Петр Николаевич Краснов
«ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 03»

"ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 03"

ХLI

В старом, устоявшемся за два века службы Государю и Родине полку, Скандалов не бывает. Все предусмотрено, на все есть готовые примеры, каждому известно, что и когда надо делать. Сверх писаных уставов, заложенных еще Петровским полковым регламентом и вылившихся в стройную систему параграфов и примечаний, есть свой неписаный устав, хранимый из века в век, из поколения в поколение, передаваемый в долгих застольных беседах, после длинных пирушек или в часы происшествий. Оба полковника, четыре ротмистра и полковой адъютант, члены суда чести, были в тот же вечер созваны судить поступок корнета Мандра и поручика Морозова. Между этими людьми, которые были все на "ты" и всего шесть часов назад хлопали в ладоши в такт музыке, любуясь полковником Работниковым, танцевавшим со старой вахмистершей, внезапно встала торжественная, официальная сдержанность. Имена и отчества или просто приятельские клички сменились холодными обращениями по чину и по фамилии.

В библиотеке офицерского собрания с большого стола убрали газеты и журналы, зажгли два тяжелых канделябра, и офицеры, одевшие мундиры и перевязи, с холодными лицами сели обсуждать происшедшее.

Из копилки воспоминаний были вынуты рассказы о подобных случаях и о том, как в таких обстоятельствах поступали отцы, деды и прадеды.

Вспоминали похожий случай, бывший в 1814 году в Париже, где так же, заступаясь за молодую француженку в каком-то кабаке Монмартра, один офицер оскорбил другого. Тогда была дуэль в Венсеннском лесу, окончившаяся тяжелым ранением одного из дравшихся и полным примирением обоих.

Эти люди, за несколько часов перед тем так легко говорившие о женщинах и обсуждавшие, возможна ли и доступна ли связь с Мусей ввиду того, что она дочь вахмистра "своего" полка, теперь произносили ее имя, как священное имя женщины, в присутствии которой всякое оскорбление усугубляется и может быть смыто только кровью. И называли они ее то Марией Семеновной, то mademoiselle Солдатовой.

Казалось, из тьмы средневековья незримо выдвинулись светлые образы рыцарей и их дам, трубадуры и менестрели, и в холодных библиотечных стенах Кавалерийского полка повеяло красотою прошлого, когда честь была дороже жизни.

Пошлость куда-то ушла. Все подтянулись и стали серьезными. Казалось, призраки старины наполнили высокую комнату с огромными кожаными креслами и диванами, со стенами, откуда смотрели акварельные портреты старых кавалеристов, умевших хранить офицерскую честь.

Забитое и униженное за последние годы дворянство точно почистило свои гербы, протерло шпаги и вспомнило, что, кроме жизни с ее радостями и утехами, с любовью женщин, с ресторанами и спектаклями, с цыганскими песнями и бессонными ночами загула, есть еще честь и на страже ее стоят смерть и кровь.

Разговоры были короткие. После обмена воспоминаниями из жизни полка о таких же историях был недолгий обмен мнений.

- Оскорбил поручик Морозов корнета Мандра?

- Да, оскорбил.

- Было вызвано оскорбление таким поступком корнета Мандра, который мог возмутить поручика Морозова?

-Да.

- Был поступок корнета Мандра настолько непристоен, что за него следует удалить из полка?

- Нет.

Вопросы задавались председателем суда чести, старшим полковником графом Бергом, и ответы были единогласные и без колебаний. Сзади каждого стояли века, традиции, тени и призраки прошлых поколений офицеров Лейб-Гвардии Кавалерийского полка.

Они подсказывали ответы.

- Могут поручик Морозов и корнет Мандр оставаться в полку после этого происшествия?..

- Да, могут, если оскорбление будет смыто кровью.

- Как вы считаете, господа, можем мы разрешить дуэль на основании дополнения к положению о судах чести?

- Да, можем.

В 8 часов дуэль была разрешена, и сторонам оставалось только избрать секундантов, а секундантам уговориться о месте, времени и условиях дуэли, суду же утвердить эти условия.

В полночь все было кончено. Дуэль назначена через день в Удельном лесу, у рва, отделяющего лес от полей деревни Коломяги.

Поручик Эльтеков по поручению ротмистра Петренко, бывшего секундантом Морозова, съездил к своему дяде и привез от него два старых дуэльных пистолета. В два часа ночи секунданты разбудили оружейного мастера, прошли с ним в оружейную мастерскую, проверили там пистолеты и приготовили пули.

В назначенный для дуэли день, в 5 часов утра три полковых экипажа и наемная карета с доктором отвезли всех участников дуэли в Удельный лес.

Ровно в семь часов оба дуэлянта и секунданты спустились в ров с еще замерзшею водою.

Петренко отсчитал десять шагов и воткнул сабли.

По команде поручик Морозов и корнет Мандр начали сходиться.

Внизу, в широком рву, отделявшем лес от коломяжских полей, лежал глубокий и рыхлый снег и надо было высоко поднимать ноги. Походка Мандра казалась Морозову смешною. Точно шаля, шел он, по-петушиному поднимая длинные ноги. Морозов посмотрел вбок на неподвижно застывших ротмистра Петренко и поручика Окунева, увидал над ними осыпь земли и верх рва, услышал тихий, точно далекий бред, шепот сосен и елей, темною стеною подошедших ко рву, а через него далекое гудение города, и все стало казаться ему глупым, ненужным и неестественным.

"Боже мой, - подумал он, - да ведь я иду, чтобы убить его или изувечить, а он хочет убить меня".

Морозов увидел, как Мандр поднял длинный пистолет и прицелился.

Против лица показалась черная точка дула. Тогда стало страшно и скучно. Краски в природе словно померкли. Свежее весеннее утро, оранжевая осыпь песка на берегу рва, темная зелень елей и розовое пятно солнечного луча на снегу - все стало тусклым и плоским, точно не лес стоял перед ним и не снег хрустел под ногами Мандра, а все это было лишь нарисовано на громадном холсте. Беспредельной, последней, скукой веяло от этой серой сплошной плоскости.

Вся природа казалась только плохой олеографией, засиженной мухами в старом деревенском трактире.

В голове Морозова мелькнуло воспоминание о ночном разговоре с Андреем Андреевичем, и он подумал: "Это переход в четвертое измерение, а четвертое измерение - мир теней и смерть".

Морозов, нехотя и не целясь, с отвращением нажал на крючок и выстрелил. В то же мгновение он почувствовал, как что-то сильно и резко ударило его в бок, и у него потемнело в глазах.

Сквозь облако белого дыма, напомнившего Морозову детство и охоты, когда стрелял он дымным порохом и в облаках выстрела смотрел на падающую куропатку, он увидал корнета Мандра. Он стоял, расставив ноги, по голенища сапогов ушедшие в снег. Лицо Мандра было бледно, и на нем, как на маске, застыла странная удивленная усмешка.

Мандр сначала тоже казался плоским, как бы нарисованным, но потом выдвинулся, сделал прыжок вперед, кинул пистолет в снег и протянул руку Морозову.

- Сережа, прости! Я виноват! - крикнул он.

Все бросились к Морозову.

- Доктора, доктора! Виталий Павлович, скорей! - кричал наверху Окунев.

Морозов продолжал стоять. Он ощущал теплую сырость на груди и томную, растравляющую боль под сердцем. Он видел уже мутно. Но ему было радостно, что лес и снег, края рва и люди вернули свои краски и перестали казаться плоской картиной. Четвертое измерение, с его страшною безмерной скукою, прошло мимо.

Морозов слабо улыбнулся и проговорил, точно смущенный общим вниманием:

- Кажется, я ранен?..

Подхваченный под руки офицерами, он медленно опустился на снег и закрыл глаза. Чувство покоя и сознания, что кто-то другой позаботится о нем и что он вел себя хорошо, по-офицерски, не покидало его все время, пока ему осматривали рану и везли его на квартиру.

XLII

Рана была нетяжелая. Пулю, застрявшую между ребер, вынули в тот же день, но можно было опасаться нагноения, а сердце было близко. Больному требовался покой. Денщик Петр и вестовой Тесов бессменно дежурили на квартире, удаляя посетителей и давая объяснения "господам офицерам", желавшим повидать больного. Когда офицеры полка убедились, что больному разговаривать нельзя и что он больше спит, они оставили его в покое. Но тогда для Петра и Тесова создалась более сложная задача - не допускать дам, рвавшихся повидать и ухаживать за "героем". Однако с полковыми дамами справиться было возможно. Они понимали дисциплину, они знали, что такое преданный денщик и преданный вестовой, и потому ограничивались расспросами и просьбой передать цветы, папиросы, конфеты или просто визитные карточки.

Так прошло десять дней. Раненый быстро поправлялся. Интерес к нему в полку ослабел, но слух о дуэли распространился по городу. В газетах были намеки о ней с инициалами дуэлянтов. Абхази рассказал у Сеян все подробности о дуэли, и обязанность Петра и Тесова охранить покой своего офицера стала гораздо труднее.

Полк с утра в полном составе ушел на похороны. Никого из офицеров не было дома, и Петру с Тесовым не к кому было обратиться, когда на квартиру Морозова настойчиво позвонила Нина Белянкина.

Эту задержать в прихожей было невозможно. Она знала все ходы и выходы квартиры и все ее закоулки.

На заявление Петра, что "их благородия нету дома", что "они с полком ушли на похороны", Нина Белянкина покорно, с видом жертвы, понимающей, что ее обманывают, но сознающей свои права, сказала, расширяя свои голубые незабудки из-за белой с мушками вуали:

- Хорошо... Я подожду.

Вестовой Тесов был на конюшне при Русалке, Петр был один на квартире. Морозов крепко спал у себя.

Белянкина медленно, щеголяя круглыми, полными локтями с розовою ямочкой, развязала в прихожей вуаль и, сняв шляпу, начала расправлять бледно-желтые завитки локонов на лбу. Потом спокойно, как у себя дома, достала из мягкого мешочка пудреницу и начала пудриться.

- Барышня, - сказал Петр. - Вам тут нельзя оставаться.

- Почему? - спросила Белянкина, продолжая пудриться и охорашиваться перед зеркалом.

- Так... Сказано, что нельзя.

- Кто сказал?

Белянкина сняла свою чуть потертую на складках котиковую шубку и протянула ее денщику.

- Повесь.

Денщик повесил шубку и нерешительно проговорил:

- Я не могу допустить вас на квартиру.

- Я все, Петр, знаю... - кротко, но значительно сказала Белянкина, стрельнула незабудками в денщика и прошла мимо него в тот самый кабинет, откуда месяц назад она ушла с жаждою мести.

Денщик только успел проскочить мимо нее и запереть на ключ дверь в спальню Морозова.

- Глуши! - пожала плечами Белянкина: - Никто вашего барина не тронет. Скажите, как его здоровье?

- Ничего себе. Поправляются. Им покой требовается. Потому велено никого не допущать.

- Кто при нем?

- Я.

- Еще кто?- строго допрашивала Белянкина.

- Вестовой их, Тесов.

- Еще?

- Фельдшер приходит. Дохтур.

- Сестра есть?

- Никак нет. Дохтур сказали,- без надобности.

- Вы знаете, кто я? - важно сказала Белянкина и, когда денщик не ответил, продолжали: - Я все ему отдала. Я ему и мать и сестра. Я должна остаться при нем. Откройте двери.

- Никак нельзя этого сделать.

- Ну, хорошо, - согласилась с кротостью Белянкина. - Я подожду.

Она села в кресле за письменным столом, развернула валявшуюся в углу книгу и сделала вид, что читает.

Петр потоптался в дверях, потом сел в прихожей так, чтобы наблюдать за Белянкиной и слышать, что делается в спальной;

Прошло полчаса. У Морозова было тихо. Он не проснулся. Скучно тянулось время. Сквозь тюлевые гардины солнце бросало пестрый узор на квадратные шашки паркета. С верхнего этажа непрерывно журчали фортепьянные гаммы: Валентина Петровна играла упражнения, и где-то через лестницу жалобно визжал пестрый фокс ротмистра Петренко, оставшийся один в квартире. Шел двенадцатый час дня.

Раньше двенадцати Тесов не мог вернуться, а раньше двух часов полк не мог возвратиться с похорон.

На тихой лестнице раздались шаркающие легкие шаги, кто-то неуверенно поднимался.

Остановился у двери. Позвонил.

Петр притворил дверь в кабинет и осторожно открыл входную дверь. Обдавая его запахом нежнейших фиалок, держа лорнет перед глазами, в прихожую серой птичкой порхнула высокая стройная женщина и, быстро шевеля губами, заговорила:

- Ну, что он? Как рана?.. Болит? Подите и скажите: Варвара Павловна Сеян приехала навестить.

- Барыня... Барышня... Ей-богу, невозможно. Никого не велено допущать. Им покой требовается. Им нельзя, чтобы разговоры али какое волнение.

- Хорошо... Хорошо... Я знаю. Мне говорили. Вы только, голубчик, после скажите: Варвара Павловна Сеян...

- Я доложу. Только уж вы уходите, сделайте милость. Никого к ним нельзя пущать.

- Ну, хорошо... А это чья шляпка и вуаль?

И, оттеснив Петра от двери, Варвара Павловна брезгливо, двумя пальцами в серой перчатке, приподняла старомодную шляпку Белянкиной.

- Это... сестрица ихняя.

- Сестра?

- Так точно... сестра ихняя... али мать...

- Сестра или мать... Вы путаетесь, любезный! - сказала Сеян. - Сестра или мать? Ну, кто же?

- Сестрица их, - вздохнул Петр. - Двоюродная... Сеян распахнула дверь в кабинет и вошла в него, презрительно сквозь стекла лорнета оглядывая комнату.

Белянкина подняла голову от книги, и незабудки ее глаз столкнулись с васильками Сеян. Ни та, ни другая не сказали ни слова.

Сеян, продолжая рассматривать Белянкину в лорнет, медленно опустилась в кресло подле камина, сложила лорнет, презрительно поджала губы, прищурилась и, вынув из мешочка зеркало и пудреницу, стала разглядывать себя, потом достала темный карандаш и медленно начала подрисовывать брови.

Запах Vera vilette (Фиалка) расплывался по кабинету, раздражая Белянкину.

Обе молчали...

XLIII

На кухне раздались шаги и голоса. Петр сразу узнал Тесова. Тесов шел с докладом о Русалке к своему барину, но с ним шел и еще кто-то другой, неслышно ступавший, кому Тесов радостно что-то рассказывал:

- Вчора перевязку им делали. Фершал сказал: совсем хорошо. И крови на вате только чуток осталось. Теперь и спать стали, как следует. А то доселя ничуть даже не спали. Дюже мучались, аж зубами скрипели. А нынче, ночью под утро как заснули, так я в восьмом подменился с Петром, а они не просыпались. И дышут ровно. На поправку пошло. Вы пройдите, Марья Семенна, в кабинет. Ежели они проснумшись, я доложу им. Я так полагаю, им одно удовольствие вас повидать. Экой грех какой вышел тогда с их благородием! Вот злющий немец, можно сказать!

Тесов свалил дрова на кухне, беспечно прозвенел чайником и распахнул дверь в прихожую.

- Куда идти? - останавливаясь в дверях, спросила Муся, и не успел Петр загородить ей дорогу, как Тесов широким жестом указал ей на дверь в гостиную. Муся Солдатова вошла в нее и очутилась под перекрестным огнем васильков и незабудок.

Сеян она тотчас узнала. Но маленькая и пухленькая Белянкина показалась ей ужасной.

После она рассказывала своей подруге Зине Адамович, почему-то по-французски: - elle etait tellement laide, tellement laide, presque affreuse. Mais qui etait-elle? Qui? Qui? (Она была так некрасива, так некрасива, почти что ужасна. Но кто была она? Кто? Кто?)

Муся растерянно остановилась, опустив руки вдоль темно-зеленого ватного пальто и раскрыв розовые ладони. Она не смела, податься ни вперед, ни назад.

Покровительствовавший ей Тесов тоже растерялся.

-И эта тоже! - подумал он, узнав Белянкину, и вполголоса сказал Mусе: - Вы, Марья Семенна, лучше ужо зайдите вечерком. Я доложу. Как же, они два раза про вас и про птичек справлялись. Им это оченно даже интересно будет узнать.

- Да... Я после, - пролепетала Муся.

Петр бросился открывать ей парадную дверь:

- Вы по парадной, Марья Семенна, лучше будет. Муся, опустив хорошенькую головку и ничего не видя перед собою от охватившего ее смущения, пошла к раскрытой двери и на площадке столкнулась со странным шествием, направлявшимся прямо в квартиру Морозова.

XLIV

Впереди всех шел Буран, широко улыбаясь умною песьею мордою и виляя пушистым хвостом, точно приглашая следовать за собой. Дальше, в черном пальто, в остроконечной барашковой шапке, похожий на перса - торговца бирюзою, блестя круглыми очками, шел Андрей Андреевич, а за ним, в серебристо-серого меха манто и в громадной черной шляпе со страусовыми перьями, на полях которой, как на фоне портрета, четко рисовались точеные черты прелестного лица, легко поднималась, поддерживая платье у колен, Надежда Алексеевна Тверская.

Увидав ее, Муся прижалась к стенке и пропустила мимо себя, не смея дышать.

Тесов, провожавший Мусю, обернулся к Петру и прошептал ему;

- Принимай дорогих гостей. Это она... Та самая... Настоящая.

- Как здоровье Сергея Николаевича? - спросил, разматывая лиловый шарф, Андрей Андреевич.

Тверская, не снимая ни шляпы, ни манто, прошла в кабинет.

- Теперь поправляются, - проговорил Петр. - Я доложу, - и, открыв дверь спальни, он заглянул туда и сейчас же вернулся. - Просят, - сказал он.

Тверская, как бы не замечая ни Сеян, которой она не узнала, ни маленькой Белянкиной, прошла, предшествуемая Бураном и сопровождаемая Андреем Андреевичем, в спальню Морозова.

- Кажется, нам здесь больше нечего делать! - оглядывая в лорнет Белянкину, сказала Сеян и направилась в прихожую.

Белянкина вышла за ней.

Варвара Павловна важно и медленно надела пальто, небрежно сунула Петру рублевую бумажку и стала спускаться по лестнице. Там, на площадке, все еще стояла Муся. Она вся тряслась мелкою лихорадочною дрожью.

Варвара Павловна приостановилась перед нею, оглядела ее в лорнет с головы до ног и прошептала сквозь зубы:

- Несчастная!.. Еще воспитанница... А такая уж развращенная!..

Муся подняла на Сеян большие, печальные глаза, тяжело вздохнула и бросилась бегом вверх по лестнице. Она остановилась на площадке, где из-за одной двери все неслись играемые беглою рукою упражнения, а за другою визжал и царапался одинокий, оставленный Петренко, так хорошо знакомый Мусе, пестрый, веселый фокс.

Какая она маленькая, жалкая, несчастная Муся, вахмистерская дочка!

Она слышала, как у квартиры Морозова блондинка с глазами-незабудками говорила Петру:

- До свидания, Петр! Я еще вернусь... Я его навещу.

Звонко стучали по каменным ступеням высокие каблучки, эхом отдавались по пустой лестнице, и их стуку вторил жалобно скуливший фокс эскадронного командира. И казалось Мусе, что только этот покинутый пес может понять ее девичье горе.

XLV

Весь этот месяц после того, как Тверская познакомилась с Морозовым, она сама не понимала себя.

"Влюблена в офицера?.. в офицера?.." - задавала она себе вопрос.

Она даже сердилась на себя: так ей казалось это недостойным ее.

"Нет, это просто глупо!.. Не могу же я?.. Артистка?.. Неужели пришло и ко мне, как приходит ко всем, это чувство что несет куда-то и от чего все звучит по-иному. Ко мне?.. Обреченной?.."

Тут ей хотелось смеяться над собою, и эта обреченность казалась пустым вздором. "Глупости! Привидение Дюкова моста! Какая-то прабабушка по материнской линии со странным поэтическим именем: Лилиан Кистенева!.. Старомодная легенда позапрошлого века, а мы, слава Богу живем в двадцатом".

Морозов тронул ее тогда на концерте, когда поцеловал розы, снятые с ее груди. Было что-то смутившее ее стыд в его поступке, но каким прекрасным был тогда широкий жест его темных загорелых рук!

Когда Тверская ехала с концерта домой; она смеялась над собою. "Ну, что он... молодчик... офицер... мало ли молодчиков на свете!.. А как светились глаза!.."

После он был у нее с солдатом Ершовым, а через день приехал с визитом на десять минут, а просидел два часа. Пил у них пятичасовой чай и очаровал отца и мать. Он очень воспитанный, этот офицер, видимо не бедный и из хорошей семьи. Одинокий... Сирота... Ни отца, ни матери нет... даже сестры.

"Сестры"... Тверская задумалась над этим словом. "Сестра?.. Какая была бы у него сестра? Такая же, верно, высокая, как он, стройная, с красивыми темными глазами. Она любила бы его сестру, и он любил бы свою сестру".

Тверская подошла к зеркалу. Было время ехать на концерт. Зеркало отразило ее тонкую фигуру в черном из кружева платье, скромно открытую грудь и обнаженные выше локтя руки. Маленькие ладони, тонкое, точеное лицо... "Его сестра была бы... как она... такая же... милая! и он любил бы ее... сестру?.."

Концерты на этой неделе были все неинтересные, благотворительные, сборные. Тенор, баритон, она сама, другое меццо-сопрано из оперы, скрипка, виолончель, декламаторша, рассказчик... Тверская не любила этих концертов. Они претили ее художественному вкусу, потому что в них не было гармонии, цельности. Но отказать она не могла. Молодежь так просила помочь ей, а, обещав, Тверская никогда не обманывала.

Сегодня она выступала во втором отделении, после старого виолончелиста. Когда она вышла на эстраду, она сразу увидела - в третьем ряду - Морозова.

Спела свой номер, спела один бис, другой, третий. Вышла в четвертый раз.

Тверская стала у рампы - корзина цветов у ее ног - бледно-палевых роз, таких, как та, какую она подарила Морозову.

- Душечка девица, бояре идут! - начала она. И уже она знала, что поет тому, кто поднес ей цветы. Она смотрела на нею и улыбалась не зале и не публике, а ему одному...

Выйду на улицу - всем-то поклонюсь...

Одному боярину ниже, да ниже всех!

За то ниже всех, что он лучше всех, Белый, румяный, молодой да холостой!

Тверская видела издали, как засияло в улыбке лицо Морозова.

На другой день опять концерт, совсем небольшой, в зале Петровского училища на Фонтанке, опять такой же сборный, в пользу воспитанников Петровского училища, учащихся в высших учебных заведениях. Она приехала. Чувствовала себя не в голосе и на программе стояла небольшая вещь - один номер. "Captive" - Lalo ("Пленница", романс Лало). Но она вышла и увидала его. И опять корзина палевых роз, никнущих на тонких проволоках. И опять бисы - и опять "Душечка-девица" Даргомыжского.

Белый, румяный, молодой да холостой.

Так было каждый день в течение почти недели до Благовещения. Это становилось заметно. Про нее могли начать говорить. Это было, может быть, глупо, но это было хорошо. И каждое утро она мечтала, как вечером увидит его сияющее лицо и будет петь ему. Ему одному.

Когда Тверская разучивала новые вещи, занимаясь с Андреем Андреевичем, она как-то отходила, забывала про Морозова, а когда вспоминала, то сознавала, что это все очень глупо. Но когда она оставалась одна, то мечтала, как весной он приедет гостить к ним в Ополье со своей Русалкой и как они будут ездить вдвоем - он на Русалке, она на Львице. И тогда это казалось совсем не глупо, а очень хорошо.

Как красиво у них весною над Лугой, в темных дремучих лесах с мягкими, песчаными, мохом поросшими дорогами, где по вечерам слышно кукование кукушки!

После Благовещенья он пропал. Потом была Страстная неделя. Вяли в корзинах палевые розы. Новые и свежие не приходили им на смену. Горничная хотела их выбросить, но Тверская приказала оставить.

- Пусть увядают!

Он не пришел и на Пасху. А она приготовила ему яйцо - очень красивое из розового хризопраза, - купила у Верфеля на Конюшенной, где была выставка Уральских камней.

Только на второй день праздника она узнала от Андрея Андреевича, что Морозов дрался на дуэли и был тяжело ранен. Андрей Андреевич даже нашел и показал газету. В отделе происшествий мелким шрифтом стояло: "Дуэль в высшем свете. Вчера ранним утром в Удельном лесу состоялась дуэль между поручиком М. и корнетом М. на пистолетах. Поручик М. был тяжело ранен..."

- Мама, я поеду его навестить, - сказала Тверская, входя к матери с газетой в руках.

Она была взволнована.

- Кого? - не поняла Варвара Семеновна.

- Ах, мама, вы и не знаете! Оказывается, уже десять дней назад Морозов дрался на дуэли. Он тяжело ранен. Я поеду его проведать"

- Хорошо... Надя... Поедем вместе.

- Нет, нет... мама... С тобой будет слишком торжественно. Я поеду с Андреем Андреевичем, et camarade (По-товарищески) - это будет лучше! Я артистка. И мне можно...

- Да, пожалуй... ты права...

Тверская узнала подробности дуэли. Морозов дрался, заступившись за какую-то очень молоденькую девушку, дочь солдата. В его поступке было что-то несовременно красивое, рыцарское, чистое и благородное.

Он и должен быть таким. Он - ее избранник!

XLVI

Тверская ехала с Андреем Андреевичем на хорошем извозчике, взятом в казармы и обратно. Она тревожилась за Морозова, и в то же время ей было приятно думать, что она увидит его сейчас не с эстрады, в публике, а одного, у него на квартире. Она спросит, не может ли она помочь ему, облегчить его страдания и одиночество. Ей казалось, что он должен быть непременно одинок. При нем, наверно, денщик, тот солдат, что тогда дал ей в манеже кусок сахара для Русалки, и фельдшер, тоже солдат... Может быть, кто-нибудь из товарищей. Полковой врач...

Она навещает его, как артистка, тронутая его постоянным вниманием, навещает, как владелица Львицы - владельца Русалки. И еще стоял между ними, связывая их, этот талантливый "солдатик" Ершов, игравший у нее на квартире.

Когда показались однообразные флигеля казарм и низкие длинные постройки конюшен, а за ними засерел полковой сад, ей показалось все это милым. Она старалась угадать, где стоит "ее" Русалка. Казармы были пусты. Полк куда-то ушел. Вероятно, на ученье.

"Тем лучше, - подумала Тверская, - у него никого не будет. Мы будем втроем".

Андрей Андреевич остановил извозчика у одного из подъездов высокого флигеля. От ворот к ним подбежал черный, длинношерстый, точно маленький медведь, пес. Он обнюхал манто Тверской и повилял хвостом. Андрей Андреевич опасливо прыгал от него и прятал руки в карманы.

- Экая противная собака. Будьте осторожны. Не укусила бы, - беспокойно говорил он.

- Пустое говорите, Милый Андрей Андреевич. Прелестный пес! И какой ласковый! Смотрите, он ведет нас.

Простая лестница, без ковра, с каменными ступенями и железными перилами показалась Тверской оригинальной. По ней раздавались звуки фортепьянной игры и где-то жалобно визжала собака. Какая-то девушка, в неуклюжем капоре и в ватном тяжелом пальто выскочила на нее, стала спускаться вниз и остановилась. Синие, большие глаза робко смотрели из-под капора.

Тверская не обратила на нее внимания. Это была девочка, почти подросток.

- Нам сюда, - показал на раскрытую дверь Андрей Андреевич.

Собака вошла в дверь. Она действительно вела Тверскую, указывала ей дорогу.

Вот и тот милый солдат, что был тогда с Русалкой в манеже.

От него так славно пахло дегтем и конюшней. Тверская, не раздеваясь, вошла в комнату за прихожей и, переступив порог, окинула глазами ковер с оружием, кавказский диван и двух блондинов, одну на диване, другую в кресле. "Какие странные! - подумала она. - Едва ли родственницы".

Как только Тверская посмотрела на них, ей почему-то скучен и безразличен стал Морозов.

Точно был близок и вдруг стал бесконечно далек. Он заступился за какую-то девушку. Он - герой... Ну - и пускай герой! Интересно, за кого из них он застудился? Неужели за ту напудренную, с нелепою желтою челкою на лбу, что сидела за письменным столом и встала, когда она вошла. Вот какая она!.. Коротконогая... Противная!..

Тверская хотела уйти... Круто повернуться, спуститься по лестнице, на улице, сидя в пролетке, дождаться Андрея Андреевича, пока он наденет пальто и укутается шарфом, и уехать.

Ехать, ехать куда-нибудь далеко, по Невскому, по Набережной, на Николаевский мост, смотреть на темную и холодную Неву, на маленькие белые льдинки ладожского льда, несущиеся под мост, приехать с освеженным, бездумным лицом домой, подойти к роялю, попросить Андрея Андреевича аккомпанировать ей и петь печальный романс Тости:

Partir cЄest mourir un peu...

(Уехать - это отчасти умереть)

Но в это время денщик открыл дверь, приглашая ее войти, и Тверская вошла к Морозову в спальню.

Перед ней было похудевшее, чистое выбритое лицо с мягкими темными усами и волосы, наскоро приглаженные щеткой. Один вихор молодо и непокорно, как у мальчишки, торчал над бровью.

Морозов сидел на постели, накрытый тяжелым одеялом. Он протягивал навстречу Тверской обе руки в красивых складках белой рубашки с широким мягким воротом. Ясно, твердо и бестрепетно смотрели его глаза прямо ей в лицо.

- Надежда Алексеевна! - воскликнул они - Боже! Как хорошо, что вы навестили меня! Как я счастлив!

Его глаза не лгали. Но Тверская замкнулась в себе и не поддалась им. Холодно и безразлично она спросила его:

- Ну, как вы себя теперь чувствуете?

- Прекрасно... Здравствуйте, Андрей Андреевич. Как мило, что и Бурашка пришел с вами.

- Это ваша собака?

- Нет. Я потому и удивился, что это совсем не моя собака.

- Чья же она?

- Это полковая собака... То есть даже и не полковая... Морозов смущался и путался, и Тверской было почему-то приятно и трогательно его смущение.

- Это собака одного офицера, но она его не признает за хозяина. А зовут ее Буран. Это, знаете, поразительно умная собака.

Морозов стал рассказывать про Бурана, про все его проделки, про самостоятельные путешествия в лагерь и из лагеря. Тверская смотрела в его блестящие глаза и понимала, что Буран тут ни при чем.

- Ну, будет про Бурана, - сказала она. - Что же ваша рана?

- Пустое! Еще неделя и опять буду скакать. Одно досадно - последнее воскресенье пропустить пришлось. Я на Prix couple (Парный приз) скакать хотел с казаком Бреховым. Его Ириклия отлично берет препятствия и под стать моей Русалке. И вот пришлось его надуть. Он не скакал из-за меня.

Тверская встала. Ей показалось, что она довольно 'уже пробыла у Морозова. "Рана не опасная. Стоило ли беспокоиться? Его те... кудлатые... вполне утешат".

Темная, загорелая рука, покрытая у запястья волосами, протянулась к ней, как бы удерживая ее. Сверху слышалось фортепиано. Кто-то чисто и уверенно играл ее любимый Шопеновский ноктюрн.

- Кто это у вас играет? - опять холодно спросила Тверская.

- Жена полкового адъютанта. Да вы ее видали! Помните?... На концерте в консерватории мы атаковали вас с нею, прося прослушать Ершова.

- Да, помню.

- Не правда ли, она хорошо играет?

- Да, хорошо, - рассеянно сказала Тверская. Она все думала о тех, кто сидел в кабинете. "Может быть, и не то?.. И с подведенными глазами-васильками, и та маленькая, может быть, просто дежурили при нем... Как сестры милосердия... Верно, жены товарищей"...

- До свидания, - сказала она. А хотела сказать "прощайте". Тон голоса был все еще враждебен. Тем больше в нем было любви.

Она чуть прикоснулась к его горячей руке и вышла из спальни... Был так противен в кабинете запах Vera Violette (Настоящая фиалка). Тверская не стала дожидаться, пока Андрей Андреевич укутается теплым шарфом и наденет пальто, и стала одна спускаться по лестнице.

Как давно все это, казалось, было. Скачки в манеже... Русалка... Концерт, игра того солдатика и весь этот пестрый ряд пестрых благотворительных концертов.

Белый, румяный... молодой - да холостой!

Тверская, стоя подле извозчика, натягивала на руку длинную с модным раструбом перчатку.

- Как вы долго, Андрей Андреевич!

Андрей Андреевич посмотрел сквозь очки на Тверскую. Было так непривычно раздражение в ее голосе.

- Я все от этой подлой собаки лавировал. Представьте, забралась на стул, на котором вы сидели, и улеглась на нем. Уверяю вас: она что-то. знает.

- Бросьте, Андрей Андреевич. Приедем домой, - я хочу петь "Fruhlingszeit" ("Весна-красна" - романс Шумана).

- А Дюков мост? - тихо спросил Андрей Андреевич...

- Ну, что Дюков - мост? весело сказала Тверская. - Вы посмотрите, как прекрасно небо!

XLVII

После ухода Тверской Морозов остался сидеть на постели. Про рану и про боли, еще этою ночью мучившие его, он позабыл. На том стуле, где сидела она, едва помещаясь на нем, разлегся Бурашка. С одного боку свесил вниз передние лапы, с другого пушистый лисий хвост. Маленькими черными глазками смотрел на Морозова, а ушами прислушивался, что делается на дворе, не возвратился ли полк.

- Ты понимаешь, Бурашка, кто у меня был? Буран вилял хвостом и открывал пасть. Обнажались острые зубы, розовый язык лежал между клыков. Буран морщил темную серую кожу под блестящим носом, улыбался по-собачьи и точно отвечал Морозову: "Да знаю же! Я все знаю".

- Вот, Буранчик, какие дела! Я влюблен в нее. Я в ней душу увидал! Да, Буран, тебе можно сказать, ты верный пес, ты никому не расскажешь. Это, Буран, не Нина Белянкина, не Варвара Павловна, не деревенский дичок Евгения. Это не тело, это душа!.. Тут, Буран, стоит постараться. Ты понимаешь: это на всю жизнь. Это как Валентина Петровна у Платона Алексеевича... Жена!

Буран закрыл рот и перестал улыбаться. Стало его собачье лицо серьезно, точно хотел сказать:

- А она-то пойдет?

- Белый, румяный, молодой - да холостой!.. Это, Буранчик, понимать надо, как она пела...

Но Бурану уже было не до Морозова. Он вскочил, бросился к двери, лапой раскрыл ее и юркнул на кухню. С улицы доносились звуки военной музыки. Полк возвращался с похорон.

Прямо с полкового двора, в сапогах с брызгами грязи, не снимая пальто и амуниции, зашли к Морозову полковник Работников, Петренко, Окунев и Эльтеков и, как всегда, когда повидаешь высшее начальство, принесли массу новостей: при полку будет конно-пулеметная команда, штабс-ротмистр Волков и корнет Мандр командируются в Ораниенбаум для изучения пулеметов, командир корпуса выхлопотал забвение и прощение всей дуэльной истории.

Пришел полковой врач и разнес офицеров за то, что пришли к больному с уличною грязью.

- Да, какой он больной! - воскликнул Петренко. - Вы на его рожу-то посмотрите. Точно именинник! А и правда, нет ли какого Сергея в апреле?

Врач прогнал офицеров, разбинтовал грудь Морозову, призвал фельдшера и покачал головою.

- Ну-ну, - сказал он, - смотри-ка, Анохин, шутить его благородие изволит. За одни сутки последний рубец сошел и нагноения никакого. Экий вы богатырь! Точно живою водою вас опрыснули. Забинтую для порядка, и, если хотите, можете одеться и посидеть в кресле.

В этот день у Морозова был и точно праздник на душе. Он прошелся по комнате. Странно знакомо, напоминая что-то прошлое, пахло духами в кабинете. Не ее духами. Он открыл форточку. Так славно ворвался в комнату весенний шум, грохот колес, гудки пароходов, лязг железа и звон колоколов. "Пасха! Пасха Господня. А я у заутрени не был. Христос воскресе из мертвых! И мне жизнь даровал. Как прекрасен мир!"

Голова кружилась. Морозов сел в кресло. Взял книгу и не мог читать. Строки прыгали перед глазами, мысли путались в голове. Он сидел в кресле и думал. Русалка... Буран... и она на концерте, царица зала, властительница над толпой.

Хорошо!

Смеркалось. Весенний сумрак прикрывал углы, и комната, теряя очертания, казалась больше. Проносились часы, одно ощущение оставалось - хорошо!

Петр, денщик, заглянул в кабинет.

- Ваше благородие, огонь зажечь не прикажете?

- Я пойду в спальню. Сяду в кресле. Зажги там да засвети у образа лампадку.

Морозов перешел в спальню и сел в кресле, там, где сидел Андрей Андреевич, подле постели. Денщик зажег лампу.

- Еще чего не прикажете?

- Нет... или вот что... Дай мне кишу... Ту, что лежит в кабинете.

- Тургенева, ваше благородие?

- Да... Тургенева... И сходи в собрание. Принеси мне чего-нибудь поесть... И вина...

- Может, обед принести прикажете?

- Ладно, принеси обед... Да побольше.

- Слушаюсь.

Морозов взял книгу, но мысли его уносились далеко. Да... хороша жизнь!..

XLVIII

На кухне раздались голоса. Тесов кому-то говорил, а кто отвечал, того не было слышно.

Тесов, на носках, позванивая шпорами, прошел через кабинет и. подошел к дверям спальной.

- Ваше благородие, - таинственно прошептал он.

- Что, Тесов?

- Марья Семенна, ваше благородие, вахмистерская дочка, так что желают вас видеть.

- Марья Семенна?.. А?.. Ну, хорошо... Проси...

Муся в капоре, в ватном, тяжелом, зеленом, казенном пальто и в казенных же башмаках несмело вошла в комнату. Капор закрывал ее золотистые волосы, и из-под него нежным и детски милым казался розовый овал смущенного лица.

Морозов хотел встать ей навстречу, но она подбежала к нему и обеими руками удержала его за плечи.

- Умоляю вас... Не вставайте!

Муся присела подле его кресла на постели и поджала под себя маленькие ножки в плюнелевых ботинках.

- Вам было очень больно?.. Правда? Он вас мог убить... И вы так страдали; Зачем вы ему так сказали? Это все я виновата. Мне надо было молчать. Чем мне пожертвовать вам, как вы жертвовали собою? Сергей Николаевич... Приказывайте мне. У Муси текли слезы.

- Муся... милая Муся... Зачем так говорить? Не надо ни плакать, ни волноваться.

- Я это от радости... От радости плачу... Видеть вас живым.

- От радости, Муся, не плачут. Лучше расскажите мне, что у вас, Семен Андреич был очень огорчен, что его птички улетели?

- Они вернулись.

- Как?..

- Вы тогда ушли. В комнате стало тихо. Папаша были в эскадроне. Там была драка. Мамаша прибирала на кухне. Я стояла у окна. Мне было так грустно. Прилетел снегирь. Сел на клетку и спустился к дверце... Вошел... Сел на жердочку и стал чирикать, вроде сигналов, как его учил папаша. Потом прилетела канарейка, долго кружилась подле окна, сидела на подоконнике, точно колебалась и, наконец, тоже вошла в клетку... Только чижики не вернулись: я купила папе других и принесла на Пасху.

- Значит, все восстановлено и как говорится: "Инцидент можно считать исчерпанным".

- Ах, нет! Еще одно случилось!

- Что же такое?

- Сергей Николаевич... Я люблю вас, - еле слышно прошептала Муся.

Морозов смутился и сделал вид, что не расслышал.

В капоре и теплом пальто ей было жарко. Муся завозилась руками, развязала ленты, но снять капор не посмела.

Она опустила руки и сидела неподвижно, со слезами, текущими по щекам.

- Муся, вам жарко? Снимите капор и пальто. Морозов помог раздеться Мусе. Она смущалась его помощью и неловко сопротивлялась. Все повторяла торопливо:

- Не надо... не надо... я сама... сама.

Теперь она сидела в платье ученицы, с растрепавшимися, реющими над лбом завитками золотых волос, вся красная и заплаканная. Жестким полотняным платком она вытирала лицо и глаза, осушая слезы. И была она в своем волнении мила и грациозна, гибка и изящна, как котенок.

- Муся, как же вы сюда попали из училища?

- Я сказала... я сказала, что папа болен, и меня отпустили к нему до завтра.

- А что же вы сказали опту?

- Я дома еще не была, - с трудом выговорила Муся, опустив голову.

- Как так?

- Я пришла утром... Узнала, что полк на похоронах. Обрадовалась. Решила, что это судьба... И пошла с Тесовым к вам... А вы... вы... были... очень заняты... Тесов сказал прийти вечером... Я пошла бродить по городу... была в церкви. Молилась за вас... Потом пришла сюда.

- Вы кушали что-нибудь?

- Нет. У меня не было денег, и я боялась куда-нибудь зайти.

- Ах, Муся, милая Муся. Бедный, глупенький ребенок!

Морозов прошел в кабинет и крикнул денщика:

- Обед принес?

- Так точно. Подогреваю.

- Тащи еще один и ставь нам два прибора. Марья Семеновна с утра ничего не кушала.

Они обедали вдвоем в столовой под ярко горящей лампой. Старались услужить друг другу. Точно сестра к нему приехала. Морозов принимал ее, как сестру, ласково и сердечно ухаживая за нею.

Вина он дал ей немного, но зато клал ей лучшие куски, заказал мороженого, печенья и приказал поставить самовар. Муся смущалась и отказывалась есть. Ей было совестно, она боялась показаться жадной, но она ела с удовольствием и с молодым аппетитом пансионерки, всегда недоедавшей.

За чаем хозяйничала она. После обеда она оживилась, но на Морозова смотрела застенчиво и боязливыми глазами.

Он занимал ее, как умел. Показывал альбомы скачек, лошадей, снимки полковой жизни. Он сидел поодаль и боялся даже прикоснуться к этой чистой, наивной девочке.

Время шло. Он ломал голову, куда девать ее. Отправлять в училище было поздно... к отцу - нельзя.

Наконец, Муся, выпив четвертую чашку чая, поставила ее на блюдце донышком кверху и сказала:

- Довольно... Наизволилась в меру. Благодарствую...

- Муся, - сказал он, - а где же вы будете ночевать? Она смотрела на него широко раскрытыми глазами.

Когда она пошла к нему, она не думала об этом. Она была вне времени и пространства. Она шла, чтобы всю себя отдать ему; пусть делает с нею, что хочет. Она совсем не думала, что надо есть, что надо где-то спать, что наступит ночь и кругом есть злые люди.

- Где?.. Если я мешаю вам... Я пойду.

- Муся, вы мне нисколько не мешаете. Но куда же вы пойдете?

Она молчала. На нежном лбу собрались заботные морщинки. Потом она быстро спросила:

- Который час?

- Четверть двенадцатого.

- Как поздно, - прошептала она. - Я никогда не думала, что уже ночь!

Она сидела против Морозова и смотрела на него робко и застенчиво.

Муся не была наивной девочкой. Она знала многое, и когда шла к Морозову, то шла, чтобы отдаться ему. Она слышала от подруг, что мужчины только этого и добиваются и что от них надо обороняться. Стоит остаться вдвоем с мужчиной - и пропала. Морозова она давно "обожала". Теперь он своею дуэлью и раной поднялся в ее глазах на недосягаемую высоту, стал как герой романа, и она шла к нему, чтобы с ней было, как она читала в романах.

Он сидел против нее в кресле, курил папиросу, ногу заложил на ногу и думал о чем-то. Он улыбался" но она чувствовала, что думал он не о ней.

"Неужели я так дурна собою? Должно быть, я противна ему", - с горестным волнением думала Муся.

Она покраснела, и слезы снова показались на ее глазах. Морозов поднял Голову к Мусе. Да ведь он что-то спросил у нее. Надо ответить. Но Муся не слышала, что он спросил. Она наморщила лоб, напрягая память. Да... Где же ночевать? Ей надо ответить так, как много раз в мыслях и мечтах она отвечала ему: "У тебя, мой любимый! В твоих объятьях".

Так всегда отвечали героини в романах, когда оставались вдвоем с героями. Но она молчала. Как же это сказать? Разве девушки так говорят?

Раньше он сам должен что-то сказать ей. И она ждала его слов, вся трепещущая и жалкая.

- Вот я и думаю, - спокойно сказал Морозов. - Что же нам делать?.. К отцу?

- Нет... нет... Папаша уже спят. Что я скажу?.. Как объясню... откуда я.

- В училище?..

Муся закрыла лицо руками.

- Ах, нет? Боже упаси... После двенадцати!.. Это такой скандал!..

- А если мы так сделаем. Оставайтесь у меня до четырех часов утра. Хотите, вздремните тут на диванчике, я подушку вам дам, хотите - поболтаем, почитаем. А в четыре, пока люди еще спят, и никто вас не увидит, вам подадут карету и поезжайте вы, ну хотя бы... в Новодевичий монастырь к ранней обедне... Там останьтесь до восьми... В восемь вы можете вернуться в училище?

- Да, могу.

- Так я вас пока устрою?

- Вы сказали... Если вы только не устали и вам не больно... Поболтаем.

- Ну... хорошо... поболтаем.

XLIX

Все было так, как будто он был старший брат, а она маленькая любимая сестра. Он заказал по телефону от Малышева карету. Усадил Мусю удобно в кресло у камина, поставил подле столик, на нем тарелку с печеньями и коробку конфет, а сам сел поодаль на диван.

- Вам не мешает моя папироса?

- Ах, нисколько... так приятно. Я люблю, когда курят.

Ее сердце быстро билось. В красных обводах заплаканных век блестели лихорадочным блеском глаза. В темном углу кабинета они казались огромными и черными.

- Расскажите мне, Муся, что же вы думаете о вашем будущем?

"Разве так он говорил с Сеян 1-й или с той, что глазами, как выцветшие на солнце незабудки, смотрела на нее, когда днем вошла она к нему в кабинет? Может быть, он, думая, что она маленькая, глупая девочка или что она будет заставлять его жениться на ней. Пусть видит, что она знает жизнь".

- Что я думаю? - сказала Муся. - Что же, Сергей Николаевич, много думать не приходится. Благодаря полку, я на хорошей дороге. Весною я кончаю училище и, я надеюсь, буду корифейкой 2-го разряда... Я совсем самостоятельная. Я могу хорошую карьеру сделать. У меня сценическая внешность, и я... не гордая... Может быть, работою и трудами в танцорки выбьюсь... а вдруг и в танцовщицы!..

- Замуж выйдете... Вы, Муся, такая хорошенькая. Полюбите, вас полюбят и устраивайте семейный очаг. Вы хорошая, Муся.

- Правда?.. Насмехаетесь вы надо мною, Сергей Николаевич... Нет... О замужестве я не думаю. Я полюбила одного человека и буду ему вечно верна.

- Кто же этот счастливец? Не секрет? Муся, если не хочется, не говорите мне вашей девичьей тайны.

Муся опустила голову на грудь и тихо заплакала.

- Вы шутите, Муся... Полно... Я в отцы вам гожусь. Это так... романтика. Велика важность, что я корнета Мандра оборвал. Так ему и надо было.

- Нет... Я давно... Я давно ведь была к вам... не равнодушна. Я обожала вас.

- Ну, что вы...

Морозов, смущенный, встал с дивана и прошелся по комнате.

"Глупая история... Очень глупая история... Дочь всеми уважаемого вахмистра. Он ее помнит еще девочкой.

Бежит, бывало, она по двору. Книжки в клеенку ремнем затянуты. Встретится, на бегу забавно книксен сделает, пробормочет: "Здравствуйте, ваше благородие..." И вдруг такая штука. Жаль бедняжку..."

- Муся... Послушайте. Вся ваша жизнь впереди. Мне кажется, вы просто себя еще не узнали. Вы хорошую карьеру сделаете, вы выйдете замуж за богатого, за красивого, за князя! Княгинею будете. Вот я вам на картах раскину.

Морозов в стороне от Муси, за письменным столом стал раскладывать карты.

- На червонную даму гадать?

- На червонную. Я блондинка, - сказала Муся, еще всхлипывая и вытирая глаза.

Она встала с кресла; подошла к столу и смотрела на темные руки, раскладывавшие карты.

Все черно было на столе от пик и треф.

Смертельный ужас. Невозвратимая потеря. Слезы... Слезы... Болезнь...

Морозов смешал карты.

- Я и забыл,- сказал он, усмехаясь смущенно, - колода не стасована.

- Разложите еще.

Острою болью дрожало Мусино сердце. И опять пики и трефы полезли наружу.

- Ну, кто же верит в гаданье? - сказал Морозов. - В жизни всегда наоборот.

Но его голос звучал глухо. Ему вдруг показалось, что в тишине кабинета, как тогда на канаве Удельного парка, остановилось время и плоскими стали предметы.

"Четвертое измерение, - подумал Морозов. - Экая глупость засядет иногда в голову. Надо же было Андрею Андреевичу наговорить мне про это проклятое четвертое измерение".

Комната потеряла глубину. Муся казалась недвижною плоскою тенью без красок, налипшею на стену, и странно было, что карты двигались и ложились на стол, падая темным веером.

- Я теперь на себя погадаю. Кто я?

- Трефовый король.

- Ну, вот... На трефового короля.

И опять. Точно в колоде только и были черные масти! Пики и трефы сыпались одна за другою.

- Миленький... бросьте... Ужас какой! Мусин голос дрожал.

- В жизни всегда наоборот... - глухо и неуверенно прозвучал его голос.

Морозов встал и заглянул в спальню. Точно боялся увидеть там что-нибудь страшное... Крикнул Петра.

- Петр, что же ты, братец, лампадку-то перед иконою не засветил!

- Виноват, ваше благородие. Я сею минутой. Думал: завтра не праздник.

Когда побежали светлые полосы от мигающего огонька по лику Божией Матери, стало спокойнее на душе, но и гадать больше не хотелось.

- Глупости это... Карты...

- Конечно, миленький, глупости.

Теперь она была как мать, а он как маленький, напугавшийся темноты ребенок.

"Неужели нервы? Последствия дуэли и раны? Как это глупо!" - подумал Морозов.

Муся взяла со стола книгу и стала читать:

- "Дворянское гнездо" Тургенева.

Она прочитала вслух страницу и остановилась. Посмотрела вопросительно на Морозова.

- Читайте, пожалуйста, Муся. Вы отлично читаете.

- Я ведь первая по классу декламации. Одно время начальница хотела меня на драматическое отделение пустить.

- Читайте, Муся. Я так люблю Тургенева.

В четыре часа приехала карета. Морозов закутал Мусю в пальто и капор.

- Прощайте, Муся... Спасибо, что навестили. - Он пожал маленькую пухленькую ручку. Проводил до лестницы и прислушался, как Муся спустилась и как застучала карета колесами по камням.

Муся забилась в угол кареты. Хотелось плакать, но было хорошо. Тепло, спокойно и тихо. Ей так захотелось храма, ранней обедни, блистанья свечей. Вот и она пой­дет в монастырь... Как Лиза Калитина!..

L

В восьмом часу вечера подали лошадей. Тесов, при­франченный, в мундире с цепочкой серебряных часов, подарком Морозова, стоял подле Русалки. Маленький грум в ливрейной одежде с гербом Кистеневых на желтых пуго­вицах держал красивую рыжую Львицу, широкую и могу­чую кобылу, поседланную щегольским дамским седлом.

Тихий апрельский вечер, - преддверие белых ночей, стыл в воздухе. Небо было тех нежных, акварельных то­нов, как бывает раннею весною северное небо, еще трепе­щущее зимними отсветами далеких сполохов и льдистых сияний. Как громадный опал, переливало оно прозрач­ными огнями. Наверху оно было светло-зеленое, холод­ное, бесконечно глубокое, а внизу, где желтым шаром спускалось в туманы солнце, розовело, лиловело и при­никало к земле фиолетовыми, грозными тучами, зачатка­ми весенних ливней. Точно наложило небо на землю мяг­кую, пуховую подушку туч, чтобы не разбить своего тон­кого хрусталя о крепкую землю. С полей поднимались туманы. Они были заметны по мягкой затемненности да­лей и по белесоватой окраске лесов, где чуялось их влаж­ное присутствие.

Воздух был тих. В нем звенели голоса людей и дале­кий лай собак. И, когда с крыши в узкую лужу упадала капля, был полон ее четкий звук.

Старинный господский дом в Ополье, сложенный из больших гранитныx глыб древней стройки, примыкал к более новому дому кирпичной кладки, крытой известкой. Он казался низким, растянувшись далеко своим длинным корпусом с редкими, высокими окнами, широким крыль­цом и фронтоном с плоскими дорическими полуколонна­ми. Штукатурка местами обвалилась, и видны были узкие доски деревянных колонн и между ними черные щели.

К правой стороне дома в упор подступили старые сосны. Они рдели сейчас алым прозрачным сиянием, освещенные последними солнечными лучами. Внизу мягким

290

серым ковром лежала старая хвоя. Двор перед крыльцом был полукруглый и уходил в старинный парк. Двор был тоже мощен большими гранитными плитами. Трава про­бивалась между камней.

От крыльца через парк шел широкий проспект, от­деланный заново, под шоссе, с наезженными колеями. Проспект упирался в старинный, еще Петровский, крупно мощеный тракт. По сторонам его шли по пескам мягкие обочины.

Ограды у парка не было, но был он ограничен высо­ким земляным валом со рвом. По валу густо разрослись сирени и желтые акации. От серых стволов сиреневых кустов отходили малиново-коричневые ветви с темными, набухшими почками. Со стороны дома, сквозь ство­лы деревьев парка, эти кусты казались лилово-красны­ми, и по вершинам их сверкала водяная капель, прони­занная лучами солнца.

В воздухе была свежая весенняя сырость, и был он густой и благовонный. В тишину застывшего, еще не проснувшегося от зимней спячки парка тихими голоса­ми входило серебристое журчанье тысячи мелких ручьев, пробивавшихся между мхов и где-то далеко шумевших дружным водопадом.

В комнатах старого дома, сухих, хорошо протоплен­ных, низких, угловатых и уютных было темновато. В сто­ловой, с большим круглым столом и громадным камен­ным камином голландского фасона с трубой, уходящей серой пирамидой к потолку, Морозов, в новом вицмун­дире, тонкий и щеголеватый, в высоких сапогах с блестя­щими шпорами сидел с Варварой Семеновной Тверской.

Недопитый стакан чая стоял перед ним.

- Неладно это Надя задумала, на ночь глядя, катать­ся ехать. Точно до завтра не могла подождать.

- Теперь, Варвара Семеновна, вечера светлые. На­дежде Алексеевне хотелось мне показать тягу вальдшне­пов на просеке. Она говорить это совсем недалеко.

- Да и вы, верно, устали. Только приехали и сейчас скакать понадобилось! Такая непоседа!

Из темноты низкого коридора в столовую вошла Твер­ская.

- Милая мама! Все ты, ворчишь на свою дочку! Лучше на меня порадуйся... Я так устала, Сергей Николаевич,- обратилась она к Морозову, - На Святой и на Фоминой каждый день концерты, готовилась к вечеру народной песни, еще вчера - зал консерватории, цветы, венки - мне даже мама венок поднесла. А сегодня - четыре часа в вагоне, наша милая старая Луга и Опольские леса. А воздух-то какой! Мама! Мы только на полчаса, попробовать лошадей.

В модной, короткой амазонке, из-под которой были видны изящные темно-коричневой кожи сапоги со шпорой на левой ноге, в черной треуголке на туго подобранных волосах, Тверская казалась моложе и хрупче.

Женщина?.. девушка?.. мальчик?.. Черный корсаж длинного до колен редингота (Редингот - длинный сюртук особого покроя, предназначенный для верховой езды) скромно стягивал девичьи формы. Юбка амазонки прикрывала ноги до самой шпоры. Юное, свежее лицо с большими глазами под полями треуголки было мужественно. Коричневые кожаные перчатки делали маленькую руку сильной и крепкой.

- Идемте.

На высоком каменном крыльце заходящее солнце залило ее своими лучами, и, казалось, прозрачное золотое сияние окружило черную амазонку.

О sole, o sole mio,

Sta n'fronte a te*...

(Неаполитанская песня о солнце на неаполитанском наречии)

- пропела Тверская и подошла к Львице.

- Вы вчера заметили, Сергей Николаевич? Русские и итальянские песни имели одинаково шумный успех. Это потому, что они одинаково музыкальны, ярки и дают возможность литься голосу. Настоящее bel canto. У одних слишком много солнца, и это развило музыкальность, у других слишком мало солнца, и это заставило его любить... Сравните;

Уж ты поле мое, поле чистое, Ты раздолье мое, ты широкое.

Даже звуки те же.

- Полно тебе петь-то, певунья, - сказала Варвара Семеновна. - Садись да поезжай, а то и солнце вот-вот зайдет. Туман поднимется/ Ты бы пальто надела.

- Нет, мама, тепло. Мой редингот длинный и на подкладке... Здравствуйте, Тесов.

- Здравия желаю, барышня.

- Ну, как Русалка? Не устала?

- Чего ей устать? По железной дороге доехали, а тут я в поводу пешком довел, - улыбаясь, сказал солдат.

Тверская согнула левую ногу, Морозов быстрым движением подхватил ее на ладонь и вскинул Тверскую на седло. У него захватило дух от ощущения гибкой легкости девушки.

- Вам не больно?.. После раны?.. Я и забыла... Так неосторожно было с моей стороны... - говорила Тверская, оправляя на седле амазонку. - Львица... Львица!.. Милая Львица, не дури, будь умницей.

- Она хорошо выезжена? - спросил Морозов, легко вскочивший в седло Русалки. - А то после скачек лошади часто бывают капризны.

- О нет. Ее год работали в школе. Наездник Рубцов с ней занимался. Я на ней много ездила, и прошлое лето, и осень...

- Ну, скорей возвращайтесь, - сказала с крыльца Варвара Семеновна.

- Прощай, мама!..

Тверская оглянулась на мать. Грустен и долог был взгляд ее потемневших глаз, и на миг показалось Морозову, что в них та обреченность, что он подмечал уже не раз. В его памяти встал тот первый концерт, где он ее услыхал, и страшные стихи, и страшная, захватившая его тогда музыка Бородина.

Исчез и поцелуй свиданья...

Но жду его... Он за тобой!..

Лошади шли дружным широким шагом, попрашивая повода. Они точно знакомились друг с другом и, прядая Ушами, вели какой-то неслышный людям разговор. Русалка отфыркивалась и косила полным глазом на небольшую, плотную Львицу. Львица, не чувствуя на себе веса, легко бросала вперед тонкие ноги и так мягко и упруго ставила их на песок, что не было слышно ее шагов.

Морозов и Тверская проехали в ворота, состоявшие из двух каменных столбов с темными бронзовыми шарами. На столбы были навешены деревянные, зеленые створки. Они покосились от времени, и в их решетках не хватало планок.

Всадники завернули вдоль парка навстречу солнцу и пошли широкою рысью по мягкой песчаной обочине.

Вправо и влево были поля. По межам торчал" тонкие ивовые прутья, и под ними золотом сверкали длинные лужи, поглощая последние лучи заката. Черные полосы грубо вывороченной плугом земли сменялись лугами с бухлой, напитанной водою, прошлогодней травой.

Песчаная обочина была мягка и ровна, и лошади наддавали рысь, едва касаясь ногами земли.

Их шагов почти не было слышно, лишь иногда резко щелкнет подкова о случайный камень.

Воздух вливался в легкие, пьянил и туманил голову. Было легко и бездумно.

Ни прошлого, ни будущего - одно настоящее. И настоящее было прекрасно!

Большой камень гранитной глыбой выдался с дороги и сделал обочину узкой. Русалка прижалась к Львице, и крыло седла Тверской надавило ногу Морозову. Были так близки к нему ее ровно поднимающиеся и опускающиеся плечи, и локоть правой ее руки коснулся его локтя. Он поймал ее чистое дыхание и ощутил едва уловимый запах ее духов.

У Морозова потемнело в глазах. Он хотел бросить повода, схватить поперек это тонкое девичье тело и прижаться губами к ее полуоткрытым губам.

- Куда ты, Львица! - нахмурила темные брови Тверская. - Она не сделала больно вашему колену?

И опять лошади разошлись, и дальше отошли волнующаяся грудь и мягко сгибающаяся при каждом конском шаге упругая девичья нога.

Солнце, сожалея о земле, затягивало прощанье и медленно опускалось в темный лес. Он стоял в полуверсте ровной границей, отделяясь от полей густою щетиной елей.

Дорога пошла вниз, склоняясь к оврагу. Там, внизу, между крупных камней темным потоком шумела река, и был виден тяжелый, на трех гранитных устоях, с гранитными перилами мост.

За рекою, над обрывом темнел уже близкий лес и веял в лицо влажным дыханием, запахами смолы и можжевельника. Над лесом раскинулось прозрачное ясное небо и погасали на нем краски, меняясь каждое мгновение. Вся печаль севера, вся красота уходящего весеннего вечера и подступающей белой ночи были в этой странной тишине, не прерываемой ни единым звуком.

Тверская чуть выдвинулась вперед и, протягивая руку хлыстиком к лесу, сказала:

- Какая красота!

Как совершенное и прекрасное изваяние, была она на своей Львице, и Морозов, весь под ее обаянием, ничего другого не видя и думая только о ней, повторил за нею:

- Какая красота!

LI

От леса они повернули назад. Поводья были брошены, и лошади сами шли рядом, чуть качая в такт шага головами. Тверская и Морозов молчали. Они ничего не сказали за эти полчаса, но они уже все знали друг про друга.

Тверская хмурила темные брови и то сжимала маленькой ручкой поводья, то разжимала их, точно что-то соображала. Она знала, что сейчас, здесь на прогулке, или, может быть, дома он ей скажет то, что должен сказать. Что он любит ее, что он просит ее руки, что он просит ее быть его женою. Она думала, что ответить, и бурно колотилось в груди ее сердце.

"Жена офицера... Можно ли будет петь?"

Вспомнила небольшую светлую спальню в казармах, и две руки, широким жестом протянутые ей навстречу, и черную собаку, лежавшую на ковре у его постели, и противный запах духов в гостиной... и тех двух незнакомых женщин!

Они были у него... Были, может быть, и другие, как говорят, бывает у всех... Простила ли она их ему?

И вспомнила, как тогда, вернувшись от него, она пела под аккомпанемент Андрея Андреевича немецкий, полный страсти романс и как посмотрел на нее тогда Андрей Андреевич, покачал головою и сказал: - А Дюков мост?

Он что-то знает, этот Андрей Андреевич. Он видит то, чего не видят другие.

Но что такое Дюков мост? Сколько раз она проезжала по этому самому Дюкову мосту - и ничего. А ее мать, ее бабушка, ее тетки?.. Все были замужем, и все счастливы. Что ей за дело, что была когда-то, двести лет назад, какая-то Лилиан Кистенева!.. Мужики говорят, что видали ее призрак, - она сама не видала... По Дюкову мосту носятся автомобили, железная дорога прошла в Лугу, и в старом кистеневском доме так уютно и покойно.

Все это пустое. Она простила тех женщин Морозову... И она не верит в призрак Лилиан Кистеневой...

И красоту, и талант, и девичье сердце, что теперь бьется первою любовью, она отдаст ему, - к кому толкнула ее судьба.

Разве не судьба была скачка в манеже и странное сходство Русалки со Львицей? Не судьба ли их первая встреча в концерте из-за какого-то трубача Ершова? И почему она покраснела тогда, когда прижал он ее розы к своим губам? "Когда я, правда, люблю! Мне так хорошо с ним!" Она оглянула его, повернув к нему голову, и поймала его восхищенный взгляд.

"Да, хорошо... - подумала она. - И всегда будет хорошо!.. Да... всегда".

И вдруг, круто подобрав поводья, так что Львица приостановилась, она, вся зардевшись, смущенная, повернулась к нему и чуть слышно прошептала: - "да... да..." - и низко опустила голову.

И тогда стала слышать слова. Их говорил, волнуясь и путаясь, Морозов.

- Надежда Алексеевна... Быть может, мои слова покажутся вам дерзкими... Тогда простите меня. Только не лишайте надежды... Вы мало знаете меня... Я сирота... И вам некому было про меня рассказать... Но я клянусь вам: я честный русский офицер...

Он замолчал, не зная, как продолжать.

- Я знаю, - тихо прошептала Тверская.

- Я не умею... Может быть, теперь не так надо... Я старых понятий... Я скажу вам просто... Я люблю вас и прошу вашей руки... Позвольте мне сегодня же переговорить с вашими родителями...

Они выезжали из лесу, и с каждым шагом лошадей перед ними широкими просторами раскрывалась речная долина.

Туман поднимался от воды и белыми волнами клубился над нею, застилая поля. Прозрачные и легкие белые языки отрывались от него, поднимались кверху и тихо реяли над водою.

Кругом была полная тайны тишина.

В прозрачном небе, бледном, бескрайнем и далеком, застыли весенние сумерки, и ночь не решалась прогнать их. Небо было бледно-серое, блеклое и сливалось со встающими от земли туманами, скрадывавшими очертания предметов. Только видна была по ту сторону реки высокая копна с вехою и низкая жердяная изгородь, но и их заливало туманом.

- Вы молчите, Надежда Алексеевна!.. Зачем вы молчите?.. Может быть, вы плохо думаете обо мне?.. Клянусь вам... С чистым сердцем и свободный, я зову вас разделить со мною мой жизненный путь!

Тяжесть спала с души Морозова. Он боялся, что не сумеет солгать. Теперь все было сказано. Он поднял голову и посмотрел в лицо Тверской, ожидая ответа.

Было ли то от света белых северных сумерек?.. Или, может быть, внезапное волнение заставило ее так побледнеть? Только мертвым казалось ее лицо. Глаза были тусклые и без обычного блеска. Темными тенями лежали они на посиневших, вдруг обтянувшихся щеках. Тонкий нос заострился и стал прозрачным. Она была красива, но страшной казалась эта красота.

Русалка остановилась и хотела круто повернуть назад. Морозов сжал ее ногами. Она задрожала и несмело двинулась за Львицей. Голова ее была поднята, а уши устремлены вперед...

Внезапно Морозов услышал странный звук, зародившийся в глубине туманов. Нечеловеческий стон возник там, одним протяжным тонким колыханием волн нарушая окрестную тишину. Казалось, туманы порождали его и несли вместе с собою. Он несся оттуда, где между белых, зыбких, туманных косм, чуть обозначился горбатый мост.

Он ближе и ближе...

Над мостом туман был гуще, и в игре его мерещились какие-то колеблющиеся белесоватые очертания. Лошади нехотя, сжавшись клубком, подавались вперед, и все громче и пронзительнее звучал стон, шедший от моста. Мост уже рядом. По полосам тумана пробежали тени, гуще заклубились смутные в нем очертания. Распахнулись и осели туманные волны.

На самом горбу моста колыхался полупрозрачный призрак.

Холод сжал сердце Морозова, но глаза его, помимо воли, глядели на то, что стояло перед ним. Это была девушка. Мертвенно белое лицо ее, освещенное светом северной ночи, было похоже страшным, пронзительным сходством на теперешнее лицо Тверской. То ли лицо живой отразилось в этом туманном призраке, искаженное скорбью, то ли лицо призрака легло грозной печатью на лицо живой?

Морозов хотел повернуть назад, но не было силы повернуть...

Все стало плоским вокруг, и казалось, что мост, словно картонная декорация, дыбится сквозь гору туманов, но туманы уже не имеют глубины.

Призрак становился все яснее. На голове над волосами обрисовалась темная треуголка, и тускло сверкнуло по ее краю золото позумента. На бледном лице медленно приподнялись тяжелые веки и фосфорическим светом зажглись глаза.

Морозов видел, как туманные клочья медленно проползали у ног призрака, обтекая их. Призрак стоял, грозящий и недвижный, на мосту - живой и неживой, существующий и несуществующий.

Морозов чувствовал, как странное оцепенение тяжело сковало его тело. С усилием он протянул руку, чтобы схватить поводья Львицы и повернуть ее назад. Тверская обратила к нему лицо. Это был только миг. Но ему показалось, что взгляд ее темных глаз на белом лице был полон жалости. Она тотчас же повернулась лицом к призраку и молящим голосом воскликнула вдаль, словно вопрошая:

- Да?

- Нет... - отчетливо донеслось от моста, и в то же мгновение призрак поднял правую руку навстречу Тверской.

Русалка, как бешеная, повернулась на задних ногах, едва не сбросив Морозова, и понеслась полным карьером от моста, вверх по обрыву, к лесу. Она скакала по каменной дороге, и жестко стучали ее копыта по гладким глыбам. Фуражка слетела с головы Морозова. Он не сознавал ничего. Холодный воздух обжигал его лоб. Только около леса Морозов пришел в себя и стал задерживать лошадь. Он услышал топот сзади и оглянулся. За ним, сквозь волны тумана, распластавшись над землей, скакала Львица, и на ней страшной амазонкой мчался мерцающий призрак. Вне себя от ужаса Морозов пригнулся к седлу, чтобы не видеть. Вот Львица поравнялась с Русалкой и стала ее обгонять. Наконец, Морозов решился поднять голову. Львица была без всадницы, и дамское седло сползло набок...

Ужас, только что владевший Морозовым, сменился страхом за Тверскую. Морозов поймал Львицу. Львица тяжело дышала и была в мыле. Правое плечо ее было разбито в кровь. Морозов повернул лошадей назад и стал снова спускаться к мосту. Все было тихо. Над мостом плотной пеленой залег туман, и только стук копыт показывал, что едут по каменной дороге. Исчезли косматые языки туманов. Вся долина реки точно закуталась сплошным белым покровом.

При въезде на мост Морозов слез. Лошади упирались и не хотели идти. Чуть намечались в волнах пара мокрые граниты широкого парапета. Поперек него, головою к реке, с упавшею с головы шляпою и распустившимися волосами лежала Тверская. Ее стройные ноги бессильно свешивались вниз. Морозов нагнулся над ней. Ее лицо, уже покрытое капелью росы, было белое, и на нем застыла та мучительная обреченность, что поразила Морозова еще при первой встрече.

Он прикоснулся губами к ее губам. Бледные губы были сжаты и холодны. Девушка была бездыханна. Как рано сорванный цветок, как та роза, что подарила она ему на концерте, - она сама лежала перед ним с поблекшим и мертвым лицом.

Морозов поднял ее поперек тела на руки. Она лежала спокойно с холодною тяжестью мертвеца. Маленькие руки свесились к земле.

Морозов двинулся через мост, бережно прижимая к груди свою драгоценную ношу.

Лошади, храпя, шли за ним.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ОМОФОР ПРЕСВЯТЫЯ БОГОРОДИЦЫ

I

В уме Морозова осталось со странною четкостью все, что было потом. В таких положениях даже не слабые волей берутся за револьвер, пишут записку остающимся и уходят из жизни. Морозов проделал бы все это по трафарету и ушел бы туда, куда его, казалось, звал призрак, если бы жизнь кругом, словно крепкая неразрывная семья, не окружила его своими заботами.

Сначала это был Тесов. Когда Морозов, сдав тело Тверской ее отцу и матери и рассказав все, что было, опустошенный и потухший, прошел в свою комнату, к нему явился Тесов. Он не отходил от него. Он раздел его, как заботливая няня раздевает больного ребенка, и уложил в постель.

Где-то вдали рыдали и вскрикивали, где-то вдали шли хлопоты над покойницей, а в просторной комнате было тихо, и Тесов говорил Морозову что-то неясное и простое, что казалось ясным и доходило до самого сердца.

- Все мы, ваше благородие, под Богом ходим. Утром живем, а к вечеру, глядишь, уже и нету нас. Никому неизвестно, кому какой предел положен и где кому лучше.

Далеко за полночь Морозов забылся тревожным сном, а когда проснулся, у его постели сидел денщик Петр.

Тесов вызвал его ночью срочною телеграммой.

На спинке стула был собран вицмундир и на него нацеплен Станислав 3-й степени и Бородинская медаль.

- Пожалуйте одеваться, ваше благородие, - сказал Петр, - через час панихида.

На столе были приготовлены бритвы и горячая вода. Подле постели на стуле, на подносе стоял кофейник, чашка и хлеб с маслом.

Живые люди точно стеною обступили Морозова и не подпускали к нему призраков...

Отношение отца и матери Тверской к Морозову было простое и трогательное. Ни слова упрека, ни одной жалобы... Они понимали его горе и приняли Морозова, как родного, как жениха их покойной дочери.

В человеческую судьбу вмешалась властно церковь. Она встала, как посредница между живыми и мертвыми, между видимым и невидимым, и она знала, что Тверской там лучше, чем здесь.

После панихиды над убранным цветами телом усопшей священник зашел к Морозову.

Морозов горько жаловался на судьбу и упрекал Бога за то, что Он так оборвал их счастье.

- Земное счастье, - тихо сказал священник.

- Да, батюшка, земное... Земное... Но к чему такой прекрасной создать землю, наполнить ее столькими радостями и разбить все это! Это жестоко. Я так любил Божий мир! Я так благословлял Бога за все радости земли, так всегда молитвенно любовался Богом созданной природой... И вот ничего, ничего мне не осталось... А Надежда Алексеевна! Она еще даже не видала, как следует, жизни и уже ушла в какой-то неведомый и холодный мир, где, наверно, не так хорошо, как на нашей земле!

- Мы не знаем, что там, где теперь Надежда Алексеевна, но мы знаем, что там есть нечто такое прекрасное, перед чем весь земной мир с его радостями ничто.

- Откуда мы знаем это?

- Мы имеем указания у евангелистов. Помните, когда Христос пошел на гору Фавор и преобразился на глазах своих учеников Петра, Иакова и Иоанна, он показал им новый мир. Мир невидимых. Как бы в малое оконце удалось им на мгновение подглядеть Царство Небесное. И сказал Петр Христу: "Господи, здесь так хорошо! Поставим здесь шатры и останемся здесь навсегда" (Евангелие от Матфея. Глава 17). Душа вашей умершей невесты у Христа, и ей так хорошо, что бесконечно будет продолжаться ее блаженство и не надоест никогда. Земные же радости и утомляют, и прискучивают. Нет! Не ищите земных, телесных радостей, непрочных и низменных, но ищите радостей душевных...

Все это падало теплым дождем на заледеневшее сердце Морозова, и оно мало-помалу оттаивало. Текли и уходили дни, они не принесли ему радости, но заслоняли новыми заботами горе. Время шло, и каждый миг ложился гранью между прошлым и настоящим.

В яркий весенний день отнесли гроб с телом его невесты в фамильный склеп Тверских, стоящий в глубине парка. Морозов спустился в сырое подземелье и остался там с родными, пока каменщики не заделали над ее прахом надгробие и не усыпали его цветами и венками. Наконец, вышли и родные, но он еще задержался один.

Когда, последний, он уже уходил из склепа, он оглянулся. Солнечный луч скупо скользнул по соседнему, замшелому саркофагу. Наверху, под бронзовым гербом чуть обозначились черные старинные буквы: "Елизавета Кистенева..."

Морозов вздрогнул. Ему почудилось, что в ушах его прозвучал тот самый голос, что слышал он на мосту, и в этом голосе была торжествующая угроза.

Он быстро вышел наружу, и его охватил свет солнечного дня.

Железные двери, скрипя, закрылись за ним. Он шел медленными шагами от склепа и думал о том, что там, позади, в сером сумраке сводов, его любимая осталась лежать навсегда рядом со своей страшной далекой прабабкой - Лилиан Кистеневой!..

II

Морозова приняли в полку с ласкою и нежным участием.

Когда он в парадной форме явился к командиру полка барону Раупаху и проговорил по установленной форме:

- Честь имею явиться вашему превосходительству по случаю возвращения из отпуска, - старый немец посмотрел выцвелыми, как оловянная пуговица, светло-серыми глазами на похудевшее, бледное лицо своего офицера и сказал:

- Н-ню, карашо... Ми вас лечить будем... Это такой несчастий! Мне Саблин рассказывай все, сердце перековыркивалось...

У старого немца, прозванного офицерами за прочную, вахмистерскую коренастость "бомбардосом", были на глазах слезы. Морозов пробормотал что-то благодарственное.

- Ви мене сын будете... Мене это горе трогает вот до этих пор, - и "бомбардос" красной рукою показал на сердце.

Морозов щелкнул шпорой и вышел. Он не успел еще переодеться, разобрать с Петром парадный мундир, снять с него ордена и эполеты и вытащить этишкет, как к нему вошел Заслонский. В руке его был листок бумаги.

- Вот что, Сергей, ты едешь с нами! - воскликнул он.

- Что?.. Куда еду? - сказал Морозов.

- Едва ты ушел от "бомбардоса", он приказал мне написать тебе билет на 28 дней во все города Российской Империи, и ты едешь сегодня в одиннадцать с нами в Крым.

- Ничего не понимаю...

- Тут нечего и понимать. Мы с Валей решили просто забрать тебя в свое купе, я звонил своему брату на железную дорогу, и нам будет дано четырехместное купе. Отлично доедем.

- Да, ведь, Через неделю лагери...

- Верно, но "бомбардос" сказал: alles erledigt (Все устроено). Я сейчас еду к начальнику дивизии с письмом от самого "бомбардоса". "Бомбардос" надел на нос очки, а ты знаешь, что такое для него заниматься литературным трудом.

Морозов пожал плечами...

В его горе ворвались люди... Чужие, но близкие, свои, полковые, они заслонили собою это горе.

Вечером, на перроне Николаевского вокзала, у темно-синего казенного вагона первого класса, залитого электричеством, толпились офицеры и полковые дамы, провожавшие Заслонских. В открытом окне вагона стояла, как в рамке, Валентина Петровна. За нею были видны букеты цветов и коробки с конфетами.

- Опять на солнышке погреетесь, - сказал Петренко.

- Мулаткой вернусь. Я хочу совсем загореть. В лагерь приеду, вы и не узнаете меня, - смеялась Валентина (Петровна. - Вашему фоксу передайте привет и Бурану поклонитесь. Он сегодня меня удостоил, - к завтраку явился, точно прощальный визит отдал.

Наверху, под темной крышей вокзала каждую минуту вспыхивала громадная цифра, сложенная из электрических лампочек, показывая время отхода поезда.

- Садитесь, господа... Садись, Тоня... Смотрите, уже десять пятьдесят девять...

Морозов стал на площадку. Абхази подошел к нему.

- Ты знаешь, кто удивил меня?.. Андрей Андреевич... Я его встретил час тому назад на Невском. Сказал, что ты едешь в Алупку. Он сказал: "И я поеду... Я могу его утешить. Это мой долг".

"Масон", - подумал Морозов.

Без звонков и свистков поезд, едва только вспыхнула цифра одиннадцать, плавно тронулся и, не вздрагивая на стыках, мягко поплыл мимо провожающих.

Эльтеков шел подле купе, Петренко махал фуражкой. Морозову показалось, что на краю перрона он увидал вахмистра Солдатова с Маланьей Петровной и Мусей. Поезд ускорил ход, замелькали столбы навеса, и полоса серого пара нагнулась к окну и промчалась мимо, обдавая теплом и запахом угля.

- Придется закрыть окно, - сказала Валентина Петровна, - ветер сюда... Сейчас мы попросим проводника дать нам чаю... А у меня есть для вас ваши любимые конфеты - пьяные вишни.

- Сколько беспокойства я доставляю вам, - сказал Морозов.

- Ах, милый Сергей Николаевич, ну, что за беспокойство. Я лягу наверху, вы с Тоней внизу, две ночи всего, мигом докатим. Как хорошо, что так вышло. Вы увидите как прекрасен Божий мир и сколько еще счастья и радости нам пошлет Господь.

- Земное счастье непрочно...

- Его сменит - небесное... Бог милосерд!

III

В Ялте, куда Морозов ездил с Валентиной Петровной в легком фаэтоне под белым тентом, плоско натянутым сверху, на Ауткинской улице Морозов заметил над калиткой палисадника небольшой и скромной дачи картон, оклеенный розовой бумагой по краям, и на нем от руки чернилами надпись:

"Хиромантка, угадывает характер, определяет прошлое, предсказывает будущее. Цена сеанса три рубля".

- Деньги невелики, - сказал Морозов. - Зайдемте. Любопытно, какую ерунду будет нести эта почтенная дама, морочащая публику.

- Зайдем. Только гадайте про себя, а я хоть и верю, но все-таки боюсь... Да и грех.

Вместо почтенной дамы, черного кота, засаленных карт, чучела совы и сумрачной комнаты, они увидали молоденькую миловидную, скромно одетую девушку, встретившую их в просто убранной, светлой, утопающей в цветах гостиной.

- Это вы и будете Пифия-прорицательница? - спросил Морозов.

- Я.

Девушка весело рассмеялась.

- Я ожидал совсем другое... Думал, какая-нибудь старая ведьма, сова, черный кот... Вы совсем не похожи на гадалку.

- Мое гадание основано на точном знании линии человеческой руки и на какой-то особой природной чуткости. Еще девочкой, перед японской войной я занималась этим. Мы жили в одном из подмосковных городов. У нас бывали офицеры местного пехотного полка. Как-то зашли целой гурьбой погадать. Я смотрю... ну, у всех... положительно, у всех на руке знак насильственной и скорой смерти. Не прошло и года, как они все легли при атаке Двурогой Сопки под Ляояном. Тогда я стала уже внимательнее изучать хиромантию. А когда кончила гимназию и осталась одна с матерью, я стала этим зарабатывать свой хлеб. Кому гадать прикажете? - обратилась она к Валентине Петровне.

- Только моему спутнику... Я боюсь...

- Как угодно. Прикажете наедине?

- Нет... У меня секретов нет, - равнодушно сказал Морозов, протягивая руку.

Но когда маленькая ручка хиромантки осторожно взяла его левую руку за концы пальцев, и, повернув ладонью кверху, девушка стала внимательно всматриваться в беспорядочные морщины ладони, ее глаза стали озабоченными. Морозов почувствовал волнение, хотел подавить его, посмеяться над собою, но смех вышел деланный.

- Ну, что ж вы там видите? Только вы совсем не похожи на Пифию, и я не знаю, могу ли я вам поверить.

- Я сперва скажу ваше прошлое, и по нему вы увидите, могу ли я знать ваше будущее... У вас хороший, ровный характер и прекрасное здоровье. Вы любите свою службу, увлекаетесь конским спортом и брали призы на скачках.

"Ну, это ты, моя милая, - подумал Морозов, - просто вычитала в газетах или видела меня на конкурах в Михайловском манеже".

- Вы думаете, - продолжала хиромантка, - что я бывала на скачках? Но это не так. Я вот уже восемь лет живу безвыездно в Ялте, где у меня больная мать. А вы шесть лет, как офицер, и всего первый год скакали... У вас с тою лошадью, на которой вы скакали, связаны острые и больные воспоминания. У вас была большая любовь... окончилось это катастрофой... Вы были тогда на лошади... И странно, это случилось не без вмешательства темных сил...

Хиромантка своим мизинчиком с холеным розовым ногтем показала на бугорок и на нем глубокую звездочку маленьких морщинок.

- Вот! - сказала она. - Это ужасное. Это было совсем недавно, но след этого так глубок, что останется на всю жизнь. Та, кого вы любили, погибла от несчастного случая... Да... А перед этим, так за месяц, у вас у самого была смертельная опасность, - болезнь или рана... Может быть дуэль, или нападение... из-за одной юной девицы, кото­рая играет какую-то роль и в вашем будущем. Ну, была у вас, - хиромантка покосилась на скромно сидевшую на диване за круглым столом, накрытым вязаной скатертью Валентину Петровну, - была у вас и довольно долгая, но пустая связь. Вы расстались просто. Ваше сердце не было затронуто... Прикажете говорить будущее?

- Откуда вы все это знаете?.. - глухо спросил Мо­розов.

- По линиям руки.

- А почему это есть на линиях руки?

- Судьба каждого человека Господом вверена его Ангелу-хранителю. И так как Ангел-Хранитель может забыть, что ожидает человека, то на ладонях рук, как на скрижалях, написана его судьба...

- Гм... первый раз слышу такое толкование. Ну, го­ворите будущее.

Хиромантка несколько минут разбиралась в линиях, сверяла левую ладонь с правой.

В комнате было тихо. Напряженно билось сердце Валентины Петровны. Ей было страшно. Наконец, хи­романтка начала говорить. Она сама волновалась.

- Странно, - сказала она... - Не у вас первого вижу я теперь эти линии. Среди ясного неба грянет гром. Бу­дет война. Очень скоро. Очень большая война. Ни ране­ны... ни убиты вы не будете. Но сколько горя, сколько страданий, сколько нравственных мук!.. Тюрьма...

- Может быть, плен? - прервал хиромантку Мо­розов.

- Нет... не плен... - Хиромантка еще раз всмотре­лась в руку. - Определенно не плен, а самая страшная тюрьма... Может быть, муки невиданные...

- Да, бросьте вы гадать, - воскликнула из-за стола Валентина Петровна. - Все муки... муки... Довольно мук...

- Но все хорошо кончается... Ибо простерла над вами омофор Сына Своего Пресвятая Богородица. В детстве когда-то вы ей горячо молились... Где-то... в степи... - сконфуженно договорила хиромантка и встала со стула. Ее лицо было бледно. На лбу под завитыми волосами проступили мелкие капельки пота.

- Идемте, Сергей Николаевич! - нетерпеливо сказа­ла Валентина Петровна.

Морозов уплатил деньги. Они простились и вышли.

- Война... страдания... Какой вздор!.. Какая война? Недоставало еще, чтобы и Тоня пошел на войну... Ужас! Такой ужас!.. - говорила Валентина, Петровна, пожима­ясь плечами. - И все она сочиняет за свои три рубля... Да еще кощунствует... Ханжа какая!.. Сама, верно, с дьяво­лом знается, а Бога и Божию Матерь поминает. Меня она расстроила. А вас?..

- Я ничего... Но странно - прошлое?..

- Просто знает вас... Слыхала. Может быть, расчу­десным образом все восемь лет в Петербурге прожила и всех наших знает, - вот и все.

- Нет... вряд ли так. Во всяком случае, это стран­но, - сказал Морозов, помогая Валентине Петровне сесть в экипаж и садясь с ней рядом.

- Поедемте на поплавок есть мороженое и пить кофе ну ее совсем! Каркает, как ворона... Ведьма!..

- Правду сказать, она не похожа на ведьму.

- Вот именно такие они и бывают... Обольститель­ные... Она меня всю растревожила. Я теперь буду бояться за Тоню.

- Да вздор все...

- Кто знает?!

Экипаж быстро ехал по белому пыльному шоссе, и прямо перед ними синее, сливаясь с синим небом, свер­кало море, горя и переливаясь в солнечных блесках.

IV

Вечером Морозов бродил по алупкинскому "Хаосу". Вправо, внизу четкими черными свечами чернели кипа­рисы Воронцовского парка и за ними зелеными шатра­ми стояли магнолии. Оттуда иногда доносился женский смех и веселые голоса!

Кругом, как в первые дни мироздания, были навале­ны беспорядочным потоком серые камни. Какой-то гро­мадный обвал, должно быть, некогда слетел с гор и засы­пал долину обломками скал, или, быть может, медленно, веками шлифуя камни, полз с мертвых замерзших гор ледник и круглил валуны, рассеивая их широким раструбом своего устья. Круглые, продолговатые, в сажень величиною, мелкие в аршин, совсем маленькие, как ядра, камни лежали, подымаясь к горам. Не было никого в этом унылом и мрачном уголке, и о людях напоминали только пестрые надписи, покрывавшие многие камни "Хаоса".

Человек все искал суетного бессмертия, хотел запечатлеть счастливые минуты, проведенные здесь под синим небом у синего моря.

"Жена"... "Павлик Губошлеп"... "Тата и Миша сидели вдвоем"... "Незабываемый вечер"... "Море, люблю тебя"... "Гимназист из Саратова"... пестрели надписи на серых валунах. Ветер нанес между камней песок, по песку прихотливым лабиринтом вилась тропинка. Эти камни ближе к морю, где были они больше и где не так дерзко испещрила их надписями человеческая рука, отвечали мыслям Морозова и его окаменевшему в тоске по умершей сердцу.

Солнце спускалось к горизонту. Оно висело круглым красным фонарем над лиловыми спокойными волнами, и море катилось на песок с тихим равномерным шелестом, точно дышало во сне, бездумное и удовлетворенное. Голоса людские стихли в парке, и хотелось думать Морозову, что он один в этой пустыне, среди хаоса мироздания.

"Если б можно было верить гадалкам, за три рубля гадающим по объявлениям, - думал он. - Если б и правда была война... То, о чем мечтал, как себя помню, в корпусе и училище. Только с кем война? Ну, конечно, с немцами".

Как ни мало всегда занимался политикой, как ни беспечно жил Морозов, проглядывая в газетах только спортивную хронику, но он знал о Багдадской дороге, о стремлении императора Вильгельма через Малую Азию в Персию, он знал об усилении германской армии и флота и об еще недавнем Агадирском конфликте.

"Да, может быть война с немцами. И будет слава победы и возвращение домой с музыкой, с цветами на пиках, с боевыми орденами на груди. Только та, для кого мне нужна была слава, лежит в темном и сыром склепе и не встретит меня.

А ведь кто-то встретит. Встретит Валентина Петровна... Выбежит, верно, на улицу маленькая Муся Солдатова и будет блестящими, влюбленными глазками смотреть на меня. Как, в сущности, странно все на свете. Человек как дерево... Сломаешь одну ветку, растет на ее месте другая, сначала незаметным тонким отростком, всего в три листика, а потом станет крепкая, сильная, врастет в ствол и останется на нем. Кто знает, что еще ожидает впереди... Вот гадалка нагадала же, кроме войны, и тюрьму... Нет, верно, не будет ни войны... ни тюрьмы!.." Морозов поднял голову и вздрогнул. В двух шагах от него, на самом пламени опускающегося в море солнца, черный и суровые, стоял Андрей Андреевич. Он показался Морозову горбатым, так сутулились его плечи. В черной шляпе, черном пиджаке и легком черном пальто, он точно из-под земли вырос перед Морозовым, так внезапно и бесшумно было его появление.

- Не ждали? - сказал Андрей Андреевич, садясь на камень напротив Морозова.

Солнце кровавым нимбом окружило его, и казалось, светилось огнями его лицо. Они не поздоровались, не протянули друг другу руки, точно не нужны были между ними эти условности.

- Сейчас не ждал, но вообще мне говорили, что вы собираетесь весною в Алупку.

- Исключительно для вас... Вас приехал утешать, о вас беспокоился.

- Чего же обо мне беспокоиться? Видите - живу.

- И я живу.

- Вам-то что?

- Быть может, для меня потеря Надежды Алексеевны не меньше тяжела. Вы потеряли женщину, я потерял в ней талант, который любил.

Морозов ничего не сказал. Ему тяжел был этот разговор, и ему хотелось уйти. Но вместо того, сам не зная почему, он плотнее уселся на камне, точно приготовляясь слушать Андрея Андреевича.

После некоторого молчания Андрей Андреевич заговорил:

- Помните, мы говорили о четвертом измерении?.. Не надо было трогать этого мира, где мы никогда не знаем, кого и как мы всколыхнем. Нельзя было подходить к нему, не охранив себя целым рядом особых приемов.

- Не говорите мне об этом... мне тяжело вспоминать... скажите лучше... Будет: или нет война?

- Война?.. - Андрей Андреевич подумал, будто взвешивал какие-то обстоятельства, потом уверенно сказал:

- Да, будет.

- Почему вы это знаете? Вы что-нибудь слышали в Петербурге?

- О нет. Я политическими сплетнями не занимаюсь. Но мне совершенно ясно: война висит в воздухе. Только ни император и король Вильгельм, ни император и царь Николай, ни Пуанкаре, ни англичане, ни французы, - никто не хочет начать и стать виновником войны. Это не так-то просто...

Андрей Андреевич резко повернулся к морю, куда опустилось солнце, блиставшее лишь на поверхности волн последним кровавым блеском. Мягкие сумерки стлались над камнями долины. Было тихо и пусто кругом. И таинственным маленьким фонарем над горами засветилась вечерняя звезда. Точно пробежал там черною тенью по небу фонарщик и зажег сигнал маяка для несущейся в бездну земли.

- Думали ли вы когда о мировых пространствах? - не громко сказал Андрей Андреевич. - Перед нами бежит, уходит нечто, чего мы не можем схватить, остановить и повернуть назад, - мы называем это временем. Глядите:

La terre fuit l'espace...

Le temps monotone

Attend que l'heure passe,

Que l'heure sonne...

Le temps immuable

Est un gouffre de nuit...

Et les grains sable

Tombent dans l'infini...

Le coeur bat les secondes

En proie a la douleur,

Le mouvement des mondes,

N'est qu'un leurre.

Le coeur bat les minutes,

Les siecles et les heures

A la supreme lutte,

Ou les mondes meurent...

(Стихотворение О. Д. Гловацкой. Перевод с французского сделан Ириной Янушевич.

Мы летим сквозь пространство бездонное В несчислимых сонмах светил...

Время ждет, монотонное, Чтобы час прошел и пробил...

Время ждет с непреложностью вечности, Словно зев, где ночь и тоска, И скользят в его бесконечности Все миры, как зерна песка.

Сердце бьет секунды томительно И роняет в пасть темноты.

Этот бег миров ослепительный Лишь приманка пустой мечты.

Сердце бьет, как маятник, ровное, Счет столетий, минут и часов, Чтоб пробить начало верховное Той борьбы, где гибель миров.)

Мы летим, крутясь, на нашей земле. Куда мы летим, через что летим, разве думали мы об этом? Вся наша астрономия - детская игрушка, потому что она не дает нам ответа, куда и через что мы несемся. Нам говорят - безвоздушное пространство... Да, безвоздушное... Но, может быть, населенное? Разве миру невидимых нужен воздух? Нам говорят - это эфир. А что в этом эфире? И как он действует на нас? Не странно ли, что примерно каждые сто лет земля попадает в какой-то водоворот и орошается человеческою кровью. После, на протяжении почти четверти века умами людей владеют химеры, а потом все успокаивается и лет пятьдесят - шестьдесят идет мирное строительство. Вы смотрите сами. Перевал с XVIII на XIX век - Великая французская революция - Великая Отечественна война. Началось разрушением Бастилии, а окончилось казаками на Елисейских полях. И был великий человек, которого называли Антихристом - Наполеон Бонапарт... Перевал с XVII на XVIII век - Великая Северная война, эпоха преобразований, эпоха казней и крови, и опять был великий человек, и тоже шептались про него, что он Антихрист - Император Петр... Перевал с XVI на XVII век - смутные годы, Лжедмитрий, тоже Антихристы, неубиваемые и страшные, Тушинские воры, век обманов, измен и предательств. Точно попадает земля в сферу, населенную духами тьмы, точно сам сатана начинает править тризну, и кто не поклонится ему, тот погибает. Я говорил с астрономами, и некоторые задумывались. Кто знает! Может быть, допускали они, в бесконечном пространстве носятся тучи невидимой глазу космической пыли. И эта пыль, проникая в мозговую клетчатку, производит кровавое умопомрачение среди людских масс. Но я имею основание думать иначе. Я говорю об этом с вами потому, что вы прикоснулись к миру невидимому, вы скользнули на один миг в четвертое измерение. Потому вы поймете, что могут в безвоздушном пространстве, именно в безвоздушном - я настаиваю на этом слове - существовать такие духи, которые враждебны людям. Это совсем не так абсурдно, как кажется с первого взгляда. В воде воздуха меньше, чем на суше, но рыба, вынутая из воды, задыхается и засыпает. Быть может, существо, прекрасно себя чувствующее в безвоздушном пространстве, попадая в воздух, становится беспокойным и несет с собою элементы злобы и ненависти, сеющие смерть. Я разговаривал с летчиками. "Чем выше мы поднимаемся на летательной машине, тем мы чувствуем себя беспокойнее, - говорили они мне. - Мы отлично знаем, что катастрофы наверху менее опасны, чем внизу, потому что, падая с большой высоты, больше надежды выправить аппарат и спуститься, спокойно планируя. Но есть предел, перейти который бессильна наша воля". Один летчик рассказывал мне, что слышал там, под облаками, голоса и чувствовал кругом невидимую тревогу.

- Вы духовидец?

- Я просто кое-что знаю.

- Вы знаете, что будет война?

- Да, я знаю о том, что решено все уничтожить и все сровнять.

- Уж не масонами ли?

- Нет. На них клевещут. Не ими... Все равно вы не доймете и не поверите. Но, если хотите спастись, - держитесь за сильных людей.

- Кого вы считаете сильным?

- Тех, кто может целиком отрешиться от прежних предрассудков. Вы вот всегда старались обуздать всякую силу и в других, и в себе правилами морали. Но идет время, когда сила освободится от этих условных оков. Попробуйте сейчас говорить то, что думаете. Вас выгонят из всякого общества. Попробуйте сейчас делать все то, что хотите, - и люди отшатнутся от вас в ужасе. Но снимите с людей оковы стыда, раскрепостите их хотя бы от 10 заповедей Синайского закона, и вы тогда увидите la supreme lutte ou les mondes meurent (Ту борьбу, где гибель миров)... А между тем это будет. Сперва будет война - но какая!.. А потом будет гибель культуры всего мира и царство сатаны.

Глухо звучал голос Андрея Андреевича. Он встал, подался назад, стал в отдалении, четко видный в последнем отблеске потухавшей зари, и вдруг сразу исчез в полосе тени. Морозов бросился за ним. Он снова увидел его. Он видел, как тот быстро шел, чуть прихрамывая на Левую ногу, и как вошел в темень кипарисовой аллеи. Его больше не было видно.

- Андрей Андреевич! Постойте! - крикнул Морозов. Его голос умер без ответа, и в темноте аллеи не было слышно шагов.

Морозов вернулся на большую белую дачу Бобровой. Он снимал там наверху комнату. Внизу жили Заслонские.

За белой каменной балюстрадой нижнего балкона светилась голубая лампа. Валентина Петровна сидела за накрытым чайным столом и читала книгу.

- Тоня, это ты? - окликнула она, услышав, как заскрипел гравий в саду под ногами Морозова.

- Нет, это я, - отозвался Морозов.

- Отлично, Сергей Николаевич, идите чай пить. Тоня сейчас придет. А то мне скучно одной.

Морозов рассказал о встрече с Андреем Андреевичем и передал все, что он говорил.

- Я никогда не видала вашего Андрея Андреевича, - сказала Валентина Петровна. - Но он мне глубоко антипатичен... В нем есть что-то демоническое.

- Да... может быть... Если вообще демоны существуют... Но странно, ведь хиромантка говорила то же самое.

- Почему то же самое?

- Ну, да. О войне... о тюрьме.

- Она сказала: омофор Пресвятыя Богородицы охранит вас.

- Я не понимаю этого. Вы знаете, что такое омофор? Омофор - это часть епископского одеяния. В старину это была шкура овцы, надеваемая на плечи и означающая заблудшую овцу, которую несет, спасая ее, пастырь добрый. Теперь это наплечное украшение. Христос, как епископ всей Церкви, изображается иногда в омофоре. Божия Матерь в своей нескончаемой любви к людям берет омофор Сына Своего и простирает его над землею, чтобы спасти людей от зла...

Валентина Петровна погасила лампу, спустилась в сад и протянула руку к небу.

- Смотрите, - сказала она. - Как прекрасна риза Божией Матери, вся голубая, с вытканными на ней звездочками! Вон серебряным покровом протянулся ее широкий омофор. Спасет Она нас и от войны, и от тюрьмы. А если надо нам пережить и войну, и тюрьму, то и на войне и в тюрьме спасет Она тех, за кого умолит Своего Сына.

- Страшно, - сказал Морозов.

- Мне нянька в детстве говорила: тебе страшно, а ты возьми, да не бойся.

- Не смерти мне страшно... А того, что за смертью и чего мы не знаем... А вот Надя узнала. Помните тот концерт, где я первый раз ее услышал?

Исчез и поцелуй свиданья...

Но жду его!.. Он за тобой?!

Я вот жду его... Жду!.. А где?!.. Когда? Больше сил нет. Как прекрасен был мир... и как все ужасно повернулось!.. Морозов закрыл лицо руками.

- Полноте, Сергей Николаевич... Не гневите Бога... Вспомните всю любовь и ласку, какими окружили вас в вашем несчастье люди, и поймите одно: пока будет стоять между людьми христианская любовь, пока будем мы одна нераздельная семья, нам ничто не страшно. Ни война, ни тюрьма. Страшна только ненависти но и ее победит любовь.

V

Пришла война...

Все перевернулось, и стало дозволенным то, что было (Запрещено.

Генерал Раупах, по прозванию Бомбардос, стоял на перроне маленькой станции, где выгружался полк, и говорил жестким голосом с немецким акцентом своим офицерам:

- Другие фамилии меняй. Глюпость одна. Меня назови Рубаковым, я все немец биль и немец остался. Кровь не переменишь. Но я присягал моему Императору, и я знаю свое ремесло. На той стороне, у императора Вильгельма, в королевских уланах мой брат служит. Ви скажить солдатам. Рубить его, как следовает быть. На то война! Вы знаете, покойной жены полковника Саблина дядя - барон Корф - против нас начальник штаба. Ничего! Ми ему покажем. Надо быть честный немец и кровавый русский.

На грязной площади, под высокими липами уже выгрузившиеся эскадроны седлали лошадей и готовились идти в ту сторону, где был неприятель.

Морозову, шедшему в головном эскадроне, сперва все это казалось маневрами. Но в маневры эти нет-нет врывалась озабоченность, напоминавшая о чем-то роковом и неизбежном.

- Пошлите носилки взять с собою, полевые, - говорил вахмистр Солдатов. - На каждую заставу по одним.

Эти слова на один миг вносили в сознание какой-то туман, но сейчас же все прояснялось, и суетившиеся подле лошадей солдаты и штаб-трубач Ершов, укладывавший на парной подводе на солому инструменты хора, были опять ясны и понятны в своих заботах. И, когда тронулись и пошли по мокрому шоссе, обсаженному яблонями-кислицами с мелким зеленым плодом среди ржавой листвы, все было ясно и четко под августовским солнцем, проглянувшим сквозь разорванные тучи. Мелькали мимо телеграфные столбы, и проволоки, шедшие на запад, монотонно гудели подле них.

Внезапно длинная череда этих столбов оборвалась. Лежал поваленный, взорванный: толовой шашкой или срубленный топором столб. Проволока точно в смертельных конвульсиях крутилась и извивалась по шоссе, мешая идти лошадям. Раздавались крики:

- Под ноги!.. Проволока!

И было чувство, будто далекая, еще незримая гроза уже веяла в воздухе среди ясного дня, и свет солнца казался тусклым и неярким.

Двигались медленно. Лошади, как во сне, еле переступали ногами. Впереди головной заставы по полям маячили дозоры. Петренко, ехавший рядом с Морозовым, часто останавливался, брал бинокль, висевший на тонком ремешке у него на шее, и смотрел вдаль...

Вдруг раздавались выстрелы, и дозоры рысью и галопом и шарахались назад.

Тогда шумело в голове, и мысли становились неясными и трудно уловимыми. Эскадрон останавливался за одинокой ригой или на опушке леса, и между ним и тою деревнею, что была внизу за рекой и где высилась красная кирпичная колокольня Мостела, точно опускалась непроницаемая завеса.

Здесь за ригой и на опушке леса - было "наше". Там в деревне с красным костелом было его, а в середине было что-то пустое, грозное, почти непреодолимое.

Разговаривали как будто спокойно, но говорили короткими, отрывистыми фразами, и слова этих недоговоренных фраз были волнующе понятны.

- Во-он, за горушкой... "его" показались...

- А много...

Вздыхали. И знали, что это показались австрийцы. Порой кто-нибудь говорил тихо:

- Герман...

Все подтягивалось. Точно не те же самые пули, раны и смерть нес германец, что и австриец.

Все так же ярко светило полуденное солнце, или, если было это утром, бросало оно длинные, зябкие, холодные тени, и там, где показался "герман", все было в бледном золоте лучей.

Потом, когда все кончалось, каждый рассказывал о том, что было совсем по-иному. Все было для всех одинаково, но каждый видел разное.

- Унтер-офицера Мотовилова убило, - говорил один.

- Ну!.. Убило... Так чуток зацепило, и только. Я сам видал, как он на перевязку пошел.

- Пошел... Ты видал?.. Пошел!.. На носилках понесли. И несли чужие... Не наши... Пехотные...

А в разгар спора подходил сам Мотовилов, целый и невредимый и даже вовсе не раненый.

Не потому ли так трудно было потом составить реляцию о бое, и, когда двое писали описание одного и того же столкновения, у обоих выходило по-разному. И никогда точно не знали, сколько потерял неприятель, и не сразу досчитывались, кто из своих убит или ранен и кто цел и невредим.

И не там ли, за этой завесой бурь, был переход в четвертое измерение, в мир теней, не каждому доступный?

VI

В августе 1914 года Морозов бродил с эскадроном по Холмщине. Он был в дальней разведке, отбился от своих и попал в самый разгар Комаровских боев.

Эскадрон стоял, не слезая с лошадей, в ольховом лесу. Над лесом разрывались неприятельские шрапнели.

Трепетали деревья листами, ухал и точно темнел лес и шарахались кони. Лица солдат были бледны. Вперед податься было некуда, а назад уходить было совестно. Приходилось стоять в лесу под огнем.

Впереди кипел ружейный бой.

Петренко, Эльтеков и Морозов выехали на опушку леса. Сжатые поля полого спускались к небольшому ручью, поросшему кустарником и деревьями. За ручьем была широкая долина, покрытая такими же полями. Золотистое жнивье с разбросанными по нему скирдами хлеба упиралось в небо. Вправо, ближе к лесу, где речка разливалась по болотному лугу, росли чахлые деревья, и здесь была сложена большая копна зеленого сена. По одну сторону речки, цепями без окопов, залегла наша пехотная дивизия, и оттуда доносило непрерывный треск ружей. Австрийцы атаковали ее. Их передовые цепи уже спустились к речке, и с лошадей было видно, как копошились синеватые точки между кустов, росших вдоль реки.

Над нашими цепями, часто и низко, пучками разрывались бело-оранжевые шрапнели, и было видно, как перед самыми лицами наших солдат срывались маленькими струйками фонтанчики пыли. Это пули рыли землю.

От цепей ползли люди назад, и число их казалось громадным. Бой развивался на глазах у Морозова.

- А жарко, должно быть, там, - сказал Петренко. - Держись, пехота! Держись, милая. Не хотел бы я там быть.

Маленький фокс Петренки, белый живчик с забавным черно-желтым пятном над правым, всегда приподнятым ухом, улегся у ног лошади Петренки и то озабоченно, с таким видом, будто делает важное дело, жевал былинку, то поднимал голову и смотрел на своего хозяина, точно спрашивал: "Не пора ли идти, или слезть и поиграть со мной".

Из-за четвертого взвода, от вахмистра, припадая на одну лапу, прибежал Бурашка, равнодушно огрызнулся на фокса и стал настороже, подле Петренки.

За ним шел худой загорелый офицер, в скатанной шинели через плечо и с блестящими золотыми погонами на кителе. Он подошел к группе офицеров, приложил руку к козырьку смятой фуражки и сказки:

- Господин ротмистр, Начальник дивизии приказал передать вам: австрийцы обходят наш правый фланг. У нас все резервы израсходованы, нет ни одной свободной роты. Он просит вас спешиться и стать на уступе.

- Слушаюсь, - сказал, прикладывая руку к козырьку, Петренко. - Передайте: будет исполнено.

До этого Морозов все помнил отлично. Но с той минуты, как Петренко сказал: "Господа офицеры по местам", отчетливость сознания точно стерлась. Все было таким, каким было и раньше. Солнце было за полдень и светило ярко, золотились торчки сжатой соломы и была прозрачна зеленая тень от ольховых деревьев леса. Но планы картины стали другими. Одни предметы стали более близкими, другие ушли в бесконечную даль. Жнивье по ту сторону ручья казалось недостижимо далеким, а солдатские цепи пехоты близкими и плоскими. Голоса слышались заглушенные, точно ухо слышало, а мозг воспринимал через какую-то вату.

Морозов, ездивший на первом взводе, видел Петренко и слышал, как он четко скомандовал:

- Эскадрон, готовься к пешему строю! Звякнули передаваемые пики первый и третьих номеров и колыхнулись лошади.

- К пешему строю вправо, слезай.

Была щеголевата команда и такое же было исполнение. Обрадованный фокс кинулся в траву, отыскал сучок и носился с ним, ожидая, что его пригласят играть.

- Ваше благородие, я Русала тут держать буду, ежели что, - сказал Тесов.

Звук его голоса был тревожен, а лицо озабочено.

Морозов отбежал вправо и крикнул сбегавшимся к нему людям: "винтовки"!

Жестко звякнули примыкаемые штыки.

Петренко указал задачу, и Морозов пошел из лесу, а за ним широко расходились цепью солдаты.

- Направление по третьему взводу, - услышал он откуда-то, точно издали, и повторил сам:

- Направление по третьему.

Только вышли, услышал неприятный свист пуль. И казалось их так много, что воздух переполнен ими и идти нельзя.

- Бегом! - скомандовал он.

Люди согнулись и побежали. Когда Морозов командовал, он оглянулся. Он увидал Петренко, трубача и с ними Бурана. Фокса сдали вестовому Петренки, и его жалобный визг доносился из леса.

Морозов со взводом добежал до зеленой копны сена и залег, не открывая огня, потому что не видно было неприятеля.

Пули свистали и щелкали часто. Солдаты лежали, уткнувшись лицами в землю. Солнце на закате пригревало. Морозов начал вглядываться.

Он посмотрел влево, и вот тут-то он увидал смутно, как во сне, то, что потом никогда не мог забыть и что опять мысленно отнес к четвертому измерению.

Влево тянулись поля и под ними была речка. Вдруг точно поля приподнялись и стали повернутыми к Морозову, плоскими и ненастоящими. Вдоль всего поля поднялись люди: послышалось громкое "ура"... Люди, однако, не бежали вперед, а топтались на месте. Из кустов против них встали бесконечные шеренги синевато-серых людей. 3а ними стали другие. Часто били пушки, рвались шрапнели, но ни австрийцы, ни русские не двигались вперед, а стояли и кричали.

Потом австрийцы исчезли в кустах, и наши цепи снова залегли. Но картина была все такая же плоская и мутная. Морозов видел, что не все австрийцы скрылись в кустах, были и такие, что остались лежать неподвижно на поле. Среди темных скирд появились серые кочки убитых людей.

Это повторилось еще и еще раз. Опять наши встали, кричали "ура", стоя на месте, и опять показались австрийцы от речки, но атаки не было.

Когда австрийцы скрылись в третий раз, по всей пехотной цепи шорохом пронеслось: "Отходят... отходят... австрийцы отходят"...

Пули стали свистать реже. Морозов оглянулся и точно после сна разглядывал открывшийся ему вид. Все поле бы покрыто синими точками, они быстро шли назад, и часто трещали наши ружья.

Сколько времени продолжалось это, Морозов не мог определить. Вдруг он услышал над собою голос Эльтекова.

- Сергей, командуй эскадроном.

- А что?

- Петренко убит.

Эльтеков стоял во весь рост. Пули не свистали. Пехотные санитары подбирали раненых.

Бой был кончен.

Морозов поднялся. Прежде всего он увидал солдат, возившихся у копны над кем-то лежавшим на земле, и среди них фельдшера с красным крестом на рукаве. Бурашка царапал землю ногами и выл, подняв кверху тупую морду.

От пехотного начальника дивизий прислали благодарность за помощь пехоте и разрешение идти на ночлег в селение Дуб.

Морозов был доволен тем, что все это кончилось. Четкость сознания вернулась, и все предметы стали на место. Было только скучно от сознания бесцельности потерь. Тонкий плачущий вой фокса, вырывавшегося из рук вестового, когда Петренко проносили мимо, резал уши Морозова. Вахмистр Солдатов шел сзади Петренко со снятой фуражкой и деловито говорил эскадронному каптенармусу:

- Родивонова и Лазарчука снарядить за досками, фоб исделать, да по два человека со взвода послать на речку, цветов каких ни есть поискать, венки наплесть.

Так началась война для Морозова.

VII

В селение Дуб на крестьянских подводах свозили раненых австрийцев. Это были русины. В синих, с черными кровяными пятнами, мундирах, накрытые шинелями, они лежали на соломе с землистыми, испуганными и покорными 'лицами.

Солдаты морозовского эскадрона поили их чаем, давали хлеба и разговаривали с ними.

- По-нашему говорят. Понять все можно, - говорили солдаты.

Рассказывали русины:

- Как поднялись мы, чтобы идти в атаку на вас, видим, Божия Матерь встала над вашими цепями, закрыла их покровом и стоит, высокая до самого неба, а сама белая, светлая, как из жемчуга сотканная, и не могли мы ударить в штыки. А штыки уже примкнули.

Морозов понимал, что эти люди духом поднялись до познания непознаваемого. Где же и было быть Божией Матери, как не в этой первой военной скорби, первой смерти, и первом бранном ужасе. Морозов вспомнил когда-то прочитанное им житие Андрея, во святых Юродивого. Был он такой святой жизни, что допущен был живым в рай видеть селения праведных. Ангел Божий сопровождал его и показывал Андрею все райские круги. Видел Андрей Юродивый Господа Бога, Иисуса Христа и Духа Божьего. Видел святых, почивающих на лоне Авраамовом, видел славных архистратигов Гавриила и Михаила в доспехах блестящих воинских, видел херувимов и серафимов и все силы ангельские. Видел сонмы святых и праведников, видел просто честных, добродетельных в жизни людей, их души, наслаждающиеся блаженством райским. Но Божьей Матери ни видел. Он искал ее везде, весь рай исходил, весь рай осмотрел, но Матери Бога Нашего, Пресвятой Девы Марии не нашел он в райских селениях. Когда же уходил на землю Андрей Юродивый, то осмелел и спросил он Ангела, ризы светлые чище снега первого:

- Где же Матерь Бога Нашего, Заступница и Скоропослушница в человеческих скорбях? В каком круге небесном спасается Она, всех прибегающих к ней Сама спасающая?

И ответил, поникнув головою, Ангел:

- Нету в селениях райских Матери Бога Нашего, Господа Иисуса Христа.

- Где же Она? - спросил Андрей Юродивый. - Ужели же Ее, Праведницу, на небо вознесенную, не принял Господь в селения Свои райские?

И ответил Ангел:

- В скорбях людских пребывает Божия Матерь. Сама Сына Своего в крестных муках видевшая, знает Мать Бога Нашего, что такое человеческие страдания, и пребывает Она вечно на земле, стремясь утишить человеческое горе. Объявляется в иконах чудотворных, заслоняет омофором Своего Сына погибающих, дает победу верующим, стоит у одра болящих, исцеляет неисцелимых, посылает благодать Божию нуждающимся в ней. Оттого и нет Матери Божией в селениях райских.

И, вспомнив об этом, поверил Морозов, что действительно видели австрийцы Матерь Божию, восставшую на защиту погибающих.

Поразили Морозова в этом первом бою простота смерти, ее величие и вместе ее ненужность.

Вот Эльтеков сказал: "Петренко убили".

Он не счел нужным облекать этот страшный случай в другие слова. А убили бы в мирной обстановке! Все бы кинулись к телу, обступили его, одни из любопытства, другие из сочувствия, были бы трогательные похоронные заботы и панихиды над телом.

Теперь Эльтеков, Морозов, Окунев и Мандр совещались с вахмистром Солдатовым, отправлять ли тело к полку или похоронить завтра в селении Дуб, воспользовавшись тем, что при пехотном полку есть священник, а в селении православная церковь. И решили похоронить перед выступлением, так как неизвестно, где находится полк.

Петренко и два солдата были убиты, а шесть человек ранено... Сотни трупов пехотных солдат остались лежать на жнивье, и их постепенно свозили к широким братским могилам.

Для чего?

В этот осенний день весь бой был непонятен. Шли на выстрелы, повинуясь требованию устава, и наткнулись на какой-то встречный бой, на начало большого сражения, прославившего потом части XIX Армейского Русского корпуса... Но в те недолгие часы, что Морозов лежал с солдатами на жнивье, наблюдая отбитие несовершившихся атак, ему эти первые убитые показались обидными и ненужными.

"Мы даже и не стреляли!" - думал он.

VIII

Со временем Морозов привык равнодушно относиться к потерям. Научил его этому "покойному на них взгляду случайно встреченный казак. Морозов шел с полком к Висле. Был хмурый ноябрьский день. Проходили через польские местечки, откуда бежали жители и где только жиды оставались в лавках и "склепах", складах товара, и все еще торговали, продавая солдатам хлеб, колбасу, рубашки, табак и папиросы.

Лошади медленно брели по киселю грязи, утопая в нем по колени и далеко брызгая ногами капли, блестящими катышками ложившиеся поверх грязи.

День был хмурый, и впереди, не смолкая, гремела артиллерия. Были ее земные громы, подобно громам небесным, непрерывны и гулки. Навстречу их полку, черными, жухлыми полями в тяжелых бороздах, рысью пробирался казак...

На голове папаха серым защитным чехлом обтянута, полушубок по колени, штаны - лампас алый. Конь худой рыжий, бежит легко, ногами за землю цепляется, точно кошка крадется. Казак сидит ловко, ничто не колыхнет на нем, не брякнет. Стальную пику уткнул в бедро, копье к уху лошадиному нагнул. Лицо молодое, красное, худое и обветренное.

- Эй, станица! - крикнули ему офицеры. - Откуда?

- Оттеля. Из-за Вислы, - ответил казак. Придержал коня, глядит смышлеными глазами.

- А что там?

- Ничего. Наши третий день дерутся.

- Ну, как?

- Ничего, подается герман.

- А потерь много?

- У нас-то? - усмехнулся казак. - На войне не без урона, - крикнул на ветер, дернуя тонкими скрутившимися поводками лошадь, толконул ее ногами и заскакал собачьим наметом дальше.

- Ты куда, с донесением, что ли? - крикнул полковник Работников.

- Не-е! За фуражом, коней кормить...

Мимо, в серых сумерках короткого дня, плыли черные поля, и близок был горизонт набухшего тяжелыми снеговыми тучами неба. Вот-вот закрутит пурга, закует мороз грязь стальными кольчугами и посыплет сахарным порошком снега.

Чаще попадались громадные воронки от снарядов. Вчера здесь был бой.

Вправо от дороги что-то обратило внимание солдат. Из эскадронов выезжали люди, подъезжали к чему-то, останавливались и сейчас же догоняли свою часть.

- Ну, чаво не видали! На место! - лениво крикнул ехавший перед Морозовым вахмистр второго эскадрона, но сам свернул посмотреть. За ним поехал Морозов.

Шагах в сорока от дороги была огромная, шагов тридцать в поперечнике, воронка от тяжелого снаряда. Черные края земли спускались полого в глубокую яму, покрытую внизу каким-то серым налетом. Тридцать два трупа австрийских солдат лежали правильным рядом по борту воронки. Точно залегли они здесь, кем-то снесенные, да так брошенные и позабытые. Ветер шевелил краями сине-серых шинелей, одни были в кепи, другие с обнаженными головами, одни лежали ничком, уткнувшись лицом в землю и выпятив спины с тяжелыми ранцами, другие, лежа на спине, держали кверху бледные лица, и ветер ворошил темные бороды и усы.

Кому-то, где-то нужные работники, отцы, мужья и сыновья, - они уже никому не были нужны, и некому и некогда было засыпать их в их боевой могиле.

"Где же была их Божия Матерь?" - подумал Морозов.

Ноябрьская ночь надвинулась тяжелыми серыми завесами. Предметы потеряли четкость. Где-то внизу светилось красным светом окно. Дорога спускалась в лощину, и по ней был расположен посад.

Под ногами лошадей застучал заплывший жидкою грязью камень. В сумерках, прорезанных светом из окон, определилась большая площадь. Чья-то пешая фигура точно из земли выросла под самой Русалкой, и кто-то бодро спросил:

- Ваше высокоблагородие, - вы?

- Кто там? - очнувшись, опросил Морозов.

- Квартирьеры, ваше высокоблагородие. Нам здесь становиться. Пожалуйте за мной.

Черная фигура исчезла во мраке и только Русалка видела ее и шла настороженно за нею.

IX

Морозов искал на войне необычайного. Искал чуда. И он слышал веяние этого чуда. Вся война была наполнена необъяснимым, и не раз чувствовал Морозов омофор Божией Матери над Русскими войсками и над собою.

В конце февраля пятнадцатого года Морозов поехал с вестовым по шоссе на Серафинце узнать обстановку. На завтра они должны были сменить казаков, которые вели здесь шестые сутки бой.

С утра завывала и мела сугробы вьюга. Мороз по здешним местам был жестокий. Было шоссе, то голое, с обледенелым, скользким щебнем, серыми унылыми полосами тянувшееся по полям, то было оно заметено сугробами по брюхо лошади. В спину дул неистовый ветер. Уши, шея, грива и холка Русалки были забиты снегом. Снег пролезал под башлык, за воротник, засыпал грудь и рукава. Взгляд впереди терялся в мутных просторах, где крутились и реяли снежинки. По сторонам на столбах выла телеграфная проволока, и на вымершем шоссе не было ни души.

Морозов отъехал восемь верст от штаба дивизии, где ему указали направление, и не встретил никого. Было жутко ехать в эту мутную даль, не зная, что впереди.

По сугробам снега Морозов спустился в балку, пересекавшую шоссе. Влево от дороги он увидал пушки, по самые дула заметенные снегом, и при них одного казака - часового. Батарея казалась покинутой. Морозов спросил, где начальник участка.

- А вот, как подыметесь из балки налево, на винокуренном заводе они там и будут.

Морозов представил себе теплую комнату при заводе, где он отряхнет с себя всюду набившийся снег, где согреется и напьется горячего чая.

Когда он выбрался наверх, он увидал по левую сторону шоссе красную, круглую, кирпичную трубу и кругом стены сгоревшего завода. У ворот стоял казак. Во дворе за стеной жались накрытые попонами, поседланные лошади.

- Здесь командир полка? - спросил Морозов.

- Так точно.

В центральном здании завода, где высился громадный котел и где вились изогнутые пожаром медные трубы, среди занесенного снегом железного лома, внутри какого-то чана, на наваленной соломе сидело два офицера. Один высокий, худой, с мясистым усатым лицом, в полковничьих погонах, и с ним среднего роста, красивый, черноусый сотник. За котлом жалось человек восемь казаков, и один из них, склонившись над деревянным ящиком с телефонным аппаратом, настойчиво говорил:

- Миронов... А Миронов? Чего не отвечаете? Со второго провода направили... Миронов?..

Морозов спросил, какова обстановка.

- Обстановка? - точно встряхиваясь от сна, повторил полковник. - Вьюга, вот какова обстановка. Вьюга, притом им в морду, и вторые сутки без передышки. Батарею мою засыпало, откапывать не успеваем. Людей в окопах засыпало. Затворы не скользят, смазка замерзла, стрелять нельзя. У нас тихо.

Оказалось, что впереди винокуренного завода, шагах в шестистах находились окопы. Там лежала рота.

- Однако, всего девяносто пять человек, - прибавил полковник, - рота стрелкового полка, посланная на усиление участка, а справа и слева от нее спешенные казаки. Не более тысячи шагов от нашей позиции, впереди двух больших селений Дорогоньки и Лежиски находился неприятель: венгерская пехотная дивизия, австрийская пехотная дивизия и бригада германской кавалерии. При них четыре австрийские и пешие легкие батареи, одна тяжелая и одна конная германская. Батареи стоят за Днестром. Вторые сутки дует нам в спину и в лицо неприятелю вьюга, и на фронте тихо.

- Какой черт теперь на нас полезет! - говорил Морозову полковник. - Снег по пояс, глаза слепит и стрелять невозможно. У меня люди стали ноги озноблять. У стрелков валенки есть, а мои в сапогах лежат. Совсем недавно из шестой опять телефонили, - двоих с ознобленными ногами в околодок отправили... Я и решил...

Полковник замолчал.

- Что же вы решили, господин полковник? - спросил Морозов.

- Я все сотни приказал в селение Исаков к коново­дам отправить, а в окопах оставить только полевые кара­улы, которые сменять каждые два часа.

- Значит? - спросил Морозов и остановился.

- Значит, между нами и неприятелем, кроме несколь­ких человек часовых, нет никого.

- Как же так? Ведь у них, вы говорите, две пехотные дивизии и бригада конницы?

- Так точно.

- А у нас?

- А у нас Божья Матерь с Ее святым покровом. Морозов чуть заметно пожал плечами. Полковник заметил это движение и с раздражением сказал:

- А что прикажете делать? Все равно люди в таком состоянии, что никакой атаки не выдержат. Чтобы схва­титься в штыки, нас слишком мало, а стрелять мы не можем. Да и какой черт атакует в такую погоду навстречу вьюге!

- И атаковать не нужно. Пойдут церемониальным маршем прямо на наши штабы.

- А почем они знают, что я убрал казаков?

- Кто-нибудь донесет.

- Я в этот их всемогущий шпионаж не верю. Да не стоит думать об этом. Слышите, как завывает... Попро­буйте выйти и пройти по полю. Через сто шагов упари­тесь. Да что там! Давайте лучше закусим.

Весь занесенный снегом, точно елочный дед, боро­датый казак притащил из деревни холодную жареную баранью ногу, ситный хлеб, бутылку кислого вина и, подав все полковнику и адъютанту, стал в закутке под какими-то машинами вздувать костер, чтобы согреть чаю. Устроились на ворохах соломы внутри парового котла, между чугунных стенок, сбитых клепками. Адъютант, сотник Плешаков, приклеил к металлическому шву кот­ла две стеариновые свечки, и все трое уселись за столом.

- Видите, какой палац у нас. Важно, - говорил полковник. - Поедим, да и спать. Ничего теперь не будет.

Они поели, запили горячим чаем и теперь сидели, нахохлившись и молча. Изредка через окна завода влетала легкая пуля и пела протяжную жалобную песню либо со звоном ударялась о котлы и трубы.

Адъютант болезненно морщился и говорил:

- И все стреляет. Скучно ему, что ли?

- Нервит, - сказал полковник. Он закутался мяг­ким кавказским башлыком и прижался к стенке котла.

Молчали долго. В тишину котла воющими шороха­ми доносилась вьюга, непрерывная, жестокая и холод­ная. За котлом вяло жевали сено лошади и порою при­слушивались, переставая жевать. Ночь надвигалась.

- Вы сами, поручик, из каких мест будете? - спро­сил полковник.

- Я почти что ваш. Донской области. Из слободы Тарасовки.

- Морозовых, что ль?

- Я Морозов.

- Вот что... Я и не расслышал, как представлялись. То-то и по обличию видать, как будто наш. Так именье-то ваше сожгли в пятом году?

- Сожгли. Все уничтожили.

- Чего только не наделает народ. И кому это надо? Я помню ваш дом. Давно... А бывал. Славный дом был, и картины, и разные там редкости, табакерки старинные, совсем как музей. Неужели же все пропало?

- Все пропало.

- Что ж... И жизнь пропадет... Все тлен. Свистнула пуля, сейчас же другая, третья ударила в трубы, зазвенела жалобно и упала в песок, в золу.

- Слышите, господин полковник? - сказал адъю­тант. - Это не оттуда, откуда днем, это со стороны стрелков. Оттуда раньше не долетало.

- Что им приснилось, собачьим сыновьям, - вяло сказал полковник. Он дремал, и пули его не беспокоили.

- Господин полковник, и кони есть перестали. Что-то чуют.

- Это они так, - сказал полковник.

- Позвольте, я пойду посмотрю.

- Что ж, ступайте, Михаил Гаврилович, да пошу­кайте потом по телефону, пошла ли пятая подменить караулы? Не заплутала бы в этакую метель.

- Слушаю.

Адъютант вылез из котла и ушел. В разоренном строении было тихо. Кругом бушевала вьюга. Часто посвистывали пули. Действительно, они влетали не через те окна.

- Ой, Господи! - вскрикнул кто-то в углу...

- Чего там?

- Телехвониста Морковкина в локоть ранило.

- Ну-у?- удивился полковник. - Там же не долетало.

- Теперь долетает, ваше высокоблагородие, уж четвертая пуля... Вот она и пятая, да близкие какие, так и рвут.

- Ну... - протянул полковник и, сгибаясь длинным телом, стал вылезать из котла. За ним полез и Морозов.

Едва они вылезли, как в ворота вбежал адъютант.

- Господин полковник! - взволнованно крикнул он. - Венгерская пехота валом наступает на нас. Стрелки отходят. Они уже под заводом, на горку всходят.

- Кто они?

- Да стрелки...

- Давайте коней, посмотрим, чего там случилось, - все еще не веря, сказал полковник.

Через минуту он сел на лошадь и поехал за ворота. За ним тронулись два трубача и ординарцы. Поехал и Морозов.

- Ординарцы! Остановитесь покамест тут. Одни трубачи со мною.

Выехали за завод.

X

Лошади медленно шли по глубокому снегу, проваливались по колено, по брюхо, прыгали, вылезая из наметенных сугробов. По-прежнему неугомонная свистала вьюга и крупными острыми хлопьями неслась пурга навстречу неприятелю. В воздухе часто посвистывали пули, щелкали по снегу и было страшно ехать.

- Вы того... цепочкой езжайте, - обернулся полковник. - Абы не зацепило кого.

Только выехали за завод, где за бугром поле полого спускалось к австрийской позиции, как в темноте часто замаячили темные фигуры. Они казались большими и быстрыми.

- Кто идет? - крикнул полковник.

- Свои... свои... - растерянно отвечали люди и быстро проходили к заводу.

- Стрелки, что ль?

- Стрелки.

- А ротный где?

- Кто опрашивает?

- Командир казачьего полка.

- Ротного к начальнику участка!

Из туманов взлохмаченной ночи выдвинулась высокая фигура.

- Вы чего же это, други? А?

- Господин полковник... Венгерская пехота наступает. Поболее батальона.

- Ну... наступает... А вы?..

- Стрелять невозможно. Затворы снегом занесло. Офицер поднял винтовку и спустил курок, не было слышно щелчка ударника.

- Капсюль не разбивает.

- Протирать надо было...

Несколько пуль ударило подле. Лошадь адъютанта шарахнулась в сторону.

- А у него стреляет?

- Тоже плохо стреляет. Больше молча идут.

- Где же они? Офицер оглянулся.

- Во-он маячат.

Морозов посмотрел в ту сторону, куда показал стрелковый офицер, и увидал в снежных вихрях чуть приметные темные тени.

Полковник круто повернул коня и поскакал к заводу. Лошадь неловко прыгала по сугробам.

- Что ж теперь делать, господин полковник? - сказал, догоняя его, Морозов.

- Что?.. По телефону предупредить надо штаб дивизии, штаб корпуса. А то, как австрийцы на шоссе то выйдут, через полтора часа вот и они... Ах, черт! Спят ведь там они, понимаете... На меня надеются. Верят-таки, что не сдам позиции!? Батарею-то полдня откапывать надо. Вы понимаете это?.. Да, где же, черт подери, телефонисты? На заводе не было ни души. Ни телефонистов, ни ординарцев. Точно вьюга слизнула их. Все удрали, поспешно смотав телефоны и кое-где даже бросив провода.

- Сволочи! - вырвалось у полковника. - Учуяли негодяи, чем пахнет? Им аппараты чести казачьей дороже! Михаил Гаврилович, скачите вы... Да постойте! Надо бы написать. Так никто не поверит. Экой срам-то какой. Ну, мы ускачем... А батарея? А люди?.. Позор. Стреляться - надо. Не иначе...

Отчаяние полковника передавалось Морозову. Беда казалась непоправимой. Нигде не было ни одного человека, порывами выла вьюга, и в темных сумраках ночи то пропадал, то хрустко слышался поспешный шаг отходящих стрелков.

Полковник заехал за завод.

- Покурить, что ль, перед смертью, - сказал он. И вдруг выпрямился в седле. Под ним, в балке, в затишке, где вилась заметенная снегом дорога, тонкой змеею маячила длинная узкая колонна. В белом дыму метели чуть мерещились копья пик. От серых лошадей тонкий поднимался пар, и вся колонна казалась призрачной. Точно силы небесные двигались в этом снежном хаосе, легкие, еле зримые глазу.

- Пятая, что ль? - бодро крикнул полковник.

- Пятая, господин полковник, - вяло донесся старческий шамкающий голос. Один из всадников отделился и стал подниматься по снежным сугробам к полковнику.

- Пятая сотня, - командовал полковник, - отделениями на лево ма-арш!

Змейка двинулась, звякнула пиками, стала прямою и четкою, резче стал приметен пар, поднимавшийся над лошадьми.

- В чем дело, господин полковник? - спросил старый маленький человек, до бровей закутанный башлыком, подъехавший к командиру полка.

- Увидите, Леонтий Васильич, - как от мухи, отмахнулся от него полковник и продолжал кричать: - Сотня шашки вон, пики на бе-дро!.. Строй лаву!..

Сплошная линия выстроившейся сотни разделилась и стала краями скрываться во мраке вьюжной ночи.

- Рысью марш...

И, когда проходили мимо полковника тяжело в снегу дышащие лошади, он крикнул по фронту:

- Там венгерцев малость порубите... Только смотри, впереди пехота наша их заманивает. Ее не трожь!..

- Понимаем, - раздались голоса. - И гичать погромче!

- Понимаем....

Сотня скрылась на скате.

Полковник, Морозов, адъютант и трубачи поехали сзади.

- Ну, что Бог даст, - вздохнул полковник.

Едва проехали завод, донесся протяжный воющий казачий гик и за ним громкое пехотное "ура".

- Помогай Матерь Божья!- сказал полковник и широко перекрестился.

Прошло несколько времени. Пули не свистали. Было тихо.

- Ну, кажется, кончили, - сказал полковник. - Поедем, господин поручик, до дому.

У завода, на шоссе, остановились и ждали.

Была вьюга, неслись хороводом снежинки, но никаких иных звуков не примешивалось к вою ветра. Так стояли, не слезая с лошадей, с полчаса и смотрели в туман. Наконец, увидели. По шоссе к заводу вилась черная колонна и сбоку маячили конные казаки.

Старый есаул приметил своего командира полка, отделился от колонны и рысью потрусил к полковнику. Он сдвинул с красного обветренного лица башлык и сказал счастливым, еще дрожащим от пережитого волнения голосом:

- Человек с двести порубили, господин полковник, они и не стреляли, остальные все сдались. Померзли совсем. Жалко смотреть.

- Хорошилов, - обернулся командир полка к штаб-трубачу, - скачи ты назад, заверни ты мне эту публику - телехвонистов... Михаил Гаврилович, наладьте-ка в закутке свечку, надо донесение написать. А вы, поручик, будьте добры, посчитайте мне пленных.

У завода стояла колонна венгерцев. Они были тупые и равнодушные. Пять офицеров, один майор впереди, за ними толпа безоружных солдат. На них накинулся полковник. На скверном немецком языке он ругался.

- Как же вы смели в такую погоду атаковать? А! Несчастные!.. Вот и попались...

Он слез с лошади, топал ногами, размахивал руками и находился в чрезвычайном возбуждении.

Майор, с трудом шевеля замерзшими губами и показывая руку в шерстяных митенках с красными распухшими, замерзшими пальцами, плачущим голосом объяснял по-немецки, что германское командование решило использовать эту погоду, надеясь на отсутствие бдительности у русских, и послало вперед два их батальона прорвать фронт. За ними должны идти обе дивизии.

- Черта с два теперь пройдут! - проговорил полковник. - Однако надо нам полк вызвать, черт еще их знает, чего они там выдумают.

Снизу из лощины вышел батарейный командир со своими офицерами. Он с недоумением посмотрел на венгерцев.

- Вот, Матвей Матвеич, полюбуйтесь, вас собирались забрать, да и сами попались.

- То-то мне часовой говорил: атака была, не поверил.

- Поверишь тут! Сколько насчитали, поручик?

- Триста двадцать семь... Вывезла кривая!

- Не кривая вывезла, поручик, а спасла нас Божия Матерь, наша Заступница!

XI

Так не раз на войне ужасное сменялось трогательным и мерзость взаимного истребления людей вдруг покрывалась чудом.

Точно силы небесные склонялись сверху к земле и, спасая одних, карали других. И человек чувствовал себя щепкой, гонимой волнами океана.

Однажды осенью 1915 года, когда закрепились гвардейские стрелки на левом берегу реки Стоход, Морозов сопровождал на позицию командира стрелкового полка, при котором он был для связи.

Месяц назад здесь были жестокие бои. Наши загоняли германцев за Стоход. Теперь германцы приходили в себя и словно зверь зализывали раны в своем логовище. Они пополнялись и готовили новые атаки, стремясь сбросить гвардейских стрелков в болото. По болоту постреливал немецкий пулемет. На нашем берегу толпились солдаты с патронами, носилками и хлебом, боясь идти по топи к своим. Им надо было показать пример.

Лошадей и коляску командир стрелков, молодой генерал, только что оправившийся от раны в лицо, и бывший с ним Морозов и адъютант стрелкового полка оставили в полусожженной деревне, где по уцелевшим хатам ютились перевязочные пункты и обозные солдаты, а сами пошли пешком на запад, где над болотом едва намечались на том берегу песчаные бугры - наша позиция.

Впереди шел маленький генерал. Полный, веселый, с живыми черными глазами, с небольшими черными усами, он подошел к болоту, оглянул нерешительно стоявших солдат, крикнул: "ну, пошли, что ль, цепочкой, негусто. Нечего бояться" - и пошел, балансируя руками на кочках, проваливаясь в болото по колено, по пояс, снова вылезая на песчаные отмели и хлюпая тяжелыми сапога-Пи по воде. За ним, не отставая ни на миг, насторожившись глазами, шел немолодой, коренастый, широкий солдат, генеральский денщик Алексей. Он походил на легавую собаку, идущую за сапогом охотника по болоту и не спускающую с него глаз. Морозов сказал это полковому адъютанту, штабс-капитану Байкову.

- Да, правда... В самом деле... - ответил высокий, стройный и красивый Байков, молодцевато и легко перешагивавший с кочки на кочку.

Алексей нес обеими руками над головою ружье и кряхтел, когда вдруг почти по грудь проваливался в грязную болотную воду.

- Алексей, ты зачем? - весело сверкал на него глазами генерал. - Ты не ходи!.. Ты мне не нужен.

- Я уж пойду, ваше превосходительство, а то - гляди, чего не случилось бы.

- А чего кряхтишь?

- Букивроты с коклектами исделал вам, уже чего высоко положил, а кажись, не подмокли бы.

- Кто о чем, а ты о букивротах, - сказал генерал.

- Об вас, ваше превосходительство.

Жарко было осеннее утро. Над болотом тянулся низкие туман. Порою припахивало пресным и тошным запахом трупа. Прямо под ногами генерала, вдруг возникший за кочкой, попался мертвый германский солдат. Болото засосало его по грудь, и он стоял над зеленой травой в каске и темном от воды мундире. На черном лице его провалились глаза и нос, и казалось, зловонным дыханием дышал его черный; рот.

- А... черт! - ворчал генерал, прыгая в сторону и проваливаясь в воду. - Не убрали-таки всех.

- Много их, - отозвался Байков. - Вот еще... и еще. Редкою цепью сторожили мертвецы болото, точно тонули и выбивались из сил, чтобы вылезти. Один лежал, в сером мундире и ранце, на животе, и голова его, без каски, зелено-черная, смотрела громадными светлыми глазами вдоль болота. Веки облезли, щеки запали, и глаза, казалось, вот-вот упадут в воду... Другой, ушедший в болото по пояс, еще держал костлявыми руками ружье. Вместо головы у него на плечах был череп под каской в сером чехле, сползший с позвонков на плечи. И когда шли мимо него, череп вдруг упал в воду, каска медленно потонула, а череп поплыл, и пошли от него круги.

- Брр... - ворчал генерал... - Что, далеко еще, Владимир Николаич?

- Совсем подходим, сейчас и река.

Река - брод по пояс, - шла у песчаного берега, пологим скатом поднимавшегося над водой.

Там редко, точно балуясь, постукивали выстрелы. Стрелковая бригада только что закрепилась. Сплошного окопа не было, но окопались лунками и колесницами и обложились дернинами.

Когда вылезли на берег, отряхнулись, как собаки, оттаптывая с сапог приставший к ним ил и отжимая рубахи и шаровары.

- Хороши! - сказал генерал.

- Чего лучше, - отозвался Алексей. - Прямо на Высочайший смотр... А тепло. Согреемся, солнышко, гляди, мигом просушит.

Поднялись по пескам к окопам. Земля сжатыми полями нив поднималась к бледному осеннему небу. Влево Желто-оранжевыми пятнами виднелся перелесок, от него шла вдаль насыпная дорога. У дороги торчали трубы сгоравшей деревни. Горизонт был пуст и широк. Неприятеля не было видно.

Стрелки, сидевшие по окопам, приподнимались, поворачивая голову на подходившего к ним мокрого, в иле и тине генерала. На их спокойных лицах расплывалась улыбка.

Точно приход начальства уменьшал опасность и красил их жизнь в окопах.

- Это пятая, Владимир Николаич?

- Пятая, ваше превосходительство.

- Здорово, пятая рота! - звонко крикнул генерал.

- Здравия желаем, ваше превосходительство, - с ударением на о, проглатывая первые слоги, громко, по-гвардейски, ответила пятая.

Соседняя шестая выбежала из окопов и построила фронт. Офицер шел с рапортом.

Генерал обошел свой и соседние полки.

- Пускай поглядят на начальство, - сказал он Морозову. - Им полезно знать, что болото начальству нестрашно.

Они прошли вдоль окопов по песку и солнопеку версты четыре, устали, просохли и проголодались.

- Пригодятся, брат, Алексей, твои букивроты, - сказал генерал.

- Я и то знал, ваше превосходительство, что должны пригодиться. Нынче поешь, ровно и не надо, а на завтра опять есть охота.

- Ты у меня все наперед видишь.

- Такое уж мое дело, ваше превосходительство. Уселись при третьей роте, где был окоп побольше. У офицеров стрелкового полка нашлись консервы, кто-то пожертвовал бутылку коньяку. Стали закусывать.

Едва лишь чарка пошла вкруговую, ожигая рты ароматною влагою, как ухнула далеко земля, небо за горизонтом вспыхнуло желтыми сполохами и засвистел, зашелестел, загудел - точно поезд, летящий стремительно по воздуху, - тяжелый снаряд. Он летел, казалось, на самую группу мирно закусывавших офицеров, и еще звук полета все длился, как в полуверсте уже поднялось призрачное темно-бурое зарево и гулко грянул оглушающий металлический грохот разрыва. Земля ухнула, застонав. Десятидюймовый стальной снаряд разорвался, и по полям полетели с верещащим пением осколки.

Офицеры кинулись по окопам, ямкам и лункам закрытий.

Не прошел еще дым первого разрыва, как сразу в нескольких местах зашипели и загудели снаряды, и - бомм, бомм, бомм - впереди, влево, сзади, на самом болоте поднялись, застилая полнеба, черно-бурые дымы и понеслись осколки. Сейчас же опять застонало небо, и недавно еще мирная картина полей стала кипением адского котла. Мощная тяжелая и многочисленная легкая артиллерия противника начала обстрел по площадям, подготовляя поле для атаки своей пехоты.

В грохоте разрывов и гудении летящих снарядов гасли и таяли людские голоса. Небо стало темным и мрачным, и тускло светило солнце, теперь померкшее и неяркое, словно видное во время затмения сквозь закоптелое стекло.

От окопов, к болоту, потянулись одиночные люди, потащили носилки. Раненных осколками отправляли за реку.

Генерал, его адъютант и Морозов, пошедшие на полчаса или на час, чтобы обойти и ободрить стрелков, должны были поневоле остаться на позиции, потому что уйти назад теперь уже не позволяла военная этика.

Они сидели в маленьком окопе батальонного командира, тесно прижавшись друг к другу, и ждали конца обстрела.

Шли часы... Каждая секунда бронзовыми молоточками отбивалась в висках у Морозова, и то неслись в нем мысли-воспоминания, то безмолвно сотни раз повторялась, почти бессознательная молитва: "Господи помилуй!.. Господи помилуй..."

Солнце склонилось к западу. Оно стояло против Морозова, красное сквозь бурые и белые дымы артиллерийского огня.

Огонь стих так же внезапно, как и начался. В этом чувствовалась чья-то железная воля, стальная дисциплина людей, невидимых и незнаемых, далеких от Морозова. Дымы разрывов пригибались к земле, и едко пахло тринитротолуолом, горелой соломой и обугленной землей. Дали раздвигались. Перековерканные, перебуровленные, изрытые снарядами поля потеряли свой мирный вид и лежали перед глазами Морозова страшные и дикие...

Однако эти поля жили и шевелились. Во всю ширину стрелковой позиции, во всю глубину до самого горизонта по ним ровными цепями шли солдаты германской пехоты. Низкие, серые каски отблескивали алым в лучах солнца, тяжелые ранцы делали людей квадратными, жесткими, не похожими на людей.

Когда Морозов окинул глазами жидкую линию лунок и окопов стрелков гвардейской бригады, он понял, что их слишком мало против этой обрушившейся на них германской лавины и сопротивление бесполезно.

В стрелковых окопах была тишина. Казалось, с полей доносился тяжелый, мерный шаг германской пехоты.

- Без команды огня не открывать! - крикнул из окопа молодой генерал.

И точно повторяемые эхом понеслись эти слова по стрелковой цепи.

- Огня не открывать... Не открывать... Открывать... рывать...

Замерли вдали.

Напряженнее стало молчание...

Морозов сквозь стекла бинокля рассматривал немцев. Они казались близкими и ясными.

"Попался... Как глупо! - неслись в голове мутные Мысли. - Убьют, искалечат при чужой части и не в атаке, а так, без всякого дела. И все будет кончено. А что, в сущности, кончено? Кончено то, что не имело начала. Разве было начало?"

Вдруг вспомнил, как шел он по лестнице их константиновского дома и, шаля, припадал на одну ногу, а внизу, у фонтана шумела, рассыпаясь радугами, вода, и мальчик, босой, в белой рубашке, стоял у фонтана. Нет, это не начало... Ему мать рассказывала, как недвижный лежал он на спине в колясочке-колыбели, глядел блестящими глазами на солнце и косил ими, улыбаясь, на мать. Может, это начало. Он ничего не помнит. Из неведомой дали пришел он и уйдет в неведомую даль, туда, где его ждет... любимая и ушедшая. "Что же?.. Поцелуй свиданья?.."

Морозов со вздохом отнял от глаз бинокль. Германцы сразу стали далекими. Бело-розовыми пятнами, плоскими и незначительными, казались лица генерала, батальонного командира, Байкова и Алексея.

- Ваше превосходительство, не желаете ли коньячку? Славный коньяк. И осталось порядочно.

"Это говорит Байков... Так просто... О коньяке. Неужели он не боится? Я один боюсь... Я трус".

- Как думаете, Владимир Николаевич, отобьемся или нет? - сказал генерал, обращаясь к адъютанту, звук его голоса показался Морозову далеким и глухим.

Адъютант окинул глазами поля.

- Трудновато, ваше превосходительство... Однако стреляли мы всегда хорошо... Может, и поможет Пречистая... Не в первый раз... Под Сандомиром было не лучше... Все равно - сзади болото... Не уйдешь теперь по нему. Как шапкой, накроют.

Морозов снова взял бинокль. Немцы идут ровно, точно в ногу. Ружье на ремень. Под касками видны лица. Суровые и бледные.

По окопам раздалась команда:

- Прицел десять!.

Всего тысяча шагов... Тысяча шагов... Меньше версты... Минут семь, восемь... И кончено... Штык... Револьверная стрельба...

Сзади них, далеко за рекою, внезапно народился тяжелый гул и, все нарастая, скрипя и разрывая железными полосами воздух, понесся над их головами...

- А, дивизиончик заговорил!- сказал, улыбаясь, Байков. - Будет дело.

Немецкие цепи окутались белыми низкими дымками. Точно пыхнули там чьи-то круглые великанские трубки. И не растаяли еще их облачка, как возникли снова из тяжелого непрерывного гула. Наверху, небесными громами каталась могучая русская сталь. Сзади тяжело вздыхали полевые мортиры, и раскатисто грохотали легкие пушки артиллерийского стрелкового дивизиона, около ста орудий русской артиллерии гремело за Стоходом, неизменно и точно посылая снаряды по наступающей германской пехоте.

Теперь было приятно смотреть в бинокль.

По полю все больше и больше лежало неподвижных серых тел. Там и сям люди копошились группами, поднимали кого-то и падали сами, срезаемые огнем. Реже стали цепи, но и редкие не подались, не дрогнули, не повернули, не разровнялись, но с упорством заводных фигур шли вперед, и были близки к стрелковым окопам их первые ряды.

Атака, пущенная железною волею вождей, шла, не останавливаясь, к намеченной цели.

И дошла...

Отдельные солдаты, ошалевшие от грохота разрывов, от вида раздираемых на куски людей, от ужаса носящейся смерти, с белыми, мертвыми лицами ринулись на стрелковые окопы, и их подхватили, где на штык, где просто под руки, забирая в плен.

На глазах Морозова их строили, и он видел ничего не понимавших людей, переставших быть людьми.

Когда наступил осенний вечер, с ним на поле, усеянное тысячами трупов, сошел полный таинственных шорохов сумрак. Артиллерия смолкла, но поле стонало стонами, и где-то близко, стараясь обратить на себя внимание, кто-то кричал плачущим голосом:

- Allo!.. Allo!..

Острая и пьянящая радость ударила в голову Морозову. Смерть ходила кругом, смерть звучала в задавленных стонах и хрипениях, а Морозову хотелось петь, кричать и смеяться.

Но эта радость продолжалась недолго. Продолжалась лишь тогда, когда еще не перестало гудеть в ушах оружейным гулом и стоны раненых неслись из темнеющей дали.

На другой день, когда стрелки чествовали обедом спасших Их артиллеристов, когда говорили тосты о взаимном братстве родов войск, о единой и неделимой Русской армии, этой радости уже не было.

Было приятно. Было дружное чувство неразрывности, была гордость смотреть на пушки, укрытые со всех сторон ветвями, на их задорные, хвастливые, вздернутые к небу дула, но та вчерашняя радость уже отлетела.

"Что это было? - думал Морозов - Простая жажда жить?.. Или это чувство пришло мне оттуда, из четвертого измерения?..

Или, быть может, повеяло и на меня омофором Пресвятой Богородицы, спасшим нас от смерти и плена?.."

XII

Неразрешимые, странные задавала война загадки. Там, где надо было ждать ненависти, несла она любовь. И там, где должна была быть любовь, туда несла она ненависть и злобу.

Одних, соединенных годами общей жизни, говорящих на одном языке, одними: мыслями живущих, разъединяла она, других, взаимно чуждых и говорящих на различных языках, соединяла и связывала трогательною, искупающей зло любовью.

Запомнилась Морозову история лихого армейского гусара Аркаши Павлова.

Был Аркаша милый, славный мальчик, учился в Императорском лицее и уже кончал его, когда подошла война. Подошла и захлестнула его жаждою подвига, желанием умереть за Родину. Он умолил родителей! отпустить его в Николаевское училище, окончил его и в разгар войны был выпущен корнетом в гусарский полк.

Аркаша приехал в полк и сразу пропитался духом полка, его славою и глубоким сознанием, что для того, чтобы по заслугам иметь высокое счастье служить в этом полку, носящем имя Великой Княгини, он должен сделать необычайный подвиг.

Все подвиги, совершенные раньше, до него, казались ему мелкими. Его подвиг, подвиг Аркаши Павлова, должен быть особенным, потому что он корнет А....го полка (Имеется в виду "12-й гусарский Ахтырский генерала Дениса Давыдова, ныне Ея Императорского Высочества Великой Княгини Ольги Александровны полк"" (наименование на 1914 г.)), а в этом полку нет и не было рядовых подвигов.

Чуть не прямо из вагона Аркаша Павлов попал в конную атаку. На новом скрипучем седле, работы Экономического общества, на буланом казенном коне Задонских заводов атаковал Аркаша австрийскую пехоту.

Он скакал, и сзади него скакал трубач.

Помнил Аркаша, что проскакал он мимо каких-то людей в сине-серых шинелях. Одни кидали ружья и поднимали руки вверх, так смешно, точно делали гимнастику. Другие становились на колени, - "смешные! разве А....ие гусары тронут тех, кто бросил оружие и сдался", - думал Аркаша. Третьи стреляли.

Никого сам не рубил Аркаша, хотя и занес над головою тяжелый златоустовский клинок с вороненой насечкой, сделанный под старый венгерский, с Матерью Божией, окруженной ангелами, выгравированной с левой стороны под эфесом. Рубить было некого. Эта сволочь сдавалась. 'Жалкие были люди! Аркаша жаждал подвига и схватки насмерть. И смерть казалась ему радостью.

Он проскакал все линии австрийского боевого порядка и несся все вперед и вперед.

"Это еще не атака, - думал он. - Какая же это атака, когда я еще не рубил? Я должен рубить, ибо где же иначе подвиг и слава? Я еще не достоин быть А... м гусаром".

Уже остановился его эскадрон, и по сигналу "аппель" гусары скакали к резервам.

- Ваше благородие, назад! - кричал ему трубач.

Но Аркаша не слушал. С красным возбужденным лицом, с пухом усов на верхней губе и блестящими восторгом глазами скакал Аркаша на уставшей лошади в гору и вдруг увидал на пригорке человек шесть австрийцев.

"Вот оно, - подумал Аркаша и выше поднял шашку над головой. - Теперь-то оно самое и будет..."

Жутко и сладко стало на сердце, полыхнулась зарницей мысль: "подвиг!"

Аркаша своими молодыми глазами отлично разглядел: впереди старик, высокий, худощавый, в седых усах, высокое шако (Шако - один из головных уборов, использовавшихся в начале XX в. в ряде европейских армий, в том числе и Австро-Венгерской, о которой здесь и идет речь. Представлял из себя суконную шапку с жестким каркасом и широким околышем, сужающуюся кверху. Офицерские шако в верхней части украшались галунами) обшито позументом. Аркаша увидал, как старик взял у солдата ружье и прицелился в него.

"Вот он подвиг", - подумал Аркаша и дал шпоры коню. Это и осталось его последним ощущением - наддал конь ходу, и ничего больше не стало. Небытие охватило Аркашу Павлова.

Очнулся... Чужой лазарет и немецкая речь. Забавные в нелепых крахмальных кокошниках сестры... Аркаша понял: ранен. В плену!

И вот тут-то, в этом австрийском лазарете, Аркаша узнал чудо христианской любви. Он лежал на офицерском, а не пленном положении. Каждый день его навещал высокий худощавый старик и с ним красивая седая дама. Старик вправлялся об Аркаше, держал его руку в своей тонкой, породистой руке и смотрел на Аркашу серыми глазами, из-под нависших бровей, а в глазах были слезы, - капли росы в седом мху.

- Смотри, Рита, я убить его мог, такого молодого и прекрасного. Вижу, скачет на меня один. Я стрелок хороший, по козлам никогда не промахивался, взял ружье у ординарца и... чуть в сердце не угодил, - на сантиметр бы ниже, положил бы насмерть.

Аркаша узнал тогда в лазарете, что он чуть не зарубил австрийского начальника дивизии. Вот это был бы подвиг! А начальник дивизии, какой-то граф, богатый и знатный, возился с ним, обставил его комфортом, вылечил его, выхлопотал ему обмен на австрийского пленного и отправил в Россию.

Когда Аркаша уезжал, начальник дивизии и его жена провожали его, плакали, как над родным сыном. Старик говорил ему: "Кончится война, вы к нам гостить приезжайте, замок у нас прекрасный, имение, охота отличная.

Ведь я, дорогой мой, чуть вас не убил!.. Да и как же мне было поступить, когда вы скакали на меня, чтобы меня зарубить?"

И думал тогда Аркаша: "Где же мой подвиг?.. Не в любви ли есть больший подвиг?"

Морозову все это рассказывал сам Аркаша.

"Что сильнее - смерть или любовь? И не победит ли некогда любовь и саму смерть?" - думал Морозов.

XIII

Совсем по-другому переживал войну штаб-трубач Кавалерийского полка Димитрий Агеевич Ершов.

Мобилизация застала его в казачьей станице, по дороге в слободу Тарасовку, куда он ехал в пятидневный отпуск, чтобы получить родительское благословение на брак с Марьей Семеновной Солдатовой.

Ехал он в мундире, золотая цепь жалованных Государем часов была пущена по борту, шинель новенькая, тонкого, сероватого, под офицерское, сукна, висела на руке и сверкал на рукаве мундира золотой сверхсрочный шеврон. Ершов был доволен собой. Было только неприятно, что нельзя было ехать во втором классе, а приходилось быть в третьем с мужиками и рабочими. Он сидел на деревянной скамейке вагона III класса, быстро бежавшего мимо полей, где шла уборка богатого урожая. Ершов глядел в окно и хмурился. Он мечтал, как он сел бы, если бы было можно, в отдельное купе I класса, развалился бы на малиновых бархатных подушках и закурил бы благовонную сигару... "А почему нельзя? Что я, хуже, что ли, офицеров? Я - артист!"

О своем приезде он написал домой, но сомневался, что его встретят. "Первое, что папаша письмо не то получили, не то нет. При наших порядках письмо может полмесяца в конторе проваляться. А вторая причина, что теперь уборка хлеба идет и папаша кабы не постеснялись за мною выехать, два дня рабочих потерять. А третья та причина, что к аккуратности мы не приучены. Папаша, может, письмо-то и получили, да не поверили, как, мол, так-таки в срок я и приеду".

На станции Ершов не нашел лошадей и пошел пешком в ближайшую станицу, где думал раздобыть себе подводу.

Шесть лет Ершов прожил в Петербурге, и теперь от тишины уснувшей в полуденном зное станицы у него звенело в ушах.

Небольшие хатки под железными крышами стояли с закрытыми ставнями. Над ними тянули прозрачные ветви пыльная вишня и акация с ржавыми листами и коричневыми метелкам" семян. Была их тень на деревянном щелявом тротуаре неподвижна. На поросшей полынью, лебедою и крапивою улице, в густой пыли наезженных колей полоскались серые воробьи. Большая свинья с поросятами легла поперек панели и не шевельнулась, когда Ершов подходил к ней. Ему пришлось обойти ее. За низкими дощатыми и плетневыми заборами подсолнух на упругом стебле поворачивал к солнцу темно-бархатную середину незрелых семян и блистал золотом широких лепестков.

Белые, палевые, бледно-розовые и голубые мальвы выглядывали возле, и голубой барвинок бежал к окнам, закрытым ставнями.

Ни одной души не попалось Ершову на улице.

На площади, в рядах, точно мертвые, с закрытыми и заложенными железными засовами дверями, стояли лавки и подле них стыли плуги, веялки и молотилки, засыпанные густою пылью. По середине площади куры лежали в пыли, распластав крылья, и оранжево-красный петух, с темно-зеленым хвостом колесом, стоял между них и выворачивал от сна желтые глаза, точно зевал в смертельной скуке.

Жара была нестерпимая. Солнце висело над головою, и тени были коротки и четки.

Ершову казалось, что станица не то умерла от зноя, не то заснула тяжелым животным сном в сытом довольстве.

Ершов знал: вся станица со стариками и малыми детьми теперь на степу в своих летниках, маленьких домиках на низких колесах. Она жнет, вяжет снопы, складывает скирды. Туда взяты все лошади, туда согнаны стада, в станице остались только немощные, да убогие, да, можете быть, - "интеллигенция" станицы, чуждая и равнодушная к жизни земледельца.

Шаги Ершова отдавались по деревянной панели и эхом будили улицу" но ни одна собака не пролаяла из подворотни, ни одно любопытное лицо не высунулось из окна, и Ершову было жутко от этого здорового трудового сна покинутых людьми жилищ.

Он прошел в станичное правление. Толкнул скрипучую дверь. В спертом воздухе дремал старик в шароварах с лампасом, но с босыми ногами и с ним мальчишки лет пятнадцати - "сиденочные" казаки.

Старик посмотрел на Ершова серыми, ничего не выражающими глазами, почесал поясницу, собрался, было, встать, но раздумал и остался сидеть. Ершов прошел в соседнюю комнату. Писарь, казак, в рубашке серого цвета с погонами, превозмогая охватывающий его сон, выводил на желтом листе писчей бумаги кудрявыми буквами слоек "ведомость". Разрисованное, в завитках "в" упиралось в растопыренное "?", а дальше буквы становились меньше, ползли наверх и разъезжались. Сон съедал их смысл.

На соседнем столе, возле синих папок, стопкой лежали нечитанные газеты и серая бандероль была загажена мухами.

В стылом воздухе пахло холодным папиросным дымом. Сквозь запертые ставни солнечный свет сквозил узкими полосами и разливался по большой комнате, сгоняя в углы мутный полусумрак.

Писарь очнулся, вгляделся и узнал Ершова. Он встал ему навстречу.

- Что, к нам пожаловали, Димитрий Агеевич? - "просил он, суя потную руку Ершову. - Как ослобонились в летнее время? У вас, чать, лагери да маневры.

- К родителям на пять ден отпросился. Дело есть, - сказал Ершов.

- Садитесь... Гостем будете и, ах, какая скучища! Народ на степу шестые сутки мается. Урожай нонеча богатый. Мы на Владимира и обедни не служили. И батюшка на курени выехал. В станице, почитай, никого нет. Ску-у-чища!

Ершов, будто понадобилось ему, вынул золотые часы и посмотрел.

- Двенадцатый час, однако, - сказал он.

- А ну покажьте, покажьте, Димитрий Агеевич... Читали мы про ваше отличение. Хороша, можно сказать, штука. Чистого золота. Поди, рублей сто заплачёно?

- Двести рублей, - небрежно бросил Ершов.

- Сам Государь император пожаловать изволили?

- Из собственных Его Величества рук удостоен.

- Вот оно что!.. Премудрость!

Писарь, держа часы, вскинул глаза на портрет Государя. Государь в красном лейб-гусарском доломане (Доломан - часть парадной формы гусар. Представлял собой короткую куртку, расшитую шнурами (бранденбурами)), засиженном мухами, висел на стене рядом с Императрицей.

- Вот оно! Поди, разговором удостоены были? А мы-то, долдоны, живем, ничего такого и не видим.

Ершов смотрел на пыльный ящик телефона с мутным звонком и черною, грязною трубкой и думал: "В этот телефон и не говорят никогда. Тоже повесили! Культура, подумаешь!.."

Писарь поймал его взгляд и расстался с часами.

- Вчера исправили. А то два месяца не исправлен был. Еще с Тарасовкой коё-как говорили, а с окружной только сипит.

- А что, с Тарасовкой поговорить можете?

- Попытаюсь. Навряд ли только там в правлении сидит кто понимающий. А что?

- Папаше бы сказать. Может, он лошадьми бы за мной приехал.

- А, - оживился писарь, - что ж, это можно. Я сейчас позвоню. Культура, Димитрий Агеевич! Можно сказать, просвещение.

- Какая там культура, - сказал Ершов. - В Питере у нас люди по воздуху летают.

- Как же! Читали-с. Удивления достойная штука - ероплан этот самый.

Писарь собирался вылезать из-за стола к телефону, когда вдруг, и так неожиданно, что Ершов и писарь вздрогнули, телефон настойчиво и упорно зазвонил.

- Скажи пожалуйста, - кинулся писарь к телефону, - Слушаю, слушаю! - кричал он, а телефон все продолжал трещать ему в ухо.

- Слушаю. Я слушаю. Да ну?..

Писарь повернул голову и коротко бросил Ершову:

- Мобилизация... Война объявлена...

XIV

Ершов вышел на крыльцо и остановился, глядя кругом.

Какая может быть сила в этой вымершей, сонной станице?..

Он вышел, едва прозвонил телефон. Он понял, что эти короткие слова захватили целиком и его, коснулись - и как коснулись! - его жизни. Ему теперь не домой, в Тарасовку, ехать, а назад на станцию и спешить обратно в полк, потому что полк выступает на войну! Не о свадьбе с Марьей Семеновной думать, а о войне... Ершов стоял на крыльце и соображал, когда теперь пойдет скорый поезд на Петербург. Кругом все так же, еще не разбуженная, спала станица. Недвижны были куры в пыли на площади, и ни одно перо не шевелилось в хвосте у петуха. Ершов наблюдал, как из ворот правления выбежал "сиденочный" старик, промчался по улице, без шапки, щелкая босыми пятками по пыли, и исчез в проулке. За ним выбежал мальчишка, вбежал в ворота напротив, через минуту выехал оттуда на непоседланной, пузатой лошади, поскакал в карьер и скрылся в облаках пыли. Эта скачка разогнала кур. Какая-то собака, лохматая и пестрая, разгневанная, что этот скок лошади нарушил ее полуденный сон, увязалась за лошадью, звонко, заливисто лая.

Опять наступила тишина. Но тишина эта не таила уже в себе безмятежного сна, сытого довольства и мирного покоя.

Куры, недовольно клохча, разбрелись по улице, и петух шел за ними, пуская ногами пыль. Собака возвратилась домой, но не полезла под подворотню, а осталась стоять у ворот и все огрызалась, точно посылая ругательства вслед ускакавшему мальчишке.

Из проулка появился старый казачий урядник - станичный атаман. Он был в долгополом, до колен, синем суконном чекмене, на груди болтались медали, а в руке у него была длинная, до плеч, прямая палка с серебряным яблоком и двуглавым орлом наверху - атаманская насека.

Он шел, не спеша, к станичному правлению, и, когда он подходил, его чуть не сбил с ног прискакавший на гнедом мерине казак в рубашке, при шашке и в сбитой на затылок фуражке с алым околышем. Он скакал откуда-то издалека и, увидав атамана, кулем скатился с непоседланной лошади и подал атаману бумагу.

- Телеграмма от окружного. Мобилизация всему войску, - сказал он.

Сзади него его потная лошадь тяжело водила боками и фыркала, низко опустив голову.

Атаман снял фуражку, достал очки, надел их, прочел телеграмму, перекрестился и, увидав шедшего к церкви священника, повернул к нему.

Еще прошло минут пять тишины.

И вдруг, сверху колокольни просунулись два больших красных флага - знаки несчастья, тревоги, знаки конца сыто-счастливой и спокойной жизни. Тяжелый колокол громыхнул, ударил по меди, плеснул гудящими волнами по степи ударил еще и забил часто, беспорядочно и нестройно, не благовестом к мирной молитве, не печальными, мерными ударами по покойнику, но торопливым набатом тревоги.

Закрутились над колокольней, сверкая серебряными крыльями, сизые голуби, завертелись белые турманы, спугнутые в неурочное время, и завыла у ворот кудлатая собака.

Прошло еще время. Может быть, полчаса, может быть меньше. Со всех концов, по всем пяти уличкам, вливавшимся в станичную площадь, показались пешие и конные люди.

Пешие бежали, конные скакали на непоседланных лошадях, обгоняя пеших. Вся площадь наполнилась народом.

Молодые загорелые казаки, с темными лицами, в черных кудрях, с расстегнутыми воротниками рубах, откуда блестела загорелая бронза груди, в фуражках, в штанах с лампасами, кто в сапогах, кто босиком, сбегались к станичному правлению. Другие как сидели на лошадях, там и остались сидеть и становились каким-то особым строем вокруг пеших. За ними мелькали белые платки, и вся площадь по краям быстро заливалась, как молоком, платками казачек.

Гомон сотен голосов, топот конских копыт, ржание и взвизги лошадей, плач детей, сливаясь, гудели внизу. Сверху несся тревожный, душу надрывавший зов набата.

Вдруг все смолкло. Затих набат, разлетевшись последними дребезжащими струями по степным просторам, и замерли людские голоса.

Атаман вышел на крыльцо.

- Помолчи, честная станица! - сказал он старчески шамкающим, но внятным голосом. - Господа, помолчите!

Но и без того была тишина. И он не сказал еще слова, как уже все знали:

- Германия объявила России войну!

И когда атаман читал сухие слова приказа: "Казакам призыва на службу 1910, 1909, 1908... - и далее шел длинный ряд годов, - немедленно собираться на сборный пункт в станице Каменской в учебных лагерях для формирования 27-го и 44-го казачьих полков, казакам гвардейцам для формирования 52-го казачьего полка..." - то тут, то там поднимались темные загорелые руки и клали на грудь широкое крестное знамение.

Ершов глядел на это, сидя на рундуке станичного правления и совсем позабыв про время.

Сонная площадь преобразилась... Крапива и бурьян были потоптаны и вдруг, так же быстро опустевшая, как наполнилась, она теперь жила шумною и торопливою жизнью. С грохотом отодвинулись затворы магазинов и лавок, открылись ставни, и туда и назад забегали люди.

На сером коне, уже под седлом, примчался казак, чумбуром прикрутил коня к коновязному столбу и скрылся в лавке. Он скоро вышел со свертком пестрых нижних рубашек, отвязал коня, вскочил в седло и, гикнув, поскакал в улицу. Два казака протрусили через площадь, у каждого по четверти вина в объятиях. Сами хмельные. Достали откуда-то. Мимо станичного правления прошла молодая, стройная, красивая казачка. Белый платок сбился назад и открыл светлый лоб и смуглые, пухом покрытые щеки - персик ароматный. В руках она несла прикрытые серой оберточной бумагой синие шаровары с алым лампасом, а сама плакала в три ручья. Капали слезы, жемчуг любви, на бумагу и мочили алое сукно на лампасе. Старуха, с темным, в морщинах лицом, повязанная коричневым в горошинах платком, углы узла торчали надо лбом точно два рога, пробежала с шашкой в руках. Светлую, новую портупею она захлестнула себе на шею.

Туда... назад... торопливо... медленно... бегом... шагом... на конях, рысью... в карьер проходили люди. Мальчишки толпились против правления, положив пальцы в рот, и смотрели на двери, а оттуда ульем гудели голоса и было слышно, как кто-то диктовал мерно и медленно, отчетливо выговаривая слова:

- Винтовки... и пики... получить... гвардейцам стальные, остальным буковые, образца 1890 года из складов станицы Каменской... Сотнику Мазанкину командовать эшелоном... Написали?.. Вы, господа попроворнее у меня!..

Так прошло в суете, в биении станичного пульса три часа. Стали длиннее тени, и колокольня темным прямоугольником растянулась по площади и доползла до самого правления, когда послышался топот конских ног и с обеих сторон станицы показались колонны казаков.

Откуда взялись эти чистые седла? Эти щеголевато одетые на кудри фуражки? Рубахи зеленовато-серого цвета, и шаровары, и сапоги, и шашки на желто-кожаных ремнях? Когда успели они вымыть свои рабочим потом и черноземной пылью покрытые лица и завить кудри темных волос? Откуда явился этот блеск глаз, ресницами прикрытых, еще так недавно усталых от бесконечной работы с уборкой урожая? Откуда взялись бравые молодцеватые офицеры со светлыми серебряными погонами, в ременной амуниции, с револьверами, биноклями и полевыми сумками? Откуда выросли эти бравые вахмистры и урядники с плетьми на темляке (Темляк - кожаная или матерчатая петля с кистью на конце, крепившаяся на эфес холодного оружия. Служил для удержания холодного оружия на руке) на подобранных лошадях с круто вздернутыми шеями?

Команды звучали спокойно и уверенно, как на смотровом ученьи.

- Сотня стройся по шести... Равнение налево!..

- Сотня налево... ма-арш! Стой, равняйсь.

И уже не набатом, но молитвенным благовестом отвечала на команды старая, станичная церковь.

На паперти было пестро от народа. Матери и бабки, жены и невесты не налюбуются на своих молодцов. На клиросе учительница строила детей, камертоном задавала тон и разворачивала ноты...

Атаман пригласил Ершова пройти в церковь, поставил на почетном месте, стал рядом и оперся на насеку. В прохладный сумрак церкви доносились плач женщин на паперти и бодрые, лихие команды:

- Сотня готовься к пешему строю с батовкою (Батовка коней - особый способ построения конного строя, при котором лошади ставятся рядом, головами туда и сюда, через одну, и повод каждой вяжется за подхвостник соседней лошади. Если лошади и шарахнутся от испуга, то, дергая одна вперед, другая назад, они удержат друг друга) коней. С батовкою - все!.. Слезай.

Ржали и визжали лошади. Громче раздавался женский плач и был слышен мирный топот тяжелых сапог. Казаки строем входили в церковь. Все больше и больше загоралось свечей перед иконами. Особенно много их было перед ликом Пречистой, серебряными ризами убранным, светлым и радостным. Девушка - платок белый, две косы русые, толстые на спине, кофта розовая, юбка синяя, горошины белые, - подошла к образу свечи ставить, бухнулась на колени и забилась в слезах.

Старик и старуха стали поднимать ее.

- Полно, родная... На царскую ведь службу... Не плачь, родимая...

- Жениха провожает... свадьба-то уж объявлена была... - говорили в толпе.

- Бравый казак Васюта Сенюткин...

Тесно было в церкви, скрипели сапоги, припахивая дегтем, пахло маслом от волос, ситцем от бабьих кофт. В притихшем просторе поплыли голоса детского хора, подпертого крепкими казачьими басами:

- Бог Господь и явися нам! Благословен грядый во имя Господне...

XV

С песнями, с присвистом, уханьем и выкриками шли на сборные пункты сотни мобилизованных казаков. Сзади густою толпою брели старики, женщины и дети. Там, что дожди осенние, лились непрерывные женские слезы, причитали тонкие женские голоса, а над ними в стынущем сумраке июльского вечера взлетали слова песни:

Он с походом нас проздравил, Отдавал строгий приказ...

И врывался в хор чей-то неправдоподобно высокий тенор и говорил, заливаясь:

Чтобы были у вас, ребята, Ружья новые, - берданы, Шашки вострые в ножнах.

Ершов стоял на площади. Он дивился и ничего не понимал.

"На войну ведь идут. Многие не вернутся. Вот женщины, те понимают, плачут, скорбят... Плачут-то оно, плачут... А приди я, к примеру, к мамаше да скажи: не пойду на войну, пускай идет, кто хочет, - проклянет старая... Да еще горшими слезами изойдет, ишь, мол, сын какой оказался! Какая же сила заставляет людей с радостными лицами собираться в поход? Поход им всем разорение. Лучших коней побрали, в разгар уборки на степу поля бросили, убирать кто будет? А пахать, волочить, засевать, готовить новый урожай? Впереди смерть, а если и не смерть, то нищета и разорение. Кто смел объявить войну? Кто смел помешать его свадьбе с Марьей Семеновной? Ему даден отпуск, а где он, этот отпуск? Он должен спешить обратно, иначе - дезертир и полевой суд. Германия объявила войну. Да по какому праву? Как смела она такую войну объявить? Где же такие законы?"

Но, верно, были такие законы, и вся станица им покорялась. Одна часть - с песнями, с молодецким посвистом, с ударом в бубен и с ликованием масляных лиц, другим покорялась со слезами, с причитаниями, но безропотной. Вспомнил Ершов молодую казачку: сама плачет, а штаны мужу несет военные, иди вот старуха мать плачет, а шашку тащит. Да что они, оголтелые, что ли, или ума вовсе решились? Почему такая забота?

Улегалась по станице поднятая сотнями мобилизованных казаков пыль. Возвращались женщины, смолкал крик ребятишек, уже игравших в войну, тут и там в прозрачном зеленом сумраке желтыми квадратами загорелись окна. Точно дальше отодвигались хаты, хлопали ставни и темнее становилось на улице.

В медвяный воздух теплого июльского вечера вливался запах хлебного семени, несшийся со степных просторов, усеянных бесконечными скирдами. Против станичного правления, на длинном рундуке, у лавок собирались старики. Они тоже приоделись. Редко кто был в пиджаке или летнем пальто-разлетайке. Они тоже подоставали из сундуков мундиры и татарки, нацепили кресты, ордена и медали, понадевали шашки и теперь усаживались в ряд на бревнах на приступке лавочной "галдарейки". Подле них, с конем за собою, ходил и что-то рассказывал старик с седою бородой.

Знакомый Ершову старик. Знакомый и фигурой, и платьем. Что-то родное Ершову было в этом низком напуске шаровар на порыжелые старые мягкие голенища.

Всмотрелся Ершов. Ну, конечно, дед Мануил! Что он там разглагольствует? Ершов прислушался.

- Так и сказал: пойду и пойду, родимые. Чем я не казак? Вот и коня с собою привел. Мало-мало припоздал, да нам на Кошкин-то хутор дали знать не дюже скоро.

- Куда тебе, старому. Гляди, за шестьдесят перевалило.

- Примером пойду. Пускай Государю императору доложат, какой геройский дух в донских казаках.

- Да на коня-то взберешься аль нет?

- Ну-у... Да я сигану на него, джигитовкой, толчка дам и сигану.

- А ну, сигани!

- И сигану.

Затрусил рысью дедов маштак, хвостом отбивается точно от мух. Пузом навалился на него дед Мануил, шашка висит набок, по земле волочится, приподнялся, к шее прилег, ногу перекинул через луку.

- Убьешься, Мануил Кискенкиныч!

Мануил сел в седло, приосанился, голову коню задернул на верх, подтянулся, руку к козырьку приложил. - Ай да Кошкин хутор! Молодца! Вот так дед Мануил!

И ведь не пьян дед Мануил. Знает отлично Ершов: дед Мануил хмельного в рот не берет. Что же это? Или и его опьянила война?

Спрыгнул с коня дед Мануил. Бросил. Знает: не уйдет от него маштак доморощенный: А сам сел к старикам.

- А ну-ка, атаманы молодцы, запоем нашу старинную.

Откашливаются старики. Не видно за сумраком вечера Ершову их лиц, а чувствует: улыбаются в бороду старики, петь изготовились.

В станичную улицу понеслись старые голоса:

Грянул внезапно гром над Москвою, Выступил с шумом Дон из брегов, Все запылало мщеньем - войною Против врагов.

И точно заплакали, затянули хором бодрый припев:

А-ай Донцы! Молодцы!..

И снова поплыл чей-то голос, мягкий, как мягки бывают только стариковские тенора, смягченные усами, нависшими над губами, и широкою бородою:

Только раздалось Царское слово:

"Россы полканы! Враг под Москвой!"

Тотчас сто тысяч храбрых готово Броситься в бой!

Плюнул Ершов, накинул шинель и пошел, крадучись вдоль домов, точно боялся, чтобы его не приметили, не окликнули и не узнали.

А вдогонку колыхались старые голоса:

Ринулись чада Тихого Дона, Мир изумился, враг задрожал, Рушилась слава Наполеона.

Он побежал...

"Донцы-молодцы! Донцы-молодцы! - шептал Ершов. - Как же! Помню эту песню. Мамаша - я маленьким был - ее певала. Сядет, бывало, над моей постелькой, подопрет кулаком щеку и поет звонким, тоненьким голосом. И ее, значит, дед Мануил научил!"

"Донцы-молодцы!" Император Вильгельм войну изволил объявить России, а царь Николай эту войну принял, вот весь мир пошел кувырком из-за двух, можно сказать, человек.

Правильно Ляшенко говорил: все несчастье от тиранов, от королей да царей. Значит, не будь нашего царя да императора Вильгельма, тогда и войну бы некому было объявлять и не было бы плача матерей и жен и этого всеобщего разорения. И не было бы тогда этого глупого ликования песен и похвальбы. В чем же тут дело? Воспитаны они так! Недаром говорил еще Ляшенко, что всему виной любовь к Родине, как господа говорят - патриотизм. Не надо любить Родину, а надо любить все человечество, тогда, может, и не станет повода для войны".

Темною ночью, по пыльной, разбитой прошедшим отрядом дороге шел Ершов на станцию, и было ему зябко и холодно, как в ненастье.

"Ни папаши, ни мамаши так и не повидал. Благословения их не спросил. Да и к чему благословение, когда, может, и самой свадьбы не будет? Убьют и вся недолга. Командир полка, поди, всюду вперед соваться будет, а я, штаб-трубач, при нем. Долго ли до греха! Али, может, вернуться домой? Родители меня шесть лет не видали, хоть часами им похвалиться?"

А ноги сами собой торопились к станции.

"Нельзя, попадет... Мобилизация... Это не шутка, и с дороги могут вернуть. Назовут дезертиром. Мне-то наплевать, как назовут?.. Да в тюрьму посадят... А что тюрьма? В тюрьме по крайности жив будешь, а на войне убьют".

И все-таки спешил на станцию, точно боялся, что не хватит характера и передумает. Боялся суда, позора, тюремщиков...

"Надо все честно... А что честно? Умирать на войне честно, а когда умрешь, то и чести не надо".

Ляшенко говорил: "Помрешь, лопух из тебя вырастет". И было обидно, что вырастет лопух, а не розан.

"Честно-нечестно... Герой... дезертир... Да ведь это только люди придумали... А ежели взять, да наоборот придумать. Давал мне раз Ляшенко книжку одну читать, где над героем смеются. А может, и правда, дезертиром честнее быть? Все бы домой возвратились да сказали бы: не хотим воевать и баста. Значит, ни слез, ни горя, ни разора, разошлись бы по полям и просто - вот объявили войну император и царь, а войны никакой нет. Руки, мол, коротки".

Ершов думал это и вместе боялся этих мыслей. Он понимал, что сказать эти думы вслух нельзя. Преступление! А вот Ляшенко говорил! В тюрьме сидел, в ссылке был, а свое говорил. И боялись Ляшенки. Все боялись. И урядник и старшина его сторонились. Боялись его. А кто выходит сильнее духом: Ляшенко, что шел против всяческого закона, что не боялся сказать, что и самого Бога нет, или дед Мануил, что Библию всю, почитай, наизусть вызубрил и теперь на войну своего пузатого мерина оседлал?..

"Донцы-молодцы! Ах, чтобы вам пусто было!"

На станции, еще утром пустынной, мирной и сонной, Ершов нашел толчею и суматоху. Все пути были заставлены красными товарными вагонами. Светили фонари, и, попадая в их свет, видны были то конские головы, склонившиеся над холстом с сеном, то сбившиеся в кучу люди... Неслись оттуда звуки гармоники, крики, нескладное пение. У куба с кипятком, раньше всегда пустого и пыльного, длинною очередью стояли запасные и казаки с чайниками и котелками. На платформе кишела толпа провожающих, в обоих буфетах было полно и душно, темно и бестолково. В дамской комнате горели свечи, и на полу, накрытая простынею, лежала какая-то женщина, только что умершая от разрыва сердца. К покойнице теснились любопытные и бросали в поставленную в ногах глубокую тарелку деньги на похороны.

Станционный большой образ горел в бесчисленных огнях свечек, и перед ним мотались, отбивая поклоны, то мужские, то женские головы.

Подкатил скорый поезд, блистая электричеством, с вагон-рестораном и громадными пульмановскими спальными вагонами, коричневыми с бронзовыми украшениями. И то, что во всех окнах видны были одни офицеры, указывало, что и на юге, как и везде в России, шла мобилизация и обычная жизнь остановилась.

Ершов вошел в переполненный солдатами вагон. Какой-то молодцеватый гвардейский сапер уступил ему место, и Ершов уселся на "скамье. Третий класс был полон солдатами.

"Россы полканы!"- подумал Ершов.

Петр Николаевич Краснов - ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 03, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 04
XVI В полку, в присутствии Ершова, между командиром полка и полковым а...

ЕДИНАЯ-НЕДЕЛИМАЯ - 05
IX В бледные окна через солдатские спины уже проглядывало весеннее утр...