Дмитрий Григорович
«ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ - 05»

"ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ - 05"

VIII

ЗНАКОМСТВО

Дождик, который зарядил, как видно, на целые сутки (небо представляло теперь один серый сплошной купол), перенес мало-помалу веселье с улиц Андреевского в избы; гам, носившийся над селом, заметно стихал, и улицы пустели; народ, явившийся поглазеть на праздник и не имевший в Андреевском сродственников, кумовьев и сватов (такого народу было очень мало), поплелся домой. По всем дорогам, уходившим от Андреевского, мелькали сквозь сеть дождя красные платки баб и девчонок, и видно было даже издали, как скользили они и увязали в грязи. Кое-где раздавался скрип удалявшегося воза. С той стороны, где был мост, вот уж скоро полчаса, как какой-то голос отчаянно звал на помощь: то был торговец падалью; воз его лежал вверх колесами подле воды; весь товар уплыл; на поверхности реки оставались всего два несчастные гнилые яблока, от которых как будто отказались остальные уплывшие товарищи. Многие в Андреевском слышали голос торгаша, но никто не тронулся. "Время праздничное, - рассуждал каждый, - все шибко подгуляли; может, он так кричит; может, шальной какой-нибудь, спьяна лег, да и кричит!"

Несмотря на усиливающийся дождик, народ не покидал одного только места -

именно, промежутка между двумя избами, там, где плясал медведь; оттуда все еще слышались бой барабана, бряцанье цепи и судорожное визжанье скрипки. Наконец промокший насквозь барабан отказался совершенно от употребления: палочки били как по войлоку, струны скрипки растянулись, вместе с этим растянулось и самое лицо козылятника; оно оживало, надо полагать, не иначе как когда припадало левой щекой к скрипке; едва скрипка исчезла в мешке, желтое лицо козылятника приняло выражение ноющей тоски и глубокой меланхолии; дождь, ливший с его меховой шапки и капавший с длинного носа, окончательно придал козылятнику вид человека, удрученного невыносимою внутреннею скорбию.

- Шабаш! кончай! полно! - произнес товарищ его, дюжий, плечистый и очень веселого вида нижегородец.

Он тряхнул в последний раз цепью, сказав: "ну, Матрена Ивановна, поворачивайся!", кинул за спину барабан и оглянул присутствующих, которые все поспешили отброситься назад; многие, стоявшие в задних рядах, обратились даже в бегство, как будто тотчас же спустят на них медведя или ухватят за ворот и насильно потребуют денег за медвежью пляску. Из всей толпы одна баба подала вожаку два яйца. Нижегородец начал расспрашивать ее, не найдется ли избы, куда бы пустили их переждать дождь, а может, и переночевать, коли дождь не уймется до утра.

- Вряд, касатик, - возразила баба, - вишь, праздник, везде гости, не пустят.

Вы бы на мельницу сходили, попытали; там места много... сараи-то большущие, не то что крестьянские...

Сказано - сделано; но прежде нижегородец предложил зайти в кабак и взять вина. На сбор нынешнего дня, вообще говоря, грех было жаловаться: было что приберечь, было из чего повеселить душу. На дороге к кабаку, который находился при выходе из Андреевского со стороны мельницы, вожак и меланхолический его товарищ услышали за собою хляск копыт и яростные, бешеные крики:

- Посторонись! прочь с дороги, канальи! прочь! дави их! дави!..

Медвежатники увидели маленького, но очень красненького господина, сидевшего на козлах тарантаса рядом с седым сгорбленным кучером; тарантас, по словам нижегородца, который отошел в сторону с медведем, едва ли мог переехать десять верст: лошади были, очевидно, крестьянские и давно не кормленные. Из тарантаса выглядывали розовые шляпки двух дам и голубая шляпка Анны Васильевны, той самой дамы в розовом тарлатановом платье, у которой из французского имени

Nicolas выходило всегда русское: Николя.

- Дави их, негодяев! - продолжал кричать между тем красненький господин, хотя давить уже было некого, потому что медвежатники давно стояли в стороне, но красненький господин так разгорячился, что ничего, казалось, не видел и не соображал: он топал ногами и размахивал руками, как будто тарантас скатывался в бездонную пропасть и предстояла неминуемая гибель сидевшим в нем дамам.

- Ах, Нил Герасимыч! нам, право, совестно... вас дождь вымочит, притом вы так беспокоитесь... - проговорила Анна Васильевна.

- Помилуйте, сударыня, это моя обязанность... на то мы мужчины! - возразил красненький господин, выламывая спину и с живостью обращаясь к даме.

- Ах, как глупа эта попадья - не правда ли?.. Боже, как глупа... Хи-хи-хи...

Слышали, mesdames, как говорила она: "удостойте подойти к пирогу!.." хи-хи-хи...

- Хи-хи-хи... - засмеялись в один голос розовые шляпки. Нил Герасимович находился в нерешимости, смеяться ли ему или привстать на козлы и снова крикнуть на медвежатников; но последние находились уже в десяти шагах за тарантасом. Нил Герасимович засмеялся.

- Вишь про пироги какие-то разговаривали! - вымолвил нижегородец, кивая головою на отъезжающих, - и я бы ништо, поел бы теперь пирожка-то...

Впрочем, не надо думать, чтоб Анна Васильевна и две розовые шляпки пренебрегли пирогом попадьи, над которой так язвительно посмеивались: от пирога остался только кусочек нижней корки, да и то потому, что слишком уж крепко прилип к блюду; если б пошарить в карманах Nicolas, который крепко спал на коленях матери, можно бы даже найти там десятка три мятных пряничков, которыми сверх пирога и чая угощала гостей своих радушная попадья. Но мы редко заглядываем в карманы помещиков и еще реже в ридикюли помещиц, и потому оставим этот предмет.

Нижегородец остался в кабаке ровно на столько, на сколько потребовалось, чтоб продраться сквозь пьяную, кричащую толпу; он хотел сначала купить штоф, но вид окружающего веселья разохотил его; он запрокинул назад шапку, крикнул: "э!

была не была!", купил еще штоф и, присоединившись к меланхолическому козылятнику, продолжал путь. Еще на плотине услышали они песни, крик и пронзительный визг бабы, раздававшиеся в избе мельницы; у ворот сидел смуглый детина с белыми, как кипень, зубами; он сохранял невозмутимое равнодушие ко всему, что происходило внутри мельницы, и, слегка посвистывая, наигрывал на гармонии.

Как только узнал он, зачем пришли медвежатники, он наотрез объявил, что на это надеяться нечего.

- Хозяин теперь загулял, - сказал он, - как загуляет так-то, лучше не подходи... Он вот жену бьет теперича, с самого утра все бьет ее...

- Да как же, братец ты мой, куда ж нам деваться-то? - возразил нижегородец, придерживая локтем штоф (другой штоф выглядывал из-за пазухи), - вишь время какое... дождь! Совсем размокропогодилось...

Козылятник безотрадным взглядом обвел окрестность, дальние планы которой исчезали за дождем, как за серым густым крепом.

- Я вот здешний батрак, а обедать и то нейду. Добре уж оченно расходился нонче хозяин-то, добре лют! - спокойно сказал батрак, продолжая наигрывать на гармонии. - Да что вам здесь останавливаться? - подхватил он. - Ступайте вот по этой дороге, придете, такой сарай будет, кирпичи сперва обжигали... отсель не видать, за косогором, - там и остановитесь... завсегда стоят там медвежатники, коли у нас бывают. Это у тебя медведь, дядя, или медведица? - заключил батрак.

- Медведица... не подходи, не любит! - проговорил вожак. - Да, может, это далеко, где ты говоришь?

- Какой далеко! Вот тут сейчас за косогором.

Цепь зазвенела, медведица поднялась на ноги и пошла за своими хозяевами.

Минут десять спустя они увидели в лощинке крышу сарая.

- Э! да там уж никак есть кто-то! - сказал нижегородец. - Слышь: голоса!

- А бог с ними! мы их не трогаем... Места много, они обижаться нами не станут, - с невыразимою грустью произнес козылятник, тяжело вздохнул и снова повесил голову.

Постройка, к которой они приблизились, была попросту длинный-предлинный полусгнивший навес, прислоненный верхним краем к обрыву, нижним краем упиравшийся в столбы, кое-где обнесенные ветхим плетнем; как ни ветхи были кровля и плетни, они давали, однакож, больше темноты, чем света; нижегородцу и его товарищу нужно было с минуту хорошенько поосмотреться, чтобы разглядеть лица находившихся там людей.

На самом видном месте сидел Верстан; он был уж разут и только принялся за еду: несколько корок лежало на его толстых коленях; подле него с одной стороны находился дядя Мизгирь, с другой - рябой Балдай; первый, по причинам, очень хорошо известным Верстану, никогда не разувался; дядя Мизгирь лежал врастяжку и дремал; Балдай сидел, поджав под себя длинные ноги; он не отрывал от Фуфаева соколиных, быстрых глаз; стоило Фуфаеву повернуть голову, крякнуть, сделать самое простое движение или сказать самое незначащее слово, чтоб возбудить в длинном рябом Балдае припадок истерического смеха. Кроме Фуфаева, расположившегося немного поодаль, прямо против Пети, никто не обращал внимания на мальчика. Петя сидел, прислонившись спиною к глиняному обрыву; лицо его, закрытое обеими ладонями, лежало на коленях, по которым рассыпались его волосы; он тихо плакал;

подавляемые рыдания переливались в груди его и горле; видно было по движениям головы и худенького туловища, каких неимоверных усилий стоило мальчику превозмочь свое горе. Нижегородец остался как будто очень доволен и компанией и помещением. Он дернул цепью, поднял медведицу на задние ноги и провозгласил торжественно:

- А ну-ка, Матрена Ивановна, поклонись всей честной компании, да в ноги, хорошенько!.. Спроси: не потесним ли вас, дескать?.. а потесним, на том, скажи, и делу конец!.. деваться больше некуда! - заключил вожак и без дальнейшей церемонии отправился в дальний угол привязывать Матрену Ивановну; меланхолический скрипач пошел туда же с своей козой и скрипкой.

Балдай осклабил зубы и с какою-то хищною жадностью впился в Фуфаева, как бы выжидая от него какой-нибудь выходки. Балдай не ошибся: хотелось ли слепому рассмешить Петю, которого до сих пор тщетно утешал он словами, или попросту пришла ему охота скоморошничать, он стал на четвереньки, тяжело поднялся на ноги, дико заревел и начал представлять медведя, что было ему нетрудно: сам он, всей своей фигурой, похож был на шершавого медвежонка. Балдай закатился нескончаемым смехом. Нижегородец, возвращающийся из дальнего угла с своими штофами, остановился перед Фуфаевым и также засмеялся.

- Ништо, знатный медведь! Маленечко вот только поломать бы надо! - сказал он. - А что, хошь, я тебя возьму? Годик округ колеса у меня походишь, там ноздри тебе прожжем, цепь пропустим да кажинный день разов по пяти палкой по спине -

всю науку произойдешь! Жалованье платить стану... А нуткась, ну: "а как малые ребятишки горох воровали?" ну...

Фуфаев грохнулся наземь и заревел во сколько хватило силы. Нижегородец с удивлением глянул на рябого Балдая, который чуть не лопался со смеху. Он сел недалеко от Фуфаева. К нему присоединился меланхолический товарищ с котомкой, где видны были яйца и ломти хлеба.

- Глянь-кась, Зинзивей: в лес исходили, а зверя нашли! - сказал нижегородец, толкая локтем козылятника. - Да зверь-то какой, совсем, почитай, обученный... К тому и ручной совсем; хлопот меньше: зубов пилить не надыть...

- Да и глаз-то выжигать не стать! вишь: готово, дело сделано! - воскликнул Фуфаев, подымаясь на ноги, комически потряхивая головою и вращая белыми своими зрачками.

- Зинзивей, смотри: слепой! право, слепой!.. Вот поди ж ты, слеп человек, а как потешается!

Зинзивей испустил вздох, как бы соболезнуя о несчастном, после чего разбил яйцо на угловатой голове своей и смиренно принялся лущить скорлупу.

- Ай да слепой! Ну, брат, впервинку такого вижу! - сказал вожак. - Да ты, видно, шутник! Поди ты, какие штуки выделывает!..

- А уж такой-то любопытный! такой-то... Я сам впервые вижу такого! -

воскликнул, смеясь, Балдай.

Он заговаривал теперь с вожаком точно так же, как заговаривал в Андреевском во время обедни с Верстаном. Одно из свойств егозливой, подленькой природы длинного Балдая было подольщаться ко всякому; в поспешности его сближаться проглядывало как будто желание разведать чужие дела, обстоятельства, нравы и мысли; быстрые соколиные глаза рябого нищего подтверждали, что им в этих случаях управляло не одно пустое любопытство.

- О чем это у вас мальчик-то плачет? - спросил вдруг нижегородец, оборачиваясь к Пете.

- А в два смычка на спине поиграли, об том, видно! - смеясь, сказал Балдай.

- Да за что ж так?

- Стало быть надо было, - буркнул Верстан, пережевывая свои корки.

- Вишь ты: признал этта он нонче на празднике какого-то, вишь, своего знакомца из своей деревни! - словоохотливо заговорил Балдай.

- Ну так что ж, что признал?..

- А вот старик сказывал (Балдай указал на Верстана), такой, вишь, точно случай вышел с одним нищим: пришел он летось также вот на праздник, с мальчиком приходил. Возьми мальчик-то да и признай мать, либо тетку, что ли. Стал так же плакаться, говорит: "житье, говорит, добре нехорошо!" Она возьми да к становому...

так и так, говорит... Что бы ты думал? ведь мальчика-то у нищего отняли! А он, слышь, той же матери деньги отдал за парнишку, хлопотал над ним, возрастил его - взяли да и отняли; так ни при чем и остался!..

- Через то, значит, глупый человек был, через то больше и отняли! -

вмешался Верстан. - Был вот, сказывал я им, был у меня другой знакомый, также из нашей братии: так у того, бывало, ребяты-то небось никого не признавали, без опаски везде ходил... Какой ни подвернется ему парнишка... (тут Верстан обратился к Пете и умышленно возвысил голос) какой ни подвернется, он каждому возьмет да глаза-то и выколет... С ними, видно, и все так-то надо делать: дело тогда вернее...

С тех пор как нищие находились в кирпичном сарае, Верстан раза уж три намекнул на собрата, который держался обычая ослеплять вожаков своих; каждый раз при этом Верстан пристально поглядывал на Петю и возвышал голос. Несмотря на заступничество Фуфаева, получившего даже несколько ударов, предназначавшихся Пете, Верстан больно, очень больно побил мальчика, но Петя согласился бы претерпеть втрое, вчетверо больше побоев, лишь бы Верстан не грозил лишить его зрения.

При первом намеке все замерло в бедном мальчике; он не сомневался, что все теперь кончено, что пришел, видно, смертный час; последний намек старого нищего окончательно убедил его в намерении Верстана. Как ни крепился он, но на этот раз не мог одолеть отчаянья - бросился лицом наземь и громко зарыдал.

- Эх ты, плакуша! - с глупым смехом крикнул Балдай.

- А ну-кась, дай-ка я тебе буркалы-то вырву! небось смеяться станешь - а? -

дерзко возразил Фуфаев. - Полно, наследник, не плачь! - подхватил Фуфаев, не сомневавшийся, что история с нищим была рассказана только для острастки мальчику

(он не мог прямо разуверить Петю, боясь ссоры с Верстаном), - не плачь! плакать не годится: девки будут смеяться!.. Парню след быть пригожему, веселливому, приветливому, покорливому, гулливому - вот как! "Я, скажи, буду и без глаз жив;

было бы брюхо!" На меня смотри: рази я сокрушаюсь? Эх-ма! - подбавил Фуфаев, выкидывая коленце, причем все засмеялись, кроме Верстана и меланхолического козылятника, - ты норови всегда по-нашему: будь без хвоста, да не кажись кургуз -

вот это, значит, человек есть! А то убивается, как горькая кукушечка... а о чем? Полно, наследник, девки смеяться станут; полно, говорю...

Нижегородец, которому, заметно, столько же не нравился Балдай, сколько полюбился Фуфаев, подсел к нему и расположился закусывать, предложив слепому два яйца и дав ему еще одно для мальчика.

- Вот мы, братцы, здесь сидим, а дождичек-то все покапывает, - сказал он, ломая хлеб и поглядывая на стороны, - вишь кругом обложило, как есть! Не скоро, знать, перестанет. Ночевать нечего, хорошо; какова только завтра будет дорога! Вишь как наволакивает; время не пуще много, а совсем уж сумерки.

- О-хо-хо! - вздохнул Зинзивей. Он съел уже последнее яйцо и с выражением тоскливого ожиданья глядел на штофы товарища.

- А что ты думаешь, братец, взаправду, может, сумерки! - сказал Фуфаев, который силою запихнул два яйца Пете за пазуху и возвратился на прежнее место, -

на мои глаза все ночь; сужу, примерно, по времени; время такое подходит, к жнитву, примерно; скоро первый спас - дни убывать начали. Э! э, э... - задребезжал вдруг тоненьким козлячим голоском Фуфаев, - да у тебя, земляк, никак винцо?.. Фу, фу, эх, знатно, духовито как попахивает! Нет, земляк, так в честной компании не водится...

Режь да ешь, ломай, да и мне давай - слыхал ты это?

- Изволь, земляк, - посмеиваясь, сказал нижегородец, - мы с нашим удовольствием; дай только напредки товарищу отпить: надо знать прежде, который которому принадлежит.

- Ладно, ладно... То-то, брат землячок, я бы уж давно поднес, да винца-то купить не на что; у меня в кармане-то Иван-тощий... право слово, Иван-тощий!..

- Рассорил, стало быть?..

-Все деньги, которые были, все решил - фю! - свистнул Фуфаев и махнул рукою.

Балдай снова закатился. Нижегородец подал штоф Зинзивею, который начал так пить, как будто поднесли ему самого горького лекарства; тем не менее штоф оказался наполовину пустым, когда возвратился к товарищу; после этого Зинзивей подмостил себе под голову тулупчик, испустил три глубокие вздоха и завалился спать.

- Ну уж, брат, и меня угости, - произнес заигрывающим голосом Балдай, когда штоф перешел из рук вожака к Фуфаеву.

- А за что тебя угощать? что зубы-то скалишь?..

- Нет, так, для компании, - ухмыляясь, с какою-то неловкостью сказал Балдай.

- Для компании мы будем пить вот с кем! - вымолвил вожак, похлопывая по плечу Фуфаева.

- Ну, бог с тобой... на, пей! - отдуваясь, произнес слепой, подавая Балдаю штоф, до того осушенный внутри, что, казалось, вино в нем было огнем выжжено.

Все засмеялись, не выключая даже дяди Мизгиря. Вожак отказал Балдаю потому собственно, что ему хотелось срезать эту шитую рожу, как назвал он его потом.

Чтоб доказать, что он вина не жалеет, он подал новый, полный штоф Балдаю, но промолвил:

- Смотри, брат, знай только честь!

Он передал штоф, но уже без замечания, Верстану, дяде Мизгирю и, наконец, сам стал потягивать. Дождь между тем продолжал идти своим чередом; сгущавшиеся тучи заметно ускорили сумерки; углы сарая давно наполнились мраком; теперь исчез даже Петя; вожак мог только видеть ноги Верстана и Мизгиря, которые сидели против: туловища их и головы опутывались сумраком; он едва уже начинал различать черты Балдая и лицо самого Фуфаева, присевшего против него на корточках. Но для Фуфаева была всегдашняя ночь или вечный день, как говорил он: солнце светило тогда лишь, когда хмель попадал в голову, - он веселел с каждым новым глотком. Получив штоф уже в третий или четвертый раз, он нежно прижал его к груди и стал укачивать, как ребенка, приговаривая: "у кота-кота колыбель хороша! баю-баюшки-баю, красоулюшку люблю!", потом он сказал, чтоб глядели, как он перекинется оборотнем, превратится из матери в ребенка, и принялся сосать вино.

- Вот вы, ребятушки, потешаетесь, - сказал он, отымая штоф от рта и переводя дух, - ладно; а знаете ли, отколь это винцо-то взялось, что попиваем теперича - ась? Небось не знаете...

- Нет, не знаем; расскажи...

- Ой ли? Ладно; дай сперва-наперва горло промочить. - Он хлебнул. - Это присказка, а сказка впереди... Прозывается она, примерно, такой уж обычай, прозывается: горькуха...

- Слыхали уж! - произнес Верстан.

- Слыхали! - повторил дядя Мизгирь.

- Ну да мало ля что! я не слыхал! - возразил вожак. - Рассказывай, брат, рассказывай... - примолвил он, подпираясь локтем и заранее расправляя бороду, чтоб ничто не мешало смеяться.

- И я послушаю... о-о! - зевнул Балдай, который начал с некоторых пор потягиваться и терять свою прыткость.

Верстан пробормотал что-то под нос и улегся; Мизгирь последовал его примеру; Балдай прислонился спиною к плетню; нижегородец припал плечом к столбу.

Фуфаев хлебнул и начал.

IX

СКАЗКА. ОСВОБОЖДЕНИЕ

- Жил, братцы вы мои (заговорил Фуфаев), жил-поживал на белом свете сермяжник один, мужик по-нашему; звали его Тюря - такое прозвище было; имел он капитал не то чтоб малый, капитал был дюжий: ребятишек дюжину да бабу-жену лихую! Мелочи вот только никогда у него не важивалось: значит, то-есть, не было хлебушка, капустки, репки и всякой там другой потребы, что этот вот кошель набивают (присовокупил Фуфаев, хлопая себя по животу), ничего этого не было. Да ну их, куда бы ни шло! нипочем было ему ходить с пустым брюхом: привык сызмаленьку!

Главная причина, женой пуще обижался; он слово - она десять; он два слова - она его за волосы, за виски да оземь!.. Так колотила, братцы, - ходит, бывало. Тюря весь синий, совсем синий человек ходит... в один синяк всего избивала, проклятая!.. Ну, хорошо... Вот приходит раз так-то время весеннее, подул ветер утренний, запели пташки-малиновки... Взял Тюря последнюю корку хлеба, которая была, взял, сунул за пазуху и пошел в поле; время такое к самой пахоте приспело. Ладно. Пашет он час, пашет другой, поесть захотелось. "Нет, - говорит, так, примерно, сам с собой разговор ведет, - нет, обожду, говорит; поем, как пуще проголодаюсь!" Взял, положил корку на межу и пошел опять к сохе ко своей; пошел к сохе, а сам и не видит, что на меже-то на той творится, где корку-то оставил; отколь ни возьмись прыснул чорт, облапил корку, взял, да под куст и схоронился... Любо ему, анафеме, поглядеть, как человек голодать станет!.. Ладно. Вот приходит Тюря к меже, хвать-похвать, искать-поискать - нет корки! индо страх взял, за кожей подирает, в глазах митусит, шапчонка какая была на ем, и та набекрень... Ну, стал пооперяться. "Чтой-то за диво,

- сам с собою опять разговор повел, - никого, кажись, не было, а корку стибрили!..

А ну, говорит, на здоровье ему!" Сотворил молитву, перекрестился и поехал домой. А чорт тем временем в ад шаркнул рассказывать про все дела свои; рассказал, где рыскал, примерно, что видел, не забыл упомянуть сатане об мужиковой корке, а сам, анафема, так вот и заливается, грохочет - оченно, значит, забавляется. Как крикнет набольший сатана, даже стеклы в аду задрожали: "Чего ты, кричит, дьявольское отродье, потешаешься? молчать, говорит; рассказывай толком: что, говорит, мужик сказал, как ты хлеб-то у него отнял?" Так и так, говорит, сказал: "а ну ему, говорит, на здоровье!" - "Ах вы, пострелы! - закричал опять набольший чорт (осерчал добре):

- вот все вы так, кричит, натворите дел без толку безо всякого, а я за вас потом отвечать должон. Лети, кричит, лети на землю скорей к мужику тому и сослужи ему чем ни на есть!" Отправился малый чорт на землю, согнулся в три погибели, прикинулся смирячком таким, пришел к Тюре и просится в батраки. "Где мне нанимать! - говорит Тюря:-вишь, сам голодаю!"- "Ничего, - молвил бес, -

будем голодать вместе; платы, говорит, не полагается - не надо; служил я за плату, говорит, а сам, вишь, в заплатах; по-моему, все одно: есть копейка, нет ее - все единственно", говорит. Стал жить чорт у Тюри; пашет он ниву, дивуется мужик: навозу на лопату взять нечего, а он унавозил все поле; хлеб растет, словно лес какой;

колос пошел, почитай, с самого корня! Ну, стал это маненько словно оправляться Тюря; хлеба стало вдосталь, и жена словно присмирела... знамо, с сытого-то брюха!

Вот чорт и говорит раз Тюре: "слышь, говорит, хлеба у нас с залишком; чем его так держать, давай, говорит, засеем болото". Тюря в надежде был, что такой батрак нанялся, не стал перечить. Выехали на болото; пашет чорт болото, а оно так и сохнет под сохою; взборонил, засеял, а жара не унимается - хлеб растет словно на степной пашне. Сначатия-то больно смеялись соседи: "и то, мол, и се"; а как видят, жара не унимается, хлеб на болоте вырос лесом, стали себя попрекать, зачем, дескать, не придумали прежде... на ту же статью норовили... Убрал Тюря хлеб, разбогател пуще прежнего. Жена не токма бить, стала к нему ластиться; а он ей ноне коты, завтра платок врозь концы, послезавтра калач: пуще задобривает, чтоб смирней была.

Приходит опять весна, мужики кинулись на болото, а чорт тащит Тюрю на горы. "Не замай, оставь!" говорит. Тюря опять перечить не стал. Погодили недельку-другую, подули ветры сиверные, полили дожди ливмя: на полях лужи, на болотах потоп;

батрак, сиречь чорт, зачал пахать пески да горы; вспахал и засеял. Дожди не перестают, ветры не унимаются; на полях всходы плохи, в болотах пропало зерно - у Тюри хлеб родился на диковинку, девать некуда! Вот и думает чорт, сам про себя так-то мерекает: "за корку, что стибрил тогда у Тюри, отслужил я ему на порядках;

надо, говорит, ему всучить бы волчка теперича! Служба службой, бес бесом", говорит.

Вот раз сидят оба на завалинке; чорт и говорит: "придумал я, слышь, затею: хлеба у тебя в достатке; сварим-ка, говорит, пивца!" - "Ладно, - говорит Тюря (простой такой был), - служил ты верно, перечить не хочу; делай, как поводится!" Принялся чорт за новую работу; затирал брагу, подхмеливал, гнал, перегонял, умудрялся всякими бесовскими манерами; к утру приносит Тюре: "на, говорит, попробуй!" а у самого рожа-то так на сторону и лезет, насмехается над мужиком; хлебнул Тюря:

"у-ва! горько!.."

Тут Фуфаев поднес штоф к собственным губам, щелкнул языком, наклонил голову и стал прислушиваться к звонкому храпенью Верстана и дяди Мизгиря; ему показалось, как будто храпел и Балдай.

- Ребята! да вы никак все заснули? - вымолвил он.

- Они все спят, а я ничего... Рассказывай знай, рассказывай! - проговорил нижегородец, распяливая глаза, которые начали часто уж что-то прищуриваться;

впрочем, в сарае было так темно, что все равно можно было сидеть с закрытыми глазами.

- Никак и мальчик-то заснул, наследник-то мой?.. Эй, Балдай, спишь? -

крикнул Фуфаев, поворачиваясь в ту сторону.

- А?.. Нет... я... ничего... добре уж оченно любопытно... добре... - сонливо провертел языком рябой Балдай.

- Рассказывай знай, рассказывай! - повторил нижегородец.

- Ну вот, братец ты мой (начал снова Фуфаев, приседая на корточки), как попробовал Тюря этой горькухи-то, что чорт сварил, больно она ему не понравилась, даже плевать начал. "Ничего, - говорит чорт: - и пиво горько, и соль солена; пей, ешь кисло да солоно, говорит, на том свете не сгниешь! Чего ты опасаешься? Это так только спервака не по скусу; тот же ведь хлеб, только пожиже, говорит; качай, говорит, почин дороже денег!" Стал его так-то присударивать; знамо, чорт на свое тянет, подольщается. Взял Тюря посудинку, опять хлебнул: "Ништо, говорит, горька-то горька, а ништо!" - "А хвати-ка еще!" - пристал опять чорт. Хватили вместе.

"Словно как и не горька", - говорит Тюря. "То-то не горька! Оно так тебе спервака показалось; знатное дело, братец ты мой, - говорит чорт: - а ну-кась еще!" Опять тяпнули по чарке. "Нет, не горька, - говорит Тюря, - право слово не горька!" - "И по-моему не горька, - молвил чорт: - так индо горло смазывает, по животику расходится да по косточкам!" Тут уж Тюря сам тяпнул, не дожидаючи. "Слышь, хозяин, - заговорил опять чорт: - что тебе задается? ничего не задается - ась?" -

"Сдается, - говорит Тюря, - еще бы хватить маненько!" - "И то дело; качай во здравие!" Качай да качай, только и разговору было. "Стой, - кричит опять чорт: -

слышь, хозяин, что тебе задается? ничего не задается?" - "Сдается, - говорит Тюря,

- словно изба кругом пошла... стой, держи! закружит, завертит, проклятая... да еще уйдет, пожалуй... пру... пру... без избы останемся на зиму!.." - "Не замай, не уйдет, -

говорит чорт, - она отроду никуда не хаживала; побоится идти по незнакомой дороге!" Лезло им обоим таким манером то то, то другое; повалились оба и заснули.

Проснулись; стал Тюря на голову жалиться: не подымешь никак; чорт опять горькухи принес. "Нет, не по могуте", - говорит Тюря, а сам даже стонет: "не могу", говорит.

"Да ты, братец, разом только; завсегда так водится: клин клином выгонять надыть. Я уж выпил - отлегло!" Послушал мужик, выпил бычком - и то словно отлегло... "А ну-ка, говорит, принеси-ка еще!" Еще выпили - и пошла у них лей-перелей гулянка!

Варят горькуху, пьют, словно в бочку наливают! Жена вступилась было - Тюря ее в ухо; ребятенки пристали - он кого оземь, кого об угол, а сам кричит, горло дерет:

"вари, кричит, вари, батрак, горькуху на весь мир крещеный, на всю деревню; всех, кричит, угощать хочу!" Позвали соседей. Пришли все. Сначатия никто не пьет, там один попробовал, там другой, под конец все втравились, запили знатно - и пошел разгул, такой разгул, что не видано отроду. Андрей песен не певал - запел во всю глотку, схватимшись за оба уха; Влас подтыкал полы за пояс, засучил рукава: "выходи, кричит, выходи - только и жил!" Никита голосит, плачется внуку: "нет-де у меня ни отца, ни матери!" Селифан бьет кулаком в печку: "дорогу, говорит, давай!" Михешка ходит, у всех прощенья просит... То-то была потеха! Плакали, плясали, пели, бились, а под конец все с ног сгорели, повалились и заснули; кто где стоял, тут и повалился!

Чорт был при этом при всем. Вот и ждет он другого утра. Стала у всех голова болеть;

стали все жаловаться: "опоил их Тюря бесовским зельем!", а чорт и говорит: "ничего, говорит, ребята, не печалуйся! клин клином выгоняй!" Всем поднес горькухи, и опять все загуляли... Видит это чорт, возьми да каждому на ухо и расскажи, поведай всем, как ее делают, горькуху-то, и пошла она после того, окаянная, гулять по свету по белому...

Фуфаев остановился.

- Эй, земляк! - крикнул он.

Ответа не было. В дальнем углу слышалось только побрякиванье цепи, а кругом раздавалось храпенье, переливавшееся на пять разных ладов..

- Эхва! а я-то тут стараюсь! языком бью, плетни выплетаю! - вымолвил слепой, потряхивая головою. Он допил, остающееся вино и ощупью подобрался к Пете, подле которого прежде еще выбрал себе место.

- Ну, и этот захрапел! - проворчал Фуфаев, нагибаясь к мальчику, который в самом деле начал храпеть, - ну да этот пущай его спит; ноне день такой выпал сердяге, либо спать, либо плакать! - заключил слепой, укладываясь на голую землю.

Он крякнул и повернулся на другой бок, крякнул опять и снова перевалился, как кадушка, на другую сторону; после этого он крякнул еще раз, но уж не перевертывался, а захрапел еще звончее товарищей.

Но Петя не спал - не до сна ему было: он только прикидывался спящим. С той минуты, как забыли о нем нищие, до настоящей в голове его созрела мысль, которую могли только породить один безграничный страх, одно отчаянье. Он решился бежать, бежать в эту же ночь. Но куда бежать? к кому? что с ним будет, когда убежит? Ни о чем этом он не думал. У него была одна мысль: уйти от Верстана, который, верно, не далее, как завтра, улучив минуту, приведет в исполнение свое страшное намерение.

Минут десять после того, как захрапел Фуфаев, Петя продолжал, однакож, лежать пластом и не трогался с места - так велик был его страх; сердце так в нем и замирало.

Ночь была сырая, но пот прохватывал его насквозь, выступал на лбу и на лице, закрытом ладонями, прижатыми к земле. Наконец, задерживая дыхание, тихо-тихо поднял он голову. Нищие и медвежатники, исчезавшие в непроницаемом мраке, храпели; кроме этих звуков было так тихо, что Петя мог пересчитать число людей по храпенью и дыханью. Он снова стал прислушиваться. Время от времени в дальнем углу брякнет цепь - и только; извне мешался мерный, однообразный шум дождя и хлесканье капель, которые, скатываясь с кровли, падали в лужи.

Петя бережно поднялся на руки и попробовал перевернуться на другой бок. Все храпело попрежнему; это ободрило его; он очень хорошо помнил, где кто расположился: ему легко было пройти к выходу сарая и не задеть никого. Но тут овладевал им страх пуще прежнего; колени его стучали друг о дружку; он должен был прижать грудь руками и открыть рот, чтоб перевести дыхание, которое спиралось в пересыхавшем горле. "Сейчас хватится Верстан, сейчас хватится и крикнет!" - думал он. Петя вспомнил вдруг, что прежде, в Марьинском, живучи дома, когда случалось ему вскидываться со сна, мать подбегала к нему и начинала крестить его... Он торопливо несколько раз сряду перекрестился и пустился бежать со всех ног. Он бежал почти бессознательно; в первые минуты им управлял один инстинкт, одно чувство самосохранения, внушавшие ему удаляться от Андреевского. Сам не замечая этого, выбрался он из лощины и очутился посреди пустынных полей, где шумел только дождь. Но страх, овладевавший им, повидимому, все сильнее и сильнее, по мере того как он удалялся, привязывал крылья к ногам его; он ни на минуту не останавливался.

Не чувствуя тяжести платья, насквозь пропитанного дождем, не чувствуя усталости, он бежал вперед и вперед, сам не зная, как перескакивал межи, дождевые промоины, как перелезал овраги, перемежавшие иногда путь. Усталость скоро, однакож, взяла свое;

он остановился и поспешил припасть к земле, хотя в трех шагах можно было пройти мимо и не заметить его. Сердце его билось так сильно, что, казалось, слышалось ему, как стучало оно; но кроме этого звука и шума дождя он ничего не слышал. Он подумал, что рано еще останавливаться: слишком близки нищие; превозмог усталость и снова пошел вперед. Так шел он всю ночь, изредка останавливаясь, чтоб перевести дух.

Утро застало его на возвышенном месте, посреди неоглядных полей, местами покрытых колосившеюся рожью, местами голых или усеянных кустарником. Дождь перестал на минуту; кругом открылось неоглядное пространство; кой-где выглядывали деревушки, белела церковь или темносиним пятном раскидывался лес. Петя не имел никакого определенного плана, кроме того разве, чтоб в случае, если увидит бегущих за ним нищих, броситься тотчас же в реку. Мысли бедного мальчика были так встревожены, что он не задавал себе даже вопроса, что делать ему, если в таком случае не найдется речки под рукою. Речка должна быть - вот и все тут! Он побоялся, однакож, войти в одну из деревень, попадавшихся кой-где на дороге; по соображениям его, Верстан был еще близко: легко можно было натолкнуться на него в жилом месте.

Мысль, что в настоящую минуту Верстан уже пробудился, может, даже ищет его, заставила его забыть усталость; он продолжал подвигаться вперед, снял даже лапти для облегчения ходьбы и сам подивился, как не придумал этого прежде: они смерть его измучили. Пройдя шагов двадцать, Петя вернулся назад и поспешил закопать лапти в землю, чтоб не оставить следа за собою.

К полудню опять зарядил дождь; земля так замесилась после суточного ненастья, что трудно стало двигаться. После каждого шага приходилось вытаскивать ногу из вязкой, глинистой почвы. Петя устал страшно; ноги его подламывались сами собою, грудь болела, и в плечах ныло невыносимо; сверх всего этого, голод начинал томить его. Он вспомнил о двух яйцах, засунутых ему за пазуху Фуфаевым, и вместо них вытащил какие-то две безобразные лепешки, перемешанные с скорлупою. Как ни скудно было такое подкрепление, однакож Петя мысленно поблагодарил Фуфаева и назвал его самым добрым из всех нищих, каких только встречал во время своей бродячей жизни. Неподалеку от того места, где находился теперь Петя, начиналось поле ржи; он решился забраться туда поглубже и отдохнуть. Но едва успел он растянуться на сырой земле, как почувствовал сильный позыв ко сну. Он старался превозмочь себя, но не мог; пока призывал он на помощь все соображения, что безопаснее было бы дождаться ночи, сон овладел им совершенно.

Когда он проснулся, дождь снова перестал, но сумерки заметно начали покрывать дальнюю местность. Из-за поля выглядывал угол леса. Петя решился пройти лес и вступить в первую деревню, которая попадется: может, найдется там какая-нибудь старушка, которая сжалится над ним, даст ему хлебца и позволит отдохнуть. Оживленный такой надеждой, Петя почти бодро вошел в лес. Он шел уж довольно долго, а лес все не кончался; все выше и выше подымались деревья, гуще и гуще разрастались кусты, глушившие мшистые стволы дерев; чаща листьев усиливала мрак и без того уж поздних сумерек; вскоре в лесу совершенно стемнело. Петя думал уже вернуться назад, но позади так же было все темно и глухо; кроме этого, он прошел много по лесу; легко теперь было заблудиться. Страх снова напал на него. В Марьинском сколько раз приводилось ему ездить в ночную и проводить ночь в лесу;

но он ездил тогда не один: их так много тогда ребятишек собиралось; теперь он был один-одинешенек в лесу, да еще в лесу незнакомом! Ему пришли в голову волки, но он стал тотчас же ободрять себя: он взлезет на дерево... Ну, а как медведь?.. Петя перекрестился и вдруг заплакал. Снова послышалось ему, как стучало его сердце, но теперь к этому звуку примешивался не шум дождя - нет, дождя не было, примешивался... (Петя явственно это слышал) примешивался треск веток и шорох в кустах... (ветра также не было). Петя начал снова креститься и, дрожа от страха, замирая душою и сердцем, припал к стволу старого дерева. Все как будто на минуту смолкло... И вдруг он еще явственнее услышал теперь: раздалось неподалеку медленное какое-то шипенье, похожее на тяжелое дыханье приближавшегося человека или зверя... Прошла еще минута, и вдруг что-то страшно загудело в вершинах дерев;

раздался страшный треск ломавшихся сотнями ветвей, и что-то тяжелое рухнуло вдруг на землю. Петя не успел прийти в себя, как несколько человек, шагах в пяти от него, проскочили мимо.

- Держи, ребята! вот они, мошенники! Здесь, сюда... тут срубили дерево, тут повалилось. Хватай их! - кричали голоса, которые с дикими перегулами загрохотали по лесу.

Петя не слыхал, что произошло дальше: как только люди пронеслись мимо, он бросился бежать в другую сторону и бежал до тех пор, пока земля не оборвалась под ногами и он не покатился в овраг. Земля была так рыхла и смочена дождем, что он нимало не ушибся, хотя овраг был очень глубок и сам он долго катился. Оправившись от испуга, он встал на ноги и оглянулся вокруг. Голоса совсем пропали; вверху небо было так же почти черно, как верхушки дерев, обступавших окраины пропасти. На дне оврага в вязкой глине, кой-где усеянной камнями, журчал ручей. Петя опустил руку в ручей: в какую сторону бежала вода? Вода все куда-нибудь да приведет, говорили ему;

а он устал и проголодался, и ему очень хотелось прийти куда-нибудь поскорее. Петя присел, перевел дух, перекрестился и снова отправился в путь...

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

I

БРОДЯГА

Петя боялся провести ночь в овраге: страшно было ему находиться в этой мрачной глубине, окруженной глухим лесом. Спотыкаясь о камни, завязая в тине и поминутно перескакивая ручей, изгибавшийся по дну оврага, он спешил выбраться на простор. Там все равно была такая же ночь, но чувствовалось ему, что там, на просторе, все-таки легче и как-то отраднее сердцу. Петя шел, шел, а овраг не кончался;

он тянулся так же долго, как лес, куда накануне забрался мальчик.

Начинало светать, когда Петя заметил, что края пропасти стали понижаться;

вместе с этим редел лес, ее обступавший, и деревья делались мельче. Ноги мальчика подламывались от усталости; они были до крови иссечены камнями. Он ускорил, однакож, шаг, думая теперь о том только, как бы скорее добраться до какой-нибудь деревушки: голод томил его. После трех-четырех поворотов неожиданно открылась перед ним луговина, освещенная косым лучом восходящего солнца. Мальчик очутился посреди лесистой широкой долины; слева делала она крутой поворот и заслонялась скатом, справа убегала мелкими извилинами в неоглядную даль, наполненную утренним туманом и сизыми тенями, которые бросали облака. В небе местами проглядывали светлые лазоревые пятна; солнечные лучи весело озаряли тот или другой бок долины... Но это продолжалось мгновенье: набегала туча и начинал сеяться мелкий дождь, между тем как в другом конце долины, где за минуту стояла сизая тень, все разом обнималось солнцем и оживлялось радугой; словом, была погода, о которой говорят в простонародье мать ссорится с дочкой: то солнышко проглянет, то дождик засеется.

Трава так была высока, а Петя так был мал ростом, что он заметил речку не прежде, как когда приблизился к ее берегу. Он бросил в воду сухую ветку и пошел по течению. Речка эта привела ему на память другую речку, чрез которую проходил он с нищими в то утро, когда оставили они больного Мишу. Сколько прошло после того времени! Где теперь Миша? Он уже давно-давно лежит в земле... "Коли умирают хорошие, смирные дети, они превращаются в ангелов и живут с богом, где им и хорошо жить и весело", - часто говорила Пете Катерина.

"Мише лучше, стало быть, моего теперь; по крайности он не голодает, а мне есть хочется до самой до смерти!" -подумал Петя, утирая слезы, которые поминутно заслоняли перед ним дальнюю местность, куда жадно устремлялись глаза его в надежде увидеть деревушку.

Петя знал, очень хорошо знал, что не было при нем куска хлеба; при всем том каждые десять шагов он останавливался и торопливо обшаривал себя кругом... нет, не отыскивалось ни малейшей крошечки!

Петуший крик, раздавшийся за дальним откосом, быстро осушил его слезы.

Собрав остаток сил, рванулся он в ту сторону и, без сомнения, припустил бы даже в бежки, если б не мешала высокая трава, путавшаяся между ногами и обдававшая его с пояса до пяток дождевыми каплями. Обогнув откос, Петя увидел деревню. Долина в этом месте широко расходилась; в одном из ее углублений располагалась деревня; она смотрела на долину задами. Прежде всего Петя прошел мимо огорода; за огородом шла дорога, которая вела на улицу мимо крестьянских риг и сараев.

Миновав огород, Петя не посмел идти далее: посреди самой дороги сидели две огромные собаки с красными высунутыми языками. Икры бедного мальчика слишком хорошо знали, как больно кусаются деревенские псы, которых обыкновенно никогда не кормят, а так пускают, на авось: живет - хорошо, издохла с голоду - и того лучше: шкуру можно продать кошатнику; к тому же Петя был беззащитен... Он решился подождать, пока не уйдут собаки; но собаки не уходили; они точно приставлены были сторожить у входа в деревню. Наконец одна из них подняла голову, насторожила уши и тявкнула; другая тотчас же стрелою полетела к огороду; первая, распустив хвост, пустилась за нею. Еще минута - и Петя получил бы новое и совершенно лишнее доказательство, как злы и голодны деревенские собаки; но этой минуты довольно было ему, чтоб скакнуть через дорогу, схватиться руками за плетневую стену ближайшего сарая и проворно вскарабкаться на крышу. Но тут последовало с ним другое несчастие: едва стал он на крышу, солома быстро ушла под его ногами; ухватиться было не за что; он провалился во внутренность сарая и чуть не упал на голову какому-то мужику, обметавшему ток.

Лицо мужика, с большими глазами навыкате, как у рака, постоянно сохраняло выражение тупого удивления: можно судить, что изобразилось на нем, когда чуть не на голову свалился ему мальчик! В первую минуту ему представилось, что это был чорт.

Петя действительно хоть кому мог показаться теперь чертенком: лицо его исчезало под слоем глины и грязи; волосы торчали во все стороны; одежда, руки и ноги были одного цвета с лицом; рот, раскрывшийся от испуга, поднятые руки и вся фигура его, в высшей степени озадаченная и как бы потерянная, сильно напугала мужика, который, бросив метлу свою, жался в угол и крестился. Яростный лай собак и царапанье лапами по плетню навели его, однакож, на истину. Он метнулся со всех ног и схватил метлу.

- Ах ты, окаянный!.. я ти дам баловать! Эк их, озорники, повадились! -

воскликнул он, подходя к Пете.

- Я невзначай, дядюшка, ей-богу, невзначай! - торопливо заговорил Петя, -

шел мимо, собаки бросились... добре уж очень испужался... Я, дядя... я починю крышу-то... ей-богу, починю!..

- Э! да это не наш! - произнес мужик, останавливаясь и до того выкатывая глаза, что Пете пришла теперь очередь испугаться.

- Нет, дядюшка, я не здешний... я издалече... второй день иду... - проговорил мальчик.

- Да ты отколе?

Такой вопрос поставил Петю в сильное затруднение: откуда он - он сам не знал этого.

- Я с нищими ходил, - спохватился он, - у нищих вожаком был... да ушел от них... Они, дядюшка, хотели мне глаза выжечь...

- О! э!.. да ты бродяга?

- Нет, дядюшка, право, нет! - воскликнул мальчик, неоднократно слышавший, что бродяг ловят и сажают в острог, - они меня, дядюшка, силой у отца отняли... у меня и мать есть и братья...

- Так что ж ты к ним не шел?

- Рад бы пойти... да куда я пойду? Я дороги не знаю...

- А к нам, небось, нашел дорогу-то - а? Ну нет, брат, ты что-то бабушку-репку путаешь! - произнес мужик, как бы удивляясь на этот раз своей находчивости.

- Нет, дядюшка, ей-богу, всю правду сказал... вели как хочешь побожиться...

дай только вздохнуть маленько... кусочек хлебца дай... я тебе все расскажу... все, дядюшка... взмилуйся только... всю ночь шел, не ел ничего... добре... добре...

Рыдания прервали голос его; он поднял умоляющие глаза на хозяина риги и увидел еще другого мужика, входившего в ворота. Насколько мужик с выскакивающими глазами был преисполнен тупого удивления и бестолковой суетливости, настолько вошедший казался сонливым, вялым и апатичным. Владетель риги мигом рассказал ему обо всем случившемся.

- Знамо, бродяга! - произнес мужик, не взглянув даже на мальчика.

- Э! молодец! да уж ты не воровать ли ко мне залез?.. - произнес удивленный владелец риги.

- Дядюшка, как перед господом богом... сейчас помереть!.. Я тебе сказывал: собак испужался! - отчаянно воскликнул Петя.

- Да что с ним разговаривать-то? - сонливо проговорил вновь вошедший, -

веди его к старосте. Пожалуй, еще прибьет, коли узнает, скажет: зачем не словили! их ловить велено...

- Ну, пойдем...

- Дедушка, Христа ради... помилуй меня! Я уйду... право, уйду... пусти меня; я ничего худого не сделал... я невзначай зашел... помилуй, дядюшка!.. - кричал Петя, бросаясь в ноги то одному мужику, то другому.

- Ладно, ладно; пойдем-ка; там все расскажешь... Вставай... Да чего ты? о чем плачешь-то? рази что худое сделал? Тебе ничего не будет, только спросят. Сват Стегней, хватай его, мотри крепче держи: извернется, уйдет!..

- Небось, вишь, он махочкой какой... один и то справишься, - промолвил Стегней, почесывая затылок.

Мольбы Пети ни к чему не послужили. Если б мужик с удивленным лицом и бестолковою суетливостью действовал из страха к старосте или из уважения к долгу, он, весьма вероятно, дал бы мальчику подзатыльника и отпустил бы его; но он был любопытен: ему вдруг захотелось узнать, что станет говорить мальчик, когда староста постращает его, и как потом староста будет производить допрос? Невзирая на просьбы ребенка, он крепко взял его за руку и повел из риги по узенькой тропинке, протоптанной в высоком коноплянике.

Они вошли в проулок, а оттуда на небольшую тесную улицу. По той стороне улицы, прямо против переулка, красовалась решетка с выглядывавшими над нею акациями и маленьким барским домом; закрытые ставни и беспорядок садика показывали, что хозяева не жили здесь или находились в отсутствии. У ворот на скамейке сидел белокурый человек; он был босиком и с прорванными локтями; но бритая недели две назад борода и нанковые шаровары сразу обличали в нем дворового;

он, должно быть, только что поел редьки и луку; на лице его беспрестанно являлось выражение горького вкуса, и он каждый раз прикладывал ладонь ко рту. Мужик, державший Петю, прямо пошел к нему и спросил, где староста. Он в коротких словах рассказал дворовому историю мальчика и снова поспешил осведомиться о старосте. В ответ на это дворовый громко засмеялся.

- Чего ты, Яков Васильич?.. - спросил мужик.

- Поди-ка, поди-ка к старосте-то... он ти даст!..

- А что?

- А то же, шею накостыляет - вот что!

И Яков Васильевич, воображение которого мигом нарисовало сцену, как староста костыляет мужичью шею, снова засмеялся.

- Да за что ж? - спросил мужик, распяливая глаза.

- Зачем привел мальчика-то - а? - вымолвил Яков Васильевич, переменяя тон, - чем бы прогнать его скорей с нашей земли, а ты обрадовался, взял да привел.

Ах ты, шушера, умная голова!

- Да как же? ведь велено...

- Что велено-то- а? что велено? Ведено бродяг ловить - так, - проговорил Яков Васильевич, прикладывая ладонь к губам, причем выражение горького вкуса снова скривило лицо его, - ну, хорошо; поймал бродягу на своей земле, значит, вести надо к становому на фатеру; значит, расспросы пойдут, допросы; значит, расходоваться надо - вот что ты наделал теперича. Ну, ступай к старосте, ступай... он ти спасибо скажет, ступай!..

Мужик быстро выпустил Петю, который ничего не понимал из того, что говорилось. Несмотря на голод, он думал, как бы поскорее убежать из деревни.

- Ступай, ступай... скорей... вот я ти! у! у-у!.. - вскричал вдруг мужик, напускаясь на мальчика; но Яков Васильевич остановил его.

Он снова приложил руку к губам, но вместо обычного выражения горечи лицо его оживилось вдруг необыкновенною веселостью.

- Погоди, - сказал он, - постой! Знаешь, Федул, пошлем его к Лыскову...

Не дожидаясь возражения, Яков Васильевич подозвал Петю и, едва сдерживая смех, сказал ему:

- Слышь, мальчик, вишь вон крайнюю избу? Ступай туда; собак нет; небось не укусят; повернешь за угол, увидишь направо барский дом... крыльцо такое будет.

Барин тебе всего даст, знатно накормит. Смотри не сказывай: мы-де послали, скажи: сам, мол, пришел; скажешь: мы послали - мы тогда оба, как ты пойдешь из деревни, то оба так-то тебя высечем, и-и... больно высечем!.. Ну, пошел скорей... ступай!..

Тут уж Яков Васильевич не мог долее владеть собою и, не дав Пете отойти десяти шагов, залился веселым смехом.

- Смотри, Яков Васильич, - сказал мужик, оправляясь от смущения, -

проведает Лысков, добре осерчает.

- Вот! что за важность! пускай серчает! - возразил Яков Васильевич, и когда воображение нарисовало ему, как серчает Лысков, он снова засмеялся. - Поделом ему, - подхватил он, - помнишь, летось напал он на своей земле на пьяного мужика;

покажись ему, мужик-то помер; он возьми да на нашу землю скорей и снес его. "Нате, мол, вам, отделывайтесь, как знаете!" Ладно! А мы теперь ему бродягу всучили -

пускай возится с ним да везет к становому!.. Эк, брат Федул, что ты сдуру-то наделал!..

А ведь надо бы, по-настоящему, с тебя на табак... право, надо б.

Во время этого разговора Петя успел повернуть за угол. Ему во всяком случае нельзя было миновать этой второй улицы, чтоб выбраться из деревни. Улица такая же была маленькая, как первая; разница заключалась в том, что посреди ее, ни к селу ни к городу, возвышалось какое-то неуклюжее здание - не то сарай, не то кухня, не то простая изба; перед зданием находился барский домик, о котором говорили ему;

позади здания саженях в двух красовался другой очень чистенький барский домик.

Деревушка принадлежала трем владельцам: помещику Бабакину, помещику Лыскову и девице Тютюевой. Бабакин никогда не жил в деревне; Лысков и девица Тютюева проживали здесь безвыездно и считались в околотке непримиримейшими врагами.

Девица Тютюева отличалась сентиментальностью, свойственною ее полу в известном периоде жизни: она любила сидеть вечерком у окна и смотреть, как возвращаются барашки с поля; этого было довольно, чтоб Лысков, которому, как нарочно, принадлежала земля перед окнами Тютюевой, поспешил заслонить ей улицу вышепомянутым зданием... Но всего не перескажешь. Внимание Пети приковано было домиком, глядевшим на улицу. На крыльце сидел средних лет господин с черномазой физиономией, хотя без особенного выражения. Он был в халате, пил чай и курил трубку. За спиною его стоял лакей с прищуренными глазами и оплывшим, жестоко скучающим лицом.

- Что это за мальчишка? Эй, мальчик! мальчик! - крикнул господин в халате

(который был не кто другой, как помещик Лысков), - эй, мальчик... Митька! (тут обратился он к лакею, стоявшему за спиною) Митька, что это за мальчик? - а? Поди сюда, мальчик!.. Митька! (он снова обратился к лакею) Митька! зови его...

- Эй ты! ступай сюда... - неохотно заголосил Митька, высовываясь вперед.

Петя взглянул на длинные ноги лакея и понял, что бегство невозможно. Он робко подошел к крыльцу. За исключением случая, когда он встретил на пароме Белицыных, ему никогда не приводилось разговаривать с господами: он сильно оторопел.

- Ты чей? - спросил Лысков, прихлебывая чай, - что на меня так глаза-то выпучил - а?.. Митька, что он на меня глаза таращит - а? Ты, может, на хлеб смотришь - а? - обратился он снова к мальчику, - тебе белого хлебца захотелось?..

Ну, на, на! - заключил Лысков, бросая ломоть.

При этом Петя забыл страх; он с жадностью схватил ломоть и принялся есть.

Лысков, которого, повидимому, забавляло обжорство мальчишки, бросил ему второй ломоть.

- Митька! - сказал он, - трубку!

- Да полно вам, сударь, курить-то; вы и то все бесперечь!.. Только встали, а уж пятую никак выкуриваете...

- А что, табак весь? - с беспокойством спросил Лысков.

- Табаку много; я так говорю: много оченно курите - не годится! -

проговорил Митька.

- Не разговаривай, не терплю! ступай! - крикнул Лысков. Митька неохотно принял чубук с наконечником из красного сургуча и, бормоча что-то под нос, удалился. Помещик между тем, видя, что Петя съел второй ломоть, подал ему третий, за который мальчик так же охотно принялся, как за первый. Полминуты спустя явился Митька, сильно потягивая из чубука и беспечно пуская струи дыма во все стороны.

- Вот, сударь, вы тут потешаетесь, - вымолвил он, подавая Лыскову почти выкуренную трубку, - хлебом еще кормите его... вы бы лучше спросили, откуда;

может, бродяга какой-нибудь...

- Как бродяга?..

- А какие обыкновенно бывают, что без пачпорта шляются...

- Ты откуда?.. откуда ты?.. Митька, спроси его, откуда он, - заговорил Лысков, обнаруживая вдруг суетливость.

- Что ж ты молчишь? Слышь, барин спрашивает, откуда? - крикнул Митька.

- Я не знаю... - пролепетал испуганный мальчик.

- Куда ты идешь - а? куда? - крикнул в свою очередь Лысков.

- Не знаю, - сказал Петя, думая уже броситься в ноги и просить пощады.

- Вот то-то же и есть, сударь! - произнес Митька с заметным самодовольствием, - а еще хлебом кормить изволили!.. Вот теперича извольте хлопотать, извольте вести его к становому: их ведь представлять велено...

- Ступай! пошел скорее, пошел! пошел!.. - заголосил сильно оторопевший помещик, - скорей пошел!.. Митька, гони его!.. Или нет, стой! - подхватил он, неожиданно оправляясь и даже проявляя на быстром лице своем признаки непомерного удовольствия и веселости, - мальчик, поди сюда, скорей ступай ко мне...

сюда!

- Полноте, сударь, гоните его взашей!

- Нет, нет... Мальчик, сюда!.. Митька, знаешь что? выкинуть надо штуку Тютюевой... ха, ха, ха!.. Она вчера еще напустила индеек в мой сад; третьего дня поймали ее лошадей на моей ржи... поделом ей, пускай напляшется...

- Что ж? это можно! - проговорил Митька, которому также видно, улыбнулась мысль выкинуть штуку Тютюевой.

В радости своей Лысков не дождался, пока подойдет мальчик. Торопливо запахивая халат, он сбежал с крыльца и, оглядываясь на стороны, проговорил скороговоркою:

- Ступай, мальчик, скорей вон туда, вишь (Лысков указал на дом Тютюевой), обойди кругом вот эту избу - сейчас сад будет, решетка; придешь к калитке... живет тут помещица, добрая такая, она тебе всего даст... всего... Да вот что (тут лицо Лыскова приняло умышленно грозный вид), - если скажешь, я прислал - беда будет!.. Скажешь или нет - а?

- Нет, - проговорил Петя, едва сдерживая слезы.

- Смотри же: беда будет! засеку тебя! Ну, ступай... ступай! - заключил Лысков, поворачивая мальчика на дорогу и быстро направясь к крыльцу, где ожидал его Митька с новой трубкой.

Пете смерть хотелось убежать скорей из деревни; он бы, может, и сделал это, но, обернувшись, увидел, что помещик и лакей наблюдали за ним: оба махали руками, давая знать, чтоб он шел по указанному пути.

Как уже сказано, домик Тютюевой почти примыкал передним своим фасом к зданию, воздвигнутому Лысковым. С тех пор как Лысков загородил любимые окна помещицы, она перенесла свое местопребывание на другой фас дома, глядевший окнами в сад. Петя миновал здание Лыскова, миновал дом и очутился против решетки, за которой располагался садик, разбитый весь на маленькие клумбы; сад замыкался маленьким, но очень чистеньким домиком; ставни и род галлерейки со столбиками и тремя ступеньками для схода в сад были выкрашены краской. Все это, и домик, и галлерея, и клумбы, и ставни, и столбики, отличалось такими малыми размерами, что казалось, сооружено было для детской потехи. Дело в том, что сорокалетняя девица, Ольга Ивановна Тютюева, любила, чтоб у ней все было маленькое; она жила совершенно одинокою; сверх того, сама она была такая маленькая, что по субботам мылась в корыте и свободно в нем умещалась. Немного погодя она вышла на галлерею с крошечной зеленой лейкой в руке. Петя принял было ее сначала за девочку и только когда взглянул на лицо ее, похожее на печеное яблоко, понял, что это была пожилая уже барыня. На этом печеном яблоке умещался, впрочем, такой избыток добродушия, которого стало бы на десять лиц шириною в арбуз. Петя поклонился. Барыня не заметила его и принялась поливать цветы. Петя снова поклонился. Наконец она подняла голову.

- Что ты, мой миленький - а? - ласково сказала она, поглядывая маленькими своими глазками на мальчика, - опять, видно, за яблочком - а?.. Нет, яблочки теперь зелены; есть не годится: брюшко заболит.

Говоря таким образом, Ольга Ивановна поставила лейку и подошла к ребенку, который с первого взгляда понравился ей, потому, может быть, что сам был мал и миниатюрен.

- А, да это не наш! - произнесла она, оглядывая Петю с ног до головы. -

Экой ты, мальчик, чумазый какой, немытый... Ты разве не здешний?

Доброе лицо барыни, а пуще всего ее ласковое обращение и голос обнадежили Петю; но надежда эта, вместо того чтоб сделать его добрым, веселым и смелым, произвела совершенно другое действие. Он вдруг горько заплакал.

- Ах, боже мой!.. ах, что с тобою? что это? о чем ты? - заговорила Ольга Ивановна, поспешно отворяя калитку сада. - Поди сюда, мальчик. Не бойся, батюшка, не бойся... что ты? Тебя, верно, прибил кто-нибудь?.. Откуда ты? -

добавила она, вводя мальчика в сад.

- Я не здешний... - проговорил Петя, рыдая.

- Откуда же ты? - спросила Ольга Ивановна, стараясь обласкать его.

- Я был у нищих, - начал Петя, горько всхлипывая, - силой у отца отняли...больно били меня... хотели глаза выколоть... Я убежал... убежал, да не знаю, куда идти к матери... дороги не знаю!..

- Ах, боже мой!.. ах, бедняжечка! Как же это так?.. Не плачь, батюшка...

перестань; может быть, мы отыщем и мать и отца. Ах, бедненький!.. Авдотьюшка!

Авдотьюшка! - закричала вдруг помещица, обращаясь к галлерее.

В дверях под навесом галлереи показалась женщина, повязанная по-бабьему и сильно хромавшая на левую ногу; это не помешало ей, однакож, скоро спуститься с лесенки и подойти к барыне. Ольга Ивановна передала ей от слова до слова все, что говорил мальчик.

- Пожалуйста, Авдотьюшка, - примолвила она, между тем как баба пожимала губами и качала головою, - пожалуйста, веди его скорей к себе на кухню и прежде всего обмой хорошенько... Можешь даже взять корыто, в котором я обыкновенно моюсь по субботам. Потом надо будет накормить его, одеть... видишь, на нем одни лохмотья... Впрочем, за этим я уж присмотрю; ты поди сначала, обмой его... Ступай, голубчик, с нею, не бойся, поди, - довершила Ольга Ивановна, поспешно направляясь в дом, тогда как Авдотья повела мальчика в кухню.

Ольге Ивановне нетрудно было найти в одном из сундуков своих сверток холста (она была вообще запаслива); еще легче было ей скроить для мальчика рубашонку и штанишки; она имела к этому делу большой навык, потому что держалась обыкновения обшивать с головы до ног своих деревенских крестников, которых было великое множество, что доставляло Лыскову новый неисчерпаемый источник для насмешек; но девица Тютюева не обращала на это внимания. Отдав скроенные куски девке Палашке и приказав приняться за шитье как можно скорее, Ольга Ивановна подошла к кухонной двери; она не посмела отворить дверь, боясь увидеть мальчика, стоящего совершенно голым в корыте. Спросив, скоро ли кончится маскарад и получив утвердительный ответ, она велела хорошенько накормить мальчика и привести его к себе. После этого Ольга Ивановна заметно успокоилась, возвратилась в садик и снова принялась за поливку цветов. Так провела она четверть часа. Ольга Ивановна думала уже пойти в дом и спросить о мальчике; с этим намерением поставила она наземь крошечную свою лейку, как вдруг перед калиткой явилась долговязая плешивая фигура с крупными губами и сумрачным носом, выпачканным табаком.

- А! Никитушка!.. чего тебе? - спросила Ольга Ивановна, несколько удивленная появлением своего управителя в такую пору.

На приветствие госпожи Никитушка фыркнул носом и с видом крайне недовольным и озабоченным вошел в садик.

- Помилуйте, Ольга Ивановна, что это вы, сударыня, делать изволите? Это, выходит, сударыня, то есть, никак невозможно... никаким, то есть, манером нельзя...

- Что ты, Никитушка? - произнесла помещица, знавшая очень хорошо, что нахмуренные брови и воркотня Никитича были так же безвредны для крестьян ее, как табак для его носа.

- А что же, сударыня, - подхватил управитель, выставляя вперед для лучшего пояснения исполинский большой палец левой руки, на ноготь которого сыпал он всегда табак, прежде чем поднести его к носу, - что же! Был я сейчас на кухне... кого изволили вы к себе принять?..

- Мальчик... - начала было Тютюева, но Никитич перебил ее.

- Мальчик ли, девочка ли - все единственно, сударыня; главная статья: изволили пустить к себе бродягу.

- Как, Никитушка?..

И Ольга Ивановна принялась рассказывать историю мальчика; но управитель выставил опять палец и снова перебил ее:

- Бродяга, сударыня, больше ничего! Сейчас спрашивал его: путается во всех ответах и ничего не сказывает. А вы изволили к себе пустить! Что с ним теперь делать?

Одно: к становому везти надо. Шутка дело: двенадцать верст, сударыня, лошади все в поле; время самое рабочее... потом на поруки придется брать; своих ребят девать некуда... Хлопот-то каких наделали... Эх, сударыня!..

Во время этого монолога доброе лицо помещицы, и без того уже похожее несколько на печеное яблоко, как будто перепеклось окончательно. Никитич не на шутку перепугал ее; она решительно не знала, что делать. В эту самую минуту на галлерее показались Авдотья и Петя. Баба не только вымыла его, но даже и причесала.

Миловидное личико мальчика сначала как будто удивило помещицу, потом заметно, казалось, ее успокоило.

- Поди сюда, мой миленький, - сказала она с обычным своим добродушием,

- как же ты ничего не сказал мне, откуда ты? Говоришь: есть у тебя отец, мать, а вместо того ты... это нехорошо. Я тебя так обласкала... велела обмыть, хотела тебе подарить рубашку... Это очень нехорошо!

Петя поднял глаза на помещицу, потом на управителя и снова потупил их в землю.

- Вот тоже и мне, сударыня, ничего путного не сказывает, - сумрачно вымолвил Никитич. - Начнешь дело спрашивать, посмотрит, так-то потом упрется в землю и молчит... Напрасно, сударыня, изволили только пустить его. Ничего он не стоит, этих ваших милостей. Прогоните его, сударыня; право, прогоните поскорее.

- Нет... всю правду... скажу... вам я все скажу! - вскричал вдруг Петя, снова залившись слезами. - Я оченно боялся... они сказывать не велели... высечь... высечь хотят!..

- Кто они? - спросили в один голос барыня, Никитич и Авдотья.

- Тут вот барин такой... он послал меня сюда... сказывать не велел, -

подхватил Петя, указывая рукою по направлению к дому Лыскова.

- Так и есть, сударыня! их дело: они его подослали! - воскликнул Никитич, оживляясь при этом известии до последнего суставчика. - Постой, брат, где же они тебя нашли? - подхватил он, выставляя свой палец, который разделял, казалось, волнение самого Никитича и двигался сам собою, как огромная пружина, - откуда ты к ним-то зашел, а? Надо, сударыня... - тут он обратился к помещице, - надо повести дело мимо Лыскова. Плюньте на них, сударыня! Надо, примерно, обойти их... лучше будет.

- Да, лучше, если б не связываться!.. - проговорила взволнованная Ольга Ивановна. - Скажи мне, мой милый, не бойся, тебя никто здесь не тронет - скажи, откуда ты к ним пришел?

- А вот оттуда... - сказал мальчик, указывая на конец деревни.

- Земля Бабакина! - произнес Никитич с некоторою торжественностью.

- Бабакинская! - подтвердила Авдотья.

- Что ж? там тебя и нашел этот барин-то, а? - спросил Никитич.

- Нет, - возразил несколько успокоенный Петя, - я собак запужался, в ригу попал к мужику, вот там... с краю... у огорода первая... Он взял да привел меня в деревню; к старосте вести хотел... да другой не пустил... они меня к барину-то послали... а барин сюда.

- Позвольте, сударыня, не извольте ничего... то есть, примерно, никаких, то есть, сумлений. Я сейчас все дело разведаю, - суетливо говорил управитель и поспешно заковылял вон из сада.

Полчаса спустя - время, которое употреблено было Ольгой Ивановной, чтоб окончательно обнадежить и успокоить мальчика, - Авдотья доложила, что Никитич ждет в саду с бабакинским старостой. Ольга Ивановна велела Пете следовать за собою и поспешила выйти. Никитич обо всем разведал. Прежде всего он бросился в ригу, указанную мальчиком, и так напугал мужика, что тот тотчас же во всем признался;

потом Никитич пустился к старосте. Староста, узнавший обо всем случившемся через бабу, которая в свою очередь проведала о бродяге от Якова Васильевича, принял сначала Никитича очень грубо и от всего отпирался. Никитич начал с того, что выставил на вид сознание мужика, а потом сказал, что хуже будет, хуже затаскают и старосту и всех бабакинских мужиков, когда барыня подаст прошение в суд: бабакинским мужикам тогда не отделаться; барина нет; их просто заедят тогда; Ольга Ивановна уж начала писать прошение; все улики налицо: и мальчик и мужик, к которому зашел он в ригу. Бабакинский староста подался на эти последние резоны; он позвал удивленного Федула, позвал Якова Васильевича и стал их допрашивать;

сначала оба напрямик во всем отклепались: "и знать не знаем и ведать не ведаем!", потом тут же, в один голос, сознались во всем. Делать было нечего. Бабакинский староста пошел к Ольге Ивановне, чтобы взять бродягу и вести его к становому. При этом известии Петя отчаянно бросился в ноги доброй барыне.

- Нет, нет, - сказала Ольга Ивановна, обратившись к бабакинскому старосте,

- я его не отпущу с тобою. Скажи человеку, которого пошлешь к становому с мальчиком, чтоб он лучше за ним сюда заехал. Я вам обоим дам за это на калачи.

Поди, староста, распорядись так, как я тебе сказала...

Староста сказал: "Слушаюсь, сейчас велю запрягать" - и удалился. Но Петя продолжал обнимать ноги доброй барыни и рыдал еще громче прежнего. Он умолял ее совсем оставить его у себя, говорил, что барин непременно его высечет, когда узнает, что он рассказал обо всем; говорил, что становой посадит его в острог. Ольга Ивановна придумала все, что могла, чтоб только вразумить как-нибудь бедного мальчика; он оставался неутешен. Наконец она обратилась к Никитичу, который стоял в десяти шагах и не переставал обнюхивать свой большой палец, хотя на нем давно не было ни зернышка табаку. Она спросила, нельзя ли что-нибудь сделать, чтоб спасти мальчика от судьбы, которая ожидает всех пойманных на дороге без паспорта и непомнящих родства или прежнего места жительства.

- Да что сделать, сударыня? - возразил, снова нахмуриваясь, Никитич, -

одно разве: взять его на поруки... Куды нам его, сударыня? У нас и своих много...

- Ну, это не твое дело, Никитич! - нетерпеливо проговорила помещица, выказывая первый раз такую твердость перед управителем. - Не плачь, мой милый,

- обратилась она к Пете, который сделался внимательнее, хотя продолжал плакать, -

я возьму тебя на поруки; в острог тебя не посадят, не бойся. Пойдем со мною, -

заключила она, уводя его в дом.

Она так сумела обнадежить его и обласкать, что по прошествии часа, когда приехала телега, назначенная к становому, Петя не обнаружил большого смущения.

Лошадью правил знакомый нам дворовый Яков Васильевич; ему поручено было везти мальчика. Веселое лицо Якова, а главное, слова барыни, которая поручала сказать становому, что берет мальчика на поруки, если тот захочет сажать его в острог, окончательно ободрили Петю. Он сел в телегу, и тогда только, как в последний раз простился с доброй барыней, две-три слезы капнули на его рубашонку.

- Ничего, милый, не плачь, лихо покатим! - произнес Яков, заламывая назад картуз без козырька. - Ну. ты, Котенок! фю-и-и! - добавил он, стегнув лошадь, которая побежала крупною рысью.

Попасть на дорогу к становому можно было не иначе, как проехав мимо дома помещика Лыскова. Но Лыскова не было уже на крылечке: тут стоял один Митька. Как только проехала телега (Яков Васильевич на этом месте, с особенным усердием погнал лошадь), Митька вошел в прихожую, где Лысков ожидал его с заметным нетерпением.

- Провезли! - сказал Митька, - только повез зачем-то бабакинский Яшка;

должно быть, наняла Тютюева-то: свои все в поле.

- Поделом ей! - воскликнул Лысков, быстрое лицо которого прыгало от радости, - поделом: вчера индюков в сад ко мне напустила; третьего дня ее лошадей на моем поле поймали - наша взяла!.. Митька, трубку! - заключил Лысков, запахнул халат, свистнул и закатился смехом, дребезжащим от радостного чувства, наполнявшего грудь его.

II

НОВЫЙ ХОЗЯИН

Дворовый Яков Васильев не сдержал своего обещания лихо прокатить Петю; он перестал стегать лошадь, как только миновал дом помещика Лыскова; а проехав околицу, Яков забыл даже, повидимому, о существовании маленького спутника, прицепил вожжи к перекладине телеги, вынул из кармана целковый и весь погрузился в созерцание этой монеты, данной ему старостой с наставлением: "сунь им там беляк-то: дело вернее будет; авось ослобонят как-нибудь". Наставление ли старосты или вид целкового (последнее вернее) заметно пробуждали в дворовом человеке приятные мысли и вместе с тем какое-то нетерпеливое чувство; он беспрестанно ухмылялся и жадно устремлял глаза вперед по дороге. Наконец показалась кровля, а там выступила одинокая изба с елкой над дверью. Подъехав к избе, Яков попросил близ стоявшего мужика поглядеть за лошадью и мальчиком и торопливо вошел в дверь, осененную древесною веткой. Минуту погодя он снова явился, держа в ладони мелочь, которая не имела уже свойств внушать ему приятных мыслей: Яков поглядел на нее с видом озабоченным и указательным пальцем левой руки сильно чесал переносицу.

- Ты, слышь, малый, коли назад приедем, не сказывай, что я в кабак ходил, -

произнес Яков, обратившись к Пете, - заходил деньги разменять: целковый тяжел оченно, того и гляди карман прорвет... потому больше. Смотри же, не сказывай...

- Хорошо, - возразил Петя, которому в голову не пришло бы посещение кабака, если б Яков не надоумил его. Петя, обласканный, обнадеженный доброй барыней, думал о том только, как бы поскорее к ней вернуться; он так уж много слышал о становых, что перспектива лично увидеть станового нимало его не занимала.

Вино, выпитое Яковом с тою единственною целью, чтобы разменять целковый, не вызывало на лице его выражения горького вкуса, как это было, когда завтракал он луком и редькой, - нет, вино располагало его к задумчивым улыбкам и заметно склоняло ко сну. Вскоре мальчик, порученный дворовому человеку, мог бы убежать, не встретив малейшего сопротивления со стороны надсмотрщика: Яков заснул как убитый на дне телеги; но Петя не убежал: он будил Якова всякий раз, как попадалась деревня.

- Оставь... ну!.. не то, - бормотал Яков, - будут две белые церкви - там! -

заключил он, тыкаясь лицом в сено.

Наконец над горизонтом мелькнули две белые церкви. Яков долго не верил этому. Он поднял голову, раскрыл глаза и взял вожжи тогда уже, когда телега подъехала к огромному селу, раскинутому между красивыми рощами и неоглядными пастбищами. Становой помещался по самой середине села; он занимал род флигеля, весьма похожего на домы станционных смотрителей в отдаленных губерниях; сбоку прилеплено было крылечко, устланное соломой. Подле крыльца стояла телега с сидевшей в ней молодой бабой, которая убивалась (плакала), иногда принималась даже кричать голосом. Ее всячески усовещивал и уговаривал высокий молодой мужик с подбитым глазом.

- Полно, дура, - говорил он, - что ты ревешь?.. Ничего, говорю, не будет -

уж я знаю... Эк ее... не уймешь никак! Слышь, говорят, ничего не будет! разве впервые... Уж я знаю!..

Дворовый Яков Васильев, привязавший уже лошадь, но остановившийся, чтоб послушать, как плачет баба, толкнул Петю и сказал:

- Должно быть, сечь хотят... Она и убивается! мужа жалеет... То-то, брат, ты здесь насмотришься! оченно любопытно. Ну, пойдем!..

На нижней ступеньке крылечка сидел, пригорюнясь, седенький старичок лет восьмидесяти; под ногами его лежал короб, в котором суздальцы носят обыкновенно товар свой; на коробе пестрел сверток лубочных картин, которые на секунду обратили внимание Пети. Яков и мальчик вошли в небольшую бревенчатую комнату о двух запыленных окнах. Тут находилось человек пять мужиков, пришедших для прописки, а может быть, присланных господами и для других надобностей; все они теснились перед маленькой дверью, тщательно запертою изнутри. Почти в одно время с Яковом вошел и мужик с подбитым глазом. Немного погодя из двери выставился письмоводитель станового, человек уже почтенных лет, с лысой головой, похожей на дыню, обращенную завитком к публике; завиток этот был его нос, имевший даже какой-то зеленоватый оттенок.

- Антон Антоныч... сделайте милость, нельзя ли!.. - заговорили в один голос мужики, стоявшие у двери.

- Ах, отстаньте, пожалуйста! говорят, некогда; обождать можно... - вымолвил Антон Антонович нетерпеливо, но без всякой злобы.

На дынном лице его изобразилось даже удовольствие, когда он взглянул на мужика с подбитым глазом; он подошел к нему, как к старому, доброму знакомому.

Петя, глядевший во все глаза на мужика и думавший, что его тотчас начнут сечь, увидел, что Антон Антонович, подходя к нему, сделал из ладони правой руки своей какое-то подобие чашечки, а подойдя еще ближе, принялся тыкать этой чашечкой мужика в ногу; от внимания мальчика не ускользнула большая монета, тотчас же упавшая в чашечку, которая быстро закрылась, как лист не-тронь-меня, когда в него попадает муха.

- Уж сделайте милость, Антон Антоныч, - проговорил в то же время мужик с подбитым глазом, подавая письмоводителю красивенькую записочку, запечатанную голубой облаткой с готическим вензелем, - ослобоните, пожалуйста; мы будем в надежде...

- Хорошо, хорошо; все это можно, - произнес Антон Антонович, мигая и чмокая губами,-подожди только... можно!..

Мужик с подбитым глазом низко поклонился. Антон Антонович подошел к Якову.

- Откуда? - спросил письмоводитель, мгновенно теряя всю свою приятность.

- Помещика Бабакина... бродягу на земле на нашей поймали, приставить велено, - сказал Яков.

Петя так смутился, что не заметил, как из ладони письмоводителя снова сделалась чашечка, как затыкала она Якова в ногу и как закрылась потом, когда попал в нее двугривенный.

- Хорошо, брат, - сказала лысая дыня, - подожди; теперь некогда. Твое дело не к спеху! - заключил письмоводитель, направляясь к двери.

- Антон Антоныч... - заговорили опять в один голос пять мужиков.

- Отстаньте, говорю, после... Фу ты! пристали! Слышь, зовет!..

Из соседней комнаты раздался светлый голос, произносивший букву р таким образом, что, казалось, выбивали дробь на барабане.

- Антон Антоныч, куда вы запрррропастились... Ступайте скорей; дел множество... не перрределаешь.

- Иду-с! - проговорил письмоводитель, вырываясь из толпы мужиков, как из омута, и быстро исчезая в дверях комнаты, где становой чинил суд и расправу.

Станового звали Соломон Степанович: он точно самой судьбою предназначен был к своей должности.

- Читай, Антон Антоныч, что там еще?.. Фу, какая пррро-пасть! -

пробарабанил Соломон Степанович.

Письмоводитель глухо кашлянул и приступил к чтению. Странное дело! Антон Антонович говорил с мужиками ясно, так что легко было понять каждое его слово; но как только принялся он читать (правда, по множеству бумаг, он торопился), изо рта его послышались звуки, весьма похожие на то, когда бутылку, налитую водою, опрокидывают горлышком книзу; тем не менее при большой привычке можно было разобрать следующее:

"Его благородию, почтенному человеку Соломону Степановичу Цыпкину от города Суздаля мещанина Григория Носкова всеслезное прошение.

"Ваше благородие, истинный благодетель человечества!

"Торгую я разным собранием промыслов, "Судом страшным", "Долбилой и Гвоздилой", "Мудростию Соломоновою", разукрашенных и золотом украшенных, и разными такими, и в лист и менее листа, для славы и забавы православного народа, нужного для часа смертного. Пришел я в село Малицы и взят был в полицию бурмистром, который есть самый пропащий человек, за продажу оных. А за что он взял и по какому праву? Почему, всеслезно прошу вас, истинный благодетель человечества, оное достояние мне отдать и чтоб я по малой цене продавал его, и христианам была от того польза. Все сие писал города. Суздаля мещанин Григорий Носков руку приложил..."

- Ну, чорррт с ним! отпусти его! - послышался голос станового, - да скажи ему, чтоб деррржал ухо востро, то есть не насчет пррродажи картин, а насчет писания просьб... Навостррится, всем стрррочить станет; пожалуй, и к губернатору напишет -

я этого не люблю! Ну, что там еще?..

- Письмо помещицы Хрюшкиной, Авдотьи Павловны, - с большею ясностью проговорил на этот раз Антон Антонович.

- Фу ты пррропасть, как пахнет! точно духами пишет, а не чернилами! И облатка голубая... Модница, нечего сказать... Читай, Антон Антоныч...

Стоявшим в прихожей снова показалось, как будто бутылку с водою опрокинули горлышком книзу.

"Милостивый государь Соломон Степаныч (забормотал письмоводитель), посылаю к вам крестьянина моего Акинфия с покорнейшею просьбою наказать его хорошенько. Не описываю вам причин моего неудовольствия, потому что описание это еще больше взволновало бы меня и расстроило мое слабое здоровье. Надеюсь, милостивый государь, вы, как всегда, уважите просьбу дамы, которая имеет честь быть вашей слугою

Авдотья Хрюшкина".

- Фу, чорррт возьми, да что ж это она в самом деле? - прозвучал голос Соломона Степаиыча, - что ж она думает, нам только и дела-то сечь ее мужиков! На неделе раз пять посылает...

- А пускай ее посылает, Соломон Степаныч, пускай посылает; это ничего... -

с какою-то мягкостью произнес письмоводитель и вдруг, понизив голос, начал шептать что-то.

Петя испуганными глазами поглядел на мужика с подбитым глазом; но, к великому удивлению мальчика, лицо мужика оставалось так же весело и беззаботно, как и прежде; изредка разве тень неудовольствия пробегала по нем, но это было в тех случаях, когда вой бабы у крыльца раздавался звонче обыкновенного. А между тем шопот продолжался во второй комнате, где заседал становой.

- Ну, хорошо, - произнес, наконец, тоном примирительным Соломон Степанович, - пускай убирается к чорррту, пусть его идет, когда так... Хорошо!..

Может домой ехать, скажи ему! да чтоб язык держал на привязи.

- Скажу-с... Ему не впервой-с, - вымолвил Антон Антонович и с этими словами снова явился в прихожую.

- Антон Антоныч, сделайте милость, батюшка... - заговорили опять, насовываясь друг на дружку, мужики, стоявшие у двери.

- Да что вы в самом деле? Сказал: погоди... Прочь! - чуть не крикнул дыневидный письмоводитель, принимаясь толкать мужиков, из чего можно было заключить, что чашечка его тщетно тыкалась в их ноги.

Мужики повесили голову, а Антон Антонович поднял свою несколько раскрасневшую тыкву и прямо пошел к подбитому глазу.

- Ступай с богом, Акинфий, - произнес он, понижая голос, который опять получил ясность и мягкость, - поезжай, брат, домой. Смотри только... понимаешь?

(тут он выразительно приложил указательный палец к губам и быстро потом перенес его к спине).

- Помилуйте, Антон Антоныч, нешто мы этого не знаем! нам не впервой! -

возразил подбитый глаз, как бы гордившийся своими визитами в становую квартиру.

- Ну, то-то же! Ступай с богом... ступай! - кротко сказал письмоводитель.

Акинфий поблагодарил, поклонился и вышел. Не прошло минуты, дверь на крыльцо снова отворилась и пропустила высокого, статного и очень еще красивого человека, несмотря на то, что ему было уже под пятьдесят. В правильных чертах его и во всей осанке проглядывало какое-то достоинство; уже по одному спокойствию, с каким вошел он, можно было догадаться, что он явился по собственному делу, и притом такому делу, которое не имело большой важности. Столкнувшись почти нос к носу с письмоводителем, он не кланялся униженно, а сказал попросту: "Здравствуйте, батюшка!" и принялся разглаживать окладистую белокурую бороду.

- Зачем пожаловал? - спросил Антон Антонович, любезно выставляя вперед свою дыню.

- А так, надобность своя есть; Соломона Степаныча надо видеть, - возразил бесцеремонно мужик, развил обеими руками бороду на две равные половины и отвел светлые глаза в сторону.

Взгляд его упал случайно на Петю, и, казалось, мужичка удивило присутствие такого мальчугана в квартире станового.

- Эй, Антон Антоныч! что ты опять застрррял? Кто там еще? - крикнул становой.

- Никанор Иваныч, подрядчик! - отозвался письмоводитель, просовывая в приемную свою дыню.

- А, Никанор Иваныч! добро пожаловать, братец... Ступай сюда, - весело крикнул Соломон Степанович.

Подрядчик, нимало не торопясь, потер подошвами сапогов об пол и вошел во вторую комнату, где тотчас же раздались громкие восклицания и быстрая барабанная дробь станового. Антон Антонович хотел было войти за подрядчиком, но Яков Васильев остановил его.

- Сделайте милость, Антон Антоныч! нельзя ли как... нам долго ждать не велено... пожалуйста!... - произнес он, отвешивая маховой поклон.

- Экой братец ты какой! вишь, народ! Сказал: обожди; чего ж тебе еще?.. Со всеми вдруг не справишься.

Приведя такой резон, Антон Антонович прошел мимо пятерых мужиков, которые было забормотали; Антон Антонович быстро повернул к ним дынный завиток свой, мужики откинулись назад, стукаясь головами, и письмоводитель скрылся в приемной. Подрядчик Никанор заставил, казалось, станового забыть об остальных посетителях, дожидавшихся в прихожей. По прошествии десяти минут язык Соломона Степановича устал, однакож, выбивать мелкую дробь, и он снова спросил:

- Что там еще, Антон Антоныч?

- Помещика Бабакина человек-с; на ихней земле беглого поймали-с...

привели-с...

- Фу, как надоели!.. Ну, веди его!..

Увидя входящего Антона Антоновича, мужики, стоявшие подле дверей, не тронулись уже с места: они, как видно, потеряли теперь всякую надежду.

- Ступай, брат, - сказал письмоводитель, обратившись к Якову Васильеву.

Яков Васильев взял Петю за руку и ввел его во вторую комнату.

- А! - произнес Соломон Степанович.

В этом восклицании не было ничего особенного; тем не менее Петя задрожал всеми своими худенькими членами; все помутилось и завертелось в глазах его, которые тотчас же наполнились слезами; он не смел поднять их, не смел пошевелить ресницами, боясь выдавить накопившиеся слезы и закапать пол, что было бы действительно лишнее, потому что в этом месте, против стола станового, на пол и без того уже падало много слез. Но страх мальчика происходил, надо думать, от врожденной трусости; он ни на чем не основывался: как в голосе, так и в наружности Соломона Степановича не было ничего страшного. Соломон Степанович представлял из себя человека лет тридцати пяти с полным, румяным лицом, которое могло даже нравиться женщинам; его белые, сверкающие зубы, черные глаза и черные густые волосы, прохваченные мастерским пробором, возбуждали зависть уездного судьи, стряпчего и других значительных лиц уезда, у которых, как нарочно, были плешивые головы и весьма скверные зубы. Соломон Степанович с заметным удовольствием запахивался новеньким халатом из термаламы (классическая материя провинциальных халатов), подаренным ему месяц назад тещею.

Пете не только не следовало дрожать и плакать, но следовало бы радоваться и благодарить судьбу, что его привели к становому в настоящее время, а не прежде или после. Весь этот месяц Соломон Степанович находился в веселом, снисходительном, самом мягком и певучем расположении духа, так что весь подведомственный стан его не мог достаточно им нахвалиться. Такая внезапная перемена объясняется сама собою.

Видано ли было когда-нибудь, чтоб человек, проживающий первый медовый месяц супружества, не был весел и вообще не выказывал значительного расположения к снисхождению и мягкости? Соломон Степанович только что женился и был донельзя счастлив. Одно то, что жена принесла ему в приданое восемь душ крестьян и дала ему таким образом возможность самому сделаться помещиком, что было всегда любимейшею его мечтою; сверх того, жена его была молоденькая, хорошенькая и имела, как оказывалось (с каждым днем он убеждался в этом), весьма кроткий, любящий и нежный нрав. Не далее как вчера, сидя на коленях мужа, она назвала его Пипочкой; ласки жены и нежные имена так понравились Соломону Степановичу, что молодая дала себе слово звать мужа не иначе, как уменьшительным именем; в тот же вечер из Соломона сделала она "Салиньку"... становой был в восхищении. Но Петя не подозревал всего этого и потому продолжал замирать от страха и дрожал всем телом.

Самому Якову Васильевичу было как будто неловко; он беспрестанно мигал Антону Антоновичу с видом взаимного соучастия, и хотя тот не смотрел на него, но все равно миганье с письмоводителем ободряло Якова Васильева.

- Ладно, Никанор Иваныч, мы еще поговорим, - сказал становой, обратясь к подрядчику. - Садись, брррратец.

- Покорно вас благодарю; я постою, - возразил подрядчик.

- Садись, садись...

- Помилуйте, зачем же это?.. мое дело такое... я могу постоять, Не извольте беспокоиться, я постою.

- Ну, как знаешь, брррратец, как знаешь, - весело произнес становой и обратился к Якову. - Когда поймали? - спросил он, кивая головою на Петю.

- Нынче утром-с... в ригу зашел к крестьянину.

- А! гм! рррраненько, брат, начал! Что ты, как бык, в землю-то смотришь?

подыми голову!

Так как Петя не повиновался, то Яков Васильев торопливо взял его одною рукою за подбородок, другою за макушку головы и показал становому бледное, потерянное лицо мальчика, исполосованное потоками слез.

- Гм! раненько, брат, начал, раненько! - повторил становой.

- Мал еще, сударь, по глупости, может статься, - сказал подрядчик, с заметным состраданием поглядывая на мальчика, - может быть, нарочно угнал кто-нибудь... Где еще ему бродяжничать по своей охоте?

- Откуда ты? - спросил становой, пристально взглядывая на бродягу.

- Не... не знаю... - пролепетал мальчик, которого Яков Васильев, повинуясь знакам письмоводителя, все еще держал за голову.

- Ты у меня, смотри, не ври, говори всю правду, а то я тебя заставлю говорить по-своему... Говори, где был перед тем, что пришел в ригу? - подхватил Соломон Степанович.

- Я у нищих... был... - произнес, рыдая, мальчик, - они хотели мне глаза выколоть... я убежал...

- Когда ж ты ушел от них - а?.. да смотри, не врать у меня! - промолвил Соломон Степанович с тем видом, какой был у него до женитьбы и до названия

"Салинька".

- Нет, всю... всю правду скажу...

- Ну!

- Я... я две ночи бежал... да еще день бежал, - проговорил Петя, который побоялся броситься в ноги становому и просить у него пощады.

- Хорошо; ну, а до нищих где ты находился? Где они тебя взяли?..

- Я жил у матери... с отцом...

- Должно быть, Соломон Степаныч, - вмешался опять подрядчик, - должно быть, родные нищим его отдали на срок... это бывает...

- Нет, нет, - перебил Петя, горько всхлипывая, - нет! они меня силой у отца отняли... в лесу...

- Ну, это, брат, что-то хитро! Смотри, не врешь ли ты? смотри! Тут что-то не так, Никанор, а? как ты думаешь - а?

- Все может случиться, Соломон Степаныч, - спокойно-рассудительным тоном проговорил подрядчик, - может, отец в ту пору пьян был, место было глухое...

Эти нищие, доложу вам, сударь, часто такие бестии бывают, что хуже иного разбойника... Обманывать вас он побоится. Надо думать, так ему случилось, как он рассказывает.

- Я всю правду сказал, - начал Петя, прерываясь на каждом слове, - ничего не утаил... всю правду сказал...

Миловидное, кроткое лицо мальчика, его отчаянье, звук его голоса - все подтверждало искренность его показаний. Сам Соломон Степанович, казалось, смягчился и превратился снова в "Салиньку".

- Ну, а какой ты губернии?.. какого уезда? ты этого не помнишь? - спросил он.

- Марьинское... Марьинское прозывается, - вымолвил Петя, решаясь поднять глаза.

- Гм! Марьинское... - пробормотал становой, потирая лоб и как бы отыскивая в памяти своей такую губернию, или уезд. - Да может: быть, так село прозывается, где жил отец твой?

- Да, Марьинское... деревня, где мать и отец; они оттуда увели меня, - сказал Петя и снова заплакал.

- Что ж мне с ним делать, я, право, не знаю? Где ее отыскивать, эту деревню?

Антон Антоныч, пометь деревню "Марьинское" на всякий случай для отправки с ним в земский суд: может, как-нибудь там и отыщется, как пропечатают объявление о поимке; а до того времени одно остается сделать: записать его в список "непомнящих родства".

- Жаль, Соломон Степаныч; мальчик-то, кажется, смирный... Так пропадет, ни за что, - произнес подрядчик.

- Да что ж с ним делать-то, братец? делать-то больше нечего...

- Можно на поруки отдать кому-нибудь; коли доброму человеку попадется -

не пропадет!

- Да кто ж его возьмет? кому он нужен? Вишь, слабый, маленький, кому он нужен?

- Пожалуй, я возьму, - сказал подрядчик, поглаживая бороду.

- Возьми, братец, возьми; я очень рад; ты всех нас избавишь от лишних хлопот... Только знаешь, Никанор, надо будет, как по закону следует, оставить расписку в том, что так и так, обязуешься выучить его мастерству какому-нибудь, а не держать так, зря, как собаку...

- Помилуйте, сударь, мы ведь также в церковь ходим и в бога веруем! - с достоинством промолвил подрядчик. - Как, примерно, сами по плотничной части занимаемся, так все равно и его тому же обучать станем. Пожалуй, я хоть сейчас распишусь, в чем сказать изволили...

Соломон Степанович, подумав, что подрядчик делает это, имея в виду какие-нибудь выгоды, мог бы привязаться к случаю и не упустить собственных выгод;

но, как уж сказано, он в этот месяц был особенный человек; к тому ж одной из отличительных добродетелей станового было чувство благодарности; он помнил, что перед свадьбой Никанор поднес ему пару славных гусей, а после свадьбы для поздравления подарил двух отличных уток, из которых селезень был заводский хохлатый шипун. Соломон Степанович не сделал, следовательно, ни малейших прижимок подрядчику касательно мальчика; он велел дать бумагу и сам даже продиктовал Никанору обязательство, требуемое законом.

Во все это время Петя не отрывал глаз от подрядчика. Лицо Никанора не пугало его, но он все продолжал еще плакать. Припоминал ли он добрую барыню, которая так обласкала его, хотелось ли ему к ней возвратиться, или неизвестность того, что ожидало его у нового хозяина, стесняла его сердце, только слезы сами собою текли по щекам его и свободно теперь капали на пол становой квартиры, что, как известно, было уж совершенно лишним.

- Ступай, братец, скажи, что хорошо; мальчика взяли на поруки, -

проговорил становой, обратясь к Якову Васильеву.

Яков Васильев взглянул на дынное лицо Антона Антоновича;

Антон Антонович выразительно мигнул. Дворовый человек поклонился Соломону Степановичу, сделал шаг вперед и положил на край стола полтинник.

- Что это? - с улыбкой удивленья спросил становой.

- Отдать велено...

- Нет, братец, нет, возьми назад, мне не надо этого, - с благородством во всех чертах проговорил Соломон Степанович. - А вот если они хотят отблагодарить меня за то, что избавил их, скажи... скажи, чтоб лучше прислали возочек муки; а это, -

подхватил он, отдавая назад полтинник, - это возьми назад...

Яков Васильев поклонился еще раз и вышел, думая: "Экой, брат, ловкий какой!

Ведь мука-то теперь девять с полтиной... Ловок, нечего сказать... ловок!"

Дело, по которому Никанор явился к становому, задержало его не надолго;

спустя немного он вышел с мальчиком на улицу. Телеги с плачущей бабой уже не было; старичок, продающий лубочные картинки, также исчез, Яков Васильев уехал.

Последний побоялся, видно, чтоб полтинник не проткнул ему кармана в шароварах, снова поспешил разменять его. Петя вспомнил добрую барыню, которой он даже не послал поклона, и опять заплакал. Никанор Иванович обласкал его и помог ему усесться хорошенько на телегу. После этого он сам сел подле мальчика и слегка постегал сытую серую свою кобылку, которая скоро вывезла их вон из села.

- Ты, паренек, не плачь; зачем плакать? плакать не годится, - сказал он, ласково поглядывая на Петю, - мы ничего худого тебе не сделаем; ты, я вижу, мальчик хороший, добрый; станешь слушаться, тебе хорошо будет. Обижать тебя никто не станет; а пуще, надо стараться не лениться, к работе привыкать; кто сызмаленьку привыкает, тому потом все легче да легче пойдет. Ты охотник ли работать-то - ась? - шутливо присовокупил он.

- Да... буду... я, дядюшка, буду работать... - со вздохом проговорил Петя, переставший плакать.

- Ну, вот и хорошо! - подхватил тем же добродушным током Никанор Иванович. - Работать хорошо будешь - мы из тебя человека сделаем, не то что, примерно, шалопая какого - нет, настоящего! А там возрастешь, сам большой будешь... Тогда, статься может, как-нибудь, с божьею милостью, и родных найдешь...

То-то им весело-то будет, как увидят тебя большого такого, с пилой за плечами, с топором за поясом. Сам избу тогда им поставишь - вот как!..

Мало-помалу Петя перестал вздыхать, а к концу дороги доверчиво уже смотрел в светлые глаза Никанора Ивановича и внимательно слушал его добрые, ласковые речи.

III

РАДОСТЬ И ГОРЕ

Между тем как Петя переходил таким образом из рук в руки и вел самую кочевую, неопределенную жизнь, семья его обзаводилась домком и обстраивалась на новом своем месте. Нечего сказать, мужичок Андрей из Панфиловки мастер был строить мазанки. Он, правда, не гнался за красотою, не любил ни резных, узорчатых подзоров, ни петухов на макушке кровли, ни ставней, расписанных цветочными горшками; все это называл он пустяшным делом, нестоящею мелкотою; но зато постройки его отличались плотностью необыкновенной: солнцем не пропекало, ветром не продувало, зимой не промерзало. Образцом такой постройки могла служить мазанка Тимофея: плотно и прочно; одно слово сказать, что плотно. Одним немножко обижалась Катерина: подле мазанки не только не находилось деревца, но даже хворостинки; кругом разбегалась неоглядная луговая степь, сливавшаяся с небосклоном. С той только стороны, где находился хуторок Анисьи Петровны (до него считалось версты четыре), жнивье убранных уж полей обозначалось бледножелтой полосою, которая несколько разнообразила зеленое море травы. Снятая рожь позволяла теперь верно указать на то место, где располагался хутор; он отмечался темной, неопределенной точкой: то была макушка старой ветлы, осенявшей прудок Панфиловки. Несколько левее в двух-трех местах мелькали другие маленькие хутора;

наконец ближе к мазанке, там, где кончилось уж жнивье и начинались луга, выглядывала темным пятном усадьба богатого гуртовщика Карякина. До последней, если идти все прямо, было не более двух верст. Весь остальной кругозор обозначался волнистыми, постепенно убегающими линиями луговой степи. Такому обилию травы особенно должна была радоваться рыжая корова, только что купленная Катериной;

корова стоила дорого; но без нее обойтись нельзя при множестве ребятишек; тем ведь только и живы, как в накрошенный хлеб либо в кашу молочка подольешь. Шагах в двадцати от мазанки находился водопой и колодезь. Андрей и два других мужика, два мастака в деле отыскиваний по приметам неглубоких подземных источников, бились над ним пять дней; они, вероятно, бились бы долее, если б не подстрекал их и не ободрял Лапша. Сам он, к сожалению, не мог подсоблять лопатою; в эти пять дней одышка, поперхота и лом в груди не давали ему покоя.

В одном только случае переселенцы отступили от плана, начертанного Сергеем Васильевичем Белицыным; они не построили огромных навесов, долженствовавших защищать от ненастья гурты волов, которые будут прогоняться через луг: во-первых, лес так был дорог, что недостало бы денег у Катерины; во-вторых, из слов местных жителей оказалось, что гурты ходят такими большими партиями, что не закроешь их никакими навесами; как скот, так и гуртовщики, его сопровождающие, привыкли ночевать в лугах под открытым небом и не боятся никакой погоды перед ярко пылающим костром; ни один из них полушки не даст, чтоб постоять под навесом: они предпочтут отнести деньги в кабаки, которые рассыпаны в изобилии по всем степным дорогам. В полуторе версте от карякинской усадьбы, по дороге к Панфиловке, находился также кабак. "Как же, пойдут к вам гуртовщики! Жди хоть год, ни один не заглянет!" - утвердительно говорил Андрей из Панфиловки. Обо всем этом отписала Катерина в Марьинское управителю Герасиму Афанасьевичу. Недалеко было ей ходить за грамотным: у Карякина проживал какой-то хромой и горбатый человечек, по имени Егор, который за двугривенный приходил к кому угодно с листиком серой бумаги, с пузырьком, заменявшим чернильницу; он ловко строчил письма и просьбы;

за последние он брал, впрочем, дороже: "не велено", говорил он в свое оправдание.

Андрей предупредил Катерину, что этот Егорка великий негодяй, но Катерине с ним не детей было крестить: написал письмо, деньги взял, и ступай подобру-поздорову. В письме своем Катерина спрашивала о Пете и снова просила Герасима Афанасьевича отослать мальчика в степь по пересылке, в случае если он нашелся.

Десятидневное пребывание в степи, а еще более беседы с Андреем и его женою окончательно убедили Катерину, что трудно будет ей жить на новом месте. Хлеб, конечно, втрое дешевле здесь, чем в Марьинском, но все же надо покупать его, тогда как в Марьинском он добывался с поля. Корова поглотила почти все деньги, которыми могла располагать Катерина для себя собственно; о приобретении лошади для обработки двух-трех десятин луга нечего было и думать. К тому ж, как только дело коснулось пахоты. Лапша объявил наотрез, что пахать не в силах. Неизвестно, что расслабляло Лапшу: переезд ли с места на место, доставивший ему, впрочем, случай спать месяц сряду, перемена ли воздуха, тоска ли по родине, или, наконец, расшибленная грудь, которая в первое время после падения в овраг долго не сказывалась и не так сильно мучила Лапшу, как теперь, по прошествии нескольких месяцев, - дело в том, что Лапша заметно хирел. В двадцать лет замужества Катерина так хорошо изучила мужа, что не могла уж поддаваться его охам, вздохам и жалобам;

но она сама теперь заметила в нем перемену; в кашле Лапши не было теперь ничего притворного: кашель начинался иногда ночью (в прежнее время Лапша кашлял только днем; ночью спал как убитый, особенно когда хорошо ужинал); теперь кашлял он всю ночь напролет, вплоть до зари. В первый день, как ставили мазанку. Лапша хлопотал и усердствовал больше всех, но по прошествии часа так выбился из сил, так умаялся, что отказался от обеда: последнее убедило Катерину, что силы действительно оставили мужа.

Хотя муж не был для Катерины надежным помощником, но хворость его все-таки прибавляла ей лишнюю заботу: у нее и без того уж было их так много! Кроме хлеба, приходилось еще прикупать конопель, пряжу, пшено, соль; мало ли нужд в большой семье, при малых ребятах! Чтоб удовлетворить частью всем этим требованиям, Катерина решилась согласиться на просьбу Андрея: отпустить к ним Машу в виде работницы. Люди были хорошие, честные, изведанные: обижать не станут. Катерина надеялась одна справиться с домашними хлопотами; она нашла, что у нее останется еще много свободного времени, и просила Андрея и жену его посылать к ней окрестных мужиков и баб, нуждавшихся в шитье; она мастерица кроить и шить рубахи, поддевки, выделывать всякие узоры на кичках и полотенцах; о заплатах и говорить нечего: Катерина так крепко ставила заплаты, что они переживали долее, чем соседнее, повидимому, даже здоровое место. Три мальчугана Катерины (мы не упоминаем о четвертом, который только и делал, что спал или сосал грудь), три мальчугана были так еще малы, что ни в чем не могли пособить матери; они рыскали с утра до вечера по лугам, всюду сопровождаемые верным Волчком. Сумасшедшая Дуня также пропадала в лугах по целым дням; иной раз она не являлась даже к обеду, что, с одной стороны, пробуждало беспокойство Катерины, с другой - невольное чувство радости: оставалось больше хлеба на завтра.

Несмотря, однакож, на все эти работы, хлопоты и стеснения, Катерина чувствовала, что ей здесь несравненно покойнее жить, чем в Марьинском. Ей недоставало только Пети: тогда она была бы совершенно даже счастлива и охотно провела бы здесь остаток дней своих. Житье было, точно, спокойное, тихое: в неделю раза два-три заглядывали Андрей, его жена и дочь Маша. Кроме этих лиц да еще хромого и горбатого Егорки, который явился всего два раза, чтоб писать письмо, ни одно живое существо не показывалось в лугах, окружавших мазанку. Безмолвие степи точно так же ничем не нарушалось; только вечером, при солнечном закате, когда весь этот простор охватывался огненным заревом и, постепенно бледнея, убегал лиловыми линиями в неоглядную даль, тогда только все вокруг оживлялось криками дергачей, перепелов и шумом стрепетов, которые перелетали с места на место; но все это опять умолкало с наступлением ночи. Степь закутывалась в темносиний плащ и сама как будто засыпала. Последние вспышки заката угасали; во все стороны величественно раскидывалось небо с мириадами сверкающих звезд. Наступало мертвое, непробудное молчание самой глухой пустыни. Изредка далеко-далеко раздастся рев отставшего быка. До сих пор одни только эти звуки, весьма редкие, впрочем, напоминали жителям мазанки о существовании гуртов: Катерина по крайней мере не видала ни одного быка на своем лугу. Это происходило потому, вероятно, что Федор Иванович Карякин, согласно обещанию обрадовать чем-нибудь Анисью Петровну в ее горе, отказался от луга Белицыных, как только поселились на нем мужики их; но такое обстоятельство не мешало, однакож, нашим переселенцам проводить благополучно дни и ночи.

Раз (это случилось недели три после окончательного переселения в степь) семья Лапши находилась у входа мазанки. Было часов шесть утра. Солнце давно уже поднялось в ясном, безоблачном небе и начинало даже припекать. Семейство переселенцев расположилось у входа мазанки, потому что с этой стороны падала длинная прохладная тень. Катерина сидела на траве; она спешила приставить дюжины полторы заплат к коротайке, которую два дня назад поручил ей один из мужичков Панфиловки. Лохмотья, предназначенные для заплат, и лохмотья самой коротайки лежали на ее коленях; с правой руки ее, на старом тулупчике, валялся последний ее ребенок; слева, между мотком ниток и ножницами, виднелся ломоть хлеба, к которому время от времени прибегала она. Подле - три мальчугана кричали и прыгали с ломтем хлеба в руках; Волчок переходил от одного к другому, усаживался на свой крендель, устремлял на каждого страстно-нетерпеливые глаза и невообразимо быстро двигал хвостом, когда который-нибудь из мальчуганов подносил хлеб к губам. Лапша поместился позади всех, на пороге мазанки; он не принимал участия ни в завтраке, ни в болтливой беседе между матерью и ребятенками. Уперев угловатые локти в костлявые колени, положив голову между ладонями, он глядел с видом тоски и изнеможения в степь, которая расстилалась перед его глазами; узенький сухой лоб его как будто не в силах уже был поддерживать таких огромных черных бровей: брови лежали пластом, как две мертвые пиявки. О чем думал Лапша - этого он, верно, и сам не мог растолковать; но все равно, каков бы ни был ход его мыслей, они поминутно прерывались тяжким кашлем, который душил его. Катерина заметила, что кашель мужа не прерывался теперь даже с зарею. Для пополнения семейства недоставало Пети, Маши и безумной Дуни. О Пете мы знаем только, что он отправился с подрядчиком Никанором, который взял его на поруки; Маша жила в работницах у Андрея. Что ж касается Дуни, она ушла до солнечного восхода в степь с горбушкой черного хлеба и палкой, которую не переставала убаюкивать, как младенца.

Как только ломти хлеба исчезли -из рук мальчуганов, Волчок сделался тотчас же спокойнее, но, наоборот, мальчики обнаружили больше подвижности и живости.

Они сказали, что побегут в степь за Дуней, и стали звать Волчка; но Волчок слушать не хотел; усевшись на свой крендель, как на резиновый кружок, который подкладывают под себя некоторые господа, он не переставал облизываться и задумчиво смотрел по направлению к хутору.

- Волчок! Волчок! - крикнули снова мальчики. Волчок не трогался с места: внимание его, очевидно, занято было каким-то предметом. Секунду спустя он насторожил уши, вскочил на ноги, отбежал вперед шагов на десять, вытянул шею и залаял.

- Мама, никак кто-то идет!.. - крикнул Костюшка, пускаясь за Волчком.

Братишки также побежали за ним.

- Кому идти? - сказала Катерина, подымая глаза и обращая их к хутору. -

Маше не время: они нынче последний овес подбирают. Погляди-ка, Тимофей, взаправду кто-то пробирается.

Но Тимофей не поднял даже головы, не обернулся. Человек, которого издали увидел Волчок, заметно приближался; он шел, повидимому, очень скоро. Немного погодя мальчики, бежавшие за Волчком, могли даже рассмотреть черты его. Вдруг все трое припустили во весь дух и закричали в один голос: "Ваня! Ваня!.." Катерина бросила наземь лохмотья, встала и, поправляя головной платок, пошла навстречу. Не успела она сделать десяти шагов, как уж человек сошелся с мальчиками и начал целоваться. Тогда Катерину встретили прежде всего широкие губы, которые улыбались от правого уха до левого. Минуту спустя губы эти чмокали уж Катерину в обе щеки.

- Ах, Ваня, Ваня! Вот не чаяла, не гадала! Как же это ты так, батюшка? Ну, здравствуй, родной, здравствуй! Когда ты пришел?

- Да нонче, тетушка Катерина, нонче, - возразил Иван, раздвигая еще шире свою улыбку, - нонче! Пришел на хутор, спрашиваю о вас; говорят: четыре версты...

Эвна, думаю, только-то! не пуще устанешь! что ждать-то? думаю. Уж оченно добре вас повидать хотелось... Струмент отдал мужичку на хуторе, а сам к вам. Оченно уж обрадовался, тетушка Катерина!.. Ведь вы мне как родные... знамо, обрадуешься!

Во время этого разговора, прерывавшегося радостными криками мальчиков и лаем Волчка, подскакивавшего к самому локтю гостя, Катерина и Иван успели подойти к мазанке. Лапша не тронулся с места; он только приподнял голову и говорил расслабленным голосом: "здравствуй, Ваня, здравствуй". Но Ивану и этого было достаточно; он бросился обнимать и целовать Лапшу с таким усердием, что, казалось, губы его видимо припухали.

- Что с тобой, дядюшка Тимофей? - вымолвил Иван, заметив наконец, с какою холодностью Тимофей отвечал ему на все его приветствия, - может статься, я в чем помешал тебе?

В ответ Лапша замотал головою и закашлялся.

- Что-то опять на грудь стал все жаловаться, - подхватила Катерина, -

нездоровится все... Вот уж две недели так-то мается...

- О-ох! - простонал Лапша, - что уж тут!.. Пришло, стало, время... умирать надыть, Ваня...

- Вишь, отмены никакой в нем нетути, - перебила жена, стараясь улыбнуться,

- все жалуется да пустое городит. Умирать! Рано собрался!.. С чего умирать-то?.. С нами еще поживешь...

- Нет... - проговорил Лапша, опуская бессильно голову, - нет... чую, смерть близко, помереть надо...

- Знамо, всем умирать надо; смерти-то никто не минует, да только говорить-то о ней, вперед-то загадывать не годится; все это во власти божией. Подь, порадуйся лучше дорогому гостю, что пришел... Ах, Ваня, Ваня! - заключила Катерина, похлопывая его по плечу.

Ваня, поощренный этою новой лаской тетушки Катерины, снова бросился обнимать ее и целовать до опухоли. Как только Катерина пришла в себя, первый вопрос ее был, разумеется о Пете. О мальчике до сих пор не было ни слуху, ни духу; но Иван просил Катерину не сомневаться: Герасим Афанасьевич лично сообщил ему, что объявление о пропаже мальчика давным-давно послано куда следует, - мальчик непременно отыщется. Но так как все это мало утешало Катерину, Иван поспешил развлечь ее другими новостями из Марьинского. Все обстоит пока благополучно: господа уехали; кузнец Пантелей приказал долго жить; сгорел - не от огня, сгорел, сказывали, вина много перепил; по воскресным дням, как и прежде, перед амбарным навесом собирается хоровод, в котором больше всех отличаются востроглазая бабенка да Матрена; скотница Василиса живет ни на что не похоже, обворовывает господ без милости; но управитель не смеет сменить ее: сама барыня приставила ее к должности и велела даже прибавить ей по два пуда месячины.

Рассказывая обо всех этих новостях, Иван точно черпал их из дверей мазанки, куда то и дело забегали маленькие глаза его. Катерина, подумав, что глаза Вани устремляются с такою жадностью на коровай, лежавший на столе и который можно было видеть в раскрытую дверь, поспешила войти в мазанку; немного погодя она вынесла гостю добрый сукрой хлеба и молока; все это принято было Иваном с великой благодарностью: аппетит столяра вполне соответствовал размеру его рта; завтрак исчезал с неимоверного быстротою.

- Ну, Ваня, расскажи мне, родной, как же ты жить-то станешь? - промолвила Катерина, весело поглядывая на гостя и вместе с тем покачивая головой с озабоченным видом. - Вот мы здесь, почитай, уж месяц живем, а нет того, чтоб слышали, надобность есть по рукомеслу, по твоему... Надо все это обсудить; ты не алаберный человек, сам рассудить можешь: надо жить чем-нибудь; надо также об оброке подумать...

В настоящую минуту Иван думал только, казалось, о двери мазанки. Так как он был столяр, то в этом ничего и не могло быть удивительного.

- Как же, как же, тетушка Катерина, я уж об этом обо всем непременно рассудил. Так, знамо, нельзя... Оброк и все такое... - возразил Иван. - Вот маленько осмотрюсь, узнаю, какие такие здесь помещики, и всех обойду, тетушка Катерина...

всем рамы там или столы, комоды - все это я могу... А здесь работы не будет, в город пойду: город, сказывали мне на хуторе, верст сорок...

- То-то же, родной, надо за дело приниматься, - сказала Катерина, - побудь с нами денек-другой, да с богом! Ты, я знаю, сам проклажаться не любишь... Что на мазанку-то на нашу смотришь - ась? аль понравилась? Вишь как устроились...

хорошо, что ли?

- Да, хорошо, тетушка Катерина... хорошо; крепкие должны быть стены-то, да и крыша того... да!.. Слышь, тетушка, - примолвил Иван с меньшей рассеянностью,

- слышь, что ж это я не вижу... где ж у вас... Дуня-то?..

- А в луг ушла, родной... ушла до солнца... Все попрежнему, такая же смирная;

а нет этого, чтоб в разум входила... нет... такая же...

- Ну, а где ж Маша-то? - спросил Иван, сдерживая улыбку, которая, несмотря на старания, рассекала пополам добродушное лицо его.

Катерина объяснила, где была Маша. По поводу дочери она распространилась об Андрее и жене его. Она с первых же слов умела, видно, возбудить к ним сочувствие Ивана: он выразил желание познакомиться с ними и увидаться как можно скорее.

Стоило взглянуть на лицо его, чтоб убедиться, как сильно было в самом деле это желание и как хотелось ему отправиться на хутор: маленькие глаза Ивана так же нетерпеливо посматривали теперь в ту сторону, как прежде устремлялись на дверь мазанки. Поговорив о том, о сем, он вдруг встал и сказал, что пора отправляться.

- Куда ж ты, Ваня? - спросила Катерина, - я думала, ты здесь отдохнешь да пообедаешь...

- Нет, тетушка, вот что: я маленечко к вам поторопился, взял да струмент-то свой первому мужику отдал на хуторе; теперь сумленье берет: ну, как пропадет! Без струмента я совсем, как есть, пропащий человек.

Катерина побранила его за опрометчивость, но не удерживала более. Иван объявил, что нынче же вечером или завтра утром снова заглянет, и простился с переселенцами. Три мальчугана взялись провожать его до хутора. Сделав шагов двадцать, Иван быстро, однакож, вернулся назад.

- Слышь, тетушка Катерина! дядя Тимофей, слышь! - сказал он, становясь между мужем и женою, - я забыл вам сказать, ведь я дорогой-то, как сюда шел, Филиппа встрел... право, встрел...

При этом известии порог, на котором сидел Тимофей, точно подломился;

Катерина опустила руки и побледнела.

- Как? где? когда? - спросили в одно время Катерина и Лапша, который поднялся вдруг на ноги, хотя ноги слабее теперь поддерживали его, чем полчаса назад.

- Да как вам сказать? - торопливо начал Иван, не замечая сотой доли того влияния, которое производили слова его; он больше поглядывал на хутор, чем на собеседников, - как сказать?.. верст пятьдесят отселева встрел. Он меня не видал, а я его признал... сейчас признал; с ним и мальчик его был, Степка-то... на большой дороге встрелись... Иду я по одной стороне, они по другой идут... О чем это ты, дядя Тимофей? Ты не сумлевайся: они, может, не сюда... - примолвил Иван, видя, что Лапша повалился на траву, застонал и заохал.

Тут Иван принялся точно так же утешать и обнадеживать Катерину; но слова его еще менее действовали на нее, чем на мужа: весть о Филиппе сразила ее совершенно; точно туча набежала вдруг и бросила мрачную тень свою на лицо бабы, за минуту еще перед тем такой веселой. Судорожно скрестив руки на груди, склонив к земле бледное лицо с вздрагивающими ноздрями, она слова не слышала из того, что говорил теперь Иван, и только шептала:

- Знать, надоумили, опять наслали погубителя нашего!.. Господи, творец милостивый! - подхватила Катерина, всплескивая руками, - ослобони ты нас, господи, от напасти такой, от человека лихого! Знать, много мы провинились пред тобою: за грехи за наши посылаешь...

Лапша твердил между тем, что "умирать время", - вот все, что можно было разобрать посреди его стонов, и охов, и вздохов. Иван и сам уж каялся, что поведал им обо всем этом. Одно то, что тетушка Катерина заставила его повторить со всеми подробностями о встрече с Филиппом, что сильно задерживало его, тогда как все сильней и сильней влекло его убедиться в целости инструмента; с другой стороны, ему жаль было видеть, как убивались Лапша и Катерина. Удовлетворив желание последней и снова присовокупив к этому несколько утешительных догадок, Иван не замедлил направиться к хутору. Мальчуганы снова ввязались провожать его. Напрасно Иван убеждал их остаться, уверяя, что дело у него самое спешное и он пойдет очень скоро: они не хотели отстать. Пробежав вприпрыжку четверть версты, они сами увидели наконец, что не осилят, и вернулись домой.

Если б сказали Ване, что в настоящую минуту к его инструменту подходит вор, он и тогда, кажется, не мог бы идти с большею поспешностью. Чрез полчаса он входил к мужику, у которого остановился; но вместо того, чтоб осведомиться о целости инструмента, он осведомился, где находилась мазанка Андрея. Ворота мазанки были заперты; на стук его никто не откликнулся; он постучался в окно, но и оттуда не последовало ответа.

- Кого тебе, батюшка? - спросила баба, вышедшая из соседних ворот.

Узнав, чего надо, она сказала, что Андрей и вся семья его ушла в поле убирать последний овес. Так как незнакомцу была самая крайняя надобность видеть Андрея, то баба рассказала, как пройти в поле.

От зари до настоящей минуты Ваня прошел без малого верст тридцать; он так бодро пустился снова в путь, что можно было думать, его держали взаперти три месяца сряду; улыбка на лице его и веселые взгляды, устремленные во все стороны, красноречиво подтверждали такое предположение. Ваня находился уже в пятистах шагах от хутора, когда услышал за собою дребезжанье экипажа и спешный топот лошадиных копыт; вместе с этим слух его поражен был щелканьем бича и песнею, которую тянули тоненькою, визгливою фистулою. Обернувшись, он увидел статную серую лошадь, запряженную в беговые дрожки; лошадью правил красивый молодой человек в картузе, щегольском казакине и широких казацких шароварах.

"Должно быть, здешний помещик", - подумал Ваня, снял шапку и отошел немного в сторону, хотя до лошади оставалось еще далеко.

Ваня не понял сначала, как барин, у которого закрыт рот, мог петь так громко;

секунду спустя дело объяснилось: за спиной барина сидел человек, которого Ваня принял сначала за мальчика. Он был горбат и спереди и сзади; белокурые, рыжеватые волосы его закладывались за уши, как у барина, что придавало угловатому лицу горбуна и большому носу его окончательное сходство с тонко заостренным клином; на заднем горбу красовалась гитара, державшаяся помощью шнурка, перекинутого через плечо, и качавшаяся из стороны в сторону при каждом скачке дрожек. Крепко ухватившись обеими руками за нижние перекладины экипажа, горбун выкрикивал песню, слова которой ясно уж теперь разбирал Иван:

...Вниз спустяся к ручеечку, Близ зеленого лужка, Вижу: барин едет с поля, Две собачки впереди.

Лишь он встретился со мною, Бросил взором на меня.

Здравствуй, милая красотка!

Из которого села?

Вашей милости крестьянка, Отвечала ему я!..

Хотя Иван посторонился и лошадь ни в каком случае не могла зацепить его, но господин, сидевший на дрожках, счел необходимым прокричать во все горло:

- Посторонись! прочь с дороги! раздавлю!..

- Федор Иваныч, Федор Иваныч! - пискнул горбун, высовывая из-за плеча его свою заостренную мордочку, - по ногам его арапником... по ногам хорошенько!

Но Федор Иванович ограничился тем, что щелкнул арапником по воздуху, засмеялся и сказал:

- Ну, Егорка, пой... Пой, увеселяй меня - ну! Егорка снова ухватился за ребра дрожек и снова затянул фистулой:

...Отвечала ему я!..

Хоть родилась ты крестьянкой, Можешь быть и госпожой, И во всем новом наряде Будешь вдвое хороша!..

Дребезжанье быстро удалявшихся дрожек заглушило слова песни. Впрочем, Ваня к ней и не прислушивался: его так сильно занимала дорога, ведущая в поле Андрея, что он забыл, казалось, и Егорку и самого Федора Ивановича.

Вскоре показалась часовня, о которой говорила баба. Он свернул влево на поле и пошел межою. Немного погодя увидел он вдалеке мужика и бабу, которые накладывали на телегу снопы овса. Иван догадался, что то были, вероятно, Андрей и жена его; трое ребятишек, скакавших подле телеги, убеждали его даже в том, что он не ошибался; но он не пошел почему-то к ним, а продолжал держаться межи. Шагов через двадцать попались ему две бабы, которые вязали снопы и, верно, наняты были Андреем; но он опять-таки не обратил на них внимания. Так как внимание его исключительно принадлежало небольшой части поля, где овес не был еще сжат и длинными, неправильными клиньями возвышался над жнивьем, то он не замедлил увидеть там голову лошади, хватавшей справа и слева овсяные гроздья. Сделав еще шагов десять, Ваня увидел Федора Ивановича, а подле него... Но так ли он видел? Не просмотрел ли как-нибудь? Нет: подле Федора Ивановича стояла Маша, дочь Катерины. Она не могла заметить Вани, потому что стояла к нему спиною. Около нее вертелся, прихрамывая, горбун. Не было никакой возможности разобрать, что говорил Федор Иванович и что отвечала Маша: оба говорили вполголоса; к тому же Егорка не переставал бряцать на гитаре и, подвертываясь на хромой ноге то к Федору Ивановичу, то к девушке, тянул во всю фистулу свою:

Что ты, Маша, приуныла, Воздохнула тяжело?

Я в любезного влюбилась, На злодеев не гляжу...

Взвейся, взвейся, сиз голубчик, Прилети сюда, ко мне...

Ваня не успел еще хорошенько протереть глаза, как вдруг Федор Иванович подскочил к девушке, обнял ее, и поцеловал. При этом на лице Вани появилась такая улыбка, как будто он собрался разразиться неистовым хохотом. Он не засмеялся однакож...

- Помещик... помещик!.. - вот все, что мог проговорить Ваня.

Он свесил руки, поболтал ими с таким видом, как будто сам не знал, что делал, потом опустил голову, потом повернулся и пошел к хутору еще скорее, чем шел оттуда. Голоса двух баб, на которых не обратил он прежде внимания, остановили его на минуту.

- Кажинный день так-то, касатка, - говорила одна из них, - она в поле и он в поле... Стало быть полюбилась! Сказывают, вишь, сколько-то денег дал...

- Куда ему деньги-то девать? - миллионщик! Знаю, касатка, всю озолотит, и то останется, - возразила другая баба.

Иван не дослушал дальше и продолжал отхватывать к хутору еще скорее прежнего. Войдя к мужику, у которого остался инструмент, Ваня спросил только: "где сеновал?" и, получив ответ, тотчас же туда отправился. Часов пять или шесть спустя после этого (время уже приближалось к вечеру), мужик, принявший к себе столяра, видя, что тот не возвращается, пошел проведать его на сеновал. Ваня крепко спал на сене.

Лицо его несколько как будто припухло, веки были красны, но улыбка попрежнему рассекала лицо его почти на две равные части.

- Экой, право, чудной какой!.. право, чудной! - произнес мужик, ухмыляясь,

- и спит, кажется, крепко спит, а все смеется!..

IV

ВСТРЕЧА В ЛУГАХ

Но не в последний раз привелось Ивану так крепко спать на сеновале. Дни проходили за днями - Иван все еще проживал на хуторе. Каждое утро отправлялся он в луга проведать тетушку Катерину и каждый раз находил новое оправдание в том, что так долго заживался в Панфиловке: сегодня он точит инструмент, завтра ему приходит благая мысль переждать до исхода сентября: дело вернее будет - после уборки всегда больше работы и у крестьян и у помещиков; послезавтра он решительно идет в город и явился прощаться с тетушкой Катериной. Но проходил назначенный день, Ваня снова наведывался к жителям мазанки, и снова готово было новое оправдание. Он чувствовал, что тетушка Катерина догадывается, в чем дело, но слова не говорит ей об этом: и хотелось бы сказать, да как-то язык не ворочается: все ограничивалось, как всегда, одними улыбками.

Житье Вани в Панфиловке было, однакож, следствием тайной решимости.

Решимость явилась после свидания с Машей, которое произошло вечером того дня, как он впервые увидел ее на поле вместе с Карякиным и Егором. Он теперь не сомневался в Маше: уверен был в ее расположении; но уйти из Панфиловки все-таки не было возможности. Начать с того, что после каждого разговора с Машей возникала самая крайняя необходимость переговорить еще раз. Кроме этого, преследования молодого Карякина смущали, надоедали и беспокоили Машу. Все это: и надобность беседовать с девушкой под вечер, и ее беспокойство, и волокитство Карякина ясно доказывали Ване, как важно присутствие его в Панфиловке.

Карякин сильно возмущал столяра. Иван все бы не так, кажется, смотрел на него, если б тот был дворянин или помещик. "Вестимо, стал бы тогда больше оберегать себя - стал бы опасаться, крестьян своих совеститься, - думал Иван, - а этот что? так, шушера! только в казакине ходит да на сотенной лошади ездит!.. Кого ему совеститься? да и совести-то откуда быть?.. Того и гляди выкинет недобрую какую шутку... От него все станется... Главная причина: денег оченно много; начнет ими сыпать... всех переманит на свою сторону. Эх!.." - заключал всегда Иван, нахмуривая лоб и как бы негодуя на улыбку, которая совершенно некстати являлась вдруг на губах его. "Знамо, совести нет! - подхватывал он каждую минуту, - вот ведь ездит в дом к помещице: племянницу, сказывают, сватает - чего еще надо? Нет, мало, стало быть: к девке деревенской подольщается, всякими манерами к себе заманивает. Какая после этого совесть... Эх!.."

Ивана столько же, впрочем, если не больше, возмущал горбатый Егор, приспешник и помощник Карякина в делах волокитства. Узнав от Маши в первый же вечер о проделках Егора, он тогда еще выказал неодолимое желание пощупать ему оба горба. Егор не выходил у него из головы; даже ночью, когда лежал Иван на сеновале, стоило вспомянуть горбуна - кулаки его страшно сжимались и такая улыбка раздвигала губы, как будто лежал он не на сене, а на Егоре и наколачивал ему третий горб. Егор в самом деле не давал прохода девушке: он заглядывал раза по два, по три в день на хутор, ловил ее в поле и на дороге, задобривал ее всячески, говорил льстивые речи, приносил подарки - словом, ухищрялся всеми способами, чтоб склонить в пользу Карякина. Преследования эти были так явны, что Андрей и жена его неоднократно усовещивали Егора.

Узнав о последнем, Иван тотчас же явился к Андрею. Андрей, Прасковья и столяр так много слышали друг о друге от Маши и Катерины, что знакомство было делом минуты: они сошлись очень скоро. К концу беседы Иван предложил свои услуги и отправился с ними в поле. Он так усердно жал, косил и вязал снопы, что к солнечному закату уборка овса приведена была к окончанию. Иван трудился столько же для себя, впрочем, сколько для Андрея: он думал отрезать Карякину способ видеться с Машей. Теперь Карякин мог встретиться с нею не иначе, как на улице хутора, а это далеко не так удобно, как в поле.

Но Егору некого было опасаться в Панфиловке: он ни на ком не сватался. Егор приплелся на другой же день после уборки на хутор и, улучив минуту, когда Маша вышла за водою, начал к ней подвертываться. Откуда ни возьмись, выскочил Иван и стал между ними. Так как первые слова столяра встречены были насмешкой, то он прибегнул к угрозам и, без сомнения, привел бы в действие обещание свое пощупать горб Егора, если б не удержали его Маша и Прасковья, которая, к счастию, подоспела.

Как ни хорохорился Егор, однакож после этого он словно в воду канул: о нем не было ни слуху, ни духу. По прошествии четырех дней Маша созналась Ивану, что вчера встретила Егора за околицей: он поджидал ее там. Сначала он задобривал ее и так и этак, потом начал грозить. В чем заключались эти угрозы - Егор не сказывал, но только страшно грозил - грозил подвести и девушке, и ее заступнику такую механику, что оба жизни не будут рады. Иван решился сопровождать девушку всюду, куда бы ни пошла она за пределы Панфиловки. Случай скоро представился. Прасковья попросила Машу снести в соседний хутор вязку льна, который брала взаймы. Узнав об этом накануне, столяр выбрался ни свет ни заря из сеновала, миновал поле, обступавшее хутор, залег в траву и стал дожидаться; но прошел час, другой, третий -

Маша не показывалась. Наконец Иван, терявшийся уже в догадках, увидел девушку: она была не одна; ей сопутствовал кто-то; Ивану нетрудно было узнать Егорку.

"Опять!.." - пробормотал парень сквозь стиснутые зубы и сделал уже нетерпеливое движение, чтоб вскочить на ноги; но тотчас же, однако, пришла ему мысль запасть снова в траву и дать время горбуну отойти подальше от хутора. "Увидит меня - сейчас припустит назад; нагонишь только в хуторе... а там ничего не сделаешь.

И без того худо говорить стали о девке-то", - подумал Иван, с досадой отслоняя траву, которая мешала ему смотреть на дорогу. Видно было, что девушка с жаром убеждала в чем-то горбатого своего спутника; она заметно ускоряла шаг, чтоб пройти как можно поспешнее пространство, отделявшее ее от хутора до хутора. Последнее обстоятельство смягчило несколько досаду Ивана; в улыбке его проявилось даже что-то насмешливое при виде, как горбун, выбиваясь из сил, чтоб поспеть за девушкой, закидывая хромой ногой, подвертывался к ней то с одного бока, то с другого. Так было до тех пор, пока Егор не вынул из кармана красного платка и не подал его девушке.

При этом негодование овладело Иваном пуще прежнего. Как испуганный чибис, выскочил он из травы и пустился вдогонку за Егором, который в ту же секунду обратился в бегство, крича во всю фистулу свою: "караул!" и размахивая красным платком, который забыл впопыхах спрятать в карман. Маша кричала между тем Ивану, прося его оставить это дело; она хотела даже удержать его, но Иван быстро вывернулся и, сказав: "Ступай своей дорогой, ничего не бойся!", полетел снова вдогонку. Фистула Егора и крики "караул!" ни к чему не послужили: их нельзя было слышать из хутора. Как ни работала хромая нога его, как ни размахивали руки - все это мало также принесло пользы: в ста шагах от Маши, которая быстро удалялась, Иван поймал Егора за ворот и с одного маха бросил наземь. Упав на спину, Егор подставил тотчас же вперед здоровую ногу; но нога послужила Ивану рычагом, чтоб снова повернуть Егора спиною кверху. Началась жестокая свалка. Как ни был мал горбун, однакож с ним не так легко было справиться: за слабостью рук он лихо защищался зубами; наконец столяр все-таки скрутил врага и отбарабанил ему порядочную тревогу по горбу и по шее.

- Теперь ступай, жалуйся! - сказал Иван, поспешно приподымаясь, между тем как Егор продолжал лежать на спине в скорченном положении с приподнятою ногою, - ты своему хозяину обо всем расскажешь, а я Анисье Петровне, барыне, обо всем расскажу... обо всех ваших делах ей поведаю...

Видя, что дело пошло на разговор, горбун опустил ногу и встал; бледное лицо его покрыто было потом и пылью. Он начал оправляться и чиститься с таким видом, как будто с ним не произошло ничего особенного; взглянув на него, можно было думать, что он попросту споткнулся и упал, а Иван подбежал к нему и помог ему подняться на ноги. Выражение побледневшего лица сильно, однакож, противоречило тому, что хотел показать Егор; он, кажется, так бы вот и прыгнул и вцепился в столяра, если б хватило смелости. Злобу Ивана, наоборот, как рукой сняло.

- Вишь, брат, - произнес он увещевательно, - говорил, отстань! говорил, не приставай к ней!.. Вот теперича...

- Ну, да ладно, ладно... - сквозь зубы проговорил Егор, у которого руки, ноги и голова дрожали, - ладно... Погоди... мы еще с тобою разделаемся...

- Что ж ты, опять стращать зачал?.. - крикнул Иван, мгновенно разгорячась.

- Нет... ничего... - вымолвил Егор, понижая голос и бросая на противника ненавистные взгляды, - ничего... я говорю только: погоди!..

С этими словами Егор приосанился, заложил за уши растрепавшиеся волосы, надел картуз, принадлежавший когда-то Карякину, и, припадая на хромую ногу, не без достоинства направился в обратный путь. Иван, у которого не совсем еще улеглось сердце, засмеялся ему вслед, как бы желая дать знать, во что ставил его угрозы.

- Эй! - крикнул он, - эй;! забыл платок-ат взять!.. Поди подыми! -

подхватил столяр, подбрасывая носком сапога платок, предназначавшийся Маше и забытый Егором на траве.

Егор дал Ивану отойти, медленно, как бы прогуливаясь, вернулся назад, поднял платок, тряхнул им по воздуху и положил в карман. После этого он продолжал путь к дороге, которая соединяла Панфилове с усадьбой Карякина. Егор решился почесать горб и шею не прежде, как когда Иван не мог этого видеть. Побои для него были последним делом: в веселые минуты, особенно под пьяную руку, он сознавался, что ему случалось иногда по целым часам проживать на кулаках; но кулаки кулакам рознь.

Кулаки, попавшие на горб Егора, принадлежали большею частью лицам значительным, богатым купцам или помещикам, к которым переходил он из руки в руки в качестве потешника, шута и скомороха. В огромном числе кулаков, сыпавшихся на Егора, находились, конечно, такие, которые составляли неотъемлемую собственность мещан, лакеев и даже мужиков. Но потому ли, что он забыл о них, или потому, наконец, что эти лакеи, мещане и мужики, несмотря на низость звания, все-таки имели больше значения в глазах Егора, чем какой-нибудь двадцатилетний мальчишка, никогда еще не чувствовал он себя столь оскорбленным, как в настоящую минуту.

Мало-помалу, однакож, угловатые, отвратительные черты его стали оживляться улыбками; он как будто что-то придумал, и плутовское, радостное выражение лица ясно показывало, что он оставался доволен своей выдумкой. Как ни был Егор ничтожен и презренен, от него можно было ожидать весьма многого: никто не подозревал, и тем менее помещики, щелкавшие его по носу, сколько пронырства, лукавства и злобы таилось в маленьком горбуне. Первые проявления этой злобы дорого, впрочем, ему стоили. Еще в младенческом возрасте он так больно укусил грудь матери, что та не удержала его и выронила наземь, - он сделался горбатым; десяти лет он стал в упор какой-то лошади и начал бить ее палкой по морде; лошадь опрокинула его и провезла колесо через его ногу. Благодаря, вероятно, фистуле своей он выбран был барином в певчие. С первых же дней товарищи возненавидели его; он не столько выкрикивал нот на новом своем поприще, сколько испускал жалоб под лозами и пинками певчих. Барин умер; певчие получили свободу. Егор стал переходить из одного хора в другой, но нигде не проживал более месяца; его выгоняли или за пьянство, или за какую-нибудь мерзость. Наконец Егор бросил церковное пение и занялся гражданским: последнее больше отвечало его наклонностям. Вооружившись гитарой, он стал тогда, как мы уже заметили, переходить от купца к купцу, от помещика к помещику. У нас до сих пор еще много помещиков, которые жить не могут без шутов и приживальщиков. Егорка с лихвою вознаграждал их за хлеб, за водку и за кров: он пел песни, плясал, брался передавать платки и серьги молодым бабам; смотря по уговору, сделанному заранее с помещиком, он выпивал три графина квасу или пролезал под анфиладу из диванов и стульев, когда проигрывал в дурачки;

когда же помещик оставался в дураках, что происходило очень часто, Егор получал деньги или водку. Как ни забавлялись помещики, однакож они никогда не держали его более недели. Егорка выкидывал какую-нибудь мерзость - и его выгоняли вон. Так попал он, наконец, к Карякину. Молодой мещанин бил его, может быть, и чаще и больнее многих других, но Егор оставался им чрезвычайно доволен; он сразу смекнул, что Федор Иванович простоват, мотоват, любит песни, любит завихриться, любит бабенок - словом, такой малый, какого давно искал Егор. Благодаря склонности Федора Ивановича к гульбе, благодаря непомерной скуке, которую терпел он, благодаря его простоте и крайнему снисхождению в нравственном отношении Егор думал век свековать в усадьбе гуртовщика. Одно не нравилось Егору: именно, намерение Карякина жениться на племяннице Анисьи Петровны. Нимало не сомневаясь, что тогда прости-прощай привольное житье, он не пропускал ни одной мало-мальски смазливой бабенки, чтоб не обратить на нее внимание Карякина и не отвлечь его этим способом, хотя временно, от племянницы помещицы.

После всего сказанного ясным сделается, что Егорке не столько были чувствительны колотушки Ивана, сколько появление в степи столяра и вмешательство его в дело, которое (так по крайней мере казалось горбуну) начинало идти весьма успешно. Никто еще из простых не нравился так Карякину, как Маша. Неужто всем хлопотам Егорки пропадать теперь даром? Нет: он придумал славную штуку! Как ни вертись, а уж Маша будет в усадьбе гуртовщика! Сама Катерина пошлет ее туда - вот как!.. Чем больше думал горбун о придуманной им штуке, тем меньше сомневался в успехе.

V

ХМЕЛЬ. СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Соображая свой план, Егор вышел к месту, где дорога из Панфиловки разветвлялась на два пути: один путь вел на усадьбу гуртовщика, другой к кабаку;

усадьба и кабак, находившиеся не в дальнем расстоянии друг от друга, располагались на большой дороге, по которой гоняли гурт, или товар, как принято называть быков между гуртовщиками. Горбун пошел прямо к кабаку; он не имел прежде такого намерения, но всему виною был платок, о котором он случайно вспомнил. Платок новенький и шелковый; сколько стоит он Карякину - неизвестно; целовальник верно, однакож, знает цену; как человек знакомый, он, конечно, уж не обсчитает.

Горбун заковылял с такою поспешностью, что кабак видимо почти вырастал перед его глазами. То было длинное бревенчатое здание, одиноко торчавшее посреди степи. В одной половине помещались целовальник и его семейство; другая предназначалась для гостей; между тем и другим отделениями находились узенькие темные сени, загроможденные пустыми бочками. Посетителей было мало: всего-на-все сидело четыре человека, если считать одного мальчика и не считать целовальника, представлявшего из себя жирного мужчину с широкой черной бородою, рассыпавшейся веером по красной рубахе. Два погонщика, пригнавшие на заре быков в усадьбу Карякина, сидели рядом за особым столом; далее, через два стола, помещался черноволосый кудрявый человек лет сорока; он был оборван до крайней степени, хуже даже слепого Фуфаева в последнее время; подле него, болтая босыми ногами, сидел мальчик лет одиннадцати, с рыжими, почти красными волосами и вздернутым кверху носом.

Мы уже сказали в начале этого рассказа, что есть лица, в которых поражает не столько самое выражение, сколько какая-нибудь черта или особенность: такие лица узнаются из тысячи.

Так и теперь: стоило взглянуть на черноволосого оборванного человека, стоило обратить внимание на его тонкий нос с горбинкой посередине и подвижными приподнятыми ноздрями, открывавшими с обеих сторон часть носовой перегородки, чтоб сразу узнать в нем Филиппа, брата Лапши. Он сильно, однакож, изменился в эти четыре-пять месяцев: щеки осунулись; болезненный цвет кожи превратился в свинцовый; глаза впали; в них заметно было больше энергии и отваги, чем прежде.

Перемена в Степке была еще значительнее: он так вытянулся в этот короткий промежуток времени, что казался вдвое выше; если б не верхняя губа его, рассеченная пополам, и не рыжие волосы, торчащие косяками и напоминавшие артишок, нужно было долго всматриваться, чтоб признать в нем мальчугана, досаждавшего черневской знахарке Грачихе.

Но Егор не обратил даже внимания на Филиппа и мальчика: ему, главное, хотелось показать себя перед погонщиками, которых видел он утром на дворе Карякина.

- Здорово, Софрон! - пискнул Егор, бросая картуз на соседнюю лавку и обеими ладонями разглаживая волосы. - Вишь, тебя не забываю, помню! Нутка-сь шкалик пенного, самого лучшего, чтоб первый сорт был...

- Деньгами, что ли, разбогател? - посмеиваясь, спросил целовальник.

Он стоял, опершись локтем на огромную бочку с пивом, которая лежала подле двери; над бочкой висела на гвоздях дюжина жестяных заржавелых кружек; подле лежали еще две бочки с вином; в углу торчали жестяные трубки для вытягивания вина.

- Деньгами разбогател? - вопросительно пискнул горбун.- Мы всегда в аккурате...

-У Карякина выманил, а?..

- Выманил? У нас этого нет, чтоб выманивать: бери сколько требуется...

- Не много ли? - насмешливо проговорил Софрон.

- Да ведь и денег-то у Федора Иваныча много! - поспешил перебить Егор, молодцуя перед присутствующими. - Мне все эти дела его... все счеты... обо всем этом сказывает потому, как он есть мне приятель, все единственно, ни в чем, значит, не таится! - заключил он, гордо поглядывая на погонщиков.

Но те как будто и не замечали его: они молча попивали вино, которое, повидимому, поглощало все их внимание; слова горбуна нашли, однакож, усердного слушателя в Филиппе: плутовские глаза его с любопытством остановились на горбуне.

- Теперича который последний гурт в Москву гоняли, пятнадцать тысяч получил Федор Иваныч! - продолжал Егор. - Пятнадцать тысяч - вместе считали...

- Не все же его; чай, отцу пошлет.

- Отцу? Там когда еще пошлет! пока у нас. Вот намедни в город ездил - то-то гуляли! фа-а! Погляди: вот платок мне купил. Носи, говорит, брат, Егор, носи от меня на память!.. Такой душа малый! Каждый день дарит: девать некуда! Вот теперича хошь бы этот платок, куда мне его, даром шелковый...

- Отдай мне, коли лишний; нам дело подходящее! - сказал Софрон.

- Возьми, пожалуй! - произнес Егор, становясь спиною к посетителям и выразительно мигая целовальнику. - У нас этого добра-то, тряпок-то, сундук полный... На, бери...

Софрон взял платок и, усмехаясь, вышел в сени. Егор высоко поднял голову и стал прохаживаться мимо посетителей, насвистывая удалую песню. Немного погодя Софрон явился и поставил на пустой стол штоф вина и стакан. Егор поднес вино к губам, хлебнул и поморщился, еще хлебнул и еще поморщился.

- Полно ломаться-то, пей! Оченно уж разборчив! - сказал Софрон, снова прислоняясь локтем к пивной бочке.

- Будешь разборчив: я вот сейчас такую рябиновку пил, первый сорт: помещица Иванова потчевала...

- Ты разве оттуда?

- Да; посылала за мной лошадь, - без запинки проговорил Егор, допивая стакан, - посоветоваться насчет, то есть, как просьбу писать.

- Это насчет чего?

- О луге тягаться хочет... что луг отняли, которым десять лет владела.

- Ну, брат, пиши не пиши, твоя просьба не поможет, - вымолвил Софрон. -

Сказывают, господа, что крестьян-то на луг на этот поселили, добре богаты... Где ей с ними тягаться! Только деньги рассорит. У них, у тех господ-то, сколько-то тысяч душ сказывают.

- Ничего! Мы свое дело справим с Федором Иванычем. Фёдор Иваныч держит ее руку... У тех господ души, может, еще души-то голые: у Федора Иваныча деньги...

- Ну нет, брат, у твово Карякина руки коротки с ними мериться! Ему и в дело входить не из чего... Станет он, как же, станет сорить деньгами для Ивановой!

- То-то и есть, что станет. У меня спроси: все знаю...

- Что спрашивать! я и сам не нонче пришел... А хошь и вступится, все ничего не возьмет, - подхватил Софрон, - у тех господ денег-то еще больше; уж это по тому одному видно, как они наградили крестьянина, которого сюда выселили; сказывают: четыре сотни дали...

Известие это сверх всякого ожидания не произвело ни малейшего действия на Филиппа; он только что успел побывать у Лапши, выведал все дела его и знал, что слова Софрона ни на чем не основывались. Егор подтвердил такое мнение: услышав о четырехстах рублях переселенцев, он допил второй стакан и залился звонким смехом...

Он объявил Софрону, что знает дела переселенцев так же верно, как карякинские дела.

У переселенцев не только четырехсот рублей, гроша нет.

- Вот как! - подхватил он, подсмеиваясь, - раза два письма им писал, просили очень, так даже гривенника не нашли... бились, бились, всего восемь копеек сколотили. Мне, знамо, наплевать... я так с них, для смеха требовал. Не токма денег, хлебом и тем скучают - вот как господа наградили! Деньги, точно, были бы у них, да только не через господ, а через моего Федора Иваныча, через меня - все единственно...

- Как так?

- А так! Меня послушают, в небольшом расстоянии капитал наживут... Есть, примерно, такая механика... подвести можно!.. - мигая, произнес Егор и налил третий стакан.

Филипп сделался внимательнее.

- Вишь ты, братец ты мой, - начал Егор, у которого язык развязывался с каждым глотком, - есть у этого мужика... у той бабы, Катериной звать, есть у них дочка, живет у Андрея в Панфиловке. Вот мы с Федором Иванычем около ней теперь хлопочем: оченно, значит, ему полюбилась... Известно, богач! всю может озолотить, коли захочет; и мать и отца, всех озолотит... Да вот поди ж ты! то-то, значит, дура-то деревенская, счастья своего не видит...

- Что? не поддается?..

- Чего? - крикнул Егор, прихлебывая. - Нет, это, брат, шутишь! не таковских видали, да и те не отвертывались... От нас не отвертишься! - подхватил он, мигая и подбочениваясь. - Не то, братец, не то. Девка непрочь, да есть тут один такой человечек... он причиной... дело все портит...

- Что ж это за человек? - спросил Софрон, который потешался над горбуном.

- Так, сволочь самая, а туда же! куда мы, туда и он! Пришел, вишь ты, из ихних мест, откуда девка-то, парень такой, столяр, сказывает... Проведай обо всех этих наших делах с Федором Иванычем, возьми да и вступись: а та, дура, руку его держит...

Да нет, это он врет, не удастся ему! Дай срок, девка не отвертится, это само собою... А он... подвернись только, мы ему покажем, все кости пересчитаем! - подхватил горбун, разгорячаясь более и более, - мы ему покажем, как с кулаками лазить!.. Уж погоди!

подсмолю такую механику, будешь, собака, помнить!..

Смех Софрона перебил его.

- Видно, брат, ты не из-за девки одной на него серчаешь?.. - сказал целовальник, - уж он не поколотил ли тебя - а?..

- Меня поколотил? меня? Нет, брат, руки коротки; семь верст не доехал меня колотить-то!..

- Уж будто тебя никто и не бивал? А Карякин-то? Сам намедни признался...

- Сам признался... сам признался! - перебил горбун, передразнивая позу и голос Софрона, причем Степка закатился во все горло; за ним засмеялись погонщики и Софрон,

Егор оглянул всех их шальными глазами, допил третий стакан и сел к порожнему столу между погонщиками и Филиппом, лицо которого во все продолжение последнего разговора то оживлялось, то делалось мрачным. Хмель сильно шумел в голове Егора; он помнил, однакож, все, что сказано было целовальником. Желая, вероятно, оправдаться в мнении присутствующих, он объявил прежде всего, что Карякин бить его не может, потому что они приятели; они часто борются, так, в шутку, силу пробуют: вот о чем говорил намедни Егор и что дало повод Софрону думать, будто Карякин бьет его. Затем горбун, язык которого начинал путаться, снова перешел к девушке. По его мнению, Маша ничего не стоила; на месте Федора Ивановича он плюнул бы на нее после первой неудачной попытки. Надо знать себе цену: Федор Иванович красавец, молод: нравом малый-душа, богат как чорт, всю семью ее озолотить может; а она еще ломается! Она того не знает, дура полоротая, не знает она, каков есть такой человек Федор Иванович! Уж если кто понравился ему -

надо быть первой в свете долбяжкой, чтоб его не слушать. Недавно еще одной мещанке, так из себя, даже не очень красивой, понравилась только, - отсыпал целую тысячу; прошлого года цыганка полюбилась - в три-четыре месяца передал ей тысяч десять да тысяч на пять шалей, платков, серег, колец...

Софрон, не перестававший смеяться, выразил сомнение в цифрах, приводимых горбуном; он знал, что все, рассказанное Егором, была отчасти правда, за исключением, впрочем, расходов, которые тот преувеличивал в сорок раз. Задетый за живое, Егор принялся по пальцам высчитывать доходы Федора Ивановича. По словам его, Федор Иванович никогда не считает денег: как только получит сумму, сейчас бросит мешок или бумажник на стол, позовет Егора и говорит: "считай, брат; потом скажешь, сколько". Щедрость Федора Ивановича известна целому свету. Чтоб окончательно убедить в этом Софрона и присутствующих, Егор начал рассказывать о гулянках и попойках, которые они задавали в уездном городе; там происходило разливанное море; нужна была Карякину дружба Егора, чтоб не разориться в пух и прах. Вот теперь Карякин получил за последний гурт пятнадцать тысяч; их давно бы уж не было, все бы рассорил, кабы не Егор: он удерживает Федора Ивановича, потому что пятнадцать тысяч деньги не малые.

Софрон, находивший удовольствие раззадоривать охмелевшего горбуна, выразил снова сомнение. Егор вызвался сосчитать перед ним деньги: коли копейкой выйдет меньше пятнадцати тысяч, он позволял Софрону переломить ему здоровую ногу. Вследствие этого Егор приглашал Софрона в усадьбу, когда не будет Карякина, и обещался занять целовальника на столько, на сколько требуется времени, чтоб сосчитать сотенными бумажками пятнадцать тысяч. Войти же во вторую комнату, где лежала шкатулка, взять ключ, который находился в ящике письменного стола, отворить шкатулку - все это дело одной минуты...

- Ты этак, смотри, брат, не очень рассказывай! - перебил целовальник, смеясь во все горло. - Теперь все, сколько нас здесь ни есть, все знаем, где деньги у Карякина: кому потребуется, пошел да и взял... дело подходящее! - присовокупил он, как бы нечаянно взглядывая на Филиппа, который поспешно отвел глаза к окну.

В ответ на такое замечание Егор посмотрел на присутствующих, как бы вызывая их в свидетели, что Софрон был дурак неотесанный... Обокрасть Карякина! А разве Егора ни во что ставили? Он не отлучается от усадьбы. Разве ни во что ставили двух батраков, неотлучно находящихся при доме? А сам Федор Иванович? а два пистолета, висящие на стене? а две собаки, заплаченные сто рублей каждая?.. Сунься только - костей не соберешь! При этом Егор ни с того ни с сего запел вдруг песню, потом заговорил о Маше, потом перешел к столяру, разразился страшными проклятиями и угрозами, застучал кулаками по столу и вдруг снова запел было, но, не дотянув первой ноты, прислонился спиною к стене, стал жаловаться на головную боль, опустился на лавку и заснул, бормоча что-то под нос. Когда он проснулся, погонщики уже ушли; Филиппа и Степки не было; в кабаке оставался один Софрон, который лежал на лавке и хлопал сонными глазами. Он, как видно, потерял уж расположение смеяться. На просьбу Егора вынести стаканчик для похмелья, Софрон промычал что-то и закрыл глаза. Егор заикнулся о платке, выставляя на вид, что платок шелковый и, следовательно, дороже стоит одного штофа вина; на это Софрон сказал "ладно" и погрозил свести счеты на спине Егора, в случае если он не отстанет. Егор, сделавшийся несравненно снисходительнее без посетителей, удалился.

Солнце стояло на самом полудне, когда он вышел из кабака. Платок, который, по мнению его, попросту украден был Софроном, мигом перенес его к встрече со столяром; при этом досада, чувствуемая против целовальника, выскочила из головы Егора, чтоб уступить место соображениям о механике, которую придумал он утром после того, как Иван поколотил его. Торопливое ковылянье левой ногой и улыбка ясно показывали, что горбун не сомневался в успехе своей выдумки. Пройдя шагов сто, он встретился с двумя погонщиками, которых видел в кабаке и которые гнали теперь волов, предназначенных для отправки в Москву. Егор подбоченился и гордо осведомился, дома ли Федор Иванович.

- Лошадь велел запрягать... ехать собирается, - возразил один из погонщиков, между тем как другой звонко посвистывал, подгоняя быков.

Егор пустился чуть не в бежки. Десять минут спустя он приближался уже к усадьбе, которая находилась от кабака всего в полуверсте. Она занимала десятину луга; все это место обнесено было небольшой канавой и валом; при входе в усадьбу находился небольшой бревенчатый дом, глядевший передним фасадом на дорогу;

немного далее, по одной линии, помещались: экипажный сарай, конюшня и длинная мазанка, в которой жили работники Карякина и останавливались погонщики, пригонявшие скот; на противоположном конце усадьбы возвышалось долговязое бревенчатое здание, служившее складочным местом для кож, сала, воловьих рогов и других предметов в этом же роде, которыми торговал отец Карякина. Собаки, о которых упоминал Егор, помещались в конуре, одна - при входе в дом, другая -

подле долговязого амбара. Они, надо думать, действительно были очень злы: не задерживай их цепь, они бросились бы даже на Егора, хотя он считался домашним человеком. Егор прошел мимо лошади, которую запрягал батрак в беговые дрожки, и вошел в дом задним крыльцом. Федор Иванович совсем уже готов был, чтоб ехать к Анисье Петровне; он только что напомадил волосы и вытирал жирные пальцы рук о старый халат, валявшийся на стуле.

- Что ты, каналья, так долго шлялся - а? - спросил Карякин, не поворачиваясь к горбуну и принимаясь расчесывать свои кудри перед маленьким зеркальцем, стоявшим на столе.

Такое приветствие со стороны приятеля и "человека-души", как называл его горбун, сильно ему не понравилось.

- Ну, бог с вами! когда так, пускай все пропадает! - произнес он, махая рукою. - Для вас хлопочу, как собака бегаю, язык высунув... Бог с вами!..

- Ну тебя! - крикнул Карякин, топнув ногой, потому что пробор не удавался.

- Где платок? Отдал? Что она сказала? - примолвил он, ласково поглядывая в зеркало.

- То-то платок... теперь: платок!.. да вы послушайте...

- Ну? (Карякин обернулся.)

- Платок - фю! вот где платок! - вымолвил Егор, делая движение, как будто разрывает что-то на тысячи кусков.

Он рассказал Карякину о встрече своей с Иваном, рассказал, кто был Иван, когда пришел в Панфиловку, и какой имел интерес вступиться за Машу.

- Как же он смел платок разорвать?..

- Так, взял да и разорвал! "Плевать, говорит, мне на вас!" Федор Иванович разразился ругательствами; он поклялся измочалить арапник на плечах Ивана при первой с ним встрече.

- Ну, Федор Иваныч, теперь вот какая штука! - вымолвил Егор, двигая бровями и подмигивая, - что вы скажете, коли да эта Маша будет здесь завтра же вечером, а может, и утром - а?

- Ах ты, каналья! - крикнул Карякин, думая, что Егор над ним потешается.

- Нет, вы позвольте, Федор Иваныч... позвольте: настоящее говорю... завтра будет! Такую уж механику подсмолил, Федор Иваныч! - примолвил он с комическим унижением. - Федор Иваныч, прикажите дать опохмелиться...

- Ничего не дам! - сказал Карякин, который был щедр в тех только случаях, когда хмель шумела в голове его; к тому же он думал, что горбун хвастает, врет по своему обыкновению. Высказав ему свое мнение, Федор Иваныч объявил, что водки давать не за что.

Егор клялся между тем, что сдержит свое обещание; он позволял бить себя три месяца сряду, просил выгнать из усадьбы, если завтра Маша не придет к Карякину. Он просил только предоставить ему это дело и не расспрашивать о средствах.

- Ну, хорошо! - сказал Карякин, - будет по-твоему, каждый день по графину водки и десять целковых награжденья.

- Ладно! по рукам! - крикнул Егор, протягивая руку, которую Карякин оттолкнул.

Он повторил свое обещание; но так как Егор снова пристал с водкой, Карякин шлепнул его по лбу ладонью, надел картуз, вышел, посвистывая, на крыльцо, сел на дрожки и, хлопая арапником, полетел к Анисье Петровне на хутор.

- Погоди ж ты, поганый купчишка! дай срок... мы с тобою за все сквитаемся!

- проговорил горбун, прищуриваясь на облако пыли, которое оставляли за собою карякинские дрожки.

Он заложил волосы за уши, плотно надел картуз и направился в луга, в ту сторону, где находилась мазанка переселенцев.

Дмитрий Григорович - ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ - 05, читать текст

См. также Григорович Дмитрий Васильевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ - 06
VI ВЫХОДКА ИВАНА И ВЫДУМКА ЕГОРА Как только у Ивана отошло сердце (что...

Петербургские шарманщики
Рассказ Сборник содержит произведения, отражающие основные этапы творч...