Надежда Дмитриевна Хвощинская
«Пансионерка - 01»

"Пансионерка - 01"

Повесть

I

Часу в шестом вечера, в начале мая, двое молодых людей бродили по саду, окружавшему один из домов города N. Вечер был очень хорош. Сад, хотя невелик, был запущен. Приятели долго шагали все по одной дорожке, часто цепляясь головами за нависшие ветки сирени. Один из них был гость; его костюм, изысканный, изящный, носил отпечаток Петербурга и казался даже странным среди неубранного пустыря, каким можно было назвать этот провинциальный сад. Молодой человек был недурен собою, держался чинно, прямо; прекрасные черные баки придавали ему еще более серьезный вид. Он был в шляпе и не снимал перчаток. Хозяин был меньше ростом, белокур, в стареньком сером пальто, без фуражки. Он хотя был моложе, но казался одних лет с гостем; его черты были очень красивы, но как-то смяты, лицо не бледно; но болезненно неровная, нетерпеливая походка довершала его несходство с гостем. Гостя звали Ибраев; он только недавно приехал в N на очень видное место. Хозяин назывался Веретицын и уже более года тоже занимал в N место, но очень невидное. Воспитывались они не вместе, познакомились давно, и в этот вечер виделись в первый раз после трех лет.

Ибраев рассказывал, как получил свое место, рассказывал с подробностями и, казалось, умножал их, чтоб продолжить разговор, для которого, кроме этого, не находил предмета. Веретицын слушал, казалось, внимательно, но без участия. Оба точно исполняли обязанность, празднуя вопросами и рассказами встречу после долгой разлуки.

- Ты не устал ходить? - спросил Веретицын, когда тот замолчал.

Ибраев устал давно, но не говорил этого из учтивости или потому, что не надеялся найти на чем сесть в этом саду.

- Нет... да... Но в доме жарко,- сказал он, думая о тесной комнате, в которой, придя за полчаса назад пред этим, нашел своего приятеля.

Веретицын отгадал его думу.

- Садись здесь,- сказал он, выводя его из-под сиреней на маленькую площадку, где стояла простая деревянная скамейка. Вокруг нее был насажен хмель, поднявшийся уж высоко по жердям; по земле стлалось множество лебеды и повители.

- Садись ближе к средине,- прибавил Веретицын,- ножки вывертываются.

- Хочешь? - спросил Ибраев, доставая сигары.

- Я не курю.

- Давно ли? Ты был охотник.

- Отстал.

Ибраев закурил; Веретицын стегал по траве тоненькой веткой, которую сломал с сирени; оба молчали. Это была одна из таких минут, когда припоминается и передумывается живее все, что сейчас слышалось или было перед глазами, припоминается и сравнивается с настоящим далекое прошлое, проходит натянутость, холодность первой встречи, узнается прошлый человек в постороннем, с которым сейчас, казалось, говорить было не о чем, которого расспрашивать было неловко... Ибраев смотрел на наклоненную голову приятеля; ему припомнился голубой околыш фуражки на этих волосах; последние пустые, односложные слова шевельнули в душе что-то далекое; показалось как-то совестно вести посторонний разговор...

- Ну, а ты что же, Саша? - спросил Ибраев уже не тем ровным, мягким голосом, каким рассказывал свои успехи в свете и по службе.

- Я что? Да ничего,- отвечал Веретицын, оглядываясь и под влиянием того же раздумья.- Вот живу здесь другой год. Тебе новезло... Ну, и мне было недурно сначала. Конечно, не то, что тебе, вы - счастливчики, что вылетели - устроены, как нам, грешным, и не снится.

- Ты чем вышел? кандидатом?

- С медалью, мой милый. Два года был учителем в Москве, потом прислали сюда.

- Учителем тоже?

- Писарем в губернское правление,- отвечал Веретицын.- Я "под началом",- договорил он, заметя небольшое смущение приятеля и засмеявшись.

- Я не знал...- сказал Ибраев.

- Напрасно не навел справок. Мое знакомство не очень лестно, особенно для такой важной особы, как ты. Не обижайся. Я знаю, ты малый хороший, но моя репутация потеряна, и тебе нечего со мной связываться. Ты здесь уж целый месяц - я это знал и не шел к тебе, не встреться мы нечаянно, не приди ты сам...

- И тебе не совестно?

- Ничего не совестно,- возразил серьезно Веретицын,- на что я тебе нужен? Ты человек светский, за тобой уже ухаживают маменьки, по тебе вздыхают девицы; ты человек солидный, "власти" наши пред тобой с уважением,- какое тебе дело до мелкой мошки, которая пригодилась миру на переписыванье бумаг и ни на что больше? Ты пишешь протесты, а я не смею вычеркнуть запятой; ты - царское око, а я аттестован "вредным направлением"! Где же была бы у меня совесть, если б я стал тебе навязываться? Мы пошли так розно, что нам вовеки не встречаться... Ну, и прощай!

- Ты ожесточен,- сказал Ибраев и замолчал.

Несколько минут они молчали оба. Веретицын опять принялся сбивать лебеду, улыбаясь насмешливо и как будто с ожиданием.

- Что же ты не спросишь, за что со мной это приключилось? - спросил он наконец.

- Ах да! в самом деле, за что? - сказал Ибраев.

Веретицын засмеялся громко.

- Да я и сам не знаю,- отвечал он, бросив ветку, которою играл.- Ты на год нанял себе квартиру? Напрасно: тот дом холоден.

- В самом деле? Это досадно... А ты живешь у своей сестры? - спросил Ибраев.

- Да, у зятя.

- Хорошие люди?

- Да... Дурных людей нет. Зло есть только отвлеченное понятие; в действительности его нет. О нем говорят так только, чтобы о чем-нибудь говорить. На свете все прекрасно, люди все добры... Они шалят иногда... ну, тогда на них есть управа. Вот важные господа, как ты, например...

- Послушай, Саша,- прервал Ибраев, которому стало совестно,- я еще не такой важный господин, чтоб уж со мной было говорить нельзя. Будь откровенен, сделай милость.

- Да что же - откровенен... Скучно,- сказал вдруг Веретицын, не удержавшись больше, потому ли, что был не в силах, или потому, что голос старого знакомого вызывал высказаться.- Зять - чиновник, был беден, теперь нажился. Сестра была бедная девушка, только потому не стряпала обеда, что считалась "барышней": теперь барыня, в бархате, в перьях; куча детей... вот они во дворе змея пускают.

Ибраев давно слышал во дворе крики и даже драку; он поморщился.

- Я бы мог, конечно, вступиться, унять,- продолжал Веретицын,- но ведь я не авторитет. Мой зять, их батюшка, упражнялся в этом до семнадцатого года жития своего и ныне губернский казначей; я на семнадцатом году выдержал университетский экзамен - а что же я?..

- Что же ты делаешь? занимаешься чем-нибудь, читаешь?

- Некогда, негде, нечего; я обязан быть в должности всякий день, мой угол ты видел: книг у меня нет.

- Но ведь день велик; после должности?

- Сплю. Вот здесь шатаюсь...

- Но как же так.

- Ох, вы, деятели! - прервал Веретицын.- Ну, найди мне дело; скажи мне, что можно делать, но разумно, чтоб это не было, что называется, воду толочь? Писать заметки, скажешь ты, благо я преподавал историю и статистику? На это еще и свободное время нужно, и средства нужны... Ну, да так и быть, положим, нашел бы я это как-нибудь, изволь. Что разбирать, чем заняться? Здесь ни памятников, ни достопамятностей, ни источников днем со свечкой не отыщешь. Был в одном монастыре костыль Пересвета, палка в сажень вышины - и ту монахи перехватили пополам топором: не поместилась в нише, в новой церкви... Вот тебе и все так. Статистика... О ней официально десять тысяч раз писано, а тронуть что-нибудь неофициальное, какую-нибудь живую и больную сторону... Покорно благодарю! еще пошлют подальше, а мне и здесь скверно!

- Это отговорки; послушай, это недостаток силы воли...

- Еще скажи: недостаток самоотвержения! Еще что? Право, вы мне нравитесь, счастливчики! Вы понятия не имеете о настоящем труде, а кричите другим, чтоб трудились. Не беспокойтесь, мы и без вашего приказа трудимся сколько есть наших сил, трудимся больше вашего, хотя с вида мы только спим да гуляем в бурьяне: мы думаем, мм бережем печаль и горечь мысли, то, из чего выработывается благо,- а у вас только дело, какое оно ни будь сплеча, лишь бы дело! Вас если что затруднит, если что мало не по вас, вы тут кричите и о благородном честолюбии, и о людской неправде, громите, разите - и правы. А из нас, мелкого народа, если кто не умел пробить стены головою, тот, по-вашему, и ленивец, и без силы воли, и не самоотвержен... Все, говорите вы, возможно. Что же возможно-то? Дела ты мне не найдешь, а какое нашлось бы, того делать нельзя, с тем приютиться здесь не к кому. Вы привыкли судить о затруднениях с высоты вашего величия: сделайте милость, загляните пониже!.. Для тебя, например, здесь общество - для меня нет его. Я не пойду к моим товарищам-писарям, а твой круг меня не примет.

Ибраев не возразил на это. Он спросил, помолчав:

- Но все же ты знаком с кем-нибудь?

- Да, встречаюсь - кланяюсь.

- Почему же не бываешь ни у кого? Я здесь месяц и нигде тебя не встречал.

- Я не пойду в дом, когда не могу принять у себя дома,- возразил Веретицын.- Впрочем, я знаю всех здешних и стариков, и молодых, даже дам. Прошлую осень и зиму скука меня одолела: я записался в собрание, ходил туда читать журналы, иногда поглядеть на танцы.

- Танцевал?

- С кем? К знакомым моей сестры я не подхожу, другим я не представлен. Мною заинтересовалась царица ваша, madame la princesse. Ведь у нее на уме все балы с переодеваньями да благотворительные спектакли. Увидела меня - новое лицо,- приказала моему непосредственному начальнику представить меня ей и осведомилась, нет ли за мною каких талантов: не пою ли я, не играю ли хоть на гудке, нет ли способностей к декламации. Ничего этого нет; но будь я даже безграмотный, все бы годился на роли без речей, да меня, к счастью, "принимать неловко". Я и остался на одних поклонах, потому что все-таки меня подводили к этой даме. Потом мне рассказывали: говорить ей больше нечего, вся переговорилась. Она произносит монологи обо мне перед своим кружком, нарекла меня "le jeune malheureux" ("молодым несчастливцем" (франц.).). Меня взорвало. Глупо это донельзя. Я перестал ходить на танцевальные вечера. Оно, впрочем, было и не по средствам: перчатки дороги.

- Послушай,- сказал Ибраев нерешительно,- а твои средства как же?

- Конечно, без гроша. Что оставалось от экономии учительского жалованья, что дал при выпуске покойник дядя, я все отдал "в дом": не жить же Христа ради! Ну, я и здесь получаю жалованье, до шести рублей в месяц; это, говорят, очень хорошо... Да что мне нужно! Я счел бы себя не знаю каким счастливцем, если б была возможность нанять какой-нибудь чердак и пожить одному. Больше, право, кажется, мне и не надо. Я уж приучился себя ограничивать, ни к чему не привыкать, от всего отвыкать, все выносить... Знаешь, для того чтобы прошлой зимой записаться и бывать в собрании, я давал уроки.

- Что же,- сказал Ибраев,- прекрасно! Это занятие и не безвыгодное, я думаю...

- Да. Я учил читать, писать по-французски за десять копеек в час, десять часов в неделю - это очень занимательно и очень выгодно. Я продолжал бы эти уроки, да захворал с начала весны, пролежал недель шесть и до сих пор не поправлюсь... словом сказать, очень весело! - заключил Веретицын, зажав руки в колени, покачиваясь и не глядя на приятеля.

- Но неужели же ничего, так-таки ничего отрадного в жизни? - спросил Ибраев.

- То есть чего же отрадного? Влюбиться? У меня, мой милый, барские замашки: я если что люблю, то люблю хорошее. Хорошее очень редко. Да хоть бы и встретилось, оно не про нас. Впрочем, я не отказываю себе в удовольствии... пожалуй, дурачиться.

- Ах, Саша, нехорошо!..- сказал Ибраев, посматривая на него и не находя сказать ничего более задушевного.

- Хорошо-то что? - возразил Веретицын.

- Хорошего на свете много, но или оно не дается, или люди его не видят, или сами его портят...

- К какому же разряду я должен быть причислен: к несчастным, к дуракам или к негодяям? - спросил спокойно Веретицын, выслушав очень прилежно.

- Ты слишком резок, ты ожесточен,- продолжи Ибраев, не отвечая,- собственные неудачи мешают тебе смотреть на вещи беспристрастно. Согласись... не обижайся! согласись, в твоем чувстве много эгоизма, а людям, которые не знают тебя коротко, этот эгоизм может показаться даже просто... мелкой завистью...

Ибраев осторожно остановился.

- Продолжай, продолжай! - сказал спокойно Веретицын.- Я ведь не обижаюсь.

- Как, не обижаешься? да этот один ответ...

- Ничего. Что же мой ответ? Разве ты первый мне это проповедуешь? Ты говоришь учтиво, другие говорили неучтиво; ты стараешься вразумлять, другие напросто меня выгнали; ты соболезнуешь, другие презирают. Я ко всему привык и могу все слушать, даже не удивляясь. Знаю, я смешон: падший дух на хлебах у своего зятюшки, губернского казначея; но я не вижу нигде, ни у кого, ни в чем благополучия, которому мог бы завидовать... Мне прескверно,- я, кажется, рассказал об этом даже слишком подробно,- но тоже ни за какие благополучия не желал бы я уметь читать вот такую мораль, будто люди эгоисты, когда оскорблены, будто они слепы и не видят своих радостей, когда им становится жить не под силу... Если чего я никогда терпеть не мог, так это разных сладеньких или премудрых готовых сентенций, на которых люди очень легко устроивают свою жизнь...

- Да ведь легко, да ведь устроивают...- возразил Ибраев.

- Ты нисколько не эгоист. - прервал Веретицын, засмеявшись.- Да, легко, да, устроивают; но сладенькая или премудрая сентенция одного устроит, а другого где-нибудь непременно бьет или гнет... А знаешь ли что, если раздуматься об этом, так не очень крепко заснется? Спокойствие, конечно, первое благо... да ну его!

Ибраев докурил, бросил сигару и, пользуясь тем, что приятель отвернулся, взглянул на часы. Веретицын это видел.

- Сколько? - спросил он равнодушно.

- Семь.

- Ты спешишь куда-нибудь?

- Нет, еще рано,- отвечал Ибраев, сконфуженный.- Вечер славный! - прибавил он, оглядываясь по сторонам.

Веретицын смотрел тоже, но выше, в просвет молодого клена, за которым пряталось солнце. Широкие листья падали тяжело и темнели, а кисти желто-зеленых цветов блестели будто под лаком. Веретицын покачивал головою и тихонько стучал пальцами одной руки о другую, будто в такт песни, которую напевал мысленно. Вдруг он хлопнул руками громко, подняв этим неожиданным звуком тучу воробьев, которые засели было и в клене и в хмеле, а теперь закружились по саду, не находя места.

- Что тебе вздумалось? - спросил, смеясь, Ибраев.

- Да так! что они! спать им еще рано.

- Кто у вас соседи? - продолжал Ибраев, следя за воробьями, которые понеслись через плетень в соседний сад.

- Не знаю. Тут много детей; я часто слышу, как они жужжат: уроки учат.

- Там и теперь кто-то учится; слышишь? жужжит.

Веретицын оглянулся; хмель закрывал его, и через плетень он мог видеть всю дорожку соседнего сада, такого же запущенного. Там прохаживалась молоденькая девушка с книгой в руках; посмотрев в книгу, она закрывала ее и вполголоса твердила прочитанное наизусть. До слушавших долетали собственные исторические имена, числа годов, в которых девушка постоянно сбивалась, и книжные периоды о доблестях, о победах, о добродетелях, которые она прочитывала бойко; у нее была хорошая память. На девушке было темное шерстяное платье, очевидно, пансионское форменное, но вместо форменной белой пелеринки она накинула себе на шею что-то черное, прозрачное, и из-под тюля белели ее плечики. Ей казалось лет пятнадцать. Она была невысока ростом, не очень стройна, полненькая. Возвращаясь по дорожке, она обратилась лицом к наблюдавшим за нею молодым людям. Она была свежа, хотя немного бледна, но прелестной перламутровой бледностью; цвет глаз, которые она подняла, шепча свой урок, был великолепен: темно-карие с голубоватыми белками, прекрасно очерченные, они глядели особенно ясно и прямо.

- Хорошенькая...- сказал Ибраев.

- И как счастлива! - прибавил Веретицын, глядя на нее.- Твердит чепуху: "Лудовик Великий" да "Лудовик Вселюбезнейший", и воображает, что дело делает!

- Тебе-то что? - сказал Ибраев, смеясь.

- Досадно, глупо! Довольна собою, довольна всем, верит вздору...

- Педант! что ж ей делать, когда у них преподают еще по старым учебникам? Ей, может быть, объяснить некому...

- Что мне за дело, хоть она ничего не знай; еще бы лучше было! А вот довольство это, гляди, на лице написано: подвизается, трудится, извращает себя. Вечер такой что только дыши, бегай, в куклы играй, а она нос в книгу - и рада!

- Почему ты знаешь? может быть, вовсе не рада.

- А не рада, насильно заставили, так что за глупая покорность? где же в ней жизнь?

- Она, может быть, и понятия не имеет, что такое жизнь.

- Так я ей растолкую сейчас,- сказал Веретицын, вставая,- чтоб она не воображала, будто это великое, полезное дело твердить "Лудовика Вселюбезнейшего". Весело ей с ним, так пусть скучно будет.

- Полно! что за шалость! - сказал Ибраев, удерживая его.

- Найди мне, пожалуйста, что-нибудь вместо этой шалости,- возразил Веретицын,- мне ровно делать нечего. Впрочем, успокойся, человек моральный: я не стану волновать ее воображения, "развивать" ее... Это так же старо, как ее Лудовики.

- Но что же ты хочешь? - спросил Ибраев, идя за ним.

- Я не хочу, чтоб ей было весело! - сказал резко Веретицын,- тут сидишь рядом, умираешь с тоски, а эта девчонка...

Они были уж у плетня. Ибраев отошел несколько в сторону, как человек серьезный, протестующий, но любопытный. Веретицын облокотился на плетень, положил бороду на руки и ждал. Девушка подходила, читая и не видя его.

- Что, скучно учиться? - спросил он, когда она была рядом. ...

Девушка подняла глаза, чуть-чуть вздрогнула и чуть-чуть покраснела; она не бежала, однако, а, напротив, остановилась, прижала к себе раскрытую книгу и посмотрела прямо на Веретицына.

- Напротив, очень весело,- отвечала она.

Ее голос был так же уверен, как ее взгляд, как ее движения; она не только не потерялась, не смутилась - она даже не удивилась, и после легкой краски, пробежавшей по ее лицу от нечаянности, когда вдруг раздался подле нее чужой голос, девушка не краснела больше, но стояла и ждала, что еще ей скажут. Это было не кокетство: ее спокойный взгляд не вызывал, не заискивал разговора; она не закрывала своей книги.

- Вы очень прилежны, любите занятие,- продолжал Веретицын, в наблюдениях за нею забывая цель своего разговора.

- Очень.

- Это очень похвально. Вы даже в воскресный день, в такой прекрасный вечер, за книгой.

- Мне надо твердить уроки.

- Вы воспитываетесь в пансионе?

- Да, у Шабичевой.

- Там строго?

- Нет,- отвечала она, опять спокойно взглянув на него,- но скоро экзамены.

- Вы желаете отличиться?

- Непременно.

- И надеетесь успеть?

- Конечно, успею.

Веретицыну показалась глупа эта игра в вопросы и свое положение. Он поклонился и, проговорив "извините", отошел от плетня. Девушка взглянула ему вслед и пошла по дорожке, опять взявшись за книгу. Ибраев смеялся.

- Ну, что? - сказал он.- Ты сбирался внести тоску в юную душу, и не удалось? "И прочь бегут враги, не совершив молитвы"... Пансионерка как пансионерка,- "да, нет"... она и тосковать не умеет!

- Выучится,- отвечал Веретицын, которому стало досадно... неизвестно на что.

Одна из племянниц, девочка лет десяти, очевидно сейчас только умытая и наряженная в очень накрахмаленное и очень коротенькое платьице, явилась с поручением маменьки звать гостя кушать чай. Ибраев испугался: посетив старого знакомого, он совершенно неожиданно нашел его в беде и тем менее намеревался, вследствие такого компрометирующего знакомства, входить в интимность с семейством господина казначея. Он искал предлога отказаться. Веретицын видел это и сам помог ему.

- Теперь уж восемь часов,- сказал он,- а ты куда-то сбирался; не опоздай. Мое правило: не задерживать.

- О, в самом деле восемь! Спасибо, что напомнил,- сказал Ибраев.- Благодарите вашу маменьку, миленькая... Когда же увидимся, Саша?

- Когда тебе вздумается быть у меня. Я к тебе не приду.

- Ты неисправим! - сказал Ибраев, пожав ему руку с чувством, потому что на прощанье.

Веретицын, смеясь, отворил ему калитку, кивнул головой и воротился в сад.

II

Случилось сряду несколько праздничных дней. Веретицын не ходил в должность и не очень скучал, потому что на другой день свидания с ним Ибраев прислал ему много книг. Но чтение еще резче заставляло чувствовать, что кругом некому сказать слова, и даже не приносило своего полного наслаждения. С лишком в год такой затерянной жизни Веретицын, конечно, не лишился ни привязанности к науке, ни способности ценить прекрасное, но как-то разучился принимать сразу впечатления науки и прекрасного и забываться в них. Они были уж слишком несходны с впечатлениями его собственной жизни, о которой он слишком много надумался. Не то, чтоб он погряз в своих мелких работах: напротив, он старался и успевал выносить эти работы как тяжелый сон, не размышляя о них, но они примешивали ко всем его ощущениям тупую тоску, болезненную тяжесть, отчаяние. Чтение было для него то же, что свидание с дорогим человеком, с которым мы должны сейчас расстаться, и помним это... Веретицын скучал. Дельные люди, зная его за человека способного, не предложили бы на его скуку другого лекарства, как занятие и мужество. Они были бы правы, конечно, но часто и самые дельные люди определяют занятие только словом "что-нибудь" и почти обижаются, если их просят вникнуть и придать какой-нибудь образ этому невещественному "что-нибудь". Веретицын еще раз в жизни услышал это от Ибраева. Что же касается мужества, то точно так же, как истинные храбрецы, бывавшие на войне, откровенно признаются, что бывали минуты, когда у них шевелилась фуражка, потому что волосы поднимались дыбом, точно так же люди, перенесшие в самом деле много, откровенно говорят, что сами не знают, как перенесли,- должно быть, забывшись. Мужества нет; оно - черствость сердца или беспечность, беспечность, благородная, высокая добродетель, но добродетель, сложившаяся из детской забывчивости и молодой отваги... А у кого горькая действительность и размышление давно прогнали детство, кому всякую минуту памятно, что его молодость тратится и убивается даром, тому мудрено без злости и желчи слушать проповеди о мужестве от людей, которые не нуждались в этой добродетели...

С вида, конечно, самая законная тоска и скука выражаются вялой тратой ума и времени на бездействие, лихорадочной тратой сердца часто на невозможное, еще чаще на пустяки. Нехорошо, но и осудить это жестоко.

Ибраев скучал тоже, и тоже очень законно: город N не удовлетворял человека, привычного к удовольствиям столицы. Однажды, чтобы рассеяться, Ибраев решился на эксцентричность - на длинную прогулку за город пешком, и, устав, довольно поздно вечером зашел по дороге отдохнуть к Веретицыну.

В прихожей Ибраев встретил двух дам, которые уже уходили; в сумерках он успел заметить только, что одна - старуха, другая - молодая. Веретицын провожал их, так же, как его сестра, очень обрадовавшаяся посещению Ибраева; она встретила его очень громким приветствием и назвала по имени, чтоб обратить внимание своих посетительниц. Но посетительницы не обратили внимания, какой важный человек вошел в дом госпожи казначейши, и ушли, а Веретицын увел Ибраева в свою комнату.

- Спасибо, что зашел,- сказал он, зажигая свечу и растворяя окно, выходившее в сад,- спасибо, что вспомнил.

Он был заметно взволнован, бледнее обыкновенного, когда с какой-то особенной приязнью он подал обе руки Ибраеву; Ибраев заметил, что эти руки холодны.

- Кто это был у вас? - спросил он.

- Хмелевская с дочерью.

- Ты влюблен в нее? - продолжал Ибраев, сам не зная, шутя или догадываясь.

- От кого ты слышал? - спросил Веретицын поспешно, не смутясь, но пораженный.

- Ни от кого ничего не слыхал; мне сейчас показалось. Что же?

- Да,- отвечал Веретицын, сел напротив приятеля, положил руки и локти на стол, а на них голову. Он был чем-то сильно измучен. Ибраев никогда не брал и не любил брать на себя утешать, но исповедь влюбленного показалась ему развлечением.

- Что же? - повторил он,- рассказывай.

Веретицын оглянулся, выдернул сигару из открытой сигарочницы приятеля, зажег ее и, одуряясь дымом, от которого отвык, сказал, засмеявшись:

- Славная вещь сигара!

- Нет, твоя-то история?

- Моя история... Да ты сам бывал влюблен?

- Никогда.

- Ну, это пусть послужит тебе уроком... Впрочем, вам этих уроков не надо! Сделай милость, познакомься с Хмелевскими: это тебе можно, прилично: они - порядочное общество. Старуха аристократка,- обветшалая, правда, но аристократка; живет скромно, принимает редко, но в большой чести...

- Я знаю, слышал.

- Ну вот, познакомься. У нее две дочери: одна старшая, а вот эта, Софья Александровна... ты увидишь. Они знакомы с моей сестрой,- это они снисхождение делают. Сестра крестиком на стенке отметит такой торжественный день, что они пожаловали, да еще ты вслед за ними. Познакомься. Вы пара, вы ровня. Перед тобой, может быть, растает этот лед приличия и добродетели... Я два года не могу добиться.

- Так ты уж давно знаком?

- С Софьей Александровной? С Москвы. Там, когда еще не были для меня заперты двери порядочных домов, когда на меня еще пальцем не указывали, не сторонились от меня, я хаживал к ее родным. Она у них целый год гостила; они не отпускали ее к матери. Да с ней расстаться скоро нельзя. Такие существа, как она, посылаются на свет в редкие, особенно щедрые минуты. Красавица, мила, как ребенок, думает, чувствует за всех, кроткая, с ответом на всякую мысль, с слезами на всякое страдание... Я, бывало, из себя выхожу: как смеют говорить с ней, смотреть на нее другие? Понимают ли они, что делают? Как в голову может приходить, что к ней можно обратиться, как к другой девушке, с комплиментами, с любезностями: разве она то, что другие? Любить ее... Надо сперва понять, как должно ее любить! Совершенству надо давать совершенное! Мы привыкли к тому, что нам по плечу, мы погрязли в посредственности; мы не понимаем, сколько высокое выше нас; мы идем к нему не задумываясь... вот как старухи по привычке в церковь ходят!.. Она не отгонит, конечно, но ведь надо понять, как она добра, как боится оскорбить...

- Так у нее было много...

Ибраев хотел сказать "вздыхателей", но удержался и поправился:

- Так она никого не выбрала, не любила?

- Вообрази мое счастье - никого! - отвечал Веретицын.- Я ревновал, подмечал, наконец как сумасшедший решился сам спросить ее. Я был короткий знакомый, почти на правах друга; договорился и спросил. Она всегда искренна: "Никого",..

- Ну, чего же ты ждал? Тут бы и признаться.

- Тут и признаться? Но пойми: "никого", стало быть и не меня? Я сказал себе: "Подожду; она полюбит меня". Мне показалось даже хорошо дожидаться, видеть ее часто. Этот откровенный разговор еще сблизил нас. Я сам стал во всем откровеннее, я давал ей лучше узнавать себя, я с ума сходил и холодно рассчитывал... Ты не можешь понять, как это делается!

- Не могу, не могу. Вот я и учусь.

- Учись!.. Ты не знаешь, что такое роковая любовь. Не первая она, никогда не первая,- так случилось со мной,- а вот такая, как эта, когда говоришь себе, что все найдено в этой женщине, все, чего душа просила, когда видишь, что жизнь осветилась...

Веретицын бросил сигару, которую десять раз гасил и зажигал.

- Ну, что же? - сказал Ибраев.

- Ну, через несколько месяцев меня выслали из Москвы сюда,- вот и все. Я даже с ней не успел проститься.

- И вы встретились здесь?

- Я решился... Ты это поймешь. Я, как приехал сюда, умирал с тоски; некуда деваться; дома... ну, ты видишь! Узнал я, что Хмелевская мать бывает у сестры, и, когда она однажды приехала, решился ей показаться. Она позвала меня к себе. "Вы мою Сонечку знаете". Видите, это дало мне право! Мать богу молится на свою Сонечку. Ее еще тогда здесь не было: все гостила в Москве; но и без нее мне было у них по душе. Хорошая старуха; другая дочь - добрая девушка, говорить можно с ними. Я стал ходить к ним часто. Но - ты меня знаешь или не знаешь - все равно, мне скоро стало тяжело там быть. Кто, как я, в ложном положении, тому нигде не может быть легко. Они, Хмелевские, знали мою историю, знали, что я прав, понимали это ясно, но - женщины! - робко, как будто и перед собой боялись выговорить громко, что я прав... Да что я на женщин! и мужчины то же делают. Ну, мне это было тяжело: эти оглядки, особенно когда посторонние бывали у них, заставали меня, посматривали на меня, как будто удивляясь, зачем я тут. Мое знакомство компрометировало особенно; я из всего города только и бывал, что у одних Хмелевских... Я подумал, что мне не следует их стеснять собою, стал ходить реже, в такие часы, когда знал, что посторонних не застану. Они этого будто не заметили, но сделались как-то еще приветливее, то есть они поняли и косвенно благодарили. Это, как ты, надеюсь, понимаешь, может взорвать. Меня и взорвало, но я не отстал. Это было прошлой осенью; они ждали Софью: она должна была приехать наконец. Почтовые кареты приходят сюда из Москвы вечером поздно. Мать не могла идти в почтамт встречать Софью, сестре было неудобно идти почти ночью одной. Навстречу Софье в назначенный ею день решили послать одного лакея, чтобы помочь ей взять вещи. Я слышал эти распоряжения. Я ждал больше, чем мать и сестра. В полгода знакомства в ее доме, в ее семье, где ее любили, где говорили о ней беспрестанно, я полюбил ее, кажется, еще больше, чем любил прежде. Я ждал ее... не знаю как, с замиранием сердца. До ее приезда оставался еще целый месяц. Мне вообразилось, что она приедет раньше назначенного срока, и несколько почтовых дней я торчал один в зале почтамта, пока приходила карета, пока приезжие выбирались, разбирались, пока расходились все, даже сторожа. Меня признали там, почтальоны начали посматривать на меня и смеяться. Мне стало совестно, я начал ходить навстречу карете за заставу...

- В октябрьские вечера? - прервал Ибраев.

- В октябрьские вечера, два раза в неделю, то в слякоть, то в заморозки,- отвечал Веретицын с какой-то настойчивой насмешкой.- Прибавь, что я кашлял, не отводя голоса, что я прибегал иногда с края света, с урока; что, когда я ни с чем возвращался домой часов в десять, здесь уже все полегли спать, и у меня не было стакана горячей воды, чтоб согретьея. Ну, это все вздор, ничего! Я все ждал. Я довел себя до того, что зябнуть мне было наслаждение при одной мысли только, что я выну ее, Софью, сонную, тепленькую из кареты, что ее беленькое личико блеснет мне при фонарях, под дождем, под ветром, в темноте, в толкотне этой глупой, что там всегда. Так и случилось. В тот день карета еще запоздала; я продежурил то у заставы, то на подъезде почтамта, то в зале до полуночи. Лакей Хмелевских приходил, ушел не дождавшись, верно, заснул дома и не пришел вовсе. Когда я заслышал вдали, на площади, трубу кондуктора... ты не знаешь, что чувствуется в такие минуты!

- Не знаю; расскажи.

- Рассказать нельзя. Я кинулся как угорелый. Лошади еще не остановились, как я уж отворил дверцу. Мне прямо на руки свалилась толстая барыня и спросонка кричит: "Подержи, любезный, сундучок",- и сует мне узлы, подушки какие-то. Я все это, и с барыней, толкнул на тротуар: я заслышал в карете голос Софьи,- она с другой стороны тоже отдавала что-то кондуктору; я толкнул кондуктора...

- Ну и высадил ее? Ведь главное состояло в том, чтоб ее высадить? - прервал Ибраев.

Веретицын посмотрел на него.

- Да,- сказал он после секунды молчания, взяв брошенную сигару и опять стараясь зажечь ее,- взял ее вещи, кликнул ей крытые дрожки, присел сам с извозчиком и проводил ее к маменьке. Они целовались целые полчаса в прихожей, а я стоял в своем мокром пальто и любовался. Софья очнулась наконец. "Вот кто меня проводил". Стали благодарить, приглашали отдохнуть, напиться чаю. Что за чай в полночь! а они год целый не видались. Я не осмелился беспокоить и ушел, а между тем вспомнил, что столоначальник задал мне гору переписки к утру. Она пришлась кстати, потому что не спалось.

- Отчего же не спалось?

- С холоду, должно быть,- отвечал Веретицын.

Он откинулся на стенку стула и курил еще равнодушнее своего приятеля, который, чутко поняв, что разговор упадает, почувствовал себя неловко.

- Ну, потом ты бывал опять у них, видел ее? - спросил он, стараясь выказать даже некоторое волнение.

- Бывал, видал, бываю и вижу,- отвечал Веретицын.

- И она?

- Что?

- Нет, но... как же... Какие же ваши отношения с ней?

- Я принят как прежде; стараюсь не наскучать. Ко мне в высшей степени внимательны. Вот я недавно, весной, был болен: ее мать и она меня навестили.

- А, прекрасно! Это много значит...

- Ровно ничего не значит: они навещают и на чердаках.

- Да, но не молодых людей из общества.

- Я не молодой человек, я не принадлежу к обществу,- возразил Веретицын более резко, чем хотел, и потому засмеялся.

- Но... Но, надеюсь, если она хорошо воспитана, то не даст этого заметить? - сказал Ибраев, придав себе вид озабоченного участия.

Веретицын расхохотался громко.

- Она прекрасно воспитана,- отвечал он.

- Ну, что же? Как же вы встретились? - продолжал Ибраев, стесняясь и ища слов.- Она не переменилась?

- Похорошела,- сказал Веретицын, вдруг прервав свой смех.- Да сделай милость, познакомься,- уверяю тебя, не раскаешься. Красавица, образованна, умна... Я, хотя и маленький человек, потерял право иметь свое мнение, но вкус у меня был когда-то. И так как ты удостаиваешь меня своего расположения, то я не смею оболгать ваше высокородие. Приятный дом-с, имею честь рекомендовать.

- Ты шутишь,- прервал серьезно Ибраев.- Пожалуй, чтоб доставить тебе удовольствие, взглянуть, я сделаю визит, буду раз, два; а больше мне, право, некогда. И согласись - в доме у Хмелевских мое положение будет неловко, неприятнее твоего. Я жениться, по крайней мере на m-lle Sophie, не намерен, будь она тысячу раз красавица. Ты меня не упрекнешь и не заподозришь в расчете, но ты сам знаешь, что у Хмелевских состояния нет, а мне оно нужно: как ни вертись, как ни проповедуй, без денег жить нельзя. А покажись я только в их дом да бывай почаще... не то что толки - я к провинциальным глупостям заранее себя приготовил - но сами они, старуха, дочери, просто станут ловить как жениха. Mademoiselle Sophie и умна, и на чердаках навещает, но от выгодной партии, конечно, не прочь. Как ты думаешь?

- Всеконечно-с...- отвечал протяжно Веретицын.- А я вот еще что думаю: одиннадцать часов ночи, и везде собак спускают; если ваше высокородие еще замешкаетесь, так они вам полы оборвут, а может, и ногам достанется. В вашем звании это приключение еще неприятнее, чем в нашем, в писарском.

- Ты проказник! - сказал Ибраев смеясь, вставая и взяв свое пальто.

Оно свесилось рукавами книзу, но Веретицын не вставал и не помогал другу.

- Ну, прощай,- сказал Ибраев, справившись один,- хочешь еще сигару?

- Спасибо, я и ту не кончил.

- Вот что значит отвыкнуть!

- Да.

- И не привыкай больше; что! вздор!.. Какая ночь чудесная! Ты, верно, пойдешь мечтать в свой...

- Огород. Нет, спать хочу.

- Да, кстати, что твоя садовая знакомка?

- Не знаю, я не видал ее больше.

- До свиданья.

Ибраев ушел.

III

Вечера этого лета проводились очень приятно N-скими жителями. Командир стоявшего в N-полка давал своих музыкантов, и они два раза в неделю с шести до десяти часов играли в городском саду. Городской сад оживился; он наполнился так, что ходить в нем не было возможности. Модные магазины продали невероятное множество шляпок, бурнусов и прочих нарядов и благословляли полк и приязнь его начальника к старшинам благородного собрания, которые перевели на лето помещение клуба в маленький дом, выходивший балконом в сад. Перед самым этим балконом, на лужайке, располагался оркестр. Дамы-аристократки, уставая бродить в тесноте, располагались на скамейках вокруг балкона, и к ним выходили беседовать господа, кончавшие или еще не начавшие своих партий в клубе. Остальное народонаселение пестрело по дорожкам; поговаривали даже, что в единственной большой беседке поправят пол и устроят танцы. Хотя летние увеселения начались довольно рано, с половины мая, но публика не охладевала к ним, и можно было надеяться, что не охладеет до осени, если простоит хорошая погода и дружелюбие статского и военного начальства.

Едва ли не один из всех N-ских молодых людей, в сад не заглядывал Веретицын. Он слышал издали, из своего огорода, трубы и литавры оркестра; сначала эти отрывочные звуки тревожили его досадно, как что-то лишнее, что-то напоминавшее, приходившее напрасно возмущать тишину, к которой молодой человек старался приучить себя и почти привык. Ничего нет досаднее, как шум при безлюдье. Людей, пожалуй, было довольно кругом, но для Веретицына их не было; когда темнел вечер, Веретицын на своей шаткой скамейке под хмелем начинал находить наслаждение в замирании всякого движения и шепота, в холодноватом примеркании света. Чувство тоже становилось тихо, без порывов; прошедшее уходило как-то еще дальше; печаль делалась не тупа, не покорна, но глубока и спокойна до торжественности. В ней была своя нега, свое наслаждение. И вдруг это наслаждение нарушено нелепым стуком и громом издали, стуком и громом на потеху людям, которые, ничего не делая целый век, вздумали разнообразить свою праздность.

Веретицын рассердился на музыку, когда она, раздавшись в первый раз, выгнала его из сада, и другой раз он повернул было, чтобы опять уйти, но раздумал: стало жаль потерять вечер. В третий раз он стал прислушиваться. Оркестр играл финал из "Лучии"; Веретицын узнал его из нескольких нот, принесенных по ветру. Он сам не мог определить чувства, которое заставило его приподняться на скамейке и, почти с биением сердца, ждать другого отрывка. Он ни за что бы не захотел быть там, в саду, у оркестра, но ни за что не променял бы ощущения, которое охватило в эти минуты его душу. Черные деревья, роса, от которой темнела дорожка, стрекотанье кузнечиков в промежутках мелодии, бледные, чуть видные звезды в глубоких голубых впадинах между белевшими облаками, огни в окнах соседей, маленькие, но яркие, с дрожащими розовыми лучами, пустота кругом и больное чувство в груди - все это было хорошо вместе, шло одно к другому. Дворняжка вбежала в плохо затворенную калитку. Веретицын спросил кусок хлеба под окном кухни, воротился на скамейку, кормил собаку и слушал "Лучию".

Его расположение духа, конечно, не повторилось больше. В следующий вечер он еще приподнял голову, услыша трубы, но они гремели какой-то вальс и продолжали вальсы и польки во весь вечер: это было больше по вкусу публики. Веретицын нашел, что прислушиваться глупо, что это ребячество, тем более что в соседнем саду дети слушали тоже. Он подошел к плетню и машинально заглянул через него.

Дети, игравшие в кустах, не заметили Веретицына; но молоденькая девушка, с которой неделю назад он вздумал свести знакомство, увидела его. Их взгляды встретились. Веретицын поклонился. Девушка как будто с недоумением, но спокойно отвечала тем же.

Впрочем, на этот раз спокойствие было больше наружное; правда, она не убежала, не отвернулась, не потупилась, но ей стало неловко от пристального взгляда, который был обращен на нее; ей стало неловко перебрасывать мячик с мальчиком моложе ее - занятие, которое до этой минуты ей очень нравилось; она закинула мячик в траву и сказала:

- Довольно, Коля, я устала, не хочу больше.

Коля рассердился, что забросили его мячик, и принялся отыскивать. Девушка взглянула в сторону Веретицына и, видя, что он все на нее смотрит, смутилась уже заметно. Она отошла от детей; ей, видимо, казалось неловко оставаться на месте; но, отходя, она не могла не пройти мимо плетня, подле Веретицына. Заметя это, она торопилась пройти скорее.

Ему хотелось смеяться.

- Что ж вы не гуляете в городском саду? - спросил он, когда она поравнялась с ним.

Она покраснела и остановилась. Веретицын повторил вопрос.

- Так, не хочу,- отвечала она.

- Будто не хотите? Ведь вы не от себя зависите, конечно? Вас, верно, не отпустили или не взяли?

- Кто это? - спросила она, немного обидясь.

- Не знаю, кто-нибудь: ваша маменька, ваш папенька. Они, верно, ушли, а вас оставили дома.

Она хотела отойти, не отошла и отвечала:

- Надо с детьми остаться.

- Какая скука!

- Там скучнее,- возразила она.

- Кто это сказал?

- Никто не говорил, я сама знаю,- продолжала она твердо, подняв голову и глядя на него.- Там теснота, надо быть нарядной, ходить шаг за шагом, молча - вот и все удовольствие.

- Точно так,- отвечал Веретицын.- Удивительно только, зачем же все туда идут?

- Я еще успею быть на гуляньях,- возразила она, помолчав и уже не так решительно.

- Успеете? Кто вам сказал?

Она взглянула на него, удивленная.

- Кто вам сказал, что успеете? - продолжал Веретицын.- Кто за один день, за один час поручится?

- Я умирать не собираюсь,- отвечала она, улыбнувшись.

- Я и не пророчу вам смерть, не беспокойтесь. Но кто поручится, что, когда вас поведут на гулянье, вы уж сами не захотите?

- О, всегда захочу! - сказала она.

- Это еще не наверное. Вот вы уже и теперь говорите, что там скучно, а чрез год, чрез два... воды много утечет. У вас до тех пор могут случиться и огорчения, которые переменят ваш характер, и пройдет желание видеть что-нибудь или придет желание чего-нибудь получше того, что вам предложат. Лучше бы давали теперь право, покуда все эти пустяки еще имеют для вас какую-нибудь цену.

- Вот вы сами говорите, что это пустяки.

- Да я-то говорю, мне можно говорить,- возразил Веретицын,- я видел, потому и говорю. Я знаю, какими кажутся вещи, когда разглядишь их: потому и надо брать их, покуда не разглядел. Закрыть глаза, веселиться, пользоваться - вот молодость! А то что?. Вы сами ребенок, а за детьми вам велено присматривать, покуда там папенька с маменькой Ланнера слушают... Вот это Ланнера вальс играют "Hoffnung Strahlen" ("Лучи надежды" (нем.).), прислушайтесь: славный вальс! Вы музыке учитесь?

- Да... Как вы назвали этот вальс?

- "Hoffnung Strahlen". Вам нравится название?

- Да... Какое странное! Почему он так назван?

- Не знаю. Может быть, и есть какая-нибудь история этого вальса. У всего есть своя история. Была какая-нибудь хорошая минута у человека - он в память ей и назвал свое произведение. Могла быть и дурная минута.

- Ну, уж в память дурных минут не сочиняют вальсов!

- Почему же нет? Добрые люди все равно будут прыгать.

- Да, если не знать, что значит эта музыка; но если знать...

- Все равно! Разве только музыка может напоминать печальное? разве каждый из нас не знает чьего-нибудь горя, да не одно чье-нибудь горе, а горе многих,- что ж? Это нас не беспокоит. Мы не под вальс вертимся, а все равно вертимся на свете,- веселы; другим хоть в петлю, а нам нет дела.

Девушка задумалась и взглянула на него. Веретицын улыбнулся.

- Вы по-прежнему много занимаетесь? - спросил он, помолчав.

- Да, много.

- Все к экзамену?

- Почему вы знаете?

- Вы сами сказали, тогда.

Она вспыхнула.

- Право, я вам позавидовал: так прилежны! Воскресный день, вечер чудесный, а вы, не поднимая головы, твердите, твердите. Неужели всегда так?

- Да... Нет... Нет, знаете, это к экзамену. Нас сорок две воспитанницы в пансионе...

- Вы - которая по классам?

- Я?.. я шестая. Но я в младшем классе... Так видите (она еще покраснела), папеньке и маменьке очень хочется, чтобы меня перевели в старший класс, наградили и повысили. Я из всех сил стараюсь. Я знаю, им будет такое удовольствие, если я всех перегоню...

- И тогда папенька и маменька купят вам соломенную шляпку с розаном, беленький бурнус и поведут вас на гулянье?

Ее прекрасные глаза загорелись от негодования.

- С чего вы взяли, что я из этого хлопочу? - прервала она.- Как вы смеете надо мной насмехаться?

- Помилуйте, нимало! - возразил равнодушно Веретицын.- Я сказал это потому, что, предполагаю, вашему папеньке и маменьке будет очень приятно показать всем свою милую дочь, которая доставила им такое удовольствие; они сделают это для самих себя, а не для вас.

Она смотрела на него.

- Для самих себя,- повторил Веретицын,- как же иначе? Вот теперь вы заменяете их для меньших детей, вы для них учитель, вы для них будете хороши, для них будете веселы: все это для удовольствия вашего папеньки и маменьки. Я это так понимаю, что не делаю вам даже комплимента, что вы прекрасная, покорная, нежная дочь: вы только исполняете ваш долг. Поступайте всегда так. Живите всегда так. Живите всегда вполне для ваших папеньки и маменьки. Скучайте, когда это им угодно; морите себя над книгой, над работой, над чем случится; выставляйтесь напоказ, когда они вас выставят,- это их воля, это им приятно: вы - их собственность. Вы не просили у них родиться, вы не вправе просить жить так, как вам самим вздумается. Когда я говорил о новой шляпке, я думал только, как ваша маменька будет по своему вкусу выбирать ее для вас, и хотел заметить вам, чтоб вы не спорили при выборе: это радость маменьки - не мешайте ей. А что вас поведут в публику, то, конечно, для того, чтоб папеньки и маменьки тех подруг ваших, которых вы перегоните, смотрели и казнились, зачем господь не послал и им таких же дочерей. Если вам тогда встретятся эти подруги, вы не давайте им заметить, что вы огорчены за них вашим торжеством... Что я! и в самом деле, не огорчайтесь: вы исполнили ваш долг, доставили удовольствие...

Девушка была бледна и не сводила глаз с Веретицына, обламывая сухие ветки плетня. Веретицын засмеялся.

- Я шучу,- сказал он.- Учитесь, старайтесь, если вам это приятно. Право, я шучу. Извините... Вы любите занятие?

- Да, люблю,- отвечала она.

- Что для вас в нем особенно приятно?

- То, что как-то совсем забываешь, что вокруг делается.

- Для чего ж вам это? - спросил Веретицын.- Разве вокруг вас нехорошо?

- Нет, хорошо; но так лучше. Я возьму книгу и часто просто не чувствую, где я. Так уходишь будто в другой мир совсем...

- И это, например, твердя о Лудовике...

- Леленька, где ты? - послышались голоса детей.- Папенька с маменькой воротились.

Веретицын замечал, но девушка не заметила, что стемнело. Она оглянулась, как будто испугалась, и побежала.

- Прощайте, Леленька!- сказал ей вслед Веретицын.

Она обратилась бы на его прощанье, но оно показалось ей неучтиво...

IV

Веретицыну понравилась эта забава. Когда в жизни нет цели, к ней идут забавы, у которых тоже нет цели: между ними есть что-то общее. Жизнь проходит точно в забытьи; ее забавы и огорчения должны быть неуловимы, как сны, а между тем у них есть своя занимательность. На другой день утром Веретицын, чувствуя себя нездоровым, решился не идти в должность, взял книгу и пошел в сад. Отворяя калитку, он подумал о Леленьке.

Ей еще больше хотелось видеть "соседа". Леленька была дочь очень небогатого господина, из N-ских чиновников. Семья была огромная, воспитывалась в страхе; для девочки, знавшей только дорогу в свой пансион, и то под надзором работницы, которая посылалась провожать,- для примерной ученицы пансиона, не смевшей взглянуть иначе как с почтением на лица учителей и потому не знавшей, молоды они или стары; для барышни строго держанной, которая и в церковь не ходила иначе, как с матерью или пожилой родственницей, было великим событием - разговор через плетень с молодым и, "хорошеньким" соседом. Леленька заметила, что Веретицын хорошенький.

Но ее заняло еще другое: Веретицын говорил как-то странно. Дома, в семье, она, конечно, не слышала не только ничего подобного, но там не только не бывали, там и по имени не назывались никакие молодые люди. В пансионе о молодых людях говорили подруги, но то, что они рассказывали под большим секретом, было опять непохоже на разговор Веретицына: секреты состояли в пожатии ручки, в комплиментах. Леленьке это как-то не нравилось, может быть потому, что было чрезвычайно однообразно. Она даже не любила слушать эти секреты и потому редко попадала в поверенные. Она была скучная поверенная, не умела ни сочинить, ни передать записочки, ни скрыть ничего, ни вывернуться из беды: по ее лицу можно было сейчас обо всем догадаться. Ей все казалось то неловко, то невозможно; ей было жаль обманутых, стыдно старших. И тем досаднее бывали ее отговорки, что Леленька была вовсе не робка.

Она это доказывала этим утром, уйдя в сад твердить свои уроки и выбрав себе место недалеко от плетня. Она была уверена, что не увидит соседа: он служит и с утра в должности; но ей казалось как-то лучше сидеть тут поближе, в тени большой липы, и, заглядывая в риторику: Кошанского, заглядывать издали, как между щелями плетня блестит на солнце дорожка соседнего сада; она не усыпана песком, не убита щебнем, но, должно быть, сосед утоптал ее, ходя взад и вперед. Сосед очень странный человек. Папенька как-то говорил, что его за что-то сюда прислали. Сестра его, казначейша, какая смешная. Зачем он как-то нехорошо смеется?

Леленька опускала глаза в книгу и старалась взять в толк объяснение метафоры, метонимии, синекдохи и иронии, но это ей никак не удавалось. Она подумала, между прочим, что на чернобыльнике всегда водятся прехорошенькие зеленые букашки, блестящие, и посмотрела в ту сторону, где разрослись огромные кусты чернобыльника, около плетня.

"На что ему нужно, что я учу, чем занимаюсь? - спросила себя Леленька.- Он надо мной смеется: я этого ему не позволю. И как-то странно смеется, не так, как другие, от его смеха скучно на душе. Ему, должно быть, скучно здесь, ни с кем, говорят, не знаком... А я с ним знакома!"

Леленька засмеялась, бросила Кошанского, прилегла на траву, щипала ее полные горсти и бросала кругом себя. Наконец она сказала почти громко:

- Надо, однако, выучить,- и принялась твердить наизусть, в особенной тетрадке, в числе примеров:

Речешь - и двигнется полсвета, Различный образ и язык...

Просвет в плетне потемнел; по дорожке мелькала тень; Леленька услышала неровные шаги, легкое покашливанье и мурчанье под нос, которое издававший его считал, конечно, за пение.

"Однако, он не очень прилежно читает",- успела подумать Леленька, пока еще у нее не совсем упало сердце.

Но оно упало совсем, и перепуганная девочка поспешила поднять Кошанского, чтоб потихоньку пробраться домой, пока еще не увидел ее сосед. Он еще что-нибудь выдумает...

"Но что он выдумает? Что ж такое?.. я в своем саду урок учу".

И она продолжала:

Различный образ и язык, Тавридец, чтитель Магомета, Поклонник идолов, калмык.

Последний стих ни за что не шел ей на память. Веретицын ходил по своей дорожке, читал свою книгу, мурчал свою песню и не оглядывался. Леленьке стало почему-то скучно; солнце показалось ей какое-то досадно светлое, трава какая-то досадно густая, липа какая-то досадно черная,- все не так! В Леленьку, как ребенка, влетел каприз, и она почему-то дала себе клятву никогда не приходить сюда учить уроки.

Веретицын подошел к плетню и поклонился.

- Чем вы занимаетесь? - спросил он.

Леленька хотя положительно не имела этого намерения, но встала и показала ему книгу. Правда ей было бы немного неловко говорить; несмотря на то что солнце было слишком жарко, у девочки даже слегка побелели и похолодели губы.

Веретицын взглянул в книгу и отдал ее назад.

- Прекрасно! - сказал он.

- Вы это знаете? - выговорила Леленька.

- Нет-с, не знаю. Но все равно прекрасно.

- А я ничего не понимаю.

- То и хорошо. Вы так и выучите - крепче будете помнить.

- Как же это?

- Так. А то, если поймете, станете думать, у вас ум за разум зайдет - вы ничего и не вытвердите.

- Вы все смеетесь!- сказала Леленька и бросила книгу.

Веретицын засмеялся.

- Зачем же вы ее бросаете? - спросил он.

- Надоела.

- Как же вы говорили, что любите забываться в чтении, что жизнь для вас идет лучше и еще не знаю что? - продолжал он смеясь.- Вчера только говорили.

- Зачем вы все смеетесь? - повторила Леленька.

- Для чего ж скучать? - возразил Веретицын, все смеясь.- Ну, поговоримте серьезно. Как подвигаются ваши приготовления к экзамену?

- Так... Я вот твержу и ничего не понимаю.

- Это со всяким может случиться.

- И с вами случалось?

- Когда я был маленький? Конечно.

- Я не маленькая,- сказала Леленька тихо, обидясь. Ей показалось еще обиднее, что Веретицын не улыбнулся на это.

- Вы бы лучше растолковали мне, чем все насмешничать,- продолжала она, конфузясь по мере того, как говорила,- вы все знаете.

- Во-первых, я не насмешничаю, во-вторых, я ничего не знаю,- возразил Веретицын.

- Но ведь вас учили?

- Маленького. С тех пор я все перезабыл.

- А потом как же?

- Выучился кое-чему сызнова.

Она посмотрела на него в раздумье, подняв свои большие глаза.

- Должно быть, вам было очень трудно,- заметила она.

- Легче, чем вам твердить Кошанского,- ответил он,- или вот еще о тех великих людях, с которыми вы тогда... прошлый раз прохаживались.

Леленька вспыхнула.

- Я потому и удивился,- продолжал Веретицын,- когда вы сказали, что занятия вас переносят в другой, лучший мир. Какой мир, думаю, с разными вселюбезнейшими да, вот с этакой поэзией: "В горохе воробей, гони и вора бей..." Вот тут, позвольте, это есть...

- Вы сказали, что перезабыли, не знаете,- возразила Леленька с досадой, не давая ему книгу.

- Такие диковинки поневоле помнятся,- отвечал Веретицын, засмеявшись.- Извините, впрочем, вы не любите смеха, вы, сколько я заметил, особа серьезная, хлопочете научиться. Может быть, и это от чего-нибудь полезно.

Он указал на несчастную риторику.

- Я, точно, сам когда-то твердил это, видел, как твердили другие, не случалось еще заметить, чтоб это на что-нибудь пригодилось; но ведь я могу и ошибиться. Скука сама по себе вещь полезная: человек тупеет и делается тих,- это хорошо. В прописях написано: "Будь кроток, тих, скромен и меньше говори..." - дальше не помню, но мораль отличная, покойная: все тишь да гладь - божья благодать... Вы учите наизусть чепуху; не брезгайте, так надо. В другой книжке у вас написано, что такой-то и такой-то был великий человек - и верьте; не смейте соображать ничего, а то неравно поймете, что один великий был самодур, другой негодяй, третий потому безгрешен, что согрешить не подвернулось случая. Вас учат, что все на свете были ангелы - ну, и тем лучше для вас. В голове у вас вместо настоящего дела носится легкий чад, но не беспокойтесь, и он скоро пройдет: ведь вы обогащаете себя познаниями в угоду вашим родителям; а как только исполните этот долг, угодите им, то будете свободны забыть все, что выучили. Что б там ни выучили, из чего хлопотать, все годится: ведь ненадолго?

Леленька обрывала углы своей книги и молчала. Веретицын замолчал тоже и, положив голову на плетень, смотрел на девочку. Она вдруг оглянулась.

- Стало быть, я учусь вздору? - спросила она довольно резко, отчего дрогнул ее голос.

Веретицын засмеялся.

- Я не говорю этого,- отвечал он,- то, что для меня вздор, может другим казаться не вздором. Ваши книжки люди писали, эти люди о чем-нибудь думали.

- А умно они думали или нет? - продолжала она.

- Почему ж я знаю? - возразил, смеясь, Веретицын.- Вы говорили, что с этими книжками вы весь мир забывали.

Леленька отвернулась и смотрела под тень липы, где за полчаса перед тем учила свой урок. Ей было неловко и как-то жаль чего-то, что было за полчаса. Тень была уж короче, Леленьке казалось, как будто ушло что-то. Трава, которую она нарвала и разбросала, завядала на солнце. Длинная голубая стрекоза сверкнула и скрылась; Леленька еще встрепенулась посмотреть, куда она полетела, но вдруг одумалась и обратилась к Веретицыну:

- Какую книжку вы читали?

Веретицын подал ей свою книгу и взял, взамен ее, Кошанского; она уступила, не обращая внимания, но, заглянув в его книгу, возвратила ее тотчас.

- Не понимаю,- сказала она.

- Это по-английски; Шекспир.

Леленька была сконфужена, как конфузятся иногда люди, даже невиноватые в своем невежестве, и сказала, чтоб поправиться:

- Ведь это писатель конца шестнадцатого столетия?

- Так точно,- отвечал Веретицын.

- Какая старина! К тому ж он писал для народа... Конечно, королева удостаивала его своей благосклонности, но в его пьесах язык самый грубый...

- Вы читали его что-нибудь? - прервал Веретицын, которому стало жаль, как она конфузилась.

- Нет.

- Хотите прочесть?

- Я не знаю по-английски.

- У меня, кажется, есть некоторые его вещи во французском переводе, я поищу и дам вам. Перевод, конечно, но все-таки вы познакомитесь.

Леленька покраснела от страха, от радости, сама не зная отчего. У нее мелькнуло в голове: как же это она возьмет книгу от соседа, и что за книга? и если узнают? Надо будет прятать, а прятать она ничего не умеет... Она хотела отказаться и между тем спросила:

- А хорошо это?

- Увидите.

- Нет... но можно читать?

- Я вот читаю в двадцатый раз.

- Нет... но, может быть, это дурная книга,- продолжала девочка, почти задыхаясь и краснея от смущения.

Веретицыну хотелось засмеяться, но она взглянула на него так прямо и доверчиво, что он удержался. Девочка не имела понятия о дурных книгах, развращающих воображение, следовательно, не подозревала, чтоб молодому человеку могла прийти дерзкая мысль пошутить и дать ей подобную книгу; но она слышала, что есть зло, и в ее чистом взгляде выразился страх узнать его.

Веретицын помедлил ответом.

- Нет,- сказал он наконец,- книга не дурная, но в ней люди как люди - не ангелы, даже не великие люди; и дурных довольно.

Ее прекрасные глазки отуманились.

- Там жизнь,- продолжал Веретицын,- не розовая, потому что розовой нет. Слезы так слезы, вражда так вражда, и ненависть, и измена, дружба ложная, любовь глупая...

- На что ж это писать? - прервала она.

- На что? - возразил он с злостью, потому что последние собственные слова повернули ему сердце.- На то, чтоб люди читали да пораньше умнели.

- Умнели,- повторила она,- на что?

- Будьте покойны,- сказал он,- кто не захочет, тот насильно не поумнеет. Живите себе счастливо; люди будут кричать - вы не слушайте, будут умирать - не смотрите. Все ангелы, все идеалы. Хорошо вам,- ну, и бог с вами!

Он замолчал и смотрел в сад. Леленька не отходила.

- Принесите же мне Шекспира,- выговорила она чрез минуту.

- Хорошо, поищу,- отвечал он равнодушно.- Что это, все ваш сад?

- Наш.

- Вишен много у вас?

- Нынешнюю весну цвели хорошо.

- Вы до них охотница?

- Да, люблю,- отвечала Леленька с неопределенным желанием заплакать.

- Ваши братья ходят куда-нибудь учиться?

- Нет еще; никуда.

Веретицын посматривал по сторонам. Было близко полдня, и солнце жарко светило ему в глаза, когда он поднял голову.

- Пора домой,- сказал он, жмурясь и отирая лоб.- Славный день какой! Вы что будете делать?

Леленька взглянула на свою книгу, которая оставалась у него в руках, но не осмелилась попросить ее.

- Пойду шить в пяльцах,- отвечала она.

- Ну, прощайте. А весело шить?

- Весело... ничего,- отвечала она с каким-то отвращением, вспомнив в эту минуту свои пяльцы.

- Ничего? - повторил Веретицын и рассмеялся.- Верно, шьете манишку для маменьки?

- Да.

- Прекрасно! Прощайте.

Придя домой, Веретицын отыскал в своих связках несколько тетрадок французского издания Шекспира в две колонны, с маленьким, плохим политипажем вверху каждой пьесы. Тетрадки были довольно ветхи - память далеких годов, как-то уцелевшая в позднейшее, более занятое, более смутное время. Эти тетрадки - приобретение на экономии студента, начало библиотеки, первое осуществление любимой мечты - более нежели что-нибудь напоминали все неудачи, всю напрасную растрату жизни, всю несбывчивость веселых надежд; они как-то яснее всего говорили, что все умерло. Желтоватые, отмеченные на полях ногтем и карандашом, с листками заметок и попыток перевода, вложенными между страниц, они казались каким-то наследством от покойника, между тем как владелец их, живой, смотрел, не узнавая своего изменившегося почерка, не узнавая своей души в этих заметках.

Веретицын собрал их опять и сунул в ящик. Он отбросил в сторону только одну: "Ромео и Джульетта".

"Вот ей! пусть просвещается!" - сказал он сам себе, улыбаясь и возвращаясь насильной шуткой к действительности, из которой был вызван на минуту.

V

Леленька сама не знала, как проводила свой день. Она пришла из сада смутная и в самом деле села за пяльцы. Мать напомнила ей, что завтра начинается экзамен и что лучше бы она твердила.

- Я все вытвердила,- отвечала Леленька.

Ей было на кого-то досадно, может быть и на мать, которая напоминает об ученье, об этом вздоре... А кстати, книжка Кошанского так и осталась у соседа. Да она не нужна завтра, а покуда понадобится, можно успеть ее взять у него.

Леленьке стало как-то страшно при этой мысли; ей хотелось заплакать. Она успокоила себя, сказав мысленно, что она не маленькая.

Она шила, отодвигая пяльцы от окна, по мере того как входило и мешало ей солнце: занавесок не было. Эти хлопоты мешали ей задумываться за работой; но скучнее от них становилось вдвое. Наконец девочка решилась укрепить на окне булавками большой ковровый платок и уселась покойно.

- Темь какая! - сказала мать, входя из кухни.- Что это ты за новости выдумала?

- В глазах рябит,- возразила Леленька.

- Видишь, какие нежности! Завесила окно, на улицу ничего не видно; сейчас Марина с улицы Колю с Васей привела, они там бунт подняли за свинчатки. Тебе все ничего, и не заглянешь, хоть братья носы себе перекусай - не вступишься. А большая считается, старшая, говорят! Вот французскому языку вас учат, а чего дельного вы и знать не хотите. Сидит, шьет, важничает...

Леленька молчала; ее продолжали бранить. Мать сдернула платок, причем оторвала лоскут обоев.

- Позвольте,- сказала Леленька.

- Чего еще?

- Как же, обои...

- Еще тебе вздора жалко, дряни жалко,- продолжала мать, волнуясь и, испортив одно, желая испортить еще что-нибудь.- Сама наделала бед, да и плачется! Много ты впотьмах хорошего нашьешь! Вот гляди, куда у тебя узор пошел: криво, косо...

В эту минуту папенька воротился из должности. Он был распечен и потому сердит, и кричал на работницу еще с крыльца.

Собрали детей из сада, со двора, с улицы, подали обед. Леленьке почему-то казалось, когда она садилась за стол среди беготни и шума, что все это происходит с нею в первый раз в жизни; но, странно, это не столько огорчало ее, сколько удивляло. Ей казалось все это будто во сне. Вероятно, это было написано на ее лице, потому что папенька заметил:

- Кто тебя, побил?

Коля и Вася, вспомня свою ссору за свинчатки, поссорились за куриную ногу в лапше и были тут же побиты. Работница, испугавшись погрома, придавила хвост вертевшемуся кругом котенку, которого вслед за тем папенька отправил в окно. Маленькая Маша, которой принадлежал котенок, заплакала тихонько. Леленька посмотрела на нее и сказала себе, что ни за что не заплачет. Петя и Вася стали поддразнивать Машу. Леленька почувствовала, что ее что-то схватило за горло, и сказала им, чтоб они замолчали.

- Что ты распоряжаешься? - крикнул на нее папенька.- Детям слова сказать нельзя!

Она оробела. Мать в эту минуту положила ей на тарелку кусок свинины с какой-то вонючей и едкой приправой. Леленька ненавидела это кушанье.

- Покорно благодарю, я не хочу,- выговорила она.

- Ешь! - закричал отец.

Он был так страшен с щетинистым хохлом своих седоватых волос, в расстегнутом вицмундире, без галстука, в крахмальной манишке, которая торчала вверх воротничками; на столе так запрыгали горшки и кувшин с квасом, что Леленька опустила глаза и ела, не чувствуя, что глотает.

- Что, не умерла, модница? - проговорил папенька. Он встал из-за обеда прежде всех и пошел почивать.

Дети вырвались во двор, мать с работницей отправилась в кухню. Леленька пошла к своим пяльцам. Мать наделала на них довольно беспорядка, осматривая утром работу. На дворе было жарко, и всего три часа. Леленька села, вдела иголку, сложила руки на коленях и смотрела перед собой. Она была одна; ей хотелось сообразить что-то и как-то ничего не думалось! Она только спросила себя, почему ей сегодня все это так в диковинку? Отчего прежде бывало и скучнее, но никогда не хотелось уйти куда-нибудь?

Мать воротилась, взяла чулок и села вязать к другому окну, напротив Леленьки. Надо было работать.

- Шей, шей, либо книжку возьми,- сказала мать,- не зевай по сторонам да не дремли.

Однако сама она слегка дремала, а потом, открыв окно, стала смотреть на улицу... точнее, на переулок, перерезанный двумя оврагами с двумя дрожавшими мостами, кончавшийся крутым спуском под гору, к реке, на которой стоит город N. Строения переулка состояли из заборов, из-за которых выглядывали садики; мостовой не было, на высохшей грязи, между колеями, росло много травы, бегало много собак и возилось много детей.

- Вот папенька скоро места лишится,- сказала вдруг мать, не прерывая своих наблюдений и не обращаясь к дочери,- куда вас всех девать тогда?

Леленька подняла голову.

- Советник совсем взъелся,- продолжала мать,- с тех пор как нового посадили, папенька говорит: "Хоть не живи на свете". Так я тебе и говорю, Алена, если ты только - боже тебя сохрани! - на высший класс не перейдешь, и матерью меня не зови. Нечего эти пустяки тогда делать: еще тебя учить. Я тебя из пансиона возьму. Перейдешь ты - так и быть, можно будет тебя еще годик содержать там, а нет - не прогневайся, сиди дома. Так дурой и оставайся.

"Чему я учусь в пансионе?" - вдруг подумала Леленька.

Ей припомнились как-то разом и скамейки классов, и учителя, и книжки с мудреными словами, и хронологические цифры, которых никогда нельзя запомнить, и великие люди, которые, говорят, вовсе не великие люди... перед ее глазами, казалось, был уже не пустой переулок, а заглохший сад с большими липами и вязами, плетень, к которому переплетались белые цветочки павилики... Леленька уже не слушала матери, но и мать не занималась больше своим семейным положением.

- Никак это Пелагея Семеновна идет? - сказала она, высунувшись в окно и глядя в переулок.

Леленька думала, что завтра экзамен, и видела перед собой лицо Веретицына.

- Посмотри, она, что ли? - продолжала мать.

"Он обещал книжку: должно быть, принесет вечером",- сказала себе Леленька.

- Посмотри, сюда она или мимо? - говорила мать.- Да что ты ничего не слушаешь? Не хочешь слушать, что ли? Тебе говорят!

Леленька оглянулась.

- Поди отопри калитку да проводи от собаки. Пелагея Семеновна пришла, работницы нет: на речке.

Но Пелагея Семеновна, вдова, чиновница и мать двух юных чиновников, уже входила на крыльцо, благополучно избежав собаки, прикованной недалеко от ворот. Через минуту она была в комнате и целовалась с хозяйкой.

Леленька терпеть не могла эту гостью: гостья была сплетница и, уже не раз случалось, ссорила маменьку Леленьки с ее знакомыми. Все это, конечно, обходилось потом, все мирились и оставались по-прежнему, но слушать ее бывало ужасно скучно. И теперь она, что вошла, то начала рассказывать пренеприятную историю.

"Охота маменьке говорить с нею!" - подумала Леленька.

Гостья обратилась и к ней, похвалила ее работу, назвала ангелом и рукодельницей. Леленька так ленилась весь этот день, что рассердилась за похвалы.

"Хорош я ангел!" - подумала она, вся вспыхнув от досады.

- Умница у меня девка,- сказала маменька,- как учится, когда бы вы знали, и по-французски, и разным наукам!

- А "ведь, подите, как, я думаю, трудно! - заметила гостья.

- И трудно, Пелагея Семеновна, и дорого очень; не по состоянию нашему, да уж нельзя. Одно у меня утешение - дочка моя.

Мать погладила Леленьку по голове, вздохнув печально.

- Супруг-то ваш почивает? - спросила гостья.

- Да,- отвечала еще печальнее маменька,- оно уж, знаете, лучше, как спит.

Маменька стала жаловаться на свою горестную участь, рассказывать разные обстоятельства. Леленьке показалось, что можно было бы и не рассказывать их. Это случилось не в первый раз: но никогда так не кололо ей глаз присутствие Пелагеи Семеновны, никогда не казались ей так резки эти рассказы, как теперь. К чему толковать, что все дорого, что не на что учить дочь, а между тем намекать на какое-то небывалое богатство и как-то важничать? Леленьке было неловко. Маменька, говоря о домашних делах, о неприятностях по мелочи, кстати помянула не добром покойную свекровь и двух живых сестер мужа, которые, хотя никогда не жили с маменькой, но все чем-то мешали. Леленька не знала бабушки, но помнила, что обе тетки предобрые.

- Замужем они? - спросила гостья.

- Одна замужем, куча детей,- отвечала мать.- Другая с год овдовела; детей нет, в Петербурге живет. Это Алена Гавриловна, вот Аленина крестная мать.

- Зачем же она в Петербурге живет?

- Да она здесь за чиновника тоже была отдана; чиновник этот бывшему губернатору понравился... как его, губернатора-то, звали? Вот перед прошлым был... все равно! Десять лет уж тому, как губернатора этого в Петербург перевели, место он там важное получил,- ну и мужа Алены Гавриловны с собою взял. А как муж умер, она там и осталась жить, привыкла, говорит, к Петербургу. Все просит, чтоб я Алену мою к ней отпустила хоть погостить.

- И, матушка, на что? разве состояние какое предоставит?

- Как же, как бы только захотела! Капитал она от мужа получила невелик, да и то хорошо; небось не очень с ним расступится. Как бы надежда какая, я бы, пожалуй, отпустила к ней Алену.

- Пусть к тетеньке хорошенько приласкается, к крестной мамашеньке,- договорила гостья, с какой-то нежностью посмотрев на Леленьку.

Леленька краснела и шила.

- А то что? барышня такая красавица - и ненарядная, все кое в чем. Вы бы их, матушка, на гулянье когда...

- Вот экзамен свой выдержит, так салоп сошью,- отвечала мать,- я уж так и Василью Гаврилычу сказала.

- А он на то согласен? - спросила гостья таинственно.

- Согласен, ничего.

У Леленьки задрожали руки и потемнело в глазах.

- Не надо, маменька, покорно благодарю,- выговорила она,- я ни за что не хочу ни нарядов, ни гулянья.

- Да как же ты смеешь не хотеть, когда отец твой с матерью хотят? - вскричала маменька, - где ты это отвечать выучилась? Пошла; работница воротилась, вели нам самовар согреть.

Леленька вышла, приказала, что ей было приказано, и, воротясь, стала убирать свои пяльцы.

- Что ты?.. или перестаешь работать? - спросила мать.

- Да, я в сад пойду,- отвечала Леленька.

- Устала очень, много дела наделала! - продолжала с насмешкой мать.- Что на тебя сегодня? Из всех дней день - ни на месте не посидит, ни толком слово скажет...

- Вы их не конфузьте,- вступилась гостья, между тем как Леленька уже не знала, что ей и делать.- Пусть барышня себе разгуляется, мы с вами кое о чем перемолвим.

- Разве что секретное есть? - спросила маменька.

Гостья сделала ей таинственный знак. Леленька взяла книжку с крошечного стола в углу, где лежали ее тетради и классные принадлежности, и ушла.

Она шла тихо, будто не решаясь; ее брало какое-то раздумье. Она знала, что не урок учить идет она в сад: ей было не до урока. Ей казалось, что она делает что-то дурное, но все-таки ничего другого делать невозможно. В доме оставаться нельзя. Да и жить нельзя...

Тени были уже длинные; в воздухе тепло, как-то мягко. На деревьях на траве еще много солнца, точно золотое; небо такое нежное, голубое; за черной крышей сарая, по которой в эту минуту лазил Коля, разоряя галочьи гнезда, виднелось большое сизое облако с розовым рыжеватым краем; это облако отсвечивало розовым на дорожку сада. В соседнем саду из-за плетня подымалась высокая красивая мальфа; она, должно быть, расцвела этим днем, прежде ее не было видно. И как она рано зацвела нынешний год! Кто ее посадил? Казначейша до цветов не охотница, да и никто у них не охотник, кажется...

Леленька ходила все по одной прямой дорожке, воображая, что хорошо было бы посадить цветов и ходить за ними. У нее как-то кружилась голова; книжка, которую Она держала, утомляла ей руки.

"Зачем я убрала пяльцы? - подумала она.- Лучше бы, в самом деле, сидела да шила".

Она начала ходить скоро; ей хотелось бегать, хотелось петь, минутами ей хотелось плакать. Она не доходила до плетня и все сокращала свой переход; наконец оставила себе всего шагов двадцать, закружилась на них, устала и вздумала сесть отдохнуть.

"Нет. Еще скажет, я дожидаюсь..."

Дети прибежали в сад и подняли шум. Леленька вспомнила, что ее назвали ангелом, и разбранила их.

"Теперь нельзя будет и слова сказать",- подумала она, оглянувшись в соседний сад.

- А там цветы цветут! - вскричали дети, заметя ее движение.

В один миг Ваня был на плетне, перевесился и смотрел, держась за колья. Вася стащил его за ноги, оспаривая место, а Коля, укрепись ловчее их, схватил мальфу; ветка была крепкая; чтоб сломить ее, мальчик употребил свои зубы.

- Ах, какие вы негодные дети! - закричала Леленька.

Коля отхлестал мальфой своих братьев, потом сел на нее верхом и, погоняя, подмел ею весь сад. Леленька ушла от детей в чащу, в глушь, под вишни и яблони, и проплакала весь вечер.

Веретицын не приходил.

VI

Экзамен начинался с закона божия. Леленька рано проснулась и стала сбираться. Она удивилась, что мать особенно хлопотала нарядить ее, хотя во все то же форменное платье, и особенно тщательно выгладила ее белые рукава и пелеринку. Мать повторила несколько раз:

- Ты у меня, красавица, смотри учись как должно, я папеньке говорила: он фортепьяны купит, играть будешь.

Леленька не заметила, что эта особенная милость к ней началась еще с вечера накануне. Но вечер накануне она совсем не помнила, и даже старалась не вспоминать его. Она точно будто устала. Она положила три земные поклона перед образом, прочитала молитву пред началом учения и пошла в пансион, сопровождаемая работницей.

Дорогой ей пришло в голову, что недели две-три назад она бы веселее шла на экзамен.

"Я, кажется, все помню,- думала она,- ничего не боюся, а скучно... Да что помнить-то?.."

Подруги смотрели на нее с досадным любопытством: Леленька была уж слишком серьезна, слишком крепко молчала. До прихода законоучителя и начальницы в зале слышался шепот и смех; Леленька не обращала внимания, хотя не занималась и книгой, которую открыла у себя на пюпитре. Она только однажды оглянулась и подумала, что хорошо было бы или твердить, или бояться, или смеяться, как другие... Классная дама постучала линейкой и велела молчать; Леленька услышала свое имя.

- Возьмите пример с mademoiselle Helene Гостевой, как она держится.

- Уж mademoiselle Helene всегда примерная! - сказали недалеко от нее.

- Посмотри, как она сегодня распомажена!

- Во всем отличается.

- Как же, непременно!

Соседка Леленьки наклонилась к своему пюпитру и твердила усердно, ее полное личико почти прижалось к книге, и подруги могли видеть только беленький затылок с густой русой косой. Леленька заметила, как под пюпитром беспрестанно крестились ее розовые толстенькие ручки.

- Вы еще не выучили? - спросила ее Леленька.

- Нет... вот этого никак не могу... все сбиваюсь,- отвечала подруга.

- Если вам достанется говорить, я подскажу: я это знаю.

Подруга была враг, соперница. Она до прихода Леленьки смеялась над нею и давно дала обещание не допустить Леленьку получить награду и "пересесть" выше. Те, которые слышали, что сказала Леленька, переглянулись в удивлении. Но всем этим маленьким волнениям настал конец: пришел законоучитель, пришла начальница - начался экзамен.

Очередь долго не доходила до Леленьки. Она рассеянно слушала, что происходило кругом, и, сама не зная отчего, стала думать совсем посторонние вещи. Ей показалось, что в эту минуту в этой зале никто не любит друг друга: учитель будто нарочно затрудняет вопросами, сбивает с толку, будто с радостью ждет, чтоб соврали, и вовсе не радуется, когда ответят хорошо. Начальница тоже: она глядит в глаза с каким-то злобным ожиданием, бранит, когда недоволен учитель, а когда он доволен - не хвалит, но только отворачивается, успокоиваясь, будто; с презрением. Девицы - те и вовсе точно все перессорились; у всех на лице страх только за себя. Сейчас две маленькие бог знает что путали: старшие только смеялись. И старшие! Сейчас Вареньку Ольхину до слез сконфузили, а Машенька Поломова - кажется, ей лучший друг, всегда вместе, все секреты вместе,- Машенька хоть бы покраснела... Что же это такое? Кто хорошо ответит - другие смотрят точно с досадой? Чем кто другого обидел, если выучил лучше? Зависть это, или они боятся?

- Госпожа Беляева! - произнес учитель.

Соседка Леленьки встала на своем месте и, вставая, дернула Леленьку за рукав. Леленька приняла это за просьбу подсказать, но подруга обманула ее: она отлично знала и вопрос и текст и, отвечая, стала путать нарочно.

- Что вы такое говорите?- заметил учитель, кроткий с одной из старших учениц.

- Да я не могу,- отвечала m-lle Беляева,- меня Гостева сбивает.

Она показала на Леленьку.

Леленька не ждала такого предательства и вся вспыхнула, как виноватая. Поднялась гроза.

- Как вы смеете! Извольте выйти! - закричала на нее начальница.

- Извольте сами отвечать,- сказал законоучитель.

- Сейчас с лавки, выйдите к столу!- продолжала начальница.

Леленька встала и подошла к учительскому столу; она была отуманена, обижена, испугана, но хорошо помнила весь мудреный текст и могла бы сказать и объяснить его не хуже m-lle Беляевой. Ей бы ничего не стоило и превзойти соперницу и обнаружить ее обман, но на Леленьку все смотрели; она подумала, что сейчас будут все так же смотреть и кричать на m-lle Беляеву, что это будет бог знает что, что весь этот экзамен какая-то комедия, что ей будет не веселее, не легче, если она останется правой... Ее схватило за сердце. Она наконец сама не знала, что думала, и, отвечая, начала путать хуже самой ленивой из маленьких. Учитель качал головою; начальница бранилась. Учитель начал читать мораль. Подруги смеялись; Леленька стояла среди залы. Кончив мораль, учитель, незлобивый сердцем, прибавил:

- Вы поправьтесь,- скажите о чем-нибудь другом.

- Не спрашивайте, я ничего не знаю,- отвечала Леленька твердо и громко, на скандал всего пансиона.

Она сама не знала, почему и для чего сказала это. Учитель поставил ей нуль, а она пошла на свое место под возгласами начальницы. Подруги заглядывали ей в лицо, не плачет ли она. Леленька была бледна, но не плакала. Она никак не могла разобрать, что делалось с нею; ей было холодно; что-то стучало у нее в груди. Она тосковала или капризничала; но вдруг ей показалось забавно, если б в списке баллов во весь экзамен у нее были все нули да нули. Ведь Беляева и Полосова будут рады, и другие. А если бы у Беляевой был нуль, ее отец прибил бы ее. Ее отец тоже дерется. Это, должно быть, невесело, когда прибьют. Если Оленька Беляева из третьей по классу да пересядет в пятые, ее отец не знаю что с ней сделает, со двора сгонит. А ведь в высший класс переведут только старших, четвертых. Так, пожалуй, не переведут и Оленьку. Ей беда... На что отцам, учены дочери или нет? Ведь отцы только попрекают ученьем?

"А что скажут папенька и маменька, когда узнают, что сейчас было?.." Леленька решила, что уйдет в сад на весь день... ну, а там что?..

Вокруг нее шумели, вставая, читая молитву; экзамен кончался. Начальница позвала ее, продержала перед собой полчаса и все читала нотации. Работница давно пришла за Леленькой и слушала это, дожидаясь в передней с зонтиком: шел дождь. Леленька подумала только, что в сад нельзя будет уйти...

- Бесчувственная девчонка!- сказала начальница в виде последнего слова.

Оленька Беляева прошла мимо, потупившись. Когда Леленька уже была в передней и надевала с работницей старенький бурнусик, Оленька выбежала туда же.

- Прощай, Леля! - сказала она и обняла ее крепко.

- Прощай,- сказала ей Леленька без досады, без всякого сильного чувства; ей только стало жаль чего-то немножко.

Дорогой она рассудила, что поступила прекрасно, что Оленька милая девочка, что смешно и стыдно выставляться с своею ученостью, что она, Леленька, все стерпит, а Оленьке лучше и на свете не жить, если неблагополучно сойдет экзамен. Досадно только, что дождь идет...

Этот славный дождик, с солнцем и громом, с синими громадными тучами, которые обрушивались за реку, захватил и Веретицына, когда он шел домой из должности. Дорога была недальняя, и, переждав ливень в сенях присутствия, Веретицын нашел, что на дворе так хорошо, что нечего торопиться под крышу. Дом N-ских присутственных мест стоит на пустой площади, которая оканчивается крутым обрывом к реке. Там казалось особенно хорошо: луга зеленели, даль вся светилась. Веретицын пошел погулять к берегу. В воздухе было тепло, влажно, душисто от лугов, дышалось как-то легко и мягко.

Веретицын был спокоен, почти весел, что с ним редко, случалось. Это не было, конечно, удовольствие чиновника, справившего часы службы. Веретицын ничего не думал; ощущение тепла и физического довольства погружало в забытье. Он совсем забыл, что это за город вокруг, что это за дом, из которого он вышел; он как-то и себя не помнил, не вспоминал ничего, не задумывал вперед ничего.

Вспоминает и задумывает молодость - для Веретицына она прошла. Ее остатки сказывались тем, что самозабвение было еще не тупое, но с какой-то негой...

Накануне вечером Веретицын видел Софью Хмелевскую; он был у них. Эти посещения всегда стоили ему дорого; он бывал и счастлив, и измучен, и, разбирая свои чувства, никогда не мог определить, чего в нем было больше: счастья или мучения. И без того влюбленный, Веретицын влюблялся еще упрямее, давая себе полную волю. Только в промежутках разговора, когда он глядел на Софью, занятую с другими, ему случалось задумываться, сказать себе, что ее приветливость все-таки не ведет ни к чему, что ее красота только напрасно волнует, что такие отношения не перейдут в любовь... Да любовь никогда и не подступает так, потихоньку, постепенными переходами! Если б даже и двигалась она потихоньку, то пора бы ей прийти, право, пора... Веретицын делался нетерпелив; его брала злость на окружавших его посторонних, злость на это чинное семейство, что-то похожее на ненависть к самой Софье. Он говорил себе, довершая несправедливой мелочностью свою досаду, что, будь на его месте кто-нибудь другой, а не он, не бедный малый, которого принимают из снисхождения, его спросили бы, почему он молчит, почему он скучен или хоть просто о чем он задумался. С ним нецеремонны, откровенны; что ж! ведь он не жених; он даже меньше чем друг дома; его можно употреблять для поручений. Как это еще до сих пор старая барыня этого не выдумала? Но Веретицын встречал взгляд Софьи, и вдруг ему становилось совестно, и нить размышлений запутывалась так, что уж нельзя было найти ей конца и хотелось или бежать домой, как виноватому, или броситься перед ней на колени и наговорить бог знает чего... Хорошо, что подобные намерения никогда не исполняются: одно исполнить как-то жалко, другое как-то неловко при свидетелях...

Веретицын оставался, делался разговорчив, весел от всего сердца, был счастлив, убаюкивался до забытья, до полнейшего забытья всего, кроме настоящей минуты. У этого настоящего не было даже вчерашнего дня. Веретицын положительно не знал, где был он, и даже жил ли он вчера; когда наставало время уходить, он брал фуражку, чувствуя, что уходит, но что дальше, за порогом этого дома, куда уйдет он, он не понимал, не знал, как сумасшедший... Сознание приходило к нему дома вместе с бессонной ночью.

Он был счастлив накануне; застав Софью одну, он просидел у нее вечер, и его как-то приласкала мысль, что Софья приняла его одна не из нецеремонности, а потому, что ей это приятно. На ее лице всегда было заметно, что она чувствовала, но Веретицын отгадал бы все, если б даже она притворилась, он так помнил ее черты и их малейшее изменение, ее движение, походку, привычки, что ему не было надобности смотреть на Софью, чтобы оживлять ее образ в своей памяти: он смотрел, чтоб наслаждаться... В этот вечер она была печальна, вышивала что-то и спешила и пожаловалась Веретицыну, что устала от длинного дня, проведенного за работой.

- А я устал от безделья,- сказал он.

- Разве я делаю больше вашего? - возразила она.- Часто даже совестно; собрать несколько дней да оглянуться: только и найдешь в них, что пяльцы да визиты... Читать - это, говорят, не занятие...

- Скучно на свете! - сказал Веретицын.

- Что делать! Подождем, будет веселее.

- Когда?

- Скоро. Если что-нибудь доходит уж до крайности, значит, скоро кончится. Все так заскучали, что непременно скоро должны перестать. Это перед концом.

- Перед концом света?

- Чего-нибудь. Только если вы к концу общей скуки доведете себя до того, что уж не будете уметь и радоваться, это нехорошо будет...

- А как прикажете уберечься? - возразил с досадой Веретицын.- В ожидании будущих благ нужны если не утешения, то хоть развлечения, Она кротко вынесла его неучтивую вспышку за свою мораль, которою искренно хотела его утешить. Веретицын, как скучающий эгоист, не обратил внимания, что ей самой было скучно, а он еще огорчил ее, не подумал о том, что она по доброте сердца в самом деле старалась развлечь его, а он принимал это как должное, брал, не давая взамен ничего. Он только хмурился. Софья переменила разговор, завела спор, интересный для Веретицына, и, совершенно согласная с ним внутренно, спорила нарочно, чтобы дать ему удовольствие высказываться и убеждать. Довольная тем, что он, торжествуя, оживился, она дополнила его наслаждение; открыла рояль и играла классические пьесы, слушая которые живешь какой-то другой, лучшей жизнью. Она играла их в совершенстве. Веретицын слушал, обмирая, любя до безумия, и, если б Софья понимала, что говорят ей в те минуты, когда она играла Моцарта, она оглянулась бы сама, что ее доброта заводит слишком далеко. Но к концу пьесы воротились мать и сестра, и Веретицын, прокляв их возвращение, нашел, что лучше уйти скорее и не кончать этого вечера обыкновенно, пошло. Он сам не годился вести связный разговор и, уйдя, поступил благоразумно.

Утром он пошел в должность, сам не зная зачем. Он уже привык просиживать эти пять часов, не обращая внимания, что делалось кругом, испытав, что обращать внимание,- значит, мучить себя еще на новый лад. Он молчал и писал, что бы ни давали, испытав тоже, что вникать в смысл написанного - еще новая мука. На кого-то рядом с ним гневался советник; Веретицын не знал за что и не слушал. Его хладнокровие не понравилось советнику, который желал навести трепет в больших размерах и сделал не совсем приятное замечание о "господах ученых выскочках". Веретицын не поднял головы. Выйдя на крыльцо, он обрадовался сырому и теплому воздуху и пошел бродить без цели...

"А что, когда-нибудь буду я жить по-человечески" - вдруг пришло ему на мысль без всякого особенного повода, покуда, присев на лавку у церкви, стоявшей на берегу, он смотрел вниз, на луга и на воду.

Ему захотелось курить - привычка, оставленная из экономии, и по случаю сигары вспомнился Ибраев. Они не видались давно. От своих товарищей, писарей губернского правления, Веретицын слышал, что Ибраев очень строгий начальник. Эти воспоминания вызвали у Веретицына какое-то горькое желание смеяться. Он вчера видел у Хмелевских визитную карточку Ибраева, французскую, с двумя игреками. Софья ничего о нем не говорила...

"Ну, два года... Ну, хоть год один пожить,- думал Веретицын.- Как-нибудь выпустили бы хоть в отставку. Чтоб только опять быть самим собой, не зависеть, быть с людьми... Много людей не наберешь... да все равно! Хоть иметь право гнать от себя тех, кто противен, и то хорошо..."

Туча, которых много прошло в этот день; поднялась опять; снова полил дождь и прогнал Веретицына с его прогулки. Одну минуту Веретицын подумал с досады, что лучше мокнуть под дождем, чем возвращаться домой, но тут же засмеялся этой ребяческой выходке, разгибая усталую спину; которой стало и больно и холодно, и пошел, прибавляя шагу. На углу площади и улицы была страшнейшая лужа; Веретицын обходил ее, никак не усвоив ловкости своих товарищей, которые умели перепрыгивать по камешкам. Его обогнали отличные закрытые дрожки, запряженные отличным рысаком: Ибраев ехал из присутствия, но обыкновенно позже всех других начальников; он выглянул, конечно узнал приятеля, потому что между ними не было и двух шагов расстояния, и не поклонился. Почти подходя к своему дому, Веретицын встретил Леленьку, которая бежала под большим, но прорванным зонтиком, держась за руку работницы; старенький серый бурнусик был весь в черных пятнах от дождя; мокрые ленты шляпки из розовых полиловели и хлестали девочку по лицу, платьице было подобрано. Леленька, конечно, не могла быть довольна встречей.

- А! мое почтение! - сказал, приостановясь, Веретицын.- Путь науки труден, но приятен.

- Ну, проходи, что ли,- закричала на него сердито работница,- что пристаешь к барышне! Озорники эти приказные! - ворчала она, идя дальше.- Вот барину надо сказать. Это казначейшин брат. Так на улице и норовит поймать; нашел место...

- Нет, уж не говори папеньке, бог с ним,- сказала Леленька.

- И то правда, бог с ним. Крику у нас и без того не мало.

Самые сильные характеры покоряются влиянию обстановки. Природа имеет уж несомненное влияние на расположение духа. Дождь на улице, возня дома до того отуманили Леленьку, что она почти забыла, что произошло на экзамене, и на вопрос маменьки: "Ну что, как там с тобой?" - отвечала: "Ничего-с".

Маменька удовольствовалась ответом, а Леленька собралась с мыслями только к вечеру и, уйдя в сад, обдумывала свое положение. Было холодновато, сумрачно; сосед не приходил. Трое из четырех братьев Леленьки были привязаны в комнате к ножкам стола, с букварями; четвертый был посажен подле них, для компании и научения примером, и потому Леленьке ничто не мешало размышлять и прогуливаться. Одна, она решилась сделать то же, что делал сосед: поглядеть через плетень, но для этого, при ее росте, ей надо было влезть на нижний ряд плетня. Леленька исполнила это успешно и целый час наблюдала не только над пустой дорожкой сада, но над тем, что делалось дальше, во дворе соседей. В доме их зажглись огни и замелькали, переходя из одного окна в другое. Леленька чуть не вскрикнула: единственное окно, примыкавшее к саду, осветилось, отворилось, ей показалось, что его отворил Веретицын. Но ему, должно быть, показалось холодно: окно заперлось почти в ту же минуту; Леленька услышала только стук рамы. Свеча стояла так близко к стеклам, что ничего нельзя было рассмотреть в глубину комнаты.

"Я глупости делаю",- сказала себе Леленька, соскочив с плетня, о который исцарапала руки.

Ее звали домой, где ждал ее ужин и брань, что она "баклуши бьет", бегает...

VII

На другой день Леленька воротилась с экзамена математики и географии с таким же успехом, как накануне. На этот раз она сама не знала, как это случилось: она не могла ничего сообразить, а выученное наизусть позабыла. Подруги глядели на нее почти со страхом, спрашивали, не сглазил ли ее кто-нибудь, советовали хорошенько помолиться, обещать свечку. Леленьке казалось, что она больна; в голове у нее было мутно. Дома, как нарочно, случились неприятность за неприятностью: один брат больно убился, упал с чердака, другой перебил посуду; маменька не досчиталась белья и разочла работницу; папенька получил выговор, и оттого все пошло еще хуже. Между прочим, он сказал и Леленьке:

- Ты смотри, модница, я сегодня отца Евсевия встретил; ты, говорят, ничему не учишься - сохрани тебя бог! Ты у меня своих не узнаешь... И не смей мне ничего отвечать! А еще замуж сбирается...

Последние слова были загадкой для Леленьки. Замуж? за кого же? И ей всего пятнадцать лет... Папенька, верно, шутит.

Леленьке вспомнились как-то все подобные шутки; на расстроенное сердце они легли тяжело; разгоряченная голова приняла их иначе, чем прежде. Девочка спросила себя: "За что все это?"

"Чем я модница? я не прошу нарядов. Я одеваюсь во все, что сошьют. Подруги не раз говорили, что я одета дурно. Мне никогда и на мысль не приходило пожелать чего-нибудь новенького, красивого. Я знаю, что все дорого, что папеньке надо всех нас содержать; я бережлива... За что же меня попрекают? Я не должна сметь отвечать... Да ведь другие отвечают! А со мной потому так говорят, что знают меня, знают, что я не то, что другие - не отвечу..."

Маменька, узнав об отзыве отца Евсевия, заметила тоже:

- Кто тебя, дуру, за себя замуж возьмет? Попробуй у меня только не получи листа или бо книги, не пересядь в старшие, я тебя, как бог свят, заместо работницы хлебы месить заставлю!

Леленька взяла книгу и хотела твердить, но между строками у нее замелькало размышление:

"Зачем мне твердить? я все знаю, и то знаю, что напутала там и вчера и сегодня. Мне-то самой все равно, как бы я ни отвечала, хорошо или дурно: мое при мне останется. Я учусь для себя, не для учителя, не для начальницы, не для листа, не для книги - для себя, для того, чтоб знать... И еще - вздор какой! разве это ученье? это чепуха какая-то: "Помпадур, сия пиявица Франции..." Потеха, право! Кто такая эта Помпадур? ничего, не сказано, а тверди..."

Леленька вся вспыхнула, сложила книгу и встала; из окна тянуло свежим ветром, запахом липы.

- Куда ты? - спросила мать.

- В сад пойду, жарко,- отвечала девочка.

- В сад пойду! Книжку возьми, бессовестная! Я тебе дам сад! Вот я завтра сама в пансион схожу, узнаю, что ты там делаешь. Барышней ее посадили, ничего на ней не спрашивается, а она еще вон что, лениться выдумала... Уж помни мое слово, Алена, будешь у корыта стирать...

Леленька ушла поскорее; она услышала, что папенька проснулся от послеобеденного сна, а он просыпался всегда сердитый. Ей стало страшно.

"И в самом деле,- подумала она, с трудом отворяя калитку, потому что дрожали руки,- со мной могут что хотят сделать..."

Вся взволнованная, она прошлась несколько раз по дорожке; воздух казался ей тяжел над головою; грудь стеснило; слезы несколько раз выступали на глазах и прятались. Она бросила книгу в траву и выговорила громко:

"Что за несчастье!"

Она сама не знала, что называла несчастьем,- все. Экзамен, пустота ученья, гнев папеньки и маменьки и, главное, что-то в ней самой начинало казаться ей несчастьем, что-то в ней самой мешало ей быть спокойной, как прежде... Вдруг, решившись, она подошла к плетню, привстав, оперлась на него и. взглянула. Веретицын был у себя в саду, но далеко. Леленька ждала несколько минут, а когда он обратился в ее сторону, закричала ему:

- Здравствуйте!

- Здравствуйте! - отвечал издали Веретицын и прошел мимо.

Леленька совсем бессознательно осталась на своем месте. Веретицын обошел весь круг своего сада, поравнявшись с нею, оглянулся и засмеялся.

- Какой вы птицей сидите на жердочке! - сказал он.- Смотрите не упадите!

Он опять опустил глаза в книгу, которую читал. Леленька боялась, что он уйдет, и поспешила спросить:

- А что же, вы обещали мне книжку?

- Какую?

- Шекспира.

- Ох, Леленька! виноват, забыл,- сказал он, подходя.- Как вы вспомнили? Вам, я думаю, не до Шекспира?

- Почему же? - спросила она, побледнев, когда он назвал ее по имени.

- Заучились, затрудились, заэкзаменовались. Ну что, как баллы? четыре, пять?

- Меньше единицы,- отвечала она и захохотала.

- Скромность есть украшение женщины,- сказал серьезно Веретицын,- тем более девицы, тем еще более примерной дочери, трудящейся для утешения родителей. Извините, что я спросил; я из участия.

- Нет, в самом деле,- продолжала Леленька, бледнея и смеясь, между тем как голос прерывался от дрожи,- я вот два экзамена все сбиваюсь, ни на один вопрос не отвечаю... Я не шучу, право, не скромничаю...

- Что ж это с вами?

- Так, не знаю. Отвечать не хочется, скучно.

- Каприз нашел?

- Каприз! - отвечала она, потупя голову.- Я для себя учусь. Пусть мне ставят какие хотят баллы, я знаю, что знаю,- вот и все.

- Да-с; но ведь учителя-то этого не знают, если вы все путаете.

- Ну что ж?

- Ну, вас и оставят в последних.

- Пожалуй...- выговорила она, сдержав слезы.

- А как же маменька с папенькой?

- Я им скажу, что знаю,- это мое дело... Чему вы смеетесь?

- Так. Хорошо, если папенька с маменькой вам поверят.

- Я отроду не лгала. Они должны мне поверить.

- Ох, должны! - повторил Веретицын.- Еще отроду папеньки с маменьками не считали, что "должны" что-нибудь перед детьми...

- Что вы сказали? Я не вслушалась.

- Ничего. Конечно, если вы так уверены в ваших родных, то можете не беспокоиться,- это большое счастье. Только, будь я папенькой, я бы не потерпел таких вещей.

Леленька смотрела ему в глаза.

- Не потерпел бы,- повторил Веретицын.- Сегодня вы не расположены экзаменоваться, завтра вы не расположены идти замуж, за кого отцу угодно, что вы за дочь? Что это за отец, которого в грош не ставят? "Ах, папенька, вы должны мне верить!" Отец хлопотал, трудился, выносил, может быть, не знаю что, может быть, до унижений, может быть, душой кривил и согрешил не раз, чтоб иметь возможность дать дочери воспитание, а она даже не хочет его ничем потешить - каприз нашел! - "Учусь для себя!" - Да дочь-то сама чья, не отцовская?.. Стало быть, она рассчитывает, что придет время, вот она заживет для себя, не будет папенькина и маменькина...

- Вы смеетесь или не шутя говорите? - прервала Леленька.

- Какая шутка, когда целый свет так думает! - возразил Веретицын,- разве вы никогда этого не слыхали, ну не от вашего папеньки с маменькой, так от других; их, слава богу, вволю! Разве это самое никогда при вас не говорилось?

Леленька не отвечала.

- А что все говорят, то, стало быть, правда,- продолжал Веретицын,- нечего капризничать, нечего раздумывать. Кто выдумал, что так надо жить, тот был умнее нас: всем покойно. Вы по себе можете судить: вы благополучно кончите ваш экзамен, на акте... Акт будет у вас?

- Будет.

- На акте губернатор даст вам похвальный лист, архиерей вас благословит, вы его поцелуете в ручку; так хорошо. Придете домой. Беленькое платьице на вас, алые ленты, за обедом пирог. Папенька с маменькой веселы. Детям и в руки не дадут вашего листа, чтоб не запачкали, издали позволят посмотреть: с золотом. И на целую неделю рассказы, как Леленька отличилась.

- Вы говорите со мной, как с маленькой девочкой,- прервала она,- я не хочу ничего этого; ни награды, ни ласки... ничего!

Она была бледна и отвернулась, испугавшись слова, которое сорвалось у нее. Веретицын улыбнулся, смотрел на нее и ждал.

- Я не хочу, чтоб меня за вздор награждали,- продолжала она,- я не хочу учиться вздору. Вы же сами сказали, что все это вздор; я не хочу его знать... Вон я в крапиву закинула...

- Как, уж и закинули! - вскричал, хохоча, Веретицын.

- Кому кажутся умны эти Помпадуры, тот пусть их и учит,- говорила Леленька, волнуясь и забываясь,- я из таких глупостей не стану обижать моих подруг, перебивать у них награды. Мне их дружба дороже всех наград... Кто труслив, кто боится, тот пусть старается, а я не боюсь: пусть меня сделают в доме кухаркой, работницей... я не раба!..

Она вдруг заплакала и убежала. Веретицын стоял на своем месте и смотрел ей вслед, догадываясь, что она не пойдет домой. В самом деле, ее пелеринка белела вдали, в кустах. Веретицын пошел к себе в комнату, взял "Ромео и Джульетту" вместе с риторикой Кошанского, отложенных рядом, и воротился к плетню. В соседнем саду уже бегали дети; Леленька бродила, будто прячась и не оглядываясь.

- Подите сюда,- сказал вполголоса Веретицын, выждав, когда дети ушли подальше,- вот вам Шекспир.

Она подошла, взглянула ему в глаза, застыдилась его взгляда, полунасмешливого, полуласкового, и взяла тонкую тетрадку.

- Спрячьте в карман, согните вчетверо,- продолжал Веретицын,- а это - ваше.

Она протянула руку за Кошанским, покраснела и улыбнулась.

- Не прогневайтесь, Леленька,- сказал Веретицын,- вы еще совсем маленькая девочка, только хорошая девочка.

Она была сконфужена, чему-то рада, наклонила голову, чтоб спрятаться от Веретицына, а когда самой захотелось взглянуть на него, его уже не было ни за плетнем, ни в саду.

Надежда Дмитриевна Хвощинская - Пансионерка - 01, читать текст

См. также Хвощинская Надежда Дмитриевна - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Пансионерка - 02
VIII Следующий день был праздник в приходе, и маменька Леленьки, к бол...

Первая борьба - 01
Из записок Беспрестанно, и едва ли не на каждом шагу, слышу я жалобы, ...