Дмитрий Григорович
«ПАХАТНИК И БАРХАТНИК - 02»

"ПАХАТНИК И БАРХАТНИК - 02"

XXI

Но не успел Карп заснуть, шум в воротах снова привлек его внимание; на этот раз кто-то смело стучался.

- Кто тут? - с досадою крикнул старик.

- Я, дядя Карп! - отозвался голос Филиппа. Карп поднялся на ноги и отворил ригу.

- Я затем к тебе в такую пору - не видать теперича... Не станут, значит, болтать... - сказал Филипп. - Слышь, дядюшка, вот дело какое: я, почитай, уж со всеми перемолвил, все в одном утвердились: до Кузьмы-Демьяна не отдавать оброка!

Тут толковать нечего; знамо, не барину нужно; господа люди понятные; одна тут управительская воля. "Как, мол, хочу, так и верчу!" вот что! Управитель у нас новый;

возьмет такую привычку - житья нам не будет... Мы вот на чем положили: известно, один человек упрется, ничего не сделает, - в рог согнут! А как миром что скажут, коли весь мир в согласии, - тут хошь не хошь, ничего не возьмешь; с целой деревней ничего нельзя сделать; всех к становому не отправишь.

- Так-то так, Филипп, - отозвался старик, - не вышло бы только худо из этого...

- Эх! братец ты мой, говорю тебе - весь мир в согласии; главная причина, крепко только надо друг за дружку держаться! Мы чего добиваемся? Хотим держаться до поры возможности, чтобы время протянуть до срока; установится на хлеб цена настоящая, хлеб продадим, тогда и оброк бери... Так, что ли?

- Хорошо, как бы так-то...

- Главная причина, - подхватил Филипп с воодушевлением, - не выдавать друг друга! Примерно, хоть тебя спросят: "Зачем не продаешь хлеб?" - "Я, говори, ничего... мир не велит, всем миром так положили ждать до осени!..". Так все уговорились, я со всеми перетолковал; все на одном стоят: не продавать хлеба до Кузьмы-Демьяна, пока цена не уставится... Смотри, Карп, не выдавай; говори заодно со всеми...

- Кому убытки - мне разоренье, - сказал Карп, - коли мне продать хлеб теперь, без цены, да из тех денег оброк отдать, ничего на избу не останется... Надо также и на зиму малость денег оставить...

- То-то же и есть!.. У тебя изба, у другого свои дела; у всякого так-то!.. Так слышь: как другие, так и ты делай; такой уж уговор; я затем и зашел к тебе, чтобы как, то есть, повернее... Ну, прощай, время идти... - заключил Филипп, суетливо выходя из риги.

Карп снова отправился на солому; но сколько ни ворочался он с боку на бок, на этот раз долго не мог заснуть; сон сморил его тогда только, как пропели вторые петухи.

XXII

На другой день вечером Карп, осмотрев свое озимое поле и оставшись очень доволен всходами, возвращался в Антоновку, когда недалеко от поворота в околицу услышал за собою трескотню тележки. Он оглянулся; узнав по гнедой вислоухой лошади владельца телеги, Карп остановился; лицо его заметно оживилось любопытством. Немного погодя телега с сидевшим в ней старостой Гаврилой поровнялась с Карпом.

Уже одна наружность Гаврилы свидетельствовала, что поездка его была крайне неуспешна; он сидел нахохлившись, как воробей после дождя; глаза его против обыкновения мрачно, недоброжелательно как-то поглядывали из-под шапки, пропускавшей большой клин клетчатого платка, которого он не думал поправлять.

- Что, как? - спросил Карп, следуя рядом с телегой, которая продолжала приближаться к околице.

- Эх! - был только ответ старосты.

- Худо, стало быть?

Гаврило тряхнул только шапкой.

- Напрасно, значит, съездил?

- Говорил тогда - нет, не верили! - вымолвил, наконец, староста. - Вышло все по-моему, как я говорил: ничего этого, о чем мы толковали, не берет в рассужденье!.. Только ругается... Грозит еще станового прислать...

Карп зачмокал губами, отнял руку от перекладины телеги и также нахохлился.

Таким образом вступили они в околицу.

Появление Гаврилы на улице произвело ожидаемое действие; многие увидели старосту - и слух о его возвращении мигом распространился по деревне. Едва подъехал он к избе своей и вылез из телеги, его окружила толпа еще многочисленнее той, которая стояла у магазина.

Все, что было взрослого в Антоновке, знало более или менее причину отъезда старосты, и все любопытствовали узнать, какой будет ответ из конторы.

В первые две-три минуты Гаврило не мог выговорить слова - его решительно затормошили; наконец, когда старые люди подали голос, призывая всех к молчанию,

- Гаврило передал миру почти то же, что сообщил Карпу.

- Писарь, который вечор приезжал сюда, не соврал нам, - продолжал Гаврило, - точно, грамота такая пришла из Питера! Мне земский оказывал; он и письмо барина видел...

- Да ты сказал ли управителю, о чем мир просит? - неожиданно вмешался Филипп, просовываясь вперед.

До той минуты он молча стоял в толпе и только прислушивался.

- Ругается, кричит, - вот те и все тут! ничего не сделаешь! - ответил Гаврило, разводя руками, - знай только кричит: "станового пришлю!.."

- Эка невидаль! - перебил Филипп, - присылай, пожалуй! Мы становому то же скажем...

- Как же, станет он слушать! Он, знамо, управительскую руку держит, -

вымолвил Гаврило, - что скажет ему управитель - тому и быть...

- Это как есть!.. Что он скажет, - тому и быть!.. Эх-ма... - послышалось отовсюду на разные тоны.

- Православные! - заговорил опять. Филипп, с живостью обращаясь к толпе,

- неужто взаправду разоряться? По-моему, вот что делать: самим к управителю ехать;

выбрать из мира человек пяток и ехать... А коли не поможет, напишем тогда письмо к барину; из Коломны, по почте, чрез пять дней в Питер доставят... Это всего вернее...

Помереть мне, коли все это дело не от управителя; помереть - коли барин об этом ведает...

Одобрительный говор пробежал в толпе.

- Православные! - крикнул ободренный Филипп, все более и более воодушевляясь, - выходи, братцы, кто к управителю поедет! Савелий, ступай сюда в круг, - обратился он к рослому смуглому мужику, стоявшему ближе других.

- Охотников без меня много... - проговорил Савелий, запинаясь и пятясь назад.

-Стегней, выходи! - крикнул Филипп другому мужику с оживленным, решительным выражением лица.

Живое и решительное лицо быстро скрылось в толпе.

- Кум Демьян, поедем! опаски никакой нет; удастся - ладно, не удастся -

письмо написать можно; поедем! выходи, становись в круг!..

Но кум Демьян, шумевший до сих пор столько же, сколько сам Филипп, был, повидимому, другого мнения. Он глухо пробормотал что-то, и с этой минуты никто уже не слыхал его голоса.

Филипп, у которого побелели губы, обратился еще к трем-четырем человекам, но так же безуспешно.

Толпою, где плечо одного чувствовало плечо другого, все надсаживали горло, выказывали смелость, решимость - и, казалось, готовы были города брать; но, странное дело? как только дело касалось каждой личности порознь, - едва требовалось проверить силу убеждений целого общества по силе убеждения каждого лица отдельно, - каждый, к кому ни обращались, напрямик отказывался действовать и даже назад пятился.

- Полно, Филипп! ничего из того не будет, - проговорил Гаврило, поглядывая на Филиппа, который, казалось, с трудом удерживал кипевшее в нем негодование.

- Известно, ничего не будет, когда сначала все заодно, а как пришло к делу -

все врозь, - сказал Филипп. - Испугались, что ли?.. - примолвил он, мрачно озираясь вокруг.

- Что ты храбришься-то! ехал бы сам, коль охота есть! - иронически заметил Гаврило.

В толпе многие засмеялись. Это окончательно взорвало Филиппа.

- Что ж, и поеду, - сказал он, обмеривая глазами Гаврилу, - ты, может, ничего этого не сказал, как надобно, управителю... добре уж оченно страх взял!..

Потом приехал, рассказываешь! такое-то, мол, решение, - а тут тебе и поверили...

- Поверили! поверили! - перебил староста, передразнивая Филиппа, но вместе с тем из предосторожности отодвигаясь назад. - Поезжай сам, говорю, -

авось сладишь...

Вместо ответа Филипп снова обратился к толпе:

- Что ж, православные, никто, стало, не едет?.. все от слова отступились!..

Каждый раз, как взгляд его куда-нибудь устремлялся, там тотчас же воцарялось молчание и в толпе заметно редело.

Филипп плюнул наземь, рванулся вперед и быстрыми шагами пошел к своему дому.

- Экой горячий! Бедовый!.. Рыжие и все такие-то!.. Куды бравый какой!.. -

раздалось в толпе.

Общее мнение было таково, что Филипп нахвастал, - хотя до сих пор никто еще не мог привести случая, когда бы Филипп поступил таким образом. Вскоре об нем совсем забыли. Везде во всех отдельных кружках только и толку было, что об известии, привезенном Гаврилой, - о том, что такая уж, знать, напасть пришла, - и делать нечего: наступили, знать, времена такие тяжкие!

XXIII

Между тем брат Филиппа и другие члены его семейства, которое было очень многочисленно, спешили возвратиться домой.

У видя, что Филипп не шутя приготовляется в путь, все приступили к нему, убеждая его не ехать. Но Филипп ничего не хотел слушать; он велел бабам идти в избу и оставил при себе только брата, с которым жил всегда очень дружно; они до сих пор ни разу даже не поссорились.

Брат начал в свою очередь убеждать Филиппа оставить свое намерение.

- Вот вздор какой! Чего ты опасаешься? - возразил Филипп голосом, который показывал, что сердце его еще не улеглось и кипело остатком негодования.

- Боюсь, брат, не вышло бы худа из этого...

- Это насчет меня, думаешь? Ничего не будет! Каков ни есть управитель, он все же свой рассудок имеет; увидит - не пьяница я, не бунтовщик какой; приехал просить об настоящем деле.

- Хорошо, как послушает; сказывают, не такой человек...

- Врет Гаврило! - нетерпеливо перебил Филипп. - Отсохни правая моя рука, коли не врет! Сам рассуди: статочное ли дело, чтобы человек, какой он ни есть, слушать не стал, коли толком, настоящее говорят? Побожиться рад - Гаврило ничего этого, что надо было, не сказал управителю; такая уж душа соломенная! Не токмо перед управителем, другой раз и перед своим-то братом, - кто побойчее, - и то молчит... Ты ничего этого не опасайся. Приеду, скажу: так и так, повременить только просим до срока, - как по положению... цена уставится, - к Кузьме-Демьяну все как есть представим...

- Делай, как знаешь; я бы не поехал, - сказал брат.

- Это почему?

- Потому, если и ладно сойдет, послушает тебя управитель, - не стоят они того, чтобы хлопотать...

- Думаешь, за мир просить еду?... - с живостью произнес Филипп. - Нет, подождут теперича! Пускай опять Гаврилу посылают, - чорт с ними! Как знают, так пускай сами разделываются... Как только к делу пришло, все один за одним отступились... Еду за себя просить - за семью свою. Нам всего накладнее приходится;

хлеба продашь вдвое - деньги выручишь те же: по семейству по нашему, давай бог, чтоб, при настоящей-то цене, на зиму хлеба достало, покупать не пришлось; потому больше и еду. Нет, разделывайся они как сами ведают!.. Я теперь, что хошь мне давай,

- пальца не согну для мира - шабаш!..

Брат, побежденный отчасти такими доводами, не старался более удерживать Филиппа и помог ему даже запрячь лошадь.

XXIV

Как только узнали в деревне об отъезде Филиппа, мнение об нем тотчас же переменилось. Даже те, которые на сходке подтрунивали над ним заодно с Гаврилой и говорили, что Филипп только храбрится и хвастает, не переставали теперь выхвалять его, величали его самым толковым, деловым и вместе с тем самым смелым мужиком деревни. Все домохозяева, повесившие было голову, снова исполнились надеждой и воспрянули духом - точно так же, как в то время, когда ждали возвращения Гаврилы.

Деревня снова громко заговорила.

Гаврило, переходя из избы в другую, напрасно убеждал всех, что поездка Филиппа не принесет никакой пользы, кроме той разве, что его самого хорошенько проучат и сделают посмирнее, - что управитель, - если б даже не понуждало его к тому письмо барина, - совсем не таковский человек, чтобы стал кого-нибудь слушать;

напрасно убеждал он покориться и приступить к сбору оброка, - никто не трогался с места; отовсюду встречал он один ответ: "торопиться некуда; время терпит; дай Филиппу приехать, что Филипп скажет!"...

На другой день вечером напрасно, однакож, прождали Филиппа: он не возвращался.

- Что ж бы это значило?.. - спрашивали друг друга соседи.

В доме самого Филиппа началась между тем тревога: мать, жена и сестры его одна за другой выбегали на дорогу за околицу; часто та или другая выжидали его там по целому часу. Беспокойство заметно также начало овладевать братом. На следующий день в доме Филиппа раздались всхлипыванья.

Прошел и этот день. Филипп все-таки не возвращался. Всхлипыванья в его доме превратились в громкий вопль. Брат начал было уговаривать мать и сестер, стараясь всячески их обнадежить, - ничего не помогало; к жене брата он уже не приступался;

она лежала ничком на дворе и голосила, словно по покойнике.

Наконец на четвертый только день, поздно вечером, распространился слух, что Филипп приехал. Немного погодя стали разглашать по деревне странные вести: говорили, будто Филипп, как только вышел из тележки, прямо отправился к себе в ригу; ни с кем из домашних он не поздоровался, никому даже слова не промолвил.

Обрадованная жена, с которой жил он всегда ладно, бросилась было к нему с воплем,

- он грубо отвел ее руками и сказал только: "Что тебе... давно, что ли, не видала?.."

После того пошел он в ригу. Жена, мать и сестры последовали за ним, желая добиться какого-нибудь толку, - он всех разогнал, всем велел идти домой и допустил к себе одного брата. Войдя в ригу, Филипп с сердцем бросил наземь полушубок, бросил шапку и ничком повалился на солому. Два-три человека, которым потом удалось говорить с братом, спешили сообщить, что Филипп велел брату везти хлеб и продать его за первую цену, какую дадут.

- Стало, и нам то же делать! - был общий отзыв. Слух обо всем этом не замедлил, конечно, достигнуть ушей Карпа.

- Оброк не пуще велик, а много придется теперь за него хлеба отдать! -

задумчиво промолвил старик, обратившись к сыну, который передал ему общую весть.

- Хлеба, который останется, - только на зиму хватит для семейства... Сколько ни считал я все эти дни, не выручишь денег тех, что за избу отдать надобно... Так, стало, тому и быть! - довершил он угрюмо.

Карп, точно так же как и остальные обыватели Антоновки, лишившись всякой надежды на благоприятный поворот дела, упал вдруг духом и толковал теперь о том только, чтобы насыпать возы и везти хлеб на продажу.

Так как пятнадцать рублей, получаемые Гаврилой в виде жалованья, засчитывались ему ежегодно в оброк, - староста на свой счет не очень сокрушался.

Он тревожился тем только, что управитель того и смотри пришлет за ним и потребует отчет за медленный сбор мирского оброка. Движимый такою мыслью, он еще неусыпнее начал убеждать всех и каждого, что если уж вышло такое невзгодье, -

откладывать нечего; чем скорее отдашь деньги, тем скорее отвяжешься от управительского надзора и неприятностей, которые грозят миру в случае промедления.

- Главная причина, в спокойствии тогда оставят, вот что! - повторял староста, - станем оттягивать - осерчает, уж это наверное так; пожалуй, еще станового пришлет... расправа начнется... что ж хорошего??

На этот раз никто не возражал ему; вместо смелых, бойких ответов он встречал одну молчаливую покорность.

Решено было всем миром понаведаться завтра же утром к Дроздову и условиться с ним насчет цен. Впрочем, это были одни только пустые разговоры; никто не сомневался, что все равно надо будет отдать хлеб за ту цену, которую назначит Дроздов.

XXV

То же самое ожидало крестьян, если б они повезли теперь хлеб в ближайшие уездные города. Купцы очень хорошо знают, что если мужик в такую пору приехал с хлебом, - видимое дело, его прижали, ему дозарезу надобны деньги; они спешат воспользоваться таким благоприятным обстоятельством и в свою очередь его прижимают. Городские кулаки еще плутоватее, еще неумолимее деревенских. Уже одно то, что крестьянин насыпает дома рожь настоящей мерой, а купец принимает ее по своей мере, несравненно большего объема, - заставляет всегда первого избегать продажи в городе.

На этом основании антоновцы решились прибегнуть к Дроздову; к тому же он проживал от деревни верстах в пяти всего-на-все.

Дроздов, или, лучше, Никанор, потому что так обыкновенно называл его народ,

- был простой откупившийся на волю мужик, содержавший большую миткалевую фабрику.

В некоторых уездах средней России таких фабрик развелось - особенно в последние годы - такое множество, что нет почти деревни, где бы не возвышалось неуклюжего бревенчатого строения, из которого с утра и до вечера слышится шум разматываемой бумаги и щелкотня ткацких станов. Над этими фабриками не существует ни присмотра, ни контроля; хозяева, обеспечивая себя ежегодно домашними расчетами с мелкими местными властями, - приобретают положение, которое ничем почти не отличается от положения начальников диких племен на самых отдаленных архипелагах Тихого океана. Самоуправство является здесь в полном своем безобразии. Хозяева по произволу изменяют заработную плату; назначается такая-то цена за основу; основа готова - хозяин переменял цену, и работник получает меньше того, на что рассчитывал. Бедные крестьяне соседних деревень посылают на фабрику своих девочек и мальчиков для размотки бумаги; нет возможности приходить всякий день за несколько верст и уходить вечером; дети ночуют на фабриках; все это спит где ни попало и вповалку; можете судить о том, что здесь происходит и как, по мере процветания фабрик, должна процветать нравственность. Мало того, хозяева редко или, вернее, никогда не рассчитываются с народом на чистые деньги. Они покупают в городах залежалые партии сапогов, оптом скупают шапки, подмоченную соль, годовалую муку, перепревшую крупу и т.д. и рассчитываются таким материалом, ставя за него всегда втридорога против того, что стоит он им самим. Народ, следовательно, обут и одет скверно, ест худую пищу и постоянно без гроша денег.

Многие из этих хозяев владеют большими капиталами. Никанор принадлежал к числу последних. Впрочем, он продолжал только дело, начатое еще покойным его родителем.

XXVI

Взглянув на лицо фабриканта, нельзя было поверить, чтобы мог он так успешно вести дела свои. Наружность Никанора ставила втупик - так резко противоречила она его действиям. На всем свете не было, казалось, тупоумнее человека. Бесцветные навыкате глаза, как у разварной рыбы, смотрели мутно, как будто угасла в них способность осмысливать предметы; плоские, как щепки, волосы мертвенно висели по обеим сторонам пухлого, но крайне болезненного лица, окруженного редкими бакенами и такою же чахлой, жидкой бородкой; все черты выражали одну сонливость, вялость, неспособность. Все в нем было одно к одному; говорил он вяло, словно клещами хомут натягивал; ногами своими, обутыми в башмаки, передвигал медленно, словно против воли. Ходил он всегда, запахиваясь в длинный бумажный набивной халат такого же почти грязновато-больного цвета, как и лицо его. Словом, не было возможности поверить, чтобы такой человек был на что-нибудь годен. Дела его между тем шли блистательно; он ворочал такими деньгами, что ничего не значило ему усадить в своем приходе пятьдесят тысяч на постройку огромной кирпичной церкви с круглым зеленым куполом.

Это не мешало, однакож, самому Никанору жить, как говорится, свинья-свиньей. Дом его, очень поместительный, с нижним этажом кирпичным, а верхом деревянным, был крыт железом и выкрашен зеленой краской, оставшейся от церковного купола. Внизу помещались подвалы для склада товара и контора. Верхний этаж из шести - семи комнат занимал Никанор с своим семейством.

Жил он собственно в одной только из этих комнат; остальные стояли пустыми;

кое-где разве попадалась скамья или стояла кадушка с квашеной капустой, прижатой кирпичом. В комнате Никанора рамы не выставлялись со времени постройки дома; там с трудом можно было переводить дыхание; все смотрело до невероятности грязно -

начиная с самой хозяйки и ее засусленных, золотушных детей и кончая зеленым, как словно прокислым, самоваром и стеклами окон, почти до темноты засиженными мухами.

У дверей, в высоком буром футляре, доходившем до потолка, чикали часы с циферблатом, размалеванным цветами; в углу стоял не прислоненный к стене диван, покрытый ободранной кожей: но боже было упаси сесть на него; особенною опасностью угрожали гвоздики и тесемка, обшивавшая кое-где кожу; под каждым гвоздем и складкой сидело, мирно приютясь, целое гнездо клопов. Все это, кроме, впрочем, дивана, который постоянно, годы целые, оставался на своем месте, чистилось и переставлялось раз в год - именно на страстной неделе перед светлым праздником;

тогда целые ушаты воды разом проливались в этом втором этаже; хляск воды раздавался повсюду; вода, не находя себе выхода, скорее всего утекала в широкие щели кой-как сколоченного пола, удобряла земляную настилку и этим способом разводила мириады блох, которые несметными легионами появлялись уже к Святой.

Но Никанор и его семейство так сжились со всем этим, что всякое другое место показалось бы им крайне неудобным. Незачем было, следовательно, изменять порядка, начатого блаженной памяти упокойным родителем, - порядка, которым удовлетворялся сын и, верно, будет удовлетворяться золотушное потомство.

XXVII

Карп был один из первых, который явился к Никанору. Войдя в контору, старик застал там хозяина. В конторе никого почти не было; стояли только две бабы и оборванная девочка, пришедшие за бумагой для размотки.

Тем не менее Никанор сделал вид, как будто не заметил вошедшего. Он никогда не кланялся первым простому мужику. Никанор прежде был проще; гордость напала на него с той самой поры, как воздвиг он церковь и к концу каждой обедни поминали его, как строителя храма, и подносили ему просвиру.

Карп подошел к прилавку, разделявшему контору на две половины, и поклонился.

- Чего надо? - спросил Никанор, едва поворачиваясь.

- Хлебца привез, Никанор Иваныч... десять четвертей: не возьмешь ли?.. -

задобривающим голосом сказал Карп.

- Не надыть! - возразил фабрикант как бы сквозь сон.

- Что ж так?.. Возьми, сделай милость!..

- Столько хлеба навезли - девать некуда.

- Всего ведь десять четвертей!

- К тому же денег теперь нету... - начал было Никанор, но Карп перебил его:

- У тебя?.. У кого ж и быть деньгам-то!.. Возьми, пожалуйста!

- Пять с полтиной, - коротко и сухо проговорил, наконец, Никанор.

- Как, за четверть? - воскликнул Карп, между тем как фабрикант повернулся к нему боком и, казалось, перестал даже его слушать. - Побойся бога! к Кузьме-Демьяну четверть-то девять рублей стоит; три рубля с полтиной на четверть хочешь нажить... Бога ты побойся!

На мутном лице Никанора промелькнула тень пренебрежения.

- Чего ты пристал ко мне, - произнес он, не возвышая, однакож, голоса, -

говорю, не надо: вези куда знаешь... где сходнее...

В эту минуту батрачка позвала хозяина наверх; почти в то же время в контору вошел еще мужичок из Антоновки.

Карп передал ему свой разговор с фабрикантом.

- Делать, знать, нечего, Карп Иваныч; отдать надо, - отвечал тот, - больше не даст; вечор уж трое из наших к нему приезжали; за ту же цену отдали.

- Знаю, сказывали мне, - вымолвил старик. - Я думал, посовестится, не надбавит ли каким случаем; потому и разговор такой повел с ним.

- Как же, жди от него совести, эк захотел!.. И я свои два воза за те же деньги ссыпал, делать-то нечего!..

С возвращением Никанора дело Карпа было кончено. Фабрикант, поручая приказчику сходить и смерить привезенную рожь, говорил так же сонливо, вяло и неохотно; казалось, он не подозревал даже, какой огромный оборот делал, скупая в настоящее время хлеб из Антоновки.

Получив деньги, Карп сел в пустую тележку и вместе с сыном, поместившимся на другой подводе, отправился домой.

Путем-дорогой старик принялся в сотый раз сводить свои счеты; он как будто все еще не доверял прежним своим соображениям и думал - авось-либо выйдет как-нибудь по-другому.

Нет, по-другому не выходило! Прежние расчеты были совершенно верны.

Отдав пятьдесят два с полтиной оброку, отложив десять четвертей на зиму для семейства, Карп мог продать всего-на-все шесть четвертей ржи и четыре четверти овса.

Как умом ни раскидывай, не было возможности, даже при самых счастливых обстоятельствах, выручить из этого столько денег, чтобы добавить Аксену за сруб, отдать плотникам за постановку избы, печнику за печь, - и мало ли еще сколько денег требуется при сооружении нового дома!

Касательно первого задатка, отданного Аксену, Карп не беспокоился; Аксен был известен своею честностью; старик ни на минуту не сомневался, что получит свои деньги. Но вот что неотступно его тревожило - тревожила мысль о втором задатке, о сером меринке, который, как на зло, приглянулся Аксену так, что последний им не нахваливался. Тут как быть? Как тут рассчитываться? Вернее всего, Аксен оставит его за собою; ведь ему надо получить вознаграждение за убытки; на избу много было охотников; не случись Карпа, Аксен давно бы продал ее с барышами.

Карп так углубился в свои соображения, что поднял голову тогда только, как лошадь остановилась перед его воротами.

После дождя, лившего всю ночь и все утро, избенка как нарочно представлялась такой кислой, так грустно поглядывала на улицу своими крошечными окнами, полусгнившими углами и выдавшейся мокрой стеною, что вчуже забирала жалость.

Понятно, такой вид не мог порадовать и развлечь ее владельца.

XXVIII

Время между тем шло своим чередом, свершая в природе обычные, неумолимо неизменные перевороты. Давно ли, кажется, поля, луга и рощи дышали таким оживленьем? Все это миновало! Первыми возвестниками наступающих холодов были, по обыкновению, ласточки; они отлетели с первыми морозными утренниками. За ними в похолодевшем воздухе пронеслись длинные белые нити тенетника; потом в светлом, хотя уже бледнозеленоватом небе, пролетели журавли, возбуждая отдаленным криком своим громкие возгласы деревенских мальчишек.

Давно ли, наконец, антоновская роща, одетая с макушки до корня зеленью клена, березы, орешника и разного рода кустарников, наполнялась веселым треском, свистом и пением каждый раз, как проникал в нее первый солнечный луч? Давно ли, кажется, было все это!.. Теперь, от маковки до корня, стоит она обнаженная, и хотя бы три раза в сутки начинался день, не пошлет уже ему, навстречу веселых, приветливых звуков. В серой, сквозящей глубине рощи мелькают одни голые стволы и перекрещиваются во все стороны почерневшие обнаженные ветви. Вместо прохлады отовсюду несет сыростью и крепким запахом опавших листьев, которые наполняют глубину кустарников и густо устилают дорогу. Изредка кое-где тоскливо, в разлад, чиликнет краснобрюхий снегирь или вдруг в стороне зашуршукают листья и через дорогу пугливо пробежит заяц. Все остальное, куда ни обращаются глаза, носит ту же печать опустения. Окрестность словно состарилась; колеи, которыми изрыты дороги, кажутся глубокими морщинами; речка, так долго отражавшая в последнее время свинцовые, серые тучи, усвоила навсегда как будто цвет их, отвечающий, впрочем, общему тону печали, которым окутались не только окрестности, но и самое небо.

Куда девался также веселый вид деревни, когда, бывало, при заходящем солнце ослепительно сверкают соломенные крыши избушек; когда старые ветлы, бросая через реку на луг длинные густые тени, постепенно зарумяниваются, покрываясь багрянцем заката; когда весь деревенский люд, высыпая в эту пору на улицу и - то уходя в сизую тень, бросаемую избушками, то выступая на свет - начинает петь песни и водить хороводы, играя на солнце яркоалыми и синими платками и рубашками... Куда все это делось! Антоновки узнать невозможно. Она также отжила, как будто вдруг состарилась. Стены избушек, вымоченные беспрерывными дождями, так же почти черны, как улица, которая превратилась в грязь, замесилась и стала непроходимою;

старые ветлы обнажили свои головастые пни, и ветви на них торчат кверху, как волосы на голове взъерошенного человека. Солома на крышах сделалась совсем серою и едва-едва отделяется теперь на сером небе.

Небо пока не шлет еще дождя, но в отдалении начинают уже клубиться тяжелые, мрачно-сизые тучи.

XXIX

Дядя Карп, которого ненастье отрывало поминутно от начатой работы, спешил воспользоваться этим временем. Обрадованный, что перестал, наконец, дождик, он с помощью сына с утра еще выкатил две пустые кадки; они служили старику козлами для подмосток; приставленные к наружной стене избы и устланные досками, кадки давали Карпу возможность достать рукою почти до крыши.

Взгромоздившись на подмостки, Карп старательно набивал глину в пазы и трещины избенки; он то и дело обращался к снохе, которая тут же в стороне мешала лопатою сырую глину. Бедная бабенка едва успевала управиться; с одной стороны кричал свекор, с другой поминутно высовывалась из окна свекровь с хозяйственными расспросами, с третьей - приводилось гнать Дуню, которая, несмотря на холод, никак не хотела идти в избу. По всей вероятности, Дуня согревалась Васькой; крепко перехватив брата поперек живота, она переносила его с одного плеча на другое; но как терпел Васька - это делалось решительно непонятным! Мальчик перешел уже от багрового цвета в синий; но ничего однакож; Васька не плакал; он только кряхтел и пыжился, и то, повидимому, не столько от стужи, сколько от того, что вздрагивавшая сестра слишком уж сильно нажимала ему живот.

Подле другой стены, со стороны улицы, происходила также работа; Петр приваливал к стене солому, укрепляя ее жердями.

По мере того как с той и с другой стороны подвигалась работа, избушка принимала вид больной, хилой старушонки, которую обкладывают пластырями и кругом обвязывают и кутают.

На улице никого почти не было, кроме семейства Карпа. Изредка проходил кто-нибудь. Так прошла баба с ворохом неразмотанной бумаги на спине.

Поровнявшись с избою Карпа, она остановилась, поздоровалась со стариком и его снохою.

- Карп Иваныч, - сказала она, - тебе сродственник твой Федот велел кланяться!

- Ну его совсем! - ворчливо проговорил старик, продолжая шлепать глиной.

- Ты, Дарья, откуда? - спросила сноха, - я думала, ты от Никанора.

- И то, оттуда; вишь, взяла ребятам разматывать! - возразила Дарья, встряхивая бумагой.

- Где ж ты Федота видела? Он ведь у Аксена живет; разве так повстречались?

- Нет, касатка, нанялся он теперь к Никанору; у Никанора живет в работниках.

При этом Карп сердитее только шлепнул глиной.

Немного спустя после ухода Дарьи место ее заступил маленький, живой мужичок с веснушками, который во время уборки ржи беседовал с Гаврилой.

Поглядев с минуту молча на работу Карпа, он, наконец, придвинулся.

- Ничего от этого, сват, теплее не будет, - оказал он, - я, как не было у меня новой избы, свою старую тоже глиной обмазал, - продувает; так-то продувает -

хуже быть нельзя.

- Коли хорошо, крепко смазать - не продует! - отозвался Карп неохотно.

- Хуже, сват, право, хуже; тогда снутри преть начнет; у меня то же было;

пойдут морозы - в окнах, поверишь ли, вот какие сосульки намерзнут! - добавил мужичок, показывая от плеча до ладони.

Карп ничего не ответил.

- Сейчас, сват, к Филиппу заходил, - продолжал словоохотливый мужичок,

- дома нету, уехал; сказывают - опять запил; года три за ним этого не было; зарок, сказывают, на себя наложил, чтоб не пить... Теперь опять, сказывают, зашибается... Э!

да никак дождик?.. - промолвил он, подымая голову.

Карп, сноха и Петр, слышавшие весь этот разговор, сделали то же самое.

Серые тучи, которые бежали, казалось, над самою крышею, действительно начинали отделять дождевые капли; в то же время ветер сильнее зашевелил соломой.

- Прощай, сват! Надо скорей до дождя укрыться!.. - сказал мужичок, направляясь к избе, которая стояла на самом краю деревни.

Пока он приближался к дому, тучи, давно уже потоплявшие своею тенью окрестность, быстро надвигались на Антоновку. С каждой минутой местность, лежавшая за старыми ветлами, заслонялась и пропадала; вот и ветлы начали показываться как бы сквозь серую дымку и вскоре пропали; дождик заметно делался чаще и усиливался. В дальнем конце деревни кто-то, закутанный с головою, баба ли, мужик ли, разобрать было невозможно, - промелькнул через улицу.

На минуту можно еще было различать, как Карп, его сын и сноха бегали и суетились, убирая свои кадки; но и они не замедлили исчезнуть за частою сетью дождя, который, крутясь и двигаясь по воле ветра, ударил косым ливнем и заслонил, наконец, самую Антоновку.

ГЛАВА ВТОРАЯ

БАРХАТНИК

XXX

Позвольте теперь перенести вас из унылой деревушки, утопающей в грязи и облитой дождем, прямо в центр Петербурга. Переход, конечно, очень резок; но тем лучше, мне кажется. Без контрастов и неожиданных переходов от худого к хорошему, от мрачного к веселому и обратно, не только романы и повести, но и самая жизнь была бы однообразна и, следовательно, невыносимо скучна.

Итак, поспешим войти через парадную дверь, в один из самых больших домов Малой Морской. Признаком, что дом при основании своем исключительно предназначался для помещения жильцов богатых или таких, которые во что бы ни стало хотели прослыть за богатых, - служила широкая, устланная ковром лестница, украшенная каминами и швейцаром.

Нам незачем подыматься слишком высоко; достаточно остановиться во втором этаже против двери с медной дощечкой, на которой награвировано: "Аркадий Андреевич Слободской".

Аркадий Андреевич вместе с домашней его обстановкой, - начиная с круга знакомых и кончая мебелью его обширной квартиры, - составляют главный предмет настоящего повествования. Мебель, особенно гостиной и кабинета, так великолепна, что, я уверен, если б любое кресло перенести вдруг в Антоновку и поставить посреди улицы, ни один из тамошних обывателей ни за что не определил бы, что это за штука такая; сам приходский священник сильно бы затруднился дать ему вдруг, сразу, настоящее имя, и только разве после некоторого размышления мог бы решить, что изделию сему всего более подобает находиться в храме для замещения старинного седалища в алтаре.

Аркадий Андреевич был холост, любил роскошь и решительно не видел надобности себе в ней отказывать; у него было около семи тысяч душ, в числе которых, если не ошибаюсь, состояли также знакомые антоновские души.

Часов в двенадцать утра в богато убранном кабинете Слободского находилось уже несколько посетителей. По мере того как приближался день, посетители умножались; многие являлись, впрочем, минут только на пять; спешно выкурив папироску, повертевшись перед камином, они так же скоро исчезали. Все входили совершенно бесцеремонно; брали со стола сигары и папиросы и во всем поступали как у себя дома. Кто усаживался, укладывая удобно ноги на соседнее кресло, кто попросту разваливался на кушетке против пылающего камина, кто расхаживал взад и вперед, пуская кверху дым, который расходился мутными, серыми клубами, потому что самое утро было мутно, серо и ненастно. Все они по большой части были товарищами Слободского по службе; некоторые, подобно ему, вышли в отставку; другие ходили в мундирах. Хозяин дома, заслонив себя от каминного жара стеклянными ширмами, располагался в вольтеровских креслах.

Это был человек лет двадцати восьми, с чертами лица чрезвычайно правильными и красивыми, но уже заметно начинающими отцветать. Военная служба не оставила на нем ни малейшего отпечатка; он так же изящно одевался и так же свободно двигался в серых панталонах, сером жилете и серой жакете английского покроя, как будто век не носил другого платья; в приемах его не было ничего жесткого, натянутого, во всей фигуре его, начиная с маленьких, красивых ушей и кончая белой, нежной кистью руки, было что-то женственное, изнеженное. Он казался усталым, хотя всего час назад вышел из постели. Слободской не переставал говорить то с тем, то с другим из гостей своих; в голосе его и во взглядах проглядывало, однакож, полнейшее равнодушие если не всегда к предмету беседы, то всегда почти к собеседнику.

Слободской далеко не был мизантропом; равнодушие его проистекало частию из жизненного опыта, частию из того также, что он никого не любил искренно из тех, с кем постоянно жил и в кругу которых ежедневно вращался. Выражение: "mon ami, - il n'y a pas d'amis!", изобретением которого был он очень доволен, повторялось им каждый раз, как только слышал он слово - "друг". Слободской, тративший большие деньги на обеды, где за каждого приятеля приходилось иногда платить рублей тридцать и сорок, пожалел бы между тем десять целковых, чтобы спасти приятеля, которому случилось бы обкушаться на его обеде.

Он разделял своих знакомых и приятелей на три разряда. К первому принадлежали лица, которые в самом деле были к нему привязаны и любили его; до сих пор он встретил одного только такого; но и того убили на Кавказе. Ко второму разряду причислялись те, которые ездили к нему ради удобств, хороших сигар, надежды выгодно променять лошадь, занять денег или ради того также, что надо же деться куда-нибудь и вертеть языком - благо он существует; третий род приятелей состоял из лиц, которые положительно его ненавидели, но виделись с ним частью чтобы скрыть настоящие свои чувства, частью потому, что пошло, глупо расходиться с человеком, не имея, кроме затаенной ненависти, другой, более основательной причины.

Из числа последних не было, к счастию, ни одного между посетителями настоящего утра: все они по большей части принадлежали ко второй категории.

Несмотря на положительную глупость многих из них, каждый, повидимому, в отношениях своих к Слободскому стоял на настоящей точке зрения; никто не обманывался в его чувствах; но никому, казалось, не было дела до этого, никто об этом не заботился; каждый думал о себе самом, о своем удобстве, о хорошей сигаре - и точно так же чувствовал к хозяину самое полное равнодушие.

Все это нисколько не мешало вести самую короткую, дружескую беседу.

XXXI

- По-моему, одно из самых главных, самых натуральных чувств человека -

это чувство благодарности! - говорил Слободской, продолжая начатый разговор и преимущественно обращаясь к смуглому господину средних лет, лежавшему на кушетке с сигарою в зубах. - Человек, не имеющий такого чувства, на мои глаза, существо недоконченное, что-то вроде получеловека!.. И вот именно этого-то чувства,

- невесело в этом сознаться, но надо говорить правду, - именно этого-то чувства не вижу я в нашем простом народе...

Господин, лежавший на кушетке, выразительно усмехнулся.

- Я говорю так решительно потому, что основываю свои суждения на собственном опыте, - продолжал Слободской. - При покойном отце крестьянам моим было так плохо, как хуже быть не может: отец почти безвыездно жил в Париже; в именьях распоряжались управляющие - грабили, разумеется, и разоряли крестьян до невозможности; когда я вступил во владение именьями, первым делом моим было искоренить весь старый порядок и злоупотребления; я сменил управляющих, уничтожил барщину и посадил мужиков на оброк, зная, что такое положение для них несравненно легче барщины. Сотни, тысячи помещиков берут двадцать, двадцать пять рублей и более оброку; я назначил всего пятнадцать с семейства - с тягла, как там называют... Кажется, сделано было все, что только можно сделать! Какой же вышел результат? Крестьяне сделались только неисправнее; с первого же года до настоящей минуты я только и слышу, что о недоимках и недочетах, чего прежде, при отце, никогда не бывало!.. Далеко идти незачем; я теперь более месяца без денег... Пишу, пишу, - недели проходят, прежде чем пришлют из той или другой конторы каких-нибудь четыре-пять тысяч! После всего этого поневоле придешь к убеждению, что при снисходительном, гуманном, как говорят теперь, управлении народ делается только неисправнее и балуется; управлять им, как видно, может только страх; горько сознаться - но это так!..

- Что ж вы хотите, Слободской, чтоб я сказал вам на это?.. - произнес небрежным тоном и по-французски господин, лежавший на кушетке, - мне отвечать нечего; вы по этому предмету давно знаете мои убеждения!..

XXXII

Убеждения этого господина заключались в том, что он называл Россию непроходимою тундрой и отвергал в русском народе, которого величал тунгусом, всякую способность к развитию. Происходя из чисто русской фамилии Ипатовых

(невозможно, кажется, подозревать примесь чего-нибудь иноземного), он ненавидел все русское, и нельзя было лучше польстить ему, как сказав, что он по выговору, привычкам своим и наружности представляет совершеннейший тип француза или англичанина. Не имея понятия о самых главных, основных фактах отечественной истории - фактах, известных почти каждому школьнику, не прочитав во всю жизнь ни одной русской книги, потому что, как сам он говорил, вся русская литература не стоила маленькой комедии Октава Фелье или пословицы Мюссе, оставаясь так же равнодушен, как какой-нибудь японец, к самым живым событиям, совершающимся в отечестве, - он в то же время с неимоверною жадностию поглощал иностранные газеты, revues и брошюры.

Трудно найти человека, который был бы сильнее Ипатова, когда речь заходила об административном, политическом или финансовом вопросе Европы. Он знал имена всех замечательных деятелей континента и Британии и мог сообщать мельчайшие подробности из их биографии. Прения верхней и нижней палаты, виды английской политики, подробности касательно борьбы вигов и тори, направление наполеоновской политики, отношение французского государства к восточному и итальянскому вопросу, политическое состояние Австрии и Германии - все это занимало Ипатова и действительно знакомо было ему в той самой степени, как мало знакома была Россия и вообще все отечественное.

Всего замечательнее, что Ипатов никогда не бывал за границей; всю свою жизнь провел он в Петербурге, изредка посещая Москву, чтобы повидаться с теткой, над которой громко всегда смеялся, называя ее княгиней Халдиной.

Он проводил время, читая или рыская по гостиным, где на изящнейшем французском наречии рассказывал о ходе современных европейских дел и каждый раз, как представлялся случай, проливал потоки желчи, костя на чем свет стоит Россию.

Предположение, будто основанием желчи служило оскорбленное самолюбие, совершенно несправедливо; с самой юности до настоящего времени не произошло с Ипатовым решительно ничего такого, что хотя бы кончиком волоска могло задеть его самолюбие. Другие слагали причину его желчи и раздражительности на бедность, которую скрывал Ипатов тщательнее своих пороков, но и это неосновательно; Россия виновата была в этом, конечно, никак не более Англии, Франции, Германии и т.д.

В последнее время Ипатов сделался еще заметно терпимее; прежде он был решительно невыносим. Мания его к чужеземному доходила до того, что он никогда ни с кем не хотел слова сказать по-русски; так, например, во время обеда, желая выпить стакан воды, он обращался всегда к соседу и говорил по-французски:

"Сделайте милость, скажите лакею, чтобы налил мне воды!"

Я сам лично был свидетелем такого факта; хотите - верьте, хотите - нет!

XXXIII

- Я давно слышал, - продолжал Слободской, закуривая новую сигару и опрокидываясь на спинку кресел, - будто вся эта дикость, недобросовестность -

словом, весь этот нравственный упадок народа происходит от крепостного состояния;

я не защищаю его - нет; но все-таки желательно бы знать, - подхватил он, пуская струю дыма, - почему, несмотря на крепостное состояние, которое началось не на прошлой неделе, в прежнее время шло как-то исправнее; самый народ был лучше и нравственнее?..

- Полно, пожалуйста, Слободской! - с жаром заговорил белокурый молодой человек, до сих пор ходивший молча по кабинету. - Удивляюсь только, как можешь ты это говорить! Что теперь худо - никто в этом не сомневается; но что прежде было хуже - это так же верно, как то, что ты теперь в Малой Морской; дело в том, что прежде жили мы в неведении счастливом, как говорится, - о России понятия не имели; все было от нас шито да крыто; теперь начинает мы мало-помалу с ней знакомиться...

Ипатов прислушивался к речи молодого человека как к чему-то очень забавному и вместе с тем достойному сожаления; он считал всегда, что знакомство с Россией достигнуто в совершенстве, когда произнесешь слово -"тундра"; по его мнению, это легче было, чем выкурить папироску.

- Да, я утверждаю, - подхватил тот же молодой человек с прежним оживлением, - всему виновато крепостное состояние; только оно одно могло постепенно привести в такой упадок нравственность крестьянина...

- Эх, досадно, право, слушать, - сказал, нетерпеливо вставая, плотный кавалерийский ротмистр с рыжими бакенами, расходившимися веером, - у меня даже кровь в голову бросается, когда он начинает проповедывать! Знаете ли вы, Лиговской, что русский мужик во сто крат счастливее меня с вами -да-с!..

- Вот это прекрасно...

- Да, счастливее, - подхватил ротмистр, багровея. - Что ему делается!

Хлебает себе щи, пичкает с утра до вечера пироги и сметану да на печке валяется... А тут, подле, жена... какая-нибудь толстая, белая, румяная баба...

Все засмеялись, кроме Лиговского.

- Превосходно знаете вы, стало быть, положение нашего простолюдина, -

произнес он. - Не только не ест он пирогов, но часто нечем печь истопить - ту печь, на которой, по словам вашим, он весь день валяется!.. Слава богу, мы начинаем теперь иначе смотреть на вещи; я думаю, нет теперь человека, который не ждал бы ото всей души скорого уничтожения крепостного права; я уверен, что как только...

- Лиговской! Лиговской!.. - смеясь, закричал хозяин дома, указывая на верхний косяк двери. - Лиговской, посмотри... Ты, кажется, знаешь правило!..

К верхнему косяку пришпилен был булавкой кусок бумаги с крупною надписью: "Здесь не говорят об эманципации!"

- Скажи-ка лучше, - подхватил Слободской, - ты, который часто видишься с Берестовым, - разыграл ли он свою комедию, разошелся ли, наконец, со своей танцоркой?

- Нет, каждый день ссорятся, расходятся, потом мирятся и , снова сходятся -

совершенно как старый Исаакиевский мост, - отвечал рассеянно Лиговской, - мне кажется, они век проживут таким образом.

- С этими барынями всегда легче сойтись, чем разойтись... - сказал Слободской. - Сначала они ни за что как будто не хотят начинать; потом, как начнут, ни за что не хотят кончить! Это всегдашняя история... Скажи, пожалуйста, ну а граф Пирх все еще влюблен?

- Разве он у тебя не бывает?

- Бывает, но только давно что-то блистает своим отсутствием.

- Влюблен попрежнему! Утром проезжает своих лошадей мимо ее окон; в шесть часов вечера провожает ее карету до театра; после театра торчит на театральном подъезде...

- Но как дело его? идет успешно?

- Кажется; не знаю только, чем кончится.

- Ничем не кончится! - заметил ротмистр. - Пирх вконец промотался -

даром что немец; говорят, он даже долгов не платит...

- Ну, это еще не доказательство! Долги платят теперь одни только наследники... и то в первое время своего богатства... Увидите, господа, Пирх достигнет своей цели; там, где другой берет браслетами, Пирх возьмет терпением... И наконец, что ж мудреного: оба они могут быть влюблены друг в друга...

-Какая тут любовь! - перебил Лиговской с тем же самым жаром, как говорил об эманципации и состоянии народа, - какая любовь! если есть что-нибудь у них -

так просто обмен двух капризов.

- Ну, прощайте, господа! - сказал Ипатов, приподымаясь с кушетки. - Как скоро речь зашла о балете и театре, вы, по обыкновению, никогда не кончите, -

прощайте, Слободской!..

- Прощайте! я тоже ухожу, - вымолвил ротмистр, пристегивая палаш. - Ты не забыл, Слободской, что обещал сегодня Острейху приехать посмотреть его лошадей?

- Нет; но стоит ли? Хороши ли лошади?

- Знатные есть кони! Я купил у него верховую.

- Доволен?

- Не совсем... Лошадь во всех статьях красива, - проговорил ротмистр, насупливая брови, - но я погорячился; нахожу в ней сухость какую-то в аллюре;

своего, природного в ней мало... Понимаешь, братец, - нет под седлом фантазии;

фантазии нет! Так ты приедешь?

- Да, в три часа, как обещал, - отвечал Слободской, поглядывая на булевские часы, украшавшие камин.

XXXIV

Выходя из кабинета, Ипатов и ротмистр встретили в дверях камердинера, который нес на подносе несколько конвертов, запечатанных казенною печатью.

- Сейчас с почты принесли, - проговорил камердинер, подавая их барину.

Слободской распечатал одну повестку за другою, бегло взглянул на цифру, потом придвинулся к столу, черкнул на обратной стороне доверенность на имя камердинера и велел ему, не медля ни минуты, съездить сначала в полицию для удостоверения подписи, потом в почтамт для получения денег.

Камердинер вышел.

В общей сложности, повестки объявляли о получении из разных губерний суммы в пять тысяч. Слободской ждал гораздо больше: в другое время он жестоко бы рассердился и тотчас же написал бы громовое письмо в главную свою контору. Но нынешнее утро застало его в хорошем расположении духа. Это обстоятельство спасло главную контору, а следовательно, и все, что находилось в ее зависимости, от передряг, суеты, беспокойств и даже притеснений всякого рода.

Слезно прибегаем к провидению, моля его продлить хорошее расположение духа Аркадия Андреевича Слободского.

- Слушай, Лиговской, - сказал Слободской, поворачивая кресла к молодому человеку, который стоял спиною к камину, расправив в обе стороны фалды сюртука,

- я ждал ухода Ипатова и милейшего из ротмистров, чтобы пригласить тебя сегодня в ложу.

- Спасибо; все та же ложа - литера Ц с левой стороны?

- Да. Так ты приедешь?

- Непременно; но скажи, пожалуйста, - весело подхватил Лиговской, - как идут твои собственные дела с маленькой Никошиной?... О других ты расспрашиваешь, о себе никогда ничего не скажешь...

- Мои дела, - смеясь, возразил Слободской, - мои дела пока еще в будущем!

Они ограничиваются утром - прогулкою по Театральной улице...

- Говорят - улица любви! - с комическим укором подсказал Лиговской. -

Вступив в круг театралов, ты должен говорить их языком и называть вещи настоящим их именем.

- Вечером, когда балет, - продолжал Слободской, - сижу в ложе, где у нас происходит стрельба...

- Которая, прибавь, идет очень удовлетворительно; в прошлый вторник я сидел в креслах; едва вошел ты в ложу - она не спускала с тебя глаз; стоя за кулисами, она так же исправно на тебя постреливала... Прелесть, какая миленькая девочка! Но я не об этом... Мне хотелось узнать, не приступишь ли ты к более действительным мерам?

- Нет еще; до сих пор не мог даже хорошенько узнать, есть ли у нее какая-нибудь родственная обстановка...

- Да, это статья не последняя!

- Еще бы!

- Надо бы попросить барыню Берестова разузнать об этом... Но, впрочем, вот и Дим! Спроси у него. Здравствуй, Дим!..

XXXV

Восклицание это относилось к молодому человеку лет двадцати трех, худенькому, тщедушному, но с приятным лицом, исполненным огня и одушевления, не совсем обыкновенных. В юноше этом было что-то особенное - какая-то внутренняя притягательная сила, которая невольно влекла к нему и располагала в его пользу.

Он действительно любим был всеми, кто только знал его, - начиная с лиц высшего общества, к которому принадлежал он, и кончая скромными кружками бедных студентов и художников. Лучшим доказательством хорошей природы его служило то, что всеобщее баловство и своего рода популярность не имели на него никакого действия; он был скромнее, проще и добродушнее многих никому неведомых юношей, с которыми водил дружбу и которая, скажем мимоходом, сильно не нравилась его отцу, матери и другим родственникам.

Предрассудки и обстоятельства, его окружавшие, служили с ранних лет преградою всем его стремлениям, не дали развиться ни одному из его талантов, лишили его всякого направления; он ни на чем не остановился. А между тем уже по одному тому, за что брался он иногда, видно было, что могло бы выйти из него при других условиях. Никогда не учась рисовать, он набрасывал эскизы и композиции, которые обличали богато одаренное воображение и сильное артистическое чутье; не учась никогда музыке, он бегло разыгрывал a livre ouvert какие угодно пассажи, играл на память целые оперы; врожденное музыкальное дарование высказывалось в его вкусе, в способности быстро понимать и сильно чувствовать истинно хорошее - даже в манере петь романсы, которые передавал он часто лучше многих известных артистов.

Артистическая природа еще сильнее выказывалась в его разговоре, отличавшемся живописностью и пластикой: двумя-тремя меткими выражениями умел он обрисовать живую фигуру или перенести слушателя в тот круг, который хотел изобразить.

Принимаясь за книгу случайно, урывками, он прочел очень много: и здесь точно так же выбор его - показывал вкус и верное чутье. Словом, если б разделить дарования этого юноши между пятью французами и пятью англичанами, - вышло бы, наверное, десять замечательных людей. Из Дима ничего не вышло; вышел только милый, умный, занимательный малый, который с шестнадцати лет рисовал карикатуры в альбомы барынь высшего круга, пел романсы и цыганские песни в обществе камелий, был необходимым членом всех холостых обедов и попоек, являлся на всех загородных гуляньях, скачках и празднествах, на всех вечерах и пикниках с актрисами, лоретками и цыганками, - где снова пел романсы, танцевал, произносил комические спичи и пил наравне с самыми застарелыми питухами веселых сборищ.

Папенька его в это время неизбежно сидел в английском клубе, где провел более двадцати лет своего существования; маменька, которой давно минуло за сорок, сидела в театре или, разряженная в пух и прах, в manches courtes и decolletee, вертелась на каком-нибудь бале, окруженная роем молодых людей, в числе которых один особенно отличался всегда своим постоянством.

Дим, настоящее имя которого было Дмитрий, а фамилия граф Волынский, вошел не один к Слободскому. Его сопровождал тоже молодой человек, но только плотный, коренастый, с крутыми огромными икрами, выпяченной грудью, коротенькой шеей и шарообразною головою, обстриженной под гребенку. Господин этот, по фамилии Свинцов, был фанатическим поклонником Волынского; он точно влюблен был в него до идиотства; он не отставал от него ни на шаг, стремительно летел туда, где мог быть Волынский, - словом, не мог без него обходиться; каждое слово Волынского, каждая его выходка, каждая плохая острота имели свойство приводить Свинцова в восторг и восхищенье неописанные.

- Здравствуй, Дим! ты как нельзя кстати, - сказал Слободской, здороваясь с Волынским и пожимая руку Свинцову, которого называл всегда субъектом, вполне достойным своей фамилии, - мы говорили здесь с Лиговским о Фанни Никошиной...

- За которой он зверски ухаживает, хотя и скрывает это! - подсказал Лиговской.

- Положим!.. - перебил Слободской. - Я до сих пор не знаю, есть ли у ней родня какая-нибудь, папенька, маменька, бабушки, тетушки и т.д. - проговорил он с комической интонацией.

- Если ты точно влюблен - не испытывай, пожалуйста, моей деликатности, -

сказал Дим, улыбаясь, - спроси лучше, хорошенькие ли у ней ножки; мне в тысячу раз приятнее будет тебе ответить...

- О ее ножках я и без тебя знаю!.. Из того, что ты говоришь, я должен, следовательно, заключить, что Фанни обременена многочисленным и, вдобавок, что всего прискорбнее, добродетельным семейством...

Вместо ответа Волынский подошел к роялю, сел на табурет и взял несколько аккордов.

Свинцов засуетился, поспешно поставил каску и подошел к роялю.

- Я лучше спою вам вещь, которую оба вы, и ты и Лиговской, верно, не слыхали...

- О, это превосходно!.. Восхитительно!.. Как он поет это, господа!..

Послушайте, это просто - просто восхитительно! - произнес Свинцов, сияя весь с головы до ног бессмысленным восторгом.

- Свинцов, я уже сказал, тебе раз навсегда, - меньше восторга и больше скромности в отношении ко мне, - сказал Волынский, откашливаясь.

-Что это такое? -спросили Лиговской и хозяин дома.

- "La chanson du pain" Пьера Дюпона:

Quand dans l'air et sur la riviere

De moulins se tait le tic-tac...

- Слушайте!

Но не успел он спеть первой фразы, как в кабинете неожиданно явилось новое лицо.

XXXVI

На этот раз предстал господин лет уже под пятьдесят, высокий, плотный, в черном сюртуке, застегнутом на все пуговицы, по-военному. Лицо его, брюзглое и морщинистое, как печеное яблоко, украшалось сверху коротко обстриженными волосами, посредине круто завинченными усами; и то и другое было так дурно выкрашено черною краской, что всюду просвечивала седина и рыжеватый корень;

золотые очки и коричневые перчатки, которые так были широки, что сами собою сползали с пальцев, дополняли его наружный вид.

- А, князь! - закричали присутствующие в один голос.

- Bonjour! - отвечал с каким-то недовольным, нахмуренным выражением князь, поочередно пожимая всем руки.

- Что с вами? Вы сегодня, кажется, не в духе, - спросил Слободской.

- Нет... ничего... - возразил князь, насупливая брови.

- Полно врать, пожалуйста! - крикнул Волынский, который со всеми решительно, даже с дряхлыми стариками, был на ты, - все знают, что такое!..

- Если знаете, стало быть, спрашивать нечего! - сухо возразил князь, принимаясь ходить из угла в угол по кабинету.

- Сам рассуди, братец, - начал Волынский умышленно серьезным тоном, -

как же ты хочешь, чтобы Фисочка Вишнякова, которой, скажем мимоходом, протежируешь ты чорт знает из чего, нашла себе обожателя? Не сам ли ты уверил ее, что у нее есть талант, бегал к театральному начальству и хлопотал, чтобы перевели ее из балета в Александрийский театр; кто ее там увидит? Останься она в балете -

другое дело!.. И, наконец, талант ее совсем не из тех, который может обратить на нее внимание...

- Совсем не о таланте речь! - с жаром заговорил князь, - я говорю только,

- вот девушка с самыми блистательными условиями, молоденькая, хорошенькая, ангельски кроткого характера, не имеющая никакого родства, кроме старой бабушки, которая безвыездно живет в Кронштадте, и при всем том девушка эта никого не находит, кто бы обратил на нее внимание! Да знаете ли вы: elle n'a pas de chemises! -

понижая голос и с сильным драматическим оттенком добавил князь, не замечавший, что присутствующие переглядывались и посмеивались.

- Ну, так купи ей дюжину рубашек - и делу конец! - сказал Волынский.

- Не могу же я одевать всю дирекцию! - возразил князь патетически, - да, господа, это просто срам! - подхватил он с возраставшим негодованием. - В прежнее время этого бы не случилось! Нынешняя молодежь - просто дрянь!.. Да!..

Это какие-то вялые сосульки, и больше ничего! Я не могу говорить... об этом равнодушно... Это... просто чорт знает что такое!

Всего замечательнее было то, что князь в негодовании своем был как нельзя более искренен. Проведя более тридцати лет в театральном обществе, в пользу которого отказался от своего собственного, он так с ним сблизился и сроднился, так усвоил себе закулисную точку зрения, что не шутя принимал к сердцу судьбу каждой неустроенной молоденькой танцовщицы или актрисы; он бился и хлопотал изо всей мочи, чтобы как-нибудь уладить дело. Для этого он давал у себя обеды, устраивал танцевальные вечера, куда приглашалась молодежь и театральные дамы, сочинял пикники, составлял в летнее время разные увеселительные прогулки, катанья в лодках и проч. и проч. Князь крестил почти во всех устроенных им семействах. Когда, с его точки зрения - которая, как мы уже сказали, была закулисная точка зрения, -

удавалось ему устроить судьбу какой-нибудь Ашеньки, Пашеньки или Глашеньки, он на несколько дней совершенно перерождался, расправлял брови, не переставал мурлыкать под нос какие-то песенки и крепко потирал ладонями от восхищенья;

весело постукивая тростью по плитам невского тротуара, князь подходил тогда к каждому знакомому и, радостно потирая руками, произносил:

- L'affaire est arrangee! Nous avons bacle l' affaire!

XXXVII

- Знаешь, князь, - сказал Волынский, перебирая клавиши, - не шутя тебе советую - напусти-ка ты старого Галича на свою protegee...

- Ну его, старого шута!

- Представьте, господа, этот старикашка, Галич, не шутя, кажется, рехнулся!

- сказал Волынский. - Вчера сидел я с ним в ложе князя; на сцену выходит Цветкова; клянусь вам, она ни разу на нас не взглянула; напротив, умышленно даже отворачивалась; князь, который на том свете ответит за Галича, потому что первый втравил его в театр и волокитство, - князь говорит ему: "Ты ничего не замечаешь, она с тебя глаз не сводит!" Смотрю, Галич закрыл вдруг глаза, припал головою к перегородке ложи и, пожимая нам нежно руки, проговорил глухим, потухающим голосом: "Merci, merci!.."

Все засмеялись. Сам князь улыбнулся и с той минуты словно повеселел.

- Но лучше всего, это история с поэмой...

- Какой поэмой? - спросил Лиговской.

- Как! разве ты не знаешь?

- Нет.

- Галич, которого опять-таки подбил князь, сунулся на подъезд актеров после спектакля и сказал Цветковой какой-то комплимент... Та что-то ему ответила, надо думать, приятное, потому что Галич в тот же вечер полетел к старухе, сестре своей, и наотрез объявил ей о своем намерении жениться на Цветковой! Бедная старуха, говорят, покатилась на диван, и часа два не могли привести ее в чувство... Дня четыре назад сидим мы после обеда у князя, - является Галич. В жизни не видал я более уморительной и вместе с тем жалкой фигуры...

Волынский подогнул колени, повесил голову набок и так поразительно живо представил Галича, что все снова разразились смехом.

- Князь, которому Галич сообщил уже свою поэму в честь Цветковой, начал его упрашивать прочесть нам ее; я думал, старик начнет ломаться, - ничуть не бывало! Он берет восторженную, самодовольную позу и начинает декламировать...

Больше всего, - промолвил, смеясь, Волынский, - больше всего понравились мне следующие стихи:

Я на Арарат ее поставлю И весь мир думать заставлю:

"Вот та, которую я люблю!!"

- Не правда ли, это прелесть! я тотчас же и музыку сочинил... Что-то торжественное, во вкусе марша Черномора из "Руслана и Людмилы"... - заключил Волынский, подходя к роялю в сопровождении Свинцова.

- Пой, я пока оденусь: меня ждут в три часа, - сказал Слободской, направляясь к уборной.

Он возвратился, однакож, увидев камердинера, входившего с толстыми пакетами, запечатанными пятью печатями.

Слободской сорвал обертки, положил деньги в стол и, заперев его ключиком, который носил всегда в кармане, ушел в уборную.

В продолжение четверти часа долетали до его слуха звуки фортепиано и пение, прерываемое время от времени криками "браво" и громким хлопаньем.

- Господа, - произнес Слободской, выходя в кабинет совсем уже одетый, - я предлагаю вам сделать мне сегодня маленькое удовольствие... Сегодня, как вам известно, балет; приезжайте все ко мне в ложу; ложа обыкновенная - литера Ц с левой стороны.

- Господа, - вмешался Лиговской, - отказать ему нет возможности! Знаете сами, какой день сегодня; сегодня Фанни Никошина, - нечего объяснять вам, какое значение имеет она для хозяина дома сего, - Фанни танцует сегодня свое первое па...

Это некоторым образом ее дебют!

- Еще бы! непременно! Просить нечего! - заговорили присутствующие, с участием окружая Слободского, который смеялся, как человек, которому ничего больше не оставалось делать.

- Господа, да будет вам известно, - сказал окончательно развеселившийся князь, - я приеду в ложу первым; без букета никто не впускается; "c'est de rigueur!"

- Спасибо, князь! - вымолвил Слободской, - я прошу вас об этом, господа, не столько для своих целей, сколько, не шутя, для того, что надо же поощрить молоденький, начинающий талант.

- Знаем! знаем! - заметил Волынский. Все снова засмеялись.

Слободской позвонил, открыл ящик в столе и вынул несколько ассигнаций.

- Сходи сию же минуту к Казанскому собору в цветочную лавку, - сказал он, подавая деньги вошедшему камердинеру, - спроси два лучших букета из белых камелий - не забудь: белых камелий! Скажи только хозяину: для господина Слободского, - он знает! А что, коляска готова?

- Готова.

- Ну, господа, извините; надо ехать; дал слово, - заключил он, поглядывая на часы.

Все взялись за шляпы и вышли из кабинета вместе с хозяином дома.

XXXVIII

Острейх жил в Сергиевской. Слободской проскакал, следовательно, по всему Невскому и Литейной в тот час именно, когда на первой из этих улиц, даже в дурную погоду, бывает особенно людно. Коляска произвела свой всегдашний эффект.

Он имел обыкновение выезжать на страшной паре вороных, которых охотники называли "чертями и дьяволами", а остальные смертные - "лошадьми непозволительного свойства", - и при этом всегда бранили полицию, позволяющую скакать по городу во все лопатки. Такие жалобы не совсем были справедливы; полиция нисколько не была виновата, что коляска Слободского опрокидывала извозчичьи дрожки, раз задела четырех подмастерьев со шкапом на голове, а раз совсем сбила с ног и чуть не задавила какую-то старушку, проходившую через улицу. Полиция неоднократно отбирала лошадей у Слободского. Слободской ограничивался тем, что сменял кучера, покупал новую отличную пару, променивал ее на свою прежнюю, и снова "черти и дьяволы" появлялись на Невском.

Слободской вовсе не думал встретить у Острейха многочисленную компанию.

Когда он приехал, общество находилось в конюшне: там началась уже выводка и продажа.

На свою долю Слободской купил маленького английского пони; он вовсе не был ему нужен, но так уж пришлось, - с языка сорвалось, как говорится.

Приобретение пони внушило Слободскому мысль заказать легонький кабриолет, в котором, не обременяя маленького коня и сидя только с грумом (Грум - здесь: конюх.), можно было бы ездить в летнее время на острова и посещать мыс Елагина острова. С такою мыслью Слободской, привыкший исполнять свои прихоти и фантазии тотчас же, не откладывая минуты, отправился к своему каретнику.

Оттуда проехал он в Большую Миллионную к сестре, с которой не видался более восьми дней.

Сестра его была женою великолепного, блистательного господина, который задавал каждую зиму роскошные балы и праздники, куда съезжался весь город, но который вместе с тем сидел постоянно без гроша денег, так что в последние два года, несмотря на строжайшие предписания докторов, не находил никакой возможности отправить жену и детей в Гапсаль для излечения здоровья.

От сестры Слободской проехал к одной светской даме, которой говорил "вы"

при муже и "ты", когда супруг находился в отсутствии. Он ехал к ней единственно с тою целью, чтобы только показаться на глаза и этим способом избавить себя, хоть на время, от преследований и длинных писем, исполненных опасений, упреков, и часто,

- что было всего невыносимее, - писем, закапанных слезами. Связь эта, продолжавшаяся всего десять месяцев, но стоившая ему три года постоянных и почти безнадежных ухаживаний, страх теперь ему прискучила и была в тягость. Он бросился в театральство и распускал слух о волокитстве за маленькой Фанни, в той надежде, что это, по всей вероятности, дойдет до дамы его сердца и ускорит между ними разрыв.

Узнав от швейцара, что барина нет дома, но барыня принимает, Слободской, который прежде после такого известия радостно взбегал по лестнице, страшно теперь надулся. Он надулся еще более, застав барыню совершенно одну. "Хоть бы лакей какой-нибудь торчал в дверях!.." - досадливо подумал он, ожидая начала докучливых объяснении. Он не ошибся: действительно, началась одна из тех сцен, когда женщина, чувствуя себя оскорбленною, но столько еще любящая, что мысль о разлуке тяжелей всего переносится, забывает вдруг всю мелочь самолюбия и явно, не скрываясь, отдается своему горю. Но странно, чем справедливее были ее упреки, чем обильней лились слезы, тем более и более ожесточалось сердце Слободского, тем сильнее разгоралось в его груди чувство досады и даже злобы. Наконец он встал, произнес мелодраматическим тоном: "Encore des larmes, madame! Encore des reproches! C'est horrible vraiment!.." - и торопливо вышел.

Он заехал еще в два дома, чтобы оставить карточку, и велел везти себя как можно скорее в Малую Морскую. Ему оставалось ровно столько времени, чтобы успеть переодеться. Он ехал на полуофициальный именинный обед, который можно было бы назвать обедом проклятий, потому что тот, кто давал обед, проклинал его еще за три дня, - и те, которых звали, также проклинали его в свою очередь.

Тем не менее обед прошел как нельзя лучше, хозяин и хозяйка дома были очаровательно любезны, гости также; и все весело встали из-за стола, помышляя об одном только: как бы поскорее удрать, не обижая хозяина, который, с своей стороны, думал, как бы только поскорее освободиться!

Слободской ускользнул первым. Он заехал опять домой и снова переоделся.

- В Большой театр! - закричал он, влезая в карету, которая стремглав понеслась, едва захлопнулись дверцы.

Туман, который опустился на Петербург часам к семи, был так густ, что карета несколько раз должна была останавливаться, - частью, чтобы не налететь на другие экипажи, катившие по тому же направлению, - частью потому также, что лошади скользили и спотыкались на торце, увлажненном сыростью. На театральной площади было еще хуже. Сотни экипажей стремительно неслись на площадь и храбро врезывались в туманную мглу, которая ходила волнами и постепенно сгущалась;

ничего нельзя было различить. Слышались только со всех сторон крики, неистовый грохот колес и быстрый лошадиный топот.

Большей возни и суматохи не могло быть, кажется, на дне Красного моря, когда волны его, расступившись стеною, вдруг сомкнулись и закрыли фараоново войско.

Все это выпутывалось каким-то чудом и подкатывало к ярко освещенным подъездам. Из экипажей поминутно выходили воздушные, как сильфиды, дамы, которые быстро исчезали в дверях, распространяя в воздухе тонкий, благоухающий запах фиалки, ess-bouquet и гелиотропа. В коридорах было почти так же жарко, как было сыро и холодно на улице. Там уже с трудом можно было двигаться. Львы и денди всех возможных возрастов и слоев общества, офицеры всех возможных полков, дамы, молоденькие и старые, в бальных нарядах, ливрейные лакеи и капельдинеры - все это двигалось взад и вперед, взбиралось по лестницам и хлопало дверьми лож и партера.

В зале, наводненной светом, было еще шумливее. Поминутно, то тут, то там, ряды лож унизывались хорошенькими женщинами, блиставшими своими нарядами, плечами и драгоценными каменьями. Хорошо было, что с первого взгляда доставлялась возможность верно судить о том, чем именно следовало любоваться;

выставлялось только то, что действительно заслуживало внимания; здесь, при всем желании усмотреть что-нибудь другое, можно было видеть одну только профиль; тут показывалась на всеобщее удивленье часть спины, от которой рябило в глазах и сладко вздрагивало сердце; там поражала чудная белизна руки с обнаженным локтем, который привлекательно лоснился на красном бархате перил. Иногда в той или другой ложе усаживалась в кресло ветхая фигура, представлявшая одну груду драгоценных камней, которые блеском своим привлекали на минуту всеобщее внимание.

В глубине лож, не считая постоянных лиц, общество то и дело сменялось;

множество мужчин, старых и молодых, со звездами и без звезд, статских и военных, желая до начала представления воспользоваться свободным временем, спешили отдать свои визиты и пробирались из яруса в ярус. В качестве гостей в ложи являлись иногда мужья; повертевшись с минуту, они спешили исчезнуть, чтобы скорее занять свое место в креслах, - и оставляли за спиною жен изящнейших молодых людей, которым жены давали держать букет, бинокль, бросая на них украдкою нежные, выразительные взгляды.

В половине осьмого зала театра окончательно наполнилась; в партере не было уже свободного места. Начинали чувствоваться жар и духота; в разных концах раздавалось хлопанье и шумели ногами, требуя, чтобы скорее подняли занавес. Звуки инструментов, которые настраивали в оркестре, говор в ложах и креслах, шум шагов, хлопанье - все это заметно угомонилось, как только в оркестре появился капельмейстер.

В то же время в литерной ложе налево выставились вперед Слободской, князь Лиговской и Волынский, за спиною которого показалось сияющее бессмысленной веселостью лицо Свинцова.

Наконец грянул оркестр, проиграли увертюру, и при внезапно воцарившемся молчании подняли занавес. В зале сделалось свежее, точно пахнуло свежестью из роскошного тропического леса, изображенного на декорации.

Несмотря на величавые телодвижения индийского набоба, которого невольники принесли в паланкине, несмотря на изумительные прыжки вновь ангажированного бордоского танцора, - тишина в зале не прерывалась до той минуты, пока из-за кулисы не выбежала маленькая Фанни. Сигнал аплодисментам, поданный из литерной ложи налево, был тотчас же подхвачен в креслах и других частях залы, где рассажены были агенты Слободского. Каждое движение Фанни сопровождалось криками "браво"

и хлопаньем; наконец, когда после не совсем удавшегося пируэта остановилась она и поклонилась публике, - к ногам ее упала целая дюжина букетов, брошенных из знакомой литерной ложи; в числе букетов особенно бросались в глаза два из белых камелий, стоившие пятьдесят рублей, - кто знает, может быть те самые пятьдесят рублей, добытие которых произвело (если помнит читатель) целую драму в семействе старого Карпа из Антоновки...

Но не время ли нам остановиться, и здесь - именно здесь, а не в другом месте

- окончить нашу повесть?

Нам, конечно, ничего бы не стоило описать, как Слободской и его общество отправились после спектакля на театральный подъезд, как веселились они на вечеру у m-le Emilie, как потом отправились все вместе ужинать к Борелю и как наконец, часу уже в третьем ночи, поехали всей гурьбой к цыганам; но веселое расположение автора вдруг изменило ему; он извиняется перед читателями, которые останутся недовольны таким резким окончанием, и скорее ставит точку.

1860

Дмитрий Григорович - ПАХАТНИК И БАРХАТНИК - 02, читать текст

См. также Григорович Дмитрий Васильевич - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ - 01
Роман в пяти частях (Роман из народного быта) ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I ЗАЕЗЖИЙ Т...

ПЕРЕСЕЛЕНЦЫ - 02
VII ТЕСНЫЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА Облачный, багровый закат, в котором накануне...