавшие свою молодость тяжелой работе по уходу за ранеными, чисты, как первый снег. Они ненавидят Распутина, и Распутин никогда к ним не приближается. Да и вообще все то, что рассказывают про Распутина и старшую сестру, неправда. Распутин застращал ее своим колдовством и влиянием на здоровье Наследника. Старшая сестра больна от этого. Ее пожалеть надо. Вы, офицеры, должны всеми силами бороться с этой страшной клеветой, пущенной нарочно врагами России, чтобы свалить и уничтожить Россию. Карпов! Вот идет она! Посмотрите в ее чистые, честные, прекрасные глаза, неужели вы можете поверить, что эти глаза могут лгать? К вам идет девушка, полная святой чистоты и прекрасной христианской любви к ближнему. Ее можно только боготворить!
- Я обожаю ее, - прошептал Алеша.
К его постели подошла Татьяна Николаевна.
- Татьяна Николаевна, - сказала сестра Валентина. - Мы с Карповым только что говорили о вас. У вас еще новый поклонник. Вы покоряете сердца нашей Армии.
- Умереть за вас, Ваше Императорское Высочество, было бы величайшее счастье для меня, - сказал Карпов.
Сестра Валентина встала, и на ее место села Татьяна Николаевна.
Все ночные страхи и думы исчезли при одном взгляде на Татьяну Николаевну. Честно и прямо смотрели ее большие, чуть выпуклые серые глаза, и сверкало блеском юности молодое лицо с бледным румянцем; при улыбке сквозь розовые губы горели чистым жемчугом прекрасные зубы. Тонкий аромат духов донесся до Карпова.
- Карпов совсем молодцом, Татьяна Николаевна, - сказала Валентина Ивановна. - У вас легкая рука. Все ваши раненые быстро поправляются. Вот и Карпову мы сегодня устроим ванну, и, если врач позволит и рана не откроется, завтра мы разрешим ему прогулки и переведем в отделение для выздоравливающих. Благодарите сестру Татьяну, Карпов. Ваше положение перед операцией мы считали почти безнадежным. Сердце было так близко, а нагноение остановить казалось невозможным.
- Я не знаю, как мне благодарить, - сказал Алеша. - Что я могу? Я могу только умереть за вас, сестра Татьяна. И я умру в бою за вас.
Он смотрел на Татьяну Николаевну такими влюбленными глазами, что она смутилась.
- Как ужасно умер Никольский, - сказала она, указывая глазами на пустую койку. - Все не хотел, чтобы ему ногу отнимали. И вот, видно, поздно было.
- Что делать, Татьяна Николаевна. Видно, Богу так угодно.
- Говорят, прекрасный офицер. Отличный батарейный командир. Осталась семья. Мы были на панихиде. У него красавица жена и трое малюток детей... Пейте же ваш чай, Карпов. Мы вам мешаем. Я вам намажу масло на хлеб. Хорошо?
Белые пальцы ловко намазали булку маслом. Алеша приподнялся и, стыдливо прикрывая свою грудь и шею одеялом, - он был еще без халата, - начал есть эту булку, как какой-то священный хлеб.
- Вянут мои хризантемы, - поправляя цветы, сказала Татьяна Николаевна, - ну ничего, я вам принесу новых. Как хорошо, что вас скоро переведут в палату для выздоравливающих. Там гораздо веселее. Ольга будет играть на фортепьяно, мы будем играть в рубль. Вы знаете эту игру, Карпов?
- Нет, я не знаю, - отвечал Алеша.
- Это очень просто. Я вас научу.
Да, все клевета. Это страшная работа бесов - разрушителей России, работа, не останавливающаяся ни перед чем, даже перед этой невинной красотой. Татьяна Николаевна показалась ему еще прекраснее, еще дороже. Точно он потерял ее и теперь нашел снова. Царевна сказки снова была перед ним. Разговор с Верцинским был чудовищный кошмар, и Верцинского он теперь ненавидел всеми силами души. Татьяна Николаевна сидела против него и ласково болтала и слушала рассказы Алеши про полк, про знамя, про казаков, про то, как страшно идти в головном разъезде и напряженно ждать глухого стука выстрела и свиста пули. Сестра Валентина подняла штору и, стоя у окна, смотрела на двор, на противоположный флигель госпиталя, и забота не сходила с ее лица.
- Простите, Татьяна Николаевна, - сказала она. - Я пойду. Надо принять и приготовить белье из прачечной. Сегодня ожидается поезд с ранеными Юго-Западного фронта.
- Я пойду с вами, - сказала Татьяна Николаевна. - До свидания, Карпов. Будьте умницей. Знайте, что вы мне дороги.
Она кивнула ему точеной головкой. Он не посмел попросить у нее руки на прощанье и влюбленным взглядом провожал ее, пока она не вышла из комнаты. Они проходили мимо Верцинского. Верцинский проснулся. Его худое лицо тонуло в подушке. Торчал, как у покойника, обострившийся нос, и глаза смотрели мрачно и злобно.
Татьяна Николаевна прошла мимо, даже не посмотрев на Верцинского. Точно безсознательно она ощущала дыхание той злобы и непримиримой ненависти, которая жила в этом человеке.
XI
В просторной столовой отделения для выздоравливающих собралось человек двенадцать офицеров в чистых изящных халатах, была Императрица со всеми четырьмя дочерьми, сестра Валентина, сестра Рита и еще несколько сестер и служащих лазарета.
Великая княжна Ольга Николаевна только что кончила играть на рояле, и все сидели молча, не смея хвалить мастерскую игру государевой дочери.
Был октябрьский вечер. За окном сыпал дождь и иногда с налетающим ветром барабанил по стеклам. Здесь, в ярко освещенной электричеством столовой, было тепло и уютно. Служители разнесли чай, хлеб и сласти. В углу Карпов сидел с сестрой Ритой Дурново.
К сестре Рите его влекло одинаковое страстное обожание всей Царской семьи.
- Наш родной прадед, - говорила высокая и худая, с громадными глазами, умно глядящими из-под тонких бровей, Рита Дурново, - был Суворов. И у нас у всех, у меня, у моих сестер и братьев над постелями висит последнее завещание Суворова: "Сие завещаю вам: безпредельную преданность Государю Императору и готовность умереть за Царя и Родину".
- Да, выше этого нет ничего, - сказал Алеша. - Знайте, сестра Рита, что я давно таю в себе горячее желание умереть на войне. Вы меня поймете, сестра Валентина тоже понимает... Вы скоро услышите, что я убит. Тогда скажите Татьяне Николаевне, что это я для нее убит.
- Вы влюблены в нее, - прошептала Рита. - Как я понимаю вас, Алексей Павлович! Правда, в нее нельзя не влюбиться и именно так, чтобы умереть за нее. Ведь она - сама греза. Вы знаете, что я посвятила всю себя им. Для меня нет ничего выше, ничего лучше, как им служить. Что бы ни было, я останусь им верна. Я никогда и нигде их не покину, хотя бы это мне стоило жизни.
- А разве что-нибудь грозит им? - понижая голос почти до шепота, сказал Алеша.
- Ах, не знаю, не знаю. Но говорят. И временами так страшно становится от этих разговоров. Скажите, Алексей Павлович, вы уверены в верности своих казаков?
- О да! - сказал Карпов. - Вы знаете, сестра Рита, что наш казак и солдат, сколько я понимаю, сам ничего худого не сделает. Нужны вожаки. Его может повести на хорошее и худое только интеллигенция, только офицеры.
- А как офицеры?
Карпов вспомнил Верцинского и задумался.
- Я наблюдаю их здесь, в лазарете, - сказала Рита, - кроме того, у меня шесть братьев. Знаете, Алексей Павлович, страшно становится. Все лучшее погибло на полях Пруссии и Галиции ради спасения Франции. Вот неделю тому назад мы хоронили штабс-капитана Никольского. Какой это был офицер! И сколько таких мы схоронили. У меня брат офицер Лейб-гвардии Егерского полка - он мне говорил, что не узнает полка. Восемьдесят процентов новых людей, прапорщики ускоренных выпусков, из студентов и гимназистов, люди, совершенно не имеющие гвардейских традиций. И так везде! Здесь стоят запасные батальоны гвардии; я вижу офицеров - я молода, неопытна, но я вижу, что это не то. Как позволяют они себе говорить про священную особу Государя, как ведут себя на железной дороге и в трамваях. Я гляжу, и мне страшно. А что, если это начало конца? О, никогда, никогда, что бы ни случилось, я их не покину. Мой прадед завещал мне безпредельную преданность - и с нею я умру.
- Рита, - звонким грудным голосом сказала Ольга Николаевна, - что вы там шепчетесь с Карповым? Идите играть в рубль.
Офицеры и великие княжны сели за стол.
- Карпов, идите сюда, - позвала его Татьяна Николаевна, и Алеша почувствовал, как горячая кровь хлынула по его телу, и покраснел до корня волос. Он сел рядом с ней.
У всех играющих руки были под столом. Один молодой поручик гвардейского пехотного полка, раненный в руку и уже совершенно оправившийся, внимательно следил за лицами и за движениями плеч играющих, стараясь угадать, у кого из них в руках остановился серебряный рубль. Сидевшие за столом нарочно толкали друг друга, перешептывались, делая вид, что стараются незаметно передать рубль через соседа, чтобы ввести в заблуждение отгадчика.
- Карпов, у вас, - крикнул отгадчик, но Карпов проворно поднял свои руки и показал пустые ладони.
Алеша знал, что рубль давно находится в мягких и нежных пальчиках Татьяны Николаевны и что, по молчаливому соглашению между ними, он никуда дальше не пойдет. Было страшно, если отгадчик назовет имя Татьяны Николаевны. Тогда для Карпова пропадет все обаяние нагретого милыми ручками рубля. Оба, Татьяна Николаевна и Алеша, сидели с сильно бьющимися сердцами, и пустая игра вдруг получила для них какую-то особую, непонятную им самим важность. Но отгадчик подумал, что, если он был близок к тому, чтобы угадать, то теперь рубль уже ушел куда-либо далеко в сторону. Он оглянул стол, стараясь по веселым раскрасневшимся лицам угадать, у кого притаился рубль.
- Мария Николаевна, у вас! - сказал он.
Еще девочка, великая княжна Мария Николаевна, весело засмеялась и протянула почти к самому лицу отгадчика свои пухлые ладони.
Алеша держал свою руку в руке Татьяны Николаевны. Горячий рубль лежал между его и ее пальцами. Его пальцы касались ее колена и чувствовали материю ее серой юбки. Запах нежных духов пропитывал его руку.
- Татьяна Николаевна, - чуть слышно засохшими губами прошептал Алеша, - ради Бога, никому не передавайте рубля, отдайте его мне навсегда, на память, и кончите игру.
Маленькая рука с рублем крепко сжала руку Алеши и долго держала так в дружеском пожатии. Карпов чувствовал тонкое биение пульса каждого пальца. Он испытывал величайшее счастье.
- Каппель, ну у вас, - сказал отгадчик, которого начинало сердить и утомлять то, что он не может напасть на верный след.
- Господа, довольно, - капризным тоном сказала Татьяна Николаевна. - Давайте лучше играть в отгадывание мыслей, - и, говоря это, она еще раз сжала руку Алеши и оставила в ней горячий рубль.
Все согласились. Игра действительно не удавалась. Кто-то удерживал рубль, а водить пустыми руками, не чувствуя в них предательского рубля, было неинтересно.
Императрица сидела в углу с сестрой Валентиной.
- Только здесь, среди этой молодежи, я и отдыхаю, - сказала она. - Посмотрите, как оживилась моя Татьяна. Я давно не видала ее такой. И как мил этот Карпов. Он очень воспитанный человек. Вы мне говорили, сестра Валентина, что его отец убит на войне, вот теперь, недавно.
- Да, год тому назад. Еще года нет. На реке Ниде.
- Бедный молодой человек. И сколько, сколько таких осиротелых семей! Ах, сестра Валентина, надо, надо кончить войну. Нам не под силу сражаться с ними.
Сестра Валентина молчала. Она низко опустила голову на грудь.
- Нам надо раньше победить, Ваше Императорское Величество, - тихо сказала она и стала теребить край своего белого передника.
Императрица не отвечала. Она встала, за нею поднялась и сестра Валентина. Императрица отправлялась во дворец раньше, нежели обыкновенно. Она была расстроена. Сестра Валентина чувствовала себя виноватой в этом, но она не могла поступить иначе, да Императрица ее и не обвиняла. Она понимала ее, но знала, что ее-то никогда и никто не поймет.
XII
Эти полтора месяца были для Алеши горением на медленном огне. Ежедневные встречи, милые недомолвки, ласки взглядом, пожатием руки, маленьким подарком, то цветов, то конфет, то книги, то длинные задушевные разговоры, но разговоры далекие, чуждые любви. То она расскажет про свои шалости с Алексеем, которого они, все сестры, боготворили, или про то, как в недавнюю поездку Анастасия Николаевна забралась в вагоне на сетку для багажа, укуталась пледом, взяла пузырек с водою и капала из него на голову старому генерал-адъютанту, сопровождавшему их, к великому смущению ее, Ольги и Марии, то он станет рассказывать ей про казаков, про жизнь в станице, про Новочеркасск. Казаки в его описании выходили сказочными героями, чудо-богатырями. Его рассказы были пропитаны любовью, которою горело его сердце.
- Как я рада, что они такие, - говорила Татьяна Николаевна, - а то говорят, что они плохо сражаются и много грабят.
Потом Алеша рассказывал про свой полк, про новое синее с серебром знамя, про свою лошадь. Она обожала лошадей. Она любила читать книги, где было написано про лошадей, и, если истории были печальные, она плакала и сердилась на автора. В те дни, когда она не могла быть в лазарете, она посылала ему через сестру Валентину маленькую записку с милым приветом. На широком листе плотной английской бумаги разгонисто, еще детским почерком, было написано несколько ничего не значащих слов, а внизу стояла подпись: "сестра Татьяна".
Иногда ему удавалось выпросить у нее позволение поцеловать ее руку. Она давала ее, смеясь, но сейчас же отдергивала. Он несколько раз напоминал ей про чудный день 23 сентября. Она спросила: "Да, что было?" Он покраснел и, запинаясь, сказал:
- Я был так счастлив тогда. Я думал, что умру от счастья. Вы поцеловали меня тогда.
- Ах, да. - Лицо Татьяны Николаевны стало серьезным. - Мне было тогда так жалко вас, - сказала она.
- Я поклялся в тот день, что умру за вас.
Татьяна Николаевна подумала, что на войне офицеры должны умирать, без этого не будет победы. Она серьезно посмотрела на Алешу. Ей стало жалко его. "Но, это его долг, - подумала она, - и для него это счастье - умереть за Родину".
- Старайтесь не думать об этом, - сказала она.
- А помните, как вы поцеловали меня? - спросил он.
Она не помнила. Но она почувствовала, что огорчит его, если скажет прямо, что не помнит, и она сказала:
- Да, я помню. Вы хороший, Карпов. Я хочу, чтобы вы всегда были хорошим. Любите меня. Мне сладко и хорошо сознавать, что такие люди, как вы, любят меня. Но не думайте о глупостях! Поцелуй - это глупости! Этого не надо. Но помните о 23 сентября. Всегда помните. Может быть, вам станет когда-нибудь очень трудно, вы вспомните о том, что я люблю вас, что я молюсь за вас, и вам станет легко.
Каждую субботу он ходил ко всенощной, а воскресенье - к обедне в Федоровский собор. Построенный в строгом стиле древних русских церквей, этот маленький собор производил глубокое впечатление. Тихо горели огоньки в разноцветных лампадках, придворный хор пел мягко и красиво. На правом крылосе стояла Императрица с дочерьми. Карпову сладко было обмениваться взглядами с Татьяной Николаевной и ее сестрами, чувствовать, что он узнан, что его увидели, что он как бы свой. Священник, отец Александр Васильевич, служил проникновенно. Хор мягко трепетал сдержанными звуками, и тихие напевы реяли под расписными сводами. Служки в темно-малиновых стрелецких кафтанах, в цветных сапогах, тихо ходили по церкви. Неподвижными рядами стояли казаки конвоя и солдаты Сводно-гвардейского полка. Когда наступал момент петь "Отче наш" - пели все прихожане. Алеша сильным чистым баритоном покрывал тихое гудение казачьих и солдатских голосов и вел их за собою. Императрица и великие княжны стояли на коленях, но Алеша чувствовал, что его слышат и его слушают, и голос его звенел, полный уже не сдерживаемой страстной мольбы.
Алеша любил чисто. Ни одна греховная мысль не прорезала его мозг. Она была для него не только его любимая, но и Царская дочь, великая княжна, и это усиливало остроту чувства и доводило любовь до экстаза.
Он сознавал, что это сумасшествие - так полюбить Татьяну Николаевну. Он сознавал, что он никого уже больше не полюбит и что жизнь его загублена, потому что полной взаимности он не получит никогда. Он обрек себя на смерть. В другое время он застрелился бы в один из приступов неудовлетворенной страсти - теперь он знал, что сумеет достойно умереть, и спокойно готовился к этому. То, что он сделал под Железницей, уже не казалось ему геройством. Он сделает теперь большее, он сделает такое, что или умрет, или явится к ней с орденом Святого Георгия, явится истинным героем, достойным ее любви. Но если нельзя иначе - он сумеет и умереть безстрашно.
Время шло, и незаметно подкрался жуткий час разлуки. Алеша ехал на один день повидаться с матерью, а потом - на фронт, в свой полк.
- Карпов, - сказала сестра Валентина Алеше, когда, отправив санитара с маленьким узелком на станцию, он собирался уходить и надевал свою шинель, - сестра Татьяна желает вас видеть, пройдите в приемную. Сердце дрогнуло у Карпова, у него потемнело в глазах. Он бросил шинель на койку и пошел за сестрой Валентиной.
- Вот он, наш беглец. Все на фронт, на фронт - и не долечился как следует, - сказала сестра Валентина, отворяя дверь и проталкивая Карпова в приемную. Дверь закрылась за ним.
В приемной, кроме Татьяны Николаевны, не было никого. Низкое осеннее солнце бросало косые лучи на паркет. За окном недвижные стояли заиндевелые деревья сада, лишь кое-где сохранившие желтые, красные и коричневые листья. По замерзшему шоссе стучали копыта лошадей.
- Я хотела попрощаться с вами, - сказала дрогнувшим голосом Татьяна Николаевна, - мама велела передать вам ее благословение. Сама она не может принять вас. Она посылает вам этот крестик и Евангелие.
Серые глаза Татьяны Николаевны стали серьезными. Она перекрестила Алешу и надела ему крестик. Ее руки и лицо были совсем рядом. Его сердце забилось так сильно, что ему казалось, он слышит его стук.
Она положила ему руки на плечи и сказала:
- Прощайте, дорогой. Да хранит вас Бог. - Она протянула ему руку.
И тот поцелуй, которым он прикоснулся к маленькой руке, был поцелуем страсти. Горячие губы обожгли ее, и Татьяна Николаевна тихо освободила свою руку из его руки и посмотрела на него почти с испугом.
- Не забывайте меня, - сказала она и сняла со своего пальчика нарочно приготовленное колечко с алым камнем.
- Прочтите, - сказала она.
На внутренней стороне кольца было вырезано "сестра Татьяна 23 сентября 1915 года".
- Дайте я надену.
Она надела ему кольцо и протянула руку для поцелуя. Он снова прильнул к ее руке, и она почувствовала, что горячие слезы капают на нее.
- Ну будет, будет, - сказала она, тихонько целуя его полные слез глаза. - Ну, будьте мужчиной.
Она крепко пожала руку Алеше.
- Прощайте, - сказала она и вышла.
Алеша, шатаясь, подошел к стулу у окна и сел. Слезы текли ручьями по лицу, и зубы стучали. Только теперь он понял, что никогда, никогда не увидит он этого лица и не услышит любимого голоса. Краткое, как золотой майский дождь, пролилось с неба милое Алешино счастье, и впереди ждал его последний венец - смерть.
XIII
В гвардейском запасном пехотном полку вывели людей на ученье. В казарме, где были помещены команды пополнения, не хватало места. Койки были сдвинуты вплотную наподобие нар, все коридоры и учебные и гимнастические залы были заняты людьми, а потому на занятие вывели на Морскую улицу, на торцовую мостовую. Старый кадровый унтер-офицер с Георгиевским крестом и два молодых прапорщика ускоренных выпусков были приставлены для обучения взвода. Солдаты были одеты в шинели и кто в сапоги, кто в австрийские штиблеты, все в серых искусственного барашка папахах. Была оттепель, моросил мелкий, как сквозь сито, пронизывающий петербургский дождь и на торцу было скользко, как на ледяном катке. Солдаты с унылыми лицами маршировали, скользили и падали. Ружей на всех не хватало, и те два ружья, которые были на взвод, были зажаты в прицельные станки и стояли под подъездами. Возле них упражнялись по очереди в прицеливании. Прохожие мешали солдатам, солдаты мешали прохожим. Одни прохожие умилялись тому, что все улицы загромождены обучающимися солдатами, и видели в этом залог победы, другие, напротив, возмущались.
- И чего держат экую уйму солдат в Петрограде. На фронт их надо посылать, да там и учить в поле, чтобы они и окапываться умели, и перебежки настоящие делать, а это отдание чести, да левой, правой забыть пора, - говорили прохожие.
Оба прапорщика, забившись под ворота высокого дома, курили папиросы и разговаривали, предоставив обучение унтер-офицеру. Над всем батальоном был поставлен кадровый старый офицер, присланный из полка, с позиций, но он на занятия не ходил. Он и сам хорошенько не знал, прислан ли он на очередной отдых или командовать запасным батальоном.
Второй час занимались отданием чести с остановкой во фронт. Взводный Михайлов пропускал мимо себя людей взвода. Он требовал, чтобы против него делали остановку и здоровался от имени разных начальствующих лиц.
- Отвечай, Рубцов, как корпусному командиру: "Здорово, братец!"
- Здравия желаю, ваше высокопревосходительство!
- Не-е... Форцу настоящего в ответе не вижу. Корпусный, он любит, чтобы на "ство" было настоящее ударение. Ты начало проглоти или скажи скороговоркой, а потом и ударь на "ство" отчетливо, по-варшавски. Ну еще раз - здорово, молодец!
Прапорщики переглянулись, и младший, Кноп, бывший студентом юридического факультета, посмотрел на часы с браслеткой и сказал старшему Харченко:
- Не пора ли кончать, довольно ерундой заниматься.
- Пожалуй, можно кончить, - отвечал Харченко.
Харченко был гимназист, совсем мальчик. Он с трудом одолел семь классов гимназии, а потом кинулся на курсы прапорщиков, чтобы не идти на войну рядовым. У него был детский неустоявшийся характер. Здесь, в полку, он командовал ротой в двести пятьдесят человек, но постоянно находился под чьим-нибудь влиянием и кого-нибудь боялся. Он боялся и благоговел перед младшим себя прапорщиком Кнопом, потому что тот был студентом и демонстративно носил университетский значок, он побаивался серьезного и угрюмого унтер-офицера Михайлова с его Георгиевским крестом, боялся разбитного рядового Коржикова, не признававшего никакой дисциплины, но больше всего боялся своего батальонного командира, молодого изящного штабс-капитана Савельева, в прекрасно сшитом суконном френче, усеянном значками, с Владимиром с мечами, раненного в плечо, заходившего иногда в роту и всегда все критиковавшего.
- Михайлов, - крикнул Харченко, - кончайте занятия.
Михайлов собрал взвод, назначил людей отнести станки и винтовки и вызвал Коржикова запевать и идти с песнями домой.
Солдаты запели песню. Песня была новая. Она звучала придуманно и не было в ней русского широкого размаха ни в словах, ни в напеве. Плаксиво-грустно говорилось о покинутой семье, прощались с домом, шли не разить врага и побеждать его, шли умирать. Шаг под нее выходил размеренный, медленный и короткий. От этой песни с души рвало, по выражению Михайлова, но переменить ее он не мог. Ее пели везде. Ее придумали и принесли вот эти самые прапорщики, которых не любил и не уважал Михайлов. "Побежишь после такой песни, - выговаривал он как-то Коржикову, - разве это солдатская песня? Ни Царя, ни отечества в ней нету. Ноги не слышно. Песня должна быть такая, чтобы тебя за душу хватала и вперед бросала, а то что, слезы одне, да "прощай, прощай!..". Ты бы спел про "песни русские, живые молодецкие, золотые удалые, не немецкие".
- Я таких песен, господин взводный, не знаю. Пойте тогда сами, - говорил Коржиков, принимая почтительную позу перед Михайловым и нагло глядя ему в глаза.
"Пойте сами", - вот в этом-то и загвоздка была, что и Михайлов, и его помощники, кадровые солдаты, были не певуны и насчет слов знали мало. Толкнулись к прапорщикам, но и те в этом деле ничего не понимали.
- Ну, погодите вы, - идя за взводом, с тоскою думал Михайлов, - погодите вы, ужо я вас на позиции!
Но при мысли о позиции тоска еще сильнее сжимала его сердце. "А кто выучит там, - думал он с горечью. - Ротного, капитана Себрякова, еще в начале войны убили; старшего субалтерна поручика Синеокова, ух, душевный парень был, - пятью пулями в завислинском походе уложило, только после пятой и упал, а то все шел впереди роты; младшего субалтерна подпоручика Фонштейна в первом же бою, как приехал из училища, убили. Да и кто из старых господ офицеров остался - никого в полку нет. Все новое, молодое, неумелое. Подойти к солдату не умеют. Это разве модель, чтобы солдат волосы, как девка, челкой запускал? А Коржиков носит. Прапорщик Кноп ему разрешил. И кто такой Кноп? Не то немец, не то жид. Может, и правда жид, а что скубент, так и не скрывает этого. Господи, Твоя воля - полтора часа поучились и уже размокли под воротами стоючи. И кто их направит! Фельдфебеля Сидора Петровича убили, обоих сверхсрочных тяжелым снарядом пришибло, - продолжал тяжкие думы Михайлов, - разве теперь это гвардейский полк? Срам один! Солдаты в обмотках - все одно как австриец рваный!.. А мы-то пели: "Русский Царь живет богато, войско водит в сапогах, ваша ж рать есть оборванцы, ходит вовсе без чувяк"... Гвардия! - Михайлов презрительно плюнул, - одно имя осталось! Какая гвардия, когда ни Себрякова, ни Синеокова, ни Фонштейна, ни Сидора Петровича, никого из старых солдат нет?! Эти разве гвардия?!"
- Иди в ногу, чертов пес! - крикнул Михайлов в безсильной злобе и толкнул заднего солдата так, что тот пошатнулся.
- Михайлов, - голосом классного наставника окликнул его Кноп с тротуара, - попрошу вас не драться. Оставьте ваши полицейские привычки.
Михайлов те два года, что был в запасе, служил в петроградской полиции, и прежние господа одобряли это, говорили ему, что хорошо, что он не оставил службы и не распустился, а тут - на поди!..
По приходе в казарму Харченко и Кноп пришли в канцелярию и вызвали Михайлова к себе на совет. Оба никак не могли научиться говорить Михайлову ты. На Харченко действовала внушительная фигура унтер-офицера и его крест, Кноп говорил вы отчасти по убеждению, что нельзя никому говорить ты, отчасти из презрения к Михайлову, как бывшему городовому. Михайлова же это холодное вы оскорбляло.
- Михайлов, - начал Харченко, - мне совсем не нравится, как вы ведете занятия во дворе. Скажите по совести, разве это вы видали на войне?
Михайлов молчал, тупо глядя на юное, без усов и бороды, лицо прапорщика и заставляя себя видеть в нем офицера и прямого начальника, а не гимназиста, делающего скандал на улице.
- Нет, вы скажите, Михайлов, - вмешался, визгливо обрываясь на высоких нотах, Кноп, - вы скажите: отдание чести с остановкой во фронт, а? Это в область преданий должно отойти. Это николаевщина! Или ваши манеры при обращении к солдату. Теперь, Михайлов, солдат образованный, в нашем взводе шесть человек с высшим образованием, а вы ругаетесь.
- Оставьте, Борис Матвеевич, - сказал Харченко. - Вы мне скажите, Михайлов, что вы делали на войне?
- Стреляли... Кололи, били прикладом, окапывались.
- Значит, что нужно солдату, чтобы уметь воевать? - мягко спросил Харченко.
- Первее всего солдат должон понимать дисциплину, - мрачно сказал Михайлов.
- Ну, это хорошо. Не это главное, а по отношению к неприятелю, что должен делать солдат?
- Потому как без дисциплины войско становится, как орда, занимается грабежом, бежит от врага, - продолжал говорить Михайлов.
- Все это ладно, но вот вы сказали, что надобно, чтобы окапываться, стрелять, колоть штыком, - вкрадчиво сказал Кноп, - вот этому и надо учить.
- Так точно, - еще мрачнее проговорил Михайлов.
- Ну вот, ну вот... Сами понимаете. Вот и учить этому окапыванию, стрельбе, колоть, ну, словом, военному искусству, а не шагистике, - торжественно сказал Кноп.
- Ваше благородие, - с мольбою в голосе, обращаясь к Харченко, сказал Михайлов, - ну как же я учить буду окапываться на торцовой мостовой и без лопат, ну как же стрелять или колоть, ежели одна винтовка на весь взвод... Я хочу, чтобы дисциплину, а они даже остричь солдата по форме не дозволяют. Ваше благородие, что же это! Ведь на войну готовим!
Харченко был смущен и молчал.
- Хорошо, хорошо, Михайлов, - сказал он, - я поговорю об этом с командиром батальона.
Он уже и не рад был, что затеял этот разговор, но его подбил на это Кноп.
- Чем теперь заниматься прикажете? - спросил Михайлов.
- А что там по расписанию?
- Гимнастика на снарядах и сокольская.
- Ну вот и займитесь.
- Так что, ваше благородие, снаряды поставить негде.
- Ну, как же, Михайлов... Ну тогда...
- Может быть, дозволите заняться словесностью, уставы подтвердить.
- Ну хорошо... Да...
В двери канцелярии просунулся молодой человек, красивый, бритый, с прической на пробор и большим клоком волос, выпущенным на лоб, в солдатской собственной хорошо сшитой в сборку суконной рубахе и шароварах, шитых у хорошего портного, и нагло посмотрел на прапорщиков.
- Коржиков, что вам? - спросил Харченко.
- Дозвольте поговорить, - сказал молодой человек.
- Хорошо. Так ступайте, Михайлов. Значит, займитесь словесностью. Пожалуйста, Коржиков.
XIV
После убийства полковника Карпова Коржиков перебежал к австрийцам. За те ценные показания о расположении и настроении русских войск, которые он сделал в австрийском штабе, ему удалось получить свободу и он пробрался в Швейцарию, в Зоммервальд. Он думал, что он там никого не застанет, но, к его удивлению, Коржиков, Бродман и все члены семерки были на местах. В доме Любовина был организован их боевой штаб. Только что окончилась конференция интернационалистов в Циммервальде, и на ней была принята формула, предложенная Лениным:
"С точки зрения рабочего класса и трудовых масс всех народов России, наименьшим злом было бы поражение царской монархии и ее войск".
По поводу этой формулы среди эмигрантов шли разговоры. Ее считали слишком резкой. Для членов семерки не было тайной, что Ленин получил крупные деньги от германского правительства, и это многих отшатнуло от него. Отошел от него и Федор Федорович. Но Ленин назвал их "социал-предателями" и замкнулся в работе с тесной кучкой преданных ему людей, исключительно евреев.
Бродман был в этой группе. Он вызвал Коржикова к себе, долго беседовал с ним, ездил с докладом о нем в центральный комитет и затем с глазу на глаз передал Виктору следующее:
- В Швеции германским правительством организована специальная контора для пропаганды в войсках, воюющих с германской коалицией. Мы должны использовать эту контору в своих целях, в целях мировой революции. Вы должны отправиться туда, а оттуда в Россию, где стараться поднять социальное движение, организовывать забастовки, революционные вспышки, подготовлять сепаратизм составных частей государства, устроить гражданскую войну и агитировать в пользу разоружения и прекращения кровавой войны. Такова общая директива германского правительства. Она вполне совпадает с задачами нашей партии. Вы назначаетесь руководителем семерки, которая будет работать в Петрограде. Войдите в связь с членами Государственной Думы: Петровским, Бадаевым, Муратовым, Самойловым и Шаговым... Бродман нервно засмеялся.
- Вы видите, - все русские. Вам бояться нечего.
- Да хотя бы и не русские, - сказал Коржиков. - Мне это все одно. У меня этого нет.
- Вам помогут поступить в войска под вашим именем. Ваша задача развратить и изнежить солдат так, чтобы они боялись идти на фронт. Ну, не бойтесь, товарищ, вам все помогут. Развращайте в лазаретах, кинематографах, театрах. У нас теперь на это большие средства, и само общество за нас. Все готово! Говорите, пишите, толкуйте одно: на войне единственный страдалец и герой - солдат. Поднимите солдата на высоту и втопчите в грязь офицера! Про офицеров говорите только скверное.
- Как же мы это сделаем? - сказал Коржиков. Таких, как я, немного. Бродман опять засмеялся.
- Не безпокойтесь, товарищ, вся русская интеллигенция вам бросится помогать. Ведь это стадо трусливых баранов, и нужно только втиснуть ее в армию, и она как гнилостный микроб разложит ее. Помогайте всячески создавать на помощь интендантству и военно-санитарному ведомству союзы городов, земские, дворянские... какие хотите. Устраивайте туда молодежь, не желающую умирать, а в прессе и в полках поднимайте шум о том, что тяжесть войны ложится неравномерно между господами и народом, и указывайте на эту уклоняющуюся молодежь. - Помните одно, товарищ, что нам надо теперь валить уже не царя и трон, - эти свалятся сами, но нам надо свалить всю интеллигенцию, доказать народу, что она его обманывает и обирает, посеять вражду к ней и создать солдатскую диктатуру. Чем глупее и хуже будет это правительство, тем лучше. Когда все будет готово, явимся мы и станем править по-своему. Тогда наступит истинный социализм, и мы сбросим капиталистов и уничтожим империалистическо-буржуазный строй. Создайте неслыханный разврат в тылу. Разврат открытый, на глазах у всех. Старайтесь пошатнуть веру и церковь, сделайте из солдат сознательных рабочих, поставьте политику и принадлежность к политической партии краеугольным камнем, добейтесь, чтобы партийность стала порядочностью, и вы разрушите колосса на глиняных ногах. - Чем хотите - анекдотами, песенками, театром - сделайте так, чтобы быть генералом стало стыдно, а солдатом - почетно. Играйте на преклонении общества перед солдатами и постепенно создайте такого солдата, в котором ничего солдатского не было бы. Ждите момента. Когда настанет усталость от войны, мы ударим всеми силами, по всему фронту и объявим открыто наши лозунги: "Долой войну!", "Мир хижинам, война дворцам". "Да здравствует пролетариат!" - Создавайте из преступников героев и привлекайте уголовный элемент на свою сторону. Наша тактика: противопоставить Государю Государственную Думу и общественных деятелей и одновременно посеять вражду между общественными деятелями. Вселите к ним недоверие, внушите толпе, что солдаты и рабочие - единственные чистые люди в России, и подберите из среды их самых развращенных негодяев. Посмотрим, кто победит! Чье сердце окажется сильнее? Сердце, пылающее любовью, или сердце, пропитанное ненавистью. Христиане говорят, что у них в жизни должно быть три путеводных маяка - вера, надежда и любовь, и любовь из них главная. Мы будем сеять - безверие, отчаяние и ненависть, и ненависть больше всего. Посмотрим, устоит ли Христос?
Виктор торжествовал. Это было именно то, что так нравилось ему. После того, как лунного зимнею ночью он свалил выстрелом Лукьянова, а потом полковника Карпова, он почувствовал сладострастную радость в убийстве человека. "Вот был, - думал он, - полковник Карпов, его все любили и уважали, и им держалось много людей, а вот нет его и не будет никогда, и это сделал я. Я тот, кто несет смерть и разрушение. Есть люди, которые служат Богу и ангелам, - что у них? - нищета и голод! Я послужу диаволу, и посмотрим, кто сильнее: диавол или ангел?" Но главное, что восхищало Коржикова в учении Бродмана, было то, что оно открывало ему путь к веселой жизни и открытому разврату, что так отвечало его пылкой и страстной натуре.
Из Швейцарии через Германию Коржиков пробрался в Швецию, а оттуда в Петербург, где без помех поступил на службу в гвардейский запасный батальон. Снабженный и снабжаемый широко средствами Коржиков весь отдался выполнению программы, продиктованной ему Бродманом.
XV
- Я к вам, ваше благородие, - развязно сказал Коржиков, становясь у дверей канцелярии и закладывая руки за спину. - Весь взвод, можно сказать, уполномочил меня жаловаться на аспида. Сами изволили видеть, как он сегодня Котова ни за что обругал и ударил. Мы все к вам, как к образованному человеку, потому что сил нет больше терпеть.
- Я вам обещаю, Коржиков, что этого больше не будет, - сказал Харченко.
- Ваше благородие, весь взвод требует, чтобы Михайлова вы наказали.
- Я переговорю об этом с командиром батальона.
- Еще, ваше благородие, весь взвод недоволен пищей. За обедом не всем хватило мяса. Солдаты просят разрешить ходить довольствоваться домой. У многих здесь есть семьи, это их не стеснит.
- Я переговорю с командиром батальона, - устало сказал Харченко. Эти заботы о питании роты его тяготили. Довольствие людей ему не удавалось. Не было опытных артельщиков, кашеваров, хлебопеков, с раскладкой он никак не справлялся. Она казалась ему труднее таблицы логарифмов. Харченко сам чувствовал, что в этом отношении неблагополучно, роту обкрадывают неизвестные люди - артельщик, кашевар или те, кто приходит на кухню, но только у него никогда не хватало порций, щи были не наваристые, а каша - комком. Хозяйство не ладилось и, как помочь этому делу, он не знал. Теперь он смотрел на Коржикова и думал: "Почему ему обо всем этом докладывает Коржиков? Кто он такой? Взводный? Отделенный? Нет. Он говорил по полномочию солдат. Правильно это? Допустимо? С его точки зрения, гимназиста, с точки зрения Кнопа, студента-юриста, это было вполне допустимо, а как посмотрит штабс-капитан Савельев? Коржиков один из самых молодых солдат, разбитной парень, никогда, по заявлению Михайлова, не ночующий в казарме и страшный нахал. Почему он выбран? Да и выбран ли?"
- Еще, ваше благородие, товарищи заявляют, чтобы им разрешили ходить в кинематографы и в город до поздних часов.
- Этого я не могу разрешить, - сказал Харченко, - это запрещено уставом внутренней службы.
- Все одно ходят, - сказал Коржиков, - а устав внутренней службы самим начальством не соблюдается.
- Как так?
- Разве по уставу дозволено, чтобы люди, как свиньи, валялись на полу. Наше помещение рассчитано на сто двадцать коек, а нас помещено двести пятьдесят. Матрацы не всем выданы, одеял не хватает. На койках дневальных и караула спят чужие люди. По ночам ад кромешный в казарме. Продохнуть нельзя.
Харченко знал, что все это правда. Он несколько раз докладывал об этом Савельеву, но тот только безпомощно махал рукой. "Что я могу поделать, - говорил он, - когда у нас положено иметь всего четыре тысячи, а нам пригнали двенадцать. Куда я их дену? Кухонь не хватает. Я писал повсюду - ниоткуда нет ответа. До самого министра Поливанова доходил - только смеется. Так, мол, надо".
- Ступайте, Коржиков, - сказал Кноп, - поверьте, все, что можно, будет сделано. Вам надо идти на занятия.
В роте, несмотря на холодный, февральский день, было душно. Пахло кислыми испарениями ношеного белья и портянок. От сырых шинелей и сапог в казарме стоял туман. Она гудела сотнями голосов и не производила впечатления казармы солдат, но помещения рабочей артели.
Когда прапорщики вошли в нее, никто им не скомандовал "смирно". Только при их проходе солдаты сторонились и давали дорогу, и некоторые, но далеко не все, вставали. Это не коробило ни Харченко, ни Кнопа. Им непонятна была внешняя дисциплина, которая считалась старыми офицерами необходимо нужной. Солдаты отвечали им почтительно, не грубили, и это они считали вполне достаточным. В казарме кое-где были посторонние люди. Два молодых матроса сидели на койке, окруженные солдатами, подле была разложена карта военных действий, валялись газеты.
- Вы что же, господа? - спросил их Харченко.
- Мы к товарищам пришли, - отвечал матрос.
- Это ко мне, ваше благородие, - сказал мальчик-охотник, знакомый Кнопа.
Харченко ничего не сказал. Он посмотрел на солдат. С возбужденными покрасневшими лицами они, видимо, только что слушали что-то очень интересное. И тени не было на них той вялости, которая была на лицах полчаса назад, во время ученья.
Харченко и Кноп продолжали свой обход. В углу казармы среди солдат сидела сестра милосердия и с нею пожилой, прилично одетый штатский. На вопрос, что это за люди, бледный солдат сказал, что это сестра, которая его выходила в госпитале, пришла проведать его, а штатский - его отец. И опять Харченко молчал и не знал, как поступить. Улица лезла в казарму, а казарма выпирала на улицу, и ни Харченко, ни Кноп не знали, как сделать, чтобы не было ни того, ни другого.
Когда Харченко с Кнопом ушли в отдаленный угол казармы, матрос тщательно разложил карту и стал на ней показывать солдатам.
- Вот видите, товарищи, - говорил он, - наше расположение к ноябрю прошлого года. Мы, овладевши Львовом и Сенявой, подходили к Кракову. К Кракову подвезена была тяжелая артиллерия, и вот в это самое время в нашей крепости Брест происходит страшный взрыв тех самых снарядов, которые надо везти к Кракову.
- Что же это, товарищ, измена? - спросил молодой солдат, и серые злобные глаза его устремились на рассказчика.
- Да, товарищ, измена, - спокойно сказал матрос. Окружавшие матроса солдаты ахнули, и среди них наступило грозное тяжелое молчание.
- Куплены были, товарищи, те самые генералы и офицеры, которые должны были спешно везти снаряды к Кракову.
- Господа, значит, изменили, - со вздохом сказал солдат с серыми глазами.
- И вот, вместо осады Кракова, нам пришлось отходить. И тут оказалось, что у нас нет ни снарядов, ни патронов. Их спешно требуют, составляют экстренные поезда, а в это время по этому самому пути отдается приказ не пускать ни одного поезда, потому что Императрица едет в Могилев в Ставку.
- Это зачем же? - спросил солдат с темной молодою бородкою.
- Навестить, значит, супруга, соскучилась за им, - высказал свое предположение небольшой разбитной солдатик.
Матрос сделал маленькую выдержку в рассказе, переглянулся со своим спутником и тихо и печально сказал:
- Нет, товарищи, по приказу своего любовника Распутина, который получил на то указание от императора Вильгельма.
- Ах ты! - вздохом пронеслось по толпе.
- Что же, и он, значит, продался? - спросил опять солдат с синими глазами.
- Продался и он, - сказал матрос.
- Все продались, - загудели в солдатской толпе, - что же, товарищи, кровь проливать, ежели господа кровью этою самою крестьянскою торгуют.
- Война, товарищи, приобрела неожиданный оборот. Рабочие и немецкие крестьяне не хотят воевать, и они ждут, что русские рабочие и крестьяне протянут им руки. Война нужна генералам и офицерам, которые наживаются от нее и на вашей крови делают карьеру и поправляют свое благосостояние...
В другом углу казармы сестра милосердия раздавала солдатам сладкие пирожки и говорила медовым голосом:
- Кушайте, товарищи, на помин души солдатика, что помер вчера у меня на руках. Такой сердечный был солдатик, жалостливый. А что он рассказывал, просто ужас один. В сражении они были. Пули свищут, а офицер ему и приказывает - ложись впереди меня, укрывай меня от пуль. Так и укрылся солдатиком. Ужас просто. И офицер-то был пьяный-распьяный.
- Где только они водку достают! - злобно сказал черноусый бравый парень.
- Где? Господам все можно. Им запрета нет, на то господа! - сказал другой коренастый солдат с веснушчатым лицом без усов и без бороды.
Коржиков самодовольно похаживал по казарме, заложив руки в карманы. Он собирал компанию в кинематограф и предлагал неимеющим денег в долг без отдачи.
И только в середине казармы слышалось мерное жужжание, там сидел Михайлов и солдаты повторяли за ним то, что он, устремивши серые глаза в потолок, говорил с тупою настойчивостью:
- Присяга есть клятва перед Богом и перед святым Его Евангелием, служить честно и нелицемерно...
XVI
- Смиррна! Встать! - раздалась громкая команда вскочившего в двери унтер-офицера в щегольской новенькой шинели, перетянутой белым лакированным ремнем с тесаком. Это был помощник дежурного по батальону.
Все вскочили. Пожилой господин, сестра милосердия, оба матроса исчезли.
В казарму торопливыми шагами вошел офицер лет двадцати семи, в чистой солдатской шинели, сшитой из тонкого добротного сукна, в мирного покроя зимней фуражке с цветным околышем. Это был штабс-капитан Савельев, командир запасного батальона.
Он недавно женился и теперь смотрел на свою командировку для командования запасным батальоном, как на отдых, и появлялся в батальоне в двенадцатом часу, чтобы дать указания и творить суд и расправу. Остальное время он проводил вместе с молодою женою в вихре петроградских удовольствий, в визитах, раутах, обедах, бывал в театрах, кафе, концертах и входивших тогда в моду кабаре.
От всей его фигуры веяло молодечеством, гвардейской выправкой и изяществом. В его присутствии все подтягивались, головы драли кверху и смотрели весело и бодро, как учил Михайлов.
Дежурный по роте вырос как из-под земли и громко и отчетливо отрапортовал о том, что происшествий в роте не случалось.
- Здорово, молодцы! - весело крикнул Савельев. Громовой ответ загремел в спертом, тяжелом воздухе. Штабс-капитан поздоровался с Харченко и Кнопом и, сопровождаемый ими и Михайловым, пошел по роте.
- Отчего шинели валяются, а не повешены, а? - строго спросил он у Харченко.
- Сейчас только пришли с занятий, не успели разобраться, ваше высокоблагородие, - почтительно проговорил шедший сзади Михайлов.
Савельев приветливо обернулся к нему и сказал ласково:
- А, здравствуй, Михайлов.
- Здравия желаю, ваше высокоблагородие, - радостно воскликнул Михайлов.
- Ну, как, братец, поживаешь? Рана не открылась?
Михайлов для Савельева и Савельев для Михайлова - это были свои. Настоящие гвардейцы. Знакомые, спаянные совместной службой еще на Мокотовском поле. Они понимали друг друга с полуслова, и для Савельева он был дороже Харченко и Кнопа, которые не понимали, что такое нога, печатание с носка, что значит посадить на мушку, и не признавали за всем этим великого значения науки, ведущей к победе. Михайлов все это понимал, и Савельев часто думал, что лучше для дела было бы, если бы Михайлов был офицером и ротным командиром, а не эти юные прапорщики, чуждые традиций части.
- Это что такое? - останавливаясь против Коржикова, строго спросил Савельев. - Я вас спрашиваю, прапорщик Харченко, что это - солдат или девка? Что за костюм? Что за челка? Это уличная девка какая-то.
- Ваше высокоблагородие, прошу меня не оскорблять, - спокойно и громко сказал Коржиков.
- Что? Молчать! Как ты смеешь! Остричь!
- Прошу не кричать на меня и не оскорблять, - снова сказал Коржиков, но штабс-капитан уже шел дальше.
- Это я ему позволил, - сказал прапорщик Кноп, - я думал, что это все равно, а ему доставляет удовольствие.
- Вольнодумство и мерзость, - проходя в канцелярию, сказал Савельев. - Как можно позволять! И морда наглая. Михайлов, обрати внимание на этого негодяя.
- Ваше высокоблагородие, сил просто нету с ними. Ежедневно вольные в казармы ходят, милосердные сестры. Кто они такие? Бог один знает! Невозможно порядок держать. Как вечер, целыми толпами уходят и не удержишь. Говоришь им - только грубости в ответ слышишь, полицейским ругают. Ваше высокоблагородие, что же это? Ведь этого самого Коржикова суду мало предать, вот он какой. Это мало сказать, негодяй.
- Прапорщик Харченко, постройте роту, - сказал Савельев. Через пять минут, когда по затихшему шуму в ротном помещении и многократно повторенной команде равняйсь и смирно Савельев убедился, что рота готова, он вышел в казарму.
В узком проходе между койками и окнами в две шеренги стояли двести пятьдесят человек. По росту, по здоровому сложению это была гвардия. Выше среднего роста стройный штабс-капитан Савельев был на голову ниже правофлангового взвода. Ему жутко и приятно было проходить вдоль фронта этих рослых людей. Но отсутствие выправки, небрежно одетые, необдернутые рубахи, не подтянутые пояса, разнообразно остриженные волосы - все это говорило Савельеву, что это далеко еще не солдаты, что почти два месяца обучения прошли безплодно. Когда он проходил, не все провожали его глазами. Когда, ставши против середины роты, он начал говорить, не все повернули к нему головы и слушали его не по-солдатски. И от этого больно сосало сердце, и штабс-капитан Савельев ощущал свое полное безсилие сделать что-либо и что-либо переменить одному в этой массе людей. У него в батальоне их было двенадцать тысяч человек и все такие же, как в роте Харченко!
- Нельзя, братцы, так вести себя, как вы ведете, - говорил он. - Нельзя! Там идет жестокая война. Враг одолевает нас. На фронте нетерпеливо ждут подкреплений. Какие вы придете! Что за люди к вам ходят? Может быть, это немецкие агенты, шпионы, которые совращают вас. Вы должны готовиться к святому исполнению своего долга...
Он говорил долго все то же, что говорил и в других ротах. Он сам не верил в то, что говорил, потому что знал, что речами и убеждением нельзя перевернуть людей. Вот, если бы их взять отсюда, поставить в двадцати верстах от позиции, вооружить их и по деревням или в землянках повести настоящее полевое обучение - вот это было бы дело! Хлопотать об этом?
Но тогда исчезнет возможность по очереди на четыре месяца отрываться с войны и жить в Петрограде, в теплой квартире с влюбленной в него молодою женою и посещать театры, где можно забыть хоть на миг, что из их полка восемьдесят два процента офицеров убито или так ранено, что никогда не вернется в строй, и что и его самого, вероятно, ожидает та же участь. Это дело начальства. Ему сверху виднее. И, если оно находит, что можно держать двести тысяч молодых солдат в Петрограде, среди городского разврата и обучать их на мостовых без ружей, лопат, ручных гранат и прочего - это уже его дело, а мое дело исполнять то, что могу, по мере сил.
Кончив речь, Савельев дал вольно, но по гулу голосов он убедился, что солдаты роты Харченко не умеют стоять вольно, и потому он сейчас же скомандовал смирно. Ему нужно было выбрать парных почетных часовых для благотворительного вечера у графини Палтовой и отобрать песенников и артистов для этого же вечера.
Покончив с этим делом, записав фамилии выбранных людей и приказав им прийти сейчас же в помещение первой роты, штабс-капитан Савельев удалился.
Едва он вышел, как рота, не дожидаясь команды "разойтись", разошлась по койкам и загомонила.
Кто-то резко свистнул, кто-то злобно сказал: "Вот жох, туда-сюда его мать! Под суд! Ловко! Им солдата всегда под суд, а что генералы и офицеры снаряды крадут - это можно".
Харченко и Кнопу жутко стало оставаться в роте, и они пошли по домам.
- По-моему, - говорил, спускаясь по широкой каменной лестнице казармы, Кноп, - он совсем не прав. Людям надо дать свободу. Больше свободы. Ведь многие из них не вернутся домой никогда, ну и пусть погуляют. И на Коржикова он совершенно напрасно кричал. Кому мешает этот клок волос? А вышло глупо. И я знаю наверно, что Коржиков не острижется, да и я бы на его месте не остригся, вот ни за что бы не остригся. Савельев только себя компрометирует... И нам с вами лучше не мешаться в это дело.
- Вы пойдете на вечер графини Палтовой? - спросил, чтобы переменить разговор, Харченко.
- Ну, еще бы, - отвечал Кноп. - Я же там участвую. Как рассказчик А вы?
- Надо пойти. Жена командира. Да, говорят, и граф Палтов приедет. У ведь своего командира еще не видал, - отвечал Харченко.
XVII
Вечер-кабаре при участии лучших петроградских артисток и артистов в пользу семейств убитых того гвардейского полка, которым командовал граф Палтов, был давно и широко задуман графиней Натальей Борисовной. Она постаралась к этому дню собрать возможно больше офицеров из полка и устроила им отпуски, воспользовавшись тем, что полк стоял в резерве. Из запасного батальона были взяты красивые рослые люди, которые были одеты в парадную форму мирного времени, в кивера и мундиры с лацканами, и поставлены шпалерами по обоим широким маршам мраморной лестницы особняка графини. Так же, в старой форме, яркой и блестящей, был одет и полный хор музыкантов полка, нарочно присланный к запасному батальону. Веселясь в пользу семейств убитых на войне солдат, делали все возможное, чтобы позабыть об этой войне и вспомнить старое безмятежное время красивых парадов, удивительной выправки солдат, лихих песен и бравурной музыки.
Ожидалась одна высокопоставленная особа, ожидался начальник кавалерийской дивизии, молодой свитский генерал Саблин, должен был быть генерал Пестрецов и его начальник штаба, генерал Самойлов, надеялись видеть генерала Поливанова, члена Государственной Думы четырех созывов Обленисимова, и многих крупных общественных деятелей.
Должна была танцевать Преображенская, играть румынский квартет Гулеско, Кноп рассказывать и петь под гитару. Сама хозяйка, графиня Палтова, выступала с несколькими модными романсами и песенками легкого содержания, обещала приехать из Москвы Иза Кремер.
Несмотря на наступавшую дороговизну, был заказан роскошный ужин, и по особой протекции добыто шампанское и другие заграничные вина. Наталья Борисовна, княгиня Репнина, графиня Валерская и старый Мацнев, ставший председателем отделения "земгора", больше месяца готовили этот шикарный вечер-кабаре, о котором должен был говорить весь Петроград.
Если бы подсчитать все то, что было заплачено художнику за прекрасные афиши, изображавшие солдат в парадной форме, за устройство интимной сцены, за ужин, вина и закуски, за участие артистов и артисток, то на эти деньги можно было бы много лучше обеспечить семьи убитых, чем на ту прибыль, которая ожидалась от небольшого числа зрителей, званных по именным билетам. Но графиня Палтова знала, что без этой приманки едой, выпивкой и весельем ей никто не даст нужных денег, что это так принято, и вечер сам по себе занимал ее больше, чем помощь несчастным солдатским семьям.
Начало было назначено в восемь часов, но съезжаться начали только к девяти. Граф и графиня Палтовы и группа офицеров полка встречали гостей на верхней площадке лестницы. На графине Наталье Борисовне был дорогой открытый вечерний туалет, она была причесана у лучшего парикмахера и выглядела красавицей, сверкая белизною плеч и шириною красивой груди. Офицеры были в новомодных френчах с длинными юбками cloche (* - Колокол), в блестящих погонах и блистали различными значками и орденами.
Едва только на первом марше показалась высокая сгорбленная фигура генерала в защитных погонах и с шашкой на защитном ремне, как полковой адъютант сделал знак музыкантам, и оркестр грянул полковой марш.
- Счастлив видеть вас в добром здоровье, - скрипучим голосом проговорил чернобородый генерал, целуя руку Палтовой. - Вы все хорошеете. Так отдыхаешь у вас от всех волнений войны.
За ним, придерживая Георгиевское оружие, сверкая Георгиевским крестом на чистом кителе старого покроя со свитскими аксельбантами, все еще молодой от короткой стрижки седеющих волос и от темного юного загара похудевшего лица, вошел в залу Саблин.
Он поклонился графине и чернобородому генералу.
- А, Саблин, - сказал тот, ласково протягивая широкую руку, - какое чудное дело делает графиня! Сколько слез бедных сирот она утрет этим роскошным вечером. Как мы отвыкли за эти полтора года от блеска. Парадная форма наших славных N-цев кажется уже анахронизмом.
Генералы и офицеры, бывшие в зале, встали и поклонились чернобородому генералу. Дамы, одни сидя, другие стоя, с любопытством разглядывали его в лорнеты.
- Как он постарел, - сказала красивая сестра милосердия в элегантной короткой защитной юбке генералу Самойлову, стоявшему рядом с ней.
- Да, нелегко дается ему борьба на два фронта, Любовь Матвеевна.
- А вы считаете, что он борется, - кокетливо, исподлобья глядя на Самойлова, сказала сестра.
- Конечно, - отвечал Самойлов.
- По-моему, давно плывет по течению.
- С каких пор?
- С той самой поры, как он был уверен, что свалил Свиньина, а Свиньин перебежал ему дорогу и через Императрицу свалил его самого.
- Но ведь теперь он достиг желаемого.
- Поздно, Николай Захарович. Он достиг, чтобы мстить. Я знаю его татарскую натуру, он жестоко отомстит. Это один из главных деятелей надвигающейся революции.
- Ш-шш, Любовь Матвеевна! В салоне графини Палтовой, в присутствии почти Двора и коронованных особ такие страшные слова.
- Я говорю то, что все говорят. Этот раут, Николай Захарович, - это пир во время чумы. Это пир Навуходоносора. Мне все кажется, что раздвинется занавес на сцене и вместо милой графини Палтовой за роялем я увижу чью-то страшную руку, которая напишет: мене, текел, фарес...
- И вам не страшно?
- И даже очень. Нет, в самом деле, посмотрите, Николай Захарович, ведь это не люди кругом, не русские люди, живущие в столице во время величайшей войны, а это ходячие партии. С нами и против нас. У каждого своя платформа и эта платформа для него все.
- Ну, а вы на какой, Любовь Матвеевна? - улыбаясь спросил Самойлов.
- Я? Моя платформа - живи и жить давай другим. С тех пор, как муж меня бросил, я должна была что-либо делать. Я оглянулась - искать друга, добывать развод - это всегда роняет. Я пошла по другому пути и смотрите, как все меня уважают.
- От них же первый есмь аз. Могу я рассчитывать на вашу благосклонность?
- Если будете паинькой и не будете делать заранее масляных глаз, чего я терпеть не могу. У меня les affaires sont les affaires! (* - Дело - так дело)
XVIII
Темно-синяя бархатная занавесь, украшенная по низу золотым меандром и бахромою и подвешенная на больших кольцах, медленно раздвинулась на две половины, но вместо таинственной руки, которую ожидала Любовь Матвеевна, на сцене появился прапорщик Кноп. В модном френче с длинной юбкой, в защитных шароварах и сапогах с гетрами, припомаженный и подвитой, он не походил на офицера. Это был актер, неискусно вырядившийся в офицерскую форму. Но главное тут, на сцене, при свете рампы было ясно видно, что это не только не офицер, но это развязный и нахальный еврей.
Как мог он попасть в полк? Как мог пробраться в офицеры? Как мог попасть в наш полк, думали, глядя на него граф Палтов и другие кадровые офицеры полка.
Зал затих.
С гитарой в руках, небрежно похаживая вдоль рампы, Кноп ожидал, когда станет совсем тихо, и тогда вместе с трелью гитары и ударами костяшками пальцев по деке, подобными отдаленному барабанному бою, бросил коротко:
- Солдаты идут!..
Красиво и талантливо он рисовал чувства ребенка, девушки, женщины и старика, стоящих у окна и глядящих на проходящий мимо полк. Искусно поставленный и заглушённый граммофон то играл все удаляющийся пехотный марш, то рассыпался треском барабанов.
- Солдаты идут! Солдаты, солдаты, солдаты идут, играют и поют... Иллюзия была так сильна, что многие поворачивали головы к задрапированным тяжелыми занавесями окнам.
Едва он кончил и раздались рукоплескания и крики "браво", Саблин встал и прошел в маленькую гостиную, бывшую сзади зала. Ему тяжело было видеть все это. Три дня тому назад, отбив спешенными частями своей дивизии страшный штурм германской пехоты, сопровождавшийся ураганным огнем, и передав позицию подошедшей на смену армейской пехоте, он отошел в резерв, на тридцать верст в тыл. Перед его глазами все еще стояла последняя картина, которую он наблюдал. Он пропускал мимо себя дивизию на переправе через реку. Река наполовину замерзла, но, замерзая, разлилась, и неуклюжий мост, построенный еще в сентябре казаками, оказался посередине реки. На него въезжали, проваливаясь по конское брюхо в воду, и с него съезжали тоже в воду. Дно было вязкое, болотистое, и проходившие полки растоптали и углубили его. Небо было пасмурно, дул холодный резкий ветер и срывал снежинки. Эскадрон за эскадроном подходили к мосту. Суровые худощавые солдатские лица хмуро и серьезно смотрели вниз на воду. Накануне здесь утонул оренбургский казак, и свежая могила желтым глинистым бугром возвышалась на самом берегу. Крест без надписи стоял над ней. Собранные на мундштуках рыжие лошади драгунского полка, сильно похудевшие, с раздуваемой ветром длинной шерстью, заминались и неохотно ступали в темную ледяную воду. По реке неслись, кружась, ржавые льдинки. Лошади то неожиданно проваливались по брюхо, то шли по мелкому, звеня льдом и водой, разбрызгиваемой копытами. Пики мотались из стороны на сторону, и ряды расстраивались. Хмурый, на прекрасной чистокровной кобыле, стоял командир полка. Эскадронный командир первым бухнулся в воду, а за ним пошли его люди. В версте, за широким разливом реки, эскадроны стягивались в длинные и узкие змейки и уходили за лес. Саблин простоял весь день на переправе. Артиллерия задержала. Уже ночью при луне перешел он сам и рысью, по лесной дороге, запорошенной тонким слоем снега, пошел, обгоняя последние сотни казачьего полка, на свой ночлег в убогий дом священника селения Озёры. Последним его впечатлением был молодой хорунжий, дежурный по полку, сопровождавший его вдоль полка по узкой лесной дороге и звонко кричавший казакам: повод вправо. Знакомым казалось Саблину красивое лицо молодого офицера с горящими оживлением и каким-то особенным счастьем глазами.
- Как ваша фамилия? - спросил его Саблин.
- Хорунжий Карпов, - весело ответил офицер.
- Вы были ранены под Железницей?
- Так точно, ваше превосходительство.
- Уже оправились?
- Совершенно, ваше превосходительство!
Они обгоняли хмурых казаков. Все были мрачны, голодны и усталы, и только этот молодой офицер был счастлив и радостен. Саблин внимательно посмотрел на него и понял по его глазам, что в нем сидят - сии три: вера, надежда, любовь - но любовь больше всего.
Потом Саблин долго ехал один со старшим адъютантом, трубачами и вестовыми по дороге, и, наконец, замаячили в серебристом сумраке лунной ночи эскадроны гусар на серых дымящихся паром лошадях. И опять были крики: повод вправо и такие же хмурые, серьезные, голодные лица.
Шли солдаты...
На другой день, переночевав на соломе, на полу, в столовой у священника, Саблин на автомобиле проехал на железную дорогу и через тридцать шесть часов был в Петрограде. Его дочь и графиня Палтова упросили его пойти на вечер. И вот... солдаты идут...
Саблину слишком вспоминалось, что значит идут солдаты. Он хорошо их видел и сейчас...
XIX
- А, Александр Николаевич, - приветствовал его Пестрецов, сидевший в углу с Обленисимовым и с подвижным немолодым штатским в черной наглухо застегнутой куртке военного образца, в золотых очках и с седой небритой щетиной бороды. - Наш бравый Румянцев! О твоей дивизии рассказывают чудеса. Вы не знакомы? - обратился он к штатскому.
- Александр Иванович Пучков, наш маг и чародей. Да, милый Александр Николаевич, то, чего не могли сделать мы, люди с военной эрудицией, то делают теперь вот они, коммерческие люди, люди практической складки, знающие, что такое общественность. И, если Алексей Андреевич Поливанов - наш князь Пожарский, то это - Минин. Армия спасена! Вы к весне будете завалены снарядами и патронами. Аэропланов будет сколько угодно. Все союзники.
- Не одни союзники, Яков Петрович, мы и свою промышленность широко ставим. Теперь нами провозглашен девиз: все для войны! - тихим вкрадчивым голосом сказал Пучков.
- Помогай Бог, - сказал Саблин.
- Ну что, как у тебя на фронте? - спросил Обленисимов. - Ты, Саша, можешь говорить вполне откровенно, все свои, верные люди.
- На фронте настроение такое, что если бы тут были враги, я и перед ними с удовольствием бы рассказал про него. Дайте нам ту технику, которую имеют немцы, и прикажите идти на Берлин, - сказал горячо Саблин.
- Хорошо сказано, - сказал Пестрецов.
- А не увлекаешься ты, Саша? - проговорил Обленисимов.
- Нет, что же увлекаться. Наш солдат был, есть и, хочу верить, будет первым солдатом в мире. Офицеры - один восторг. У нас таких еврейчиков, как только что выступал, нет.
- Ну какой же он еврей, - сдержанно сказал Пестрецов.
- И отчего еврей не может быть офицером? - спросил Пучков.
- Отчего еврей не может быть офицером, я, пожалуй, вам не сумею ответить, но я знаю одно, что ни один офицер, не еврей, не способен на такую пошлость, как этот... Ломаться на сцене, как последняя девка, в то время когда его товарищи сидят в окопах. Вы посмотрите, как он одет! Ведь это костюм, а не форма.
- Неисправим, - сказал Обленисимов. - Как ты отстал, Саша! Ты не видишь, что тут готовится новое и это новое должна сделать армия. Все взоры на нее.
- Ты сказал, дядя, что здесь все свои. Никого кругом нет, все увлечены, если я не ошибаюсь, танцами Преображенской, так скажи прямо - готовится революция?
- А разве не нужна она? - спросил Пестрецов. - Разве не дошли не только мы, лучшие люди, но и простой народ до рокового сознания, что она неизбежна и необходима.
- Значит, я не лучший человек, - сказал Саблин, - потому что я считаю, что пока идет война, она невозможна... Да и после... К чему?..
- Но что же делать? - тихо спросил Пучков.
- Всеми силами поддерживать трон! Я говорил это полтора года тому назад дяде Егору Ивановичу и повторяю и теперь. Назовите меня ретроградом, но я считаю, что валить трон во время ужасной войны это такое безумие!..
Саблин не договорил. Наступило тяжелое молчание. Из соседней комнаты сквозь притворенную дверь врывались обрывки музыки и слышался легкий стук ножек. Танцы продолжались.
- Трон валится сам, и поддерживать его мы не в силах, - сказал мягким спокойным голосом Пучков, но Саблин заметил, что он волновался. - Мы все сделали. Какой был энтузиазм в начале, как верили в Царя, как шли за ним и для него, и чем это кончилось?! Распутин обнаглел, как никогда. Влияние его и Александры Федоровны стало невозможно, и оно идет прямо во вред России. Вы знаете адмирала Балтова? Он сделал чудеса в Севастополе. Посылают телеграмму Государю, просят о назначении его на высокое место, на котором он мог бы все перестроить. Государь согласен. Приказ подписан. Она мчится в Могилев, и через два часа подписан новый приказ об удалении Балтова из Севастополя и о назначении его в тыл на синекуру.
- В угоду немцам и по приказу из Берлина, - вставил Пестрецов.
- Против Государя даже великие князья. Они пробовали уговаривать Государя, писали ему письмо. Они попали в опалу. Государь прямо сказал, что ему легче выносить Распутина, нежели истерики Ее Величества, - сказал Обленисимов.
- Надо устранить и его, и ее от управления, но не колебать принципа монархии, - сказал Саблин.
- Милый мой, он давно поколеблен. В полках открыто говорят о связи Царицы с Распутиным и уважения к Монарху нет, - сказал Обленисимов.
- В каких полках? Полки высочайше вверенной мне дивизии умрут за Государя, каков бы он ни был, - сказал Саблин.
- И отлично. Но Петроградский гарнизон настроен иначе. Революционные лозунги начинают проникать в солдатскую массу, и здесь уже на перекличке вы не услышите гимна. В ротах, если открыто еще и не поют, то умеют петь рабочую марсельезу, - сказал Пучков. - С этим хотите не хотите, а считаться приходится.
- Это результат обучения солдат на мостовых. Сегодня утром, проезжая с вокзала к себе на квартиру, я видел это безобразие. Толпу, а не шеренгу солдат на улице, винтовку в станке и рядом каких-то темных личностей с газетами и листками. Это, видимо, подготовка республиканских войск...
Никто не возразил.
- Обучать нужно в поле, - сказал Саблин. - Пошлите их к нам в резервы. Мы их обучим, не балуя. Я вижу работу тыла даже здесь, на сегодняшнем празднике.
- Ты осуждаешь прелестную Наталью Борисовну? - сказал Пестрецов.
- Зачем было ставить этих скверно выправленных болванов, одетых в кивера и мундиры с лацканами? Чтобы они видели эту роскошь, этот разврат высшего круга, этот блеск, вино и яства и потом воспоминание об этом и сравнения перенесли в холодные и сырые окопы.
- Точно они не знают, - сказал Обленисимов.
- Надо, чтобы они знали другое, - сказал Саблин. - Нужно самим переродиться. Если все для войны, то долой эту роскошь, театры, балы, вино, концерты, все на работу для фронта!
- Неисправим, - сказал Обленисимов.
- Фронт и тыл, - сказал снисходительно Пучков. - Их никогда не примиришь.
В гостиную вошла графиня Палтова.
- Господа, - сказала она, - вот это мило! Я сейчас выступаю, а вы забились куда-то и знать меня не хотите.
- Мы только покурить, графиня, - сказал, поднимаясь с кресла, тяжелый Обленисимов.
- Успеете курить. Знаю я ваше - курить. Поболтать захотели, неисправимый болтун. Александр Николаевич, вашу руку, я сейчас буду петь прелестную вещицу Гуно - "Баркаролла". Послушайте припев. Совсем точно волны колышат лодку.
И она напела Саблину вполголоса:
Dites la jeuneet belle,
Ou voulez vous aller
La voile ouvre son aile,
La bnse va souffler...
(* - Скажите, юная красавица, Куда нам плыть?
Поставлен парус, Ветер играет им)
XX
Гром аплодисментов приветствовал графиню Палтову, едва только она показалась в зале под руку с Саблиным. Аплодировали ей, хозяйке дома, аплодировали и Саблину, его Георгиевскому кресту и той славе, которая шла с его именем.
Какой-то штатский в длинном черном сюртуке, с сухим старым лицом, на котором не росла борода, вышел из кресел и, остановив Саблина, протянул ему пачку сторублевых ассигнаций.
- Ваше превосходительство, - проговорил он, - тут десять тысяч, раздай своим орлам. Право!
Саблин не знал, что делать. Графиня Палтова выручила его.
- Это наш постоянный поставщик, Лапин, большой патриот и благотворитель. Вы мне скажите, что купить для ваших солдат, и я с вами им и пошлю.
- Вот спасибо, ваше сиятельство, Наталья Борисовна. Так и хорошо будет.
Овации Саблину и графине Палтовой долго не смолкали. У Саблина глаза были полны слез от вида устремленных на него женских и девичьих глаз и маленьких рук, что хлопали ему. Он видел среди них милое лицо своей Тани, красное, полное восторга.
Все это вышло так неожиданно!
Графиня Палтова поняла его смущение и, покинув его, прошла на сцену. Аккомпаниатор заиграл ритурнель. Все стали садиться, в зале наступила тишина.
Когда графиня Палтова кончила и весь зал разразился бешеными аплодисментами, а она, смущенная своим успехом, сошла со сцены и, вмешавшись в толпу зрителей, остановилась, разговаривая с графиней Валерской, Саблин воспользовался общим движением - был антракт, гости выходили к чайному буфету - пошел к выходу. Он не мог долее оставаться. Нервы не выдерживали. Он решил прогуляться и вернуться к концу ужина за Таней.
- Ну, голоса-то у нее никакого, а манера какая-то есть, - говорил худощавый штатский, продолжая аплодировать, своему соседу, полному господину во фраке, с большим белым жилетом.
- И куда ей за Гуно браться, - отвечал тот, - из баркароллы у нее так ничего и не вышло. Я слышал эту вещицу в исполнении Бакмансон. Вот, батенька мой, школа, доложу я вам!
- Ей вот "Гусаров" петь, это по ее голосу.
- И то до Вяльцевой далеко.
- По улице пыль поднимая, под звуки лихи-их трубачей, - напевал какой-то интендантский полковник, весь сплошь в защитном, даже с затемненными пуговицами, и наткнулся на Саблина, - извиняюсь, ваше превосходительство, - сказал он, давая дорогу Саблину.
На лестнице все так же, стараясь тянуться, стояли солдаты в киверах. Но от непривычки их носить, кивера съехали на затылок, а от плохой выправки и запавших грудей на блестящих лацканах были складки, и от всей этой прекрасной формы, которую так любил Саблин, веяло жалкой бутафорией.
Саблин отыскал с помощью солдата свою шинель и вышел на улицу.
Был одиннадцатый час ночи, и город жил лихорадочною жизнью. По улицам носились трамваи, переполненные пассажирами, и на каждом на передней и на задней площадке, на ступеньках, держась за поручни, висели солдаты. Эти солдаты были везде. Они толкались по улицам, грызя семечки, они толпами стояли у ярко освещенных, горящих разноцветными огнями кабаре и кинематографов. Саблин не был в Петрограде всего полтора года, и он не узнавал его. Сколько открылось новых кинематографов и маленьких театриков-миниатюр, где обещали пение, танцы, музыку, фокусы. И откуда взялась вся эта масса артистов, кто они?
Была почти полночь, а солдаты свободно ходили по городу. Они были трезвы, большинство если и не становилось во фронт Саблину, то все-таки отдавало честь и даже притоптывало по-гвардейски ногами, но вид имели эти солдаты не только не гвардейский, но и не солдатский. Серые папахи были одеты небрежно, большинство было без поясных ремней, а те, у кого эти поясные ремни были одеты, имели их неподтянутыми, с пряжками и бляхами, сползшими набок. Многие солдаты ходили с молодыми штатскими людьми и с девушками интеллигентного вида.
У одного большого кинематографа на Невском только что окончился сеанс, и одна толпа входила, другая выходила.
- Ах, товарищи! - восхищенно говорил молодой солдат, выходя из кинематографа и обращаясь к другим солдатам, - ну и ловкая жизнь. Вот жизнь!
- Что же, это возможно, товарищ, - проговорила маленькая черная женщина в платье сестры милосердия, шедшая с ними. - Тот, кто дерзает, тот и достигнет.
- Все-таки преступление, сестрица, - сказал тот же молодой солдат.
- Ну, какое там преступление, - презрительно сказала сестра. Солдат увидал Саблина и испуганно вытянулся.
Саблин взглянул на часы. Было половина одиннадцатого. Сеанс окончится около двенадцати, а раньше двух ночи нечего и думать вытащить от графини Палтовой Таню.
Саблин вошел в кинематограф. Он шел не смотреть картину с заманчивым названием, сверкавшим громадными красными буквами под картиной, изображавшей людей в масках, душащих старика. Он шел смотреть толпу и солдат.
Впереди него, на третьем месте, как всегда в кинематографе, перед самым экраном сидела дешевая публика. Это почти исключительно были солдаты. Они сняли с себя свои папахи, и Саблин вместо коротко остриженных, шариками, голов видел то косматые, вихрастые затылки, то тщательно разделанные примасленные и припомаженные проборы. Там и там среди солдатских шинелей виднелась косынка сестры милосердия или кокетливая шляпка швейки или горничной. Несмотря на то что курить в кинематографе было строго запрещено, кое-кто из солдат тихонько курил. На втором месте сидели молодые элегантные офицеры, штатские и дамы. Штатских было очень мало, почти все мужчины были одеты в защитные френчи или шинели солдатского сукна, военного и невоенного покроя. Можно было подумать, что со второго года войны интендантство взяло на себя подряд одеть по-военному всю Россию. Одни из этих молодых людей в защитном имели какие-то узенькие погоны из золотой и серебряной рогожки с зелеными, малиновыми, алыми и черными просветами, другие были без погон. Кто они, какого ведомства, почему в форме, - Саблин понять не мог. Даже многие женщины были одеты в платья защитной материи. Здесь очень много было сестер милосердия. Но по лицам многих из них Саблин видел, что это не сестры, но лишь носящие форму сестер.
На первом месте публика была старая, не петроградская, а петербургская, та, которую хорошо знал Саблин. Средний обыватель, который раньше наполнял Александрийский театр и ходил по клубным сценам, устремился теперь в кинематографы. Но и здесь много было защитных френчей и вычурных форм. Саблин спросил у одного из молодых людей с зелеными полосами на серебряной рогожке погона и с чином коллежского советника, в сине-серых рейтузах-галифе и больших шпорах на рыжих сапогах, где он служит.
- Я в гидротехническом отделе Земгора, - ответил молодой человек, - по осушке окопов от сточной воды.
Саблин не нашелся что сказать: так поразила его эта особенная деятельность молодого человека.
В кинематографе играл сокращенный оркестр какого-то гвардейского полка. Нечищеные грязные трубы отзывали каким-то захолустьем, и их странно было видеть в руках музыкантов с алыми гвардейскими погонами на рубашках. Турецкий барабан часто бил такт. Но, очевидно, это считалось за особое прибавление к сеансу, потому что, проигравши какую-то дребедень, солдаты шумно встали и с громким разговором ушли из театра.
Ближе к рампе придвинули пианино, и какой-то молодой человек начал фантазировать на нем, дополняя музыкой то, что было на экране.
XXI
В кинематографе стало темно. Пианино говорило о тоске, певучий вальс с нарочно замедленным темпом срывался с клавиш из-под пальцев пианиста.
"И в хижине страдальца цвела любовь", - появилась надпись на экране.
В маленькой комнате сидела красивая девушка. Она была бедно одета. Она шила. Она принуждена была шить шелковое и батистовое белье на магазин и портить глаза за мелкой строчкой. В труды ее рук одеваются другие, которые не знают труда.
На экране роскошное помещение модного магазина белья. Приходили и уходили девушки с картонками, сдавая свою работу. Они были бедно одеты, у них были плохие, дырявые башмаки, а было холодно, и шел снег, который студил их ноги.
На экране встала та самая белошвейка, которую изображали в первой картине. Артистка была снята на улице в костюме бедной девушки, в оборванной юбке и в больших дырявых башмаках. Сыпал снег, проходили прохожие и заглядывали на нее, а она пожималась, топотала ножками на подъезде в ожидании, когда ей откроют дверь богатого магазина.
"Там шили приданое", - мелькнула надпись, и снова появилась картина большого зала магазина. Красивые девушки раздевались до белья и примеряли панталоны и нижние юбки. Они становились перед зеркалом в самых рискованных позах и любовались собою. В зале раздавалось сладострастное мычание мужчин и ахи женщин.
"Она любила святою первою любовью...
Но он был беден"...
сказал кинематограф, и на экране в большом овале появилось молодое смелое лицо с папироской в зубах, в мягкой шляпе рабочего, в старом пиджаке, одетом поверх блузы, и с руками, заложенными в карманы.
Пианист стал играть мотив песни "Последний нынешний денечек", а на полотне стали слова:
"Его хотели взять в солдаты. Его хотели заставить убивать своих братьев. Он знал, что война это ужас. Она помешает любви. Почему не берут богатых, которые тратят деньги на пиры и увеселения, на игру и женщин? Он наблюдал их жизнь".
Мимо плыли изображения каких-то парижских кабачков, где пьянствовали и кутили молодые люди, разряженные девушки танцевали канкан между столиками, играли в карты. В этот вертеп, с улицы, по которой ездили кебы и носились автомобили, пьяный офицер тащил за руку бедную девушку с картонкой
"Никогда!" - стояло на экране, и молодой человек хватал за грудь офицера и отталкивал его от девушки. На полотне разыгрывалась грубая сцена драки между офицером и молодым оборванцем. С офицера срывали эполеты и так толкнули его, что с него свалилось кепи. Собиралась толпа.
"Он оскорбил мою невесту!" - объясняла надпись на экране, и сейчас же появился сначала в большую величину артист, герой драмы. Его лицо было искажено гневом и негодованием, грудь тяжело дышала. Рот часто открывался, он быстро что-то говорил. Мелькнула перемена картины, и публика увидела опять шумную улицу, толпу, размахивающую руками и палками, и офицера, стоящего среди нее. Но уже бежали полисмены.
"Оскорбление армии", - стоял короткий заголовок, и на экране вели героя драмы с целым отрядом полицейских. Офицер с оборванными эполетами давал свою карточку полицейскому сержанту и садился в кеб, полицейские разгоняли толпу.
В третьем месте, где сидели солдаты, шел тихий ропот негодования. Картина кинематографа захватывала страшно драмою, и симпатии солдатской массы были на стороне ее героя.
А мимо шли картины суда, тюрьмы. Развивался чувствительный роман девушки-белошвейки и арестанта...
Белошвейка принесла заключенному в запеченном хлебе пилу и веревку, и, к великой радости публики третьего места, он бежал. Было показано, как пилилась осторожно, с оглядкой решетка тюрьмы, как беглец повис над бездной, как спрыгнул, как бросился за ним часовой, хотел стрелять, приложился - и тут, когда все зрители замерли в волнении, на экране появилась надпись:
"Он узнал в бегущем брата. Брата узнал он в несчастном. Пускай меня судят, пускай убьют меня, но я не могу стрелять".
И зрители увидали часового, скорбно облокотившегося на ружье.
Первая часть кончилась. Но Саблин не ушел из кинематографа. С сильно бьющимся от волнения сердцем, с глазами, горящими возмущением, он оглядывал освещенный яркими электрическими лампочками зал. У входа стоит затянутый в серое пальто полицейский офицер с тяжелым револьвером у бедра, два генерала и несколько пожилых офицеров сидят в местах, сидят юнкера, кадеты. И тут же на глазах у всех идет серьезная глубокая проповедь антимилитаризма, идет во время войны. Кто разрешил к постановке эту фильму? Откуда пришла она к нам? Не из Германии ли? Удушливые газы, которыми тогда начали угрожать германцы, вся их тяжелая артиллерия, воздушный и подводный флот были ничто в сравнении с этой картиной в две тысячи метров длиною. И неужели никто этого не видит? Неужели я первый сделал это страшное открытие, думал Саблин, - неужели этого не видят ни Поливанов, ни Штюрмер, ни Протопопов, ни Родзянко, ни мой всеведущий и вездесущий дядюшка Егор Иванович?..
XXII
Вторая часть называлась "Мститель". Перед зрителями проходили сцены самых необычайных, хитро и смело задуманных ограблений. Герой драмы уже был главарем целой шайки городских громил. Начавши с малого, он развил свое воровское дело в целое предприятие. В их распоряжении был таинственный черный автомобиль, который истреблял по ночам наиболее ревностных агентов полиции и наводил панику на жителей громадного города.
"Черный автомобиль носился по городу" - говорила надпись экрана. Мелькали красивые перспективы улиц ночного города. Они были почти безлюдны. Проезжала изредка каретка ночного извозчика, проходила компания загулявших кутил, шел полицейский патруль, и вдруг вдали показывался таинственный черный автомобиль. При виде его полицейские в паническом ужасе разбегались в подворотни, патрули торопливо исчезали.
"Шайка мстителя не трогала бедных. "Руки вверх!" - была ее команда, и горе тому, кто вздумал бы ее не исполнить".
Зритель видел шикарный игорный дом. Горы золота и кучи ассигнаций лежали на столах, за ними сидели богато одетые молодые люди и дамы. Пили шампанское, и выигравшие счастливцы отдыхали на диванах в объятиях женщин. И вдруг в широко распахнутые двери врывалась шайка бандитов. Все были в масках, только герой драмы Лео, предводитель шайки, был с открытым лицом. Все подняли руки вверх, кроме одного молодого офицера, который, обнажив саблю, бросился на бандитов, но тут же был застрелен.
Шайка грабила банки. В ее распоряжении были усовершенствованные кислородные приборы для резания стали струею горящего газа.
"Лучшие химики помогали Лео в его борьбе с капиталом".
Обыскивались банковские сейфы, проникали в самые потаенные хранилища. Лео был благороден. Грабители хотели взять какой-то маленький узелок из одного сейфа.
"Товарищи, оставьте, - гласила надпись, - это все сбережения бедной вдовы рабочего, на которые ей предстоит прожить всю ее длинную жизнь. Товарищи, оставьте".
На другой день даже полиция умилялась благородству бандитов.
Вся фантазия авторов Шерлока Холмса и Пинкертона была перенесена на экран. И то, чем раньше зачитывалась молодежь и в возможность чего не верила, было инсценировано и все было ясно, просто и красиво.
Третья часть изображала счастливую жизнь Лео и его возлюбленной белошвейки. Счастье было чисто буржуазное. Лео и его нареченная жили в прекрасном особняке, у них были горничные и лакеи, правда, с этими горничными и лакеями Лео и его жена обращались просто. Они разговаривали со своими господами сидя, но Лео отлично кушал, у него были свои лошади, а когда он проезжал по какому-то предместью, рабочие снимали перед ним шапки.
"Он наш. Он вышел из нашей среды, но он был сильный и сумел победить, - гласила надпись, - будем же все сильными и тогда победим"...
Такова была заключительная вывеска драмы в две тысячи метров при участии лучших артистов экрана.
Саблин не уходил. Он заставил себя остаться и посмотреть картины кинематографа Патэ, который "все видит и все знает". Обрывками, маленькими эпизодическими сценками мелькали перед ним отголоски войны. "Налет французских аэропланов", "Гидропланы", "Германская пушка Большая Берта", "Атака кавалерии" и сразу после этого чествование какого-то атамана на Кавказе. Пир горой, офицеры в черкесках с эполетами, лезгинка, пьяные тосты, кидание на "ура" какого-то толстого генерала и разливанное море вина.
Когда на экране было показано обучение в тылу английской армии, перебегал и маневрировал по плацу, усеянному камнями, батальон англичан, Саблин слышал одобряющие возгласы и сейчас же мучительно обидное сравнение - "это не то, что у нас. Отдание чести и остановка во фронт"...
Сеанс кончился. Возбужденная и взвинченная толпа, выходила из театра на мокрую панель улицы. Дождя не было, но туман сел на землю. Фонари бросали вверх странные темные тени столбами. Шумный город имел необычайный вид. Население его точно удвоилось, слышался польский говор - это были беженцы из Польши. Саблин вспомнил свое первое дело, замок и графа Ледоховского со всеми его панами и панянками. Он шел по Невскому глубоко взволнованный. Кинематограф, а их было сотни и на самом Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду и везде, нагло пестрыми буквами и громадными картинами и плакатами кричал заманчивые названия и смысл их был: Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Долой войну! Мир хижинам, война дворцам! Страшная классовая война открыто проповедовалась с экрана, и миллионы людей смотрели на это, а те, кому нужно было видеть, не видели.
Был фронт, где терпеливые солдаты шли холодною ночью по полуразрушенному мосту, где умирали молча, где раненые, как этот милый Карпов, едва оправившись, стремились в свой полк, где месяцами жили в землянках и прислушивались, где рвутся снаряды - в окопе или подле, где молчаливым укором стояли немые без надписей могилы с плохо сколоченными из палок крестами. Там была глубокая чистая вера в Бога, надежда на победу, на то, что будет день, когда победные знамена, окруженные потоками войск, будут возвращаться в родные города и их встретят девушки с венками цветов, с радостными криками. Там была любовь, выше которой ничего не может быть, любовь, полагающая душу свою за други своя...
Это было три дня тому назад. Три дня тому назад Саблин жил святою христианскою жизнью среди христиан. Жил на фронте!
Теперь он был в тылу. Он видел глубокое равнодушие к вере. Он не слышал имени Христа нигде. Он видел храмы, где проповедовалось отчаяние и ненависть. Что, как не отчаяние от своего безсилия, вызывал этот простой и, казалось бы, такой невинный кинематограф Патэ. Там, у немцев, у французов, у англичан - все для войны. Шумными стаями летают аэропланы, и кажется, с экрана слышишь гул их пропеллеров. Там длинная Берта, стреляющая на сорок верст, там разумное полевое обучение молодых солдат, а у нас - чествование атамана, лезгинка и пьяные тосты и пьяные песни. Отчаяние и ненависть проповедовал кинематограф и на Невском, и на Литейном, и на Загородном, и на Забалканском, и всюду, и везде. Вон с угла какого-то переулка наглыми хлесткими огнями сквозь туман кричит он: Только для взрослых. И толпа солдат, юных и безусых, толпа мальчишек и девочек-подростков выливается из его гостеприимных дверей на улицу. Слышны смелые шутки и смех, в котором нет стыда. Мальчик, лет четырнадцати, нагнулся к уху девочки-подростка и напевает на всю улицу: Как тебе не стыдно, Панталоны видно.
Кругом смех, жадный, страстный, животный смех...
Раньше на всех этих местах были сине-красные вывески и горящие золотом надписи: "Трактир, распивочно и на вынос". Тут отравляли тело человека, но тогда лучшие умы народа, писатели и художники, восстали против них. Толстой и Кившенко, один пером, другой кистью, описывали весь ужас, который несет в народ эта сине-красная вывеска с яркими буквами.
Теперь здесь вытравляли душу человеческую, здесь соблазняли малых сих, заплевывали их юные сердца, но никто не навешивал на соблазнителей жернова и не бросал их в морскую пучину. Молчали писатели и художники, потому что это было либерально! Это шло под лозунгами социализма и говорить против этого было невыгодно!!!
И опять, как в ту страшную ночь, когда Саблин после разговора с дядюшкой Егором Ивановичем пришел к сознанию пустоты кругом, к сознанию того, что в России нет людей, нет силы, способной спасти Россию, он содрогнулся и низко опустил голову.
Но сейчас же он вспомнил фронт. Он увидал хмурое лицо командира драгунского полка, стоящего на переправе, он увидал радостное лицо Карпова, увидал своих солдат и казаков, и горячая вера и могучая любовь согрели его сердце.
Офицеры! Вот кто придет и спасет Россию! Офицеры, как некогда Христос, возьмут вервие и выгонят торгующих из храма! Фронт придет на место тыла и разгонит тыл и уничтожит эти места, где совращают душу народную.
Только не было бы поздно. Только не совратился бы и фронт от этой заразы!
И Саблин гадливо отстранился от двух солдат, тащивших весело визжавшую девчонку.
XXIII
Когда Саблин подходил к дому графини Палтовой, он нагнал какого-то генерала, шедшего с высокой и стройной сестрой милосердия, одетой в модный каракулевый сак и в косынку. Он сейчас же узнал Самойлова. Саблин хотел их обогнать, но они ускорили шаги, и Саблин невольно слышал их веселый громкий разговор. Оба были под влиянием вина.
- Любовь Матвеевна, - говорил Самойлов. - Куда же мы? Нам надо закончить эту ночь. Я знаю вас давно, но такою вижу вас первый раз.
- А я вам нравлюсь - такою!
- Да. Вы мне такою нужны.
- Почему?
- Потому что я для этого приехал с позиции.
- Вот как!
- Я заметил, а наш милый корпусный врач подтвердил мне это, что долгое воздержание от женщин действует на нервы и понижает мужество и храбрость.
- Целое открытие, - сказала с иронией Любовь Матвеевна.
- Но не новое. Древние знали это, и потому-то женщины всегда становились добычей победителя.
- Ну, а не древние?
- Великие полководцы тоже понимали это. Скобелев выписывал девиц в армию.
- Николай Захарович, вы - циник.
- Я и не скрываю этого. Притом вы же мне сказали, что у вас les affaires sont les affaires (* - Дело - так дело), и я вас понял. На что я могу рассчитывать?
- Но, Николай Захарович, la plus jolie fille ne pent donner que ce gu'elle a! (* - Самая красивая девушка может дать только то, что у нее есть)
- Вот это-то мне и надо!
- Какой вы понятливый.
- Всегда этим отличался. За это меня и ценят как начальника штаба, потому что я с намека усваиваю мысль начальника. Но, однако, куда же мы?
Любовь Матвеевна стала серьезна и замедлила шаги.
- Куда? Для вас, бездомного, это вопрос. Ко мне нельзя. Я живу в госпитале и иногда, очень редко, ночую у матери. Ни тут, ни там нам нельзя быть так поздно. Вы где остановились?
- В Северной гостинице.
- Туда не пустят.
- Любовь Матвеевна, вы плохого обо мне мнения, как об офицере Генерального штаба, я все предусмотрел. Я прописан с женою, и я предупредил прислугу, что моя жена приедет с дачи сегодня или завтра ночью.
- Почем же вы знали, что я... что это возможно со мною?
- Я этого не думал.
- Значит, вы думали о другой. О ком, позвольте спросить? Мне интересно знать, кто моя соперница.
- Я думал вообще о женщине. О женщине прекрасной и умной. Я нашел гораздо больше, чем я ожидал. Я нашел интеллигентную, а женщина интеллигентная в деле любви во много раз выше простой женщины. Я знаю, что это мне будет стоить дороже, но зато и удовольствия больше.
- Это будет стоить вам очень дорого, и мне даже жалко вас, Николай Захарович, потому что я ваши достатки знаю. Но раз уже я с вами стала откровенна, буду откровенна до конца. Мне надо жить. Я дама общества, я всюду принята, и это меня обязывает. Я должна хорошо одеваться, я должна быть скромна, я не могу делать это часто, я должна очень выбирать. Я знаю, что вы не разболтаете. А между тем жизнь становится дороже и дороже. Даже скромный костюм сестры милосердия уже стоит более сотни рублей, и потому я должна заранее предупредить вас о том, что я вас оберу.
- Однако.
Они остановились. Саблин обгонял их в эту минуту, и он услышал отчетливо и резко произнесенное слово:
- Пятьсот.
XXIV
Петроградский тыл изумил Саблина. Не то чтобы Саблин ожидал увидеть и услышать что-нибудь иное. Он знал, что тыл всегда тыл, то есть что в нем и должно группироваться все трусливое и малодушное, все жаждущее развлечений во что бы то ни стало и какою бы то ни было ценою. Он знал, что никакая война не в силах изменить характера и привычек графини Палтовой, а с нею и всего петроградского света, - это его не поражало, но поразила его распущенность гарнизона и его новых офицеров.
Душно и противно было в Петрограде, несмотря на зиму, снег и морозы. Скучно, несмотря на развлечения. Даже дочь его не развлекала. Тихая и скромная Таня только что становилась из девочки девушкой, и уже забирал ее цепкими сетями петроградский свет. Она росла вне дома. Была мать - мать умерла, ушла так трагически страшно. Был брат, которого она боготворила, и брат ушел, погиб в конной атаке. Без нужды погиб. Попал в атаку случайно, любителем, и убит... Таня осталась одна на попечении института и старой, сухой англичанки мисс Проктор. Растет его дочь - а что в ее душе, что думает она, о чем мечтает - кто знает?
Саблин торопился - домой, в дивизию, в маленький домик священника села Озеры, к драгунам, уланам, гусарам и казакам. Они, которых он знал менее полугода, были ему дороже, с ними было уютнее, чем в старой петроградской квартире на улице Гоголя, где так много пережито счастья и горя.
Проснувшись на другое утро после вечера у графини Палтовой, Саблин долго лежал в постели, постланной ему на диване в кабинете. Было девять часов утра. Поздно, по понятиям Саблина, встававшего у себя в семь часов и в восемь уже отправлявшегося на позицию, и очень рано, по понятиям его дома, где он чувствовал себя теперь как бы в гостях.
Серый зимний день тихими сумерками колыхался за окном, занавешенным желтоватою шторою в мелких складках. Портьеры не были задвинуты, и кабинет с наскоро и временно устроенной из него спальней казался чужим. На письменном столе стояли кое-какие старые безделушки, но бумаги были убраны, чувствовалось, что за ним давно никто не работал, и он имел мертвый, покинутый вид. Против дивана висел большой портрет Веры Константиновны. Кротко и ясно смотрели большие синие глаза. Слишком большие, слишком синие, чтобы лгать. И она не солгала ему. В шкафу ее страшный дневник, написанный ею перед самоубийством.
Саблин потянулся сильным и крепким телом, с чувством животной радости ощутил под собою чистое свежее белье, мягкие подушки и тюфячок, положенный на пружинный диван, и широко открытыми глазами посмотрел на портрет.
Белая роза была приколота в золотистых волосах Веры Константиновны, счастливая улыбка застыла на прекрасном лице. Но Саблин не видел ее такою, какою она была на полотне. Из-за красок смотрело на него другое лицо, искаженное нечеловеческой мукой стыда и отчаяния.
"Простил ли?" - спрашивал взгляд синих глаз, и жутко становилось от полного муки вопроса.
Ужас вставал перед ним и смотрел на него красками портрета.
"Простил ли?"
"Да, простил. Хочу простить. Когда я познал всю силу христианской любви. Кажется... могу простить".
Он отвернулся от портрета.
"Могу ли?
Отдохнувшее тело жаждет женской ласки, а ты ушла, ушла, моя Вера!.."
Саблин с тоскою и упреком посмотрел на портрет. Ему стало жаль себя. Неужели и ему, как Самойлову, искать утешения и минутной радости в объятиях Любови Матвеевны, звать ее к себе, раздевать ее на глазах у портрета, в квартире, где живет его дочь?.. Или ехать к Ксении Петровне, хорошенькой тридцатилетней разводке, которая вчера смотрела на него в свой черепаховый лорнет большими карими выпуклыми глазами и говорила ему, запинаясь:
- Как вы интересны, Александр Николаевич! Вы мне так нравитесь! Приезжайте ко мне завтра в шесть.
Он смотрел на ее рыжие крашеные волосы, на лицо, тронутое белилами и румянами, на блестящие зубы, мелькавшие из-под алых губ чувственного рта, и что-то старое, напоминавшее ему его корнетские годы и Китти, вставало перед ним.
- Зачем? - спросил он ее, а глазами говорил ей: "Ты дразнишь меня?"
- Я встречу вас с бульоткой чая и бутылкой хорошего коньяка на шкурах белого медведя в своем любимом беличьем халате, такая мягкая-мягкая...
- А под халатиком что будет? - спросил Саблин, невольно впадая в ее игривый тон.
Она засмеялась ему в лицо, и белые зубы сверкнули жадно. Она повернулась к нему спиной и, обернув голову, кинула ему:
- Ma peau!.. (* - Моя кожа)
И пошла, чуть покачивая широкими бедрами...
Саблин вздрогнул. Вера Константиновна смотрела на него, улыбаясь синими глазами.
"Простишь ли? - подумал Саблин и всем существом своим почувствовал ответ: Прощу! прощу!.. Хочу, чтобы ты был хоть на миг счастлив!"
Сытый, холеный зверь просыпался в Саблине.
"Простишь! - вдруг подумал он. - Ты-то простишь, а те..."
И с необычайной ясностью встала перед ним река, покрытая пробитым льдом, мост, нелепо торчащий посреди, серые солдаты, осторожно спускающиеся к воде... Могила казака. Крест из двух лучинок и серые землистые лица... Простят ли?
Не довольно ли? Китти, Маруся, Вера Константиновна... Были и другие. Сытая, праздная жизнь, визиты, рауты, обеды, балы, красивые маневры, блестящие парады, шумное военное поле, трубачи, вся эта жизнь - между полем и театром, запах солдатского пота утром, а вечером аромат духов и возбужденные лица красивых женщин.
Не довольно ли?..
"А что же, - подумал Саблин. - Разве не умели мы умирать и драться? Ну, что же? Вот началась и больше года идет великая война. Без снарядов и патронов мы дрались, и разве в пехоте нашей нет смелых Долоховых и терпеливых Максим Максимычей, разве в коннице выветрились и вывелись Васьки Денисовы и смелые Ростовы, а в артиллерии Тушины? Русская армия жива и будет жить и побеждать. Тихий философ Платон Каратаев еще стоит в ее рядах...
А что, если?..
Если они уже умерли. Эти полтора года войны унесли столько жизней! Сколько легло на полях Восточной Пруссии и Галиции, сколько зарыто в отрогах Карпат и в болотах Польши!
Но другие идут на смену.
Другие!?."
Саблин сказал это слово почти вслух и даже сел на постели, пораженный страшной мыслью. "Кто же идет? Этот офицер-куплетист, который пел вчера у графини Палтовой - солдаты идут..." После ужина они заперлись в маленькой гостиной графини. Барышень прогнали танцевать. Были дамы, генералы и много новых, нового типа офицеров. И этот... тоже офицер... во френче, в серых галифе и в гетрах, под гитару, говорил куплеты, где в каждом слове, в каждом звуке был грязный циничный намек. Его слушали... дамы общества и эта молодежь...
Саблин смотрел на них. Погоны, знакомые значки родных гвардейских полков и училищ, но между ними новые, не офицерские лица...
Один задел неловко даму.
- Извеняюсь, - нагло сказал он.
Трое сидели на стульях в то время, когда дамам не хватило места и они стояли. Один закурил папиросу, ни у кого не спросивши, ни у дам, ни у старших. Саблин оглядывал их. Они все были трезвы, но из них глядела развязная свобода, почти наглость.
Саблин хорошо знал, что офицеры делятся на целый ряд разновидностей. Есть офицеры гвардии и армии, у каждого рода войск свои типичные особенности, но все старые офицеры отличались рыцарскою вежливостью, вниманием к дамам. В них не было безцеремонной развязности. Были между ними бурбоны, были нахалы, но хамов не было. От многих из этих новых веяло именно хамством, подчеркнутой свободой от всех красивых условностей.
"Мы, - думал Саблин, - мы могли увлекаться Китти, могли губить невинных девушек, как я погубил Марусю, мы пьянствовали, развратничали, но у нас было все же божество, вера, идеалы, и мы бережно несли высокий девиз: за веру, Царя и Отечество. Мы не могли насмеяться над верой, ругать Царя и не любить Отечество. Мы не изменим.
А эти... Есть ли у них вера? Я не говорю о глубокой вере, нет, есть ли у них хотя наружная вера, состоящая в умении стоять в церкви, поставить свечку, приложиться к иконе. Есть ли у них хотя бы видимая дисциплина духа, которую дает религия?
Царя они не любят. А Родину?"
Это были новые офицеры с новыми понятиями. Да, среди них еще были люди старого вида, это те, кто вышел из лицея, училища правоведения, из кадет, - эти держались особо, старались не смешиваться с толпою, но масса, но большинство были новые и какие странные!
Саблин долго подбирал им название, долго искал, как определить их одним словом, и вдруг это слово блеснуло у него в голове, и холод побежал по его спине.
Революционные офицеры...
Ужели правда, что будет то, что словно носится в воздухе, о чем ему вчера намекали дядя Обленисимов, Самойлов, Пестрецов и другие. Ужели будет революция!
Решение уехать обратно, на позицию, крепло в нем. Одевшись, он позвонил. В дверь постучали не скоро. Вошла горничная его дочери, Паша. Хорошенькое лицо ее еще было красно от сна, она была наскоро, но по моде причесана и одета нарядно и богато. Она смотрела на Саблина открыто и развязно.
- Барышня встала? - спросил Саблин.
- Татьяна Александровна еще спит, - отвечала Паша.
Саблин смотрел на нее, Паша смотрела на него, и первый смутился Саблин.
- Хорошо, - сказал он. - Дайте мне сюда чаю. И принесите мой чемодан. Я сегодня уезжаю.
XXV
Весь день Саблин провел с дочерью. Они пошли вместе гулять по любимым улицам Петрограда. И опять Саблину показалось, что лицо города стало другое. Его поразило обилие вещей в ювелирных магазинах. Бриллианты, драгоценные камни, золото сверкали повсюду и, по-видимому, несмотря на безумные цены, находили сбыт. Саблин изучал дочь и был ею доволен.
- Таня, зайдем, я хочу купить тебе на память эти сережки с бирюзою. Они так пойдут к тебе, - сказал он, останавливаясь у витрины ювелира.
Девушка улыбнулась бледной улыбкой.
- Нет, папа, - сказала она. - Ты не покупай мне теперь. Мне совестно носить такие вещи во время войны.
- Тебе понравилось вчера у Натальи Борисовны? - спросил он.
- И да и нет... - сказала Таня. - Мне было неудобно. Столько страдания кругом из-за войны, что странно веселиться. Мне, папа, не понравилось, как вели себя многие офицеры. Правда, папа, они не похожи на офицеров?
Саблин не отвечал.
- Папа, - тихо сказала Таня, когда они молча прошли всю Морскую. - Папа, ты будешь представляться Императрице?
- Нет, - сухо отвечал Саблин, - я сегодня уезжаю к дивизии. Мне надо... А почему ты это спрашиваешь?
- На прошлой неделе великая княжна Ольга Николаевна спрашивала меня, почему ты ни разу не был в отпуску, даже после ранения. Она сказала, что Императрица тебя так любит и до сих пор не может забыть маму.
- Таня, - сказал Саблин, сжимая руку своей дочери, - никогда не говори мне об Императрице и о матери одновременно. Ты не должна знать...
- Нет, я знаю, - спокойно сказала Таня.
- Что ты знаешь? - спросил Саблин и почувствовал, как волосы зашевелились у него под фуражкой.
- Императрица много зла сделала маме, - прошептала Таня.
- Какого зла? - спросил Саблин.
- Я не знаю. Но Императрица сказала: "Я виновата перед вашей мамой, но я надеюсь, что там она меня простила".
- Таня, прошу тебя, не говори, пожалуйста, никогда об этом.
- Хорошо, папа. Но Императрицу надо простить. Она так несчастна. Ее нужно любить.
Они прошли мимо массивной гранитной ограды сада у Зимнего дворца и вышли на набережную. Белые тучи, застилавшие утром небо, раздвинулись, и бледно-голубое небо открылось над Петропавловским собором. Ширь Невы, покрытой снегом, сверкала перед ними. У крепости стрелял пулемет. Солдаты на льду учились стрельбе. Вправо стоял холодный и заиндевелый Зимний дворец, и странными казались на нем вывески Красного Креста. Вся красота набережной открылась вдруг под лучами бледного зимнего солнца, и захолонуло сердце у Саблина от охватившего его восторга перед спокойным величием царственной Невы. Должно быть, и Таня испытывала тот же восторг.
- Папа, - сказала она, сильно сжимая его руку своей маленькой ручкой в шерстяной теплой перчатке. - Папа, неужели немцы возьмут Петроград?!
- Что ты, родная моя, - сказал Саблин. - Да разве же это возможно?
- Папа, мне вдруг представилось, что чужие завладеют нашим городом, что они разрушат и пожгут прекрасные здания дворцов, разорят Эрмитаж, вывезут картины, и нам нельзя будет жить здесь. Папа, скажи, что это невозможно.
- Ну, конечно, невозможно, - сказал Саблин, но голос его звучал нетвердо.
- Ты не допустишь этого! - сказала Таня и с гордостью посмотрела на отца и на георгиевскую ленточку, нашитую в петлицу его пальто.
В уме Саблина прошло опять это странное слово - революционные офицеры!.. Но он мысленно оборвал себя.
"Ничего! Еще надо, чтобы у этих революционных офицеров были и революционные генералы..."
XXVI
Поезд на Сарны отходил вечером. Таня с Пашей приехали провожать Саблина. Справа, с дачной платформы, отходил поезд на Царское Село, и там видны были богато одетые гусарские и стрелковые дамы и с ними офицеры, кто в защитных, кто в мирного времени ярких цветных фуражках. Придворный лакей провожал какую-то даму и нес за нею большой пакет. Жизнь шла такая же яркая, пестрая и шумная, не желающая знать о войне. Не видели крови, а кровь сама вопияла к небу.
Купе международного вагона было залито электрическим светом. Вежливый проводник почтительно пропустил Саблина и сказал ему: "До Царского одни изволите ехать, а в Царском еще пассажир сядет".
"Все равно, - подумал Саблин. Непонятная тоска сжимала сердце. - Неужели предчувствие, - думал он, крестя Таню, - неужели я более никогда не увижу эту милую чистую девушку".
Он долго стоял на площадке и смотрел на Таню, быстро шедшую за вагоном, глядевшую полными слез глазами и махавшую платком.
"Нет, - думал он. - Это мне так показалось. Никакой революции. Ведь в сущности все идет хорошо. По-старому. И эти Распутины, Варнаввы, Штюрмеры - это только едкий привкус, и больше ничего. Нервы расходились в тылу, на фронте лучше будет. Если и есть революционные офицеры, то их мало. Они потонут в нашей массе, революционных генералов нет и не может быть".
Поезд остановился у Царского. Чей-то женский голос весело кричал у самого окна: "До свидания! До свишвеция. И поскорее приезжайте! Кончайте вашу несносную войну. Будет, повоевали".
Голос был знакомый.
Саблин приложился к окну, закрывая ладонями лицо от света, и увидал сестру милосердия, весело прощавшуюся с генералом. Генерал был Самойлов, сестра - Любовь Матвеевна.
Через минуту, когда поезд тронулся, в купе вошел красный от мороза Самойлов.
- А, ваше превосходительство, - приветствовал он Саблина, - вот приятный сюрприз. До Могилева, значит, вместе. Поболтаем. Ну как вы нашли наш тыл?
- Ужас.
- Ну... Что вы?!. Идет работа... Да... Великая, большая работа.
- В чем вы ее видите? - спросил Саблин.
- В подготовке революции, - шепотом сказал Самойлов. Саблин отшатнулся от него.
- Что - испугались, ваше превосходительство? Я так и знал. Вас слово пугает. Понимаю. Конечно, страшно. Вы, бывший флигель-адъютант, генерал свиты Его Величества, гвардейский офицер и вдруг слышите такие слова и от кого же? От старого, заслуженного генерала, едущего в Ставку... А вы привыкайте...
- Во время войны, - сказал Саблин.
- Вот и ловлю вас. Значит, не во время войны уже можно, - улыбаясь проговорил Самойлов.
- Нет, я этого не говорил, - горячо возразил Саблин, - и никогда этого не скажу.
- Будто, - хитро сощуривая глаза, сказал Самойлов.
- Ну, а ежели я вам скажу, что иначе нас ожидает сепаратный мир, - не произнес, а еле слышно, как бы продохнул Самойлов.
Саблин ответил не сразу.
- Что же... - спокойно начал он. - Сепаратный мир, если посмотреть на него с русской точки зрения, это уже не такая плохая штука. Народ устал от войны. Настоящая армия погибла на полях сражения. Лучшее офицерство полегло. Пополнения приходят все хуже и хуже. Армия постепенно обращается в милицию. Положим, что у противника положение приблизительно такое же. Сепаратный мир мы заключили бы, конечно, недаром. Надо полагать, что он разрешил бы все те вопросы, которые давно тяжелым бременем нависли над Россией, и прежде всего Балканский.
- Да, Константинополь и проливы остались бы за нами, - вставил Самойлов, - с удивлением слушавший спокойную речь Саблина.
- Вот видите. Наверно, и Персидский вопрос вырешился бы не худо.
- Наше влияние в Малой Азии, безусловно, окрепло бы, и гавань в Персидском заливе была бы за нами обеспечена, - проговорил Самойлов.
- Ну, вот видите. Внешне Россия достигнет такого могущества, о каком и мечтать не могла. Смотрите дальше. Народные массы устали от войны. Надвигается дороговизна, а с нею и голод. Войскам война надоела. Все данные к тому, что мы совсем завязнем в окопах и перейдем к позиционной войне. Мир будет встречен массами с энтузиазмом, особенно если его подкрепить еще хорошим манифестом о земле, так, мол, и так, "российское победоносное воинство, кровью своею заслужившее перед Нами и Родиной, имеет рассчитывать, чтобы и Мы не забыли заслуг в верности Нам, на полях сражения показанных. Следуя примеру деда Нашего" - и т. д. и т. д.... Вы понимаете, как укрепится в народе любовь и уважение к Царю. А если интеллигенции нашей кинуть хоть какую ни на есть конституцию, да подкормить хорошенько прессу, - такое славословие начнется. И, согласитесь, Николай Захарович, во всей истории России это будет первый случай, когда мы повоюем для себя. Не за болгар, не за австрийцев, пруссаков или французов, а для себя. Да благодарное потомство памятник поставит такому императору и назовет его не только миротворцем, но и мудрым.
- Но... изменить своему слову! Предать союзников! Вы говорите страшные вещи. Вы говорите то, что говорит Штюрмер.
- Значит, он не такой глупый парень, как о нем говорят. Вы говорите: изменить союзникам. Кому? Англии и Франции? Ну а они не изменят нам, пожалеют нас, если нам плохо будет? Не наша ли интеллигенция так осуждает и Павла, и Александра I, и Николая I, и Александра II за то, что Россия играла роль европейского жандарма. За кого только не лилась кровь русского солдата! Какие троны не укрепляла она! Не нашим ли солдатам обязан Франц-Иосиф своим престолом, и за то добро, которое ему сделала Россия, он точно мстил ей и мстит теперь. Не будет ли того же и с Францией и Англией? Политика сердца - плохая политика, но, к сожалению, это именно русская политика. Как, думаете вы, с каким чувством пойдут в бой русские солдаты, если я скажу им, что они идут умирать за Англию? Вы свалите трон во имя верности союзникам, но армия не пойдет умирать за интересы британского народа.
- О, Александр Николаевич! Вы проглядели в Петрограде главное. Нового солдата и офицера.
- Напротив. Их-то я больше всего и наблюдал. О них-то я и думал, когда с самого начала сказал вам одно слово - ужас.
- Да, вам не понравилась их стрижка волос, их свободная дисциплина, их, может быть, некоторая неряшливость в одежде, в отдании чести. Внешней дисциплины в них мало, это правда. Но мы готовим, Александр Николаевич, сознательного солдата, - сказал Самойлов.
- Это не будет нескромным с моей стороны, если я спрошу у вас, кто это мы?
- Мы, - отвечал Самойлов, - это те военные, которые видят, что правительство идет по ложному пути, которые сознали, что старая система войны приведет нас к поражению, и мы ищем новых путей. Фамилий я вам называть не буду. Но, зная вашу любовь к военному делу, я думаю, что и вы тоже принадлежите к нам...
- Новых путей в военной науке я не ищу. Я верю в нее. Для меня заветы наших великих полководцев святы. С ними я всегда побеждал и надеюсь побеждать и впредь, - сухо, с достоинством сказал Саблин.
- Но, ваше превосходительство, - накладывая свою полную руку с опухшими мягкими пальцами на маленькую породистую загорелую от солнца и мороза руку Саблина, сказал Самойлов, - вы не станете отрицать завета Суворова, что всякий воин должен понимать свой маневр.
- Всегда это не только исповедовал, но и проводил в жизнь, - еще суше проговорил Саблин.
- Вот видите, - вкрадчиво, точно протискиваясь в душу Саблина, заговорил Самойлов. - Мы готовим сознательного солдата, то есть такого, который мог бы разбираться во всей сложной политической обстановке. Солдата, способного на критику и анализ.
- Иными словами, вы хотите внести в армию политику? - с негодованием воскликнул Саблин.
- Ну... Немножко политики. Нам нужно, чтобы армия поняла, что распутины не олицетворяют русскую монархию, что варнавы, штюрмеры, сухомлиновы недопустимы. Нам нужна сила, чтобы сломить упрямство. Может быть, маленький дворцовый переворот.
- Сумеете ли вы остановиться на этом?.. Оставьте меня. Мне страшно слышать все, что вы говорите. И с такими мыслями вы едете в Ставку! Боже, Боже, что же это такое?!
- В Ставку я вызван как муж совета, - не без комичного достоинства сказал Самойлов.
- Я должен донести на вас! - сказал Саблин.
- Доносите. Но знайте, что нас много и нас всех вы не перевешаете. Мы - сильные мира сего, с нами не только высшее командование, но и великие князья. А кто с вами?
- Солдаты! - горячо воскликнул Саблин.
Самойлов скривил лицо в презрительную усмешку.
- Вы им верите? Стадо баранов, подкупный низкий русский черный народ, который пойдет за тем, кто покажет ему лучшую приманку, кто больше посулит, - сказал, вставая, Самойлов. - Вы пойдете обедать? Тут вагон-ресторан есть.
Саблин смотрел на него с ненавистью.
- Нет, - коротко сказал он. - Я пообедал дома.
- Как хотите, - потягиваясь проговорил Самойлов. - А я так много любил эти дни, что чувствую теперь страшный аппетит.
И, нагнув свою лысую голову, поросшую по краям, как бахромою, косичками жидких седых волос, и поеживаясь плотными плечами, Самойлов спокойно вышел из купе.
Саблин откинулся на подушки вагона. Он был голоден. Дома он не только не обедал, но и не завтракал, не успел за спешными сборами в дорогу. Но мысль о том, что придется сидеть с этим ужасным человеком и, быть может, продолжать тяжелый разговор, лишила его аппетита. "Нет, ни за что! Я ненавижу его! Революционный генерал. Вот уж и они появились в России, как грибы на болоте, эти вожди революционных офицеров, революционные генералы", - подумал Саблин.
Боже, Боже! Давно ли восхищенный Твоим кротким учением, я дал завет чистой христианской любви и вот уже скольких я ненавижу! Я не могу простить императрице, я ненавижу Распутина, я ненавижу этих новых сознательных офицеров и солдат, я ненавижу революционного генерала Самойлова. Вместо любви - ненависть. Любить ненавидящих нас, но если они ненавидят не меня, а Родину, ненавидят Тебя, Распятого за нас! Где найдешь ответ?"
Саблин вытащил из дорожного чемодана Евангелие, развернул его на первой попавшейся странице, и первое, что бросилось ему в глаза, были слова Христа:
- Мне отмщение и Аз воздам!
Саблин задумался и поник головою. "Значит, нет свободной воли у людей, значит, все, что теперь происходит, это - Твоя великая воля, Тобой предначертано. Но тогда - нет преступлений. И убийство - не грех".
Мысль блуждала в лабиринте противоречий и упиралась в тупики безнадежности.
Самойлов застал Саблина за чтением Евангелия. Он скосил глаза на книгу, чуть заметно презрительно улыбнулся и шумно стал раздеваться. Он позвал сопровождавшего его денщика и заставил его стягивать сапоги и рейтузы, желчно ругаясь, когда тот в тесноте вагона неловко брался за его платье.
- Дурак, штрипку оборвешь!.. Болван! Не тяни за шпору, выше берись. Эк-кая дубина!
Он вытянулся под одеялом, демонстративно взял из сетки желтую книжечку веселого французского романа и начал со вкусом разрезать большим, отделанным ногтем страницы.
Самойлов чувствовал себя молодым, бодрым и прекрасным. Он создавал новую Россию, и ему казалось, что и сам он становился новым и не чувствовал бремени своих пятидесяти шести лет.
Они не говорили больше ни слова до самого Могилева, и Самойлов вышел, не прощаясь с Саблиным. Когда он вышел, Саблин вздохнул полною грудью. Ему показалось, что самый воздух в купе стал легче и чище.
XXVII
Поезд, на котором ехал Саблин, сильно запоздал и только в третьем часу ночи прибыл в Сарны.
Два дня назад в Петрограде была суровая зима, бледное солнце не грело холодный гранит обледенелой набережной и железные решетки садов, а здесь даже ночью чуялось легкое дуновенье весны. Было около пяти градусов мороза, но воздух был так чист и нежен, что казалось, что вот-вот начнет таять и двинет сразу южная весна.
На станции было темно. Тускло горевшие керосиновые фонари бросали пучки света на грязную, истоптанную деревянную платформу, а кругом был черный мрак. По ту сторону путей на синем воздушном небе тянулись ветви больших раскидистых акаций, и деревья таинственно, по-весеннему шумели, качая черными ветвями. Невдалеке протяжно свистел паровоз, настойчиво требуя себе пятый путь, но стрелочник спал, и он повторял свои свистки надтреснутым, точно простуженным голосом.
Пассажиров сошло немного. Это были солдаты, возвращавшиеся из отпуска или из командировок. Они вздевали за плечи свои мешки и увязки и хрипло, заспанными голосами, переговаривались.
Саблина встретили его любимый ординарец, гусар, унтер-офицер Шаповалов, денщик - гвардеец, вышедший с ним из Петрограда и ставший как бы членом семьи - Семен, и шофер его автомобиля, солидный Петров, до войны служивший шофером у одного петроградского богача. Они все искренно обрадовались Саблину.
- С приездом, ваше превосходительство, - говорил Семен, входя в вагон и снимая сильными руками с сетки чемоданы. - Мы вас и не ждали так рано. Мало отдохнуть изволили. Как здоровье ее превосходительства Татьяны Александровны? А мисс все у вас? И Паша тоже? Ну, той, что - толстая она, безчувственная...
- У нас что? - отвечая на вопросы, спросил Саблин.
- Все по-хорошему. Мирно. Тихо. Леда по вас соскучилась, ждет проездки. Флорестана вчера подковали. В аккурат шесть недель вышло. Шаповалов, возьмите несессер, а я чемоданчик потащу.
Шаповалов, ожидавший на платформе, громко отвечал на приветствие и сообщал новости о жизни всей дивизии:
- Ротмистру Михайличенко Анна второй степени с мечами вышла за Железницкий бой, и хорунжему Карпову егорьевское оружие присудили. Третьего дня из штаба армии прислали. А тут ваша телеграмма подошла, что вы обратно едете. Начальник штаба приказал вас обождать. Назавтра к трем часам их вызывают. И трубачей к обеду заказали от уланского полка. Матушка пирог спечь обещали.
Словно в семью въезжал Саблин. В петроградском доме ему не было так уютно, радостно и тепло, как здесь, среди этих людей.
Петров в отличной шубе с алыми погонами шел сзади и докладывал ему о дороге:
- Дорога отличная. И снегу не так чтобы много. Только в Боровом немного застревали, как сюда ехали... А воду брать будем на мельнице. Там не замерзло. Часам к девяти подоспеем.
На площади, в которую упирались темные улицы местечка с деревянными двухэтажными домами, еще погруженными в предутренний сон, стоял любимый Саблиным сильный и грубый "Русско-балтийский". Яркие фонари бросали длинные снопы света на дорогу и упирались в дом, освещая окно, плотно затянутое спущенной белой шторой. Мужицкие сани дожидались кого-то, и маленькая лохматая гнедая лошаденка, накрытая рогожей, пугливо косилась глазами, казавшимися огненными рубинами в лучах автомобильных фонарей. Поляков, помощник шофера, в такой же шубе, как и Петров, вытянулся навстречу Саблину.
- Здравия желаю, ваше превосходительство, - отвечал он. - Заводить прикажете?
- Да, едем, - сказал Саблин.
Он любовно смотрел на освещенный верхним фонариком дивизионный флажок, синий с желтым, со ставшей ему родною цифрой дивизии, и на возившегося на четвереньках у ключа Полякова и чувствовал, как холодная ненависть сходила с его сердца, и христианское чувство любви и братства горячим ключом заливает его.
Он сел в автомобиль. Шаповалов и Семен заботливо укутали его ноги бараньим мехом. Автомобиль фырчал и трясся.
- Можно ехать? - оглядываясь, спросил Петров.
- Да, трогай, - отвечал, радостно набирая грудью свежий ночной воздух, Саблин.
Скрипнуло железо рычага. Петров сильно и уверенно надавил педаль и небрежно рукою в кожаной перчатке взялся за руль. Автомобиль дрогнул и мягко тронулся по белому укатанному снегу. Лошаденка в санях затряслась всем телом, быстро переступая с ноги на ногу и притворяясь, что хочет понести, но едва автомобиль прокатил мимо и все погрузилось в сонную тьму, она успокоилась, тяжело вздохнула и принялась есть брошенное у ее ног сено.
Как в сказке, в темноте ночи вдруг возникали освещенные огнями фонарей выступ дома, серое крылечко в три ступени, надпись на вывеске, далекая мельница-ветряк на горе, покрытой снегом, ряд низких ветл на гребле. Выплывет камень или придорожный крест, темная капличка и в ней гипсовая раскрашенная Богоматерь, увешанная увядшими цветами и выцветшими лентами. И снова пустынные поля, покрытые тонким слоем снега и точно разлинованные старыми бороздами пахоты.
Тихий лес надвинулся незаметно. Стало теплее и уютнее. Пахнуло сыростью, где-то шумела вода. Автомобиль стоял на плотине у мельницы. Машина больше не стучала. Люди молчали, и видно было, как внизу у темной воды возился с парусиновым ведром Поляков.
Звезды мигали на небе. Под мехом было тепло. Саблину не хотелось спать. Ему хотелось, "чтобы вечно, вечно так было".
Шум лениво льющихся подо льдом струй не нарушал, но лишь усиливал спокойствие ночи.
Автомобиль освещал дорогу и темный бор, дружно обступивший по обеим сторонам широкое шоссе. Было кругом так мирно и тихо, что странно было думать, что едешь на войну, на позицию.
Потом опять долго шумел автомобиль и мягко подбрасывал на ухабах. Шаповалов и Семен, сидевшие на передних местах, привставали, вглядывались в лес и озабоченно переговаривались с Петровым.
- А вы не проехали, Афанасий Павлович? - спрашивал Шаповалов.
- Нет. Еще фабрики не было. Вот слева фабрика будет. Там и поворот.
Светало. Звёзды одна за другой погасали. И только утренняя звезда долго горела в позеленевшем небе и становилась больше и ярче. Под нею небо розовело, желтело, и вдруг полились оттуда, из-за снежной равнины огненно-красные лучи.
Солнце всходило.
Стало холоднее. Но такая радость была разлита в зимней природе, такою бодростью был пропитан воздух, что Саблин снял серую папаху и дышал полной грудью, отдаваясь радости бытия и отгоняя прочь все черные мысли...
По узкому проселку между сдвинувшихся ясеней молодого леса, по бревенчатой гребле над болотом выехали из леса и попали в широкое раздолье невысоких холмов, ложбин и балок. Ветряные мельницы весело махали крыльями навстречу автомобилю.
- Ишь поляки-то, - сказал Федор, - и в воскресенье мелют, что значит нужда в хлебе.
Автомобиль поднялся на холм, стала видна широкая даль, опушенная по краям темными лесами.
Село Озёры разбежалось маленькими серыми хатками по склонам холма и обступило замерзшее озеро. Там, где ветер сдул снег, озеро сверкало зеленым изумрудом и горело на солнце. Крошечная бледно-голубая церковь, окруженная деревьями, стояла у берега. Улицы селения расходились во все стороны, узкие и кривые. То и дело встречались солдаты в коротких полушубках нараспашку, в папахах, сдвинутых на затылок, с румяными свежими лицами. Они вели рослых гнедых лошадей, должно быть, с уборки по дворам. Они подтягивались при виде автомобиля, короче брали лошадей и радостно смотрели на Саблина. Они любили своего начальника дивизии тою безотчетною любовью, которою любил русский солдат смелых и твердых, но не заносчивых и не гордых начальников.
XXVIII
В штабе его ждали с чаем. Маленький, на кривых ногах, рыжеватый бойкий полковник Варлам Николаевич Семенов, его начальник штаба, капитан Давыденко, черный и стройный, щеголяющий своими длинными усами, толстый врач Успенский и два молодых ординарца, корнеты Павлов и фон Даль, выстроились в столовой. Там же были и хозяева дома, молодой священник и его смазливая жена, предмет общего поклонения и ухаживания.
- Ну, что, батюшка, совсем успокоились? - спросил священника Саблин.
Священник все боялся, что русские войска еще отступят, отдадут Озёры немцам, и ему придется бежать. Он насмотрелся на беженцев за год и не мог без ужаса думать, что ему нужно будет покидать свое молодое хозяйство.
- Начинаю веру иметь, ваше превосходительство. Кажись, прочно стали. Я и солдатиков расспрашивал, говорят, стоим твердо. Вот как со снарядами? Там бы не подвели?
- Могу вас порадовать. Снарядами, патронами и даже оружием к весне будем завалены.
- С весною, может быть, и в наступление? - робко спросил священник.
- Да, наверно, так.
- Вот хорошо бы. И Ковель забрали б, и Холм, и Владимир-Волынский, а там, поди, и Варшаву.
- Там видно будет. А вы, матушка, как?
- Я что? - смущаясь и краснея до ушей и улыбаясь милой улыбкой, сознающей силу своей красоты и все-таки боящейся начальства женщины, отвечала попадья. - Я храбрее отца. Я и то его уговорила. Без вас ездили в Домбровицу, у пана семена купили на посев. Свою пшеничку хотим посеять. Огородных семян тоже взяли. Нынче, благодаря милости вашей, навозу много у нас, огороды хорошо будет разделать. Я уж так верую, что не отступите, как на каменную стену надеюсь; а уж если прогоните так, что пушек не станет слышно, да раненых возить перестанут! Вот славно-то будет. И о войне позабуду.
- Да вы и так, Александра Петровна, не очень-то о ней помните. Без вас, ваше превосходительство, Александра Петровна какими пирогами нас угощала, какие вареники с вишневым вареньем делала! Пальчики оближете, а ей ручки золотые расцелуете, - сказал начальник штаба.
- Ну, что уж, где уж нам уж! Скажете тоже. Они все смеются с меня. Вот, погодите, летом, Бог даст, я вам вареники со свежим вишеньем подам. Отец, помнишь, как на свадьбу подавали, - обратилась она за поддержкой и помощью к мужу.
- Э, что, Александра Петровна, загадывать на лето, - сказал Давыденко. - Летом мы в Берлине уже будем.
- Да, Александра Петровна с нами поедет, - сказал начальник штаба, - Тихон Иванович ее сестрою милосердия берет.
Все засмеялись. Толстый врач Тихон Иванович Успенский был женоненавистник.
Сели за длинный стол, накрытый розовой в белых узорах плотною скатертью, на которой шумел, пуская густые пары к низкому потолку, большой медный самовар и стояли сливки, свежее, вручную сбитое масло и разные домашние булочки и печенья. В маленькие окна сквозь кисейные занавески и круглые пестрые листья герани гляделась зима, замерзшее озеро, холмы в отдалении и темный сосновый бор. За бором, верстах в тридцати была позиция...
Канарейка и чижик в железной клетке заливались веселыми песнями, а из угла, где светила лампада, мягко и кротко смотрел Христос, точно радуясь видеть довольство и светлое счастье людей и слушать их веселую, полную шуток болтовню.
- Вы не рассердились, ваше превосходительство, - сказал Саблину Семенов, - что я на сегодня вызвал награждаемых орденами и георгиевских кавалеров. Всего пятьдесят два человека. Может быть, вы устали с дороги и вам хотелось бы отдохнуть?
- Пустяки какие, Варлам Николаевич, - после чая съездим с вами верхом к корпусному командиру, а к часу, я думаю, и обратно. Успею и отдохнуть. Что же Карпову и шашку прислали?
- Какое! - с негодованием воскликнул Давыденко. - Такие жмоты в штабе армии! Только маленький крестик и темляк. А ведь, поди, деньги на всю шашку выписали.
- Мошенство, - вздохнул толстый Успенский.
- Экая досада, - сказал Саблин. - Мне так хотелось дать ему хорошую шашку с клинком хорошим. Чтобы память осталась. Потом он сыну, а тот внуку передал бы. Хороший офицер! И отец был отличный офицер. К Георгиевскому кресту был представлен, да не дождался, бедняга, на Ниде убит.
- Дело поправимое, - сказал Давыденко, - если, ваше превосходительство, разрешите произвести маленькие депансы.
- А как? Хотелось бы сегодня. А ведь так скоро не выпишем ниоткуда.
- Я достану.
- Ну? - сказал Саблин.
- Тут, в штабе Кубанского полка, верстах в двадцати, на прошлой неделе продавали вещи убитого есаула и в том числе отличную кавказскую шашку. Настоящая гурда. Клинок темный, с золотою турецкою надписью, отделана - загляденье! - серебро с золотом и чернью - рисунок удивительный. Назначили цену триста рублей. Сами знаете - такие деньги не всякий осилит. Шашка осталась непроданной. Разрешите послать ваш автомобиль, а деньги мы как-нибудь из хозяйственных сумм выведем.
- Зачем так, - сказал Саблин, вынимая бумажник, - порадовать молодого достойного офицера мне доставит громадное удовольствие. Я плачу. Вы только постарайтесь мне и беленький крестик в нее вставить.
- Будет сделано. Шофер Петров отличный слесарь. К трем часам так отделаем, - у Александры Петровны бархатную подушку с ее диванчика попросим и на подушке поднесем.
- Спасибо, Михаил Иванович. Так постарайтесь.
- Будет исполнено, ваше превосходительство, - ответил, вытягиваясь, капитан.
XXIX
После чая Саблин с начальником штаба собрались ехать верхом в штаб корпуса.
На улице, за палисадником поповского дома, бравый вестовой гусар в коротком полушубке и краповых чакчирах, в ярко начищенных сапогах до самого колена, держал под уздцы вороную рослую лошадь. Сытая кобыла нервно рыла тоненькой точеной ногой снег, вздыхала и слегка пофыркивала, косясь на крыльцо, откуда должен был выйти ее хозяин. Блестящая тонкая шерсть была ровно приглажена и на солнце отливала в синеву. Коротко, по репицу остриженный хвост нервно взмахивал вправо и влево, отмахиваясь от воображаемых мух, или с силой бил по крупу. Леда знала, что она хороша, что она любима своим господином, что впереди хорошая прогулка по мягкой, усыпанной снегом дороге, сладкий запах хвойного леса и солнце, а после теплый сарай поповской усадьбы, обильный корм и радостная встреча с ее старым другом Флорестаном, и от этого все существо ее было наполнено радостным волнением, сердце мощно билось и наполняло жилы горячею кровью. Она косилась на крыльцо, сердясь на хозяина, что он не идет, и поглядывала на стоявшую поодаль группу из трех лошадей - начальника штаба и двух вестовых. Она их всех знала и всех ценила по-своему.
Толстого и ленивого Бригадира, казенно-офицерского коня Семенова, она глубоко презирала за его лень, за то, что он конь, за то, что он не понимал и не мог оценить всей ее кобыльей прелести и кокетства. Голубка - серая кобыла вестового, с которой ей часами приходилось стоять рядом, была ее поверенной в лошадиных тайнах. Она то объедала ее, выбирая лучшие травки из подкинутого им обеим снопка сена, то отдавала ей гордо свой недожеванный овес. "На, мол, ешь, Бог с тобой!" Кобылу Бочку вестового Семенова она также презирала, как и Бригадира, уже за одно то, что она покорно ходила за Бригадиром и стояла рядом с ним.
Леда слышала сквозь две двери голос своего хозяина и то прижимала тонкие, блестящие, душистые, шелковой шерсткой покрытые уши к темени, то косилась ими на двери, выворачивая темный агатовый глаз так, что белок показывался с краю, и тяжело вздыхала.
"И чего томит! И чего там болтают, - думала она. - Скорее, скорее бы!"
Но вот он вышел. Она еще не увидала его, но всем существом своим почувствовала его приближение. Она нервно вздрогнула, перестала копать снег и замерла в сладостном ожидании.
- Леда! Леда моя! - услышала она ласковый голос и тихо откликнулась сдержанным ржанием.
- Ишь, отвечает! Узнала, - сказал вестовой Ферапонтов.
Леда рассердилась на него. "Не мешай мне", - будто сказала она и ударила гневно задней ногой о землю.
Мягкая, так хорошо знакомая рука потрепала ее по шее и по щеке и поднесла ко рту кусок сахара. Но Леда не взяла сахар. Она вся отдалась волнующему чувству душевной любви, она отбросила сахар и сладостно нюхала руку своего хозяина, своего господина, своего Бога!
- Ишь ты, и сахар не ест, - сказал Ферапонтов, - баловница! А узнала, ей-Богу, узнала. Соскучилась за вами.
Натянулось левое путлище, коснулось бока колено, и сразу приятная тяжесть легла на седло, и Леда почувствовала свободу. Ей хотелось прыгнуть, затанцевать, подбросить задом, взвизгнуть и поскакать, задрав хвост, но мягкое нажатие на нижнюю челюсть железа мундштука и прикосновение сапог к бокам сказали ей: "Нельзя". Она перебрала всеми четырьмя ногами, точно не зная, с какой начать, и пошла, широко шагая, подняв голову и шумно вбирая теплеющий под солнцем воздух.
Радость движения, радость жизни охватили ее простое существо и передались такими же простыми ощущениями счастья, сладостным сознанием свободы и силы самому Саблину.
Играючи она неслась широкою рысью и как бы говорила всем - и лошадям ее сопровождающим, и маленьким воробушкам, и белке, пугливо вскочившей на елку и смотревшей оттуда любопытными черными глазами: "Смотрите, какая я, смотрите, как я могу", - и со стороны казалось, что она совсем не касается земли своими тонкими напруженными, как струны, ногами.
- Какая красавица ваша Леда! - сказал Семенов, - все любуюсь на нее и не могу налюбоваться.
- Не правда ли? - ласково сказал Саблин и потрепал Леду по шее.
Леда согнула крутую шею, скосила глаз и под нажатием мундштука пошла шагом. Она поняла похвалу, поняла ласку, и гордая и счастливая, вытянувши шею на отданных поводьях, шла, себя не чувствуя от охватившего ее восторженного сознания, что она любима своим богом...
- Я очень рад, что вам удастся порадовать Карпова, - сказал Семенов. - Я с ним без вас ближе познакомился. Прекрасный юноша.
- Хороший офицер, - сказал Саблин.
- Его мечта - умереть на войне. Вы знаете, он был в лазарете Императрицы и очарован. Мне кажется, бедняга безумно влюбился в великую княжну Татьяну Николаевну.
- Ну, это не страшно, - сказал Саблин.
- Он грезит умереть героем, и чтобы только ее о том уведомили.
- Мальчишество, - сказал Саблин.
- И право, ваше превосходительство, есть много хорошего в этом мальчишестве. Ведь сколько их убито, сколько умерло по лазаретам с пустым сердцем. А этот умрет с сердцем, полным счастья и любви.
- Зачем так? Может, еще нас с вами переживет.
- Ох, ваше превосходительство. Сколько их убито. Помните Сережина.
- Гусар?
- Гусарик... Так его сестры в корпусной летучке звали. Красоты неописанной был юноша. Что за брови, что за усики, пел - божественно! И помните сестру Ксению - француженку. Ну, любовь между ними была, чистая, хорошая... О помолвке думать не смели. Каждый себя считал недостойным. Тогда в разъезде, у Камень-Каширского рота германцев отрезала ему путь. "Ребята! За мной!" - в шашки врубился в роту, выскочил и всех людей вывел. Но у самого две пули в животе. Как он доехал - чудо. Привезли в летучку. Ну, Ксения над ним. Я был тогда в лазарете. Посмотрел на нас, на Ксению. Страдал, должно быть, ужасно. "Как хорошо умирать!" - сказал, вытянулся, закрыл глаза и умер. Вот такой же и Карпов. Эти молодчики не только не скажут, но и не подумают, что живому псу лучше, нежели мертвому льву.
- А есть такие, что говорят так? - спросил Саблин.
- Было немного. Становится больше. А ведь Карпов... Да ему теперь что-нибудь отчаянное поручить. Только осчастливите!
"Какая хорошая дорога", - думала Леда, идя по широкой аллее между двух канав, обсаженных громадными липами. Солнце пригрело, и снег таял. Черная, блестящая и жирная земля обнажилась на колеях.
- "Тут бы галопом хорошо! Ну, милый! Галопом"...
Саблин понял ее просьбу, он подобрал поводья, разобрал по-полевому и не успел приложить шенкеля, как Леда радостно свернулась упругим комком, отделилась от земли и пошла, далеко выбрасывая правую ногу и подставляя левую красивым и легким галопом. Она прибавила ходу, на нее не рассердились.
"Вот хорошо-то!" - думала она, косясь на тяжело скакавшего Бригадира, и все прибавляла и прибавляла хода. Хвост ее вытянулся в одну линию с крупом, и красивым опахалом свешивались с него блестящие волосы.
Так и дошли они все, возбужденные быстрым ходом, счастливые и взволнованные, полевым галопом до самого господского дома, где помещался командир корпуса.
XXX
- У комкора начдив 177 и ком 709 полка, - сказал румяный, завитой офицер-ординарец в изящно сшитом френче, пропуская Саблина и Семенова в темную гостиную, уставленную богатою старинною мебелью. - Впрочем, я доложу-с...
Он вышел и сейчас же вернулся. Ему доставляло удовольствие говорить входившими тогда в моду сокращенными выражениями, вместо "командир корпуса" - "комкор", вместо "начальника дивизии" - "начдив".
- Комкор вас просит, - сказал он.
Саблин прошел в небольшой кабинет, где сидел знакомый ему по Петрограду генерал-лейтенант Зиновьев и какой-то мрачного вида пехотный полковник. Командир корпуса, старый генерал от инфантерии Лоссовский, встал ему навстречу.
- Как скоро вернулись, - сказал он. - Не понравилось, поди, в тылу! Но как я счастлив! Вы очень и очень кстати. Давайте посоветуйте нам. Я с Леонидом Леонидовичем никак не согласен. Вы знакомы? Начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Саблин. Наш Мюрат...
- Как же, - сладко улыбаясь, сказал Зиновьев. - Имели удовольствие встречаться в Петроградском округе. - Я думаю, - обратился он к корпусному командиру, - генерал мог бы нам помочь.
- Вот видите, Александр Николаевич, - показывая широким жестом на карту, сказал Лоссовский, - у нас тут разногласие. И опять я слышу те слова, которые я терпеть не могу слышать и которых я не должен слышать: "Это невозможно". Позвольте, господа, на войне нет невозможного. Там, где люди готовы отдать жизнь, там не может быть ничего невозможного. Да-с, - он надул крупные пухлые губы и разгладил свои усы с подусниками. - Поди, Суворову Багратион не говорил, что эт-то невозможно. Русскому солдату, милый полковник, все возможно. Все. Дело только в проценте потерь. Только в проценте! А на войне, не без Урона. Да-с...
- Но, если, ваше превосходительство, процент потерь будет равен ста - ничего не выйдет, - сказал почтительно, но грубоватым тоном командир полка.
Лоссовский пожал широкими плечами.
- Тут дело все в том, - сказал он, обращаясь к Саблину, - что нам надо подыскать петровского солдата, знаете, того богатыря, которому Петр Великий в споре с немецким королем Фридрихом о дисциплине приказал прыгать в окно. Надо отыскать офицера, который смело и не задумываясь пошел бы на верную смерть. И вот полковник Сонин такого у себя в полку, а Леонид Леонидович у себя в дивизии не находят-с. А? Как вам это покажется?
- Мне это не вполне понятно, ваше высокопревосходительство, - сказал Саблин.
- Извольте, я вам объясню. Глядите на карту.
Лоссовский пододвинул Саблину громадный план, склеенный из многих листов, на котором до мельчайших подробностей было изображено расположение наших и немецких войск. Две зубчатые линии, извилистая и ломаная - красная и черная, сходились и расходились, закрывая собою контуры лесов, болот, деревень.
- С первым дуновением весны, как пишут в хороших романах, мы переходим в наступление, - тихо и таинственно заговорил Лоссовский. - Это, конечно, секрет полишинеля. Об этом говорят все жиды местечка Рафаловки и пишут немецкие и русские военные обозреватели. Командарм возложил прорыв позиции на мой корпус. Ну, меня еще усилят. Вы понимаете, что надо сделать загодя кое-какие работы, подготовить новые позиции для батарей, срепетировать, так сказать, всю пьесу, чтобы долбануть без отказа. Я хочу прорыв на узком фронте и сейчас же в этот прорыв, еще теплый - кавалерию - две-три дивизии, вас в том числе. Ну вот, милый Александр Николаевич, рассмотрите на карте и скажите, где бы вы нанесли удар и где повели демонстрацию.
- Места и позиция мне хорошо знакомы, - сказал Саблин. - Я дрался с дивизией здесь осенью, я закрепился на ней и передал позицию пехоте.
- Ну вот и отлично. Так где же?
Саблин долго вглядывался в карту и, наконец, сказал:
- Удар я нанес бы у Костюхновки, демонстрацию у Вольки Галузийской.
- Ну вот, что я говорил, - с торжеством обратился Лоссовский к Зиновьеву.
- Его превосходительство так говорит потому, что не знает обстоятельств, - хриплым, простуженным басом сказал командир пехотного полка. - Тут есть одно роковое обстоятельство. У Костюхновки, сами изволите видеть, наши и неприятельские окопы сходятся вплотную. Тут так называемое "орлиное гнездо". Между нами и ими всего тридцать шагов. Солдаты свободно переговариваются между собою из окопа в окоп. Тут не то что выйти невозможно безнаказанно, но посмотреть в бойницу стального щита нельзя. Ухлопают.
- Ухлопают первого, а перед вторым, перед цепью растеряются и сдадут, - сказал Лоссовский.
- Ну, конечно же, - подтвердил и Саблин. - Сами посудите, здесь тридцать шагов. Мгновение и уже пошла штыковая работа. Позицию занимает польская бригада Пилсудского. Да никогда поляки не выдержат удара. Вы только к проволоке подойдете - они уже бегут. А там, где вы хотите, - густой болотистый лес. Артиллерийская подготовка невозможна. Проволочные заграждения в три полосы и все с фланговым обстрелом из пулеметов, укрепления глубокие, местами бетонированы, и занимает их венгерская спешенная кавалерия. Этих-то мы знаем! Умеют умирать. Да и идти придется три версты. Сколько дойдет? Тут вы наверняка положите двадцать, тридцать человек, а там, пока вы дойдете, вы потеряете сотни людей.
- Ваше превосходительство, - сказал командир пехотного полка, - в этом у нас и спор. Тут целая, изволите видеть, психология. Наверняка. Наверняка-то никто и не идет. Там каждый думает, - ну убьют кого-нибудь. Да, может быть, не меня, а другого кого-то. А тут именно меня. Это ведь, как самоубийством кончить, под поезд, что ли, на рельсы броситься. Никто не хочет - наверняка-то. В этом и вся штука. Я уже говорил не раз. Хотели мы тут сами поляков ликвидировать, фронт выровнять, ну, вызвал охотников. Наверняка-то никто и не идет. Что ему Георгиевский крест, когда он его наверняка не увидит. Один штабс-капитан, пьяница притом, согласился было. Я, говорит, пойду. В пьяном виде, понимаете. А потом раздумал. "У меня, говорит, жена и дети, ведь уже наверное вдовою, да сиротами будут". Другой тоже вызвался. Подпоручик один. Порохом мы его зовем. Смельчага, знаете, феноменальный. Ночью ли караул неприятельский снять, в бою ли на батарею броситься - первый человек. Три раза ранен. Одного глаза нет. Кажется, уже калека. Совсем было сговорили. Тебе, мол, все равно. Все одно безпутной головы не сносить. Согласился было, а потом и на отказ. "Нет, говорит, наверняка не пойду. Нехорошо испытывать Бога. Будь хотя один шанс, пошел бы, а когда никакой надежды нет, - не могу".
- Тут, ваше высокопревосходительство, - сказал Зиновьев, - надо свежих людей, которые всех подробностей бы не знали. Вот если бы, скажем, накануне штурма Александр Николаевич своих бы молодцов прислал. Между казаками наверно есть такие отчаянные, что и наверняка пойдут. В свою судьбу верят. Я помню, у Лабунских лесов в августе 1914 года замялась моя пехота. А рядом казаки были. Чаща непроходимая. Орешник там разросся, что прямо джунгли какие-то. А оттуда австрийцы так и садят. Казаки пришли. Спешились, перекрестились - и айда - так и ухнули в лес. А за ними моя пехота. В два часа лес покончили. Пленных больше шестисот набрали. Так и тут бы. Свежего кого-нибудь. Кто не был еще под гипнозом страха. Ведь сидят мои люди здесь всю зиму, и дня не проходит, чтобы кого-нибудь не убили и все в "орлином гнезде"! Каждые полмесяца я новую роту ставлю и каждую неделю пять - десять человек в этой роте ухлопают. Вся дивизия "орлиное гнездо" знает.
- Что вы скажете, Александр Николаевич, - сказал Лоссовский. - Мысль не плоха. А подумайте-ка? Примените кого из своих. Кого, может быть, и не жалко.
Саблин долго молчал.
- Нет. Всех жалко, - сказал он. - Я понимаю - послать на подвиг, когда есть хотя один шанс, что посланный уцелеет, это одно, а послать, когда нет ни одного шанса, - это уже другое. Посылаешь эскадрон в атаку, знаешь, что половина не вернется, но ведь не знаешь, кто именно ляжет - а тут послать и знать, что эти погибнут... Но я понимаю, что все-таки это надо сделать.
- Сделайте, Александр Николаевич. Я на вашу славную дивизию надеюсь, - сказал Лоссовский. - Подберите, что ли, какого негодяя, которого все равно суду предать надо и расстрелять, Георгиевский крест ему авансом и вдове тысячу рублей. А? Что? Правда?
- Нет, ваше высокопревосходительство, - серьезно, в глубоком раздумье, словно не сам он говорил, а кто-то другой произнес с расстановкой и, чуть заикаясь от охватившего его волнения, Саблин, - чистое дело, святое дело надо делать и чистыми руками, - я найду вам человека. Только скажите мне когда и позвольте съездить самому и осмотреть обстановку.
- Не угодно ли в первую лунную ночь пожаловать ко мне в дом лесника, вместе и поедем. Днем-то туда не пройдешь. На выбор бьют по дороге. Место открытое. Я позвоню вам по телефону, - сказал Сонин.
- Хорошо. Я осмотрю все сам и найду офицера! - сказал, вставая, чтобы откланяться корпусному командиру, Саблин.
- Спасибо, Александр Николаевич, - пожимая руку Саблину; сказал Лоссовский и признательно большими выпуклыми серыми глазами, в которые навернулась слеза, посмотрел в самую душу Саблину.
XXXI
Назад в свой штаб, к великому негодованию Леды, Саблин ехал шагом и маленькою рысью, не торопясь и не позволяя ей прибавлять хода. Стало совсем по-весеннему тепло. Солнце с голубого ясного неба светило ярко, и ожили ручьи в лесу, сливаясь в придорожные канавы и напевая сереброголосыми струями ликующий весенний гимн. Там, где на пути туда были темные пятна жирной земли среди белого снега, были теперь большие лужи, и снег отошел далеко от них и стал рыхлый и ноздреватый. В шинели было жарко. Лоб намокал под папахой. Лес был полон таинственных шорохов, будто готовился к весеннему маскараду и искал и сзывал могучие соки земли. С ветвей шла капель, шуршащая по старым листьям и тихо раздвигающая невидимыми ручьями мох, птицы перекликались звончее, и выбежавший на дорогу серый пушистый заяц не бросился опрометью назад, но привстал на задние лапки и стал внимательно вглядываться в приближавшихся лошадей. Леда удивилась его нахальству и, вся насторожившись, напружинила спину, готовясь прыгнуть от притворного испуга. Семенов не выдержал и крикнул на весь лес такое "тю!", что лес задрожал и целый пласт снега упал с соседней елки, а заяц исчез моментально в лесу. И долго ему чудился страшный окрик, и на всем скаку он выделывал прыжки, выметывая таинственные петли.
К штабу подъезжали в третьем часу.
- Вам и отдохнуть не придется, ваше превосходительство, - сказал Семенов, стеком показывая Саблину на выстраивавшихся вдоль поповского палисадника гусар и казаков - Георгиевских кавалеров и на хор трубачей, разбиравших инструменты.
- Ничего. Я чувствую себя отлично. Прогулка освежила меня, - отвечал Саблин.
Весь домик священника был перевернут вверх дном. Из столовой в гостиную широко, на обе половинки, распахнули двери и сквозь обе комнаты протянули длинный обеденный стол. Собрали всю посуду, какую могли найти в селе, и стол был накрыт на двадцать приборов. Давыденко, любитель выпить, воспользовался поездкой к кавказцам, у которых всегда каким-то чудом было вино, и привез маленькие бутылочки Сараджиевского коньяка и толстые темные бутылки кахетинского, белого и красного.
Скатерти были разноцветные, посуда разнокалиберная, не всем хватило салфеток и рюмок, но стол был убран ветками елок и сосен, букетами, стоявшими посередине, а с потолка свешивались три больших клубка зеленой омелы, усеянной белыми ягодами.
Ординарцы постарались придать обеду торжественный вид. Старалась и матушка, запершаяся на кухне с Семеном и помощником шофера Поляковым.
Все офицеры штаба, командиры гусарского и донского полков, от которых были награждаемые люди, командир артиллерийского дивизиона, ротмистр Михайличенко и хорунжий Карпов были приглашены на обед. Батюшка в парадной лиловой рясе похаживал вдоль стола, потирая руки и устанавливая стулья.
- В тесноте, да не в обиде, - говорил он, улыбаясь радостной улыбкой и косясь на бутылки. - Прямо пир Валтасара у меня. Уму неподобно. Прощенья просим.
Трубачи встретили Саблина маршем того гвардейского полка, в котором он провел двадцать лет своей жизни и который был связан для него со столькими жгучими, сладкими и тяжелыми воспоминаниями... Этот марш слыхал он, когда впервые вышел в полк и взволнованный счастьем свободы приехал в полковое собрание... Этот марш сыграли ему и Вере Константиновне трубачи, когда после венчания вышли они из церкви... Под звуки этого марша повезут хоронить его тело.
Так верил Саблин и иначе не мог себе представить своих похорон.
Со звуками этого марша сливались в его воспоминаниях громовое "ура" и осеянный вечным солнцем лик венценосного вождя Российской Армии Государя Императора.
И всякий раз, как Саблин слышал мощные аккорды своего полкового марша, сердце теснилось волнением и глаза туманились слезою.
Саблин слез с лошади, потрепал ее по шее и дал ей сахару. Он обошел фронт людей и поздоровался с ними. Все знакомые, бодрые люди, герои Железницы, отдохнувшие в тылу солдаты были румяны, и глаза их блестели от сытой спокойной жизни. У казаков кудри вились и отливали металлом. Люди были красавцы, молодец к молодцу, высокие стройные, большинство сероглазые или с голубыми глазами, смело и радостно смотревшими на Саблина. При ответе ровные, крепкие зубы ярко блестели из-под усов.
"Как хороши наши солдаты! - подумал Саблин. - Лучше и красивее нет на свете".
- Герои Железницы, - сказал он, становясь против фронта, - именем Государя Императора поздравляю вас Георгиевскими кавалерами... Вы...
Саблин хотел продолжать, но дружный громовой ответ - "покорнейше благодарим, ваше превосходительство!" - прервал его.
- Носите эти кресты с честью! - говорил Саблин. - Помните, что этот крест святого великомученика Георгия обязывает вас и в бою, и в мирной жизни вести себя так, как надлежит вести Георгиевскому кавалеру. Вы должны для других людей своего взвода быть образцом храбрости и честного исполнения долга перед Царем и Родиной, И, когда придете вы в родные села и деревни, каждый и там будет смотреть на вас, как на кавалера, и вы должны вести себя честно, быть трезвыми и разумными работниками на счастье России и на радость нашему великому Царю...
- Постараемся, ваше превосходительство, - крикнули дружно солдаты.
Саблин пошел к правому флангу. На фланге гусар стоял командир полка и рядом с ним лихой длинноусый ротмистр Михайличенко, командовавший эскадроном гусар, ворвавшимся в Железницу. Капитан Давыденко подал Саблину коробочку с орденом.
- Именем Государя Императора поздравляю вас, ротмистр, с орденом Святой Анны второй степени с мечами.
Он подал коробочку ротмистру и протянул ему свою руку для пожатия.
- Покорно благодарю, ваше превосходительство, - отчетливо, по-солдатски, отчеканил ротмистр, крепко, до боли, сжимая руку Саблина. Одну секунду они смотрели в глаза друг другу, и Саблин понял, что этот немолодой уже ротмистр, - и Саблин знал это, - очень неглупый и образованный человек, философ, отличный семьянин, муж прекрасной пианистки и отец четырех детей, - этот ротмистр, не колеблясь, в эту минуту пойдет на смерть, увечье и смертные муки... За кусочек золота, покрытого эмалью, на алой ленте. Он знал, что сегодня будет послана от него в семью радостная телеграмма, и немолодая и некрасивая мадам Михайличенко будет плакать слезами радости.
"Как это непонятно", - подумал Саблин, и странное волнение охватило его самого. Дальше стояли солдаты. Саблин каждому подавал Георгиевский крест с продернутою ленточкою и каждому говорил одну и ту же стереотипную фразу: "Именем Государя Императора награждаю тебя Георгиевским крестом!".
Солдаты неловко брали крест, большинство крестилось и целовало его. Сзади командир полка с ординарцем Саблина, корнетом фон Далем, суетились, прикладывая ленточки с крестами к шинелям. И опять Саблин видел взволнованные лица, слезы на глазах и радостное возбуждение.
"Много ли надо человеку, - думал Саблин, - грубо отштампованный кусочек белого металла и клочок черно-желтого шелка, а сколько радости, сколько готовности умереть за это! Немногого стоит жизнь человека!"
На правом фланге казаков стоял полковник Протопопов, и рядом с ним хорунжий Карпов. Едва только Саблин взглянул в большие лучистые глаза Карпова, опушенные длинными изогнутыми ресницами, как ему вспомнился Облонский в "Анне Карениной" и его восклицание при встрече с Левиным: "Узнаю коней ретивых по каким-то их таврам, юношей влюбленных узнаю по их глазам".
Такою радостью и вместе с тем смертельною тоскою были наполнены эти чистые большие глаза юноши, так ясно смотрели из них и счастье любить, и отчаяние сознавать полную безнадежность своей любви, что Саблину даже жутко стало. Так смотреть должен был Вертер, так смотрят... самоубийцы...
Давыденко исполнил свое обещание. Он подал Саблину не только прекрасную кавказскую, всю в серебре и золоте шашку, но у головки эфеса скромно блистал искусно вделанный в нее беленький крестик и Георгиевский новенький темляк был ловко, по-кавказски ввязан на шейку эфеса. Тонкая без украшений, щегольская джигитская портупея черной кавказской сыромяти была надета на кольца. Шашка лежала на подушке малинового бархата с вышитой собачкой, не совсем гармонировавшей с положенным на нее оружием.
- Именем Государя Императора и по постановлению Георгиевской думы я счастлив, хорунжий Карпов, передать вам это оружие храбрых. Пусть из рода в род передается оно у вас, как память о вашем славном подвиге.
Лицо Карпова, похудевшее от раны, покрылось румянцем, и дрогнувшим голосом Карпов поблагодарил Саблина.
- Хотите, я пошлю ей телеграмму, - сказал Саблин.
- Кому? - чуть слышно спросил Карпов.
- Татьяне Николаевне, - сказал Саблин так тихо, что Карпов только по движению губ догадался, о ком говорит ему его генерал.
- О да, если можно, - заливаясь краской до самых волос, проговорил Карпов.
- Ну конечно! А вы напишите письмо.
Ординарец, улан фон Даль, надевал на смущенного Карпова новую шашку, снимая его старую, простую. Саблин подходил к правофланговому казаку, застывшему в напряженной позе с повернутой направо головой.
"Этот юноша, - думал Саблин, - умрет с наслаждением и совершит какой угодно подвиг. Он пойдет вперед даже и тогда, когда будет знать, что его наверное ожидает смерть.
Но смогу ли я послать его?.."
И уже дрогнувшим голосом Саблин сказал казаку: "Именем Государя Императора награждаю тебя этим Георгиевским крестом".
Рука его дрожала, когда он передавал крест.
XXXII
Обед удался на славу. Пирог, который торжественно принесла сама матушка Александра Петровна, прекрасно зарумянился, и хрустящая темная корочка, посыпанная поджаренными тертыми сухариками, местами поднялась большими темными пузырями.
- Не осудите, пожалуйста, - говорила красная от плиты и волнения попадья, еще более хорошенькая, с выбившимися на лоб русыми вьющимися кудрями и полными белыми руками, обнаженными по локоть.
За окном играли трубачи. Певучие аккорды "Жизни за царя" напоминали Мариинский театр и уносили из крошечных комнат, где канарейка и чижик старались перекричать и трубачей, и гостей, в далекий Петроград.
Шли тосты. За Государя Императора, покрытый громовым "ура" и мощными звуками торжественного Русского гимна, за новых кавалеров, перемежаемый маршами полков гусарского и донского, за славу, за победу, за начальника дивизии, за командиров полков, за господ офицеров, за солдат и казаков, за верных боевых товарищей, конский состав дивизии, за прелестную радушную хозяйку...
Офицеры, отвыкшие от вина, хмелели быстро. Протопопов, командир донского полка, сидевший по левую руку Саблина, приставал, прося разрешения вызвать по тревоге песенников, послушать песни казачьи.
- Ведь он у нас, ваше превосходительство, первый певун в полку, - говорил он про Карпова, - такой баритон, что просто в оперу, на сцену надо бы. Вы его никогда не слыхали?
- Нет, никогда, - сухо ответил Саблин.
- Вот и послушали бы. Влюбитесь в него и без того прекрасного казака. Единственный сын у матери.
"Слушай, слушай, - говорил Саблину внутренний голос мучителя совести, - сумей оценить, сумей полюбить всею душою этого юношу и тогда отдай, тогда принеси в жертву, ибо жертва нужна. Ведь пошлешь его на смерть, на верную смерть пошлешь? Когда настанет нужный час, отдашь приказание и голос не дрогнет и не смутишься, потому что ты - солдат. Но разве это грех? Где больше грех? Послать, любя больше самого себя, послать на смерть, плача и рыдая и болея сердцем, или по злобе отправить того, кого не любишь, кто противен телесно, кто нравственно возмутил душу. Если жертва нужна, она должна быть дана от всего сердца..."
- Далеко ведь, Семен Иванович, - сказал Саблин, гоня желание увидеть Карпова во всем его блеске. - Когда еще приедут. Темно станет. Не стоит.
- И что за далеко, - отвечал Протопопов, которому хотелось щегольнуть перед начальником дивизии исполнительностью казаков своего полка, быстротою сбора и отличными голосами. - Семи верст отсюда не будет. Духом прискачут. По телефону только сказать.
- Ну, как знаете, - сказал Саблин.
- Я распоряжусь, - сказал Давыденко, слушавший разговор начальника дивизии. - Которой сотни песенников? - спросил он у Протопопова.
- Да четвертой, что ли, - небрежно сказал Протопопов, зная, что четвертой сотни песенники лучшие в полку, что они уже подготовлены к выезду и лошади на всякий случай поседланы и сами они собраны на штабном дворе. Он уже предвкушал удовольствие удивить начальника дивизии и всех гостей. Только продудит телефон, и через двадцать минут уже готово - и песенники на местах. Пусть-ка кто другой так сделает!
- Четвертой... Ведь и кавалер-то молодой сам четвертой, - повторил он еще раз.
Давыденко пошел на телефон.
На другом конце стола подвыпивший Семенов раскрыл окно, чтобы слышнее были трубачи, и, улыбаясь красным веселым лицом, подпевал куплеты, подмигивая попадье:
- Это барышни все обожают... Это барышни все обо-жа-а-а-ют! - Александра Петровна, а вы обожаете и теперь.
- Что-то, Варлаам Николаевич, я не пойму в толк, о чем таком вы намекаете.
- А вы поймите, Александра Петровна, слышите, как трубачи-уланы выговаривают - слушайте, - и дождавшись повторения мотива, он и с ним входивший с телефона Давыденко и фон Даль уже втроем пристроились:
- Это барышни все обожа-ают...
В открытое окно врывался холодный, но пахнущий весною воздух, слышалось в перерывах игры трубачей ржание и взвизгивание лошадей, наполнявших двор, и говор кавалеров - гусар и казаков, только что пообедавших в риге и выходивших теперь на двор, чтобы ехать по домам.
Трубачи по настроению обедавших почувствовали, что вино уже подействовало, и сменили серьезный репертуар модными легкими песенками, маршами и отрывками из опереток.
Офицеры им вторили, напевая безцеремонно за столом.
Впрочем, обед уже был кончен. Саблин разрешил курить и сам, чтобы не стеснять, вышел из-за стола и сел у окна. Подали чай, печенье, карамель, сухари и коржики изготовления матушки.
Короткий зимний день догорал. Румяное солнце спускалось к темной полосе лесов, и молодой месяц красивым рогом показался на побледневшем небе, когда подъехали казачьи песенники. С лошадей валил густой пар. Казаки постарались и примчались в двадцать минут. Солидный вахмистр ввел их во двор и скомандовал "смирно". Саблин поздоровался с ними.
- Разрешите начинать? - спросил вахмистр.
- Начинайте.
Чтобы распеться, они спели свою походную старую песню - не концертную, как говорил вахмистр, не раз слыхавший пение войскового хора.
- Хорунжий Карпов, идите петь, - начальническим голосом сказал Протопопов, когда казаки кончили первую песню.
Карпов, которому давно хотелось показаться перед казаками в своей новой "шикарной" шашке с Георгиевским темляком, не заставил повторять приказание и в одном кителе выскочил на двор.
"Если бы она меня теперь видала! - подумал он, охорашиваясь перед хором и сверкая своими ясными глазами из-под красивой серебристого меха папахи, сплющенной по-кабардински и заломленной на затылок так, что непонятно было, на чем она держится. - Адски лихо было бы ей пропеть".
Он ощупал на пальце ее кольцо. Казаки сдержанными голосами поздравляли его с монаршею милостью.
- Заслужили, ваше благородие, хороша штука, - говорили они вполголоса.
Саблин и многие гости вышли на крыльцо. Мороз еще не мог осилить разогретого солнцем воздуха, на земле была жидкая грязь, не скованная ледком.
- Начинайте, Карпов, - сказал Протопопов.
Карпов взял у вахмистра плеть, чтобы ею дирижировать хором, стал в позу, закрыл на минуту глаза и подумал: "Это я тебе... это я вам, Ваше Императорское Высочество, пою..."
Самый титул ему нравился. Чаровала сказочная недоступность его предмета и до жути хотелось умереть со славой.
Он запел, создавая в уме картину, которая теперь влекла его, манила и казалась великим счастьем.
Черный ворон, что ты вьешься, Над моею головой, -
не пропел, а прокричал он музыкальным стоном героического отчаяния смерти, так, что холодок мурашками пробежал по жилам Саблина, и послушный хор сейчас же вступил мягкими согласными аккордами: Ты добычи не дождешься, -
говорил на фоне их голосов голос Карпова, уже смягченный и умиротворенный: Черный ворон, - я не твой.
И опять стоном воскликнул голос, как бы уносящийся в жалобе к небу: Ты лети-ка, черный ворон, К нам на славный тихий Дон, -
и хор проговорил, уже не покрываемый голосом запевалы, сдержанно и грустно: Отнеси ты, черный ворон, Отцу, матери поклон.
Красивая песня гармонировала с грустью умирающего дня и с общей обстановкой фронта, с возможностью ежеминутно быть вызванным на позицию, быть убитым и брошенным на съедение воронам. Каждое слово имело смысл, понимаемый этими людьми, видавшими и смерть товарищей, и раны.
Песня кончилась. Молчаливая грусть была лучшим одобрением певцам.
- "Конь боевой", - сказал Протопопов, стоявший рядом с Саблиным с видом импресарио на удавшемся концерте.
Карпов переставил руками двух казаков, мешавших ему петь, и ставши лицом к крыльцу, на мгновение задумался. Он искал в уме теплых душевных тонов, которых требовала песня.
Конь боево-ой с походным вьюком У церкви ржет, кого-то ждет, -
пропел он сильным баритоном, и хор вступил за ним, мягко дорисовывая картину станичной жизни.
В ограде бабка плачет с внуком, Молодка горьки слезы льет...
И едва смолк хор, Карпов продолжал: А из дверей святого храма, Казак в доспехах боевых, Идет к коню из церкви прямо, Идет в кругу своих родных.
Древний повторяющийся из рода в род семейный ритуал проводов на службу вставал перед мысленным взором.
Мы послужи-и-ли Государю, Теперь и твой черед служить, -
говорил Карпов мягким, за душу хватающим голосом, и хор продолжал: Ну, поцелуй же женку Варю И Бог тебя благословит...
Саблин вспомнил свои юные годы, когда он сам пел с солдатами. Жизнь захватила его грязными лапами и пронесла сквозь страшные пучины оскорблений, унижений и подлости. Жизнь при дворе, наружно яркая, блестящая, а внутри темная и страшная. Ну, разве не лучше было умереть тогда, когда мог он петь с Любовиным, и был чистым юношей и безупречно честным офицером... Не лучше разве, если и Карпов умрет теперь, когда столько силы и правды в его голосе, когда ни одной подлости еще он не совершил? Пусть лучше будет мертвым львом, нежели живым псом!
- Где научились вы этой песне? - спросил Саблин у Карпова, когда длинная, полная благородной любви к Родине песня замерла в торжественном раскате.
- В Донском Императора Александра III кадетском корпусе, - сказал Карпов.
- Славная песня... - сказал задумчиво Саблин, - прекрасная песня.
Ему стало холодно, и он вошел в хату. Денщики прибирали стол и снимали скатерти, залитые вином. В окно было видно, как догорал закат. Мягкая грусть щемила сердце.
"Ну какая тут может быть революция, измена царю, дворцовый переворот", - думал Саблин, сравнивая свои петроградские впечатления с тем, что он только что пережил и перечувствовал. Никакие кинематографы, никакая пропаганда не совратят этих людей. Разве возможно с верою креститься и целовать Георгиевский крест, разве возможно так петь, а потом идти и убивать Царя?!.. Нет, русский народ никогда не пойдет на это!
А, если... Если у него вынут веру в Бога? - тихо сказал кто-то внутри него, и холод побежал от этих слов по спине и по ногам. - Если ему докажут, что Бога нет... Докажут... Отсутствием Божьего гнева, тем, что Бог не защитит и не поможет. Надругательством над святыми мощами, над храмом. Ведь русский народ дик и суеверен, и если огонь с неба не опалит осквернителя храма - Бог исчезнет, осквернитель станет Богом и тогда... Все позволено!
Какой вздор! тогда... тогда поведут народ на подвиг вот эти самые святые юноши!
Но ты убьешь их раньше, нежели их час настанет...
Господи! Господи! Яви мне свое милосердие. Господи, если Ты еси, помоги мне.
Если Ты еси, - но ведь это уже сомнение, а может ли сомневающийся молить о чуде, просить о пощаде?
Господи! Прости и помоги! Помоги маловеру".
Как в тумане, машинально, привычными словами, которых сам за внутреннею душевною работою не слышал, Саблин поблагодарил трубачей и песенников, дал им наградные деньги и отпустил их.
Праздник кончился. Саблин вошел в кабинет священника, где была готова ему походная койка, и запер двери. Хотелось остаться одному.
Синее небо с загоравшимися звездами глядело в оконце, пригорюнилась одинокая маленькая церковка на берегу озера, и на образке над дверьми ее тихо отразилась луна. Была печальная прелесть в этом уголке замерзшего озера.
А по ту сторону дома еще шел шум жизни. С бубном и присвистом весело пели уезжающие песенники, и их перебивали трубачи, уходившие по другой дороге. И долго слышались то звуки бодрой веселой песни казачьей: Донцы песню поют, Через реку Вислу-ю На конях плывут, -
то напевы трубачей: По улице пыль поднимая, Под звуки лихи-их трубачей...
"Верую, Господи! Помоги моему неверию!.."
XXXIII
Дней через десять после этого праздника, утром Саблина вызвали к телефону из штаба корпуса.
- С вами сейчас будут говорить начальник 177-й пехотной дивизии, - сказал телефонист. - Соединяю.
Но говорил не начальник дивизии, а Сонин, командир того пехотного полка, на участке которого было знаменитое "орлиное гнездо". Он докладывал, что луна настолько хорошо светит, что есть полная возможность осмотреть и правильно оценить позицию у Костюхновки, и если его превосходительство не передумал, то не приедет ли он сегодня к восьми часам, и они вместе пройдут в "орлиное гнездо".
- Хорошо, я приеду, - сказал Саблин.
Дорога уже сильно размокла, снег почти весь сошел, и Саблин выехал заблаговременно. В ясных сумерках он один, без ординарцев, никому не сказавши, куда он едет, покатил на автомобиле из селения Озёры. Дорога была знакомая. Зимою он шел по ней, сменяясь с позиции. Но теперь он видел много перемен. Густой красивый лес, которым он так любовался под Рафаловкой, был почти весь вырублен, зато болотистая грязная дорога была нагачена широкою, отлично разделанною гатью. У самой реки был устроен земляночный город, и поредевший лес кишел пехотою, как муравьями. Слышался грубый здоровый смех, визжала гармошка, солдаты шли, звеня котелками, к красневшим вдоль задней линейки кухням. Лес рубили не под корень, а как удобнее - в рост человека, и оставшиеся высокие пеньки торчали нелепым частоколом вдоль землянок. Моста, по которому тогда с таким трудом переходила дивизия Саблина, уже не было. Вместо него был новенький щеголевато сделанный длинный, почти на версту мост, покрывавший все займище реки, устроенный понтонным батальоном. Невдалеке от него виднелся другой, а еще дальше - третий мост. Весь берег реки был изрыт глубокими, отделанными деревом окопами, здесь была разработанная инженерами тыловая позиция корпуса.
Густая сеть проволочных заграждений спускалась в воду и уже была залита вздувавшейся рекою.
Часовой-ополченец остановил у моста автомобиль, спросил пропуск и пропустил, удостоверившись, что едет "начальство". Саблина удивило, что проходивших одновременно солдат и с ними каких-то евреев с булками часовой не опрашивал.
"Значит, опрашивает только "начальство"", - подумал Саблин.
Деревня Рудка-Червоная, в которой когда-то стояли драгуны дивизии Саблина, более чем наполовину выгорела. Печально торчали обгорелые печи с трубами и обугленные деревья небольших садов. В оставшейся части деревни стояли обозы. При свете поднявшейся луны Саблин увидел длинные коновязи и за ними ряды парных повозок и двуколок.
И тут все полно было солдатами. У крайней хаты, которую тогда занимал командир драгунского полка, болталась белая тряпка с красным крестом. Здесь сидели сестры на завалинке, подле них стояли какие-то фигуры в рыжих халатах и слышался смех.
Чем ближе подъезжал Саблин к позиции, тем меньше становилось войск и целее лес. Гать по болоту стала более узкой, была сделана небрежно - работали наспех, может быть, под огнем. Позиции за лесом еще не было видно, но она уже чувствовалась постоянными, каждые полминуты повторяющимися выстрелами.
Та-пу!.. Та-пу!.. - звучали выстрелы австрийцев, и очень редко раздавался им в ответ наш выстрел и казался совсем близким, громким эхом прокатываясь по всему лесу... а потом опять - далекие двойные: та-пу!.. та-пу!..
Влево, у самой дороги, прикрытая еловыми ветвями, маскированная от аэропланов, стояла батарея. Немного поодаль в лесу тянулись коновязи, были устроены землянки, и желтым светом горел огонек. Автомобиль остановился, помощник шофера пошел расспрашивать о дороге.
- Первый сверток налево, - сказал он, возвращаясь. - Там указатель есть.
И действительно, у первого поворота был столб, на столбе доска, на которой крупными буквами без "ъ" и "?" было написано "к дому лесника". Проехали еще с полверсты и оказались на небольшой лесной прогалине. Она была также изрыта землянками, и несколько повозок стояло на ней. В полуразрушенном домике светились окна, стоял денежный ящик, и ходил часовой в старой шинели. На шум автомобиля с фонарем в руке вышел хозяин, полковник Сонин.
- Сюда, ваше превосходительство, пожалуйте, - говорил он, присвечивая фонарем. - Тут только осторожно, одной ступеньки не хватает.
Через разбитое крылечко Саблин прошел в узкие темные сени и из них в маленькую комнату, служившую и спальней, и столовой, и рабочим кабинетом. Вдоль стен стояло три койки, и четвертая постель была постлана прямо на полу, посредине был грубо сколоченный из необтесанных досок стол и скамейки, впрочем, было и некоторое подобие кресла из чурбана с прибитыми к нему спинкой и ручками из толстых и кривых сучьев. На столе стояла маленькая жестяная лампочка и ярко горела широко пущенным пламенем. Было душно и жарко. Хозяева пили чай. Большой синий эмалированный чайник, кружки, облупившиеся и почерневшие, и ломти черного хлеба валялись на столе. Три офицера встали при входе Саблина.
- Мой адъютант, ординарец Пышкин, казначей, - быстро и небрежно, как лиц, не стоящих особого внимания, представил Сонин.
Адъютант был долговязый малый из "кадровых" офицеров. На нем был китель старого покроя, усеянный значками, с покоробившимися серыми защитными погонами и старыми почерневшими аксельбантами. Лицо было худое, острое, без усов и бороды, и глаза, серые и печальные, носили безпокойство и тревогу. Длинная фигура его хранила следы старой выправки, и на поклон Саблину он ответил не без грации, даже попытался звякнуть шпорой и руку подал умело, привычным жестом.
Ординарец Пышкин, молодой человек с широко вылупленными серыми бараньими глазами на круглом румяном безбородом и безбровом лице, смотрел на Саблина, как ребенок смотрит на игрушку; он неловко протянул мягкую потную руку и не знал, куда девать левую.
Казначей был из нижних чинов. У него была строгая солдатская осанка, рыжие усы над тонкими бледными губами и скуластое, худое с нездоровою кожею лицо. Все говорило, что это был бравый исполнительный унтер-офицер из нестроевых, какой-нибудь каптенармус или писарь, который и в церкви прислуживает, и мастер дешево дрова купить, и солдат благодетельствует тайно продаваемой водкой. Серые глаза из-под рыжих ресниц смотрели остро и вместе с тем ничего не выражали. Он подал руку дощечкой с плотно сжатыми прямыми пальцами и так и не согнул ее в руке Саблина.
И Пышкин, и казначей были в рубахах без ремней с защитными погонами, на которых химическим карандашом были нарисованы полоска, звездочка и номер полка.
- Чайку не прикажете, - предложил Сонин таким тоном, что заранее предвидел отказ. - Мы в ожидании вас баловались немного.
Саблин отказался.
- А то лучше пройдемте, пока луна высоко светит, а вернемся, поужинаем и чаю настоящего напьемся, - сказал Сонин.
- Мне прикажете идти? - спросил адъютант.
- Нет, оставайтесь. Пышкин пойдет.
Пышкин с видимым неудовольствием стал одеваться. Все трое сели в автомобиль и проехали около двух верст к перекрестку дорог, где Сонин приказал остановиться.
- Вот и Костюхновская дорога, - сказал Сонин, вылезая из автомобиля. - Тут уже пешком придется. Вам ничего? Немного. Версты две.
- Я пройдусь с удовольствием, - сказал Саблин. Они вышли на опушку.
- Изволите видеть, какая позиция, - сказал Сонин, останавливая Саблина.
XXXIV
Большой высокий смешанный лес обрывался темною стеною и тянулся вправо и влево от широкой песчаной дороги. Шагов на тридцать от него отбежали маленькие елочки, сосны и можжевельник. Дальше до песчаных бугров тянулось ровное поле. Оно теперь искрилось и сверкало под лучами лунного света. Верстах в двух были опять небольшие перелески и над ними непрерывно взметывались белые светящиеся ракеты. Вылетит, оставляя яркую полосу одна, вспыхнет синеватым, неземным светом и начнет тихо падать на землю. И не упала одна, как взлетает рядом другая и падает печальная, таинственная, точно живая. На много верст вправо была видна позиция, и она вся была покрыта этими тихо порхающими синеватыми огоньками.
И без того таинственная и страшная, непереступимая "его" позиция от этих огней становилась еще таинственнее и загадочнее.
Иногда где-то бухали пушки, сверкал желтым сполохом, как далекая молния, отражаясь в синем небе, огонь выстрела. Полета снаряда не было слышно, и вдруг недалеко над самым лесом ярким огнем вспыхивал разрыв, и долго гудел и эхом отдавался гул лопнувшей шрапнели.
- Всю ночь палит, а чего и сам не знает, - сказал Сонин.
Луна серебристым, изменчивым, обманным светом усугубляла таинственность этого поля, жившего своею ночною жизнью. Вправо и влево тарахтели колеса и звенело железо - это ехали кухни, торопясь на ночь накормить людей.
- Идемте, - сказал Саблин.
- Идемте, - отвечал Сонин. - Вы, Пышкин, приотстаньте, чтобы мишени большой не делать.
- А что? - спросил Саблин.
Сонин не ответил. Маленькая пулька пропела недалеко и щелкнула где-то в землю.
- Всю ночь стреляет по дороге. На авось... - сказал Сонин. - Никого, однако, не убил.
Выстрелы не переставали, и пение, а по мере того как они подходили к холмам, и чмоканье пуль становилось чаще.
- Дураки эти поляки и австрийцы, - говорил раздраженно Сонин. - Ну можно ли ночью попасть! Он, может быть, и видит, да никогда не попадет.
Пуля чмокнула в песок совсем близко.
- Однако пойдемте немного стороной от дороги и разойдемся, - сказал Сонин, - теперь ведь не больше шестисот шагов осталось.
Они подходили к длинному песчаному бугру. Он тянулся поперек дороги, и уже было видно, что он весь изрыт маленькими землянками, и подле них ходили, как тени, люди, и слышались сдержанные голоса.
Это было мертвое пространство, недоступное для пуль, и здесь, на клочке земли в двести шагов длиною и сорок шириною, жили, ели, спали, разговаривали, думали сто пятьдесят человек - две недели - от смены и до смены. В стороне были видны небольшие холмики и над ними кресты. Могилы убитых.
Песчаный холм поднимался стеною, и по окраине его зубцами были поставлены стальные щиты. За ними лежали часовые.
- Вот мы и в "орлином гнезде", - сказал Сонин.
Лежавшие, сидевшие и ходившие люди смотрели на них, как на выходцев с того света. От одного к другому шел шепот - "командир полка" - "полка командир" - "ротному сказать".
Но ротный командир, вероятно предупрежденный по телефону, выходил из крошечной землянки. Это был мальчик. Такой же юный, как Карпов, но без воинственного задора, без страсти войны. Белобрысый, белокурый, толстогубый, он был неловко одет в наваченную шинель, делавшую его толстым и неуклюжим. Серая шапка искусственного барана кругло, как-то по-бабьему была надета на его голову. Глаза выражали испуг и тоску, и лицо было бледное и смятенное.
Он пошел с рапортом к командиру полка, Сонин указал ему на Саблина, и юноша окончательно растерялся. Называя Саблина то "ваше превосходительство", то "господин полковник", юноша доложил ему, что на форте N 14 находится 9-я рота 709 пехотного Тьмутараканского полка, что в ней один офицер и 127 рядовых солдат, что происшествий никаких не случилось, кроме того, что полчаса тому назад из бомбомета ранило шесть человек и одного убило наповал у бойницы ружейною пулею.
- Опять подглядывали в щиты, - недовольно сказал Сонин. - Я вам сколько раз говорил, чтобы не смели смотреть.
- Ну что же! Господин полковник, да разве же я им не говорю! Тянет их... Понимаете, как прорубь тянет или омут... И меня, знаете, тянет, - со слезами в голосе говорил юноша.
- Это кого убило-то? - спросил Сонин.
- Овечкина.
- Это который Овечкин?
- Из октябрьского пополнения.
- Дурной он, ваше высокоблагородие, - почтительно заговорил, выставляясь сзади, фельдфебель, пришедший выручать своего ротного командира.
Фельдфебель был маленький, кряжистый, приземистый человек лет сорока, черноусый, чернобровый, ладный, ловкий, типичный русский солдат, сметливый, смелый и разумный.
- Загляну да загляну, - передразнивал он Овечкина, - и ничто мне не будет, вот и заглянул. Лежит дураком, як падаль! - И он указал на лежавший неподалеку труп.
Сонин подошел к убитому, снял шапку и перекрестился.
Труп солдата, еще теплый и гибкий, лежал на песке на спине. Кто-то сложил ему на груди белые восковые руки. Лицо было страшное, с разбитым глазом и развороченным черепом, все залитое черною кровью.
- Разрывною, должно быть, - сказал Саблин.
Два солдата, стоя на коленях, рыли малыми "носимыми" лопатами неглубокую могилу в песке.
- Хоронить здесь будете? - спросил Сонин.
- Здесь. Куда таскать! Он и ночью бьет непрерывно, - отвечал фельдфебель, - вот с ранеными и то не знаю как? Дождусь, когда луна зайдет. По темноте лучше. Да кабы кричать не стали. Он и на крик палит. А ему что. Все одно - помер.
- Копайте только глубже, - сказал Сонин.
Сонину, фельдфебелю и солдатам, рывшим могилу, все это было так просто и ясно. Возить мертвого - рисковать живыми. Мертвый уже никому не нужен: он обуза для роты на ее боевом посту и от него надо отделаться поскорее. Саблин взглянул на командира роты. Этот, видимо, и думал, и чувствовал иначе. Лицо его было зеленовато-белым, холодный ужас застыл в добрых детских выпуклых глазах, и подбородок его прыгал.
- Что, молодой человек, боитесь, - отечески ласково сказал ему Саблин, взял его под руку и отвел в сторону от трупа.
Эта ласка чужого незнакомого человека так тронула юношу, что он вдруг расплакался, сдерживая вырывавшиеся рыдания.
- Бою-усь... - говорил он сквозь слезы, - я и покойников боюсь. И смерти боюсь. А меня тянет. Вот, как его тянуло. Я понимаю его. Удержаться нельзя. Ведь это так просто, подошел к щиту, отодвинул задвижку и заглянул... а там... там... смерть... Как же это можно? Я шестой день здесь и это уже четвертый... так... Страшно. Ночью они мне снятся.
- Вам надо успокоиться, отдохнуть, - сказал Саблин. - Вы где учились?
- В коммерческом я кончал. Тут на курсы стали записывать. Солдатом я не хотел идти, я и пошел.
- Давно на войне?
- Второй месяц?
- Кто ваши родители?
- Купцы. В Апраксиной у нас магазин. Зайчиковы мы, может быть, изволили слыхать, - успокаиваясь, говорил ротный.
- Ну вот и все "орлиное гнездо", - сказал, подходя, Сонин. - Видали? Я вам говорю - наверняка. Пойдемте обратно.
XXXV
Но Саблину этого было мало.
По песчаной осыпи холма он подошел к стальным щитам, неровным рядом установленным вдоль хребта. Приникши и слушая землю, лежал, не шевелясь, под ними часовой.
Да, тянуло... Саблин и сам испытал это чувство, как и его потянуло подойти, взяться за стальную пуговку и откинуть окошечко, закрывавшее паз, и посмотреть на смерть.
Сонин оставался внизу.
Саблин медленно, нагнувшись проходил позади щитов и вдруг увидал небольшую щелку между ними. Он лег на землю, подполз к щели и приник к ней жадным глазом.
Луна ярко светила. Перед ним был хаос. Два песчаных хребта, параллельных друг другу, отделялись неширокою прогалиною. Вся она была завалена рогатками, оплетенными колючей проволокой и небрежно, наспех, видно, в те немногие минуты, когда шла штыковая свалка, вбитыми кольями, кое-как опутанными проволокой. Два трупа, высохших и желтых, с большими черными глазными впадинами лежали здесь давно, с самой осени. Валялись кровавые черные тряпки, обрывки шинелей, чьи-то сапоги, жестянки от консервов и неразорвавшаяся бомба бомбомета. Напротив, не более как в двадцати пяти шагах, зубцами торчали железные щиты. Оттуда с легким шипением взметнулась брошенная вверх ракета и, лопнув, залила всю эту страшную картину мертвым синим светом. И все эти предметы - не жизненные, не обычные, безобразные - трупы людей, придавленные рогатками с проволокой, колья, жестянки осветились мертвым колеблющимся порхающим светом и стали казаться кошмарным, диким сном. Покойники как будто шевелились, и странные тени коробили их страшные иссохшие лица...
Сильно билось у Саблина сердце, и ему казалось, что в такт его сердцу там, по ту сторону страшной ложбины, бьется чье-то чужое страшное сердце врага.
Томила жуткая тоска. Хотелось вскочить и бежать подальше от этого клочка земли, освещенного порхающим синим светом, бежать от... войны.
Вся война слилась для него в этом десятке квадратных саженей песка, в яме с трупами и безпорядочным хаосом рогаток, кольев и проволоки.
Перебежать этот клочок земли - и неприятель.
Но перебежать невозможно.
Отчего?
И вдруг с холодным расчетом военного человека, понимающего войну, Саблин стал соображать, что именно здесь легче всего перебежать к неприятелю. Эти рогатки даже и резать не надо. Если надеть саперные кожаные рукавицы, которые надевают, когда оплетают проволокой, то можно просто откинуть рогатку, бросить ручные гранаты, а там прикладами свалить щиты.
"Да, это возможно, - подумал он. - Погибнет только первый, которого те увидят еще смелыми, не затуманенными ужасом глазами, а остальные сделают свое дело.
Но первый погибнет наверняка. И этот первый будет Карпов?" - спросил он сам себя. И не ответив, подавил вздох и стал медленно сползать, отодвигаясь от страшной щели.
Ему казалось, что он пролежал так одну секунду.
- Долго же вы разговаривали там, - сказал ему ожидавший внизу Сонин. - Ну, что?
Но Саблин не отвечал. Он весь задрожал внутреннею дрожью и боялся голосом обнаружить волнение. Он сделал вид, что не слыхал вопроса, и медленно пошел к землянке ротного командира. Сонин и Зайчиков с фельдфебелем шли за ним.
- Можно заглянуть к вам? - спросил наконец, усилием воли овладев собою, Саблин у молодого ротного.
- Ах, пожалуйста... - сконфуженно ответил Зайчиков.
Пять узких ступенек вели в землянку. Она была мала и тесна, как гроб. И когда вошел один - другому не было места. Вдоль стены на земляном выступе, покрытом еловыми ветвями, была постлана постель. Подле был небольшой столик. На нем горела свеча. На столе стоял портрет женщины в черном кружевном чепце с простым миловидным лицом, валялись иллюстрированные, измятые, зачитанные журналы "Огонек", "Солнце России" и лежало маленькое Евангелие.
Зайчиков заглядывал сверху.
- Это матушка моя, - сказал он глухим печальным голосом, уловив взгляд Саблина, устремленный на портрет. - Вот и вся наша жизнь, - добавил он.
Пахло земляною сыростью и хвоею. Пахло могилою.
"Да, - подумал Саблин, - нелегко прожить так две недели, особенно, когда каждая бойница тянет приподнять завесу и узнать, что по ту сторону жизни".
Он попрощался с Зайчиковым и пошел с Сониным назад.
Теперь он не замечал уже свиста пуль, и только когда одна чмокнула подле самых его ног, он сказал нервно: "Ишь, проклятая!"
В доме лесника было прибрано. Стол был накрыт на два прибора, стояли чистые стаканы, было положено на тарелку печенье, и открыты жестянка сардинок и маринованной лососины. За дверью возился казначей, и оттуда пахло жареной курицей.
Заспанный адъютант с высохшим безразличным лицом доложил: "А в "орлином гнезде" опять одного убило".
- Знаю-с, - сказал командир полка, - Овечкина.
- Нет. Без вас уже. Ротного Зайчикова, прапорщика.
- К-как? - в голос спросили Саблин и Сонин.
- Обычно как. Не утерпел. Вы уехали, подошел к щиту, открыл задвижку и стал смотреть. Фельдфебель говорит, минуты две смотрел.
- Ах ты! Царство ему небесное! Этакий право! - говорил, крестясь, Сонин. - Кого же мы назначим вместо него?
- Больше некого, как Верцинского, - сказал адъютант.
- Ну что вы! Верцинского, - с возмущением возразил Сонин.
- А что думаете, господин полковник, такие-то лучше выдерживают. Этот, по крайности, не заглянет, куда не надо. Да и некого больше.
- Простите, ваше превосходительство, не угодно ли откушать, - обернулся Сонин к Саблину. - Казначе-ей, - крикнул он, - что, курица готова?
- Сейчас, - отвечал голос за дверью.
- На все руки он у нас, - сказал про казначея Сонин. - А где Пышкин? - вдруг вспомнил он.
- Полчаса как пришел, - отвечал адъютант.
- Ишь, каналья, увильнул-таки опять. Экий трусишка. Маменькин сынок, знаете. Навязали мне. Родственничек. Садитесь, пожалуйста, ваше превосходительство. Сейчас и водочки достанем.
Но Саблин наотрез отказался от ужина. Хотелось быть одному. Нервы шалили.
XXXVI
Когда проехали мимо батареи и стали уже выезжать к опушке леса, щелкнула покрышка у шины и автомобиль остановился.
- Я говорил, так не обойдемся, - ворчал Петров. - Ишь ты подлюга, заяц, дорогу перебежал... Одну минуту, ваше превосходительство, шину переменим.
- Я пройдусь немного, - сказал Саблин и вышел из автомобиля.
Все в нем было напряжено, и внутренняя дрожь не умолкала.
Полная и красная луна спускалась к закату. Маленькие елочки, причудливые кусты можжевельника казались таинственными. Саблин шел ровным широким шагом, заложив руки за спину, и обрывки мыслей неслись у него в голове. Зайчиков с круглым лицом и выпуклыми серыми наивными глазами не шел у него из ума.
"Ротный командир... - криво усмехнувшись, подумал Саблин. - Властитель и ответчик за полтораста человек крестьян, сделанных солдатами. Этот робкий ребенок на страшном посту, в тридцати шагах от неприятеля, где каждую ночь можно ожидать штурма и прорыва позиции и... крушения целого фронта. Целый фронт держится на прапорщике Зайчикове, который боится покойников и неприятеля, который плачет, как ребенок, и которого тянет посмотреть на смерть и приподнять завесу будущего".
- И которого уже нет больше, - сказал кто-то у дороги бледным, грустным голосом.
Саблин вздрогнул, поднял голову и тревожно оглянулся. Влево у дороги, среди мелких елочек и кустов можжевельника была солдатская безымянная могила. Таких могил было много в этом лесу, где всю осень шли постоянные бои. Саблин заметил ее и тогда, когда они ехали к дому лесника. Небольшой крест из двух стволов молодых елок, связанных колючей проволокой, как терновым венком. Наверху истлевшая солдатская фуражка... Теперь у этого креста, обняв его, сидел кто-то и смотрел на Саблина неподвижным белым лицом. Правая сторона лица была залита чем-то черным. Месяц, спускаясь, смотрел прямо в лицо этому странному видению, и мелкие тучки, тянувшиеся по небу, то бросали на него тени, то снова открывали его. Саблин не сомневался, что это был Зайчиков. Как мог труп Зайчикова оказаться сидящим теперь у креста одинокой могилы, как мог убитый Зайчиков говорить, Саблину в эту минуту не приходило в голову. Но он и потом был уверен, что это был Зайчиков и что он разговаривал с ним в лесу.
"Вы убили его. За что?
- Как я убил Зайчикова? - подумал Саблин.
- Вы приласкали его. Вы заглянули к нему в душу. А разве можно на таком месте открывать душу, - говорил тот, кто казался Зайчиковым. -
Душа и улетела. Эх вы, психолог! Сонин со своею грубостью лучше понимает, что надо делать. А вы взяли да по больному месту и шарахнули. На мать посмотрели. Разве можно мать напомнить, когда человек у омута стоит и давно в него броситься собирается.
- Карпова пошлешь?
- Пошлю, если нужно будет, - подумал Саблин.
- Смотри, посылать будешь - о смерти, о матери, о ней ни гу-гу. Посылать будешь на верную смерть, а так говори, что и смерти не будет. Просто лихость одна, ну и как всегда на войне, конечно, и опасность есть, но чтобы вера была. Понял? Без веры не посылай. Нельзя. Жестоко..."
Голос становился все дальше и дальше. Зайчиков чуть шевелился около креста, точно хотел опереться и встать. Саблин едва не потерял сознание.
Недалекий шум машины заставил его очнуться. Пересилив страшное волнение, Саблин заставил себя посмотреть на могилу.
На кресте висела не замеченная им раньше старая, ставшая черной от времени и сырости солдатская шинель. Она была освещена теперь ярким светом ацетиленовых фонарей.
- Пожалуйста, ваше превосходительство, - открывая дверцу автомобиля, сказал Поляков.
- Как далеко зашли, - продолжал Поляков, - Мы уже обеспокоились, думали, не дай Бог, не случилось ли что. Ишь лес-то какой страшный. И могила безымянная тут. Наше место свято! Страшное место.
- Пустое болтаешь, - сказал Саблин, садясь в автомобиль.
Всю дорогу он молчал. Уже позднею ночью, без луны он вернулся домой. Звезды кротко мигали над озером. Лед трещал, сковываемый предутренним морозом, в подклетях хрипло пели первые петухи. Саблин чувствовал себя больным и разбитым.
"Нервы шалят, - думал он, серый и грустный входя утром в общую штабную столовую, где доктор Успенский пил чай. - Рано я вернулся, надо было пожить в тылу, отдохнуть".
Мелькнул перед ним шумный Петроград, ученья войск на улицах, вечер у графини Палтовой, кинематограф... "Нет, нет, только не там. Спросить Успенского? Может быть, надо бром принимать?"
Саблин посмотрел на толстого доктора, сосредоточенно дувшего на блюдечко с чаем, увидал сытое розовое лицо, заплывшие жиром равнодушные глаза и понял, что этот человек никогда не поймет его душевного состояния.
Бром принимать?
"Нет, не бром принимать, а надо изменить всю эту жизнь, добиться победы и через нее мира - тогда все хорошо будет.
Победы во что бы то ни стало!"
XXXVII
В конце апреля месяца N-ский армейский корпус сделал перегруппировку для перехода в наступление. Дивизию Саблина перевели ближе к реке и поставили биваками в лесах в ожидании прорыва и атаки. По сосредоточению резервов Саблин понял, что жертва Карпова будет не нужна, мнение Зиновьева восторжествовало, Костюхновку оставили в покое ~ прорыв намечали у Вольки Галузийской.
Трое суток подряд днем и ночью долбили наши тяжелые и легкие пушки позицию неприятеля, засыпая лес металлом, срывая деревья, взрывая целые площади земли. Неприятель отвечал тем же. Он собирал последние резервы и с лихорадочною поспешностью гнал их на фронт, готовясь парализовать прорыв. На четвертые сутки длинные густые цепи солдат поднялись из окопов, и серые люди перешли грань таинственного и пошли к окопам неприятеля. Они шли по густому лесу, продираясь сквозь чащу молодой зелени, и невидимые пулеметы и ружья косили их ряды, и цепи становились реже и жиже. Многие незаметно, в лесу, поворачивали и разбредались, и, когда дошли до проволок, - людей было слишком мало, чтобы кинуться на штурм. 175-я и 180-я дивизии остановились и стали окапываться. В порыве атаки образовался перерыв, и атака захлебнулась. Венгерская спешенная кавалерия и германский ландвер, быстро подвезенный из-под Вердена, отбили русскую атаку. На пятый день было приказано отойти в исходное положение, чтобы не нести напрасных потерь.
Растрепанные дивизии уходили в те самые окопы, которые они занимали зимою, в опостылевшие землянки, свозили туда своих убитых, и сзади их позиций выросли кладбища с сотнями новых крестов. Потери обеих дивизий были громадны и превышали половину состава. Три командира полка были убиты, четыре ранены, почти все офицеры погибли. Нужны были новые пополнения, надо было отвести части в тыл, но сделать этого было нельзя. Все было брошено на фронт, Русская армия спасала Верден, спасала Париж. Русские офицеры и солдаты умирали в лесах Полесья и Волыни для того, чтобы их союзники-французы могли устоять на берегах Рейна.
Страшное лето 1916 года наступало.
В мае месяце корпус Лоссовского сделал новую перегруппировку, к нему подошли еще две казачьи дивизии. Высшее командование требовало прорыва неприятельского фронта во что бы то ни стало. Лоссовский наметил прорыв у Костюхновки и сообщил Саблину, что он надеется на то, что он даст офицера и 10 молодцов для того, чтобы увлечь пехоту.
- Вы понимаете, - говорил он, пожимая руку Саблину, вызванному в штаб корпуса, - что после нашей неудачи в апреле - это особенно нам необходимо. Ах, зачем мы тогда вас не послушали! Да смутило, что ведь вы один среди нас были не Генерального штаба. Так пришлете кого надо?
- Долг исполню, - сказал Саблин и сумрачный вернулся на свой бивуак.
XXXVIII
Вся дивизия стояла в тесном, сосредоточенном порядке по лесным прогалинам и в самом лесу. Неприятельские аэропланы каждое утро целыми эскадрильями налетали на нее и сбрасывали бомбы. Все сходило благополучно, если не считать, что одною бомбою, упавшею как раз в середину коновязи уланского полка, ранило тридцать человек и убило и покалечило семьдесят лошадей. Стали рыть землянки и крыть их лесом и землей, чтобы найти защиту от воздушного врага.
Близость решительного боя и победы - а в ней почему-то никто не сомневался, возбуждала людей, и кавалерия, собранная в резервы, жила шумною жизнью. Лишь только смеркалось, повсюду загорались веселые огни костров, собирались песенники и трубачи, и лес наполнялся гомоном людских голосов и ржанием коней, и создавалась атмосфера возбужденного, все забывающего веселья. Особенно шумно жили кавказские казаки. Уже с семи часов вечера гремел тулумбас, пищала зурна и веселые голоса беззаботно пели: Может, завтра в эту пору Нас на ружьях понесут И уж водки после боя Нам понюхать не дадут,
Пей, друзья, покуда пьется, Горе жизни забывай, На Кавказе так ведется -
Пей, ума не пропивай!
Тара-ри-рай, та-ра-ра-рай Тари-ри-рай - та-ри-рай -
На Кавказе так ведется -
Пей - ума не пропивай!!!
Вдруг вскакивал казак и пускался лихою лезгинкою по мягкому мху. Круг раздвигался, начинали хлопать в ладоши, казак выхватывал кинжал, брал еще другой у товарища и гордо выступал, играя острыми лезвиями и то подбрасывая их, то втыкая в землю и перебирая между ними ногами. Иногда лезгинка сопровождалась стрельбою в землю из револьвера. Ранили при этом в плечо доктора - что за беда! - лезгинка и песни не утихали.
Кругом толпилась серая угрюмая пехота.
Солдаты смотрели на порхающие в танце лезгинки полы черкесок, на красные штаны под ними и алые башлыки, на бритые наголо головы с папахами черного курпея на затылках, на оживленные, черные, югом прожженные глаза и дивились на них.
- Не люди, а черти, ишь ты, какие! - говорил широкий скуластый солдат с лицом, обросшим густою рыжею бородою, крестьянин, призванный из запаса. - Ведь создаст же Господь!
- Нагаечники! - презрительно сплевывая семечки, возразил худощавый и бледный солдат с серыми злыми, страдающими глазами. - Им только бы пить да песни горланить. безсознательный народ.
- А, что, паря, поди доставалось, - подмигнул ему сосед, бойкий солдат в опрятно одетой рубахе. - Верно, нагайкой-то полоснули, когда забастовки делал.
- Молчи, фараон, - злобно сказал бледный солдат и пошел вон из толпы.
- Ты, поругайся, сволочь, я тебе покажу, холера несчастная! - сказал бойкий солдат.
- Вы сами, товарищ, его задели, - заметил смуглый солдат грузинского типа.
- Эки, право, люди. Завтра на штурм идти, на смерть, а они лаются. Ну люди! Им бы рубаху чистую одеть да Богу молиться, а они что задумали, - сказал рыжебородый и обратился к подошедшему офицеру:
- Что, ваше благородие, да нешто казаки люди?
- Ну, конечно, люди, - отвечал тот улыбаясь, - такие же крестьяне, как и вы. Только земли у них больше.
- Скажи, пожалуйста. А почему земли у них больше?
- Навоевали, - отвечал прапорщик.
- То-то они с войны и веселятся. Им что. Их и пуля не берет. Ишь и защитного не носят.
- Им на конях-то все одно.
- Они и пешком так идут.
- Черти, право слово. Ведь родятся же такие.
- Посторонись, пехота! - раздались сзади голоса и, расталкивая толпу, прошли к песенникам казачьи офицеры с бутылками и стаканами вина.
- Ишь ты, какие! Гоголи! И пьют с казаками вместе. Не жеманятся. Чудной народ...
.............................................................................................
У Саблина была небольшая землянка. Ее строили зимой для командира пехотного полка. Она имела дощатый пол, и стены ее тоже были обшиты досками. Маленькое окно в четыре стекла в уровень с землею пропускало тусклый свет. Была поставлена койка Саблина, был стол для бумаг и ящик от консервов вместо стула. Гул и шум биваков, песни и музыка глухо проникали в это подземное жилище, придавленное низкой крышей, с насыпанной на нее на аршин землей, и в ней было тихо, как в могиле.
Саблин сидел на ящике, упершись спиною о стол, и смотрел на маленький образ Спасителя, поставленный в головах постели. Это был дорогой и богато украшенный золотом и самоцветными камнями образ, которым когда-то дед и бабка Саблина благословили на брак его отца и мать. Этим же образом благословляли его и Веру Константиновну. Темный лик Спаса Нерукотворного кротко смотрел из венчика. Отсвет догорающего весеннего дня ложился и бродил по нему тихими тенями.
- Свете тихий святыя славы Отца Небесного, - думал Саблин, глядя на образ умиленными глазами.
- Свете тихий, - задумчиво повторил он. - Подлинно тихий свет и кроткая любовь и правда идут от Тебя. Скажи мне правду... Прав ли я?
Он только что отпустил Карпова. Он еще ощущал стройную фигуру юноши, навытяжку стоявшего у двери. Он помнил каждое свое слово, и в его ушах звучал каждый солдатски точный, словно заученный ответ Карпова.
- Отберите десять молодцов казаков, на все готовых, - сказал Саблин. - Командир полка предупрежден. Явитесь с ними ко мне в двадцать часов. Костюхновку знаете?
- Так точно, ваше превосходительство, - спокойно и отчетливо сказал Карпов.
- "Орлиное гнездо"?
- Знаю. Найду.
- Мне подвиг нужен, хорунжий Карпов! - сказал Саблин.
- Я все исполню, - еще спокойнее сказал Карпов. Саблин на карте показал расположение частей.
Карпов вынул из полевой сумки свою карту и зарисовал на ней окопы.
- Нужно увлечь пехоту... Пойдите, посмотрите обстановку... Это пустяки... Двадцать пять шагов... Рогатки откинуть можно... Возьмите в конно-саперной команде кожаные рукавицы... Ручные гранаты возьмите... Понимаете...
- Понимаю, ваше превосходительство.
- В отверстия щитов не смотрите. Они все пристреляны из наведенных пулеметов и винтовок. Но там, в левой стороне есть щель между щитами. Вы увидите. Подползите к ней и рассмотрите обстановку. Там с осени лежат два трупа. Сгнили теперь, должно быть. Я зимою видел. Над ними рогатка - не привязанная. Ее отпихнуть - и ура! - щиты прикладом свалите или перепрыгнуть можно... Пехота за вами. Тьмутараканский полк... Понимаете?.. Подвиг... Георгиевский крест.
- Все будет точно исполнено, ваше превосходительство. Саблин молчал.
- Могу я идти? - спросил Карпов.
- Да... Идите, пожалуйста.
Раз-два - Карпов повернулся отчетливо на левом каблуке и на правом носке, щелкнул шпорою, открыл дверь и вышел.
XXXIX
Пока дверь была открыта, в нее слышен был певучий вальс, который играли неподалеку трубачи. Потом все стихло...
- Свете тихий святыя славы Отца Небесного, святого блаженного Иисусе Христе - как же это так? Разве можно это? Можно - дерзать! Или мне все позволено? И власть над жизнью и смертью дана мне? - подумал Саблин, обращаясь к образу.
И долго ждал ответа. Вдруг вспомнил беседу со священником в госпитале и, казалось, услышал тихие слова, полные безграничной печали: "Ты не имел бы надо Мною никакой власти, если бы не было дано тебе свыше"... Так сказал Христос Пилату. Так говорит теперь Христос ему за Карпова.
- Но ведь, Господи, я на верную смерть, на верную посылаю его?.. Значит, можно... убийство. Значит, мне дана власть судить и решать... Но, если найдутся и другие, которые тоже будут считать, что им дано судить и решать, что тогда? И почему я могу, а другие нет?
"Господи!" - в невыразимой муке воскликнул Саблин и, подойдя к образу, опустился на колени и, достав из-под подушки Евангелие, стал перелистывать его, отыскивая те места, которые давно поразили его и в которых он искал ответа на вопросы смятенной души.
Вот сотник просит Христа войти в дом его и исцелить его расслабленного и страдающего слугу и говорит Христу: "Скажи только слово, и выздоровеет слуга мой. Ибо я и подвластный человек, но, имея у себя в подчинении воинов, говорю одному: "пойди", и идет; и другому: "приди" и приходит; и слуге моему: "сделай то" и делает"...
И Христос не возмутился, но исполнил просьбу сотника.
..."И поведут вас к правителям и царям за Меня, для свидетельства перед ними и язычниками. Когда же будут предавать вас, не заботьтесь, как или что сказать; ибо в тот час дано будет вам, что сказать. Ибо не вы будете говорить, но Дух Отца вашего будет говорить в вас. Предаст же брат брата на смерть, и отец сына, и восстанут дети на родителей и умертвят их. И будете ненавидимы всеми за имя Мое; претерпевый же до конца спасется" (Матф. 10: 18-22).
Пальцы проворно перелистывали страницы Евангелия, и смятенный ум бился среди недосказанных, непонятных мыслей, но чувствовал Саблин одно: нет свободной воли и кто-то невидимый руководит делами, поступками и даже мыслями людей. Делает как Ему надо.
"Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего. У вас же и волосы на голове все сочтены. Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц" (Матф. 10:29 - 31).
Карпов, прекрасный в своей духовной чистой любви, у которого глаза излучают вдохновенную любовь к Богу, Престолу и Родине, был дорог Саблину.
В эти часы Саблин любил Карпова, как сына.
"Он сказал им: итак отдавайте кесарево кесарю, а Божие Богу" - (Лука 20: 25).
А, если это жизнь? И жизнь отдать? Как отдать, когда не знаешь, что по ту сторону ее, что там?
А вдруг ничего.
И это ничего я даю Карпову вместо прекрасного мира, вместо песен с казаками, вместо его нежной чистой любви и всей красоты жизни.
Два трупа под рогаткой... Темные лица, провалившиеся глаза, черными впадинами глядящие недоуменно на свет, и обрывки шинелей и рубах на почерневшем и иссохшем теле. Лежат с осени. И что им красота и ужас мира, что им страх и радости? Бедный Зайчиков. Где он? И от него с его робостью и тихим умом тоже ничего не осталось. Вера? Николай... Маруся... Ушли и нет их. И весточки не подали. Ничто я даю ему вместо яркой, пускай даже тяжелой жизни, - но жизни... Жизни!!!
Где это? У Достоевского Раскольников думает, что если мир был бы только скала, на которой можно поставить ступню, и тогда стоило бы жить...
И сколько их? Сколько прекрасных юношей убито за время войны. Прошлый месяц неудавшееся наступление стоило 112 жизней офицеров и 7325 солдатских жизней и ничего не добились... А тут он один. Его прекрасною жизнью я спасаю тысячи людских жизней.
А ты знаешь, что Карпов будет убит?"
"Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего"...
"Ты знаешь эту волю? Может быть, именно там и есть спасение. И подвиг и спасение, а где-нибудь в тылу, на спокойном биваке в сладком утреннем сне какая-либо бомба с аэроплана... И смерть - глупая смерть без пользы для дела, без нужды, без оправдания и подвига!
Если бы ты знал, если бы тебе дано было знать судьбы и волю, может быть, все шло бы иначе, но тебе ничего не дано, а потому молчи и делай". "И скажу слуге моему: сделай то и делает". В дверь постучали.
- Кто там? - воскликнул Саблин, пряча под подушку Евангелие.
- Ординарец, ваше превосходительство. Хорунжий Карпов с казаками ожидают. Восемь часов уже.
- А, хорошо.
Вдруг полная уверенность, что с Карповым ничего не случится, что поляки бегут из окопов, что они промахнутся, и он увидит завтра всех этих живыми, бодрыми и счастливыми охватила Саблина.
Благодарными, счастливыми глазами посмотрел Саблин на образ Спасителя, еле видневшийся в потемневшей землянке, и вышел наружу.
Был ясный вечер. Тихий свет был разлит по лесу. В двадцати шагах от землянки на песчаной дороге стояло шестнадцать конных казаков и офицер. Впереди десять удальцов, решившихся идти на подвиг, немного поодаль шесть коноводов. Лица казаков были тщательно вымыты, а волосы завиты кольцами. Новые рубахи и шаровары с алыми лампасами были одеты на них, и сапоги ярко начищены. Они сознательно шли на последний смотр в своей жизни - на смотр смерти. Но смотрели они бодро, серьезно и весело. А стоявший на правом фланге их на прекрасном рыжем коне Карпов - тот сиял от восторга и важности возложенного на него предприятия.
- Здорово, молодцы-донцы! - сказал бодрым голосом Саблин. Казаки дружно ответили.
- Ну... помогите пехоте. С Богом, да хранит вас Господь! Ровно в одиннадцать начинаете, - крикнул им Саблин.
- Постар-р-раемся, ваше превосходительство, - крикнули казаки и стали проезжать мимо по три на торопящихся, жмущихся друг к другу, храпящих и фыркающих конях, которые прядали длинными острыми ушами.
Карпов подъехал к Саблину. Саблин вздрогнул от охватившего его тайного предчувствия чего-то мучительного и тяжелого. С тоскою посмотрел он на молодого офицера. Но лицо его было полно спокойной решимости и того дисциплинированного сознания важности каждой мелочи при исполнении своего долга, которое прививается годами муштровки в корпусе и училище.
- Позвольте часы сверить, ваше превосходительство, - просто сказал Карпов.
Саблин облегченно вздохнул.
- Шесть минут девятого, - сказал он. Карпов взглянул на свои часы-браслет.
- Есть! - сказал он, сдавил лошадь шенкелями и в три могучих скачка догнал голову своего малого отряда.
Саблин круто повернулся и, шатаясь, прошел в свою землянку. Он захлопнул двери, бросился на койку. Тихо и темно стало в землянке, как в могиле.
Саблин долго лежал ничком, уткнувшись в подушку. Потом медленно повернулся. Голова пылала. Четыре стекла узкого оконца, все в ряд, мутно рисовались. Заглушённая землею, чуть слышна была музыка. Саблин прислушался, приподнял голову, прислушался еще и еще раз.
...Это барышни все обожа-ют... -
играли трубачи.
Встали и поплыли прекрасные, но мучительные образы... Озеры... Праздник у батюшки на квартире. Песенники и стройный юноша с красивым баритоном.
...Это барышни все обожа-ают!..
"Я, кажется, с ума схожу, - подумал Саблин, снова уткнулся лицом в подушку и весь сосредоточился в горячей молитве, - тихому свету... - Свету тихому, потому что бушевал он весь против Бога. - Ели нет у меня свободной воли, если Ты все взял на себя, так зачем же Ты уничтожаешь все лучшее, красивое, чистое и оставляешь одну мерзость на земле. Ну, возьми меня, меня возьми с моими грехами и заблуждениями, но его спаси и сохрани!
Темно, как в могиле, и сыро, как в могиле, было в одинокой землянке, и тихий свет не сходил в нее.
XL
Карпов приник к щели между щитами. Пять минут тому назад убило Алпатова - его любимца, ухаря казака, лучшего песенника в полку, кавалера трех степеней Георгиевского креста. Пошел за четвертым. Золотым с бантом. Убило глупо. Зря, без пользы для дела.
Когда пришли в "орлиное гнездо", расспросили пехоту об обстановке. Ротный командир к ним не вышел.
- Он в землянке сидит. И не выйдет. Как три дня тому назад на позицию заступили, забился в землянку и не выходит. Боится, - докладывал фельдфебель.
Солдаты радостно обступили казаков. Точно эти десять человек, прибывшие для того, чтобы первыми броситься на штурм, были заколдованы от пуль. Смотрели они весело, были одеты щеголями и распоряжались разумно и удивительно спокойно. Они сняли шашки, чтобы под ногами не болтались и не мешали идти, составили их кустиком.
- После возьмем, когда дело кончим.
Они не сомневались в том, что это после будет и что они вернутся. А между тем готовились на верную смерть, потому что все понадевали чистые рубахи.
Они приготовили ручные гранаты, распределили между собою кто и что будет делать, каждый подглядел в щелку и наметил свой путь.
- Ну, пехота, только гляди, не запаздывай, выручай!
И та самая пехота, которая час тому назад в душе решила не подниматься на штурм, весело отвечала:
- Ня бось, не подгадим. Мы тоже с усами. Тьмутараканские свое дело знают. Мы еще в Мазурских болотах учены.
- То-то, - говорил им Карпов, - первый я, потом они, а следом вы - поняли, черти?
- Ишь, сам черт, - говорил, смеясь, мрачный запасный дядя, - мы-то! Еще кабы не упрядили тебя!
- Вот это офицер. Это можно сказать. С таким на штурму одно-единое удовольствие.
- Истинный Бог.
- А кто ротный ваш? - спросил Карпов.
- Да Вярцинский, поручик. Он ранетый. Никчемушный человек. Так, звание одно, - отвечал старый дядя, вдруг почувствовавший себя рядом с казаками героем.
"Верцинский... А, тот самый. Ну, хорошо, - подумал Карпов. - После мы поговорим. И пусть увидит он, что значит святая чистая любовь и на какие подвиги она толкает!"
- В щелку гляди, подглядывай, - говорили казакам солдаты, - потому он об ей не догадался никак, а в щит и думать не моги подсмотреть, потому - капут. Убьет наверняка.
- Наверняка, - сказал Алпатов. - Ну это, братцы, еще ничего неизвестно. Коли храбрость имеешь, так и то пустое. Не убьет.
Не успел Карпов сказать что-либо, как Алпатов был у щита.
- Алпатов, что Бога испытываешь? Грех! - сказал урядник Земсков.
Но Алпатова уже несла какая-то сила покуражиться над смертью перед пехотой. Решительным движением он откинул задвижку щита и прильнул к нему всем лицом. И сейчас же резко, властно щелкнул выстрел по ту сторону окопа, и Алпатов упал с пробитой головой.
- Эх, Алпатов, Алпатов, - сокрушенно говорили казаки, относя труп в сторону и накрывая его солдатскою шинелью, - зря погиб мальчик. Мало нас, а еще меньше осталось.
И тут же уверенно сказали:
- После его с собою заберем, похоронять будем как следует.
С удивлением смотрела на них пехота. Эти люди шли на верную смерть и ни минуты не думали о смерти, так были уверены, что и после будет.
Карпов, лежа, изучал местность. Ночь была темная. Луна еще не поднялась, и ее большой красивый шар только начал краем показываться из-за горизонта, но часто светили ракеты. Неприятель чуял опасность и сыпал ими одна за другою, и весь промежуток между его и нашими окопами был освещен синим, мертвым, тихо порхающим изменчивым светом. Все было отчетливо видно. Те трупы, про которые говорил Саблин, разложились и распались. Видны были темно-коричневые черепа, грудные клетки и кости ног, накрытые каким-то полуистлевшим тряпьем. Рогатка стояла на них, но она была привязана к колу и отшвырнуть ее было нелегко. Но можно перепрыгнуть, - подумал Карпов и стал рассчитывать высоту ее.
О том, что он будет убит, он совсем не думал. Даже не мог себе этого представить. Подвиг рисовался ему во всей его живой, но не мертвой красоте. "Прорыв неприятельского фронта удался, благодаря подвигу хорунжего Донского полка Карпова, первым бросившегося на штурм с ручною гранатою", - читал он мысленно фразу в реляции.
И она прочтет.
Он допускал, что будет ранен, даже тяжело, мучительно ранен. Это даже хорошо. Опять лазарет и... она. Но убит?.. Это не входило в его ум.
Каждый свой шаг он рассчитал заранее. В левой руке винтовка, в правой граната. Шашка подвязана за спиною. Он не хотел с нею расставаться. Ему казалось, что она принесет ему счастье. "Перепрыгну рогатку - приостановлюсь, бросаю гранату, сейчас же срываю вторую с пояса и бросаю. Передам винтовку в правую руку и вперед... И что Бог даст!"
Богу он не молился. Рот пересох. Слова молитв исчезли из памяти, ураган мыслей перебивал их. Она стояла над всем. Он видел ее, как живую. Мягкость ее теплых губ он ощущал на глазах своих. Поцелуй Царской дочери томил и прожигал его насквозь.
Карпов назначил каждому казаку, что делать, сговорился с пехотой и, лежа с часами в руках, ждал.
Уже час, как гремела по всему фронту канонада, а он ничего не слыхал. Ему казалось, что было тихо на мокром песке, за щитами. Он посмотрел подле. Молодая травка выбивалась мягкими иголками. И так травке обрадовался. Такою удивительно красивой показалась она ему при свете месяца и ракет.
- Как хорош Божий мир, - подумал он и вздохнул. - Как прекрасна жизнь!
Каждым мускулом своим, каждым нервом, каждою жилкою испытывал он радость бытия. Он посмотрел на небо.
И небо было прекрасно с серебряным кружевом туч, то медливших в тихом хороводе вокруг месяца, то вдруг удалявшихся от него и стыдливо млевших между сверкающих робких звезд.
"Ах! Хорошо! Хорошо!" - подумал он и вдруг тревожно посмотрел на часы.
Было без одной минуты одиннадцать.
Казаки напряженно лежали рядом. Сзади готовая стояла рота, батальонный резерв незаметно надвинулся и намечался в туманной низине длинными ровными цепями.
И вдруг стало страшно, мучительно страшно. Все тело обмякло. Кровь перестала течь по жилам, и мускулы стали дряблыми. Карпов понял, что там смерть... Смерть и больше ничего. Грязный череп и безобразная клетка ребер на кривых позвонках.
И понял, что не пойдет. Ни за что не пойдет. Не может идти.
За что?
Захотел молиться. Но молиться не мог.
- Господи помилуй, - еле прошептал он побелевшими губами и впал как бы в забытье.
- Ваше благородие... Пора!.. - тихо, но повелительно проговорил Земсков.
- Пора? - переспросил совершенно сухими белыми губами Карпов и встал.
Но идти не мог.
Тогда вдруг сорвал со своего пальца ее кольцо и со злобой кинул туда - к неприятелю и подумал - после найду.
С белым лицом и большими ничего не видящими, пустыми глазами Карпов ринулся через щиты вниз.
Он ничего не кричал, но за ним бросились с криком "ура" казаки, это "ура" подхватила пехота бешеным ревом, и оно стало слышным далеко, на несколько верст.
И оно сказало дивизии Саблина, тревожно ожидавшей на биваках, и Лоссовскому, сидевшему в блиндаже наблюдательного пункта и прислушивавшемуся к музыке боя - треску ружей и пулеметов и частым орудийным залпам, оно, все шире и шире разливаясь среди ночи, сказало с неотразимою ясностью всем, что неприятельская позиция прорвана и Тьмутараканский полк занял Костюхновку.
XLI
- Вставать, вставать, ребятежь! Седлай коней! - кричали дежурные по бивакам всех трех конных дивизий.
Этот крик говорил о победе пехоты.
Большинство солдат не спало, но лишь лежало под шинелями и бурками, стараясь согреться и уйти от холода ночи и заботных мыслей. Они вскакивали и высовывали на холод ночи свои то косматые, то шариком остриженные, то бритые головы.
Разбуженные лошади ржали на коновязях и нервно фыркали. Раздавались звуки затирания их спин пучками сена и соломы и тяжкие вздохи при накладывании седел и затягивании подпруг. От биваков отделялись взводы и шли за знаменами к землянкам командиров полков. В Донском полку адъютант со знаменным урядником развязывали тесемки чехла и открывали знамя.
При свете луны показалось на темно-синей парче бледное изображение Нерукотворного Спаса и ярко заблистал с обратной стороны громадный серебром шитый вензель Государя.
Эскадроны и сотни выстраивались, пулеметные команды, тарахтя колесами по лесным кочкам и корням, рысью заезжали за притихшие ряды солдат и казаков.
- Ваше превосходительство, - спускаясь в землянку к Саблину сказал Семенов, - дивизия готова, прикажете выступать?
Он не сомневался, что Саблин бодрствует, что ему известно все то, что было уже известно каждому рядовому его дивизии.
Но в землянке было тихо, и ровное дыхание слышалось с койки Саблина. Семенов чиркнул спичку и зажег свечу. Саблин лежал одетый на койке и крепко спал. Он не слыхал слов Семенова.
- Ваше превосходительство, - громче и настойчивее сказал Семенов, - проснитесь, пора!
Саблин открыл мутные глаза, постепенно сознание вернулось ему, и он тревожно вскочил и сел на койке.
- Ну, говорите, в чем дело? - спросил он.
- Сейчас из штаба армии передали, что прорыв у Костюхновки удался. Костюхновка нами занята, взято много пленных, орудия, пулеметы, неприятель бежит. Кавалерию приказано бросить в прорыв. Наша дивизия назначена в авангард.
"А что Карпов?" - хотел спросить Саблин.
И не посмел спросить.
- Какой полк прикажете в головной отряд? - спросил Семенов. Саблин, не отвечая, стал надевать шинель и амуницию. Вошедший денщик помогал ему.
- Папиросы дай... Спички.
Семенов смотрел на него с удивлением. Он не узнавал Саблина.
- Тут все приберешь... Повьючите... Чай под рукою, чтобы был... Коньяк приготовь. Понял?
Он поднял лицо, посмотрел прямо в глаза Семенову, прочел в его глазах смущение и вдруг сразу как бы отряхнулся и стал тем старым Саблиным, которого так любил Семенов.
- Идемте, - сказал он. - В авангард пойдут уланы. Командиры полков собраны?
- Ожидают.
Был третий час ночи, и луна стояла высоко над лесом, когда мимо Саблина потянулись легкие ряды улан на гнедых больших лошадях. Над караковым четвертым эскадроном тихо колыхался штандарт. Солдаты проходили молчаливо, и при лунном свете их лица казались бледными. Защитные фуражки были глубоко надвинуты на уши, и подбородные ремешки опущены. Командир полка, полковник Карпинский, стоял сзади Саблина на нервной чистокровной кобыле и ожидал, когда пройдет полк.
- Ну, с Богом, - сказал Саблин. - Я иду следом за вами. Карпинский поскакал догонять голову своего полка, а Саблин дождался гусарского полка и пошел впереди него.
До позиции шли спокойно. Поле битвы было тихо. Ружейной стрельбы не было слышно, ракет не было видно, и только где-то далеко били пушки.
Дошли до опушки леса, слезли, оправились и рысью пошли по той самой Костюхновской дороге, по которой Саблин первый раз ходил с Сониным в "орлиное гнездо". Они обогнали сначала длинную колонну кухонь, звенящих и горящих красными огнями топок, потом легкую батарею, тихо подвигавшуюся вперед.
"Орлиное гнездо" оставалось вправо, Костюхновская дорога шла левее его.
Начинало светать. В бледном сумраке утра стали обрисовываться холмы неприятельской позиции, показались проволочные заграждения, в них уже были прорублены проходы, уланы поспешно забрасывали землею траншеи, чтобы идти дальше. Дорога спускалась к тому, что на плане было обозначено: Костюхновский господский дом. Он был сожжен еще прошлым летом. Густо разрослись кусты сада, и из зеленой чащи торчали потемневшие трубы и каменные стены нижнего этажа. У самой дороги был устроен перевязочный пункт. Раненые солдаты, одни тихо лежали на земле, другие сидели, передавая впечатления ночи. В стороне, накрытые широким палаточным полотном лежали убитые.
И опять у Саблина не хватило духа спросить про Карпова. Он безпокойным взглядом смотрел на полотнище и, точно, хотел проникнуть, что под ним. Ему хотелось верить, что Карпов жив, и он боялся узнать правду...
В полуверсте, за окопами, у неприятеля был построен целый городок. За ним сосредоточивалась наша пехота. Громадная толпа венгерцев в темно-коричневых кавалерийских шинелях стояла здесь, окруженная нашими солдатами. Это был 6-й гонведный полк. Он был взят в плен целиком с командиром полка и со всеми офицерами. Обходная колонна зашла ему в тыл, обороняться не было возможности. В стороне от них стояли австрийские пушки, и толпа любопытных разглядывала их.
Запах победы чувствовался повсюду. Он передавал людям то особенное возбужденное настроение, которое заставляет их забывать все и делает их счастливыми.
Саблин подгонял свою дивизию. Он был недоволен. Все дело было сделано пехотой, - они пришли, как будто бы и поздно, а между тем Карпинский с уланами перешел на шаг и, наконец, и вовсе остановился.
- Черт его знает, чего он там? - нетерпеливо сказал Саблин и полевым галопом поскакал обгонять задние уланские эскадроны. Уланы стояли по три на дороге и весело разговаривали.
- Видал пушки ихние? Взяли.
- Наши уже ежели пойдут, все заберут...
- А убитых стра-асть.
- Ну наших не так много.
- Нет - ихних; окоп так и завален им.
- Пропустите начальника дивизии.
- Дорогу начальнику дивизии! Повод права! Права повод!
Лошади заторопились, и, задевая ногами за ноги улан, Саблин протискался к мосту, переехал через маленькую болотистую, заросшую травою и молодым камышом речку и выбрался на чистое.
Здесь стоял Карпинский и разговаривал с пехотным офицером. Немного впереди, по берегу реки вправо и влево лежала цепь.
Тыл кончался, начиналось опять то страшное пространство между им и нами, которое так трудно было перейти.
- В чем дело, полковник Карпинский? - спросил Саблин, стараясь быть спокойным, но чувствуя, как сердце начинает быстро колотиться и кровь приливает к лицу.
Карпинский, сухощавый блондин с бритыми усами, с пенсне без оправы на носу повернул к Саблину свое лицо и, беря руку под козырек, медленно и отчетливо произнес:
- Узнаю обстановку, ваше превосходительство.
Пехотный офицер быстро подошел к Саблину и стал докладывать.
XLII
Это был высокий и худощавый человек лет тридцати пяти. У него было загорелое, темное, как бывает у крестьян, лицо, покрытое сетью маленьких морщин, русые усы и небольшая аккуратно подстриженная бородка. Он был весь из мускулов и теперь, освещенный лучами всходившего солнца, казался выкованным из бронзы. Почти по грудь он был мокр, и шаровары и рубаха, ставшие черными от воды и ила, облепили его тело. В руках у него была винтовка, на поясе - патронташ. Серые глаза внимательно, печально и равнодушно смотрели на холеную, сытую, сверкающую шелковистою шерстью Леду, на аккуратное, хорошо начищенное оголовье и чистое седло и как будто сравнивали лошадь с собою.
- Противник, ваше превосходительство, - начал пехотный капитан, - накапливается в двух верстах отсюда по опушке леса. Это германская пехота, - с уважением подчеркивая слово германская, - сказал он. - Там уже около батальона. Может быть, и больше. Здесь, и не больше, как в версте отсюда, вправо у деревни Летичовки еще стоит его тяжелая батарея. Очевидно, не успели увезти. Ее прикрывают германцы, занявшие деревню. Батарея тоже германская. Я и говорю полковнику, что дальше ему идти нельзя, надо отойти и ждать.
- Вы говорите, - нервно, подрагивая мускулами лица, сказал Саблин, - батарея и прикрытие. Есть окопы? Проволока?
- Нет, чистое место. Батарея за домами, люди в домах.
- Накопилось около батальона?
- Да, думаю, что если и больше, то немного. Они бегом пришли с железнодорожной станции. Крестьянин прибегал, докладывал.
- А там, вправо и влево что?
- Не могу знать. По словам крестьянина, там все бежит, и германцы оборачивают их назад... Я думаю, через час они предпримут контратаку, и послал за подкреплением. В моей роте всего шестьдесят человек.
Лицо Саблина передернуло. Оно сейчас же и застыло в твердой, окаменелой решимости.
- Уланы, вперед! - крикнул он. - Дозорные галопом вправо и влево.
Карпинский чуть заметно пожал плечами и, осадив лошадь, пропустил кинувшихся исполнять приказание начальника дивизии улан, поскакавших на крутой обрывистый берег реки.
Красное солнце загорелось багровым шаром над недальним лесом и бросило кровавые лучи на высокий столб пыли, поднявшийся над головным эскадроном. И сейчас же яркое пламя и белое облачко показалось над эскадроном, и глухой удар тяжелой пушки гулким двойным звуком выстрела и разрыва прокатился по долине реки. За первым второй, третий, батарея перешла на беглый огонь, одновременно затрещали винтовки, и пули стали свистать и щелкать возле поднимавшихся на берег эскадронов.
Полковник Карпинский выскочил за ними. Лицо его было болезненно бледным, глаза из-под стекол пенсне сверкали.
Саблин оставался внизу, пропуская спешившие вперед взволнованные боем эскадроны улан. Когда последние прошли, он выехал сам и посмотрел на дорогу.
Несмотря на сильный огонь батареи и стрельбу прикрытия, несмотря на то что уже в стороне были видны спешенные уланы, под которыми убило лошадей, и там и там лежали убитые люди, Карпинский продолжал идти рысью в колонне, поднимая жестокую пыль. Эта пыль его и спасала. Противник давал перелеты, так как стрелял по пыли, а не по эскадронам.
- Что же он медлит! - воскликнул гневно Саблин и хотел уже посылать ординарца, но в это время два средних эскадрона, второй и третий, вдруг резко повернули лицом на батарею и, рассыпаясь веером по песчаному полю, жалко запаханному и не снятому еще с прошлого лета, понеслись к деревне, откуда не переставая била батарея. За ними, также рассыпаясь, стали готовиться к атаке остальные эскадроны, и все поле покрылось скачущими гнедыми лошадьми. Пулеметная команда ускакала за ними.
Саблин вздохнул и остановил свою лошадь на дороге. Он был с начальником штаба, ординарцами и трубачами. По усилившейся там, куда поскакали уланы, ружейной стрельбе, смолкшему грохоту пушек, лихому, несколько жидкому против пехотного "ура" и вдруг наступившей затем тишине, он понял, что атака удалась и, должно быть, батарея уже взята. Он хотел скакать туда, но взволнованный крик Семенова заставил его обернуться. Слева и сзади, и не так далеко, бежали к нему, рассыпаясь на бегу, германские солдаты. Отчетливо были видны их низкие каски, ранцы и короткие серые фигуры. Пули стали щелкать совсем близко, и взволнованные ординарцы шарахнулись в сторону. Германцы хотели отрезать от реки Саблина и забежать в тыл уланскому полку. Но в эту минуту на край дороги от реки показалась рослая широкая серая кобыла командира гусарского полка барона Вебера и его холеная фигура с длинными светло-русыми усами. За ним, круто подобрав своих сытых лошадей, ехали его два трубача и адъютант.
- Гусары! - крикнул Саблин, - атакуйте пехоту.
Вебер обернулся назад, приостановил свою лошадь, вынул широкий палаш шашки из ножен и ожидал первые ряды.
- Первый эскадрон вправо поэшелонно, - скомандовал он. - Строй полуэскадроны! - и указал на германцев.
Адъютант поскакал с приказанием второму эскадрону пристраиваться полевым галопом левее первого.
Германцы остановились и открыли бешеный огонь по гусарам. Пули стали так часто свистать и выть, поле клубилось дымками пыли от падавших пуль, как от крупного дождя, вдруг упавшего на сухую землю, что казалось, все погибнет в этом смертоносном свинцовом смерче. Тяжело падали серые лошади, пытались подняться и валились снова, а подле прыгали гусары, стараясь высвободить придавленную ногу, но масса шла уже вперед, скакали лошади, вытянув хвосты и потрясая серебряными гривами, и над их головами сверкали и горели нестерпимым блеском узкие полоски стали шашек.
- Сдавайтесь! - кричали гусары. Но выстрелы не смолкали Тяжелые палаши шашек молотили черепа, и пики пронизывали груди и доходили до самых ранцев, и падали, неестественно согнувшись, люди. Поле стихало.
Саблин стоял на том же месте, придерживая взволнованную атакой Леду, и ждал, что будет дальше.
К нему подскакал гусарский подпрапорщик. Это был бравый богатырь-солдат. Вся грудь его лошади была залита темно-красною кровью, по шашке густилась и текла кровь, смешавшаяся с песком. Лицо его было белое как полотно, глаза горели, как угли. Он был взволнован и счастлив.
Счастлив! - Саблин отлично запомнил его лицо. Оно было счастливо. Оно горело отвагой и счастьем.
- Четырнадцать зарубил, ваше превосходительство, - салютуя окровавленной шашкой и круто останавливая свою разгоряченную лошадь, воскликнул он.
- Молодец, - сказал Саблин.
- Рад стараться, ваше превосходительство!
- А кровь это не ваша? Не ранены?
- Никак, нет! Его это кровь, - гордо отвечал подпрапорщик, - лошадь маленько штыком царапнули. И то не беда! - И он засмеялся, и было что-то невыразимо жесткое в оскаленных под гусарскими усами зубах.
Саблин тронул лошадь и поехал шагом по полю к деревне, которую атаковали уланы. Поле было пусто. Видны были дорожки примятой прошлогодней пшеницы, низкой и серо-желтой. Деревенская улица была окопана двумя канавами с крутыми отвесными берегами. И вдоль той и другой и на самой дороге лежали убитые лошади и люди. Они еще не успели потерять своей живой красоты, и их раскиданные тела в синих с белыми кантами рейтузах, их рубахи, подтянутые белыми ремнями амуниции, еще не облегли по-мертвому их тела. Их было много. Особенно лошадей. Большие темно-гнедые тела неподвижно лежали подле канавы, выпятивши животы и откинувши черные хвосты. Саблину их почему-то стало особенно жаль.
Семенов считал тела.
- Сколько насчитали? - усталым голосом спросил Саблин.
- Лошадей тридцать четыре, улан пока шестнадцать, - отвечал Семенов.
Саблин перепрыгнул канавы и выехал за деревню. В четырехстах шагах за нею толпились спешенные уланы, в резервной колонне стояло два собравшихся эскадрона и два уходили врассыпную к лесу.
Полковник Карпинский увидал Саблина и галопом поскакал к нему. Его лицо сияло.
- Ваше превосходительство, - доложил он, салютуя обнаженной шашкой, - N-ские уланы счастливы поднести вашему превосходительству четыре тяжелые пушки, с шестнадцатью лошадьми и сорок пленных германцев, взятых в конной атаке. Атаку, как изволили видеть, я вел лично, - значительно добавил он.
- Потери полка? - устало спросил Саблин.
- Пустячок! Восемнадцать убитых и девять раненых. Лошадей пятьдесят одна... Кабы не канавы, совсем потерь бы не было. Из окон домов бил по нас - сказал Карпинский довольным голосом.
- Поздравляю вас, полковник. Разведка выслана?
- Пошла, ваше превосходительство.
- Трубите сбор!
XLIII
Саблин собирал всю дивизию у Летичовки для того, чтобы дать ей дальнейшую задачу. Он был доволен... Но прежнего всепроникающего звенящего счастья от победы не было. Он знал, что за это дело и он, вероятно, получит большую награду, может быть, даже Георгия третьей степени, но на этот раз не было радости ожидания награды.
Кругом все ликовало. Полки рысью съезжались на огромное поле, еще покрытое свежими трупами, сзади звенели конные батареи, и все люди до последнего рядового были в радостно приподнятом настроении. О потерях не думали, ими как будто гордились. Если бы не было потерь, победа потеряла бы свой вкус, стала бы вялой.
Скоро четыре квадрата - рыжий, гнедой, серый и рыже-гнедой, установились на поле, и Саблин поехал поздравить дивизию с победой и трофеями и поблагодарить храбрых.
Потом он вызвал командиров полков. Он указал задачу - идти дальше, искать исчезнувшего и затихшего противника и стал спрашивать о потерях.
- Потерь не было, - как будто сконфуженным тоном сказал командир драгунского полка, словно сожалея об этом. - Полк в бою не участвовал.
- Убиты ротмистр Молодкин и поручик Затеплинский, ранены корнеты Фуфаевский и Лотов. Убито 18 улан и ранено 9. Лошадей 52, - доложил, щеголяя круглыми цифрами, полковник Карпинский. - Все при атаке батареи. Атакуя вел лично, - и он осадил свою лошадь, давая место гусарскому полковнику.
- Убиты ротмистры барон Холен и Спокойский - оба эскадронных командира, поручики Сенцов и Юзефович, корнеты Никольский и Ротов, ранены прапорщик Ленский и подпрапорщик Лосев, гусар убито 56 и ранено 86, лошадей 112; порублено и поколото германской пехоты больше шестисот... - доложил барон Вебер.
За ним выдвинулся полковник Протопопов.
- Полк в атаке не участвовал, - спокойно сказал он. - Убиты хорунжий Карпов и 10 казаков в штурме пешком неприятельской позиции с Тьмутараканским полком, - безразличным тоном доложил он.
- Как? Убиты? - спросил Саблин.
- Хорунжий Карпов пятью пулями - две в голову, одна в живот и две в ноги - на самом гребне нашего укрепления, пять казаков у проволоки и четыре штыками в неприятельском окопе. Я заезжал, всех осматривал.
- Царство им небесное, - тихо сказал Саблин.
Пелена грусти надвигалась на него, но грустить и задумываться было нельзя. Едва начал выдвигаться головной драгунский полк, как за Саблиным приехал ординарец командира корпуса. Генерал Лоссовский вызывал его к себе. Он был поблизости, в городке польских легионеров. Саблин нехотя поехал.
У просторного барака стояли автомобили и поседланные лошади. Внутри за накрытым столом, уставленным посудой и разными яствами, взятыми из польской добычи, сидел командир корпуса со штабом, начальник дивизии и командиры пехотных полков. Пили чай.
Лоссовский встал навстречу Саблину.
- Поздравляю, поздравляю, дорогой Александр Николаевич, - громко, ликующим голосом воскликнул он, сердечно обнимая Саблина. - Вам, милый друг, мы обязаны этим прорывом и всею победою. Костюхновка себя оправдала! И подумайте - без потерь. Семен Дмитрич, что потеряла 177-я дивизия? - обратился он к Зиновьеву.
- 6 офицеров и 165 солдат убитых и раненых.
- А, каково! Вот это дело! Одних пленных взято восемь тысяч, да еще и не все сосчитаны. Где ваши молодцы?
- Они направлены мною согласно с задачей на Манюровку, - отвечал Саблин.
- Далеко отошли?
- Нет, тут еще.
- Пошлите остановить их. Я поеду поблагодарить. Ведь тяжелую батарею захватили. Орлы! батюшка мой, орлы! Ну, да иначе и быть не могло!
XLIV
Вечером того же дня Саблин, сидя в небольшом, уютно обставленном бараке венгерского полковника, занятом теперь для него и его штаба, писал письмо великой княжне Татьяне Николаевне. Он картинно и, стараясь быть понятым барышней, почти девочкой, описывал всю сложность обстановки боя, необходимость жертвы, важность и величие подвига хорунжего Карпова, пошедшего на верную смерть, и писал:
"Этот юноша, горя безпредельною преданностью к августейшему Родителю вашему и нежною, преисполненной благодарности любовью к вам, Ваше Императорское Высочество, за ваше полное самопожертвования, ухаживание за ним в лазарете Ее Величества, решил отдать жизнь свою ради вас. Посланный мною на штурм, он просил передать вам, Татьяна Николаевна, что он счастлив умереть за вас с вашим именем на устах. Он убит пятью пулями, когда первый бросился на неприятельское укрепление"...
Написав эти слова, Саблин отбросил перо и глубоко задумался...
"По существу он убит, ничего не сделав.
В чем его подвиг, да и вообще, что такое - подвиг?
Подвигли в том, чтобы в пылу и опьянении боя, не помня самого себя, зарубить четырнадцать человек, как зарубил их тот восторженный подпрапорщик, который весь в крови подскакал к Саблину после конной атаки гусар?
Или подвиг совершен этим прекрасным юношей, который поднялся, чтобы перейти страшную грань, и, не перейдя ее, был сражен пятью пулями. Чувствовал ли он все пять? Или первая же свалила его замертво, и он уже не чувствовал ничего?..
Или подвиг совершил, как о том настаивает он сам, полковник Карпинский, который против своей воли, бледный и, видимо, сильно душевно потрясенный, кинулся позади своих эскадронов на батарею и получит за это Георгиевский крест? Или подвиг легкий в этих муках душевных, в этом страдании за всех них, знакомых и незнакомых, милых и безразличных, которые пали сегодня по его воле, по его приказу?
Но разве Карпов пошел и убит по его приказу? Разве в прорыв, а следовательно, и в атаки на батарею и германскую пехоту войска были двинуты по его воле? Это воля командира корпуса Лоссовского, это воля командующего Армией, главнокомандующего фронтом, воля Верховного Вождя Российских армий Государя Императора, и он эту волю исполнил и подвиг не на нем, исполнителе, и муки, и страдания, и жалость к погибшим не его, а Государевы...
Но Государь ли виновен в этом? Разве не вынудили его обстоятельства. Необходимость спасти Францию, ослабить во что бы то ни стало атаки германцев на Верден побудили предпринять этот прорыв во имя спасения союзника, и, значит, всем руководила какая-то чужая сила обстоятельств, рок, судьба...
То есть - Господь!
Но - да будет воля Твоя! И воля Господня свершилась. И результат этой воли - ряд подвигов, ряд смертей и ряд тяжких душевных и телесных страданий. Человек - это гонимая бурей песчинка, которая не знает, куда упадет.
Пусть, сверкая хищными зубами из-под нависших усов, рассказывает гусарский подпрапорщик о том, как он зарубил четырнадцать, и пусть ужасаются одни, видя в нем страшного убийцу и восхищаются другие, называя его героем - он был не больше, как молния, поражающая человека в степи, или паровоз, наехавший на упавшего под рельсы. И подвиг его и вина его сомнительны.
Пусть носит горделиво беленький крест полковник Карпинский и кричит всюду и везде о своей лихой конной атаке - ничего бы он не сделал, если бы не дано было ему это свыше.
И Карпов, и я, и Лоссовский, и Государь - нет у нас ни подвига, ни страданий ни вины, потому что воля наша несвободна и неисповедимы пути Божий".
Саблин то снова брался за письмо, то задумывался и долго сидел, устремив взгляд на пламя свечи, то вставал и долго ходил по полу барака, сделанному из тонких сосновых стволов. Его душа томилась смертельной мукой. Колебалась вера в Христа, в подлинность и точность того учения, в которое он так уверовал всего полтора года тому назад.
Он остановился у низкого, в уровень с землею окна и стал безсознательно глядеть в него, не отрываясь. Мысли текли сами по себе:
"Ну, хорошо - вера, надежда и любовь. И любовь это главное. Я верую, что все, что происходит, идет от Господа. Я надеюсь на то, что воля Господня помилует меня и все будет сделано к лучшему. Но только что значит - к лучшему? Быть сытым, возиться с женщинами, наслаждаться хорошим климатом, не знать денежных забот, чувствовать свое тело холеным и сильным? Или туманные мечты о райском житии в будущей жизни, в мире невидимых и презрение к благам мира сего? Аскетизм?
Он отвернулся от окна.
"Тогда, в Батуме, гуляя с профессором, мы решили, что удовлетворение жизни в работе, а счастье в творчестве. Взятые дивизией тяжелые пушки, прорыв фронта у Костюхновки и то, что я сижу в чьем-то чужом, чужими руками построенном бараке, жгу чужие свечи и ем чужие галеты, вся эта победа - разве это творчество? Это разрушение, а не творчество!
А что такое деятельная, действующая христианская любовь к ближнему, если наша воля не свободна? Если воля не свободна - ни подвига, ни жертвы, ни вины, ни страдания, ни позора, ни муки совести, ни любви... Ни любви... Если на то не моя воля..."
Он снова начал ходить взад и вперед.
"Нет - так нельзя. Воля, но воля до известной степени. Воля свободна, но пути неисповедимы. Я хочу, но не могу. Я хочу не посылать Карпова, потому что я его полюбил и мне его жалко, но я не могу не послать его, потому что обстоятельства так сложились, и я посылаю его и потом мучаюсь и страдаю и это... подвиг.
Карпов хотел совершить подвиг, но его воля не совпала с волею Божества. Он умер, не совершив подвига. Потому что, падая на своем окопе, он не знал, что казаки и пехота ринулись вперед и довершили то, что начал он и чего никогда без него не сделали бы. Но умер он в отчаянии. За что?
За что же погиб Карпов! Невинный, красивый, благородный, молодой, и телом и душою прекрасный".
Мука исказила лицо Саблина.
Он остановился у окна, за которым уже начинался бледный день и, глядя на лес, позлащенный косыми лучами утреннего солнца, он повторял: "Господи, помоги моему неверию".
"А что, если, - весь холодея, в ужасе нестерпимом, думал он, глядя на сосны и ели густого и темного леса, - что, если истина не в Христе... Ведь сколько народа поклоняется Будде, сколько людей стало атеистами, сколько народа считает, что истина в социализме. Я знаю только христианство.
Да и знаю ли? А если Бога нет?"
Розовый луч проник, скользя по земле в окно низкого бревенчатого барака. Пылинки заиграли цветами радуги в нем, и желто-золотые квадраты упали на пол. На окне в деревянных ящиках были растения и тянулись к свету едва распустившиеся цветы зелено-оранжевой резеды и сочные белые и лиловые левкои. За окном в луче солнца желтая бабочка наслаждалась, купаясь в золотых искорках. Природа просыпалась от сна. Невдалеке трубач играл утреннюю зорю, и с коновязей ему отвечали проснувшиеся лошади дружным ржанием. Весь мир оживал после ночи, мир великолепный и сложный, мир, которого придумать нельзя никакому ученому.
Сомнения проходили. Вера возрождалась. Но тянуло заглянуть и в чужую бездну.
"Я знаю, я слышал, - думал Саблин, - только веру и верующих людей. Я читал и вдумывался только в Евангелие. Духа светлого я знаю... Но есть или должен быть дух тьмы. Его учения я не знаю. Но познать истину можно только через сопоставление христианского учения с учением враждебным, чуждым христианству, с учением социализма. Тогда надо его знать... Знать истину... Что есть истина?"
Омут тянул. "Как тянуло Зайчикова - так и меня потянуло.
Но знать - это не сомневаться. Не сомневаться - это не мучиться".
Мысль долго отсутствовала. Саблин был в оцепенении.
И вдруг она пришла к нему, острая, жестокая, ясная и безпощадная.
"Знать нельзя. Можно только верить".
Саблин сел за письменный стол, перечел письмо великой княжне, написал записку сестре Валентине с просьбою передать письмо по назначению, запечатал конверт и вышел на воздух, чтобы позвать ординарца.
"Надо верить", - повторял он себе.
Встретивший его у штабного барака Семенов удивился. В темных волосах Саблина сильно пробилась седина.
"Да, - подумал он, - слава и победы не даются даром".
XLV
- Татьяна Николаевна, вам письмо, - сказала сестра Валентина, останавливая великую княжну в той самой приемной лазарета, где Татьяна Николаевна осенью одела колечко на палец Карпова.
- От кого? - спросила Татьяна Николаевна, и ее серые большие глаза с любопытством устремились в карие глаза сестры Валентины.
- От Саблина. Не ожидали?
- Да. А ведь он герой, Валентина Ивановна. Опять атаковал в конном строю и тяжелые пушки взял. Как жаль, что он теперь избегает папу и маму. Сторонится нас. И все из-за этого проклятого Григория. Давайте, прочтем вместе.
Они сели на стульях у окна, раскрытого настежь. Июньское солнце ярко светило, было тепло и радостно в это летнее утро.
- Вы знаете, - поднимая на сестру Валентину глаза, сказала великая княжна, - генерал Саблин пишет, что Карпов убит. Карпов, который лежал в нашем лазарете, умер героем за меня. Вы помните его? Мы его с сестрами "зайчиком" звали. Он так хорошо рассказывал про казаков и про войну.
- Царство ему небесное, - крестясь, тихо сказала сестра Валентина. - Как же мне его не помнить? Я выходила его... С маленькими черными усами. Он писал вам великим постом, что получил Георгиевское оружие. Вы помните?
- Ну как же. Он был такой застенчивый и милый. Я ему колечко подарила, а мама Евангелие. Но, Валентина Ивановна, он был холостой и, наверно, у него не было детей.
- Да, конечно же холостой. Совсем еще юноша, чистый, как ребенок.
- Это хорошо, что убило его, а не кого-либо такого, у кого осталась семья. Несчастные, голодные дети. Правда, Валентина Ивановна, для государства лучше, если гибнут холостые?
- Всегда тяжело, когда убьют кого-нибудь, - с подавленным вздохом сказала сестра Валентина. - А молодых мне особенно жалко. Вся жизнь их впереди. Он так был предан вам и Государю. Такие люди, Татьяна Николаевна, особенно дороги теперь.
Татьяна Николаевна испуганно посмотрела на сестру Валентину. Эти дни так много чуялось смутного и недоговоренного и во дворце, и в Ставке, и в лазарете.
- Вы не помните его имени, сестра Валентина, - робко спросила великая княжна, - я хочу записать его в свое поминание.
- Алексей, - сказала сестра Валентина, встала со стула и пошла из комнаты.
Татьяна Николаевна посмотрела на нее с удивлением, потом взглянула в окно и вдруг побежала из приемной. "Надо письмо показать маме и Ольге и Марии с Настасьей. Все-таки это хорошо, что офицеры так умирают. Это показывает, что они верноподданные!" - думала она, сбегая по лестнице в столовую, где должны были быть в эти часы Императрица и сестра Ольга.
...................................................................................................
...................................................................................................
Так кончился "роман" молодого Алеши Карпова.
Петр Николаевич Краснов - От Двуглавого Орла к красному знамени - 05, читать текст
См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :
От Двуглавого Орла к красному знамени - 06
ЧАСТЬ ПЯТАЯ I В октябре 1916 года Саблин, совершенно неожиданно для се...
От Двуглавого Орла к красному знамени - 07
II Воронков суетливо перебегал из землянки в землянку. Он побывал в Пе...