Аполлон Григорьев
«Другой из многих - 02»

"Другой из многих - 02"

Степан Похорцев.

Дневник Прасковьи Степановны Рассветовой

Апреля 22.

Неужели это правда, неужели я могу, я должна верить тому, что говорил мне сегодня мой страшный милый? "Если когда-нибудь хоть одну женщину мог я назвать на свете своей женой, своей сестрой, своей подругой, так это тебя..." Это говорил он, и, говоря, он так кротко, так спокойно смотрел на меня своими голубыми очами, так нежно ласкал меня, так приветливо играл моими волосами!.. О, как мне хорошо, как мне хорошо сидеть у его ног, смотреть долго, долго в его глаза!.. Как этот страшный взгляд умеет быть бархатным и нежным! Сегодня мы долго ходили с ним по городу; сегодня в первый раз я мирилась с этими несносными мне петербургскими ночами... Странно мы оба были настроены; бывают, кажется, в жизни минуты, когда души усопших сообщаются с теми, кого они любили в мире... Мы говорили с ним о моем отце - об этом человеке, которого я все больше и больше учусь понимать, о его глубокой грусти в продолжении жизни, о той тяжелой думе, которая отпечатлелась на его лице. Когда он лежал уже мертвый в гробе - мне казалось, что он ожил передо мною, только в ином, более юном, более светлом образе. Мне казалось, что на высоком челе моего милого витала та же суровая, возвышенная дума. О чем? Не мне, бедной женщине, которая только любит и ничего больше, проникать в глубину такой души. Тайны моего милого для меня святыня неприкосновенная... "Между мной и твоим отцом образовалась теперь таинственная связь",- сказал мне Василий и взглянул на меня так, что в этой задумчивом, кротком, сияющем взгляде я прочла - боюсь и радуюсь вместе - я прочла какой-то обет неразрывного отношения между нами. Он крепко сжал мою руку и, задумчивый потом во время всей нашей прогулки, был так добр, нежен... Мы бродили над Невою и, севши потом в первый попавшийся ялик, воротились домой почти на рассвете. Я дремала у него на руках. Свежий ветер так отрадно обвевал мне лицо; было какое-то сладкое чувство в утреннем холоде, проникавшем мои члены... Он прикрыл меня своим широким черным плащом, и я прижалась к его груди, с чувством ребенка, прижимающегося к няньке... О! как он был прекрасен, мой стройный, мой прозрачно-бледный, страшный милый, закутанный в свой полуфантастический плащ, с задумчивыми очами, устремленными в беспредельное пространство!.. Как хороша была Нева и зеленая сеть островов вдали, две зари, сливавшиеся в одну!.. Как это все похоже было на легкое прекрасное сновидение... Мне чудилось, что с высоты приветно глядела на нас тень моего отца, что она благословляла меня, свое дитя, и дружески кивала головою единственному собрату своему между людьми...

Апреля 25.

Я одна вполне предана ему, я одна пойду за ним всюду, я одна слепо верю в него, не требуя ни оправданий, ни пояснений своей вере; я одна подчиняюсь ему безусловно, безгранично... О! какое в этом отрадное для меня чувство!.. Как бы я хотела, чтобы ни с кем, кроме меня, не делился он собою... Но что я говорю? я хочу только того, что хочет мой милый; я не должна хотеть ничего иного, и это теперь не рабство. Прежде, еще недавно, он только уничтожал меня; теперь он меня воскресил... да, я понимаю теперь, что всю прежнюю меня он должен был уничтожить... И какою гордостью наполняет меня мысль, что я одна могла в нем уничтожиться, что во мне одной стало на это силы.

Сегодня он был зол и насмешлив, но не в отношении ко мне; нет, души наши настроены теперь одинаково, и над всем, над чем смеется он, смеюсь также и я... Мы хохотали сегодня оба над пугливою совестью Чабрина, над пробудившимся в его душе раскаянием... Кто твердо и разумно решился на что-нибудь, к чему тогда раскаяние? Сцена, как пересказывал мой милый, была преуморительная... Чабрин воротился сегодня вечером со свидания с своей Софьей, которое, наконец, она у него вымолила... Воображаю себе эту нерешительную, растерянную физиономию, эту смесь испуга и отчаяния в выражении его довольно робких и бесцветных глаз - и моего невозмутимо-спокойного милого, лежащего на диване с сигарой во рту, с этим взглядом, насмешливо проникающим в чужую душу, с этой иронически выставившейся нижнею губою. Воображаю их разговор, смущение Чабрина, давшего слово своей Софье отделаться от Василья и, между тем, слишком деликатного, то есть слишком слабого на то, чтобы сказать что-нибудь прямо...

Что ему, в самом деле, в Чабрине? Правда, в последнее время он принес для моего милого много жертв, потому что для этих людей все жертвы, но разве в самом-то деле эти жертвы были нужны Василью, или, по крайней мере, разве он не мог бы обойтись без них - он, который много, правда, проигрывается, но которому стоит только написать к старику-дяде, чтобы выпутаться из каких угодно долгов.

"Оставь его,- сказала я ему,- он не стоит того, чтобы ты о нем заботился. Пусть его заснет тупым сном в любви к своей Софье, в кружке Ивана Авдеича и Луизы Карловны".

Он только печально улыбнулся на мои слова; но я видела, что он ждал многого от Чабрина и что ему больно отказываться от своих ожиданий.

Да, я одна могу за тобой следовать, я одна пойду за тобой, в какие бы бездны ты не повлек меня... Да и что такое бездны?.. На этой прекрасной земле все так скользко под нашими ногами, все так неверно в этом великолепном мире, все так обманчиво в переливе радужных красок мироздания, что перед нами всегда таинственная бездна... Средоточие в самих нас, вместе с тем не в нас, в том таинственном бытии, которое равно себе в бесконечно великом и в бесконечно малом и которое само есть бездна, вечно сама себя рождающая.

Мрачен был сегодня мой милый. Его душа как-то в особенности была полна страшного волнения, и это волнение прорывалось невольно в его речах. "Люди вообще таковы,- говорил он,- что связать их между собою крепко может разве только общее преступление". Мне стало как-то тяжело-грустно от этих слов, не потому чтобы я брала на себя в чем-нибудь ему противоречить, чтобы я имела какие-либо свои нравственные убеждения... "Что мне за дело до всего, что называется добром и злом?.. Да и разве есть в самом деле какое-нибудь добро и зло? Разве не все заключено в воле свободного человека?" Так говорил он, так говорил мой отец. "Люди в постоянной вражде между собою - прав всегда сильный и только сильный",- сказал Василий. Почему это Чабрин занимает его так сильно? Что ему в этом бесхарактерном человеке, в котором нет силы решиться на что-нибудь одно? "Только из бесхарактерных людей выходит что-нибудь порядочное,- заметил он с улыбкою на мои слова о Чабрине.- Что ты называешь характером? Печальную способность стоять упрямо на чем-нибудь одном, глупую страсть верить во что-нибудь одно, жалкую ограниченность желаний и воли, которым по плечу всякая грязь жизни?.." Нет! ему, видимо, жаль бросить Чабрина; а, кажется, разрыв их необходим. Сегодня Чабрин, кажется, плакал перед ним, изливал свою прекрасную душу... Василий переезжает на отдельную квартиру - и прекрасно! Я лично очень рада. Почему-то квартира Чабрина нагоняет на меня ужасно неприятное впечатление. Не потому ли, может быть, что мне неприятно вспоминать, как я еще недавно была так ребячески неопытна, как я была готова перед всяким изливать свои горести? О, милый! ты наполнил меня страшною гордостью - и ты сам это знаешь! "Слишком что-то высоко забрались мы с тобою,- сказал он с мрачною улыбкою,- не закружись бы головы?" "Моя?" - спросила я его. "Наши обе",- отвечал он и склонился головою на грудь. Откуда в нем это внезапное отчаяние, это недоверие к своим собственным силам?

От Степана Никифоровича Похорцева к Петру Петровичу Чабрину

Милостивый государь, Петр Петрович!

Наконец-то могу я порадовать вас, почтеннейший друг мой, хоть сколько-нибудь радостною и для родительского сердца вашего усладительною вестью. Любезнейший наш Иван Петрович восчувствовал, кажется, всю гнусность своих поступков с нами и готов горькими слезами раскаяния омыть свои заблуждения. Раскаяние - первый шаг к исправлению, и я первый теперь прошу вас переменить гнев на милость. Но прежде должен я рассказать вам то, что произошло в сей краткий промежуток времени. Соболезнуя душою о сыне вашем, я постоянно посещал Ивана Авдеевича, господина Счастного, которого, могу сказать, приобрел я истинную дружбу,- и каждый раз, когда я бывал там, и он, и почтеннейшая Луиза Карловна не переставали с добродетельным участием говорить о таком несчастном молодом человеке, которого все более и более опутывало сетями своими чудовище разврата. Человек ваш, Артамон, хотя и горький пьяница, но усердный и к барину своему весьма привязанный, являлся также туда и рассказывал такие пассажи, которым бы ни я и никто не поверил - так они возмущают всякое нравственное чувство,- если бы сам я, при первом моем посещении вашего сына, не был поражен величайшими наглостями разврата. Рассказывал он между прочим о некоторой наглой женщине, посещающей вашего сына и приятельнице развратного Имеретинова, которая будто бы в особенности предавала позорному смеху наружный вид мой и цель моего посещения; ибо была в то время в задней комнате. Так сетовали мы несколько времени вместе; что же касается до прекрасной девицы, дочери господина Счастного, то она, повинуясь приказу родителей, прекратила всякие сношения с погибающим сыном вашим, но не могла искоренить из сердца воспоминания любимого юноши и видимо сохла и таяла. Наконец, третьего дня Артамон Феклистов с неподдельною радостью донес мне, явившись ко мне рано утром, что накануне у барина его был с Имеретиновым крупный разговор, что Имеретинов в эту ночь не ночевал дома и что Иван Петрович, проснувшись поутру - гораздо ранее обыкновенного,- тотчас же потребовал его и спросил о моем адресе; на что Артамон, как говорит, заплакал и сказал ему: "Слава тебе Господи, батюшка Иван Петрович, что вы наконец опомнились!" Ободренный такою подающею надежду вестью и тем еще премущественно, что на вышеписанные слова Артамона любезнейший юноша нисколько не рассердился, а только промолчал, я с часу на час начал ожидать его посещения. И действительно, вчера в восемь часов утра, когда я сидел за моим чаем, доложила мне моя кухарка, что пришел какой-то молодой чиновник и желает меня увидеть. Имея уже некоторое предчувствие о том, кто сей чиновник, я тотчас же надел теплый сюртук, желая подать ему пример приличия. Но я был крайне удивлен и вместе обрадован, когда Иван Петрович вошел поступью тихою, скромною и приличною молодому человеку, в форменном фраке, застегнутом на все пуговицы, хотя с физиономиею явно расстроенною и носящею на себе следы раскаяния. Тотчас же встал я и поспешил принять его в мои объятия, на какой мой прием отвечал он слезами, которых он не мог удержать и которые для меня служили задатком его прекрасного и доброго сердца. В этом моем предположении я и не ошибся: через час разговора с ним увидал я его совершенно иным, совершенно благовоспитанным молодым человеком, и мог ясно уразуметь и усмотреть, что в разврат он был вовлечен своим добродушием и невинностью; что в самом разврате этом никогда не мог он заглушить угрызений совести. В знак своего доверия ко мне передал он мне свой дневник, веденный им в продолжение этого последнего времени. По прочтении тотчас же я его сжег; но я сохраню этот памятник его ко мне благородной доверенности. Из всей этой истории усмотрел я, что не простой развратник обладал вашим сыном, но, можно сказать,- дух-искуситель, принявший образ молодого юноши; что Иван Петрович, по доброму сердцу своему, подчинился самому тяжкому деспотизму, для всякого другого невыносимому. На вопрос его, что ему теперь делать? - отвечал я ему кратко и ясно, что он должен, во-первых, писать вам и просить вас как о прощении, так равно и о согласии вашем на брак его с дочерью почтеннейших родителей; что все нужные деньги будут мною даны ему тотчас же. Увидел я также, что ему, по мягкой его душе, весьма трудно сказать решительное слово без Имеретинова, и потому взял я на себя объясниться с сим беззаконником, а его просил два или три дня прожить у меня, желая кроме того удостовериться в том, что Иван Петрович действительно ли решился разорвать все недостойные его отношения. И теперь наш добрый и раскаявшийся юноша сидит у меня и прибегает к вам письмом своим с повинной головою, которую, как говорится, и меч не сечет и не рубит.

Я же с своей стороны так убедился в превосходных качествах души сына вашего, что за него удостоверяю вас в искренности его раскаяния и надежности его исправления. Одно только беспокоит меня, что он не совсем еще опомнился от чаду и туману, которым голова его была полна еще недавно. Об Имеретинове говорит он не только со свойственной его прекрасной душе снисходительностью, но с некоторым для меня странным уважением, обвиняя во всем одного себя и присовокупляя, что если бы сам он не был наклонен предаваться всем увлечениям, то с молодым Имеретиновым остался бы только в добрых приятельских отношениях, и что расстается он с ним потому, что они оба вредят друг другу. На это я не возражал ему ничего, зная по долгому опыту жизни, как трудно молодому юноше рассмотреть вдруг всю бездну, в которую он ввергался. Со слезами почти просил он меня быть с Имеретиновым как можно учтивее и передать ему, что разлуку их он, Иван Петрович, считает необходимою, но что в душе его нет против него ничего. Видя в этом похвальную нежность сердца, хотя несколько и излишнюю, я обещал ему это и исполнил в точности. Имеретинов сам принял меня насмешливо, но вежливо; на слова мои, что сын ваш считает разлуку их необходимою, только значительно улыбнулся и потом попросил учтиво позволения пробыть на квартире три дня, чтобы в это время успеть приискать себе приличное помещение. На это справедливое требование я мог отвечать только утвердительно, сказавши, однако, что Иван Петрович проживет эти три дня у меня, на что Имеретинов качнул только головою и, отойдя к окну, стал что-то насвистывать. В духе ли был он или не в духе от неожиданного переворота дел, я заметить не мог, ибо этот юноша достаточно уже испытан в разврате, чтобы уметь скрывать все свои душевные движения.

Ну, поздравляю вас, почтеннейший друг мой, с спасением сына вашего и поздравляю себя, что хотя сколько-нибудь содействовал сему отрадному происшествию.

Свидетельствую почтение вам и достойнейшей супруге вашей, пребываю Всегда друг и покорный слуга ваш

Степан Похорцев.

Уцелевшие листки из дневника Чабрина

Странный сон видел я сегодня: мне снилось, что мои приехали в Петербург, что у меня была сцена с ними за мою связь с Имеретиновым. Отец мой - снилось мне - говорил мне: "Ты идешь к дьяволу!" - "Что за дело? - отвечал я с отчаянием,- иду!" - и с этим словом я проснулся. Страннее всего, что сегодня утром мы читали с Имеретиновым Лермонтова, и когда я с восторгом произносил эти стихи:

Но я не так всегда воображал Врага святых и чистых побуждений...-

он взглянул на меня пристально и спросил вовсе не шутливо: "Да точно ли ты любишь дьявола? - и, помолчав немного, прибавил: - знаешь ли ты, что такое дьяволы?" Разумеется, все это вздор; разумеется, я привязан к Имеретинову вовсе не потому, чтобы считал его существом сверхъестественным. Если я подчиняюсь ему, то потому, что вижу в нем единственного человека, который понял все мои недостатки и не пощадил их нисколько... "Ты лучше меня,- говорил он мне недавно, после жестокой пытки, которою он истерзал мое самолюбие,- от тебя в будущем можно ожидать многого: ты терпелив - как осел. Не оскорбляйся таким сравнением; ты можешь обойтись без многого, без чего мне обойтись совершенно невозможно. Но ты до сих пор не избрал себя в самого себя, посмотри, на что ты похож? В твоих движениях, в твоей физиономии выражается непонятное рассеяние всех сил; ты горд, и между тем в тебе нет нисколько гордости, чтобы не родниться и не брататься со всяким и каждым - с каким-нибудь Боровиковым, которого ты мне рекомендовал за умного человека и которого я не могу без смеху видеть. В тебе нет нисколько душевной силенки, чтобы поставить себя в приличное положение в отношении к твоим домашним: ты боишься их, как ребенок; ты боишься всех - даже своего пьяного лакея, который к тебе приставлен вроде дядьки; ты будешь бояться всякого, кто только захочет тобою овладеть. Ты, как раб, лжешь передо мною. Ложь гадка - это дело известное, но никогда она не казалась мне так гадка, как в тебе".

Сегодня он хотел читать мне вечером одну старую книгу. Когда он говорил о ней, его лицо было озарено - не могу не употребить этого слова - какою-то важною, торжественною мыслию. "С каждым бывают в жизни встречи.- говорил он,- полные слишком глубокого значения; горе тому, с кем была подобная встреча и кто отступил с робостию. Придет время, когда человек возжаждет услышать снова голоса глашатаев правды; но навеки уже будут замкнуты нежные уста их..." Глаза его сияли в эту минуту каким-то величаво суровым блеском.

Человек мой нагрубил ему в этот день; он потребовал от меня, чтобы я наказал его в полиции. У меня сердце поворотилось от этого. Мне было так страшно жаль моего бедного старика... Но он требует от меня прежде всего, чтобы я не знал сожаления... Плач и всхлипывания моего человека терзали мне слух... но я победил себя... Когда я возвратился и, рыдая, упал на диван, он только с бешеным негодованием сказал: "баба!" О! в эту минуту я его искренне ненавидел!.. Он не хотел понять, какие тяжелые жертвы приношу я ему на каждом шагу... За всякое нежное чувство, за всякую гуманную мысль я слышу от него название "мерзавца" - я, который никому и никогда не позволил бы сказать себе ничего подобного.

Но бывают минуты - я забываю все это; я помню только тот вечер, когда мы сидели с ним и долго пили молча, когда немного доверчивее, немного проще, немного веселее, чем обыкновенно, он начал говорить со мною о том, что с детства так занимало меня... Мы пили, он читал великую песню Шиллера о радости, и мне в первый раз раскрывалось ее сокровенное значение... Глаза его сверкали, голос звучал. "На твой выбор предоставляется быть червем или херувимом",- сказал он с многозначительною улыбкою, когда прочел стихи поэта, что "наслаждение дано и червю, а херувим стоит перед Богом". Я впадал постепенно в какое-то болезненно расстроенное и вместе встревоженное состояние... Он коснулся моей личной жизни, он говорил о таких ее обстоятельствах, которые мне только одному могли быть известны; он припомнил мне некоторые события и встречи странные, непостижимые без той ариадниной нити, которую мне давал он... Помню смутно, что надо мной тяготел его неподвижный взгляд, что я заснул под гнетом этого тяжелого взгляда.

Сны мои стали чудно таинственны: то слышались мне в них звуки органа, то голоса неведомых существ... то он являлся передо мною, окруженный оболочкою света, в белой одежде, с челом, подъятым к светилам - его и моим братьям...

И я отказался от всего - от моих привязанностей, верований, от моей любви, наконец... Софья, Софья! она страдает, может, более... страдает глубоко... а я... я равнодушно должен видеть эти страдания...

И между тем он прав, если правда заключается только в математической верности. "Что тебе,- говорил он мне, когда я рыдал над ее запискою,- в женщине, которая любит тебя потому только, что ей надобно выйти замуж; что тебе в любви, которая основана на достоинствах, в тебе воображаехмых? Пусть она любит в тебе твою способность верить, любить и действовать; пусть она не ищет в тебе ничего, кроме любви, пусть она будет готова идти с тобою всюду - а! тогда дело другое!.. Чтобы от людей получить вершок,- прибавил он с своей дьявольской логикой,- надобно требовать от них сажени; от женщины еще более... любить женщину можно позволить себе только уничтоживши ее, только сливши ее бытие с своим... да и тогда горе тебе, если ты хоть раз покажешь ей, что ее любишь... Чтобы вполне владеть женщиной, обещай ей несчастие, погибель, и только та, которая ринется за тобой в бездну, стоит имени женщины".

Страшные правила! и между тем он прав вполне: в любви нет границ, или пусть не называют любовью чувство, которое перед чем-нибудь остановится.

"Я дам тебе такую свободу, о которой ты не имеешь и понятия,- сказал он после долгого молчания,- но дорого должен человек получить такую свободу".

Апреля 25.

Пелена спала с глаз моих - о! понятны, понятны мне теперь глубоко эти слова, произносимые при полном дневном свете: "Полночь, достопочтеннейший, глубокая полночь!" - понятно, почему печатью глубокой печали отмечены всегда лица избранных... В чувстве бесполезной радости таится вместе с тем и зерно необъятно разрастающейся печали... но печаль, говорил он, обращается в радость.

В голове моей смутно - совсем иным представляется мне теперь мир: повсюду и во всем вижу я обвившего все страшного змея, и как мне гнусны теперь все - все земные наслаждения.

Апреля 26.

Это была страшная ночь, когда он читал мне старую книгу. Он был бледен, как мертвец; голос его был глух и выходил как будто из могилы; зажженная им лампа обливала все каким-то гробовым светом.

Все, что читал он, были символы, но символы, по мере приближения к которым становился дыбом волос.

Есть слова, которые едва только ударят в слух, как по телу пробегает судорожный трепет, которых истина очевидна по тому уже самому, что она страшна.

Он был больше, чем прав, когда говорил, что истина есть то, что сознается несколькими, немногими, одним, может быть.

Кто это понял - тому нет оправдания; для отвергнувшего эту истину - ад начинается уже при жизни.

Читая, он бледнел все более и более... голос его слабел и прерывался... наконец он упал на диван в предсмертных судорогах.

- О чем ты плачешь? - сказал он едва внятно.- Что тебе до меня и что такое я?.. Верь и стремись - встречи придут сами собою... Но верь... это главное! Все, что говорил я с тобою, правда и буквально правда.

Он затих... Это был только сон.

Я сидел и держался руками за свою пылавшую голову.

Апреля 27.

Что же это такое? Сегодня он хохотал самым злым смехом над моим мрачным настройством... советовал мне отправиться в Индию и сделаться факиром. "Глупая голова,- сказал он наконец с сердцем,- где жить-то надобно? на земле, а не в небе... Не один ли закон отражается в бытии червяка и в бытии светила, и не везде ли равно велик этот закон?"

И между тем, когда я осмелился спросить его, неужели все, что он читал мне,- вздор, и неужели его смертные судороги были только комедия,- он плюнул с ожесточенным бешенством.

Я теряюсь... в голове моей страшный хаос. Сегодня я видел Софью. Она шла мимо моих окон, бледная, расстроенная, опустивши глаза в землю,- она не хотела взглянуть на мои окна... Человек мой болен, я не могу смотреть на него... Сегодня получил письмо от стариков. Мне было страшно распечатать его... Он сидел на моей постели и пожимал только плечами от негодования... Я распечатал: первое, что попалось мне, были строки моей матери... Я зарыдал... видно, с каким трудом она их писала - бедная женщина!.. Он встал с постели и начал ходить по комнате,

"Ну, кончил?" - спросил он, остановясь передо мною и вперя в меня свой злобно-насмешливый взгляд. Я стонал...

От Василья Имеретинова к дяде его Александру Николаевичу Имеретинову

С. Петербург. Мая 2.

Устал я, воспитатель; скажу тебе прямо: не по силам моим то тяжелое бремя, которое на меня наложено. Боже мой! когда я подумаю, сколько людей на свете легко и весело проходят по жизни, привязанные к чему-нибудь, любящие что-нибудь... А я? Ах, да! есть бесконечное наслаждение в том, чтобы любить, чтобы склониться головою в чьи-нибудь колени и заснуть - спокойно, сладко заснуть под лучами чьих-нибудь женских глаз... Недавно еще были здесь цыганы... Ты знаешь, как я люблю их песни, их кочующую жизнь: ты был всегда недоволен этим; но что же мне делать? от головы до ног и от ног до головы я степняк - я готов с ними, вольными сынами, почти пуститься в их бешеную пляску... Да! так... они недавно здесь были и давали концерт; я поехал, разумеется; меня измучили их песни - эти страстные тоны, эти порывы к любви без границ, без пределов... "Скажи, зачем явилась ты?.." Эта проклятая песня целые три дня преследует меня; ни днем, ни ночью нет мне ни на минуту покою; так и грезятся мне свежие юные сны моего детства, так и грезятся, мелькают былые образы, светлые мечты, облеченные в женщину с голубыми, ясными, как небо, глазами, в которые так хочется глядеться, в которые так отрадно заглядываться!.. Но зачем это горькое, тяжелое знание; зачем эта правда, от которой отступить невозможно?..

И вот еще недавно встретился я с существом, которое напомнило сны моего отрочества... Я обещал ничего не скрывать от тебя, воспитатель; да собственно-то говоря... и к чему?.. Надобно тебе сказать, что недавно у меня была неудача в моих расчетах на Чабрина, о котором я тебе писал... Впрочем и неудача ли? Это еще бог ведает!.. Он страшно молод, хоть ему за двадцать пять; даром для него не пройдет наша встреча: рано или поздно брошенные семена правды пробьются из-под тучи предрассудков, темных стихий страха и ложно радужных обманов сердца... И прекрасно! Тяжело и страшно будет и ему проснуться - не я виноват. Зерно будущего суда брошено в эту душу. Был ли я орудием правосудия и гнева, или орудием возбуждения - разрешат последствия... Чему устоять, то устоит!.. Не в том дело, мы с ним расстались: он бежал от меня - по своей похвальной привычке и к моему величайшему смеху - с своей собственной квартиры под крыло какого-то мужа, являвшегося и прежде с наставлениями, над которыми я и известная тебе приятельница достаточно смеялись... Этот достойный человек являлся и ко мне с поручением от Чабрина, впрочем, очень учтиво и вежливо, и позволил мне три дня пробыть на квартире Чабрина... Теперь второй день, и мне решительно выезжать не хочется, потому что в мою шумную жизнь впился прехорошенький цветок... Простыми словами: я видел невесту Чабрина, и она мне нравится. Надобно сказать, что необыкновенный час, в который я видел ее заплаканные глазки, ее более чем простой костюм,- все это особенно содействовало впечатлению... Этой ребяческой темно-русой головке совершенно усвоилась мысль, что в руках моих жизнь и смерть ее чудака-жениха, которого она, между прочим, вовсе не любит... Что же она сделала? Вообрази себе, до какой степени она простодушна и настроена ко всему необыкновенному!

Вчера или, лучше сказать, сегодня, ибо было уже два часа ночи, я возвратился с вечера, где я, против обыкновения, довольно много выиграл... Кстати! я все проигрывался, мне нужны деньги - пришли мне тысячи три... Я уже хотел ложиться спать, как вдруг слышу шорох в передней, всегда не запертой, потому что человек Чабрина боится меня как огня и бежал с барином под сень крил их заступника... Я сделал два шага вперед и отворил дверь... Представь себе мое изумление, когда перед собою я увидал молодую девушку, всю в белом, как тень Франчески в "Осаде Коринфа", всю дрожавшую каждым нервом своего слабого тела... Все это было более чем странно; но, разумеется, я не изумился наружно и спросил ее очень вежливо: "Что вам угодно?" Кажется, первая мысль, которая пришла мне в голову, была та, что эта девочка - лунатик. На мой вопрос полился целый поток трепетных лихорадочных объяснений, которые, разумеется, ничего не объясняли... Кое-как я усадил ее в кресла и очень положительно спросил ее снова о том, что доставляет мне честь видеть у себя мою прекрасную хозяйку? Вместо ответа она зарыдала и закрыла лицо своими маленькими ручками. Я отвел эти ручки и заставил ее посмотреть на себя. "Ну, взгляните на меня! - сказал я ей шутливо.- У меня нет ни рог, ни копыт, ничего, чем меня снабдил, вероятно, мой почтенный друг и его верный служитель". Она улыбнулась невольно сквозь слезы; я взглянул на нее с глубоким состраданием и, может быть, с нежностью, потому что она была чудно хороша: одно из тех лиц, которых вся прелесть заключается в бесконечном простодушии, на которые заглядишься так отрадно, так доверчиво, как на лицо заснувшего ребенка...

- Я знаю, что вы можете погубить Чабрина,- сказала она, наконец, с полным убеждением,- но послушайте: я умоляю вас всем, что для вас есть святого, оставьте его, не мстите ему...

- Мстить! - отвечал я со смехом,- да за что я буду ему мстить? Напротив, я его очень люблю!

- О нет, не любите его, заклинаю вас Богом - не любите его! - вскричала она с ужасом.- Оставьте его, об этом я прошу вас, я...

- А вы его любите? - спросил я тихо.

- Да,- сказала она.

- Нет,- подумал я.

- Вы его оставите! - обратилась она с умоляющим видом, сложивши свои маленькие ручки.- Да! не правда ли? вы его оставите...

Я хохотал.

- О, не смотрите так, ради Бога! - сказала она с рыданиями.- Не смейтесь... я боюсь не за себя...

- Вы ошибаетесь,- заметил я сухо,- вы боитесь за себя, вы его не любите...

Она привстала с места...

- Не люблю, когда для его спасения решилась одна, ночью идти к вам...

Она была видимо оскорблена. Я взял ее за руку.

- Ну, простите меня! - сказал я ей.- Ведь я не виноват, что не могу видеть жизнь в розовое стекло... Что вы пришли ко мне, разумеется, это очень благоразумно; но ведь и для меня же есть святыня на свете.

- Для вас? - сказала она полупрезрительно.

- Для меня, - повторил я спокойно.

Она снова встала, но остановилась в нерешительности и задумчивости.

- Когда я шла к вам,- проговорила она медленно,- я знала, на что решалась... Мне было все равно... Нет любви без жертв,- прибавила она с лихорадочной дрожью.

- Вы правы,- сказал я ей,- но эту жертву вы принесли себе самой...

Она замолчала.

- Будьте спокойны,- начал я, взявши снова ее руку.

- Да? - спросила она с детскою радостью.

- Слово человека,- отвечал я твердо.- Жаль, что не могу сказать вам: будьте счастливы...

Она снова посмотрела на меня с боязнию.

Я поклонился ей... Она вышла робко и медленно.

Я долго о ней думал... Я и теперь о ней думаю... Сегодня она прошла в церковь мимо моих окон; я стоял у окна и барабанил по стеклу пальцами... Она меня видела и опустила глаза.

Ты скажешь, что все это меня недостойно, воспитатель; но что за дело? Это так благоуханно, свежо, так молодо... точно как будто летом на утренней заре проснулся я от сладкого сна и весь еще полон тревожного, обаятельного чувства и жаль мне расстаться с этим еще неведомым чувством...

Прощай, воспитатель!.. Я что-то глуп сегодня!

От Степана Никифоровича Похорцева к Петру Петровичу Чабрину

С. Петербург. 184... мая 10.

Милостивый государь, почтеннейший друг Петр Петрович!

Благодарю моего Бога и Создателя, что весьма неприятный случай обратился в счастливый для любезнейшего сына вашего и молодого моего приятеля Ивана Петровича и что самый сей случай доставил мне как возможность служить вам, так равно и узнать прекраснейшие качества и свойства сего юноши. Вчера имел я честь получить приятнейшее письмо ваше и тотчас же, по получении оного, отправился с ним на квартиру нашего молодого человека, обрадовать его сладкою для сердца его вестию о согласии вашем на брак его с прелестнейшею девицею. Для него, однако, весть эта не была уже новостию, ибо письмо ваше к нему пришло двумя часами ранее, и я застал его весьма тронутым вашими к нему истинно родительскими милостями и преисполненным глубокого чувства благодарности. Самый срок, который назначен вами для исполнения взаимных желаний двух любящих сердец, именно до июля, когда вы сами пожалуете к нам в нашу северную столицу,- самый, говорю, срок этот не показался ему слишком долгим. Он сказал мне, что, получив письмо ваше, ожидал только меня, чтобы вместе со мною отправиться к почтеннейшим Ивану Авдеевичу и Луизе Карловне с формальным уже предложением. Может быть, это сказал он, чтобы порадовать мое стариковское самолюбие, но тем не менее было это мне слышать весьма отрадно. С милой невестой своей, Софьей Ивановной, он уже, конечно, не мог утерпеть, чтобы не поговорить тотчас же по получении приятных известий. Вместе с ним отправились мы к ее родителям и, без всякого труда, получили их согласие на предложение. Вот я, на старости лет, попал таким образом и в сваты!.. Дай Бог только нам начатое дело окончить, и тогда можем мы сказать - конец и Богу слава! Не стану описывать вам восторга нашего юноши, ни того приятного вечера, который провел я в этот день, любуясь на счастие двух сердец, вполне достойных одно другого. Вероятно, любезнейший сын ваш скоро сам изольет перед вами чувства своей благодарности, ибо, сообразно с приказаниями вашими, взял уже от начальства отпуск и сегодня, вероятно, возьмет место в дилижансе, чтобы лететь на крыльях радости - упасть к стопам вашим и, лично увидавшись с вами, отогреться в ваших родительских объятиях.

Прощайте, добрый друг мой, и ждите к себе вашего сына и моего доброго приятеля. Мне же позвольте пребыть Вашим, милостивый государь и почтеннейший

друг мой, покорнейшим слугою.

Степан Похорцев.

От Александра Николаевича Имеретинова к Василью Имеретинову

Слово мира и любви становится иногда словом гнева, ибо многое спрашивается от того, кому дано многое. Когда душа, утолившая жажду свою от источника вечного света, вновь обращает стремления свои к тварям, тогда твари становятся для нее карающими орудиями справедливого гнева; ибо то же самое кроткое начало света становится иногда и яростным пламенем огня вечной геенны. Горе тому, чьим высоким уделом было бороться с самим первоначальником падения и кто, вместо того, дозволил побороть себя стихийным началам!

Самые мудрейшие из людей стояли крепко только верою, то есть пребыванием в общении с началом света; ты же кто, дерзающий искушаться сам и еще наслаждающийся грехом, и падением?

Мало было тебе, неразумный, наслаждаться безразлично дарами благого со всею неограниченною свободою, с какою подобает наслаждаться ими существу разумному... мало было тебе быть царем стихий - ты восхотел сам жить их жизнию... Живи же, но помни, что строго мстит за себя оскорбленное начало света, что в самом тебе откроется темная бездна, которая окутает узами скорби и мрака все светлые начала души твоей. О, горе тебе - и горе мне, возлюбленный, хотя и безумствующий питомец; горе мне, ибо среди той глубокой печали, которой бремя привыкла носить душа моя,- ты был единственною моею отрадою!.. Сын мой, сын мой! глаза твои напоминали мне глаза твоей матери, которую любил я как брат; самого тебя любил я с нежностью не отцовскою, но материнскою... Дитя мое! возвратись ко мне под сень старых дубов, которых шум так уныло стонет по тебе вместе со мною!.. О, верь мне, верь мне - быть может, сам я сносил на сердце много язв, быть может, сам я слишком тяжело купил свое отречение от всего...

Дневник Прасковьи Степановны Рассветовой

Мая 20.

Никогда не была я так вполне счастлива... он постоянно почти со мною - он проводит у меня почти целые дни!.. Кого или что должна я благодарить за это? Кажется, Чабрина; но кого бы то ни было - только я счастлива, я весела, я резва, как ребенок; прыгаю по столам и по стульям - по моей старой привычке.

Он стал как-то удивительно добр и нежен... Во все это время я не слыхала ни разу его обыкновенных загадочных вопросов, не видала его сурового, проникающего в душу взгляда... Кажется, он уверился во мне; кажется, ему нечего больше из меня выпытывать.

- Скажи, зачем ты так страшно мучил меня, милый? - спросила я его вчера...

- Так было нужно,- сказал он тихо.

- Дрессировка? - заметила я.

- Может быть,- отвечал он с улыбкою, лаская мне лицо руками.

И он задумался. В окошко глядел месяц - яркий, ясный. Я вспоминала стихи его любимого русского поэта!

А небо, а месяц?

О! Этот месяц волшебник...

И когда облако налетало на этот месяц, я вместе с ним так готова была сказать:

Что бы пройти тому облаку мимо?

На что ему месяц?

- С тобой я опять позволяю себе сделаться мечтателем,- говорил он с глубокой нежностью, сажая меня на свое место и склоняясь сам головою в мои колена...- Ты для меня все теперь - жена, сестра, подруга...

Я играла его каштановыми кудрями...

И его считают злым, развратным - его, в самом разврате которого выражается возвышенное стремление к бесконечности...

Мая 21.

Все его оставляют, моего милого,- одна я с ним, одна я пойду за ним повсюду!.. О, да! он возвел меня на бесконечную высоту, но голова у меня не кружится нисколько. Для меня нет жертв; самое слово жертва мне гнусно. Прикажи - и я умру, прикажи - и я... Да, все, что свет зовет преступлением, я это делаю... Не требуй от меня одного только, одного - чтобы я перестала любить тебя!

Я сказала это ему, когда он говорил мне с восторгом о женщинах XVIII века, любивших жизнь и наслажденье и не привязывавшихся сильно ни к кому.

- Разве ты хотел бы, чтобы я была такою? - спросила я его.

- Не знаю,- отвечал он сухо.

Я склонила голову - в эту минуту для меня возвратилось прошедшее.

- Ну полно же, полно! - заметил он с принужденной улыбкою.- Как будто я стану от тебя требовать чего-нибудь не по твоим силам?.. Да и главное то,- прибавил он,- мне, мне - слышишь ли ты? - мне самому нужна твоя любовь!

- Ты меня не любишь, милый! - вскричала я со стоном.

- Я люблю тебя столько,- отвечал он твердо,- сколько я могу любить. Я - ничего не люблю... но тебя я больше чем люблю: я тебя уважаю за то, что ты вполне женщина...

- Ты меня не любишь! - повторила я совершенно убитая.

Он засмеялся своим металлическим смехом.

- Что такое любовь? - сказал он.- Разве я не люблю тебя, когда я тебя страстно цалую, когда я весь предаюсь тебе?..

И он сжал меня в своих объятиях...

Мая 24.

Мы говорили о смерти сегодня. Зачем хочет он, чтобы я жила после него?

- Знаешь что? - говорил он мне.- Мне хотелось бы, чтобы во мне ты не столько любила самого меня, сколько то, чем я сам дорожу в себе.

Нет, я люблю его, его самого!.. Что мне за дело до чего-нибудь другого?

- Милый! знаю, что ты очень умен, что ты во всяком находишь особенного конька... Но, ради бога, оставь говорить мне, что то-то или то-то меня недостойно...

Он засмеялся на эти слова.

Мая 25.

Чабрин уже недели с две уехал в Москву блудным сыном, как говорит мой милый. Сегодня я хохотала целое утро, когда он представлял мне сцену из домашнего быта Чабрина: то, как он сидит в кругу дражайших родственников и как там все со слезами умиления благодарят небеса за то, что он избавился от сетей лукавого.

- Только гадко ему станет наконец,- сказал Василий с печальной улыбкой.- Выше его натура всех подобных дрязгов; он не виноват, что он слишком молод и впечатлителен. Пожалуй, из него в самом деле сделают на время все, что угодно: и покорного сына, и мужа под башмаком,- а все-таки он опомнится, все-таки это лучшая природа, которую я встречал когда-нибудь.

Он был потом целый день грустен.

Вообще, эти два дня он что-то особенно странен.

Вчера он целый вечер не отходил от фортепьяно и фантазировал на цыганскую песню:

Скажи, зачем явилась ты Моим очам, младая Лила?

Почему-то мне, которая так любит музыку, которая так любит заслушиваться его звуков,- мне было невыносимо грустно.

Сердце мое никогда меня не обманывало, а его тяготит какое-то тяжелое предчувствие... я сама знаю, что это глупо, чего мне бояться? Но боязнь или, я не знаю, что-то - сжимает мое бедное сердце!

Я была уж слишком счастлива... Страшно!

Мая 30.

Боже мой! за что я так ужасно наказана? Его нет вот уже пятый день - я мучаюсь жестоко. Ходила на его квартиру - заперта; я забыла все, забыла приличия, стыд - обратилась к хозяевам. "Где-то на даче",- сказали мне, посмотревши на меня с злобною улыбкою. Милый, милый! за что ты меня мучишь, что я тебе сделала?..

Июня 1.

Слава богу! он был сегодня,- но мрачный, растерзанный... "Ты, была у меня?" - был первый его вопрос, и этот вопрос сделан был с суровым неподвижным взглядом; я зарыдала.

- Прости меня, милый! но не мучь меня! - вскричала я, упавши ему на шею с рыданиями.

Он тихо, но сурово отвел мои руки и посадил на диван.

На лице его был целый ад мук и страданий.

Он не хотел даже намекнуть мне о причинах своего отсутствия...

Спрашивать я не смела.

Позволь мне лучше умереть - лучше умереть, милый!

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

От Ипполита Орнаментова к приятелю его Алексею Степановичу Бураламову в Москву

Мая 30, 184...

Худы дела, мой любезный друг, истинно худы - да только по моей ли вине, сам ты скажи на милость?.. Мимо рук невеста с приданым проскользнула, и проскользнула-то так, что теперь и след простыл. Эх, Алексей Степанович, ну как не пожалуешься теперь на наше с тобой воспитание? Посмотришь и посравнишь себя с каким-нибудь шематоном, так руки и опустятся: ни по-французски наш брат не говорит, ни романы модные читать ему не время,- а в этом-то и вся штука, мой любезнейший... Девушка, покамест она девушка, хочет все, чтобы ей вздор городили,- и сама она знает, что это все вздор, и любовь там, и звезды,- а все-таки нужно ей, чтобы этот вздор городился: видно, уж дух нынче таков!.. Чабрин формально теперь женится на Софье Ивановне, потому что у него мало того, что особенное счастье да есть еще друзья, да выручители: бабушка ворожит, одним словом. Завертись-ка я, как он, по службе, свяжись-ка я, как он, с известным игроком и беспутником - кто бы меня выручил? Ровно никто - да и не пожалел бы никто... а тут? Эх, право, даже горе возьмет... Покамест не ходил молодец в департамент, набольший говорил: "непременно выгоню - для примеру!" - говорил; а вот тут и пример. Выручили молодца из долгов родные - ну и явился тотчас же в департамент, как ни в чем не бывало... Мало того - выходит из кабинета сам-то и прямо к нему - и по-французски!.. Потом оборотился ко мне. "Ипполит Михайлович,- говорит,- ваш новый начальник отделения, тотчас по принятии дел, едет на 28 дней в отпуск: поручаю вам, как старшему и достойнейшему, исправлять его должность!" - Приятно, нечего сказать!.. Эх, черт возьми! другой хоть с досады имел бы возможность хоть выйти в отставку, а я... Стиснешь только зубы, крякнешь невольно, да и пойдешь низкопоклонничать новому начальнику, что тут тебе на голову посадили. Слыхал я и читывал, что люди мстят и ловко мстят - а тут и мстить-то даже нельзя. Ведь это все вздор, все кавказские страсти, все себе самому в убыток да людям на смех... Нет, гнись, вечно гнись; кому не дает судьба стоять прямо, гнись, пока спина гнется, а гнуться она будет до могилы - там только распрямишься... Ну и начал я ему льстить и рассыпался в сожалениях о том, что он был так долго нездоров. "Я болен не был",- обрезал мои сожаления новый начальник. Я и так и сяк - ничего не берет! Сух со мною ужасно и во всем уж вовсе не таков, как прежде - видно, в хорошей школе побывал.

Другой бы на моем месте махнул бы рукою с отчаяния и оставил вещи как они есть, а я... нет: я помню твои правила. Пошел опять к старому мошеннику Ивану Авдеичу... Фу ты господи! Какая важная осанка стала у старого грешника! "Я,- говорит,- всегда был уверен, что почтенный Иван Петрович, мой будущий зять, пойдет очень далеко!" - Его-то, впрочем, я тотчас же на карей объехал: взялся хлопотать по разным комиссиям касательно приданого и так умилил Луизу Карловну, что она сказала: "Вот верный-то друг!" - "Неизменное копье,- сказал тотчас же Иван Авдеич.- Ну да и мы ему отслужим!" - прибавил он с самодовольною улыбкою. Вошла Софья Ивановна - поздравил и ее, только она что-то показалась мне не очень веселою, а может быть, впрочем, я и ошибся. Приехал и жених - и все-таки был очень сух со мною. На другой же день по принятии дел он уехал в Москву к своим. Я завален от Счастных теперь комиссиями: то в мебельную лавку, то в серебряную - хлопот полон рот! А все что-то кажется мне, Софья Ивановна не сильно грустит без своего нареченного. Или и она тоже девушка с расчетцем?.. Да кажется, так! Чуть ли она не прежде всех увидала, что из Чабрина выйдет чудесный муж!..

Эх, грустно, Алексей Степанович, а нечего делать... Овому талант, овому два. Прощай, будь здоров и преуспевай в своих начинаниях.

Твой верный

Ипполит Орнаментов.

От Ивана Чабрина к Василью Имеретинову - из Москвы

Июня 3. Москва 184...

Стыдно мне и больно, друг, брат, наставник,- стыдно и больно за себя, еще более за оскорбленное человеческое достоинство; стыдно и больно, что, раз узревши львицу, я мог отступить от нее,- что во мне не стало сил победить призраков... Когда мы расстались, я думал, что я прав в отношении к тебе, что ты жестоко требовал от меня для меня невыполнимого. Я ошибался, говорю это прямо, сознательно. Я думал, что могу ужиться со всем тем, с чем уживаются другие,- ты знал меня лучше самого меня: мне не ужиться с самыми лучшими отношениями. Никогда не было мне так понятно, почему с таким негодованием неизвестный философ называет мир "страной отцов и матерей!",- никогда так сильно не чувствовал я потребности быть вполне свободным. Суд, о котором ты мне говорил, уже отяготел надо мною: ярость палящего огня уже начинает терзать мою душу. В тебе теперь понимаю я все, понимаю, почему ты с негодованием плюнул мне в лицо, когда я смел подумать, что твои судороги и муки в страшную ночь, которой не забыть мне никогда, были притворство. Да и что такое притворство? Есть минуты, когда истина и притворство сливаются в одно,- это я тоже теперь понимаю; ибо душа свободная прежде всего обладает сама собою и всем тем, что в ней происходит. Пишу к тебе теперь потому, что мне нужно, необходимо примирение с тобою; если ты хочешь, оно будет явное, публичное. Что мне за дело до всего, кроме тебя; до всего - слышишь ли ты, даже до моей любви? Что мне в любви, когда в меня перешли все твои ненависти?.. Я имею право на эти ненависти, потому что, отрекаясь от тебя, не отрекался от правды. Согласись также, что ты иногда слишком сурово поступал со мною.

От Василья Имеретинова к Ивану Чабрину

Спасибо тебе за присланный листок. Ты страдаешь и, кажется, не шутя. Это ручается мне, что ты проглотишь весь немного горький цинизм правды, которую я хочу тебе сказать именно потому, что благодарен за твой листок. Знаешь ли что? в листке много гордости и оттого мало цели и еще меньше понятия обо мне. Поговорим обстоятельно, не для упреков тебе, которые, за исключением всего прочего, были бы слишком глупо-бесполезны, не для оправданий моих, которые были бы унизительны для тебя и для меня, а только для того, чтобы в твоей голове сделалось пояснее насчет наших бывших и будущих отношений (эти отношения еще будут, если ни ты, ни я не умрем чересчур скоро). Ты расстался со мною - и хорошо сделал; но сделал бы еще лучше, если б расстался иначе - не позоря ни себя, ни меня. Причиною, что было так, а не иначе, служила твоя неопытность, которая заставляла тебя верить в возможность сближения с разным балластом человечества. Очень рад, что тебе новый урок, один из тех, от которых я давно весь расшибен и чаще бываю механически мыслящим куском мяса, чем человеком. Любезный друг, индивидов любят всех, дурных и хороших, рабов и свободных, мужеск. пол и женск., или не любят ни одного, а употребляют в свою пользу некоторых - так, по крайней мере, покамест и можно и должно делать на свете. Ты опять меня поймешь. Оно - очень грустно, но вещей не переменишь скоро, особенно не переменишь бесполезным сетованием и ропотом. Что кругом тебя все очень гнусно, увы, старая история! в которой я никогда не в силах был сомневаться: было бы также гнусно и кругом меня, если бы что-нибудь было кроме пустого пространства, которое, конечно, я сам стараюсь делать, чтобы не захлебнуться желчью или слюною бешенства. Что ты с одним мною мог находить истинно-общее - не удивляюсь; ибо еще удивительнее, что я его находил и нахожу с одним тобою, хотя - опять повторю (не обижайся!): между нами стоят несколько лет вольной жизни, которую я начал мыкать прежде тебя. Ты говорил когда-то, что я не любил тебя. Безумный, безумный! поверь немудреной истине, что 2 + 2 = 4. Любивши тебя, я любил себя, и люблю, ибо никогда не переставал тебя любить.

Ведь любовь людей друг к другу одного пола, или так называемых разных полов, все одна и та же и подчинена одному и тому же. Я не уважал тебя и не мог уважать, ибо не мог тебе вполне верить - не от сомнения в твоем превосходстве над разной людской сволочью, но от твоей неопытности. Доказательство, что я не ошибался,- налицо. Ты, спустя несколько времени, еще лучше сам это почувствуешь и дашь мне другую цену. Я весь из недостатков и пороков, но в этом-то мое право понимать все, прощать все и любить больше, нежели ты покуда способен (опять извини). Временами я досадовал на тебя за малодушие, как и прежде; но никогда ни на минуту не переставал тебя любить. Рассуди, бога ради, беспристрастно и подробно, взявши все обстоятельства, рассуди не для меня, а для самого себя и про самого себя, какими могли быть наши отношения, если не такими, какими они были? Жил я (материально) без тебя - и буду жить; что за вздор ты нес всегда об условии иметь миллионы, чтобы быть в связи. С тех пор, как мы сошлись с тобою очень натурально, я полюбил тебя, принадлежал тебе гораздо больше, чем ты воображаешь, и принадлежал не менее себе, несмотря на пошлую видимость; очень не мудрено, что я иногда нуждался в тебе и не слишком упрекал себя за то, что пользовался тобою. Пусть оно придет - и отношения возможны, как возможны они и теперь, хотя я вовсе их не ищу, не потому, что не придаю им цены, а потому, что всякое искомое теряет невольно цену. Примирения явного - мне не нужно; примирения непубличного я не понимаю, ибо никогда не враждовал; ибо это я говорю искренно и глубоко зная, что говорю... Ах, да! оттого-то я такой мерзавец в людских глазах, что не понимаю нисколько вражды. Презрения у меня много, но уж, конечно, не для тебя; да оно и не вражда, а любовь же... К псам только, а не к людям. О, когда ты лучше и больше выразумеешь меня на самом себе! Знаю только, что это неминуемо будет... Не видайся со мною - но пиши; об этом я тебя прошу. Довольно ли? Многое и многое хотел бы я говорить тебе - но увидим, что будет дальше. Слава богу, слава тебе и мне, что я в тебе нисколько не ошибался, но что ты остаешься всегда лучше того, с кем ты мешаешься. Верь в человека - верь в себя и... в меня, к которому ты был вовсе несправедлив.

От Василья Имеретинова к дяде его Александру Николаевичу Имеретинову

Июня 1.

Ах, да! ты прав, мой старый воспитатель, ты во всем прав, но не зови меня воротиться под сень старых дубов моей родины - не зови меня, это более чем невозможно. Есть минуты в жизни человека, когда он судит сам себя неумолимым судом - и идет решительно наперекор разуму. Тогда для него нет ни оправдания, ни возврата, тогда он не имеет даже утешения сделать вопрос: кто виноват? так общий нашему веку... Нет спасения, нет возврата!.. "Властвуй!" - говорит ему разум; "иди вперед!" - шепчет ему страстно неумолимое сердце. Иди вперед!.. Не назад ли скорее? Но назад не возвращаются, а только падают вниз... Отец-воспитатель! не говорю тебе: "спаси меня!" - это тщетно; нет, прости меня, благослови меня!.. Ну, стыдно это написать, но, наконец, пожалей обо мне... О, как скользок земной путь человека, как все на этом пути напоминает ему, что он существо падшее!..

"Что такое ты? что такое каждый из нас?" - повторял ты мне часто. Ты как будто предчувствовал, повторяя эти слова, что придет в моей жизни минута последней, окончательной борьбы с любовью к тварям, как бы хороши они ни были.

И открыл я сегодня старого учителя и читал в нем:

"Ученик сказал: "О! возлюбленный наставник, как же я наилучшим образом могу достигнуть того, чтобы всем вещам быть равным?" Наставник сказал: "Охотно - подумай только. Если ты хочешь всем вещам быть равным, то все вещи ты должен оставить и отвратить от них свое желание, и не желать ни их, ни того, что-либо обратить в свою собственность: ибо как скоро ты что-либо примешь в свое желание, то сие что-либо делается вещию с тобой совокупною и действует с тобою одною волею, и обязан ты оную охранять и о ней заботиться, как о твоем собственном существе. Если же ты не примешь ничего в твое желание, то ты от всех вещей свободен - и владычествуешь с тем вместе над всеми вещами: ибо их ты в себя не воспринял - и всем ты вещам ничто, равно как и все вещи для тебя ничто; ты тогда как младенец, не разумеющий различия вещей... Ты же хотя и разумеешь оное, но разумеешь без участия твоей восприимчивости".

Увы! отец, то глаголы обличения душе моей!..

Но к делу. Странно мне писать это слово к тебе, разумеющему единое дело - дело жизни. Выслушай меня - не для суда надо мною... суд произнесен уже во мне самом.

Я хотел, во что бы то ни стало, хотел видеть еще раз женщину, которая в первый раз произвела на меня такое странное впечатление. Чем она произвела его - я не знаю; может быть, своей простотою, своей слабостью. Случай - или, как ты назовешь это? я, расположенный теперь ко всякому срамному и смешному суеверию, готов звать это бог знает чем - итак, случай скоро доставил мне эту возможность. С квартиры приятеля моего, Чабрина, я наконец съехал. Окуривали или нет после меня мою комнату, этого я тебе сказать не умею... Знаю только, что в окно глядели на меня две голубые звездочки и глядели очень пристально. Я поклонился - мне отвечали робким наклонением головы. На сердце у меня было как-то глупо-пусто. Я прямо поехал на свою квартиру. Надобно же было судьбе устроить так, чтобы моя комната с отоплением, столом и прислугою, отдавалась от одного, не слишком достаточного семейства; надобно же было, чтобы это семейство, все состоящее из старухи вдовы с сыном и дочери, было очень бедно и очень наивно; чтобы в одну очень грустную минуту своего бедного существования, сын - бедный малый, канцелярист, обратился с просьбою помочь им в их крайней нужде - в болезни старухи матери... Не забыть мне никогда этой нетвердой поступи, этой робкой, немного глуповатой физиономии, этого скорбного тона, этого чего-то, так невольно вызывающего слезы... не забыть мне никогда безмолвного, быстрого пожатия моей руки, когда я отдал этому бедному существу все выигранные мною накануне деньги - благо они дешево достались; не забыть мне, как он, торопясь, глотал чай, которым я его потчивал, как он высчитывал всю свою богатую родню, которая могла бы помочь им, да не хочет... Надобно же было, что в числе этих богатых родных были и Счастные, хозяева моего приятеля, и чтобы дочь их бывала потихоньку у своих родных... надобно еще, наконец, было и то, чтобы за деньги, которые мне ровно ничего не стоили, ко мне привязалось существо, обиженное судьбою и людьми, но способное привязываться без границ, и чтобы оно считало своим долгом со всяким и каждым за меня браниться, потому что всякий и каждый, знает он меня или не знает, считает непременным же долгом говорить обо мне всевозможные и невозможные нелепости... Канцелярист мой, по прозванью Поплюгин, ходил ко мне каждый день: у меня ставало и станет терпения проводить с ним несколько часов в сутки; я как-то привык видеть эту физиономию, на которой резкими чертами выразились доброта и ограниченность... Раз как-то он пришел ко мне очень растревоженный и начал упрекать меня с величайшею наивностью, что как-де я - такой хороший человек, а все про меня говорят так дурно.

- Ну что же делать, почтеннейший Сергей Тимофеич?

- Как что делать? Ну, добро бы о вас тот или другой так говорил, а то ведь все - сами вы посудите!

- Кто же это все-то?

- Ну, мало ли кто - вот я сейчас за вас бранился.

- С кем это?

- Мало ли с кем!

- Ну да с кем же?

- С кем! Да вот хоть побожиться вам, так сейчас из-за вас спорил с Софьей Ивановной.

- С какой это Софьей Ивановной? - спросил я, как будто вовсе не зная, о ком идет речь.

- Ну, да с Счастной-то...

- А! ну что ж она?

- Что? да то же, что и другие...

- Что же именно-то?

- Ну, что вы преразвратные!- отвечал мой новый друг с преглупою улыбкою.

- Что ж вы ей на это сказали?

- Говорил, что она вздор врет - да и все тут; и маменька то же сказала.

- Очень благодарен, только напрасно.

- А я еще что!.. Вы, я говорю ей, поговорите-ка с ним лучше хоть раз, так увидите, что это за человек.

- Ну, а она что?

- Да ничего - замолкла...

- Долго она у вас сидела?

- Нет, не долго; хотела завтра быть, как в Апраксин поедет: все приданое шьет.

- Ах, да! а где жених-то?

- Все в Москве еще; недели через три приедет.

- Ну, что ж, она скучает без него?

- А бог ее ведает - она всегда такая, что ее и не узнаешь.

- Будто бы?

- А предобрая! - сказал мой канцелярист сладким тоном.- Точно вы - ну ей-богу, точно вы!..

На другой день, когда я проснулся, мне было как-то странно-весело, что со мною бывает редко. Я, разумеется, нисколько не скрывал от себя причины моей веселости: мысль, что я увижу эту девочку, меня больше чем занимала. Я пошел к своим хозяевам: там меня подчивали ячменным кофеем, и мать начала бесконечную историю о покойнике муже... Наконец на черной лестнице послышались чьи-то быстрые и легкие шаги... "Ах, батюшки! - вскричала старушка,- это, должно быть, Софья Ивановна. Вот посмотрите барышню-то - умная такая, воспитанная, добрая!.."

Дверь отворилась, и вошла... или, лучше сказать,- вспорхнула Софья. Она была одета по-домашнему, а между тем полуфантастически - почти так, как я ее видел в первый раз: вся в белом, в белой кисейной камали, с головкой в локонах кругом. Она вспорхнула и остановилась в полуиспуге, в полузамешательстве... Первое, что встретила она, был мой взгляд. Я сидел прямо против двери, на диване подле старушки.

Старушка, еще все больная, с усилием приподнялась ей навстречу. Софья быстро сделала два шага вперед, чтобы ее поддержать, и в эту минуту слегка поклонилась мне и опустила глазки.

Она села подле моей хозяйки и начала говорить с ней. Я молчал. Старушка несколько раз обращалась ко мне, чтобы сделать разговор общим; я отвечал очень коротко.

Старушка опять поднялась с усилием и побрела к дверям своей спальни, чтобы поторопить дочь, готовившую кофе.

Софья быстро взглянула на меня и схватила мою руку.

- Я виновата перед вами! - сказала она.- Я вас не знала... я вас оскорбила... может быть,- прибавила она, грустно опустивши головку.

- Меня оскорбить нельзя,- сказал я, поцаловавши очень почтительно ее руку и тотчас же оставив ее.- Что вы были передо мной не совсем правы, как и многие другие, это разве мне новость? Также не ново и то, что вы так же случайно переменили обо мне мнение...

Она хотела что-то сказать...

- Знаю, за что,- перебил я ее,- но ей-Богу же, не из ложного смирения скажу вам, что по этому нельзя заключить даже о доброте моей прекрасной души... Сделайте одолжение, не считайте меня оклеветанною невинностию: все, что говорят обо мне, правда.

- Правда? - спросила она, не с ужасом, но с печалью.

- Правда - к сожалению или нет, не знаю,- отвечал я ей.- Эти деньги, которые точно спасли целую семью, за которые я купил себе привязанность живого существа и, может быть, оправдание в ваших глазах... Эти деньги даже - следствие карточной игры, утомительно-гадкой ночи за зеленым столом...

- Это ужасно! - сказала она с тихим стоном.

- Что же тут ужасного? - заметил я.- Вам жаль меня?

- Да,- отвечала она, положивши свою руку на мою,- да - ведь вы лучше... вы, может быть, благороднее всех, кого я знаю...

Старушка и дочь вошли в это время с кофе.

И я и она были оба неразговорчивы; но изредка из-под длинных ресниц светлые глазки глядели на меня с бесконечною печалью...

Она поднялась, старушка ее удерживала.

- Я буду у вас завтра вечером,- сказала она, посмотревши на меня пристально.

Я понял этот взгляд; я не благодарил за этот взгляд...

Но так или иначе - я теперь дошел до того мгновенья, когда мне хочется остановить мгновенье: условие Мефистофеля выполнено... Я погиб во всяком случае - пойду я ли вперед, отрекусь ли от мгновенья. Я люблю эти глаза, люблю эту простую девочку... за что? право, я сам не знаю; я ее люблю - вот и все тут. Прежде всего и паче всего - в ней нет ничего необыкновенного: добра и впечатлительна - и только. Знаю, что предайся я ей, она, пожалуй, будет мукою моей жизни, как все, чему человек предается... Что за дело - жизнь моя сочтена... я хочу выпить до дна всю чашу, хотя бы пришлось вкусить и горечи.

Прости меня, старый учитель... Верь одному только: каковы бы ни были муки внутреннего суда, я не заглушу их. В отношении ко всему, кроме этой девочки,- я тот же и остаюсь тем же.

Дневник Прасковьи Степановны Рассветовой

Июня 1.

Приговор произнесен - и я осуждена!.. Это я знаю, это я чувствую на каждом шагу. Я вижу, что он страдает, что он терзается. Я не видала его по целым дням и не смею даже заикнуться спросить его о причинах его отсутствия. Да и какое право имею я на это?

- Милый,- сказала я ему сегодня,- ради самого Бога, кончи все одним разом - не мучь меня, не мучь себя... ты меня не любишь?..

Он горько улыбнулся.

- Что ты называешь любовью? - сказал он.- Разве я что-нибудь могу любить?.. Но тебя я люблю всей любовью, которой мне дано любить.- И потом он впал в свою обыкновенную мрачную задумчивость.

- Чего ты от меня требуешь? - спросила я его.

- Всего,- отвечал он,- без границ всего.

- Да, всего,- повторила я,- но только не требуй, чтобы я тебя разлюбила.

- Кто же об этом говорит? - опять сказал он.- Да и могу ли я желать, чтобы ты меня разлюбила: я эгоист, которому тяжело хоть что бы то ни было выпустить из рук, не только тебя...

Я ему наскучила вопросами. Знаю, что я буду за это наказана, что я его не увижу завтра... Боже мой! Сжалься надо мной, мой жестокий, мой неумолимый милый!

Июня 4.

Три дня я не видала его, три дня я бродила как сумасшедшая. Сегодня я его встретила... Это было на Адмиралтейском бульваре. Он сидел на ступенях крыльца Дворцовой набережной, закутанный в свой плащ. Какое-то предчувствие повлекло меня туда в этот поздний час. Било 11 часов ночи. Я тихо подошла к нему. При звуке моего голоса он вздрогнул и обернулся... Я затрепетала как лист. Не знаю, кто из нас был краше для гроба в эту минуту: он ли, с багровыми пятнами чахотки на лице, с челом в ранних и резких морщинах, с большими мутными глазами; я ли, бледная и исхудавшая еще больше обыкновенного в эти три дня. Он взглянул на меня - и негодование, выразившееся сперва на его лице, сменилось страданием, которое для меня убийственней его слов.

- Зачем ты меня ищешь? - сказал он с состраданием, взявши мою руку.- Погоди, все это вздор, все это пройдет! - прибавил он таким тоном, который говорил ясно, что этому нет ни конца, ни исхода.

- О, скажи, скажи, что с тобою, милый? - вскричала я со стоном.- Что ты от меня скрываешь? Что ты сделал такого, что бы ты хотел от меня скрыть - преступление, что ли?.. да разве оно есть для меня?..

Он молчал; его мутный взгляд неподвижно тяготел надо мною.

Было светло как днем... было все так мертво... так болезненно ясно...

- Ну,- сказал он наконец, тяжело вздохнувши,- ты непременно хочешь знать, что со мною?..

- Да,- отвечала я, дрожа в лихорадке.

Он повел рукою по лбу и потом склонился головою в колена.

Он долго молчал. Я дрожала.

- Будь что будет...- начал он, быстро поднявши голову, но не смотря на меня и говоря отрывисто, как в бреду горячки...- Будь что будет... все равно... я погиб, я это знаю... Ах, да... я запутался в своих собственных силах... Ну, я погиб, слышишь ли ты это?..

Я отвечала только стоном.

- Я... люблю! - сказал он с безумным отчаянием, Я упала... Когда я очувствовалась, он был у моих ног; он цаловал мои ноги, руки, платье... он рыдал...

- Итак,- начала я с ожесточением,- мне надобно умереть!..

- Нет, нет! - вскричал он со стенанием.- Ты должна жить, ты мне нужна...

- Узнай же то, что я от тебя скрывала! - сказала я в порыве отчаяния...- После первой встречи с тобою я приняла яду...

- Ложь! - вскричал он, вскочивши с места.

- Ложь! - повторила я с глубоким негодованием,

- Прости меня, прости меня!..- зарыдал он, упавши к моим ногам.- Прости меня, я оскорбил тебя!..

Не помню, что он говорил; помню только, что он был расстроен, что он говорил о возможности двойственной любви; помню только, что я поклялась жить, что мы оба безумствовали, плакали и смеялись как дети и что он опять был моим, не чужим милым.

Но сон прошел... Я осуждена... Дорого заплачу я за то, что видела минуту его слабости... Я осуждена...

От Василья Имеретинова к дяде его Александру Николаевичу Имеретинову

Июня 10. 184.... СПбург.

Я обещал тебе быть всегда и вполне откровенным с тобою и сдержу свое обещание, хотя, собственно говоря, что тебе, старому мудрецу, до моих мелких личных страстей и желаний? Ты давно проклял их - эти страсти и желания, и как ни глубоко страдал ты, может быть, когда-то, но теперь уже нет в душе твоей места ничему, кроме вечного, невозмутимого спокойствия.

Но я, как корабль, бессильный бороться с волнами (употреблю это старое сравнение), я потерял уже способность управлять своими действиями: иду по воле ветра, куда - не знаю; да и что мне за дело? Я чувствую сам, как постепенно догорает, тает, как свеча, мое бытие - и мне сладко таять и мне хорошо догорать. Это болезнь, но разве болезнь есть состояние, нарушающее великие законы вселенной? Разве самая болезнь не может быть состоянием очень приятным?.. Ах, да! я хочу быть больным, мне сладко быть больным... мне сладко впивать в себя благоуханье новых, вторгающихся в грудь мою чувств и впечатлений, хотя бы вместе с ними впивал я в себя ядовитые частицы воздуха... Не все ли равно - часом ранее или часом позже порвется смеренная нить моей жизни?

Я писал тебе о моем первом свидании с Софьей. Она обещала быть на другой день - она была. Это было вечером. Она приехала в черном платье и, поцеловавшись с старухой, тотчас же подала руку мне. Я пожал ее руку.

- Ну, вот, сестрица,- сказал с добродушною радостью друг мой, канцелярист,- ведь я вам говорил, какой хороший человек Василий Павлыч!

- А неужели вы думали, что я точно то думала, что я говорила? - отвечала ему Софья, нимало не покрасневши, и села тотчас же подле меня на окно.

- То-то, матушка, злым-то людям каково верить: обнесут иной раз так, что и господи! - заметила, кашляя, старушка.- Вот мой покойник, дай ему Господи царство небесное,- начала было она, но сын перебил ее бесконечную историю тем, что спросил себе галстук.

- Ты это куда, Сережа? - спросила она с заботливостью.

- Да в департамент велел нынче столоначальник прийти,- отвечал мой друг на пороге другой комнаты.

- Ох ты, работник мой золотой! - сказала старушка, качая головою.

Было что-то простодушно-трогательного в этом совершенно пустом и беззначительном разговоре матери с сыном. Я знал, что не в департамент шел ее Серело; что он достаточно устал там, работая целое утро, и что спина его будет гнуться теперь над перепискою стихов какого-то юного поэта, обещавшего заплатить ему по четвертаку с листа по особенной нежности к своим чадам, за которых благодарил его, вероятно, один мой Сергей Тимофеевич.

Старушка долго рассказывала историю о покойнике муже; я заметил наконец, что она начинает дремать... Скоро она совсем задремала... мы были одни... В открытое окно дышал на нас летний вечер. Мы долго молчали... Полны ли были мы оба блаженством этого вечера, были ли мы уж слишком близки друг к другу и нам страшно было сознаться в этом... не знаю.

- Давно ли вы получали письма от вашего жениха? - спросил я ее.

- Ну к чему этот иронический тон? - сказала она с милым упреком.- Ну, зачем вы хотите казаться злее, чем вы на самом деле?

- Помилуйте! какая же тут ирония? - отвечал я смеясь.- Для чего вы сами ищете во мне иронии... да и какое право имею я на иронию?.. Я человек простой, вовсе неумный, вовсе несовременный даже!.. Скажите на милость, кто это натолковал вам о том, что я склонен к иронии? Неужели Чабрин?.. Кстати о нем!.. Знаете ли, я получил от него письмо?

- Покаятельное? - спросила она несколько насмешливо.

- Нисколько - очень гордое. Его натура слишком благородна для раскаяния.

- Знаете ли что,- сказала Софья, доверчиво кладя свою руку на мою и смотря на меня своими большими глазами,- вы, мне кажется, всех людей меряете собою? И знаете ли что еще? - прибавила она с полным убеждением.- Вас считают извергом, про вас говорят бог знает что, а вы просто очень молоды и слишком благородны...

- А что вы называете благородством? - спросил я, пристально глядя на нее, так что она опустила глаза.- Ведь это все-таки условные понятия. Ну, а если в моей жизни есть страницы, не совсем чистые?..

- О нет, нет! ради Бога не говорите мне этого! - почти вскричала она.- Ну, я прошу, умоляю вас, не говорите мне этого!..

- Почему же? Зачем мне лгать перед вами?.. С людьми вообще привык я поступать так, чтобы требовать от них всего или ничего...

- Без исключений! - прошептала она грустно.

Я замолчал. Зачем я замолчал?.. Неужели в самом деле я начал позволять себе исключения?

Мы посмотрели друг на друга; рука ее, лежавшая в моей, быстро и тихо пожала ее... Помню... и кажется... может быть... нет, вздор!.. Знаю, что по ней, как и по мне, пробежала одна электрическая искра...

О чем мы говорили потом, или лучше, о чем мы не говорили!.. Между прочим, она прочла к чему-то стихи одного из современных поэтов, плачущих целый век о том, что

Она его не любила, А он ее втайне любил...

Я сказал, что это очень глупо - и она оскорбилась: так сильно набил ей голову всяким вздором Чабрин; но я был в духе, я говорил резко, потому что говорил правду.

Точно также удивило ее, когда я сказал ей, что терпеть не могу немецкой музыки, а дело-то здесь очень просто: немецкий музыкант вечно идеалист; он пишет для воображаемых инструментов. Замыслы его всегда громадны, но они видимо страдают, переходя в дело - в исполнение. Я слыхал лучшие симфонии Бетговена и всегда страдал за невыполнимые мысли композитора; слушая же его вещи, писанные для бедного фортепиано, я просто готов был бежать. То ли дело музыка итальянцев, вся вылившаяся из родника живой, живущей, страстно беснующейся души; так и видишь яркое синее небо, так и слышишь запах лимона и лавра, так и чуешь повсюду веяние божественно-прекрасной жизни. Немец-музыкант только по временам понимает поэзию мироздания; немец-музыкант - человек непременно нервически расстроенный или мастеровой, а часто и то и другое вместе. Невыполнимость требований так и ведет его прямо к кухне, к растрате души на мелочные заботы жизни... Музыкант-итальянец - это эхо, отзывающееся на все страстные призывы жизни! и какой жизни!.. полной, прекрасной, радостной!.. И я перешел к жизни вообще - и я развивал перед нею всю роскошную ткань этого бытия немногих, бытия без вчера и завтра!

Она с жадностью слушала меня; она тщетно хотела рассердиться за то, что в ее душе я открыл нетронутую, но лучшую струну. Ее глаза подернулись страстной влагою... она была прекрасна, как может быть прекрасна одна нервическая женщина, которую трудно разбудить в полноте жизни, но которую если разбудишь только, то для нее уже нет границ... Это было дивное мгновенье!

А если я ошибся?

Что за дело!.. Мгновенье решило все... Не стану всего передавать тебе, воспитатель. Мы часто видались друг с другом - она отдалась мне с беспечностью ребенка... она моя. Что же за дело! Вперед и все вперед!.. Пусть я погублю ее - я ее люблю; губя ее, я гублю и себя.

Несколько писем Василья Имеретинова к Софье

Вы хотели, чтобы я писал вам и, разумеется, о вас же. Да будет исполнено ваше желание, хотя, право, я не знаю цели, с которою вы этого требовали... Лести вы и сами не любите, да и знаете очень хорошо, что я к ней совершенно не способен... Правда; но вот видите ли что: правда такая вещь, которая решительно не дается с первого раза; если бы в первые дни, когда я имел удовольствие увидать вас опять, я стал вам говорить то, что иногда говорю теперь, многое в моих словах, если не все, показалось бы вам ни на чем не основанным, слишком самоуверенным - тем, одним словом, чем это кажется многим очень умным людям... Не придаю я моим словам, как моим, никакого особенного веса и значения, это вы очень хорошо знаете, но и в себе и в людях привык я дорожить всякою истиною.

Многие, и опять-таки очень умные люди, говорили вам об истине, но вы сами почему-то не удовлетворяетесь такого рода истиной - и знаете ли почему? Мне кажется в истине этой нет смирения... Странно вам, вероятно, это слово из моих уст; но не оправдывая нисколько сам себя в гордости, скажу вам только, что гордиться и можно и должно, да только не своим собственным, не личным, а степенью усвоенной правды... Что же такое эта правда, об этом не вам меня спрашивать и, тем более, не мне вам отвечать... Вы, которая так часто страдаете благороднейшим недугом души, тоской по чем-то неопределенном или, лучше, беспредельном, тоской, удовлетворения которой не найдете вы ни в чем - в этом смею вас уверить - вы не должны об этом спрашивать. Самая лучшая часть ваша говорит вам: ищите ее твердою, упорною верою в ее бытие, то есть в законченность вашего собственного стремления,- отделяя от него все извне, со стороны привходящее, и свое личное, но предупредите наперед сами себя, что тяжело и больно отделять все внешнее и чисто личное, что лучше не браться за это и жить, как живут все другие; заметьте при том, что такое самоотвержение не имеет ничего общего ни с аскетизмом, ни с ребяческим дон-кихотством, которому вы так наклонны поклоняться: это самоотвержение - разум; оттого-то правда и падает на душу такой свинцовой тяжестью... И возьмете вы эту свинцовую тяжесть - вам будет понятно и то, что высшая степень гордости есть смирение, и то, что можно быть чистой как голубь, и мудрой как змея,- и то, наконец, что люди не стоят вражды, что все должно быть по возможности любимо, но что в любви есть степени, к которым принадлежит и презрение.

Все это, знаю, покажется вам странным, но желал бы (и надеюсь), чтобы не странно показалось вам одно только: ищите правды и смотрите ей в лицо прямо.

Один из многих, верующих в правду.

Вы непременно хотите, чтобы я писал к вам, и в этом желании, как и во многом другом, проглядывает много именно того фантастического простодушия, которое вы готовы в себе отрицать и за которое вас нельзя любить иначе как сильно... С вашей душевной теплотою вы и не подумаете, что возможность говорить все, что есть на душе, утрачивается по мере начального опыта; возможность же писать существует только для детей. Пишут обыкновенно то, чего нельзя сказать: когда же нет ничего, чего человек не смел бы сказать,- писать ему смешно...

Да и о чем мне писать вам в самом деле?.. Мечтать? Но, боже мой, как это было бы глупо, рассуждать еще глупее и бесполезнее...

Знаете ли что? На меня бывают иногда прескверные минуты - и в эти минуты отношение между мной и вами, то самое отношение, которое наполнило бы жизнь целую другого, которое даже и меня выводит из обыкновенной апатии,- бывают минуты, когда оно мне кажется детской игрой. Досадно - больно, может быть, а, увы! кажется, правда. Вы имеете право спросить; чего же бы я еще хотел от жизни? Ничего, отвечаю вам заранее,- и всего, всего, без конца всего, если жизнь вздумает сама предложить мне что-нибудь...

Зачем мы не встретились с вами тогда, в те блаженные дни, когда я способен был из немногого творить целые миры. О! тогда бы я исписал к вам стопы бумаги, тогда бы мое отношение не только наполнило, но даже переполнило мою душу - и какой бы славный роман вышел из этого отношения. Все возможные условия или, лучше сказать, все невозможные для людей с здравым смыслом, выполнили бы оба мы для того, чтобы расстаться в безмолвном и гордом страданье, убедили бы себя, что так велел рок и прочее,- как бы все это было и полезно, и приятно, и эффектно... А теперь? что вы хотите от человека, который не верит ни в рок, ни в препятствия,- потому что не знает, что бы могло его остановить.

Жизнь - банк; кто истинно любит жизнь, тот готов всегда поставить ее на карту.

Истинно и сильно только то, что ничего не знает истиннее и сильнее себя; любовь, например, только тогда любовь, когда ее ничто не остановит. Кто допускает невозможность осилить какие-нибудь препятствия, тот еще не любит. Скажут, что есть препятствия, которых нельзя даже и подумать осилить, особенно женщине. Что же делать? математическая истина, что где есть а, там уже нет не а, остается все-таки истиною. Если нет силы любить, так лучше вовсе не любить. Разве любовь какая-нибудь обязанность? Обязанность на свете только одна - неумолимая, беспощадная, математическая правда.

Ночь агонии, ночь страдания самого безумного провел я; и вот теперь утро, а я сижу перед столом и бессмысленно смотрю на все... Одно слово, одно только слово хотел бы я написать слезами, огнем, кровью; это слово: "Я люблю вас, я люблю тебя, мой светлый ангел, тебя, до того чистую и простодушную, что ты не поймешь никогда, какими адскими муками покупаю я минуту безумного счастья и как мучительно это счастье..." Я люблю вас, я люблю вас! Слышите ли вы этот вопль души, этот стон осужденного? Зачем вы играли огнем? зачем вы захотели сойти в эту бездну без света, в этот ад, который я ношу в себе? - зачем, зачем? Безумная, неосторожная женщина, вы подняли там все, что принуждено было к вечному, насильственному сну, подняли для своей и моей гибели?.. Счастья, счастья, блаженства, хоть на минуту с тобою, хотя бы преступленьем надобно было достигнуть этого блаженства, хотя бы смертию нужно было купить эту минуту... хотя бы сожгла и опалила нас обоих эта минута... но упасть у твоих ног, но трепетать в лихорадке от прикосновения твоей руки, но без конца - без конца погружаться взглядом в твои глаза, но задохнуться от твоего дыхания - слышите ли вы это, вы - ребенок, который едва ли поймет эти муки, эти сухие рыдания, эти безумные стоны?.. О, чудное было то мгновение, когда луна казалась тебе лампадой, освещающей огромный зал, когда мой взгляд переносился от твоего девственного чела к вечному куполу вечного неба! Для чего, человек и женщина, не могли мы уничтожиться один в другом, слиться в одну мысль, в одну говорящую силу, разливающую сияние любви и света... ты бы поняла тогда всю страшную тайну любви; все, все показалось бы тебе ничтожно, жалко и мелко в эту минуту, все, кроме любви человека и женщины!..

От Прасковьи Степановны Рассветовой к Василью Имеретинову

Июня 15.

Милый! я пишу к тебе не с тем, чтобы просить сострадания,- нет, настолько ты научил меня быть гордою, чтобы ничего не хотеть из милости; я не собираюсь даже умирать - хотя, видит бог, я сейчас была бы готова умереть, если бы ты приказал мне. Милый - не беспокойся, на душе твоей не будет упрека - я останусь жить... но зачем, зачем ты велишь мне жить?.. Ты знаешь хорошо, что любившей тебя нет больше никакого исхода - к чему же мне жить? О, позволь мне умереть... Жизнь, которая ждет меня - хуже всякой пытки. Теперь я буду жить для того только, чтобы ругаться над всем, что называла я добром, попирать ногами все, что я считала до сих пор неприкосновенным. Мне противно и гнусно все, кроме тебя; к целому свету полна я вражды и ненависти - но я пойду по той дороге, которую ты мне указывал, пойду с отвращением, с омерзением - но пойду: я повинуюсь тебе слепо, безгранично. Повторяю снова, я не знаю жертв... Приговор мой произнесен - он неумолим и неизменен, я это знаю... Твое сердце тверже стали для меня. Но ты погибнешь сам, я это знаю,- а я останусь жить; я буду жить так, как хотел ты, как ты приказывал... или нет, ты ничего не приказывал, ничего не требовал. Ты вел только по той дороге, на которой я во всей наготе увидела твои требования... Я не отступаю перед ними - я живу и останусь жить... Чем я кончу - это, вероятно, знаешь ты; я только слепо исполняю твои приказания.

От Лизы к Василью Имеретинову

Июня 16.

Когда ты прочтешь эти строки, брат, твоей сестры, делившей часто с тобою все муки нашей общей безотрадной жизни, уже не будет на свете. Я устала - пора на покой. Эта ночь последняя в моей жизни. Зачем я жила?.. Когда взгляну я на все свое прошедшее, на все это напрасное исканье полной жизни,- в душе моей возникает страшный ропот. Чем была я виновата, что я хотела всегда невозможного?.. Ты один знаешь мое прошедшее. Помнишь мое - наше детство, помнишь, как полно дышали мы тогда оба, как широко представлялось нам будущее,- помнишь эту прекрасную минуту нашего существования, когда мы оба, в один теплый летний вечер, под сенью старого тополя, почуяли в груди что-то неведомо сладкое?.. Все вокруг дышало лобзаниями, сладострастно шептались листья... мы были оба так молоды, так хороши, Вася, и сплелись, как ветви, наши руки. Мне было тревожно, мне было страшно, но не больше - и ты и я, мы были дети природы. Зачем хотела я иной любви?.. Страшная, непонятная тайна!.. Или в самом деле, как бы человек свободен не был, над ним всегда тяготеют стремления века?.. И я встретила тогда, бедная девочка, человека, которого полюбила я страстно - за его мужскую силу, за дивный дар поэта,- и он тоже говорил, что любил меня, и страстные звуки посвящал он мне; я была для него единой мыслию... Так мне казалось! Увы! он любил во мне не меня, а свой талант и впечатления, которые давали ему пищу; он любил во мне те мгновенья, которые были так новы его светски-развращенной душе... Меня выдали замуж... Он был бледен, когда меня венчали, но ведь к нему так шла бледность, но ведь ему так приятно было помучиться неизведанными им мучениями... Я сказала ему: возьми меня с собою хоть на край света; он доказал мне как дважды два, что и на краю света нужен вид и паспорт; а что если он возьмет меня на свою ответственность, то потеряет все, что ждало его на свете... Он уехал: мне было невыносимо гадко с существом, которое было рабски мне предано и которым бы всякая светская женщина не нахвалилась... Я ушла. С тех пор жизнь моя снова сливалась с твоею, с тех пор ты был моим вождем на том пути, которым сам ты шел... Я шла за тобою без страха, без сожаления, без любви, даже без вражды... мне было невыносимо.

Вот и все, что я хотела сказать тебе. В душе моей ни одного отрадного чувства; все как-то пусто, пусто за мною и предо мною... Прощай.

От Василья Имеретинова к Александру Николаевичу Имеретинову

Июля 2, ночью.

Еще несколько часов, воспитатель, и, может быть, я отойду к вечному покою... Слушай... Мы долго блаженствовали, мы часто видались с ней... К чему передавать тебе все эти безумные, все эти прекрасные мгновения?.. Их нет уже, как не будет, может быть, завтра и меня... Но знаешь ли что?.. Безумствуя у ее ног, я как-то чувствовал, что не тут мое место. Или есть натуры, длл которых покой только в бурях?

Она создавала несбыточные планы счастия... я улыбался... Отчего же и не улыбнуться?.. Ах, да! я не мог не любить ее... так слаба, так чиста, так беззащитна была она...

Тщетно хотел я сделать из нее что-нибудь иное, нежели то, чем создали ее обстоятельства. Бедный мой ребенок, любовь моей души! так проста, так мила, так добра, так умна... да, умна - пожалуй. Но что мне до этого? Разве я знал, за что любил ее?.. Любил!.. и завтра, в самом деле, это слово сделается прошедшим.

Я не удивился, когда сегодня утром доложили мне о Чабрине. Я ждал его, я был твердо уверен, что первый визит его, после свидания с нею, будет ко мне.

Он вошел бледен как смерть, но твердою походкою, которой у него прежде не было. Он похорошел в эти пять недель; человеческая гордость светилась в его черных глазах: злость и грусть сообщили чудное выражение его неопределенной физиономии.

Он не протянул мне руки; я не вынимал своей из кармана моего жилета.

- Нам объясняться нечего,- начал он с достоинством.- Я пришел не за объяснениями... вы знаете все сами.

- Дальше! - сказал я, не спуская с него взгляда: так я залюбовался им в эту минуту.

- Нам двоим нельзя жить на свете... вы это знаете тоже... ты это знаешь, Имеретинов,- говорил он больше с грустью, чем с негодованием...- Зачем ты это сделал?.. Но даже и не упрекать тебя хочу я теперь,- продолжал он, помолчав с минуту.- Я тебя не ненавижу - и за что? Ты научил меня не верить ни добру, ни злу!.. Но ты знаешь сам, что нам нельзя жить двоим на свете,- не потому, чтобы я слишком любил ее - нет! но я не могу быть ничьим дураком, особенно в ее глазах... Мелко, скажешь ты. Что делать! - прибавил он с иронией.- И не у меня одного математическая правда в разладе с делом.

Я молчал.

- Ты прав,- наконец сказал я ему.- Когда же мы деремся?

- Завтра,- отвечал он тихо и задумчиво,

- Твой секундант?

- Ротмистр Зарницын.

Я опустил голову. Грустно как-то стало мне: с Зарницыным встречались мы в лучшие времена на Кавказе. Я любил в нем его бойкий ум, его рыцарское благородство, его доступность всему прекрасному. Как-то раз мы, как собаки, поссорились из-за кости... Он никак не мог простить мне, что я увлек с собою одну девочку из очень порядочного семейства, хотя первый радовался моей победе над девчонкой, как эти господа выражаются, у которой не было ни отца ни матери... Он не имел права мстить мне тогда... Как, я думаю, рад быть теперь секундантом Чабрина...

Наконец, я поднял голову; он стоял все так же передо мною мрачный, бледный...

Я молча взял со стола письмо Лизы, последнее завещание этой бедной души, и молча же подал ему. Бедняжку вытащили из Невы мертвую...

Он прочел его и, упавши на стул, зарыдал глухо.

- Вот следствие твоих правил,- сказал он, поднявши голову и пристально смотря на меня.

- Что ж? Отрекись от них,- возразил я равнодушно.

Он только отрицательно покачал головою.

Я взял его руку и пожал ее; он ее не выдергивал...

- Согласись, однако,- сказал я с улыбкою, разумеется, очень печальною: ибо радоваться-то нечему,- что порядочные люди и убьют друг друга как порядочные люди...

Он засмеялся равнодушно.

- Завтра, в шесть часов утра, за Смоленским кладбищем,- сказал он, поднявшись с места и подавая мне руку.

Он вышел... Я задумался: подле меня раздались стоны.

Это был мой друг канцелярист; физиономия его была страшно жалка в эту минуту. Чуть-чуть я не заплакал; я думал, что он плачет все о матери, которую вчера мы схоронили - бедную старуху, и начал было утешать его...

- Я все слышал, все! - говорил он, всхлипывая.- Вы мне одни остались... Ну, как вам не стыдно! Бога-то вы не боитесь!.. Я здесь стоял за перегородкою, все слышал... Не ходите, не пущу! - кричал он, размахивая руками.

Я только грустно улыбался.

- Слушайте, Сергей Тимофеич,- говорил я ему,- уймитесь же, пожалуйста, говорю вам - уймитесь!..

- Не уймусь! - вскричал он с ожесточением.- Не уймусь!.. Сейчас иду к Софье Ивановне.

- Стойте! - сказал я ему, останавливая его за руку.- Дорог я вам или нет?..

Он со стоном схватил мою руку.

Я его обнял и поцаловал в голову; он рыдал, как женщина в истерике.

- Ну, бейте меня, как собаку бейте,- только не ходите! - говорил он, рыдая.- Я вас не пущу, не пущу, говорю вам!.. Я ваша собака - я умру вот здесь!

И он лег на пороге.

Я не выдержал - мне стало слишком тяжело, невыносимо тяжело... За что мне отдала судьба эту высокую человеческую душу?

- Вы думаете, не знал я всего? - начал он, унявшись рыдать и плакать.- Все знал, все, Василий Павлыч!.. В ту ночь, помните, как она пришла сюда...

Я крепко сдавил его руку...

- Все знал! - продолжал он.- Все с собою в гроб унесу! Что вы думаете, жить, что ли, я теперь буду? А для чего жить мне?..

Это было чересчур грустно - это и только это! Право, мне не жаль жизни, хоть дай мне ее опять, я от нее потребую только минут - чудных минут... О! какою таинственною благодатью наполнялась подчас моя душа!

А кто знает,- быть может, я в ней ошибся?

Завтра ли, послезавтра ли, но ведь жизнь моя сочтена. Все я взял от нее, что можно взять. Благословение жизни, благословение тебе,- мой старый воспитатель. В последний раз, быть может, приветствую тебя троекратно...

Эпилог

Это было в раннее июльское утро. Благословенный климат Петербурга не оставил, как и всегда, своими милостями - густыми и сырыми туманами. Они подымались отовсюду, а кругом было все пусто и дико; кое-где только виднелся кустарник и жидкие сосны.

Прислонясь к одной из этих сосен, стоял Имеретинов; подле него на дупле повалившегося дерева сидел и рыдал безутешно бедный, растрепанный Сергей Тимофеич - единственный секундант, которого мог найти Василий. На лице Имеретинова не выражалось ровно ничего, кроме усталости и неприятного чувства от утреннего холода.

- Полноте же выть! - обратился он к своему товарищу; но видя, что все убеждения бесполезны, только крепче завернулся в свой плащ.

Вдали показались дрожки.

- Едут! - с отчаянием вскричал канцелярист.- Едут! - повторил он, уцепившись за Василия.

Тот тихо отсторонил его.

- Ну,- сказал он ему,- не забывайте моих поручений.

Дрожки подъехали. Чабрин первый соскочил с них.

Он подошел к Имеретинову и подал ему руку... Василий пожал ее - и тотчас же сбросил свой плащ.

Зарницын, закутанный в шинель, подошел к ним. Он враждебно взглянул на Имеретинова - тот отвечал ему безмолвным поклоном.

Зарницын отмерял расстояние.

Враги встали друг против друга.

- Раз, два, три! - сказал Зарницын.

Василий выстрелил... мимо! Раздался другой выстрел... прямо в грудь...

Ни слова, ни даже слышного звука со стороны Имеретинова.

- Черту баран! - сказал холодно Зарницын.

Чабрин молчал.

Канцелярист нагнулся к мертвому. Так он и остался в этом положении: Чабрин и Зарницын сели на дрожки, а он все сидел над трупом.

Вставало солнце.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

И только.

Больше я не умею сообщить моим читателям подробностей из кипы бумаг, которые попались мне в руки. Что сталось с Софьей - этого я доискивался напрасно. Говорили только мне, что Орнаментов женился очень выгодно - на ком, не знаю наверное; даже слух о его женитьбе сообщен мне его приятелем Алексеем Степановичем, человеком очень известным всем, кому нужно подчас сделать выгодную спекуляцию, и мало любящим разговоры о чужих неденежных делах. Переписка досталась мне из рук одного из моих приятелей. Как досталась она ему, это вам вовсе неинтересно знать. Меня она очень интересовала - несмотря на всю свою неполноту и отрывочность... Есть же на свете люди, которые, по натуре ли своей, по обстоятельствам ли, обращают во вред себе и другим самые лучшие качества... могут они даже обратить в убеждение жизни свое печальное нравственное расстройство! Вот вам и назидание - к моей не совсем назидательной истории.

Аполлон Григорьев - Другой из многих - 02, читать текст

См. также Григорьев Аполлон Александрович - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Листки из рукописи скитающегося софиста
ХХ Я вышел из дому в шесть часов и уж конечно не с тем намерением, что...

Мое знакомство с Виталиным
Продолжение рассказа без начала, без конца и без морали I ЧЕЛОВЕК ЭПОХ...