Петр Николаевич Краснов
«Выпашь - 05»

"Выпашь - 05"

ХI

Петрик лежал на спине. Нечто мягкое, а не верблюжий войлок было под ним. Чувство покоя и тишины владело им. Он всем телом, каждым мускулом и нервом чувствовал нарастающее здоровье. Золотой свет был кругом. Петрик не открывал глаз. Он чувствовал, как этот свет окружал его и как бы пропитывал чувством силы и здоровья. И было страшно: откроет глаза, и нарушится сладкая гармония золотого света, так приятно колдовавшая его. Он вспоминал все, что произошло с ним в эти дни. Он не отдавал себе еще отчета во времени и лишь смутно помнил о каком-то таранчинском кишлаке, где он как будто встретился с Лисовским. Потом было другое: какой-то узор, сплетенный из действительности и кошмарных снов, то страшных, то сладких, но всегда занятных.

Было медленное движение арбы по пустыне и надоедные крики погонщика монгола: "у-о... у-о"!.. Перед Петриком мотались общипанные, грязные хвосты лошадей и выдавшиеся от худобы конские маслаки. Отвратительно пахло грязной верблюжьей кошмою, было душно и тяжко дышать, становилось страшно. И вдруг - Петрик вступал в мир грез. Все принимало иной вид. Лошади по-прежнему шагали вперед, но арба катилась назад, и в этом не было ничего необычного или страшного. Вместо пустыни перед Петриком стоял высокий, березовый сад. Сквозь его аллеи просвечивал белый дом с колоннами. И самое приятное было сознавать, что кругом пустыня, и никакого дома, ни сада быть не может, а вот он так ясно видит и дом и сад, что даже ощущает нежный запах молодых березовых почек. Это продолжалось долго. Потом наступала темнота - и тогда все сливалось в пустоту, в какое-то страшное "ничто".

Вдруг проснется Петрик и видит: он лежит на кошмах не в арбе, а на земле. Лунный свет мягко светил над ним. Подле пасутся стреноженные лошади и кисло пахнет мокрой солоноватой землей. Белые, розовые и голубые скалы, точно громадные пальцы, торчат неподалеку. Кругом цветут невиданные цветы. Он вспоминал, где, когда слыхал, или читал он про такие цветы и, наконец, память находила, где? В необыкновенных рассказах Эдгара По. Там цвели "асфодели". Петрик повторял это слово, и оно точно отвечало необычному виду обточенных водою мирового потопа и ветрами скал мергеля, имевших причудливый вид. Он шептал: "асфодели... асфодели"... Монгол, - он казался Петрику громадным и страшным, - поднимался подле, накрывал Петрика кошмами. Опять душный воздух, верблюжий запах становились нестерпимыми, и Петрика охватывало небытие.

Иногда Петрик приходил в сознание и отдавал себе отчет в том, что с ним. У него, должно быть, тиф - и в сильной и тяжелой форме. Не все ли равно? Его куда-то, по приказанию Лисовского, везут монголы. Не все ли равно, куда и зачем?

Лежа в золотом свете, Петрик понял, что его привезли. Золотой свет сказал, что привезли его не в плохое место. Об этом говорил и совсем особенный воздух океана, или пустыни, такой легкий, каким он только и может быть там, где много трав, где свобода для ветров и где нет людей. Этот воздух так легко вливался в легкие Петрика, что груди не надо было делать усилия, чтобы пить его. От всего этого радость входила в его душу. Петрик долго не решался открыть глаза, боясь, что пропадет все это очарование. "А вдруг это и есть смерть... нирвана? Там - асфодели... и золотой, теплый свет".

Наконец, Петрик собрался с духом, открыл глаза и осмотрелся.

Его поразила необыкновенная правильность, гармоничность и симметрия покоя, где он лежал на низкой постели. Это была просторная и высокая каменная комната. Никаких украшений, обоев, или картин не было на прямоугольной стене перед Петриком. В середине белого прямоугольника, совершенно точно в его центре было вырезано окно. Ни стекол, ни рам, ни занавесей не было. Бока окна показывали громадную толщину стен постройки. В это окно, как сквозь какую-то раму, смотрел широкий вид, очаровавший Петрика своим величественным простором. Дух захватывало от его безкрайной дали. Солнце было высоко, и вся степь, открывшаяся перед Петриком через прямоугольник окна, была залита его золотыми лучами. Она цвела. Голубое море тюльпанов колебалось под невидимым и неощущаемым ветерком. Точно прекрасное муаровое полотно было распростерто за окном, и каждое мгновение меняло краски и тона. До самого небосвода была голубая степь. Нигде не было в ней никакой постройки, никакого жилья, ничего и никого живого. Ее просторы, голубой ее цвет, совсем другой, чем голубизна неба, нежный, непередаваемый дух, что шел от нее, восхитили Петрика, и он долго не мог оторвать глаз от окна.

Он ушел в созерцание этого прекрасного вида и сначала прослушал звуки, родившиеся за ним. Земные звуки. Чей-то голос неясно и нечетко бормотал, и Петрику показались знакомыми и родными им произносимые слова:

- Гос... ом... ми... - говорил кто-то слегка в нос - Ом-ми-гос...

- Господи помилуй, - пояснил себе Петрик.

Он прислушался внимательнее.

Нет, это не было "Господи помилуй". Петрик уловил слова. Они повторялись, нанизываясь длинною, несвязною нитью. Им в такт щелкали костяшки четок.

- Ом-ма-ни-пад-мэ-хум... - и опять после короткого промежутка времени: - ом-ма-ни-пад-мэ-хум...

Петрик повернулся от окна. За его постелью, на полу на рисовой циновке, поджав по-восточному ноги, сидел рослый, коротконогий человек. Его гладко обритая голова была опущена. Узкие косые глаза были устремлены вниз. Он был одет в белые просторные одежды, и желтый плат был перекинут через левое плечо. Лицо было в мелких морщинах. Человек этот держал в руках черные четки и, перебирая их, бормотал совсем так, как бормочет причетник, повторяя сорок раз: "Господи помилуй".

- Ом-ма-ни-пад-мэ-хум... Ом-ма-ни-пад-мэ-хум...

Петрик приподнялся на локте. Было несказанно приятно сознание силы и того, что руки ему повиновались.

- Где я? - спросил он.

Монгол мягко, тем красивым движением, каким встают восточные люди, привыкшие сидеть на земле, не опираясь руками, медленно и гибко поднялся с циновки, внимательно посмотрел на Петрика, низко поклонился ему и, протянув обе руки ладонями вперед, поднял ладони кверху, делая жест, приказывающий Петрику лежать и ждать, - потом повернулся к старой дубовой двустворчатой двери и неслышными шагами подошел к ней. Дверь мягко раскрылась на обе половинки, монгол скрылся за нею. Петрик остался один.

ХII

Много прошло времени в полном одиночества Петрика и тишине. Но ни это одиночество, ни тишина не тяготили выздоравливающего. Напротив, он испытывал удовольствие покойно наблюдать, как двигалось солнце над землею, как заглянуло оно к нему в окно и осветило всю комнату с простыми белыми каменными стеками. Голубая степь стала лиловой. Дали развернулись шире. Больно глазам было смотреть: слепило солнце.

Шум многих шаркающих шагов на лестнице за дверью обратил внимание Петрика. Дверь растворилась, и в горницу стали входить монголы. Они несли желтые и белые подушки и клали их вдоль стен. За этими монголами вошли другие в просторных белых одеждах с желтыми накидками. Все они, входя, низко, по-монастырскому кланялись Петрику. Петрик вспомнил, как когда-то в детстве он с матерью был в православном монастыре, и там совсем так же и такими же поклонами их приветствовали монахи. Петрик узнал там слово, показавшееся ему тогда вычурным и смешным: "братолюбие". Еще услыхал он там же и другое слово: "добротолюбие". Тогда и там - не придал он этим словам значения. Другое было у него на уме, и он скоро их совсем позабыл, и вот когда вспомнил! В поклонах входивших монголов Петрик почувствовал это самое: "братолюбие". Те, кто несли подушки, стали вдоль стен, а те, кто пришли за ними, сели на подушки. Последним вошел высокий плотный монгол. Он был в таких же длинных белых одеждах, но на голове у него была желтая с золотом трехрогая шапка. Он видом и одеянием напомнил Петрику католического епископа. Этот человек - вероятно, тоже епископ, так подумал о нем Петрик - медленно, неслышно ступая в мягких китайских туфлях, подошел к постели Петрика и сел у Петрика в ногах. При его приближении Петрик приподнялся и хотел встать, но епископ рукою показал Петрику, чтобы он лежал. Петрик остался полусидящим, прислонившись к подушкам. Он смотрел на епископа, на вошедших впереди него монголов и соображал: снится это ему опять в горячечном тифозном бреду, или это совсем необычная явь. Вопрос: "где я"? "что вы за люди"? - был у него на уме, но как, на каком язык это сказать? Петрик понимал, что спрашивать по-русски безполезно. Он старался вспомнить китайские слова, но все лезли ему в голову такие неподходящие! И Петрик молчал и ждал, что будет дальше.

Старый монгол положил теплую руку на лоб Петрика, точно хотел посмотреть, есть ли у гостя жар. Потом положил руку на руку Петрика и трогал пульс. Все это время Петрик чувствовал себя во власти этого человека. Из-под шапки смотрели на Петрика узкие темные глаза: два черных бриллианта. На лице не было ни бровей, ни ресниц, и красноватые веки старчески припухли. У монгола была большая голова и под шапкой чувствовался мощный череп. Голое лицо было покрыто сетью мелких морщин. Монгол показался Петрику добрым доктором. Такой именно у него и в детстве был доктор, толстый, добрый, с лысой большой головой и безбровыми глазами. Только у этого глаза были косые и лицо бледно-желтого цвета. Монгол долго держал руку, все время проницательно глядя в глаза Петрика.

- Ну вот, сын мой, ты и поправляешься. Теперь скоро и силы начнут к тебе возвращаться, - тихо сказал монгол.

К крайнему изумлению Петрика, монгол сказал это на чистом русском языке с тем мягким акцентом, с каким говорят восточные люди не столько от неумения говорить по-русски, сколько из восточной вежливсти, не позволяющей говорить с гостем громко и грубо.

- Вы говорите по-русски, - прошептал Петрик. - Кто вы?.. Где я?

Что-то похожее на улыбку появилось на лице монгола. Морщины пробежали по нему рябью. Глаза еще более сузились.

- Сын мой, ты находишься в ламаистском монастыре. В полной безопасности. Я настоятель этого монастыря, и я русский.

Монгол жестом обеих рук показал Петрику, чтобы тот молчал и не спрашивал больше.

-Тебе, сын мой, нельзя волноваться и уставать. Мы поговорим подробно потом. А теперь - лежи покойно и отдыхай. Набирайся сил. Они тебе так будут нужны.

Он встал, за ним встали все пришедшие с ним монахи. Они пошли к дверям, одни впереди, другие сзади настоятеля. Комната опустела. Петрик долго, в приятном оцепенении лежал на постели, не соображая, что же это было? Новая картина бреда среди тысячи других картин, или это была явь, выздоровление? Но как было все это странно, необычно и полно непонятной тайны!

Перед ним, за окном, в золотые туманы садилось солнце. Теперь можно было смотреть на него. Даль безкрайной пустыни простиралась там. Эта даль звала и манила. Пустыня, даль не были грезами. Они дышали вечерними ароматами и были самою настоящею действительностью. В этом были их очарование и ужас. Как, значит, далек был Петрик от России!

Он лежал в странном, бездумном полусне. Что мог он предпринять? Слабый, едва оправившийся от болезни, не знающий даже точно, где он находится и что с ним будут делать приютившие его люди. Одно успокаивало: настоятель монастыря, - Петрик вспомнил, что их называют "ламами", - сказал, что он русский. Он был монгол. Это говорили и цвет его лица, и весь его вид. Но он сказал: "я русский". Если Петрику удастся поговорить еще раз с ним, они найдут общий язык - и они друг друга поймут...

В тишину просторного покоя, в его молчание опять, как и раньше, вошло невнятное бормотание. Монах-монгол сидел в углу сзади Петрика.

- Ом-ма-ни-пад-мэ-хум.....ом-ма-ни-пад-мэ-хум, - неслось из угла.

Эти непонятные слова так отвечали темневшей за окном пустыне и надвигавшейся там ночи. Таинственной смене дня ночью, не скрашенным никаким далеким костром сумеркам, несказанно красивой игре теней и красок, прозрачных, нежных и воздушных, всей этой великой тайне природы, столько раз виденной Петриком и точно в первый раз замеченной, отвечали эти странные, мистические и непонятные, с ужасающей настойчивостью повторяемые слова:

- Ом-ма-ни-пад-мэ-хум!..

ХIII

Настоятель монастыря - "Канбо-лама" - стал часто приходить к Петрику. Он навещал его, как хороший врач, следящий за выздоровлением больного, как добрый друг, но еще более, как учитель жизни. Он приходил уже без свиты монахов, в сопровождении одного старшего монаха-"гэцуля". Тот садился в углу комнаты и погружался в созерцание, изредка перебирая четками. В эти минуты он был похож на католического викария, сидящего в высоких креслах собора во время проповеди своего епископа.

"Канбо-лама" тихим, мерным голосом рассказывал Петрику свою жизнь. Он объяснил в первый же свой длительный приход, почему он, будучи монголом, назвал себя русским. Он был русской культуры. Его фамилия была Джорджиев. Он был сыном богатого купца, торговавшего с Россией воловьими кожами. Он родился и вырос в Урге, но уже в раннем детстве бывал с караванами отца в России, и свободно говорил по-русски. Отец хотел сделать его европейцем. Джорджиева отдали в Семипалатинск, в гимназию, потом он окончил Казанский университет, поехал заканчивать свое образование заграницу, был в Германии и Англии. Повсюду он обращал на себя внимание. Монгол... желтый... и интересуется Гете и Гегелем, изучает Шопенгауэра и Ницше, знакомится с творениями Маркса. Все интересовало его. Он изучал католичество и протестантизм, он хорошо знал сущность православия, и он обо всем мог умно говорить. Блестящая в европейском смысле карьера его ожидала. В любом университете Старого или Нового Света ему готова была кафедра монгольского языка, литературы, или ламаизма. Он был знаком с исследователями центральной Азии. Они были его друзьями, и до некоторой степени учениками. С профессором Позднеевым он долго был в переписке. Но он заскучал по своей Урге. Кажется, в мире нет города более скучного и унылого, чем Урга. Пустыня, пыльные улицы без садов, низкие дома-избы, все плоско, пыльно и безотрадно. Джорджиев вернулся в нее, когда ему было за сорок лет, и вдруг понял, что все, что он видал в Европе, было тленом и пустяками, тем "преходящим", не стоящим внимания, временным, исчезающим, гниющим, разваливающимся, о чем так прекрасно учили его в детстве ламы-наставники. Призрачная обманчивая "конечная пустота", вот что был европейский мир, столько лет им изучаемый. Джорджиев убедился, что единственная ценность здешнего мира - в исполнении "белых добродетелей", тех "парамит" подражания Будде, что указаны в ламаистском учении. Джорджиев поселился в Урге. Он встал на защиту и охранение чужой жизни, он роздал, как милостыню, богатое наследство, полученное от отца. Он соблюдал в поступках нравственную чистоту, был правдив в речах, старался примирять враждующих, вел душеспасительные беседы с приходившими к нему из степи монголами, в своей жизни был во всем умерен, милосерд и сострадателен и искал через общение с ламами восприять в полной мере истинное учение. Слух о его святости распространился за пределами Монголии. Его избрали ламою. В нем открыли воплощенного Будду: "хубилгана", в нем увидали перерожденного великого ламу: "бодисатву", и его послали в далекий монастырь "Канбо-ламой" -настоятелем.

Джорджиев рассказывал это Петрику с какою-то точно легкой насмешкой над самим собою и, во всяком случае, без малейшей тени какой бы то ни было гордыни.

Петрику казалось, что Джорджиеву доставляло удовольствие говорить по-русски с русским офицером и вспоминать старую свою жизнь в Урге. Еще казалось Петрику, что Джорджиев, может быть невольно, хотел увлечь Петрика на путь святости, на путь нравственного совершенствования, и Джорджиев становился учителем и руководителем Петрика в его новой возрождающейся жизни. Он был как бы путеводителем Петрика через крайне опасную местность, где Петрика ожидали всяческие ужасы.

Он часто говорил о религии. Петрик узнавал от Джорджиева тайны ламаизма.

- Бог един, и понятие о Боге одно у всех народов и во всех верованиях, - говорил Канбо-лама Петрику.

Они сидели на мягких подушках у открытого в степь окна. Летний ветер подувал по степи, и степь уже начинала желтеть от солнечного зноя.

- Вы верите: Бог един, но троичен в лицах: Бог Отец, Бог сын и Бог Дух Святой. Не то же ли и в вере, проповеданной Буддой и установленной Цзонкавой ... Будда имеет три тела - три лица. Два тела духовных и третье "превращенное". Первое духовное тело Будды: Будда "сам в себе". Безформенное, вечное, самосущее, все собою наполняющее, абсолютное бытие, покоящееся в мире извечной пустоты: - "нирване". Все в Нем и ничего без Него. Бог-Отец... Второе духовное тело Будды мы можем познавать через созерцание, через самоуглубление, через понимание сущности учения Будды, через мышление и молитву. В дивной, лучезарной, несказанной прелести открывается тогда удивительной красоты тело Будды, в котором Будда пребывает в небесном царстве теней - "Тушита" и где Он преподает свое учение духам света "тенгриям" и воплощенным буддам "бодисатвам". Это, сын мой, то, что вы почитаете Духом Святым. Сосредоточенный талант, гений человеческий, открывающий творящему несказанную радость творчества, вот что есть второе духовное тело Будды. Наконец, чтобы проповедовать людям святое учение, чтобы учить и спасать людей, Будда воплотился в земное тело и являлся в нем людям. Таким воплощенным Буддой был Сакья-Муни, о ком ты, верно, сын мой, слыхал.

Петрик промолчал. Он никогда не слыхал о Сакья-Муни.

Петрик внимательно слушал "Канбо-ламу". Он не перебивал его, не задавал ему вопросов. С религиозными темами он столкнулся первый раз в жизни. Они не интересовали его. Петрик был к ним безразличен. Он верил по-своему, верил искренно и глубоко, но считал, что над такими вопросами, как учение о Боге, нельзя долго задумываться: "непременно в ересь впадешь"... Лама говорил Петрику о мучениях здешнего мира, о конечной пустоте всего земного, о том, что ни жалеть, ни любить земную жизнь не стоит. Лама проповедовал красоту нирваны - пустоты безконечной. Петрик не верил ламе. Конечное и земное влекло его, и было ему дорого. Да, верно, все кончается и все проходит, но след остается, и Петрик жил воспоминанием прошлого счастья. Оно давало ему отраду. Было у него его Солнышко, что светило ему на его жизненном пути, была и милая Настенька, и не верил Петрик, что ни ту, ни другую он никогда не увидит. Не видел их мертвыми - считал живыми, и ждал и жаждал встречи с ними. Этим жил. Да, все кончается, все проходит, но не могла кончиться, не могла исчезнуть с лица земли Россия. И, если все проходит, то прежде всего пройдет коммунизм, и Петрик вернется в Россию, чтобы работать в Армии, учить и воспитывать новых русских кавалеристов. Петрик для себя ждал одного конца: - солдатской смерти в бою с врагами Родины. И по-своему крепко и твердо верил Петрик, что за этим концом ожидает его не какая-то там "нирвана", ничего его сердцу не говорящая, но "райский венец на часть", тот самый венец, о котором ему столько лет пел кавалерийский сигнал. Этому сигналу Петрик верил больше, чем всему высокому учению мудрого Цзонкавы. Но Петрик был воспитанный человек, кроме того он чувствовал себя слабым после тифа и потому не прерывал ламу, но слушал с благоговением, как слушал бы православного священника или старца в монастыре.

И только раз Петрик, воспользовавшись тем, что после долгого созерцательного молчания лама не заговорил сразу, но смотрел на Петрика, как бы ожидая его вопросов, спросил:

- Святой отец, вы мне не сказали, как и почему я попал сюда, именно в ваш монастырь? Знали те люди, кто отправляли меня из таранчинского кишлака, о вас - или все это сделалось случайно?

- В мире ничего не делается случайно, но тайные силы руководят всем, что в мире совершается. Нет, те, кто тебя отправляли, меня не знали и не могли знать. Это были пришлые люди и они никого здесь не знали... Но...

Лама замолчал и на этот раз его молчание длилось очень долго.

ХIV

Степь давно погорела и была желто-бурого цвета. Осенний ветер гулял по ней. Он пригибал сухие травы, колебал метелками семян, и степь волновалась, как море. Она и напоминала осеннее северное море. Небо было густого сиреневого цвета. Небосвод был близок. На западе сгущались черные тучи. Далекие играли зарницы. И нигде не было ни одной живой точки, нигде в надвигавшихся сумерках не загорелся костер. Пустыня лежала за окном. Нежным, терпким запахом семян пахло от степи. Этот запах кружил голову Петрику. "Канбо-лама" сидел лицом к окну, и на его непокрытую голову ложился отсвет. Серебряный венчик был над ним. В другом углу покоя на циновке сидел, поджав ноги, "гэлюн" и беззвучно перебирал четки, шевеля губами. Были приятны и успокаивали тишина, безлюдие и безмолвие пустыни. Петрик смотрел на далекие тучи и думал: "там Россия. Что-то там?.."

Джорджиев повернул голову от окна, посмотрел на Петрика и тихо сказал: -

- Полна чудес Россия. Ты думаешь о ней. Спасется Россия. В ней есть праведники. Есть в ней святые люди. Помилует ее Господь, как помиловал бы Содом, если бы в нем нашлись праведники. Ты спрашивал меня как-то, как спасся ты от большевиков и кто и почему направил тебя ко мне? Тогда я не ответил тебе. Я ждал, когда окрепнешь ты. Когда сможешь понять и силу подвига и значение жертвы. Тогда в тот день ты слишком много думал о земном. Я говорил тебе о небесном, но ты не отрывался от земли. Да... Я знал все, что было с тобою в пустыне. Как мне не знать этого?

Петрик внимательно посмотрел на ламу. Он ждал теперь рассказа о каких-нибудь чудесах, о сверхчувственном, о теософии, об эфирном и астральном теле, об излучениях и тайноведении, словом что-нибудь такое, о чем он иногда смутно слышал, чему никогда не верил и чем не интересовался. Должны же быть какие-то тайны у буддистов, не могло же быть без "чудес" в ламаистском монастыре в недрах Тибета?

"Канбо-лама" посмотрел на Петрика и знакомая уже Петрику чуть приметная улыбка покрыла сетью морщин его лицо. Он и правда читал в мыслях Петрика, как в открытой книге. Петрик густо покраснел.

- Пустыня, - сказал лама, - подобна чаше, выдолбленной в прозрачном хрустале и наполненной ключевой водою. Каждая песчинка, малейшая пушинка в ней отчетливо видны. Да и весь мир не тайна для того, кто думает о нем. Но в миру соблазна много. В пустыне все ясно. Добрые и злые дела в ней одинаково хорошо видны, и все и всем известно, что делается и совершается в пустыне. Пустыня не держит секретов. Пустыня говорит тысячью языков... Здесь в монастыре, в храме, у "Шамбалы" - престола, где невидимо пребывает Будда, четыре раза в день мною, ламами, гэлюнами и гэцулами совершаются моления. Монахи-гэнэны присутствуют на них. Со всей пустыни приезжают и приходят люди и просят молиться за них. Они везут сюда яства и пития, цветы далеких стран, драгоценности и золото, чтобы поставить это у изображений богов и гениев, как доброхотную жертву. Они остаются в монастыре и они рассказывают обо всем, что случилось в пустыне... Я был в больших городах... Париж... Нью-Йорк... Лондон... Берлин... В их каменных мешках, в их тесных улицах, полных людей и движения все спрятано. И доброе невидно, и злое укрыто. В пустыне другое... Монголы знали меня. И те монголы, которые имели дела с русскими, знали меня особенно. Я столько лет прожил с ними и столько раз был посредником между ними и русскими. Вот в этой пустыне в один страшный кровавый зимний день русский солдат вдруг прозрел и увидел Бога. Он вывел тебя, уже совершенно больного, и сказал монголу, ехавшему в степи, в Калган: "вези, спасай этого уруса". И монгол взял и укрыл тебя под кошмами.

- Почему же он послушался? Он так рисковал... Он не обязан был спасать чужого. Он мог меня бросить в пустыне. Никто бы этого не узнал.

- Ты судишь, как европеец. Нет ответа - нет и долга. Монгола с детства учили... Мы учили... мы, ламы, и священники всех степеней, что его долг - защищать и охранять все живое. Монгол и тарантула не раздавит... Так как же бросить в беде человека? Монгола учили милостыне, и во имя ее он должен был подумать, как лучше спасти тебя. Тот солдат, который посадил тебя в арбу, не знал, что есть русский лама, но тот монгол, кому он сдал тебя, знал это - и он изменил свой путь и повез тебя ко мне... Просто...

- Нет... Это чудо! - воскликнул Петрик.

- Мир, сын мой, полон добрыми духами и гениями. Они везде. Каждый человек, каждое животное, растение, былинка имеют своего гения-хранителя... Он есть и у тебя. Он не оставил тебя в пустыне. Он спас тебя. Гений-хранитель того солдата...

Джорджиев замолчал. Трудно было Петрику угадывать мысли монгола. Его лицо было неподвижно, как маска. Но нечто большее, чем любопытство, мучило Петрика и он решился прервать созерцательное молчание ламы.

- Гений-хранитель солдата?... Что?.. гений хранитель солдата? - спросил Петрик в глубочайшем волнении. Он встал от окна и прошел в глубину покоя. Сидевший там гэлюн не шелохнулся и продолжал безмолвно перебирать четки.

От окна послышался тихий и задушевный голос Джорджиева. В нем дрожали необычайные для него, всегда такого спокойного, взволнованные ноты.

- В эти минуты перед тем солдатом открылось самое великое, что может быть в здешней жизни: возможность отдать свою жизнь за другого. Этот другой был ты. Ты был ему особенно дорог. С тобою у него были связаны светлые воспоминания. Он знал, на что идет. Он знал, что ваш разговор подслушали чужие, враждебные уши, он знал, что или тебе, или ему надо умереть страшною смертью, и он спрятал, спасая, тебя. К нему пришли его люди. Коротким судом судили его и присудили к смерти. Его в тот же ранний, утренний час расстреляли его же солдаты...

- Какой ужас, - прошептал Петрик, - Господи, что же это такое?!...

- Это великая милость к тому солдату. Он сделал святое дело. Умиротворяя враждующих, сохраняя жизнь живущему, он заслужил вечное блаженство - и временные мучения мира сего заменил вечным, лучезарным покоем нирваны.

Петрик стоял у стены. Он тяжело дышал. Ему было жутко и страшно - и, как никогда, хотел он действия, борьбы, хотел сражаться с этими ужасными людьми. Хотел отмщения.

..."Еще так недавно я был, как выпашь... Устал, и болен к тому... И точно... я не мог... Сил не хватило бы... Сейчас я готов... Хоть сию минуту перед эскадрон... Но раньше надо отсюда выбраться. Все это прекрасно. И святость, и "нирвана", и братолюбие, и милостыня, и все это такое тихое и хорошее. Оно не для меня. Пусть придет на выпаханное и отдохнувшее поле моей души хозяин и скажет, что мне делать? Я должен ехать... ехать во что бы то ни стало искать такое место, откуда я мог бы работать на пользу и для спасения Родины. Мне надо найти других таких же, как я, людей и с ними идти спасать Россию. Мир гениев и духов хорош, но он не для меня".

Лама положительно читал мысли Петрика.

- Сын мой, твои бумаги у меня. Твой так тщательно тобою сохраненный послужной список сказал мне, кто ты. Ты свободен, сын мой. Но куда ты пойдешь и что ты будешь делать? - тихо сказал он.

- Россия... - негромко и как-то нерешительно сказал Петрик.

Он смотрел в окно. На западе сгущались черные тучи. В коротких зарницах полыхался небосвод. В мертвенном, мерцающем свете таинственных огней еще страшнее и гуще казалась чернота надвигавшейся воробьиной ночи. В этом мраке была Россия. Петрик мысленно был в ней. Он видел ее пустыни, ее степи, видел широкие и тихие реки, дремучие леса и прекрасные города. Он ждал ее зова. Он знал от этого странного, все знающего "Канбо-ламы" все, что там было. Он знал о русском несчастии, о поражениях на белых фронтах, о трагедии Колчака, о том, что Южная Армия должна была покинуть русские пределы, но прекращение борьбы, пока он, Петрик, и ему подобные, живы, не входило в его понятие. Он должен... В этом был весь смысл его жизни. Этот его офицерский долг был выше всего. Он был выше всех дел милосердия, всех таинственных и прекрасных "парамит", о которых ему часто говорил "Канбо-лама". Эти "белые добродетели" хороши для монахов, но не для него, ротмистра Ранцева!

- Россия, - сказал тихо лама. Это слово в его устах получило особую силу, и Петрик вздрогнул, услышав, как сказал это великое и святое для него слово лама. - Россия - Родина не только для тебя, но и для меня. И я не менее твоего болею о ней. Я родился в Монголии, но я воспитался и вырос в России, и я горжусь, что я русский... Но... Как ты думаешь сейчас помочь России, пока она не искупила своего греха?... Ты хочешь идти против предопределенного?... Дерзать хочешь?... Кто поможет тебе?

- Культурный мир, - несмело и невнятно пробормотал Петрик. Он верил в долг перед Россией иностранцев. Он верил в их чувство самосохранения.

Ночь надвигалась. В покое, где они были, стало темно. Неясно намечалась в углу фигура недвижно сидящего гэлюна. Четки не двигались в его руках. Казалось, он заснул.

После продолжительного молчания тихо и точно с каким-то упреком стал говорить лама.

- Мир, отрекшийся от Бога и Им установленных законов, ты назвал культурным?... Мир, поклонившийся золотому тельцу, ты называешь культурным?... Да ведь в этом, тобою названном культурном мире - такое одичание, какого история не запомнит. В твоем культурном мире: рабство в самой ужасной форме... Одичание, озверение... Дикая наглость... И ты там думаешь найти людей, твоему русскому горю сочувствующих и его понимающих?...

Петрик пожал плечами. Лама заметил его движение.

- Ты мне не веришь? Ты думаешь: зазнался монгол!... Азиат!... Гнилой запад!...

Монах неслышно открыл дверь и принес в комнату круглый бумажный фонарь. От него светлее стало в покое. Неопределенные тени побежали по белым каменным стенам. Сидевший в углу гэлюн поднял голову.

- Пойдем, сын мой, потолкуем еще, если ты не слишком устал.

"Канбо-лама" сделал знак пришедшему монаху, тот раскрыл двери - и гэлюн, за ним Джорджиев и Петрик пошли за светившим им фонарем монахом и стали спускаться по крутой каменной лестнице.

ХV

Они прошли двором и направились к главному флигелю, где стояла высокая кумирня. Они шли длинными коридорами. За высокими дверьми кое-где слышалось неясное бормотание, за другими стояла тишина глубокого покойного сна. Гэлюн дошел до высокой резной двери, ведшей в покои ламы, и остановился подле нее. Он низко, монастырским, уставным поклоном поклонился "Канбо-ламе", Джорджиев ответил ему таким же поклоном. Монах открыл двери ламе. Джорджиев пропустил Петрика вперед и вошел за ним в высокий покой. В нем, как и во всем монастыре, было свежо. Большая керосиновая лампа горела на громадном черного дерева в богатой китайской резьбе столе. Она освещала кипы бумаг, свитков, европейских газет, чашечки с тушью, печатки и изображения фантастических зверей, цветов и драконов из нефрита, порфира и яшмы. У стены в бронзовом, красивой резьбы "хибаче" тлели уголья. В комнате стоял ладанный дух, пахло угольями "хибача" и какими-то травами. Этот запах, обширность покоя почти без мебели, безделушки из твердых камней, вся эта китайщина, к которой Петрик давно привык, настраивали Петрика на какой-то мистический лад, и все здесь казалось ему таинственным и необычайным. Он ждал от ламы особых откровений, может быть, пророчеств.

"Канбо-лама" сел за стол в высокое китайское разное кресло и пригласил Петрика сесть против него в таком же кресле.

- Ты не поверил мне, сын мой, - тихо начал "Канбо-лама", - ты усомнился в моих словах. Гордый европеец все еще сидит в тебе. Рабство?!... Европейские торгаши этого слова прямо не употребляют. Они кичатся своей свободой. Я живал подолгу в больших городах. Когда я вздумал вернуться к себе в Ургу, меня не понимали, меня осуждали, считали ненормальным. Как можно променять европейскую свободную культуру на азиатскую глушь... Свобода?... Они там помешались на этом слове. Да где же она, эта свобода? Я видал европейских рабочих. Я знаю, как просыпаются они по гудку, или под звон будильника ранним утром и как бегут они к станкам, боясь опоздать. Я видел, как косой взгляд мастера заставлял увядать на их лицах улыбку радости. Я видел людей, получавших за малейшую провинность расчет, или выгоняемых на улицу за недостатком работы. Выгнать на улицу - это пострашнее прежних бичей и скорпионов, которыми расправлялись надсмотрщики с непослушными рабами. Голод страшнее смерти. И потому сколько самых страшных самоубийств в культурном мире! Рабочих усыпляют опиумом сладких слов социализма, этой новой религии европейского мира. Они - хозяева государства!... Им принадлежит первенство!... Их зовут в парламенты!... Им дают организовывать свои союзы и партии, а жизнь их становится все хуже и хуже. Ими начинает править толпа, а результаты этого ты уже видел у себя на Родине.

Лама перебрал кипу газет, лежавшую перед ним.

- Сначала, - сказал он, это так меня удивляло и возмущало, что я делал вырезки. Потом увидел, что это безполезно. Каждый день, каждый, приходивший из Европы или из Америки номер газеты приносил мне какой-нибудь новый ужас, и вырезать больше не стоило. Древние народы знали ужасы рабства. Культурные народы знают еще большие ужасы контракта. Нарушение контракта сопровождается судебным процессом, лишением места, громадными неустойками, штрафами, выгоном на улицу. В культурных странах люди любят судиться. Женщина там как будто и свободна, но посмотри, сын мой, какова ее свобода.

"Канбо-лама" взял английскую газету, лежавшую особо, в стороне.

- Вот, посмотри, сын мой. В Америке одна девушка, тоже, вероятно, выросшая и воспитанная без веры в Бога и без нравственых устоев, по имени мисс Аллин Кинг, заключила с антрепренером Зигфельдтом такой контракт: Она во все время действия их договора не имеет права ни прибавлять в весе, ни убавлять более чем на десять фунтов. Также и измерения ее тела не могли, согласно контракту, отклоняться более, чем на пол-дюйма. Она была взвешена и измерена и все измерения ее тела, так же, как и ее вес, были указаны в контракте, как это делается со скотом. Было куплено тело человека, а вместе с ним была куплена и его душа. Ибо со дня подписания контракта начались невероятные телесные и душевные муки этой девушки. Шесть лет прожила мисс Кинг, во всем себе отказывая и питаясь по особой для нее составленной дозе. Завтрак - тонкий ломтик ржаного хлеба без масла, стакан апельсинового сока и чашка черного кофе без сахара. Обед - яблоко или груша. Ужин - несколько листиков салата, или томат, или маслины, или сельдерей. Ничего другого есть артистке не полагалось. Кроме того, эта несчастная девушка принимала еще и особые пилюли для похудения. В результате полного истощения мисс Кинг впала в странное, как бы безчувственное состояние и была помещена в частный санаторий для нервных больных, где провела под наблюдением врачей почти три года. Когда она выздоровела, она приехала к родным и через четверть часа по приезде выбросилась из окна. Она оставила записку. В ней было: "я прихожу в ужас при мысли, что мне снова надо идти на сцену и снова жить на диете"... Думал ли кто из законодателей такого социального строя, какие муки переживала эта девушка?

Лама замолчал. В состоянии созерцания он находился несколько минут. Потом он поднял глаза и, глядя сверлящим взглядом на Петрика, стал говорить с большою печалью в голосе:

- Все это делается в угоду толпе и ее кумиру, золотому тельцу. Толпа требует зрелищ, а правительства уже не думают о том, какие зрелища допустимы и какие ведут к упадку нравов. В Варшаве появился некий Юраш, "пожиратель живых крыс". Он просил разрешения устроить спектакль. К чести варшавской полиции, он разрешения этого не получил. Варшава все-таки еще во власти русской культуры. В Париже, Лондоне, Берлине или Нью-Йорке он не встретил бы препятствий к устройству своего отвратительного зрелища. Тогда он решил показать свое "искусство" нелегально. Он устроил "представление" на пустыре одной из варшавских улиц. Он ел живых крыс. Публика смотрела и восхищалась. Юраш заявил, что он съест живого кота. Но, когда он начал грызть кота, и кровь потекла по его груди, публика, а ее набралось несколько сот человек, не выдержала отвратительного зрелища, набросилась на "пожирателя" и сильно избила его... Тут все хорошо: и публика в несколько сот человек, и перед нею - тоже "человек", терзающий зубами маленьких зверьков. Ты скажешь мне, это культура?... Это такое одичание нравов, какого не знала и Римская Империя в дни своего падения. Кто мог остановить это? Священники?... но их в просвещенной Европе едва терпят. Бога единого боятся, Бога изгоняют из школ, изгоняют из детских душ, ну вот и приготовили таких, как тот антрепренер, что купил тело, а вместе с ним и душу артистки Аллин Кинг, приготовили и саму Аллин Кинг, приготовили и Юраша... Да что говорить!... Есть вещи хуже. Вот тебе штришок парижской жизни. Двадцатилетний рабочий Рондье, желая отделаться от своей возлюбленной, ожидавшей от него ребенка, убил ее. В течение пятнадцати дней он держал труп убитой под кроватью, на которой спал. Когда соседи стали жаловаться на дурной запах, он ночью вынес труп на двор и спрятал под грудой мешков с цементом. Прошло несколько дней. Рондье узнал, что за мешками должен приехать грузовик. Тогда он взял полуразложившийся труп и снес его опять к себе в комнату, где и скрывал еще десять дней. Соседи надоедали ему своими жалобами. Тогда Рондье опять-таки ночью взял труп и на тачке вывез его, чтобы выбросить в Сену. Труп к этому времени находился в такой степени разложения, что голова сама собой отвалилась от тела... Это культурные люди!... Каждый день читаешь о самых страшных убийствах, совершаемых по ничтожным поводам. Социальные правительства, отрекшиеся от Бога и от морали, погрязшие в материализме, думают положить этому предел казнями, гильотиной, электрическим стулом. Они видят: казни не останавливают преступлений и не улучшают нравов. Они понимают: спасти их может только возврат к вере их отцов, возврат к страху Божьему, но как это сделать? Они погрязли в социализме и материализме. Их храмы пусты, покрыты пылью и разрушаются - и на их месте растут новые храмы, построенные из мрамора и дорогих камней, украшенные золотом и бронзою. Это храмы золотому тельцу: банки. В них с утра и до вечера непрерывная толчея людей. В них сидят подлинные повелители демократических народов - банкиры - эти настоящие жрецы современных божеств. Если бы какому-нибудь жиду банкиру в Лондоне, Париже, Нью-Йорке или Берлине пришла бы наглая мысль поставить в своем банке - на видном месте, в великолепном зале, на особом возвышении - статую золотого тельца, толпа рукоплескала бы, а пресса умилилась бы откровенному дерзновению такого банкира. Вот что такое современная культура. Мир идет к упадку, к гибели. Да что тут нового! История повторяется, но люди не хотят знать истории, не хотят видеть отражения прошлого в своей собственной жизни. Была некогда Атлантида. Пишут: достигла необыкновенной культуры, тоже, вероятно, такой, где одни люди стали рабами других, где пожирали крыс и носились с трупами. Были Ассирия и Вавилон, был Египет, Греция и Рим... Где все это? Не настало ли время и современным европейским государствам погибнуть за грехи свои, за моральное разложение, за упадок нравов? Законы Вездесущего неизменны. Веровать ли так, как веруете вы, христиане, или веровать так, как веруем мы, буддисты-ламаисты, все одно: - Бог есть, Он Един и все Его и через Него. И отойти безнаказанно от Него нельзя... Говорят и пишут... Вот тоже в их газетах пишут... предсказывают гибель Европы... Страшный катаклизм... Землетрясение... Часть материка, мол, опустится под воду и станут моря на место суши... Зачем?... Разве совсем ослепли в Европе и не видят, что Господу не нужно этого. На востоке готовятся новые полчища людей, погрязших в самом страшном материализме, не только отрекшихся от Бога, но преследующих Бога... Это им предопределено идти на Европу и, камня на камне от нее не оставить. Ты, сын мой, хочешь бороться с ними... Иди!... Но знай, что ты одинок в своей борьбе... Ты не найдешь сочувствия там, где оно должно было бы быть... Что же, я держать не могу и не стану... Я вижу, что, может быть, есть только один путь - насилие над насилием... Но ты сам понимаешь: не мне говорить об этом.

Петрик сидел, поникнув головой.

"Да, все это правда. Он сам это уже видал. Большевизм, от чего он бежал, разве не был блестящим подтверждением всего того, что говорил Джорджиев". Негромко и несмело Петрик сказал:

- А... Если... чудо?...

- Какое чудо? Разве мало совершает и теперь чудес Господь? Разве мало теперь всяких знамений, таких, что всякий понимает, откуда они идут. Только так называемые "культурные" люди не желают ни видеть, ни понимать их.

- Нет, я понимаю такое чудо, чтобы каждому стало ясно, что это самое необыкновенное, неповторимое чудо.

- Чтобы мертвые воскресли или больные выздоровели?... Но, сын мой, теперь, если случится такое чудо, ему не поверят, станут производить химические анализы, собирать консилиум врачей, чтобы доказать, что никакого чуда тут и не было и не могло быть. В современном культурном, материалистическом мире ищут обратного. Сами хотят творить такие же чудеса, пытаются воскрешать мертвых и продолжать жизнь человека, вопреки предопределенному. Теперь, если бы воплощенный Будда - или Христос - явились бы на землю, за ними стали бы бегать с фотографическими аппаратами, стали снимать их на потеху толп для кинематографа. Для толпы нет ничего ни святого, ни чудесного. Одна пошлость... Нет, недостоин современный мир того, чтобы Бог являлся ему, чтобы творил чудеса...

"Канбо-лама" погрузился в долгое созерцательное молчание. Петрик пошевельнулся. Он хотел уходить. Он боялся, что он мешает спать ламе.

- И все-таки ты, сын мой, хочешь этого мира, хочешь его со всеми его несовершенствами и борьбою? Что же?... Иди!... Поезжай!...- Куда? Я думаю... - последовало долгое молчание. Во время него Петрик сидел, почти не дыша. Он ждал решения своей участи и так волновался, как будто вопрос шел о его жизни.

- Я думаю, - повторил "Канбо-лама", - в Париж... Да, в Париж... Там ты найдешь свое большое... И больное счастье... Ну, прощай... Монах тебя проводит.

"Канбо-лама" поклонился Петрику, Петрик отвесил ему уставной поклон и вышел с сильно бьющимся сердцем из покоя ламы.

В капище мерцали тусклые огни. Оттуда раздавалась музыка рогов, серебряные звонки, пение в унисон и бормотание молитв. Ночная служба начиналась.

ХVI

Через четыре месяца - Петрик ждал терпеливо, он знал, что не так-то просто конному монголу добраться до Калгана, проехать в Пекин и добиться всего, что нужно, - через четыре месяца, когда уже зима настала в Тибете, "гэцуль", исполняющий обязанности начальника канцелярии "Канбо-ламы", принес Петрику совершенно правильно составленный на него паспорт со всеми нужными визами, некоторую сумму денег, вполне достаточную, чтобы добраться до Франции и сказал Петрику, что на другой день еще до рассвета ему будет подана арба, чтобы доехать до Калгана.

Когда Петрик в утренних сумерках сел в арбу, и та с особенным скрипом, оставляя на снегу свежий след, покатилась по степи, он задумался, что же произошло с ним за эти почти полтора года, когда он, как выпашь, отдыхал, ожидая хозяина. Он ехал в Европу. Его ожидала там встреча с русскими людьми. Расскажет ли он им о своих похождениях в центральной Азии? Нет... Не расскажет... Зачем? Все равно - никто не поверит. Встреча в пустыне с Кудумцевым и сейчас же за тем - встреча с Лисовским... Да это как в романе! Да и в романе-то скажут, что автор неладно и неловко придумал, что он подтасовал эти встречи, что так "на деле" быть не могло. Опять же, как ему рассказывать про Тибетский ламаистский монастырь. Если Тибет и буддисты, то должны быть чудеса. А где же таинственные йоги, где тайноведение, где всевозможные волшебные напитки, дарующие то вечную жизнь, то способность проникать, куда угодно, то способность читать чужие мысли? Какой же это лама, который ничего не показал, ничего не предсказал, ничему не научил Петрика? "Вы врете, все врете" - подумает слушатель. - "Ничего и не было с вами такого чудесного". Прав был Джорджиев, когда говорил ему об отношении современного культурного мира к чудесам. Ко всему подходит он с неверием, со скептическим анализом. Да, конечно, он никому не будет рассказывать о своих приключениях. Ну, в самом деле, ну кто же поверит, что мистическая, сакраментальная формула: "ом-ма-ни-пад-мэ-хум", ничего не значит. Что смысла ее никто, даже сам "Канбо-лама" не знает, и что ее должны повторять монахи ежедневно от десяти до ста тысяч раз! Как наше осмысленное "Господи помилуй"... Нет, рассказывать этого нельзя. Здесь было подлинное чудо там, где никто этого чуда и не заметил бы, и не было никакого чуда там, где по понятиям людей чудо обязательно должно было быть.

Но чудо было и здесь. Петрик понял его, когда провожавший его на полперехода монгол простился с ним и Петрик посмотрел ему вслед.

Солнце только что взошло. В голубом тумане была покрытая девственным снегом степь. Из снега выбивались соломины сухой травы. И над степью, уже далеко, блестели, блестели, блестели, серебром горели белокаменные стены ламаитского монастыря. Золотисто-желтая черепица крыш его храмов сверкала под солнечными лучами, как чистое золото. Над главным капищем ярко горел полукруг луны с солнечным диском на нем. Точно одно солнце отражало другое. Безлюдно и тихо было в пустыне. Чуть серебрилась снежная струйка за скачущим к монастырю монголом.

Петрик почувствовал непонятную тоску. Точно что родное и близкое увидал он вдали. Снежные просторы напомнили ему Россию. Его сердце сжалось, и ему показалось, что не к России он едет, но едет от России.

Тиха, безлюдна и несказанно красива была в этих низких солнечных лучах пустыня с удаляющимся монастырем. Было жаль покидать наставника и путеводителя в жизни, умного ламу Джорджиева. Был дорог покой монастыря.

Так, со сладким ощущением тишины, покоя, безлюдья, красоты и простоты покинутого им ламаистского монастыря, и уехал Петрик, чтобы погрузиться в шумный, кипящий, материалистический европейский мир.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

Марсельский экспресс пришел в Париж в пять часов пять минут утра. Без опоздания. Петрик вышел из душного вагона третьего класса и очутился в толпе пассажиров на грязном и темном перроне. Тускло горели электрические фонари на вокзале и, как бывает ранним утром, точно не давали света. В широкое отверстие застекленного навеса были видны обрывки оранжевого неба. Клубились пары - и зарождающийся день казался там печальным. Шипение выпускаемого из паровоза пара, грохот железных тележек носильщиков и шум толпы с подошедшего местного поезда оглушили Петрика. С маленьким узелком на плече, в простом, дешевом пиджаке, купленном вчера утром в Марселе в магазине готового платья, Петрик прошел с вокзала и вышел в город.

Так вот он, Париж! Предрассветные сумерки стлались туманами над городом. На небольшой возвышающейся над улицами площади горели большие круглые фонари. В мутном свете утра они казались ненужными. Несколько такси, стоявших на площади, были быстро разобраны. Все кругом Петрика торопились, и он скоро остался один. Он пересек площадь, спустился по лестнице в улицы, по пустым рельсам трамвая прошел к большому проспекту и огляделся.

С башни вокзала ярким кругом светились часы. Они показывали четверть шестого. Впереди на каком-то доме, на углу, на самой крыше, из ванны улыбался Петрику громадный ребенок - и надпись savon "Сadum" говорила о мыле. Окна домов были однообразно заставлены серыми ставнями и таили за собою глубокий сон парижан. Внизу, вдоль панелей, валялись порванные газеты, обрывки цветных бумаг, банановые и апельсиновый корки, окурки. В воздухе было свежо и пахло пресною вонью канализации. На углу, у кафе, железные, круглые столики были вынесены на улицу и повалены на ребро. Улицы были грязны. Отдаваясь жажде движения, после восемнадцатичасового сидения в неудобной позе на жесткой скамье, Петрик легкой пружинистой походкой шел, не думая куда. Парижа он все равно не знал. Он шел в пространство. Навстречу ему медленно шагали лошади, запряженные в большую арбу цугом. Чисто вороной масти, в тяжелых, медью окованных хомутах, они шли без вожжей, повинуясь голосу погонщика. Арба до вышины второго этажа была нагружена кочанами капусты. У панели стоял, фырча, зеленый, крытый, как какой-то фургон, грузовик, и люди в синих блузах собирали на него мусор. Вдоль панели, подобно туркестанскому арыку, бежала пущенная из водопровода вода. В ней крутились уносимые ею окурки.

Улица шла к мосту. Слева и спереди поднималось над туманами солнце. Река голубела. В золотых лунках были зеленоватые переплески маленьких волн. Влево от моста на островах низко свесились покрытые нежным весенним пухом деревья. От реки веяло свежестью и простором. Солнце слепило глаза. Петрик прочел надпись на голубой доске с края моста: "Рnt d'Аustеrlitz". Быть может, ему, как некогда Наполеону, светило "солнце Аустерлица". Ему показалось это хорошим предзнаменованием. "Нужно стремиться на окраины", - думал Петрик и шел, ища этих окраин. - "Там дешевле"...

За мостом высокие платаны и липы стояли за сквозной железной оградой. Большие ворота были замкнуты. Петрик пошел вдоль сада, обогнул его, свернул вправо, потом влево, попал в какой-то лабиринт маленьких улиц и улочек и тут понял всю безполезность такого хождения по городу. До окраин, как видно, было далеко. То встречались какие-то особняки с маленькими садиками, с плотно прикрытыми воротами, то громадные серые семиэтажные дома, и все было заперто, замкнуто на множество замков и скрывало за своими стенами и ставнями окон чужую - да еще и не враждебную ли? - жизнь.

Петрик вспомнил слова ламы о больших городах и понял, что тут он более одинок и безпомощен, чем в пустыне. Он остановился и огляделся. Он попал в такой квартал Парижа, где не было утренней жизни, но все еще спало крепким сном. Ни одной живой души не было видно кругом. Самые дома казались мертвыми. Петрик ускорил шаги и очутился на площади. На ней были громадные возы, запряженные гигантами лошадьми, грузовики с железными кольями и полотнищами тентов, и по порядку, вероятно установленному и повторяемому многими десятилетиями, если и не столетиями, шла разгрузка и расстановка уличного рынка. Люди работали молча и медленно, но в этой медленности была такая уверенность движений, что Петрик не успел пройти всей площади, как на его глазах вырос рынок. Торговки и торговцы разложили товары и появились покупатели. Петрик присматривался к этой новой жизни, так не походившей на ту, какою он представлял себе парижскую жизнь. Он постоял на рынке, разглядывая разложенные товары: куски мяса, нарезанные так, что можно было их прямо класть на плиту, сыры и масла, овощи и цветы, и опять так же безцельно стал подниматься вверх по маленькой и кривой улочке. Заблудиться он не боялся, заблудиться можно тогда, когда есть цель, куда идти. У Петрика никакой цели не было. Он шел "куда-то", шел туда, куда его влекла судьба, как ходил и ездил все это время, кем-то со стороны направляемый. Он знал, что везде были какие-то русские учреждения. Где остались старые русские консулы, полупризнанные правительством той страны, где они были, где были беженские комитеты, и всюду помогали и, во всяком случае, направляли Петрика. В арбе с монголами по бумагам, данным ему Джорджиевым, он добрался до Калгана, а там и пошло, от города до города, ему всегда кто-то указывал путь. И такое учреждение, конечно, должно быть и в Париже, но рано еще в него идти, да сегодня притом и воскресенье. Однако надо было все-таки найти какой-нибудь угол, гостиницу, что ли, где бы передохнуть и привести себя в порядок.

Ruе АrВаlеttе спускалась к ruе Сlаudе Веrnаrd. На углу, в кафе, гарсон в синем пиджаке переворачивал и перетирал полотенцем столики. Вид у него был равнодушный, сонный и вялый. Петрик не решился подойти к нему и спросить у него. Да и что он у него спросит? Металлический стук переворачиваемых столиков будил тишину погруженной в сон пустой улицы.

Какой-то шофер, с красной внизу и с черным верхом кареткой, медленно ехал, "мародировал", поглядывая по сторонам, ища пассажира. Он подкатил, шурша черными шинами по мокрому асфальту, и остановил подле Петрика машину.

- Моnsiеur сhеrсhе quеlquе сhоsе, - спросил он с грубоватой лаской. - Russе?

Петрик объяснил, что он только что приехал из Марселя и не знает, где остановиться.

Шофер молча протянул назад руку, привычным жестом отворил дверь каретки, приглашая Петрика садиться. Петрик смутился. Расход на такси - они ему казались страшно дорогими - не входил в его бюджет.

- Jе nе suis раs. Тrор реu d'аrgеnt. Реut-etrе сherе? - проговорил Петрик, стесняясь и своего скромного узелка и своей бедной одежды.

- Раs рlus dе сinq frаnсs... - Si раs d'аrgеnt - nе рауеz раs.

Петрик сел в каретку. Эта ласка чужого человека его тронула. Она ему сказала, что нигде и никогда он не пропадет, что и в Париже, на этом материалистическом Западе, о котором ему так много худого говорил в монастыре Джорджиев, он найдет и ласку, и помощь. Этот жест чужого, француза притом, вдруг показал ему совсем другое лицо Запада, во всяком случае не то, каким его так пугал Джорджиев. Не все, значит, золотой телец. Не все деньги, но есть и братская любовь и участие к бедняку. Нет, он не пропадет, а не пропадет он - не даст он пропасть и России, найдет в ком-то и участие, а когда надо и помощь. Петрик был так тронут, что слезы навернулись ему на глаза.

Шофер, должно быть, знал, куда ему везти странного пассажира, не указавшего ему даже адреса, куда ехать. Каретка быстро и уверенно неслась, будто скользила по мокрому асфальту, потряхивала на плитной мостовой. Шофер сворачивал с бульвара, осененного большими деревьями в весенней зелени, в узкий переулок, несся по нему, вылетал на простор площади. Счетчик на глазах у Петрика за передним стеклом выкидывал цифры, и они уже перевалили за три франка, когда шофер, сделав крутой поворот, остановился у узкой двери. Над дверью и подле нее, спускаясь сверху одиночными буквами, висели вывески: - "Ноtеl Моdеrnе".

Петрик расплатился с шофером и вошел в раскрытую дверь отеля.

II

Узкая мраморная лестница, покрытая дорожкою когда-то красного суконного ковра, несколькими ступенями поднималась к проходу. Вправо и влево были видны короткие коридоры. Прямо перед Петриком была стеклянная дверь "бюро". Терпкий утренний запах перенаселенного дома стоял в коридорах. На стук шагов у двери, из коридора, вышел заспанный человек в зеленом суконном фартуке с метелкой в руках. Он окинул взглядом костюм Петрика, его узелок в руках, и, не дожидаясь вопросов, объявил ему, что комната для господина есть, на шестом этаже, но очень хорошая комната. Если брать посуточно, то восемнадцать франков, если на месяц и больше, то триста франков в месяц. Петрик не раздумывал. За время своих странствий он научился, что раздумывать и выбирать могут те, у кого много денег, те же, у кого денег нет, много думать не могут. Отель был логово, хотя и с претензиями на комфорт. Петрик стал подниматься за лакеем на шестой этаж.

В узком темном коридоре лакей открыл тонкую дощатую дверь с висящим на ней овальным фарфоровым номерочком, и Петрик вошел в крошечную, подобную каюте комнату. Ее всю занимала громадная, почти квадратная постель с неприбранным неопрятным бельем и с двумя смятыми подушками на вальке. У стены был зеркальный шкаф и рядом с ним раковина умывальника с двумя кранами. Еще два соломенных стула стояли в комнате. Окно было задернуто рваною малиновою репсовою занавесью. Оно доходило до самого пола. Кислый, неприятный запах непроветренной спальни стоял в номере.

Лакей, должно быть, заметил, как потянул носом Петрик. Он отдернул занавесь и раскрыл окно.

- Номер отличный, - сказал. он, - за такую цену вы все равно нигде в Париже ничего не найдете лучшего. Соmfоrt mоdеrnе... А какой притом вид! Весь Париж перед вами. Скучать никогда не будете.

Петрик сказал, что он остается. Лакей вышел, Петрик положил узелок на постель и сел на стул у окна.

Походно-кочевая жизнь давно отучила Петрика от брезгливости, и все-таки... Для Парижа это ему показалось немного странным. Он покосился на неубранную постель, на всю обстановку "современного комфорта". В нем не работают, в нем только спят. Приходят откуда-то и забываются в тяжелом сне на этой постели. Один или двое, не все ли равно? Тут и любовь, должно быть, такая же торопливая, по часам и по минутам. Работают и отдыхают не здесь. Работают на фабриках, отдыхают на улицах, в ресторанах и кафе. Недаром Петрик их столько видал на своем пути, пока добрался до этого логова. Ну, что же, видно, и ему придется теперь жить такою же жизнью... И Петрик вспомнил все то, что говорил ему лама о рабстве современного запада.

За окном было голубо-серое, точно усталое небо больших городов. По небосводу протянулись нежные перистые облачка. Они казались здесь далекими и чужими. Безконечный лабиринт серых, больших и малых домов открывался за окном. Какие-то круглые железные постройки, громадные, странной формы внедрялись тут и там в это серое кружево городских домов и нарушали их однообразие. Много геометричности было в этом виде. С вызывающим дерзновением поднималась над этой серой площадью домов высокая ажурная башня. От ее странной формы веяло вызовом Богу. Она говорила о Вавилонской башне и нагло кричала о победе над Богом. Петрик ее сейчас же узнал. Столько раз видал он эту башню на всевозможных картинах и открытках с видами Парижа. Он хорошо знал ее: Эйфелева башня. Сине-бело-красный флаг трепетал на ветру, на ее флагштоке. В безконечной выси башни он казался не больше носового платка. Родные Петрику цвета на нем были в чужом сочетании и показались ему чуждыми. Весь вид безкрайнего города пугал Петрика своими размерами. Как жить здесь, где и как работать?

Неясный, будто подземный гул народился в улицах города. Он усилился, приблизился, пронесся мимо - и сейчас повторился. К этому гулу пристал другой, он слился с первым и вскоре весь город стал гудеть подземными гулами. Шум и грохот все увеличивались, к ним пристали трубные звуки и город заиграл какую-то странную мелодию. Петрик, никогда и нигде еще не видавший такой массы автомобилей, даже и не сразу догадался, в чем дело. Ему казалось, что какой-то невидимый, далекий, но громкий оркестр играет в городе. Странна и дика была его музыка. Печальные думы она навевала. И долго, может быть, больше часа, слушал Петрик эту странную, волнующую музыку города. Иногда он так забывался, что улавливал мелодию, слышал мотив, но запомнить его не мог.

Потом к звукам этого оркестра присоединились другие, более близкие. Дом просыпался и, просыпаясь, говорил многими голосами. Сначала это было как бы невнятное бормотание, вскрики, звонки, потом стали раздаваться и голоса, наконец, стало можно уже различать и самые слова. И что было для Петрика самое странное: голоса были русские, и несомненно говорили по-русски. В том необычайно напряженном и взволнованном состоянии, в каком находился Петрик в эти часы, после двухгодичных скитаний среди чужих людей, когда он редко видал русских, это множество русских голосов произвело на него необычайное впечатление. Ему казалось, что тут русские должны говорить непременно о России, о всем том, что так волновало его самого, о чем столько передумал он и в монастыре, и в дороге. И Петрик прислушался.

Пока звуки не выходили из стен комнат, Петрик не мог ничего разобрать. Где-то лилась вода, где-то что-то шипело. Тут, там хлопнули дверью. Мимо двери Петрика простучали женские башмачки.

И вдруг со страшною отчетливостью, внизу, этажом ниже Петрика, чей-то бас внушительно и жестко произнес, так, что каждый слог стал Петрику ясно слышен: -

- Ну, матушка, ты там, как знаешь, а я пошел к Петровским.

Надрывный, женский, плачущий голос раздался в ответ: -

- Ты хоть детей пожалей... Денег оставь... Кормить надо же чем...

- У тебя есть.

- Два франка всего... Ей Богу, два франка всего.

- Как знаешь... Денег и у меня нет... Ни сантима.

Тяжелые сапоги загромыхали, затопотали по лестнице вниз. Хлопнула с досадою закрытая дверь.

На половине лестничного марша молодой женский голос испуганно крикнул:

- Пардон-с...

В ответ громко фыркнул мужчина и, шмыгнув носом, пробурчал: -

- А, чер-р-рт.

Женские шаги приблизились к номеру Петрика, остановились у самой двери, и красивый голос негромко запел: Дорогой дальнею да ночью лунною, Да с песнью той, что вдаль летит, звеня Да с той старинною и семиструнною, Что по ночам так мучает меня...

Женщина приподнялась на каблучках, было слышно, как скрипнули ее башмачки, перестала петь и куда-то в пространство сказала:

- Дима... А у нас сосед.

И хрипловатый голос рядом с комнатой Петрика спросил:

- Не знаешь кто? Не русский?

- Кто же другой... В нашем-то отеле! Конечно, русский.

- Я пойду узнаю у Жозефа. Откуда?...

Все это Петрика удивило и взволновало необычайно. Это было как у них в Столине, подле которого стоял их Лейб-Мариенбургский полк, или хотя бы в Вильне, но это же был Париж!... Париж!!... Столица Франции!

В номер Петрика негромко постучали.

- Войдите, - откликнулся Петрик и встал со стула.

III

Человек среднего роста, сильно лысеющий брюнет, с коротко постриженными усами, в рыжем пиджаке, в рубашке с мягким воротником, появился, в дверях комнаты. В петличке лацкана был какой-то металлический значок. Ему можно было дать не больше тридцати, тридцати двух лет.

- Полковник Букетов, - представился он, щелкая каблуками башмаков не без воинского шика. - Сейчас узнал, что соотечественник наш, компатриот, стал нашим соседом и почел своим долгом разведнуть, кто, что и почему попал в наши палестины? Надеюсь... Не большевик?... Впрочем... Чер-р-рт. И спрашивать глупо. Эта, простите за выражение, сволочь по таким логовам не селится.

- Ротмистр Ранцев, - представился Петрик.

Через плечи полковника Букетова в номер Петрика заглядывала молодая красивая женщина, должно быть, та самая, что напевала у его дверей. Она была по-воскресному одета в короткое, едва доходившее до колен темно-синее платье. Большие карие глаза смотрели на Петрика с лукавым любопытством. Волосы были коротко пострижены, брови по моде подщипаны. За ее спиною виднелись и еще любопытные, разглядывавшие Петрика.

- Выходит, я верно угадал, что русский и военный, а раз так, наверно... Галлиполиец?... Не иначе?

- Нет... Я с Дальнего востока... Был в армии Колчака...

- Это же потрясающе!... Вот именно нам такого в нашей маленькой колонии и не доставало. Вы нам много должны рассказать... Я даже рассчитываю, что вы не откажете в нашем объединении прочитать целый доклад...

- Да не томи его так, Дима, - воскликнула за его спиною красивая дама, - видишь, какие у него голодные глаза. Зови его к нам кофе пить.

- Моя жена - Татьяна Михайловна, - представил Букетов. - Маремьяна старица, что обо всех печалится. Прошу любить и жаловать.

Татьяна Михайловна выдвинулась из-за спины мужа и, протягивая руку Петрику, сказала:

- Вы с дороги. Вы, наверно, ничего еще не ели. Вы в Париже новый человек. Вы еще ничего не знаете. Пожалуйте к нам. У меня уже кофе кипит.

Это было сказано так просто, что Петрик не мог отказаться. Он сделал неопределенное движение в сторону Татьяны Михайловны. Она протянула ему руку и потащила в соседний номер.

Номер Букетовых был угловой и чуть побольше, чем номер Петрика. При нем еще был какой-то полутемный маленький закуточек. Там на ивовой русской корзинке, кипел на спиртовке, пуская тонкий пар, кофейник. Широкая постель была прибрана и постлана. Комната была обжитая. По стенам висели в рамочках фотографии, в углу над постелью были бумажные иконы, наклеенные на доски, перед ними, навевая уют и тихие думы, теплилась лампадка. У зеркала был устроен туалетный столик и на нем стояли фарфоровые слоны. Слон слона меньше, как и полагается: семь слонов. В комнате пахло одеколоном и кофе. Через открытое окно несло бензиновою гарью.

За Петриком и Букетовыми в комнату вошло еще много людей. Они едва помещались в номере. Букетов быстро знакомил их с Петриком и, как водится, так, что Петрик не мог разобрать ни одной фамилии. Его только поразило, что все это были полковники. И очень молодые, кому и поручиком было достаточно быть, и очень старые, кто давно мог бы быть генералом. Все эти люди, а их втиснулось в комнату Букетовых человек восемь, жадными, любопытными глазами разглядывали Петрика и при нем обменивались насчет него своими замечаниями.

- С Дальнего Востока?...

- Как это интересно!...

- И сам какой интересный, - последнее замечание было сделано какою-то дамой в розовом в пунцовых цветах платье, показавшемся Петрику халатом.

- Вы кадровый офицер?... А позвольте вас спросить, какого полка? - обратился к Петрику Букетов. Он старался играть перед Петриком полковника, но седины Петрика стесняли его.

Татьяна Михайловна стояла на коленях над корзиной с кипящим кофейником и разливала кофе. В номере, как и у Петрика, было всего два стула. На одном села дама в пунцовом халате, на другом худая чернявая женщина, не спуская глаз смотревшая на Петрика, как на какого-то зверя.

Букетов сел на постель. Петрика усадили на подоконник. В дверях стояло двое в одинаковых синих пиджаках и с такими же значками в петлицах, как и у Букетова. Один был маленький, весь бритый, лысый, крепкий и ладный. Он держал свою голову высоко поднятой, и разглядывал Петрика начальническим взглядом. Другой, напротив, был худой, черный, с небольшими усами.

Петрик со свойственною ему прямотою и откровенностью сказал, что он коренной офицер 63-го Лейб-Драгунского Мариенбургского полка, "полка Его Величества", - подчеркнул он, - что он за два года до войны перевелся в Заамурскую пограничную стражу, с которою и сделал великую войну.

- Это потрясающе, - воскликнул полковник Букетов.

- Здесь нет ни мариенбургцев, ни заамурских пограничников, - внушительно и авторитетно, но тонким писклявым голосом сказал маленький лысый человек, стоявший в дверях. - Не только в Париже, но и вообще во Франции нет таковых... Вы меня, впрочем, не знаете. Генерал Штосс. (Петрик при этих словах встал с подоконника). - Я председатель союза офицеров, участников великой и гражданской войн, принадлежавших к частям доблестного 160-го армейского корпуса. Садитесь, ротмистр, а мне позвольте стоять. Я, работая третий год у станка, привык стоять - и мне странно даже как-то сидеть. А вы устали с дороги. Я в постоянном контакте с союзом Галлиполийцев, где всегда бываю на лекциях... Я встречаюсь с первопоходниками, с "аnсiеns соmВаttаnts", я состою в союзе георгиевских кавалеров, в объединении бывших кадет кадетских корпусов, я бываю у "верноподданных", я состою в патриотическом объединении и прочая, и прочая, и прочая... Таким образом, несомненно, что я где-нибудь, кого-нибудь из ваших однополчан да и встретил бы, тем более, что ваш Мариенбургский полк для меня не безразличен: я сам служил в Виленском округе, и знал и много слышал про ваш лейб-холостой полк. И Дальний Восток мне не чужой. Мой отец - старый Восточно-Сибирский стрелок. Нет, уверяю вас, никого... Никого!

Татьяна Михайловна поднялась от своего кофе.

- Генерал, чашечку.

- Благодарствую. Уже пил. Угощайте дорогого гостя.

- Господа, извиняюсь, всех угостить не могу. Посуды, просто говоря, не хватит.

- Помилуйте, Татьяна Михайловна... Мы только хотим свежего человека послушать. Может быть, он нам что про Россию скажет.

- Какие-нибудь нам надежды подаст... Что нового скажет? Что там и как?

- Он с Дальнего Востока, - сказал Букетов. - Это же потрясающе! Ведь, уверяю вас, именно там-то все и начнется. Свет с востока! Какие там возможности!... Япония... Китай, опять же Америка! Недаром она не признала большевиков... Атаман Семенов... Русский самородок... Это же, повторяю вам, прямо потрясающе...

Но Петрик не успел и рта открыть, чтобы рассказать о своих походах, о том, что он видел и наблюдал на Дальнем Востоке, как заговорил сам Букетов. Он подробно, с самыми точными мелочами стал рассказывать, как бежал он из Москвы, как попал в Добровольческую армию, как эвакуировался из Севастополя, как на корабле познакомился с Татьяной Михайловной, как лежал в тифу. Слушая его рассказ и видя, как невнимательно слушали гости, Петрик понял, что ему нечего рассказывать, и укрепился в своем, принятом еще в пустыне, решении, что рассказывать безполезно. Да его больше никто и не спрашивал. От него ждали только ответа на мучивший всех вопрос, когда же конец? Но как на этот вопрос у Петрика не было ответа, то его и не спрашивали больше. Здесь, как некогда в Запорожской сечи, спрашивали: "в Бога веруешь?" - и утвердительным ответом бывали успокоены. Так здесь дознавали: "ненавидишь ли большевиков?" И если - да, этого было совершенно достаточно, чтобы быть принятым в общество.

- Вот, видите, дорогой ротмистр, каково нам с женою круто пришлось. Целую жизнь, можно сказать, прожили за эти два года скитаний. Наконец, устроились здесь. Есть такой закон, что "недорезанный буржуй", раз он остается на месте и не кочует, с течением времени обрастает шерстью, так и мы с Татушей, как видите, обзавелись всем понемногу, - Букетов сделал широкий жест по комнате в сторону бумажных иконок и затепленной лампадки.

"Немного же "недорезанному" надо", - подумал Петрик, оглядывая скудную, почти нищенскую обстановку.

- Да что, - сказала, мило улыбаясь, Татьяна Михайловна, - слов таких нет, чтобы все это рассказать. Пережить надо. Прямо потрясающая штука... Я вот живу здесь, а все как-то оглядываюсь. И так понимаю Сусликовых, - она кивнула на худощавую даму с красными воспаленными глазами и на стоявшего рядом с генералом Штоссом очень высокого и худого человека с плоским, и точно навсегда испуганным лицом, - отовсюду бегут. Все состояние, и не малое, на этих перекочевках промотали.

- А что же, - с некоторою даже гордостью сказала худощавая дама, - а как же и не бежать? Повсюду "они"... Ну, приезжаем мы, знаете, в Германию... Кажется, чего бы еще бояться? И вдруг там, вот те и здравствуйте, "путч" какой-то объявился. По Вильгельм-штрассе рогатки колючей проволоки понаставлены, просто война какая-то и эти самые их зеленые "шупо" в касках расхаживают. Да... Правда... Ну мы, знаете, специалисты по этой части: не заезжая в гостиницу, бежать... Куда?... Нам говорят: в Баварию. Подались мы в Мюнхен. Ничего себе городишко. Мне даже Москву немного напомнил. Такая же старина... Там только обжились немного, колонию свою составили, церкву устроили, как тут как раз Хитлер этот самый появился, чтоб ему!... По улицам стреляют... Пулеметы везут, ей-Богу правда, сама видала... А тут еще и деньги падать стали. Инфляция, что ли какая, я и не пойму. Право... На биллионы считали. Доллар продашь, так тебе денег дадут такую уймищу, что и сосчитать нельзя, а купить на них - ничего и не купишь. Ну, этого мы достаточно и в совдепии повидали. Значит, надо опять бежать. А куда тебе бежать, виз никуда не дают. Ну, мы подались сначала в Висбаден, французская оккупация там была, так нам и Хитлер этот самый не показался страшным... Ну, а потом... Сюда... И сначала так-то хорошо нам здесь показалось... Наше посольство стояло, все как есть. Будто и не было ничего... Ну, а пото-о-ом... Стали, знаете, за ними ухаживать и, как появились они на ruе dе Grеnеllе, я сразу поняла, добра не будет. А мы уже, знаете, имение под Ниццой купили - "проприетерами" стали. На землю сели. Там ведь как: доход круглый год. Апельсины сняли, гляди -миндаль пошел, а там цветы, легюмы разные... Мы знаете, ляпенчиков развели, курочек, совсем фермеры... Там хорошо...

- Вы нам расскажите-ка, Анна Васильевна, как вы козу доили, - обратился к даме Букетов.

На мрачном испуганном лице рассказчицы появилась бледная улыбка.

- Да ка-ак, - жеманясь, протянула она. - Коза-то строгая попалась. Ну вот мы и придумали... Он, значит, муж-то мой, сядет на козу верхом, за роги держит, а я и дою... А то брыкается... Да... Правда... Забодать может, а я и боюсь. Сроду таким делом не занималась. На все сноровка нужна. Ну, мы и придумали... Да мы здесь не останемся. Жореса тут, что ли, хоронили... Я всего посмотрела... Нет, те же большевики... Только куда теперь податься то?... В Аргентину, что ли?... Да, говорят, и там неблагополучно. - Анна Васильевна безнадежно махнула рукой, - и там, сказывают, революция, что ли, будет.

- Ну что же, господа, - сказал генерал Штосс, - разговоры вещь, конечно, хорошая, но надо нам помочь как-то ротмистру. У вас - коротко и просто - деньги-то есть?

- Нет.

- Значит, работать приехали?

- Так точно.

- И отличное, знаете, дело. А что вы умеете делать?

- Постойте, генерал, - сказала, принимая от Петрика чашку, Татьяна Михайловна. - Человек одинокий, долго ли устроить? Поедем сейчас в церковь, туда всегда кто-нибудь с местом набежит. Одиннадцатый час уже. Самое время.

Никто ничего не возразил и гости стали один за другим выходить из комнаты Букетовых.

IV

Петрик с Татьяной Михайловной спускались вниз. Из коридора второго этажа хрипел, взывал и давился, изображая Вертинского, граммофон.

"Не хочу, не могу, наконец, не желаю, И, приветствуя радостный плен...

Татьяна Михайловна, постукивая каблучками башмачков, весело сбегала с лестницы.

Свое сердце со сцены, как мячик, бросаю.

Ну! Ловите ж, принцесса Ирен! -

звонко допела она, вторя граммофону.

- Зачем нам эти типы, - идя рядом с Петриком по улице, ярко освещенной весенним солнцем, говорила Татьяна Михайловна. - Только так, языком болтают. Брехло да и только. Тут есть один генерал-инженер, очень хороший человек. Он на заводе французском автомобильном служит. Он вас устроит лучше некуда. Лучше я вам не обещаю, а верьте мне - все образуется... Я кем ни была... И горничной служила, - самое никчемное дело... И на шоколадной фабрике работала, с той поры и конфет шоколадных не ем: знаю, из чего все это делается... И зонтики, знаете, обшивала. Всякое "метье" повидала... Даже в "кутюр" работала у княгини одной... Теперь подаю в ресторане... Хорошее дело... Чаевые... По праздникам свободна... Знаете, такой ресторан для служащих... Мы с вами на "метро" проедем. Тут станция рукой подать. До Этуали, а там и пересаживаться не стоит. Проще пешком дойдем. Может, и еще какого нужного человечка встретим.

В вагоне подземной дороги - впрочем, здесь она шла над землею на высоте третьих этажей уличных домов - одно время Петрика оттиснули от Татьяны Михайловны и он стоял один, приглядываясь к чужому городу.

"Что же, однако, я умею делать?" - вспоминая вопрос генерала Штосса, думал Петрик. - "О... Многое, и притом отлично... В четыре месяца я берусь поставить, уравновесить и выездить любую, самую даже строптивую лошадь... Я могу сколько угодно ездить, скакать, брать барьеры, колоть пикой, рубить шашкой... Я могу взорвать любое здание или железнодорожный путь... Я могу составить кроки местности, подкрасться и разведать о неприятеле"... Но беда-то в том, что "соприкосновение с неприятелем" давно утеряно и неприятель находится за тридевять земель. А подле Петрика бьется, колотится какая-то особая и, во всяком случае, совсем мирная жизнь...

Татьяна Михайловна воспользовалась тем, что на остановке вышло много народа, и подошла к Петрику. Сквозь гул и шум поезда она задавала вопросы. Вопросы эти казались Петрику совсем дикими, и если бы не серьезное участливое лицо Татьяны Михайловны, он подумал бы, что та над ним смеется.

- Вы дома продавать умеете?.. Очень, знаете, выгодное занятие... Оч-чень.... Ганя Лесковский этим занимается... Там купит - здесь продаст... Если повезет, большие, знаете, можно деньги заработать.

Петрик за всю свою жизнь ничего, кажется, не продал. Он сказал это Татьяне Михайловне. Та покачала головой и, окинув его испытующим взглядом, сказала:

- Ах, я так понимаю вас... А танцевать вы бы могли? Это ничего - седые волосы... Так даже интереснее... У вас лицо американское.... Если хороший фрак, брюки с шелковым лампасом, лаковые башмаки... Фигура у вас хоть куда... Говорят, американки кавалеру, если он им понравится, по тридцать франков за тур платят.

Петрик промолчал. За Сеной поезд пошел под землю. Вспыхнули в вагоне лампочки. Поезд подходил к станции. Татьяна Михайловна жадными глазами вглядывалась в толпу пассажиров, ожидавших поезда.

- Тут, в Пассях, наверно, русские сядут, - сказала она. Тут ужасно как много русских живет.

И точно: с перрона Татьяну Михайловну уже увидали. Какая-то дама замахала ей ручкой и бегом побежала за вагоном. За ней едва поспевал маленький коротенький пузатый человек в котелке.

Они вскочили в вагон.

- Фу!.. Слава Богу!... Вонзились, - сказала дама.

- А все ты! В последнем вагоне... в последнем вагоне... Никогда наши не садятся в последний вагон. Танечка?.. в церковь?... И мы тоже..

Татьяна Михайловна представила Петрика.

- Вот еще к нам... Работы ищет. Не знаете ли куда?

- Как же... Как же.... Есть место. Слыхали, в хор Воронина баритон хороший требуется. Совсем, знаете, сформировали хор, ангажемент даже есть, а главного-то и не найдут... Знаете: такого баритона, чтобы за душу брал. Сбился с ног Воронин. Черкески пошиты. Все готово, а петь нельзя. Даже в газеты объявление давали.

Петрику в детстве не слон, а целый мамонт на ухо наступил. Он откровенно объяснил это даме.

- Плохое ваше положение, - критически и не без зависти оглядывая красивую фигуру Петрика, сказал господин в котелке. - Тут, во Франции... Или физический труд, или надо талант какой-нибудь иметь.... Шаляпиным, что ли, быть, или каким-нибудь Билибиным.... Да и тем нелегко.... Напрасно, знаете, приезжали.

На Этуали вышли и пошли по авеню Гош. Широкая улица, обсаженная платанами в молодой зелени, уходила, слегка спускаясь, в даль и была красива в этот утренний час. Татьяну Михайловну то нагоняли, то она сама нагоняла кого-нибудь, все были знакомые, все шли по одному пути, в церковь, и всем Татьяна Михайловна представляла Петрика, всем говорила о том, что ему надо место и все старались что-нибудь Петрику придумать.

В церковь не пошли. Остались на церковном дворе.

- Теперь в церковь никак не вонзишься. Полно! - сказала дама, подсевшая в "Пассях". - Ну, да тут ещё лучше ваше дело оборудуем. Сюда мало кто и молиться-то ходит. Больше новости узнать, с друзьями словечком перекинуться.

Действительно: церковный двор не говорил о молитве. Он гудел несдержанными голосами. У входа продавали газеты разного направления, какие-то дамские изделия, ничего общего ни с молитвой, ни с церковью не имеющие. Под большими акациями на церковном дворе было то, что называют "толчок" или "брехалка". Папиросный дым стоял в ясном теплом воздухе. Раздавались возбужденные, радостные голоса. Иногда из церкви донесется отрывок церковного песнопения, напомнит, где находятся люди, но никого не остановит. Надо переговорить, надо повидаться, а где же в другом месте? Здесь - все !..

Татьяна Михайловна овладела Петриком, взяла его под руку и переводила от группы к группе.

- Вы пошерную живопись знаете? - строго спросил Петрика генерал с красной розеткой в петлице теплого, не по погоде, пальто.

Петрик не расслышал и не понял, о чем его спрашивает генерал.

- Какую.... Кошерную? - переспросил он.

- Кошерное только мясо у евреев бывает, милый ротмистр. По-шуар!.. Еn росhоirе, понимаете... По шелку и по бархату на дамских платьях на неприличных местах цветы пестрые рисовать... Так не знаете?

- Нет. Не берусь.

- Плохо-с. На Рено или Ситроен идти придется. Совсем завалящее дело. Всякий контрометр на вас кричать будет. Летом в жаре, зимой на холоду... Опять же, какие "пьесы" работать заставят. В другой более пуда веса. Таскайся с нею. Маслом насквозь провоняете.

- Ваше превосходительство, - сказал, подходя к ним, маленький пузатый господин в котелке. Он, по поручению Татьяны Михайловны, ходил искать предложений работы. - Я им нашел. Четыре места в предложении. На велосипедной фабрике велосипеды бумагой заворачивать, раз.

Генерал прищурил глаз, сложил бритые губы трубочкой и выпустил воздух.

- Па фаме!.. Для ротмистра ни-икак не годится. Заработок плевый и место дрянь. Я знаю. Дальше...

- Лакеем в русском ресторане.

- Лакеем...Что скажете, ротмистр? Там сыты, по крайней мере, будете... Опять же и чаевые... Иной подвыпьет, особенно, если из полпредских, очень хорошо дают. И дело чистое... В тепле.

- Но требуется свой фрак, - вставил господин в котелке.

- На фрак соберем, - бодро сказал генерал. - Это и говорить не стоит. Можно даже в газете объявление... Подписку... на фрак... Георгиевскому кавалеру, желающему поступить в лакеи... Это подробности...

Но Петрик никак не хотел идти в лакеи и услужать "полпредским". Он продолжал быть "Дон-Кихотом".

- Гм, - промычал недовольный отказом Петрика генерал. - Ну те-с, что у вас дальше?

- Стричь и мыть собак.

- Что скажете, ротмистр? Не плохо... а?... За неимением в двадцатом послевоенном веке лошадок, займитесь собачками.

Петрик промолчал.

- Не нравится?.. Докладывайте дальше.

- Сандвичем... Ходить с афишами по бульварам.

- Ну... Это, милый мой, для пьяниц и стариков...Вы не видали, генерал Сережников здесь?

- Кругом толпа... Никак к нему не пробиться.

- Идемте, милый ротмистр. Генерал Сережников вас в два счета устроит. Конечно, завод и контрометры... Не сладкая штука, но приспособитесь, станете из простого маневра - маневром специализе, вот вам и карьера. Все дело в счастьи. А там не выгорит - я вас к моей жене в ее "мэзон де кутюр" устрою "Омом а ту фер". Гроши, положим.

Генерал Сережников, очень светлый блондин с коком волос на виске, как носили в прошлом веке, - он стоял без шляпы, действительно окруженный толпою чающих мест, - внимательно выслушал Петрика и, как и предсказывал генерал, "в два счета" устроил Петрика в деревообделочную мастерскую "mеnuisеriе еt sсiеriе" большого завода.

- Работа несложная, - сказал генерал Сережников, - справитесь с ней. Придатком к машине. Приходите завтра ко мне за записочкой.

Для Петрика началась новая жизнь.

V

Если бы у Ротмистра Ранцева не было его офицерского прошлого, если бы в этом прошлом не стояла великолепная, несказанно прекрасная Императорская Россия с ее безподобною Армиею, с ее Лейб-Mариенбургским полком, Офицерскою кавалерийскою школою и ее королевскими парфорсными охотами, даже с оставившим столько печальных воспоминаний постом Ляо-хэ-дзы, если бы не было у Петрика его Георгиевского креста и незабываемого впечатления лихой конной атаки и сладкого мига, когда он подумал, что убит, жить было бы можно. Надо было только совсем забыть прошлое. Не думать о милой, культурной и очаровательной жене, Валентине Петровне. Забыть все, и прежде всего забыть Россию, и зажить жизнью европейского рабочего. Ограничить круг своих мышлений "своей" газетой, научиться питаться впроголодь, гасить голод пивом и аперитивами в бистро и никогда не вспоминать, что и у него была когда-то другая жизнь.

Надо было полюбить этот город, кипящий людьми и машинами, куда-то спешащий и торопящийся. Найти прелесть в серой анфиладе домов, скрывающихся в голубоватом тумане. Уметь выхватывать красоты Парижа и ими любоваться. Остановиться у статуи у сада Тюльери и вдруг проникнуться ее необычайной красотой, залюбоваться красотами старых королевских и Императорских дворцов, понять неуклюжую роскошь республиканских храмов золотому тельцу - банков. Полюбить бульвары и Сену, когда они точно растворяются в лиловых сумерках, а вода горит в золотом огне. Восхититься, так, чтобы дух захватило, видом на Трокадеро... Тогда Петрику все стало бы легче. Если бы он мог стать, хотя на миг, эстетом и тонким знатоком художественной архитектуры, он нашел бы много радости в свои воскресные отдыхи и понял бы красоты поэзии "урбанизма"... Но Петрик был ротмистром Ранцевым, и красоты пустыни с ее золотым солнечным светом он ценил выше всех архитектурных красот, выше разных "кватроченто" и "квинтаченто", о чем он читал в газетах и чего даже не понимал.

Миллионы людей и десятки тысяч Русских "беженцев" жили такою жизнью и находили ее нормальной. Они не знали настоящего семейного очага, они почти никогда не видали полей и лесов. Природу им в полной мере заменяли: Булонский лес, поэтическая прелесть парка Монсо, широкие аллеи Венсенского леса, или скромный парк Монсури. Птички и кролики в клетках на набережной против Ситэ, парижские воробьи и зяблики дарили им трогательную, детскую, сентиментальную радость. Цветочные рынки у Нотр-Дам и у Маделен им были дороже степей, которых они никогда не видали. Их мечта, верх благополучия - свой автомобиль. Шелест шин по гудрону улицы и пение клаксона - лучшая музыка. Петрик видел толпы людей, сидящих часами за столиками в кафе на бульварах за чашкой кофе, шоколада или за рюмкой вина, и глядящих, как мимо них, словно река течет, идут безконечной вереницей прохожие и густо едут такси и собственные автомобили. Их мерный шум сливается с гомоном толпы, с гудками машин, с повторяющимися через равные промежутки звонками сигналов и свистками городовых и образуют своеобразную музыку города. Должно быть, она нравится всем этим людям, что так глубокомысленно часами сидят в кафе и находят в этом биении городской жизни отдохновение. Петрик не понимал этой жизни. Да и не на что было сидеть в кафе. Петрик видел толпы подле кинематографов, он много знал и слышал о них, но никогда в них не зашел.

Настоящей жизни Парижа, что идет, так сказать, поверх этой жизни, Петрик не знал. Он сразу попал в пролетарии. Он понял, что, когда он - нищим, ничего не имея, - жил ради милостыни в ламаистском монастыре, он не был пролетарием. Здесь в Париже, имея какой-то, хотя и небольшой заработок, он с ужасом ощутил все значение этого слова и всю пустоту такого существования.

Кругом были такие же, как он, люди. Отель "Модерн" был ими переполнен. Петрик с сердечным содроганием замечал, что эти люди уже не чувствовали своего падения. "Неужели", - думал он, - "и я дойду до такого же состояния?"

Букетовы и Сусликовы жили только тем, кто сколько получил на чай. Одни откладывали деньги и мечтали купить в рассрочку участок земли, другие не пропускали ни одной новой фильмы и знали всех звезд и звездочек кинематографического мира, третьи всю неделю работали с точностью автоматов, чтобы в воскресенье пропить весь свой недельный заработок в ближайшем бистро, или в русском ресторане. Каждый жил и думал так, как ему подскажет его газета.

Петрик еще не мог так жить. Он тосковал и возмущался.

- Ничего, обтерпитесь, привыкнете, - говорила ему Татьяна Михайловна. - Все мы тоже по первоначалу тосковали, да видим, что ничего не выходит, и привыкли.

Петрик не мог ни привыкнуть, ни примириться с таким положением вещей, когда нельзя переписываться со своей женой, когда из одного культурного города нельзя написать письмо в другой культурный город и хотя бы только узнать, жива или нет жена, самый близкий человек. Послать хотя открытку и сказать: "я жив", и получить ответное: "храни тебя Господь". Этого нельзя было сделать, и Петрик ничего не знал и не мог узнать о своем Солнышке. Точно все прошлое опустилось в могилу и вместе с этим прошлым опустилась в могилу и его родная Аля. Это было хуже могилы. Если бы все это было в могиле, на нее можно было бы приходить, можно было бы знать: "да, все кончено: они умерли". Но они, может быть, были живы и не было возможности снестись с ними. Могила России была недоступна для посещения и нельзя было приехать на эту могилу, чтобы на ней помолиться и возложить цветы.

Тихая злоба накипала в сердце Петрика. Эта ее вынужденная тихость и затаенность были ужасны. Петрик не мог спокойно смотреть на сытых и самодовольных иностранцев, для которых таким чужим и ненужным было его большое Русское горе. Петрик не мог спокойно читать о Лиге Наций, которую он называл "идиотской". Все эти конгрессы, съезды политиков, болтовня о Соединенных Штатах Европы, о всеобщем разоружении, казались ему насмешкой над здравым смыслом людей, и Петрик не мог понять, как это никто не возмутится, никто не разгонит всех этих праздно болтающих политиков. Вся большая политическая "кухня" казалась дикою и ребяческою игрою, когда муж из Парижа не может написать письма своей жене, оставшейся в Петербурге. Среда отеля Модерн его не удовлетворяла.

- Ну, что вы все с чем-то носитесь, - сказала ему как-то мадам Сусликова. - Живите и живите... Ну, и пусть там большевики. Нам-то что до этого за дело?... Лишь бы они нас не трогали.

И всюду вокруг себя, особенно первое время, Петрик видел и слышал это: "нас... меня... я..."

Даже церковь не могла удовлетворить и успокоить Петрика. Она была благолепна и несказанно прекрасна. В ней служили с торжественным, медлительным византийским, красивым обиходом. В ней пел прекрасный хор Афонского. От этого пения сладко сжималось сердце Петрика и неизъяснимое умиление захватывало и врачевало душу. В ней "выступали" знаменитые оперные артисты и артистки и об этом объявлялось в газетах. Но... как-то слишком непротивленчески примирилась она с советскою властью. Она не проклинала ее и не анафематствовала. Петрику же, с его неизбывною тоскою, с его страшною болью за Россию, именно нужна была анафема, благословение на брань, призыв, немолчно звучащий о борьбе до последнего с богоборческою, сатанинскою властью. И потому прекрасный храм казался ему холодным и отступившимся от борьбы за Бога. Церковь не отвечала бурному кипению его сердца.

Петрик боролся со всем этим и не поддавался общебеженскому равнодушию - и в чужой парижской жизни искал, за что бы ему зацепиться.

VI

Мастерская, где работал Петрик, стояла как-то особняком от завода. В ней было много воздуха, много света и простора. Этим она выгодно выделялась от других заводских мастерских. Она была, кроме того, всегда пропитана чистым смолистым духом дерева и спиртным запахом опилок. Она представляла из себя громадный сарай, сколоченный из осмоленных досок и покрытый черепичной крышей. Громадные окна прекрасно ее освещали. На средней стене, на самом верху, между стальными матрицами и инструментом на особой полочке стояла небольшая алебастровая статуя св. Иосифа, покровителя плотников. Вправо от широкого входа - на телеге можно было въехать - был чертежный стол, заваленный бумагой, циркулями, сантиметрами, линейками и мелким ручным инструментом. За столом занимался контрометр, мосье Жозеф. С Петриком работал красивый молодой парень, с вьющимися каштановыми волосами, с большими на выкате глазами, мосье Эжен, вчерашний лихой матрос крейсера "Lаmоttе Рiquеt". Он являлся сотрудником и учителем Петрика в его новом ремесле.

Пол мастерской был из бетона и выровнен математически точно. Посередине была механическая пила. Ее овальная безконечная полоса с мелкими зубцами свешивалась с махового колеса и, чуть прогибаясь, переходила на передаточное колесо. Сорванный палец у Эжена говорил, как надо было быть осторожным перед ее зубцами. За пилою, точно громадная жаба, накрытая черным чехлом, стоял электрический мотор. Стоило снять чехол, повернуть рукоятку - и мягко висящая пила напрягалась, сливалась в стремительно с тонким свистом несущийся поток и если подставить под него в прорез станка дерево вдоль, или поперек, ровно отпиленные обрубки начинали падать на землю.

В другом конце барака был механический рубанок. Стальной вал с выступами крутился, шлифуя доски, делая пять тысяч оборотов в минуту. Доска сама ползла между зажимов, розовые стружки фонтаном летели от нее и она выходила словно полированная. И еще были машины - и когда со свистом крутились они, жутко было ходить по мастерской. Было в их тонком свисте что-то ядовитое, предупреждающее, как в змеином шипении. В самом углу сарая стоймя стояли доски. Их каждое утро привозили, а к вечеру они обращались в непонятные Петрику обрубки, палки, куски, сделанные машинами строго по тому чертежу, какой дал за образец контрометр.

Работа была нехитрая и нетрудная. Контрометр циркулем и линейкой разметит по доске, что надо сделать, вставит в машины нужные лекала, и Петрику с Эженом остается только подносить доски и направлять их движение в машине. Но работа требовала большого внимания. Малейшая неосторожность - и можно было или загубить материал, или навеки испортить себе руку, о чем постоянно напоминал Петрику оторванный палец Эжена. Мечтать или думать о постороннем за работой не приходилось. Человек был при машине каким-то простым придатком, так же механически точно работающим, как и остальные части машины. От этого в голове наступала какая-то притупляющая бездумность, ослабляющая голову. Она долго не проходила. Чем дольше работал Петрик в мастерской, тем острее было у него сознание, что он больше не офицер, даже и не человек, не одухотворенное Богом существо, но лишь какой-то механизм, особый, что ли, валик, нужный для машины. Думать было нельзя. Одна доска шла за другою с безпощадною точностью и непрерывностью. Кончали работу у пилы, переходили к рубанку, потом к токарному станку. От семи часов утра до полудня и от двух часов до семи, без всякого отдыха. Иногда работали "на аккорд" и тогда оставались в мастерской до семи и до восьми вечера. Дня совсем не видали. В те минутные перерывы, когда смолкали станки и Петрик с Эженом носили доски, Петрик с каким-то ужасом думал, кому и для чего были нужны эти безчисленные бруски, рамы, лестницы, решетки? Ели их, что-ли? Они были непрерывно - и всегда почему-то спешно - нужны. Иногда в мастерскую заглядывал инженер. Контрометр снимал перед ним каскетку и с непокрытой головой ходил сзади, выслушивая его замечания. Наблюдая их от своего станка, Петрик вспоминал рассказы "Канбо-ламы" о рабстве в европейских странах. В такие дни, после ухода инженера, контрометр был особенно придирчив и тогда работали до девяти, чтобы выслужиться перед инженером.

Возвращаясь домой, Петрик думал о социализме и о восьмичасовом дне. Восемь часов работать, восемь часов развлекаться и восемь часов отдыхать. Утопия, сладкая мармеладная конфетка, плодящая безработных и нищету. И контрометр, и Эжен это понимали. За сверхурочные часы платили. В такие дни, вечером, контрометр, выходя из мастерской, закуривал вонючий "капораль" и говорил внушительно:

- Mаis ditеs dоnс, когда на носу выставка и надо все подать к сроку.... Аh, mеs viеuх! Il fаut trаvаillеr!.. Cа mаrсhе.... Cа rоulе.... Надо поспевать. Аh, sаlеs сrараuds, - последнее относилось к социалистам и безпочвенным мечтателям, бездельникам, к писателям из "Юманите". - Постояли бы они у станка, соmmе nоus, lеs аutrеs, не говорили бы глупостей...

Эжен молчал.

За фабричным переулком, тускло освещенным редкими фонарями, они расходились. Контрометр шел на электрическую дорогу. Эжен прямо на мост. Петрик шагал домой вдоль набережной Сены. Голова была пуста. Голод сосал под ложечкой. Петрик знал, что досыта он никогда не наестся. Заработок был слишком мал для этого. И так месяцы... Годы...

VII

По мысли профессора, генерала Н.Н. Головина, при содействии и по указаниям Великого Князя Николая Николаевича при собрании Галлиполийцев были организованы Высшие Военно-научные курсы. Плата за лекцию три франка. Петрик отказался от чая после обеда и записался на курсы.

Весь день он был рабочим, "маневром", придатком к машине. Весь день свистели пилы и моторы, летели в лицо и осыпали одежду стружки. Весь день только и было слышно, что:

- Cа у еst!.. С'еst cа!..

И напряженное внимание, чтобы не попасть под пилу или безумно скоро вращающийся вал.

Наступал вечер. Петрик поспешно и тщательно одевался в своем крошечном номеришке. Он надевал жесткий стоячий воротник, повязывал шею галстухом, черным с желтыми полосками, Mариенбургских полковых цветов, надевал тщательно вычищенный синий пиджак и отправлялся на ruе Mаdеmоisеllе. Само название улицы нравилось Петрику. Чем-то рыцарским веяло от него. Улочка была узкая, тесная, в захудалом квартале и как-то в стороне от больших дорог. В ней тускло горели фонари. Дома были какие-то серые и невысокие. Петрик издали уже узнавал дом No 81. Подле него у ворот толпились такие же, как и он, бедно приодетые люди, молодые и старые. Петрик за год своего пребывания в ламаистском монастыре привык к одиночеству и созерцанию - и туго сходился с людьми. Он встречал здесь кое-кого знакомого по школе. Много было совсем молодых и незнакомых Петрику. И Петрик радовался, глядя на них: шла ему смена. Нет, не погибнет Россия. Они, старые, погибнут, но им навстречу придет вот эта самая молодежь. Петрик входил через ворота на тесный и темный двор. В конце его тускло светилась дверь. Там тоже толпились люди. Сейчас же почти за дверью был большой неярко освещенный зал. В нем рядами стояли простые стулья. Ни столов, ни парт не было. В конце зала было возвышение и на нем небольшой стол для лектора и доска для карт. Все было бедно и просто. И кругом стояли люди в пиджаках, в легоньких, продувных пальтишках. Петрик знал, что это за люди. Целый день они точили на станках "пьесы", сидели за рулем такси, подавали в ресторанах, ходили по поручениям "патрона", сидели в бюро банков и контор, - это все был самый настоящий пролетариат, городская пыль, довольная, что ей позволили работать и питаться у чужого очага. Целый день они бегали на призыв гостя, боялись белой палочки "ажанов", боялись попасть в "аксидан". Они даже по-русски разучились говорить правильно, но постоянно вставляли словечки из своего "метье". Одни приходили сюда со спинами и поясницами, ломящими от боли, непосильного и непривычного физического труда, другие со страшно натянутыми нервами, трепещущими от напряженнейшего внимания при езде по городу в постоянной толчее машин, третьи после утомительной банковской работы. Они наблюдали, как проедались и пропивались за столом тысячи франков, они видели нарядные стотысячные машины, Роллс-Ройсы и Эспано-Сьюиза, а сами правили скромными и дешевыми Ситроенами, взятыми от хозяина гаража... Они не завидовали. Они только недоумевали, при чем в этом городе таких резких контрастов были на всех правительственных зданиях надписи: "свобода, равенство, братство"... Это был наглейший обман. Эти девизы всегда напоминали Петрику другие девизы, где не было никакого обмана, и которые говорили о суровом и прекрасном долге: "За Веру, Царя и Отечество"...

Время близилось к девяти часам вечера. Зал наполнялся. Гул голосов раздавался в нем. Занимали стулья. Из глубины, из узкой двери показалась фигура крепкого худощавого человека. Несмотря на штатский костюм, всякий признал бы в нем русского генерала и притом артиллерийского. Спокойный, уверенный голос раздался по залу. Команда:

- Господа офицеры!

В первые ряды стульев прошел человек в черном пиджаке. У него была небольшая черная бородка и черные усы. Его все здесь знали и почитали: генерал Кутепов, командующий Русской Армией на чужбине, ее учитель и воспитатель в Галлиполи. Он поклонился собравшимся, и негромко сказал:

- Господа офицеры!.. Садитесь, господа!..

Точно кто открыл какие-то широкие ворота перед Петриком. В эти ворота влился яркий свет. За ними исчезла полутемная, узкая комната, исчезли и все эти страшные годы погрома Российской Армии. Петрику казалось, что он видит на плечах своих соседей золотые и серебряные погоны и ощущает и на своих плечах священные погоны родного Лейб-Мариенбургского полка. Петрик чувствовал то, что чувствуют все: тот полк, в который он вышел, был ему более родным, чем тот, где он служил последнее время. Здесь, в Галлиполийском собрании, Петрик всегда и неизменно чувствовал себя Лейб-Мариенбургцем.

Тактика пехоты и артиллерии... Тактика его родной конницы. Новая ее организация. Такая, какой не знал Петрик, но какая должна быть в связи с механизацией современной войны. Мелочную лавочку напоминала Петрику эта новая организация конницы. Как в мелочной лавочке есть все: и мыло, и деготь, и хомуты, и кнуты, и пряники, и керосин, и селедки, и почтовая бумага, и карамель, и свечи. Так и тут: были и сабли, и ручные гранаты, и ручные, и станковые пулеметы, и горные пушки, и броневые машины, и аэропланы, и телеграф, и телефон, и Петрику было страшно, что при таком обилии и разнообразии как бы не стало не хватать коннице того конного духа, что так хорошо знали Великий Князь Николай Николаевич, что понимал Старый Ржонд, Кудумцев и Ферфаксов и который увлек в конную атаку и самого Петрика.

На французских планах с невнятными знаками, - к ним долго не мог привыкнуть Петрик, - решали тактическую задачу и наступали целою дивизиею, следуя всем правилам, добытым опытом великой войны.

Петрик вспоминал здесь уроки прошлого и учился тому новому, что ему и тем, кто был с ним, непременно понадобится для России. Здесь он приобретал не только знания, но научался верить в будущее России.

Лекции начальника и руководителя курсов профессора Головина по стратегии, его отчетливый рассказ о Великой войне, о двух громадных операциях Русской армии: битвах в Восточной Пруссии и Галицийской, сменялись лекциями по тактике пехоты полковника Зайцева, лекциями по артиллерии генерала Виноградского, кавалерии генерала Доманевского, так волновавшими Петрика его ярким рассказом о "беге к морю" на западном фронте, о ярких атаках русской конницы у Волчковце, о корпусе Новикова на фронте восточном. Все это было интересно, все это так захватывало... Петрик слушал и об инженерном искусстве, что преподавал генерал Ставицкий. Новая война возникала в представлении Петрика. Не совсем такая это была война, как то хотелось бы Петрику, но ее нужно было знать.

Ночью Петрик возвращался в перенаселенный отель. В темных улицах свеж и чист был воздух. Деревья бульваров отдыхали от дневной керосиновой гари и от них веяло ароматом листвы. В бистро еще горели огни. Петрик шел пешком. Трамваи и метро становились все дороже и дороже, и были не по карману простому "маневру". Петрик шел бодро. Ему временами казалось что на его ногах тихо побрякивают шпоры. Да ведь и точно: это шел ротмистр Ранцев, и шпоры ему полагались. Даже, может быть, это шел полковник Ранцев, командир нового механизированного Лейб-Мариенбургского полка! Петрик шел и обдумывал, как он поставит по старым полковым казармам все эти сабельные, пулеметные и технические эскадроны, куда поместит конно-горную батарею.

В отеле Модерн все спали. Сквозь тонкие двери и переборки между номерами слышен был дружный храп уставших за день людей. Петрик на носках поднимался к себе на шестой этаж. Поскрипывали деревянные ступени лестницы, и электрические груши гасли раньше, чем Петрик успевал достигнуть до следующего этажа. Но Петрик ничего этого не замечал. В мечтах своих он был все еще командиром полка... Да не целой ли бригады, выполняющей ответственную задачу? Он ложился с пустым желудком на свою жесткую и широкую "национальную" постель и долго не мог заснуть. Он со своей бригадой выгонял из Москвы коммунистов. Броневики мчались по Тверскому шоссе. Сабельные эскадроны жидкими лавами проходили через Петровский парк. У Химок уже ударили его горные пушки. Сам Петрик сидел на прекрасной лошади над аппаратом безпроволочного телеграфа и диктовал молодому корнету донесение генералу Кутепову, с пехотой подходившему к Подсолнечной... Мечты как-то сливались со сном, и уже нельзя было понять, о чем он думал и что ему снилось.

Резкий звонок будильника в соседнем номере будил Петрика. Половина шестого. Время вставать и идти на работу.

Просыпался уже не лихой командир конной бригады, а скромный и бедный, простой "маневр". Он пил жидкий кофе в бистро напротив отеля и шел по хорошо изученному пути на завод.

От Сены тянуло холодною сыростью. Среди длинных и низких грязных заводских построек черным прямоугольником выделялось мрачное здание его "mеnuisеriе еt sсiеriе". У ворот уже стояли штабели свежих досок: их сегодняшний урок. Эжен курил папиросу подле них.

- Воnjоur, mоnsiеur Рiеrrе.

- Воnjоur, mоnsiеur Еugenе.

Было по-утреннему зябко. Вязли в глинистой земле ноги. Тонкий пар шел от дыхания.

Приходил контрметр. Он открывал большим железным ключом замок и раскрывал ворота. Петрик и Эжен за перегородкой в мастерской снимали городское платье и облачались в просторные коричневые рабочие "соmВinаisоns".

Несколько минут уходило на носку досок и их разметку. Эжен курил за воротами, Петрик смотрел в окно. Серая грязная улица была за окном. Низкие постройки. Утренний туман стлался над нею. Потом визжала пила и рубанок вращался, делая восемь тысяч оборотов в минуту. Розовые смолистые стружки летели широким фонтаном и был их запах нежен и отзывал спиртом. У станка стоял простой маневр Пьер.

- Cа у еst!.. Cа vа!..

- С'еst cа!..

VIII

По воскресеньям Петрик выходил из отеля Модерн в восьмом часу. Он был приодет. В улицах Парижа было тихо и, казалось, в воздухе чувствовалась городская усталость. Томен и сладок был воздух, не успевший насытиться автомобильной гарью. Движения было мало. Париж отдыхал. Петрик шел легкой походкой по пустынному в эти часы Воulеvаrd dе Grеnеllе к Сене, переходил в Пасси и узкими, крепко спящими улочками выбирался к Роrtе Dаuрhine.

Сердце Петрика сжималось. Он шел, точно на любовное свидание.

Перед ним была широкая площадь разрушенных укреплений. Вправо и влево видны были строительные работы. Планировали улицы. Высокие "доходные" дома строились на месте срытых брустверов. К голубеющему небу тянулись тонкие ажурные подъемные краны и под ними были скелеты железо-бетонных стен. Горы земли и песку были подле них. Глубокая траншея шла в земле.

Все мое, сказало злато!... Мирный торговый Париж вытеснял Париж боевой, помнивший страшные дни 1870-го года.

Широкое Аvеnuе du Воis dе Воulоgnе было в нежном розовом тумане. Триумфальная арка на Этуали казалась прозрачною голубою игрушкой. Широкие аллеи уже пожелтевших платанов скрывали вышину шестиэтажных домов. Площадь перед Петриком была в маленьких садиках. Арки входов в метро скрывались в зелени. Мощною лесною стеною высился позлащенный солнцем прекрасный Булонский лес.

Петрик переходил по блестящим, еще мокрым от росы, гладким, гудронированным шоссе площадь и направлялся ко входу в лес. Влево от большого ресторана лакеи накрывали столики для утреннего завтрака. Над окнами были спущены бледно-желтые жалюзи. Вправо под раскидистыми деревьями стояла высокая беседка-сарай с крутою соломенною крышей. Она имела вид какой-то экзотической постройки, точно там был индейский вигвам. Под ним на затоптанной лошадьми земле была короткая коновязь. Там уже стояли лошади. Подле, - о, позор! - была лесенка, чтобы садиться на них.

Петрик выбирал на Rоutе dе l'Еtоilе желто-коричневую, исщербленную временем скамью и садился на нее. Отсюда был виден угол городской площади с песчаной верховой дорогой. Прямо перед Петриком был соломенный вигвам, где конюхи ожидали всадников и амазонок. Две верховые аллеи уходили перед Петриком в глубину Булонского леса.

Здесь Петрик отдыхал душою. Наконец он видел лошадей и всадников. Не все еще было механизировано, не все были тупорылые автомобили, были еще и животные. Мимо Петрика проходили какие-то старые дамы. Он прогуливали своих собачек. Безобразные модные псы с жесткой, точно щетка для вытирания ног, шерстью, с не по росту большими лобастыми головами, с коротенькими прямыми ножками, неуклюже бежали за ними. Точно и псы были не псы, но всего лишь заводные игрушки. Задорные и шаловливые фоксы, уже "dеmоde", а потому подлежащие вымиранию, неслись парочкой за барышней с молодым человеком, шедшими легкой гимнастической походкой по аллее. Наконец, показывались и ездоки. Они появлялись вдруг и незаметно. Лошади шли, неслышно и легко ступая по мокрому мягкому песку. Полный седой человек проехал мимо Петрика на громадном светло-рыжем хентере. Петрик знал от конюхов, кто был этот человек. Это был тот, кто обезобразил все дома Парижа громадными детскими головками моющихся в ванне детей. Потом, оживленно разговаривая, просторным шагом проехала мимо Петрика целая семья. Отец на поджарой гнедой лошади, с ним девочка на рыжем кобе и два мальчика на пони. Младшего, - ему было не больше восьми лет - отец вел на коротком поводке.

Рысью, тяжело болтаясь в седле, проехал толстый человек в коротком пиджачке. Очень был он похож на жида. Плотный генерал в седых усах и с красным лицом скакал галопом со своим адъютантом. На генерале была красная каскетка котелком с широким голубым околышем, расшитым золотыми лаврами и дубами. Они проехали, и несколько минут в аллее не было никого. Петрик уже хотел вставать и искать другое место, как мимо него полевым галопом проскакали молодой человек и девушка. Оба были без шляп. На молодом человеке была темно-зеленая рубашка. У ворота болтался свободно завязанный галстух. На ногах короткие кожаные трусики желтого цвета. Они поднялись от скачки и белая нога, поросшая редкими темными волосами, ерзала по крылу седла. На девушке, сидевшей по-мужски, была такая же рубашка, желто-серые рейтузы и коричневые высокие сапоги. Они так заинтересовали Петрика, что он пошел спросить, что это была за кавалькада. Уже не большевики ли? Необычным показалось Петрику такое пренебрежение к стилю езды. Но успокоился. Это были люди, очень стильно даже одетые в костюмы для игры в поло.

В эти утренние часы Петрик старался забыть все то, что ему пришлось пережить. Он вспоминал Школу. Вот так же, летом, в Красном Селе, в Новопурском лесу ездили и скакали они, офицеры Императорской Русской конницы. Петрик оценивал лошадей, присматривался к ним, точно и правда когда-нибудь будут у него снова лошади и он будет ездить верхом. В эти часы он верил и в это чудо. Много было разбитого на ноги манежного брака, но попадались и очень хорошие лошади. Тогда Петрик вставал и стороною шел за всадником и амазонкой, стараясь возможно дольше любоваться ими.

Высокий худой старик в длинном черном сюртуке и в длинных рейтузах на тощих ногах, с маленькими шпорами на тонких лаковых башмаках шел "пассажем". У Петрика горели глаза. Он шел по пешеходной дорожке сбоку, следил за каждым движением всадника и лошади и мысленно давал указания. "Так, так", - думал он, невольно делая руками те движения, какие было нужно. - "Так... Мягче руку... Зачем шпора?... Собьете... Ну, вот, конечно!.. Да, подберите трензель!.. Мягче мундштук! А цепку надо было построже натянуть".

У Петрика были уже облюбованные лошади. "Это мои", - думал он. - "Вот таких бы я хотел"... Он их ждал с нетерпением и огорчался, когда они долго не появлялись.

Они прошли, наконец, легкой воздушной рысью. Молодой прекрасно одетый человек сидел на большой и статной, - Петрик не мог ошибиться - чистокровной рыжей лошади, не хуже Одалиски Петрика, за ним ехал мулат в котелке и костюме наездника, на такой же отличной темно-серой лошади. Петрик чуть не побежал за ними. Он, казалось, чувствовал всю мягкость приподниманий всадников в седле, всю плавность и легкость рыси. Петрик долго следил за ними, как скрывались они между деревьев, появлялись вновь, все уменьшаясь в перспективной дали и, наконец, и совсем скрылись в лесной чаще.

Петрик знал, что к полудню они подъедут к ресторану и всадник слезет со своей чудной рыжей кобылицы. Он перекинет поводья мулату, а тот, не слезая с седла, поднимет по путлищу стремена и поведет рыжую лошадь в заводу.

Петрик шел за лошадьми, любуясь ими. Они выходили из Булонского леса и Петрик долго провожал их по аvеnuе du Воis dе Воulоgnе, пока они не скрывались за уличной толпой. Тогда Петрик шел в маленький переулочек тут же неподалеку, заходил в скромную "lаitеriе", и там спрашивал дежурное блюдо.

Он не завидовал, но много критиковал. Не нравились ему стриженые гривы и слишком короткие или, если длинные, то общипанные хвосты. Не нравилась ему и остриженная машинкой шерсть, делавшая гнедых лошадей рыжими, а рыжих розовыми. Все говорило Петрику об экономии рабочих сил, о неимении хороших конюхов. "А мы-то", - думал Петрик, - "в школе и полку руками разбирали хвосты, гребешками расчесывали гривки и челки, подпаливали шерсть в ушах, делали "туалет" лошади, не жалея ни сил, ни времени. Да, то была кавалерия, наследница рыцарей, а это... демократия... Не понимают и не любят они лошадей... Ну - этот? Ну, для чего он выехал? Жид?.. банкир?.. А трясется-то как! Поди, доктор приказал ему геморрой разгонять, или любовница послала его для того, чтобы он хотя немного жиру спустил.... Кто эти наездники? Богатые фабриканты, банкиры, - сколько между ними жидов! - бездельная дипломатическая молодежь, кокотки... Ездят из снобизма, из моды... Потому что в Англии ездят... Много ли между ними настоящих любителей... Эх, мне бы!..."

Но Петрик не позволял себе мечтать об этом... Это было... И будет... Но не в такой обстановке. Не в Булонском лесу!

Когда смеркалось, и последние любители уезжали из парка, Петрик шел домой. В отеле, в эти воскресные часы, было тихо. Кто был у знакомых, кто пошел в "синема", кто в танцульку, кто отправился в "уездный город Медонск", как называли Медон, где жило много русских и где налаживался недурной театр.

Петрик в своем номере садился за книги. Все, что можно было достать о кавалерии или о войне, он доставал, и в эти вечерние воскресные часы предавался чтению, все и вся забывая.

Вдруг оторвется от книги. Перед ним появятся только что виденные в Булонском лесу всадники и амазонки. И медленно из какой-то страшной дали сладким видением встанет прошлое. Он увидит себя на Одалиске и рядом милое Солнышко на Мазепе. Увидит поля Манчжурии, покрытые молодым гаоляном, Диди, носящуюся по ним. У ворот кирпичных казарм их ждут ама с Настенькой, Таня и вестовые бравые амурцы...

"Нет... Никогда это не повторится. Все проходит и все прошло. Будет... Но будет другое... Ощипанные хвосты, стриженые лошади и... Булонский лес".

Томящая грусть охватывала Петрика. В номере и в отеле было тихо и тем шумнее и надоеднее казался вечно кипящий Париж. Гремели автобусы и такси, долгий, подземный гул стоял после прохода поезда подземной дороги. Звуки гудков и клаксонов дополняли этот шум. Город пел - и столько безнадежной тоски было в его песне.

Над городом поднималось розовое зарево рекламных огней. Вспыхнула и заиграла Эйфелева башня. Расцветилась зелеными гирляндами, вспыхнула золотыми фонариками имени Ситроена, оделась в пурпур и погасла на мгновение, чтобы снова начать свою затейливую игру. Петрик не видал ее огней. Он вспоминал тишину Тибетской пустыни и полное тайны молчание Ламаитского монастыря.

Он был в прошлом. Он был в Азии... В России... Здесь, в Париже все ему было чужое и непонятное.

Была осень. Ноябрь. Неприветлив и уныл был Париж в своих далеких кварталах. Холодный ветер с дождем носился по улицам. Вода текла по спускам "метро". Вечером фонари казались тусклыми и пусто было за столиками бистро. Продавцы жареных каштанов грели руки у своих железных очагов и лопатками подгребали красные уголья. Была суббота. По субботам в Галлиполийском собрании, в том же самом зале, где в будни читали лекции, служили всенощную. Служба была поздняя, чтобы дать возможность работавшим на заводах вернуться с работы и переодеться. Петрик пошел в церковь. Народа было мало. Больше были женщины: жены генералов и офицеров и их дочери. Бедно и скромно одетые они стояли по сторонам зала. Служили просто, неторопливо, и молитвенное настроение как-то само сходило на Петрика. Когда служба кончилась, он вышел на темный черный двор. Несколько человек, укрываясь от ветра и дождя в углу, закуривали папиросы. Дамы, раскрыв зонтики, входили в ворота. Ветер крутил и играл их короткими юбками.

Петрик, подняв от дождя воротник своего холодного, на рынке купленного пальто, проходил мимо курящих. Его несмело и негромко окликнули: "Петр Сергеевич"...

Петрик повернулся к курившим. От них отделился высокий худощавый человек в английской шинели, покрашенной в черный цвет. В нем Петрик не столько в лицо, сколько по фигуре сейчас же узнал Ферфаксова. Он протянул обе руки навстречу боевому соратнику и воскликнул радостно:

- Факс. Какими судьбами? Давно здесь? Вот неожиданная и радостная встреча.

Они пошли к выходу со двора.

- Ты что же делаешь, Петр Сергеевич?

- Работаю... Плотником на фабрике... А ты?

- Мне повезло. Только я приехал из Югославии, как читаю в газетах объявление. В хор Воронина требуется баритон. Ну, я в церковном хоре когда-то пел... Слух есть и голос как раз баритон. Я и заявился - и вот пою.

- Где?

- По кабакам больше. Да ничего не поделаешь. Спрос на наше пение большой... Но сегодня точно сам Господь послал мне тебя в такой особенный день. Ты на "метро"?

- Нет, я пешком. Всегда пешком.

- А то поедем, - Ферфаксов мило смутился, - у меня, Петр Сергеевич, есть карнэ. Я тебе дам билет.

- Спасибо, Факс, - просто сказал Петрик, - но, право, я не потому не еду. Поговорить хочется, а в метро какой уже разговор. Толкотня, грохот. Пойдем потихоньку. Что же у тебя за особенный день?

Петрик при свете фонаря вгляделся в лицо Факса. И на него время и невзгоды наложили свой отпечаток. Но волосы его не поседели. Лицо как будто вытянулось и потеряло свой охотничий буро-красный оттенок. Но был Факс все тем же бравым и стройным молодцом. Сейчас от встречи ли с Петриком, или по какой другой причине, но лицо Факса сияло и в глазах сверкали искры.

- Что же у тебя?.. Жениться, что ли, собираешься?

Ферфаксов с упреком посмотрел на Петрика.

- Нет, Петр Сергеевич, радость моя другого, совсем другого рода. И ты ее, как никто другой, поймешь и признаешь. Завтра мы поем у нашего Верховного Главнокомандующего Великого Князя Николая Николаевича.

- Вот как!

Они шли теперь молча. Произнесенное Ферфаксовым имя вызвало очень сложные чувства и воспоминания у Петрика. Он точно вдруг увидал ложу в манеже Офицерской кавалерийской школы и большой портрет Великого Князя в темно-синей венгерке с золотыми шнурами, в алой гусарской фуражке, скачущего через жердяной, так называемый "чухонский", забор на большом сером хентере. Он вспомнил свои встречи с Великим Князем на Красносельском Военном поле, где Великий Князь был гроза и учитель Гвардейской конницы. Петрик вспомнил, как он со страхом и трепетом сердечным являлся Великому Князю на ординарцы, как скакал по его приказанию по полкам. И Петрику было странно представить Великого Князя во Франции. Он знал, он слышал, что Великий Князь здесь, и он прислушивался, когда подаст Великий Князь сигнал идти спасать Россию. Великий Князь казался Петрику недосягаемым, недоступным, в таинственной глуши подготовляющим все к этому сигналу. И то, что Ферфаксов с каким-то хором, поющим на Монмартре, будет петь у Великого Князя, показалось Петрику просто невероятным.

- Что же вы будете петь? - спросил Петрик.

- Мы будем петь обедню во дворце Великого Князя, но Воронин хочет испросить разрешения у Великого Князя после завтрака спеть и наши Русские солдатские и казачьи песни. У нас хороший репертуар и мы, право, Петр Сергеевич, совсем не плохо поем.

- Да, вот как!... Если тебя не затруднит, зайди ко мне, когда ты вернешься от Великого Князя и расскажи мне все, что ты там увидишь... Вот как мы с тобой встретились?... С самого того дня, когда приносили присягу... Помнишь... Кудумцев меня Дон-Кихотом назвал... Ты один меня тогда понял... Дон-Кихотами-то, кажется, оказались они, а не я. С Кудумцевым мне еще раз довелось встретиться... Но при каких ужасных обстоятельствах.... А вот теперь я и с тобою встретился.

- Да, я знаю о твоей встрече с Кудумцевым, - тихо сказал Ферфаксов.

- Каким образом? Разве ему удалось выскочить от них?

- Нет... Но Старый Ржонд и Анеля с ребенком здесь.

- Да что ты!... С ребенком?... Да разве?... Где же они?

- В Париже.. Ты непременно зайди к ним... В страшной нищете.

- Да, зайду непременно. Ты мне адрес их скажешь. Так до завтра, у меня. Я живу, - Петрик дал свой адрес. - Отель Модерн. Там все русские.

Они стояли у входа в метро. Яркие фонари освещали теперь лицо Ферфаксова. Оно вдруг покраснело и побурело и приняло тот так хорошо знакомый темный цвет смущения.

- Постой, Петр Сергеевич... А Валентина Петровна?.. Как это коряво вышло, что я не спросил тебя сразу.

- Ничего, милый Факс, я о ней не знаю и не слышал, а наводить справки, ты сам это лучше меня понимаешь, в нашем положении невозможно.

- Да... Понимаю... - Ферфаксов помолчал немного. - А знаешь, Петр Сергеевич, я ведь сегодня ночь не буду спать. Все буду думать о том, что нам предстоит завтра.

- Мне это, Факс, так понятно. И я, поджидая тебя, буду не меньше волноваться. Ведь это наша последняя надежда... Дал бы Бог!..

Он не договорил своей затаенной мысли. Да и договаривать было не надо: в этом направлении они оба - да и они ли одни? - так одинаково думали, что слова были лишними. Петрик быстро и крепко пожал руку Ферфаксова, точно хотел скрыть свои мысли, не сказать лишнего, чего нельзя было говорить, но что можно только чувствовать и, круто повернувшись, скорыми шагами пошел по улице. Ферфаксов следил за ним глазами, пока Петрик не скрылся под эстакадами железной дороги, и тогда стал медленно в каком-то раздумье подниматься по грязной лестнице на платформу надземной дороги.

Х

Ферфаксов и точно не спал эту ночь. Он был сильно взволнован. Он никогда не видал никого из Великих Князей, Верховный же Главнокомандующий представлялся ему совсем особенным человеком и все в нем должно было быть необычным и самая обстановка его жизни не должна была походить на их беженскую обстановку.

Эти годы у Ферфаксова были досуги. Раньше он эти досуги посвящал охоте. Теперь охоты не было. И Ферфаксов стал увлекаться чтением. Читал он по преимуществу исторические книги. В прошлом он искал указания на настоящее. Он твердо верил, что история повторяется. Он читал про королей в изгнании. Про Польского короля, Станислава Понятовского, про короля Франции Людовика ХVIII, читал, как жили они в России и в Англии со своим двором, со своею дворцовою стражею, с караулами верных солдат. Великий Князь не был королем, но Ферфаксов знал, что для Франции он был больше, чем любой король. Он был спаситель Франции и великий полководец. Ферфаксов отлично помнил, как впервые к ним на пост Ляо-хе-дзы пришло известие о Танненбергской битве, о поражении наших I и II армий, о сотнях тысяч пленных, о гибели целых корпусов, о сдаче дивизий с их артиллерией и помнил, какое страшное смущение было у него на душе. Он помнил те разговоры, что шли тогда между офицерами и помнил те жесткие слова, что сказал тогда Толя Кудумцев. В них сквозило отчаяние и презрение. Война казалась тогда проигранной. Потом их всех собрал в штабе отряда генерал Заборов. Ферфаксов и сейчас помнит его слова... "Другим как нравится, мое такое мнение", - так начал генерал Заборов, - "немцы проиграли кампанию. Император Вильгельм оказался перед нашим Великим Князем ничего не смыслящим в большой войне мальчиком. Он погнался за пустяками и проиграл все. Немцы были на путях к Парижу. Еще усилие нескольких дней и Париж будет взят, а с взятием Парижа кончена и война с французами. Тогда можно все силы направить на Россию и победить ее. Бить последовательно, по частям. Ведь это юнкер младшего класса знает. Наш Верховный Главнокомандующий осознал всю ответственность момента и бросил все, что имел в Восточную Пруссию, он направил совсем не готовые корпуса, без обозов, он перетянул струну выносливости Русского солдата, он взял на себя ответственность за поражение на русском фронте, чтобы спасти Францию. Вильгельм растерялся, снял два корпуса с французского фронта, чтобы спасти от нашествия русских свою милую Пруссию и... проиграл кампанию..."

Ферфаксов помнил эти слова. Они вдохнули веру в молодых офицеров. Тогда вспомнили они, что генерал Заборов, которого они легкомысленно вышучивали за его прибаутки и поговорки, был офицером генерального штаба и понимал в войне больше них, простых офицеров-охранников. Теперь этот Великий Князь был во Франции в изгнании. Ферфаксов, богослов по своему призванию, прекрасно знавший св.Писание, отлично помнил одно место: "трудясь, надо поддерживать слабых и памятовать слова Господа Иисуса, ибо Он Сам сказал: блаженнее давать, нежели принимать"...

И, конечно, Франция дала - и как еще дала! Ферфаксов был влюблен во Францию нежною и благодарною любовью. У него не было других слов для Франции, как: "благородная", "благодарная", "прекрасная", "рыцарская"... Как же должна была она дать и обставить своего спасителя, Верховного Главнокомандующего Русских Армий, в самый страшный и ответственный момент войны?!

В своем воображении он видел роскошный дворец, предоставленный для жительства Великому Князю, какой-нибудь Версаль, Фонтенебло, Мальмезон, Рамбуйе, и в нем придворный штат, лакеев, караулы... Он видел богато отделанную золотом и мрамором церковь в этом большом дворце и благолепное чинное торжественное служение. Иначе и быть не могло: - "блаженнее давать, нежели принимать"!.. И если король английский и Русская Императрица умели давать королям в изгнании, то как же должен был дать французский народ!

Когда в это воскресенье Ферфаксов надевал пестрый бешмет и яркую черкесску, он сокрушенно вздыхал. Не такой наряд надо было к Великому Князю, да еще в церковь к Божественной литургии. Монмартрским кабаком веяло от плохо сшитой черкесски и ярких кричащих красок бешмета. Ну, что же делать? Но каким пятном они будут на фоне прекрасного дворцового храма!

Он ехал с другими хористами в том же вагоне, где ехал священник, который был должен служить. Певчие, первый раз ехавшие по этой грязной захудалой ветке, смотрели в окна вагона.

День был ясный и светлый. После вчерашнего дождя всюду была грязь и лужи. За станцией Буасси в окно вагона стали смотреть березовые леса. Оранжевый папоротник густо порос между белыми стволами. Золотая, уже очень редкая листва кистями спадала с веток берез.

- Смотрите, господа... Россия!.. Совсем, как в России!.. Как напоминает наши места. У нас в Орловской губернии совсем такие леса!

Кто-то опустил окно.

Ферфаксов не видел сходства с Россией. Россия запечатлелась в его памяти громадной, величественной и ароматной. Тут не было этого крепкого духа осени, что бывал в Русских лесах. Голые и печальные, с остатками листвы стояли березы. Туман съедал дали. Да были ли они еще? Не было ли там опять застроено? Черное шоссе перерезало лес. Оно дымило под солнцем и совсем не походило на русские шоссе. В окно несло тошным запахом химического удобрения. Тяжелый грузовик мчался по шоссе... Нет... Это не Россия!..

Ферфаксов вспоминал свои юношеские охоты. Каким крепким, ядреным запахом несло от русского леса! Им весь пропитаешься. Им пахнут лесники и им пахнет потом в комнате и от собаки. Тут и гриб, и мох, и можжевельник, и махорка от закуренной мужиком-охотником крученки, тут и деготь - и еще, не передашь, какой-то нежный запах, лесных ягод, что ли?.. Ручьи пели. Сорока хлопотала, высмеивая охотников и подрагивая своим длинным хвостом. И тут, когда стояли у станции, налетела сорока, но хлопотала она как-то по-французски. И Ферфаксов ее не понимал так, как понимал он русских сорок.

У маленькой облупленной станции Sаntеnу-Sеrvоn они вышли. На пустой грязной площади, забросанной бумагами от удобрения с полей, их ожидали два автомобиля и маленький грузовичок.

Высокий сухощавый бритый человек с военной выправкой их встретил - адъютант Великого Князя. Он был в штатском - и Ферфаксов заметил - не очень новом костюме. Всем места в автомобилях не хватило и адъютант просил обождать, пока машины отвезут одних и вернутся за другими.

- И пяти минут, господа, не пройдет, как машины будут обратно.

Но оставшиеся - все молодежь, с ними был и Ферфаксов - просили разрешения идти пешком.

- Так хорошо у вас в деревне... А воздух какой!.. После Парижа просто не надышишься.... Так хорошо!

Каменное, мощеное плитами шоссе, - rоutе nаtiоnаlе - шло в одну сторону к Мелэну, в другую - в Париж. Проезд к нему от станции был обсажен громадными каштанами. Мокрые широкие, буро-желтые листья печально свисали с ветвей. Холодная капель падала с них. По земле между опавших склизких листьев валялись буро-зеленые шишки. Сквозь лопнувшую оболочку проглядывал блестящий, как полированный, коричневый орех.

Певчих все это радовало и восхищало, как детей. Они поднимали и брали каштаны на память. Кидали ими друг в друга.

Маленький и такой моложавый, что никто бы не сказал, что ему уже за тридцать лет, тенор Кобылин шел рядом с Феофаксовым. Он был в таком же приподнятом настроении, как и Ферфаксов. Все радовало и восхищало его, все казалось ему здесь особенным и не таким, как везде. Все было освящено присутствием Великого Князя.

- Воздух-то!.. Воздух!... Как ароматное вино пьешь, - говорил Кобылин. - Стеклянное без оправы пенсне его блистало на солнце.

На шоссе, слева, в ржавых разбухших георгинах и далиях, был маленький дорожный кабачок - "эстаминэ". У него стояла повозка, запряженная ослом. И она радовала и казалась необычной, как все в этот день здесь было необычно и радостно. По шоссе прошли шагов четыреста. У большой фермы, от шоссе вправо вниз отходила более узкая дорога, обсаженная причудливо остриженными деревьями. Они своими черными ветвями образовали как занавесь сбоку дороги. Перед певчими была глубокая и узкая балка. Ее низина клубилась прозрачными туманами. Сквозь них, как сквозь кисею, проглядывал серый костел с колокольней, купы громадного парка и ряды домов, стоявших по скату балки одни над другими, амфитеатром. Все было в причудливой пестроте осенних красок. Плющ свисал со стен. Облепиха нежными тонкими нитями падала с кустов. Деревня казалась нарисованной. Точно гобелен старинного мастера... Нет... Это не была Русская деревня... Но ей нельзя было отказать в поэтической прелести.

На дне балки, где был каменный с железными перилами мост, река шумела водопадом. Пестрые утки с суетливым кряканием хлопотали на берегу. По растоптанному спуску к реке спускались громадные серые гуси. За рекою была ферма. В открытые ворота был виден просторный двор, и на нем шестерик белых волов в ярмах. Все говорило о сытости, довольстве и рабочей мирно размеренной жизни. После Парижа с его суетой здесь все дышало покоем и миром.

Со двора навозом пахнуло. И это восхитило.

- Господа, чувствуете.... Hеimаts Duft... Навоз-то, как у нас... Вот она, настоящая-то деревня!..

В деревне свернули в тесный узкий переулок между высоких каменных стен и стали подниматься по пологому подъему из балки. За ним открылась аллея высоких раин. Бледно-зеленый, осенний, точно больной лист трепетал кое-где на простертых к небу прямых ветвях. Вправо от аллеи зеленый луг спускался к ручью. За ручьем были черные, запаханные поля. Здесь и точно походило на Россию.

Аллея уперлась в высокие железные ворота. Хмурый мордастый человек во французской непромокайке и в свалявшейся грязного цвета шапке-кубанке открыл ворота.

Ни почетных часовых, ни блестящих мундиров, ни оружия, взятого на караул, не увидал здесь Ферфаксов.

Широкий проезд-аллея, усыпанный гравием и чисто подметенный, вел к небольшому белому каменному дому в два этажа с третьим - мансардой. Открытое каменное крыльцо с вазами на перилах выступало на лицевой стороне. На нем толпились приехавшие на машинах певчие. Против крыльца, на подстриженных газонах, доцветали "осени поздней цветы запоздалые": астры, петунии, вербены и настурции. Вправо от дома, образуя свод над прямоугольной площадкой, росли громадные раскидистые липы. За домом были оранжереи и низкая каменная стенка отделяла от парка огород.

Красивый выправленный человек в черном сюртуке и серых брюках, с аристократическим лицом, в седой подстриженной бородке и в усах подошел к прибывшим и приветствовал их от имени Великого Князя.

Он провел певчих в маленькую гостиную и просил там обождать, пока не будет все готово для службы.

Ферфаксов вошел одним из последних и так же, как и другие, остановился в изумлении. В гостиной было одно окно. Оно имело сплошное стекло без переплета. И точно в темную раму была вставлена прекрасная картина. На широком лугу, чуть покосившись, стояла большая береза. По самой середине луга росла раскидистая "аккуратная" ель. За ними, в отдалении, густою стеною темнел лес. Небо серело за ним, заволакиваясь туманами.

Точно Россия заглядывала тут в окно Великокняжеской дачи. Она заглянула в это скромное изгнанническое жилище Великого Князя Николая Николаевича, Верховного Главнокомандующего Российских Императорских Армий в Великую войну, заглянула и заплакала слезами простого русского человека, понявшего здесь величайшее горе, страшный позор измены и неблагодарности, поразивших великую и благородную некогда Россию. Ее Великий Князь и народный герой ютился в этой маленькой, бедно убранной даче, со стенами, обитыми старой материей, где над широкой тахтой громадная стратегическая висела карта.

Карта Российской Империи.

Петр Николаевич Краснов - Выпашь - 05, читать текст

См. также Краснов Петр Николаевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Выпашь - 06
ХI По узкой лестничке, прилепившейся к стене, такой узкой, что вдвоем ...

Выпашь - 07
ХХVI Мисс Герберт ездила с Петриком каждое утро от восьми часов утра. ...