Иван Гончаров
«Обрыв - 10»

"Обрыв - 10"

XII

В один из туманных, осенних дней, когда Вера, после завтрака, сидела в своей комнате, за работой, прилежно собирая иглой складки кисейной шемизетки, Яков подал ей еще письмо на синей бумаге, принесенное

"парнишкой", и сказал, что приказано ждать ответа.

Вера, взглянув на письмо, оцепенела, как будто от изумления, и с минуту не брала его из рук Якова, потом взяла и положила на стол, сказав коротко:

"Хорошо, поди!"

Когда Яков вышел, она задумчиво подышала в наперсток и хотела продолжать работу, но руки у ней вдруг упали вместе с работой на колени.

Она оперлась локтями на стол и закрыла руками лицо.

- Какая казнь! Кончится ли это истязание? - шептала она в отчаянии.

Потом встала, вынула из комода прежнее, нераспечатанное, такое же письмо и положила рядом с этим, и села опять в своей позе, закрывая руками лицо.

- Что делать? Какого ответа может он ждать, когда мы разошлись навсегда? Ужели вызывает?.. Нет, не смеет!.. А если вызывает?..

Она вздрогнула.

Она заглянула сама себе в душу и там подслушивала, какой могла бы дать ответ на его надежду, и опять вздрогнула. "Нельзя сказать этого ответа, -

думала она, - эти ответы не говорятся! Если он сам не угадал его - от меня никогда не узнает!"

Она глядела на этот синий пакет, с знакомым почерком, не торопясь сорвать печать - не от страха оглядки, не от ужаса зубов "тигра". Она как будто со стороны смотрела, как ползет теперь мимо ее этот "удав", по выражению Райского, еще недавно душивший ее страшными кольцами, и сверканье чешуи не ослепляет ее больше. Она отворачивается, вздрагивая от другого, не прежнего чувства.

Ей душно от этого письма, вдруг перенесшего ее на другую сторону бездны, когда она уже оторвалась навсегда, ослабевшая, измученная борьбой, -

и сожгла за собой мост. Она не понимает, как мог он написать? Как он сам не бежал давно?

Знай он, какой переворот совершился на верху обрыва, он бы, конечно, не написал. Надо его уведомить, посланный ждет... Ужели читать письма?.. Да, надо!..

Она сорвала печать с обоих разом и стала читать первое, писанное давно:

"Ужель мы в самом деле не увидимся, Вера? Это невероятно. Несколько дней тому назад в этом был бы смысл, а теперь это бесполезная жертва, тяжелая для обоих. Мы больше года упорно бились, добиваясь счастья, - и когда оно настало, ты бежишь первая, а сама твердила о бессрочной любви.

Логично ли это?"

- Логично ли! - повторила она шепотом и остановилась. Потом будто перемогла себя и читала дальше.

"Мне разрешено уехать, но я не могу теперь оставить тебя, это было бы нечестно... Можно подумать, что я торжествую и что мне уже легко уехать: я не хочу, чтобы ты так думала... Не могу оставить потому, что ты любишь меня..."

У ней рука с письмом упала на колени, через минуту она медленно читала дальше:

"...и потому еще, что я сам в горячешном положении. Будем счастливы,

Вера! Убедись, что вся наша борьба, все наши нескончаемые споры были только маской страсти. Маска слетела - и нам спорить больше не о чем. Вопрос решен.

Мы в сущности согласны давно. Ты хочешь бесконечной любви: многие хотели бы того же, но этого не бывает..."

Она на минуту остановилась.

"Он разумеет бесконечную горячку!" - подумала она и с жалостью улыбнулась. Потом читала дальше.

"Моя ошибка была та, что я предсказывал тебе эту истину: жизнь привела бы к ней нас сама. Я отныне не трогаю твоих убеждений; не они нужны нам, -

на очереди страсть. У нее свои законы; она смеется над твоими убеждениями, -

посмеется со временем и над бесконечной любовью. Она же теперь пересиливает и меня, мои планы... Я покоряюсь ей, покорись и ты. Может быть, вдвоем, действуя заодно, мы отделаемся от нее дешево и уйдем подобру и поздорову, а в одиночку тяжело и скверно".

"Убеждений мы не в силах изменить, как не в силах изменить натуру, а притворяться не сможем оба. Это не логично и не честно. Надо высказаться и согласиться во всем; мы сделали первое и не пришли к соглашению;

следовательно, остается молчать и быть счастливыми помимо убеждений; страсть не требует их. Будем молчать и будем счастливы. Надеюсь, ты с этой логикой согласишься".

Что-то похожее на горькую улыбку опять показалось у ней на губах.

"Уехать тебе со мной, вероятно, не дадут, да и нельзя! Безумная страсть одна могла бы увлечь тебя к этому, но я на это не рассчитываю: ты не безголовая самка, а я не мальчишка. Или для того, чтобы решиться уехать, нужно, чтобы у тебя были другие, одинакие со мной убеждения и, следовательно, другая будущность в виду, нежели какую ты и близкие твои желают тебе, то есть такая же, как у меня: неопределенная, неизвестная, без угла, или без "гнезда", без очага, без имущества. - Соглашаюсь, что отъезд невозможен. Следовательно, мне надо принести жертву, то есть мне хочется теперь принести ее, и я приношу. Если ты надеешься на успех у бабушки -

обвенчаемся, и я останусь здесь до тех пор, пока... словом, на бессрочное время. Я сделал все, Вера, и исполню, что говорю. Теперь делай ты. Помни, что если мы разойдемся теперь, это будет походить на глупую комедию, где невыгодная роль достанется тебе, - и над нею первый посмеется Райский, если узнает".

"Видишь, я предупреждаю тебя во всем, как предупредил и тогда..."

Она сделала движение рукой, будто нетерпения, почти отчаяния, и небрежно дочитала последние строки.

"Жду ответа на имя моей хозяйки, Секлетеи Бурдалаховой".

Вера казалась утомленной чтением письма. Она равнодушно отложила его и принялась за другое, которое только что принес ей Яков.

Оно было написано торопливою рукою, карандашом.

"Я каждый день бродил внизу обрыва, ожидая тебя по первому письму. Сию минуту случайно узнал, что в доме нездорово, тебя нигде не видать. Вера, приди или, если больна, напиши скорее два слова. Я способен прийти в старый дом..."

Вера остановилась в страхе, потом торопливо дочитала конец:

"Если сегодня не получу ответа, - сказано было дальше, - завтра в пять часов буду в беседке... Мне надо скорее решать: ехать или оставаться? Приди сказать хоть слово, проститься, если... Нет, не верю, чтобы мы разошлись теперь. Во всяком случае жду тебя или ответа. Если больна, я проберусь сам..."

"Боже мой! Он еще там, в беседке!.. грозит прийти... Посланный ждет...

Еще "удав" все тянется!.. не ушло... не умерло все!.."

Она быстро откинула доску шифоньерки, вынула несколько листов бумаги, взяла перо, обмакнула, хотела написать - и не могла. У ней дрожали руки.

Она положила перо, склонила опять голову в ладони, закрыла глаза, собираясь с мыслями. Но мысли не вязались, путались, мешала тоска, биение сердца. Она прикладывала руку к груди, как будто хотела унять боль, опять бралась за перо, за бумагу и через минуту бросала.

"Не могу, сил нет, задыхаюсь!" - Она налила себе на руки одеколон, освежила лоб, виски - поглядела опять, сначала в одно письмо, потом в другое, бросила их на стол, твердя: "Не могу, не знаю, с чего начать, что писать? Я не помню, как я писала ему, что говорила прежде, каким тоном...

Все забыла!"

"Какого ответа ждет посланный? У меня один ответ: не могу, сил нет, ничего нет во мне!"

Она спустилась вниз, скользнула по коридорам, отыскала Якова и велела сказать мальчику, чтобы шел, что ответ будет после.

"А когда после? - спрашивала она себя, медленно возвращаясь наверх. -

Найду ли я силы написать ему сегодня до вечера? И что напишу? Все то же: "Не могу, ничего не хочу, не осталось в сердце ничего..." А завтра он будет ждать там, в беседке. Обманутое ожидание раздражит его, он повторит вызов выстрелами, наконец столкнется с людьми, с бабушкой!.. Пойти самой, сказать ему, что он поступает "нечестно и нелогично"... Про великодушие нечего ему говорить: волки не знают его!.."

Все это неслось у ней в голове, и она то хваталась опять за перо и бросала, то думала пойти сама, отыскать его, сказать ему все это, отвернуться и уйти - и она бралась за мантилью, за косынку, как бывало, когда торопилась к обрыву. И теперь, как тогда, руки напрасно искали мантилью, косынку. Все выпадало из рук, и она, обессиленная, садилась на диван и не знала, что делать.

Бабушке сказать? Бабушка сделает, что нужно, но она огорчится письмами:

Вере хотелось бы избегнуть этого.

Сказать брату Борису и ему поручить положить конец надеждам Марка и покушениям на свидание. Райский - ее естественный, ближайший друг и защитник. Но прошла ли страсть в нем самом, или "ощущение", игра страсти,

"отражение ее в воображении", что бы ни было? И если прошло, рассуждала

Вера, может быть, основательно, то не потому ли, что прошла борьба, соперничество, все утихло вокруг? Если появление героя страсти разбудит в

Райском затихнувшую досаду, напомнит оскорбление, - он не выдержит роли бескорыстного посредника, увлечется пылкостью и станет в другую, опасную роль.

Тушин! Да, этот выдержит, не сделает ошибки и наверное достигнет цели.

Но ставить Тушина лицом к лицу с соперником, свести его с человеком, который исподтишка и мимоходом разгромил его надежды на счастье!

Она представила себе, что должен еще перенести этот, обожающий ее друг, при свидании с героем волчьей ямы, творцом ее падения, разрушителем ее будущности! Какой силой воли и самообладания надо обязать его, чтобы встреча их на дне обрыва не была встречей волка с медведем?

Она потрясла отрицательно головой, решив, однако же, не скрывать об этих письмах от Тушина, но устранить его от всякого участия в развязке ее драмы как из пощады его сердца, так и потому что, прося содействия Тушина, она как будто жаловалась на Марка. "А она ни в чем его не обвиняет... Боже сохрани!"

И вот ей не к кому обратиться! Она на груди этих трех людей нашла защиту от своего отчаяния, продолжает находить мало-помалу потерянную уверенность в себе, чувствует возвращающийся в душу мир.

Еще несколько недель, месяцев покоя, забвения, дружеской ласки - и она встала бы мало-помалу на ноги и начала бы жить новой жизнью. А между тем она медлит протянуть к ним доверчиво руки - не из гордости уже, а из пощады, из любви к ним.

Но и ждать долее тоже невозможно. Завтра принесут опять письмо, она опять не ответит, он явится сам...

О, боже сохрани! Если уже зло неизбежно, думала она, то из двух зол меньшее будет - отдать письма бабушке, предоставить ей сделать, что нужно сделать. Бабушка тоже не ошибется, они теперь понимают друг друга.

Потом, подумавши, она записала записку и Тушину. Те же листки бумаги, то же перо, за полчаса отказывавшиеся служить ей - послушно служили теперь.

Пальцы быстро написали две строчки.

"Приезжайте, если можно, завтра утром! Я давно не видала вас - и хочу видеть. Мне скучно".

Она отослала записку с Прохором, чтобы он отвез ее на пристань и отдал на перевозе, для отправления в "Дымок", с людьми Тушина, которые каждый день ездили в город.

Прежде Вера прятала свои тайны, уходила в себя, царствуя безраздельно в своем внутреннем мире, чуждаясь общества, чувствуя себя сильнее всех окружающих. Теперь стало наоборот. Одиночность сил, при первом тяжелом опыте, оказалась несостоятельною.

Она поплатилась своей гордостью и вдруг почувствовала себя, в минуту бури, бессильною, а когда буря ушла - жалкой, беспомощной сиротой, и протянула, как младенец, руки к людям.

Прежде она дарила доверие, как будто из милости, только своей наперснице и подруге, жене священника. Это был ее каприз, она роняла крупицы. Теперь она шла искать помощи, с поникшей головой, с обузданной гордостью, почуя рядом силу сильнее своей и мудрость мудрее своей самолюбивой воли.

Вера сообщала, бывало, своей подруге мелочной календарь вседневной своей жизни, событий, ощущений, впечатлений, даже чувств, доверила и о своих отношениях к Марку, но скрыла от нее катастрофу, сказав только, что все кончено, что они разошлись навсегда - и только. Жена священника не знала истории обрыва до конца и приписала болезнь Веры отчаянию разлуки.

Она любила Марфеньку, так же как Наталью Ивановну, но любила обеих, как детей, иногда, пожалуй, как собеседниц. В тихую пору жизни она опять позовет

Наталью Ивановну и будет передавать ей вседневные события по мелочам, в подробностях, - опять та будет шепотом поддакивать ей, разбавлять ее одинокие ощущения.

Но в решительные и роковые минуты Вера пойдет к бабушке, пошлет за

Тушиным, постучится в комнату брата Бориса.

И теперь она постучалась ко всем троим.

XIII

Она положила оба письма в карман, тихо, задумчиво пошла к Татьяне

Марковне и села подле нее.

Бабушка только что осмотрела свадебную постель и смеряла с швеею, сколько пойдет кисеи, кружев на подушки, и уселась в свои кресла.

Она бегло взглянула на Веру, потом опять вдруг взглянула и остановила на ней беспокойный взгляд.

- Что случилось, Вера, ты расстроена?

- Не расстроена, а устала. Я получила письма оттуда, от...

- Оттуда? - повторила бабушка, меняясь в лице.

- Одно давно; я не распечатывала до сих пор, а другое сегодня. Вот они, прочти, бабушка.

Она положила оба письма на стол.

- Зачем мне читать, Верочка? - говорила Татьяна Марковна, едва преодолевая себя и стараясь не глядеть на письма.

Вера молчала. Бабушка заметила у ней выражение тоски.

- Разве тебе нужно, чтоб я знала, что там?..

- Нужно, бабушка, прочти.

Бабушка надела очки и стала было читать.

- Не разберу, душенька, - сказала она, с тоской отодвинув письмо. - Ты скажи лучше коротко, зачем мне нужно знать.

- Не могу рассказать, сил нет, дух захватывает... Я лучше прочту.

Она, шепотом, скрадывая некоторые слова и выражения, прочла письма и, скомкав оба, спрятала в карман. Татьяна Марковна выпрямилась в кресле и опять сгорбилась, подавляя страдание. Потом пристально посмотрела в глаза

Вере.

- Что же ты, Верочка, думаешь? - спросила она нетвердым голосом.

- Ты спрашиваешь, что я думаю! - сказала Вера с упреком, - то же, что ты, бабушка!

- Это я знаю. Но он предлагает... венчаться, хочет остаться здесь.

Может быть... если будет человеком, как все... если любит тебя... - говорила

Татьяна Марковна боязливо, - если ты... надеешься на счастье...

- Да, он называет венчанье "комедией" и предлагает венчаться! Он думает, что мне только этого недоставало для счастья. Бабушка! ведь ты понимаешь, что со мной - зачем же спрашиваешь?

- Ты пришла ко мне спросить, на что тебе решиться...

Бабушка говорила робко, потому что все еще не знала, для чего прочла ей письма Вера. Она была взволнована дерзостью Марка и дрожала в беспокойстве за Веру, боясь опасного поворота страсти, но скрывала свое волнение и беспокойство.

- Я не за тем пришла к тебе, бабушка, - сказала Вера. - Разве ты не знаешь, что тут все решено давно? Я ничего не хочу, я едва хожу - и если дышу свободно и надеюсь ожить, так это при одном условии - чтоб мне ничего не знать, не слыхать, забыть навсегда... А он напомнил! зовет туда, манит счастьем, хочет венчаться!.. Боже мой!.

Она с отчаянием пожала плечами.

У Татьяны Марковны отходило беспокойство от сердца. Она пошевелилась свободно в кресле, поправила складку у себя на платье, смахнула рукой какие-то крошки со стола. Словом - отошла, ожила, задвигалась, как внезапно оцепеневший от испуга и тотчас опять очнувшийся человек.

- Бабушка! - заключила Вера, собравшись опять с силами. - Я ничего не хочу! Пойми одно: если б он каким-нибудь чудом переродился теперь, стал тем, чем я хотела прежде чтоб он был, - если б стал верить во все, во что я верю,

- полюбил меня, как я... хотела любить его, - и тогда я не обернулась бы на его зов.

Она замолчала. Бабушка слушала, притаив дыхание, как пение райской птицы.

- Я бы не была с ним счастлива: я не забыла бы прежнего человека никогда и никогда не поверила бы новому человеку. Я слишком тяжело страдала,

- шептала она, кладя щеку свою на руку бабушки, - но ты видела меня, поняла и спасла... ты - моя мать!.. Зачем же спрашиваешь и сомневаешься? Какая страсть устоит перед этими страданиями? Разве возможно повторять такую ошибку!.. Во мне ничего больше нет... Пустота - холод, и если б не ты -

отчаяние.

У Веры закапали слезы. Она прижалась головой к плечу бабушки.

- Не поминай этого и не тревожь себя напрасно! - говорила бабушка, едва сдерживаясь сама и отирая ей слезы рукой, - ведь мы положили никогда не говорить об этом...

- Я и не говорила бы, если б не письма. Мне нужен покой... Бабушка!

увези, спрячь меня... или я умру! Я устала... силы нет... дай отдохнуть... А

он зовет туда... хочет прийти сам...

Она заплакала сильнее.

Бабушка тихо встала, посадила ее на свое место, а сама выпрямилась во весь рост.

- А! если так, если он еще, - заговорила она с дрожью в голосе, -

достает тебя, мучает, он рассчитается со мной за эти слезы!.. Бабушка укроет, защитит тебя, - успокойся, дитя мое: ты не услышишь о нем больше ничего...

Бабушка дрожала, говоря это.

- Что ты хочешь делать? - с удивлением спросила Вера, вдруг вставая и подходя к Татьяне Марковне.

- Он зовет тебя; я сойду к нему с обрыва вместо тебя на s647 любовное свидание - и потом посмотрим, напишет ли он тебе еще, придет ли сюда, позовет ли...

Бабушка ходила по кабинету, сама не своя от гнева.

- В котором часу он завтра придет в беседку, кажется в пять? - спросила она отрывисто.

Вера все глядела на нее с изумлением.

- Бабушка! ты не поняла меня, - сказала она кротко, взяв ее за руки, -

успокойся, я не жалуюсь тебе на него. Никогда не забывай, что я одна виновата - во всем... Он не знает, что произошло со мной, и оттого пишет.

Ему надо только дать знать, объяснить, как я больна, упала духом, - а ты собираешься, кажется, воевать! Я не того хочу. Я хотела написать ему сама и не могла, - видеться недостает сил, если б я и хотела.

Татьяна Марковна присмирела и задумалась.

- Я хотела просить Ивана Иваныча, - продолжала Вера, - но ты знаешь сама, как он любит меня, какие надежды были у него... Сводить его с человеком, который все это уничтожил, - нельзя!

- Нельзя! - подтвердила Татьяна Марковна, тряся головой. - Зачем его трогать? Бог знает, что между ними случится... Нельзя! У тебя есть близкий человек, он знает все, он любит тебя, как сестру: Борюшка...

Вера молчала.

"Да, если б как сестру только!" - думала она и не хотела открывать бабушке о страсти Райского к ней; это был не ее секрет.

- Хочешь, я поговорю с ним...

- Погоди, бабушка, я сама скажу ему, - отвечала Вера, опасаясь вмешивать брата.

Она надеялась на его сердце, доверяла его уму, чувствам, но не доверяла его неуловимо-капризной фантазии и способности увлекаться.

- Я как-нибудь, через брата, или соберусь с силами и сама отвечу на эти письма, дам понять, в маком я положении, отниму всякие надежды на свидание.

А теперь мне нужно пока дать ему знать только, чтоб он не ходил в беседку и не ждал напрасно...

- Это я сделаю! - вдруг сказала бабушка.

- Но ты не пойдешь сама, не увидишься с ним? - говорила Вера, пытливо глядя в глаза бабушке. - Помни, я не жалуюсь на него, не хочу ему зла...

- И я не хочу! - шептала бабушка, глядя в сторону. - Успокойся, я не пойду, я сделаю только, что он не будет ждать в беседке...

- Прости меня, бабушка, еще за это новое огорчение!

Татьяна Марковна вздохнула и поцеловала ее.

XIV

Вера пошла полууспокоенная, стараясь угадать, какую меру могла бы принять бабушка, чтоб помешать Марку ждать ее завтра в беседке. Она опасалась, чтобы Татьяна Марковна, не знающая ничего о страсти Райского, не поручила ему пойти, не предварив ее о том, а он, не приготовленный, мог поступить, как внушало ему его еще не вполне угасшее корыстное чувство и фантазия.

Вера, узнав, что Райский не выходил со двора, пошла к нему в старый дом, куда он перешел с тех пор, как Козлов поселился у них, с тем чтобы сказать ему о новых письмах, узнать, как он примет это, и, смотря по этому, дать ему понять, какова должна быть его роль, если бабушка возложит на него видеться с Марком.

Она шла, как тень, по анфиладе старого дома, минуя свои бывшие комнаты, по потускневшему от времени паркету, мимо занавешенных зеркал, закутанных тумб с старыми часами, старой, тяжелой мебели, и вступила в маленькие, уютные комнаты, выходившие окнами на слободу и на поле. Она неслышно отворила дверь в комнату, где поселился Райский, и остановилась на пороге.

Райский сидел за столом, зарывшись в свой артистический портфель, разбирая эскизы разных местностей, акварельные портреты, набросанные очерки неисполненных картин, миниатюрные копии с известных произведений и между прочим отбирая, кучей втиснутые в портфель, черновые листы литературных воспоминаний, заметок, очерков, начатых и брошенных стихов и повестей.

Отобрав тщательно всю кучу накопившегося материала для романа, он сильно призадумался. Взгляд у него потуск; разбирая листы за листами, он то покачивал головой и вздыхал тяжело, то зевал до слез.

"Вот этак же, лет шесть назад, - печально размышлял он, - затеял я писать большую, сложную картину для выставки... А оказалось, что в нее надо положить целые годы... И теперь такую же обузу беру на себя: роман писать!!

Одних материалов с пуд наберется... Сколько соображений, заметок, справок!.." "Дело ли я затеял, роман? Куча характеров, положений, сцен! А

вся сила, весь интерес и твой собственный роман - в Вере: одну ее и пиши!

Да, вот что!.. Прочь все лишнее, постороннее, напишу одну ее... Облегчу себя, а этот весь балласт в сторону. Чего, чего тут нет!"

Он начал живо отбирать все постороннее Вере, оставив листков десяток, где набросаны были характеристические заметки о ней, сцены, разговоры с нею, и с любовью перечитывал их.

Вдруг он оставил листки - и поразился новою мыслью.

"А отчего у меня до сих пор нет ее портрета кистью?" - вдруг спросил он себя, тогда как он, с первой же встречи с Марфенькой, передал полотну ее черты, под влиянием первых впечатлений, и черты эти вышли говорящи, "в портрете есть правда, жизнь, верность во всем... кроме плеча и рук", - думал он. А портрета Веры нет; ужели он уедет без него?.. Теперь ничто не мешает;

страсти у него нет, она его не убегает... Имея портрет, легче писать и роман: перед глазами будет она, как живая.

Он поднял глаза от портфеля... Перед ним стоит - живая Вера! Он испугался.

- Это бабушкина "судьба" посылает тебя ко мне!.. - сказал он.

У Веры, заметившей его испуг, задрожал подбородок от улыбки. А он не спускал с нее глаз.

Его опять охватила красота сестры - не прежняя, с блеском, с теплым колоритом жизни, с бархатным, гордым и горячим взглядом, с мерцанием "ночи", как он назвал ее за эти неуловимые искры, тогда еще таинственной, неразгаданной прелести.

Бессознательное блистанье молодости и красоты, разливающей яркие и горячие лучи вокруг себя - исчезло.

Томная печаль, глубокая усталость смотрела теперь из ее глаз. Горячие, живые тоны в лице заменились прозрачной бледностью. В улыбке не было гордости, нетерпеливых, едва сдерживаемых молодых сил. Кротость и грусть тихо покоились на ее лице, и вся стройная фигура ее была полна задумчивой, нежной грации и унылого покоя.

"Это - лилия! Где прежняя Вера? Которая лучше: та или эта?" - думал он, протягивая ей в умилении руки.

Она подошла к нему, не прежним ползучим шагом, не с волнующимся при походке станом, а тихой, ровной поступью. Шаги издавали легкий, сухой стук.

- Я тебе помешала, - сказала она. - Что ты делаешь? Мне хотелось поговорить с тобой...

Он не сводил с нее глаз.

- Что ты так смотришь?..

- Погоди, Вера! - шептал он, не слыхав ее вопроса и не спуская с нее широкого, изумленного взгляда. - Сядь вот здесь, - так! - говорил он, усаживая ее на маленький диван.

А сам торопливо сунулся в угол комнаты, порылся там и достал рамку с натянутым холстом, выдвинул мольберт и начал шарить по углам, отыскивая ящик с красками.

- Что ты хочешь делать? - спросила она.

- Молчи, молчи, Вера, я давно не видал твоей красоты, как будто ослеп на время! Сию минуту ты вошла, лучи ее ударили меня по нервам, художник проснулся! Не бойся этих восторгов. Скорей, скорей, дай мне этой красоты, пока не прошла минута... У меня нет твоего портрета...

- Что за мысль, Борис! какая теперь красота! на что я стала похожа?

Василиса говорит, что в гроб краше кладут... Оставь до другого раза...

- Ты ничего не понимаешь в своей красоте: ты - chef d'oeuvre! Нельзя откладывать до другого раза. Смотри, у меня волосы поднимаются, мурашки бегают... сейчас слезы брызнут... Садись, - пройдет, и все пропало!

- Я устала, брат... я не в силах, едва хожу... И холодно мне; у тебя здесь свежо...

- Я тебя прикрою, посажу в покойную позу, ты не гляди на меня, будь свободна, как будто бы меня не было тут!

Он положил ей за спину и под руки подушки, на плечи и грудь накинул ей свой шотландский плед и усадил ее с книгой на диван.

- А голову держи как хочешь, - сказал он, - как тебе удобнее, покойнее.

Делай какие хочешь движения, гляди куда хочешь или не гляди вовсе - и забудь, что я тут!

Она покорилась равнодушно, усевшись в усталой позе, и задумалась.

- А я хотела поговорить с тобой, показать тебе... письма... - сказала она.

Он молчал, вглядываясь в нее и чертя мелом на полотне.

Прошло минут десять.

- Я получила письма... от Марка... - тихо повторила она.

Он молчит и чертит мелом.

Прошло четверть часа. Он, схватив палитру, покрыл ее красками и, взглядывая горячо на Веру, торопливо, как будто воруя, переносил черты ее лица на полотно.

Она повторила ему о письмах. Он молчит и глядит на нее, будто в первый раз ее видит.

- Брат, ты не слушаешь?

- Да... да... слышу... "письма от Марка"... Ну что он, здоров, как поживает?.. - скороговоркой сказал он.

Она с удивлением глядела на него. Она едва решалась назвать Марка, думая, что дотронется до него этим именем, как каленым железом, - а он о здоровье его спрашивает!

Поглядев еще на него, она перестала удивляться. Если б вместо имени

Марка она назвала Карпа, Сидора - действие было бы одно и то же. Райский машинально слушал и не слыхал.

Он слышал только звук ее голоса, - погруженный в работу, видел только ее, не вникал в ее слова и машинально повторял имя.

- Что ж ты ничего мне не отвечаешь? - спросила она.

- После, после, Вера, ради бога! Теперь не говори со мной - думай что-нибудь про себя. Меня здесь нет...

Вера пробовала опять заговорить, но он уже не слыхал и только торопливо подмалевывал лицо.

Вскоре она погрузилась - не в печаль, не в беспокойство о письмах и о том, придет ли Марк, что сделает бабушка, - а в какой-то хаос смутных чувств, воспоминаний, напрасно стараясь сосредоточить мысли на одном чувстве, на одном моменте.

Она куталась в плед, чтоб согреться, и взглядывала по временам на

Райского, почти не замечая, что он делает, и все задумывалась, задумывалась, и казалось, будто в глазах ее отражалось течение всей ее молодой, но уже глубоко взволнованной и еще не успокоенной жизни. Думы, скорбь, вопросы и ответы из жизни, жажда покоя, тайные муки и робкое ожидание будущего, - все мелькало во взгляде.

А Райский, молча, сосредоточенно, бледный от артистического раздражения, работал над ее глазами, по временам взглядывая на Веру, или глядел мысленно в воспоминание о первой встрече своей с нею и о тогдашнем страстном впечатлении. В комнате была могильная тишина.

Вдруг он остановился, стараясь уловить и определить тайну ее задумчивого, ни на что не смотревшего, но глубокого, как бездна, говорящего взгляда.

Он касался кистью зрачка на полотне, думал поймать правду - и ловил правду чувства, а там, в живом взгляде Веры, сквозит еще что-то, какая-то спящая сила. Он клал другую краску, делал тень - и как ни бился - но у него выходили ее глаза и не выходило ее взгляда.

Напрасно он звал на помощь две волшебные учительские точки, те две искры, которыми вдруг засветились глаза Софьи под его кистью.

- Нет, здесь точек мало! - сказал он после новых усилий передать этот взгляд.

Он задумался, мешал краски, отходил от портрета, смотрел опять.

- Надо подождать! - решил он и начал подмалевывать щеки, нос, волосы.

Поработав с полчаса, он принялся опять за глаза.

- Еще раз... последний! - сказал он, - и если не удастся - не стану:

нельзя!

- Теперь, Вера, погляди минут пять сюда, вот на эту точку, - обратился к ней Райский, указывая, куда глядеть, и сам поглядел на нее...

Она спала. Он замер в молчании и смотрел на нее, боясь дохнуть.

- О, какая красота! - шептал он в умилении. - Она кстати заснула. Да, это была дерзость рисовать ее взгляд, в котором улеглась вся ее драма и роман. Здесь сам Грез положил бы кисть.

Он нарисовал глаза закрытыми, глядя на нее и наслаждаясь живым образом спящего покоя мысли, чувства и красоты.

Потом, положив палитру и кисть, тихо наклонился к ней, еще тише коснулся губами ее бледной руки и неслышными шагами вышел из комнаты.

XV

На другой день в полдень Вера, услыхав шум лошадиных копыт в воротах, взглянула в окно, и глаза у ней на минуту блеснули удовольствием, увидев рослую и стройную фигуру Тушина, верхом на вороном коне, въехавшего во двор.

Вера машинально оправилась перед зеркалом, со вздохом глядела на себя и думала: "Что брат Борис нашел списывать во мне!"

Она сошла вниз, прошла все комнаты и взялась за ручку двери из залы в переднюю. А с той стороны Тушин взялся за ту же ручку. Они отворили дверь, столкнулись и улыбнулись друг другу.

- Я сверху увидала вас и пошла навстречу... Вы здоровы? - вдруг спросила она, взглянув на его пристально.

- Что мне делается! - конфузливо сказал он, ворочая лицо в сторону, чтоб не дать заметить ей перемены в себе. - А вы?

- Ничего, так. Была больна, чуть не слегла. Теперь прошло... Где бабушка? - обратилась она к Василисе.

Та сказала, что барыня после чаю ушла куда-то, взяв с собой Савелья.

Вера пригласила Тушина к себе наверх.

Они, сидя на концах дивана, молчали, глядя украдкой друг на друга.

"Бледен, - думала она, - похудел; оскорбленное чувство, обманутые надежды гнетут его..."

Тушин был точно непокоен, но не столько от "оскорбленных чувств", сколько от заботы о том, что было с нею после: кончена ли ее драма, или нет?

Вопрос о собственном беспокойстве, об "оскорбленном чувстве и обманутых надеждах" в первые дни ломал его, и, чтобы вынести эту ломку, нужна была медвежья крепость его организма и вся данная ему и сбереженная им сила души.

И он вынес борьбу благодаря этой силе, благодаря своей прямой, чистой натуре, чуждой зависти, злости, мелкого самолюбия, - всех этих стихий, из которых слагаются дурные страсти.

Он верил в непогрешимость Веры, и эта вера, которою держалась его чистая, глубоко нравственная страсть к ней, да прелесть ее обаятельной красоты и доверие к ее уму, сердечной честности - заглушали животный эгоизм страсти и спасали его не только от отчаяния в горе, но и от охлаждения к

Вере.

С первой минуты ее откровенности, несмотря на свою жестокую муку, он беспристрастно сознавал и верил, и тогда же выразил ей, что она не виновна, а "несчастлива": так думал и теперь. Виноватым во всем, и еще более несчастным слепотой - считал он Марка.

От этого у Тушина, тихо, пока украдкой от него самого, теплился, сквозь горе, сквозь этот хаос чувств, тоски, оскорблений - слабый луч надежды, не на прежнее, конечно, полное, громадное счастье взаимности, но на счастье не совсем терять Веру из виду, удержать за собой навсегда ее дружбу и вдалеке когда-нибудь, со временем, усилить ее покойную, прочную симпатию к себе и...

и...

Тут и кончались его мечты, не смея идти дале, потому что за этими и следовал естественный вопрос о том, что теперь будет с нею? Действительно ли кончилась ее драма? Не опомнился ли Марк, что он теряет, и не бросился ли догонять уходящее счастье? Не карабкается ли за нею со дна обрыва на высоту?

Не оглянулась ли и она опять назад? Не подали ли они друг другу руки навсегда, чтоб быть счастливыми, как он, Тушин, и как сама Вера понимают счастье?

Стало быть, он мучился теми же сомнениями и тем же вопросом, который точно укусил Татьяну Марковну прямо в сердце, когда Вера показала ей письма.

Вопрос этот не переставал грызть Тушина. Ему казалось невероятно, чтобы Марк устоял в своих понятиях и остался только на дне обрыва. "Не дурак же он, не слепой..." "За что-нибудь любила она его... Нет - любить его нельзя, - а влюбилась, увлеклась фальшиво... - думал он, - он опомнится, воротится, и она будет счастлива... Дай бог! Дай бог!" - молился он за счастье Веры и в эти минуты бледнел и худел - от безнадежности за свое погибающее будущее, без симпатии, без счастья, без Веры, без всех этих и... и... и...

"Какая же это жизнь? - думал он. - Той жизнью, какою я жил прежде, когда не знал, есть ли на свете Вера Васильевна, жить дальше нельзя. Без нее

- дело станет, жизнь станет!"

Он принимался чуть не сам рубить мачтовые деревья, следил прилежнее за работами на пильном заводе, сам, вместо приказчиков, вел книги в конторе или садился на коня и упаривал его, скача верст по двадцати взад и вперед по лесу, заглушая свое горе и все эти вопросы, скача от них дальше, - но с ним неутомимо, как свистящий осенний ветер, скакал вопрос: что делается на той стороне Волги?

Сколько раз он подъезжал к берегу, глядя на противоположную сторону!

Как хотелось ему вскочить на этом коне на отваливающий паром и взобраться на гору, узнать, спросить...

Но она сказала: "погодите" - и это "погодите" было для него свято.

Теперь он ехал с ее запиской в кармане. Она его вызвала, но он не скакал на гору, а ехал тихо, неторопливо слез с коня, терпеливо ожидая, чтоб из людской заметили кучера и взяли его у него, и робко брался за ручку двери. Даже придя в ее комнату, он боязливо и украдкой глядел на нее, не зная, что с нею, зачем она его вызвала, чего ему ждать.

Сначала неловко было обоим. Ей - оттого, что "тайна" известна была ему, хотя он и друг, но все же посторонний ей человек. Открыла она ему тайну внезапно, в горячке, в нервном раздражении, когда она, из некоторых его слов, заподозрила, что он уже знает все.

И нельзя было не открыть: она дорожила прелестью его дружбы и не хотела красть уважения. Притом он сделал ей предложение. Но все же он знает ее

"грех", - а это тяжело. Она стыдливо клонила голову и избегала глядеть ему прямо в глаза.

Ему было неловко от того, что он так не в пору и некстати открыл ей свои надежды, на которые она ответила ему страшной откровенностью - неловко и за нее, и за себя.

Они угадывали друг друга и молчали.

- Вы меня простили? - сказала она, наконец, грудным шепотом, стараясь не глядеть на него.

- Я, вас? за что?

- За все, что вы перенесли, Иван Иванович. Вы изменились, похудели, вам тяжело, - я это вижу. Горе ваше и бабушки - тяжелое наказание!

- Мое горе не должно беспокоить вас, Вера Васильевна. Оно - мое. Я сам напросился на него, а вы только смягчили его. Вон вы вспомнили обо мне и писали, что вам хочется видеть меня: ужели это правда?

- Правда, Иван Иванович. Если у меня отнимут вас троих, бабушку, вас и брата Бориса, - я не переживу своего одиночества.

- Ну, вот, а вы говорите - горе! Посмотрите мне в глаза. Я думаю, я в эту минуту и пополнел опять.

У него показался румянец, какой бросается в лицо вдруг обрадованному человеку.

- Вижу, - сказала она, - и от этого мне больнее становится за все то, что я сделала со всеми вами. Что было с бабушкой!

- А что? я боялся спросить...

Она рассказала ему все, что было в эти две недели, кроме признания

Татьяны Марковны.

Он напряженно ждал, не упомянет ли она о Марке. Но она не сказала ни слова.

- Если б вы сами скорей успокоились! - сказал он задумчиво, - все пройдет и забудется...

- Забудется, но не простится...

- Некому и нечего прощать...

- Если б и забылось, и простилось другими, мне самой нельзя забыть и простить себе... - шепнула она и остановилась. Боль отразилась у ней на лице.

- Я начала немного отдыхать, забывать... - продолжала она. - Теперь скоро свадьба, было много дела, я отвлеклась было.

- И что же, помешало разве что-нибудь?

- Да... я вчера была сильно встревожена; и теперь еще не совсем покойна. Боюсь, чтобы как-нибудь... Да, вы правы, мне надо скорее успокоиться... Я думала, все кончилось... Уехала бы я отсюда!

Он молчал, потупив глаза. Румянец и минутная радость сбежали с лица.

- Случилось что-нибудь? - спросил он. - Не нужно ли вам. какой-нибудь услуги, Вера Васильевна?

- Да, случилось. Но на эту услугу я не вызову вас, Иван Иванович.

- Не сумею, может быть?

- Нет, не то! Вы знаете все, вот прочтите, что я получила...

Она вынула из ящика оба письма и подала ему. Тушин прочитал и совсем похудел, стал опять бледен, как был, когда приехал.

- Да, тут, конечно, я лишний: вы одна можете.

- Не могу, Иван Иванович...

Он вопросительно глядел на нее.

- Не могу, ни написать ему двух слов, ни видеть его.

Он стал оправляться и поднял голову, глядя на нее.

- А мне надо дать ответ; он ждет там, в беседке, или придет сюда, если не дам... а я не могу...

- Какой ответ? - спросил Тушин, наклоняясь и рассматривая свои сапоги.

- И вы, как бабушка, спрашиваете, какой! Разве вы не читали? Он манит счастье, предлагает венчаться...

- Что же?

- Что же! - повторила она с примесью легкого раздражения, - я пробовала вчера написать ему всего две строки: "Я не была - и не буду счастлива с вами и после венчанья, я не увижу вас никогда. Прощайте!" - и не могла. Хотела пойти, сказать это сама и уйти - ноги не шли: я падала. Он не знает ничего, что со мной произошло, и думает, что я все еще в жару страсти, оттого и надеется, пишет... Надо ему сказать все, а я не могу! Поручить некому:

бабушка вспыхнула, как порох, прочитавши эти письма. Я боюсь, что она не выдержит... и я...

Тушин вдруг встал и подошел к ней.

- И вы подумали обо мне: "Тушин - выдержит и послужит мне..." и позвали меня... так?

Он весь просиял.

- Нет, Иван Иванович, не так. Я позвала вас, чтоб... видеть вас в этой тревоге. Когда вы тут - я будто покойнее...

- Вера Васильевна! - сказал он - и румянец опять хлынул ему в щеки.

Он был почти счастлив.

- А посылать вас туда, - продолжала она, - нет, я не нанесу вам этого нового оскорбления, не поставлю лицом к лицу с человеком, которого вы... не можете видеть равнодушно... Нет, нет!

Она качала головой.

- Оскорбления! Вера Васильевна!..

Он хотел говорить, но сложил только руки, как будто с мольбой, перед ней. Глаза блистали, глядя на нее.

Она с изумлением благодарности смотрела на него, видя, как одно внимание, одно чувство приличия, - такая малость - делали его счастливым. И

это после всего!..

"Как он любит меня! Зачем!.." - подумала она с грустью.

- Оскорбления! - повторил он. - Да, мне тяжело бы было, если б вы послали меня с масличной ветвью к нему, помочь ему выбраться из обрыва сюда... Эта голубиная роль мне была бы точно не к лицу - но я пошел бы мирить вас, если б знал, что вы будете счастливы...

"И бабушка пошла бы, и мать моя, если б была жива... И этот человек готов идти - искать мое счастье - и терять свое!" - подумалось ей опять.

- Иван Иванович! - сказала она почти в слезах, - я вам верю, вы сделали бы и это! Но я не послала бы вас...

- Знаю, что не послали бы, и дурно сделали бы. А теперь мне не надо и выходить из роли медведя. Видеть его - чтобы передать ему эти две строки, которых вы не могли написать: ведь это - счастье, Вера Васильевна!

Она потупила глаза.

"Я только и могу дать ему это счастье в ответ... на все!.." - думала она.

Заметив ее печаль, он вдруг упал, смирился; гордость осанки, блеск взгляда, румянец - пропали. Он раскаялся в своей неосторожной радости, в неосторожном слове: "счастье".

"Опять глупость сделал!" - терзался он про себя, приняв простое, дружеское поручение, с которым она обратилась к нему, потому что некому было поручить, как она сказала, - за какое-то косвенное поощрение его надежд!

Он - этой внезапной радостью и этим словом: "счастье" - будто повторил свое признание в любви и предложение руки и, кроме того, показал ей, что эгоистически радуется разрыву ее с Марком.

Вера, глядя на него, угадала, что он во второй раз скатился с своего обрыва счастливых надежд. Ее сердце, женский инстинкт, дружба - все бросилось на помощь бедному Тушину, и она не дала рухнуть окончательно всем его надеждам, удержав одну, какую только могла дать ему в своем положении, -

это безграничное доверие и уважение.

- Да, Иван Иванович, я теперь вижу, что я надеялась на вас и в этом, только не признавалась сама себе, и никогда не решилась бы требовать от вас этой помощи. Но если вы великодушно предлагаете, то я рада и благодарю.

Никто не поможет мне так, как вы поможете, потому что никто так, как вы, не любит меня...

- Вы балуете меня, Вера Васильевна, говоря это: но это правда! Вы насквозь видите меня...

- И если, - продолжала она, - вам не тяжело видеть его...

- Нет... я не упаду в обморок.

- Так подите сегодня в пять часов в беседку и скажите...

Она задумалась, что сказать. Потом взяла карандаш и написала те же две строки, которые сказала ему на словах, не прибавив ничего к прежде сказанным словам.

- Вот мой ответ! - заключила она, передавая ему незапечатанный листок,

- отдайте ему и прибавьте, что хотите, если нужно будет; вы знаете все.

Он спрятал листок в карман.

- Помните одно, - прибавила она поспешно, - что я не обвиняю его ни в чем... ни на что не жалуюсь... следовательно...

Она остановилась. Он ждал.

- Вашего бича с собой не берите!.. - договорила она тихо, почти в сторону.

- Поделом мне, - сказал он, сильно вздохнув.

- Виновата, - перебила она, подавая ему руку, - это не упрек, - боже сохрани! Память подсказала мне кстати. Мне легче этим одним словом выразить, а вам понять, чего я желаю и чего не желала бы в этом свидании...

- Тут обидно одно, вы думали, что я без этого слова не понял бы.

- Простите меня, больную...

Он пожал поданную ему руку.

XVI

Немного погодя воротилась Татьяна Марковна, пришел Райский. Татьяна

Марковна и Тушин не без смущения встретились друг с другом. И им было неловко: он знал, что ей известно его объяснение с Верой, - а ей мучительно было, что он знает роман и "грех" Веры.

Из глаз его выглядывало уныние, в ее разговорах сквозило смущение за

Веру и участие к нему самому. Они говорили, даже о простых предметах, как-то натянуто, но к обеду взаимная симпатия превозмогла, они оправились и глядели прямо друг другу в глаза, доверяя взаимным чувствам и характерам. Они даже будто сблизились между собой, и в минуты молчания высказывали один другому глазами то, что могли бы сказать о происшедшем словами, если б это было нужно.

До обеда Вера оставалась с Татьяной Марковной, стараясь или скорее опасаясь узнать о мере, какую она могла принять, чтоб Марк не ожидал ее в беседке. Она решилась не отходить от нее и после обеда, чтоб она не поддалась желанию сама сойти с обрыва на свидание.

Но Татьяна Марковна до обеда не упомянула о вчерашнем разговоре, а после обеда, когда Райский ушел к себе, а Тушин, надев пальто, пошел куда-то

"по делу", она заняла всю девичью чисткою серебряных чайников, кофейников, подносов и т.д., назначаемых в приданое Марфеньке.

Вера успокоилась с этой стороны и мысленно перенеслась с Тушиным в беседку, думая с тоской и замиранием сердца от страха о том: "Не вышло бы чего-нибудь! Если б этим кончилось! Что там теперь делается!"

А там, без четверти в пять часов, пробирался к беседке Тушин. Он знал местность, но, видно, давно не был и забыл, потому что глядел направо, налево, брал то в ту, то в другую сторону, по едва заметной тропинке, и никак не мог найти беседки. Он остановился там, где кусты были чаще и гуще, припоминая, что беседка была где-то около этого места.

Он стоял, оглядываясь во все стороны, и с беспокойством смотрел на часы. Стрелка подвигалась к пяти часам, а он не видал ни беседки, ни Марка.

Вдруг издали до него дошел шум торопливых шагов, и между кустами сосняка и ельника являлась и пропадала фигура.

"Кажется, он!.." - думал Тушин и раза два дохнул всей грудью, как усталый конь, покачал взад и вперед стоящую рядом молодую ель, потом опустил обе руки в карманы пальто и стал, как вкопанный.

Марк точно выпрыгнул из засады на это самое место, где был Тушин, и, оглядываясь с изумлением вокруг, заметил его и окаменел.

Они поглядели друг на друга с минуту, потом дотронулись до фуражек.

Волохов все озирался с недоумением вокруг.

- Где же беседка! - спросил он, наконец, вслух.

- Я тоже ее ищу и не знаю, в которой она стороне!

- Как "в которой стороне"! Мы стоим на ее месте: она еще вчера утром тут была...

Оба молчали, не зная, что сталось с беседкой. А с ней сталось вот что.

Татьяна Марковна обещала Вере, что Марк не будет "ждать ее в беседке", и буквально исполнила обещание. Через час после разговора ее с Верой Савелий, взяв человек пять мужиков, с топорами спустился с обрыва и они разнесли беседку часа в два, унеся с собой бревна и доски на плечах. А бабы и ребятишки, по ее же приказанию, растаскали и щепы.

На другой день утром сама барыня взяла садовника да опять Савелья и еще двоих людей и велела место, где была беседка, поскоре сравнять, утоптать, закрыть дерном и пересадить туда несколько молодых сосен и елей.

- "Задним умом крепка! - упрекала она мысленно себя. - Если б я сломала беседку тотчас, когда Верочка сказала мне все... тогда, может быть, злодей догадался бы и не писал ей проклятых писем!"

Злодей действительно догадался.

"Старуха узнала - это она! - подумал он. - Вера поступила благонравно:

все открыла ей!"

Он обернулся к Тушину, кивнул ему и хотел идти, но заметил его пристальный, точно железный взгляд.

- Вы что тут делали, гуляли, что ли? - спросил он. - Что вы так смотрите на меня? Вы здесь в гостях наверху?

- Да, в гостях. Я не гулять пришел, а видеться с вами, сказал Тушим сухо, но учтиво.

- Со мной! - оборотясь живо к нему, отозвался Волохов и вопросительно глядел на него. "Что это, не узнал ли и он? Он, кажется, претендент на Веру.

Не драму ли затевает этот лесной Отелло: "крови", "крови", что ли, ему надо!" - успел подумать Марк.

- С вами, - повторил Тушин, - у меня есть поручение к вам.

- От кого? От старухи?

- От какой старухи?

- От Бережковой! От какой!

- Нет.

- Так от Веры? - почти с испугом спросил он.

- От Веры Васильевны, хотите вы сказать?

- Ну, пожалуй - Васильевны. Что она, здорова ли? - что велела передать мне?..

Тушин молча подал ему записку. Марк пробежал ее глазами, сунул небрежно в карман пальто, потом снял фуражку и начал пальцами драть голову, одолевая не то неловкость своего положения перед Тушиным, не то ощущение боли, огорчения или злой досады.

- Вы... все знаете? - спросил он.

- Позвольте не отвечать на этот вопрос, а спросить вас: скажете вы что нибудь в ответ?

"Стану я тебе давать ответ! - подумал Марк, - не дам!"

- Ничего не скажу, - холодно отвечал он вслух.

- Но исполните, конечно, ее просьбу: не тревожить ее больше, не напоминать о себе... не писать, не посещать этих мест...

- Вам что за дело? Вы объявлены ее женихом, что спрашиваете?..

- Для этого не нужно быть женихом, а просто другом, чтоб исполнить поручение.

- Если буду писать и посещать - тогда что? - запальчиво заговорил

Волохов, как будто напрашиваясь на дерзость.

- Не знаю, как примет это Вера Васильевна. Если опять даст мне новое поручение, я опять сделаю, что ей будет нужно.

- Какой вы послушный и почтительный друг! - сказал с злой иронией Марк.

Тушин поглядел на него с минуту серьезно.

- Да, вы правы, я такой друг ей... Не забывайте, господин Волохов, -

прибавил он, - что вы говорите не с Тушиным теперь, а с женщиной. Я стал в ее положение и не выйду из него, что бы вы ни сказали. Я думал, что и для вас довольно ее желания, чтобы вы не беспокоили ее больше. Она только что поправляется от серьезной болезни...

Марк молча ходил взад и вперед по лужайке и, при последних словах, подошел к Тушину.

- Что с ней было? - спросил он почти мягко.

Тушин молчал.

- Извините меня, я горячусь, знаю, что это глупо! Но ведь вы видите, что и я - как в горячке.

- Очень жалею; стало быть, вам самим нужен покой... Вы дадите какой-нибудь ответ на эту записку?

Марку не хотелось отвечать ему.

- Я сам отвечу, напишу...

- Она положительно отказывается от этого - и я могу дать вам слово, что она не может поступить иначе... Она больна - и ее здоровье требует покоя, а покой явится, когда вы не будете напоминать о себе. Я передаю, что мне сказано, и говорю то, что видел сам...

- Послушайте, вы ей желаете добра? - начал Волохов.

- Конечно.

- Вы видите, что она меня любит, она вам сказала...

- Нет, этого я не вижу, и она мне не говорила о любви, а дала вот эту записку и просила подтвердить, что она не может и не желает более видеться с вами и получать писем.

- Какая нелепость - мучаться и мучать другого! - сказал Марк, вскапывая ногой свежую, нанесенную только утром землю около дерева. - Вы могли бы избавить ее от этой пытки, от нездоровья, от упадка сил... от всего - если вы... друг ей! Старуха сломала беседку, но не страсть: страсть сломает

Веру... Вы же сами говорите, что она больна.

- Я не говорил, что она больна от страсти...

- От чего же расстроена?

- От того, что вы пишете к ней, ждете в беседке, грозите прийти сами.

Она не переносит этого - и только это поручила передать.

- Она только говорит так, а сама...

- Она говорит всегда правду.

- Почему она дала это поручение вам? - вдруг спросил Марк.

Тушин молчал.

- Она вам доверяет, стало быть, вы можете объяснить ей, как дико противиться счастью. Ведь она не найдет его там, у себя... Вы посоветовали бы ей не мучать себя и другого и постарались бы поколебать эту бабушкину мораль... Притом я предлагаю ей...

- Если б вы умели понять ее, - остановил его Тушин, - то давно бы знали, что она из тех, кому "объяснять" нечего и "советовать" нельзя. А

колебать "бабушкину мораль" я не нахожу нужным, потому что разделяю эту мораль.

- Вот как! Вы удивительный дипломат, отлично исполняете поручения! -

раздражительно сказал Марк.

Тушин молчал, наблюдая за ним и покойно ожидая, что он, волей или неволей, а даст ответ.

Это молчаливое спокойствие бесило Марка. Сломанная беседка и появление

Тушина в роли посредника показали ему, что надежды его кончаются, что Вера не колеблется больше, что она установилась на своем намерении не видеться с ним никогда.

В него тихо проникло ядовитое сознание, что Вера страдает действительно не от страсти к нему, - иначе она не открылась бы бабушке, и еще менее

Тушину. Он знал и прежде ее упрямство, которого не могла сломать даже страсть, и потому почти с отчаянием сделал последнюю уступку, решаясь жениться и остаться еще на неопределенное время, но отнюдь не навсегда, тут, в этом городе, а пока длится его страсть. Он верил в непогрешимость своих понятий о любви и предвидел, что рано или поздно она кончится для обоих одинаково, что они будут "виснуть один другому на шею, пока виснется", а потом...

Он отдалялся от этого "потом", надеясь, что со временем Вера не устоит и сама на морали бабушки, когда настанет охлаждение.

Теперь и эта его жертва - предложение жениться - оказалась напрасною.

Ее не приняли. Он не опасен, и даже не нужен больше. Его отсылают. Он терпел в эту минуту от тех самых мучений, над которыми издевался еще недавно, не веря им. "Нелогично!" - думал он.

- Я не знаю, что я сделаю, - сказал он все еще гордо, - и не могу дать ответа на ваше дипломатическое поручение. В беседку, конечно, не приду, потому что ее нет...

- И писем не будете писать, - давал за него ответ Тушин, - потому что их не передадут. В дом тоже не придете - вас не примут...

- Кто: вы? - злобно отозвался Марк, - что же вы, стеречь станете?

- Стану, если Вера Васильевна захочет. Впрочем, здесь есть хозяйка дома и... люди. Но я полагаю, что вы сами не нарушите приличий и спокойствия женщины...

- Черт знает, что за нелепость! - рычал Марк, - выдумали люди себе кандалы... лезут в мученики...

Ему все еще хотелось удержаться в позиции и удалиться с некоторым достоинством, сохраняя за собой право не давать ответа. Но Тушин уже знал, что другого ответа быть не может. Марк чувствовал это и стал отступать постепенно.

- Я еду скоро, - сказал он, - через неделю... Не может ли Вера...

Васильевна видеться со мной на одну минуту?..

- Не может положительно: она больна.

- Лечат, что ли, ее?

- Ей одно лекарство: чтоб вы не напоминали о себе...

- Я ведь не совсем доверяю вам, - едко перебил Марк, - вы, кажется...

неравнодушны к ней - и..

Тушин опять покачал ель, но молчал. Он входил в положение Марка и понимал, какое чувство горечи или бешенства должно волновать его, и потому не отвечал злым чувством на злобные выходки, сдерживая себя, а только тревожился тем, что Марк, из гордого упрямства, чтоб не быть принуждену уйти, или по остатку раздраженной страсти, еще сделает попытку написать или видеться и потревожит Веру. Ему хотелось положить совсем конец этим покушениям.

- Если мне не верите - то у вас есть доказательство, - сказал он.

- Расписка - да. Это ничего не значит. Страсть - это море. Сегодня буря, завтра штиль... Может быть, уж она теперь жалеет, что послала вас.

- Не думаю; она бы предвидела это и не послала бы. Вы, как я вижу, вовсе не знаете ее. Впрочем, я передал вам все - и вы, конечно, уважите ее желания... Я не настаиваю более на ответе...

- Ответа никакого! Я уеду...

- Это именно тот ответ, который нужен ей...

- Не ей, а вам, да, может быть, романтику Райскому и старухе...

- Да, пожалуй, и нам, и - может быть - целому городу! Я позволю себе только поручиться Вере Васильевне, что ответ ваш будет вами буквально исполнен. Прощайте.

- Прощайте... рыцарь...

- Что? - спросил, немного нахмурившись, Тушин.

Марк, бледный, смотрел в сторону. Тушин дотронулся до фуражки и ушел, а

Марк все еще стоял на месте.

XVII

Он злился, что уходит неловко, неблаговидно, хуже, чем он пророчил когда-то Райскому, что весь роман его кончается обрывом, из которого ему надо уходить не оглядываясь, что вслед ему не послано не только сожаления, прощального слова, но его будто выпроваживают, как врага, притом слабого, от которого избавит неделя-другая разлуки, да соседняя гора, за которую он перевалится.

Отчего все это? "Он ни в чем не виноват!" А ему отказывают в последнем свидании, - очевидно, не из боязни страстного искушения, а как будто грубой обиды, выбирают посредником другого!

И этот другой командует властью Веры, не выходя из границ приличий, выпроваживает его осторожно, как выпроваживают буйного гостя или вора, запирая двери, окна и спуская собаку. Он намекнул ему о хозяйке дома, о людях... чуть не о полиции.

В этом, пожалуй, он был сам виноват (снисходительно обвинял Марк себя), усвоив условия и формы общежития, которые он называл свободными и разумными, презирая всяким принятым порядком, и которые город этот не признавал такими.

Не оттого ли Вера теперь будто стыдится своей страсти, отчаявшись перевоспитать его, и отделывается от него заочно, через других, как отделываются от дурного знакомства, сделанного случайно или нечаянно?

И этот посредник, несмотря на резкие вызовы, очевидно сдерживался, боясь, не опасности конечно, а тоже скандальной, для Веры и для него самого, сцены - с неприличным человеком. И ко всему этому нужно было еще дать ответ!

А ответ один: другого ответа и нет и нельзя дать, кроме того, какой диктовал ему этот "рыцарь" и "дипломат", унизивший его холодной вежливостью на все его задиранья. Марк, как ни ускользал, а дал ответ!

Но как бы Вера ни решила, все же, в память прошлого, она должна была...

хоть написать к нему свое решительное письмо - если больна и вынести свидания не может. Пусть охладился пыл страсти, но она дружески могла проститься с ним, подтвердила бы ему, что не мирится с бездной неизвестности впереди, с его миросозерцанием, - и они разошлись бы, уважая друг друга. А

она отсылает его - не с уважением, а как будто не удостоивает досказать последние слова, как будто он сделал что-нибудь такое... В чем он виноват?

Он стал припоминать последнее свидание - и не нашел за собой ничего...

Он прав, во всем прав: за что же эта немая и глухая разлука? Она не может обвинить его в своем "падении", как "отжившие люди" называют это...

Нет! А теперь он пошел на жертвы до самоотвержения, бросает свои дела, соглашается... венчаться! За что же этот нож, лаконическая записка, вместо дружеского письма, посредник - вместо самой себя?

Да - это нож, ему больно. Холод от мозга до пят охватил его. Но какая рука вонзила нож? Старуха научила? нет - Вера не такая, ее не научишь! Стало быть, сама. Но за что, что он сделал?

Марк медленно шел к плетню, вяло влез на него и сел, спустив ноги, и не прыгал на дорогу, стараясь ответить себе на вопрос: "Что он сделал?"

Он припомнил, как в последнем свидании "честно" предупредил ее. Смысл его слов был тот: "Помни, я все сказал тебе вперед, и если ты, после сказанного, протянешь руку ко мне - ты моя: но ты и будешь виновата, а не я..."

- Это логично! - сказал он почти вслух - и вдруг будто около него поднялся из земли смрад и чад. Он соскочил с плетня на дорогу,не оглядываясь, как тогда...

Далее, он припомнил, как он, на этом самом месте, покидал ее одну, повисшую над обрывом в опасную минуту. "Я уйду", - говорил он ей ("честно")

и уходил, но оборотился, принял ее отчаянный нервный крик прощай за призыв -

и поспешил на зов.

Этот первый ответ на вопрос: "что он сделал", как молот, ударял его в голову.

Он пошел с горы, а нож делал свое дело и вонзался все глубже и глубже.

Память беспощадно проводила перед ним ряд недавних явлений.

"Нечестно венчаться, когда не веришь!" - гордо сказал он ей, отвергая обряд и "бессрочную любовь" и надеясь достичь победы без этой жертвы, а теперь предлагает тот же обряд! Не предвидел! Не оценил вовремя Веру, отвергнул, гордо ушел... и оценил через несколько дней!

"Вот что ты сделал!" - опять стукнул молот ему в голову.

"Из логики и честности, - говорило ему отрезвившееся от пьяного самолюбия сознание, - ты сделал две ширмы, чтоб укрываться за них с своей

"новой силой", оставив бессильную женщину разделываться за свое и за твое увлечение, обещав ей только одно: "Уйти, не унося с собой никаких "долгов",

"правил" и "обязанностей"... оставляя ее нести их одну..."

"Ты не пощадил ее "честно", когда она падала в бессилии, не сладил потом "логично" с страстью, а пошел искать удовлетворения ей, поддаваясь

"нечестно" отвергаемому твоим "разумом" обряду, и впереди заботливо сулил -

одну разлуку! Манил за собой и... договаривался! Вот что ты сделал!" -

стукнул молот ему в голову еще раз.

"Волком" звала она тебя в глаза, "шутя", - стучал молот дальше, -

теперь, не шутя, заочно, к хищничеству волка - в памяти у ней останется ловкость лисы, злость на все лающей собаки, и не останется никакого следа -

о человеке! Она вынесла из обрыва - одну казнь, одно неизлечимое терзание на всю жизнь: как могла она ослепнуть, не угадать тебя давно, увлечься, забыться!.. Торжествуй, она никогда не забудет тебя!"

Он понял все: ее лаконическую записку, ее болезнь - и появление Тушина на дне обрыва, вместо ее самой.

Козлов видел его и сказал Райскому, что теперь он едет на время в

Новгородскую губернию, к старой тетке, а потом намерен проситься опять в юнкера, с переводом на Кавказ.

XVIII

Райский проговорил целый вечер с Тушиным. Они только теперь начали вглядываться друг в друга пристальнее и разошлись оба с желанием познакомиться короче, следовательно сделали друг из друга благоприятное впечатление.

Вечером Тушин звал Райского к себе на неделю погостить, посмотреть его лес, как работает у него машина на паровом пильном заводе, его рабочую артель, вообще все лесное хозяйство.

Райскому хотелось докончить портрет Веры, и он отклонил было приглашение. Но на другой день, проснувшись рано, он услыхал конский топот на дворе, взглянул в окно и увидел, что Тушин уезжал со двора на своем вороном коне. Райского вдруг потянуло за ним.

- Иван Иванович! - закричал он в форточку, - и я с вами! Можете подождать четверть часа, пока я оденусь?

- Очень рад! - отозвался Тушин, слезая с лошади, - не торопитесь, я подожду хоть час!

Он пошел к Райскому. Татьяна Марковна и Вера услыхали их разговор, поспешили одеться и позвали обоих пить чай, причем, конечно, Татьяна

Марковна успела задержать их еще на час и предложила проект такого завтрака, что они погрозили уехать в ту же минуту, если она не ограничится одним бифштексом. Бифштексу предшествовала обильная закуска, а вслед за бифштексом явилась рыба, за рыбою жареная дичь. Дело доходило до пирожного, но они встали из-за стола и простились - не надолго.

Райскому оседлали лошадь, а сзади их Татьяна Марковна отправила целую тележку с гостинцами Анне Ивановне. И оба, вместо осьми часов, как хотели, едва выбрались из дома в десять и в половине одиннадцатого сели на паром

Тушина.

Иван Иванович в разговорах с Татьяной Марковной, с Райским и потом по приезде домой - был тих, сосредоточен, часто молчалив.

О Вере не произнесли ни слова, ни тот, ни другой. Каждый знал, что тайна Веры была известна обоим, и от этого им было неловко даже произносить ее имя. Кроме того, Райский знал о предложении Тушина и о том, как он вел себя и какая страдательная роль выпала ему на долю во всей этой драме.

С этой минуты, как он узнал это, все ревнивые его предубеждения к

Тушину исчезли, уступив место сначала любопытному наблюдению, а потом, когда

Вера рассказала ему все, и участию, уважению, даже удивлению к нему.

Удивление это росло по мере того, как Райский пристальнее изучал личность этого друга Веры. И в этом случае фантазия сослужила ему обычную службу, осветив Тушина ярко, не делая из него, впрочем, никакого романтического идеала: личность была слишком проста для этого, открыта и не романтична.

Пробыв неделю у Тушина в "Дымке", видя его у него, дома, в поле, в лесу, в артели, на заводе, беседуя с ним по ночам до света у камина, в его кабинете - Райский понял вполне Тушина, многому дивился в нем, а еще более дивился глазу и чувству Веры, угадавшей эту простую, цельную фигуру и давшей ему в своих симпатиях место рядом с бабушкой и с сестрой.

Симпатия эта устояла даже в разгаре посторонней страсти, болезни-страсти, которая обыкновенно самовластно поглощает все другие пристрастия и даже привязанности. А в ней дружба к Тушину и тогда сохранила свою свежесть и силу. Это одно много говорило в его пользу.

Она инстинктивно чувствовала, что его сила, которую она отличила и полюбила в нем, - есть общечеловеческая сила, как и любовь ее к нему была -

не исключительное, не узкое пристрастие, а тоже общечеловеческое чувство.

Не полюбила она его страстью, - то есть физически: это зависит не от сознания, не от воли, а от какого-то нерва (должно быть, самого глупого, думал Райский, отправляющего какую-то низкую функцию, между прочим влюблять), и не как друга только любила она его, хотя и называла другом, но никаких последствий от дружбы его для себя не ждала, отвергая, по своей теории, всякую корыстную дружбу, а полюбила только как "человека" и так выразила Райскому свое влечение к Тушину в первом свидании с ним, то есть как к "человеку" вообще.

Райский поверял наблюдением над ним все, что слышал от Веры - и все оправдывалось, подтверждалось - и анализ Райского, так услужливо разоблачавший ему всякие загадочные или прикрытые лоском и краской стороны, должен был уступить место естественному влечению к этой простой, открытой личности, где не было почти никакого "лоска" и никакой "краски".

Это был чистый самородок, как слиток благородного металла, и полюбить его действительно можно было, кроме корыстной или обязательной любви, то есть какою могли любить его жена, мать, сестра, брат, - еще как человека.

Глядя на него, слушая его, видя его деятельность, распоряжения по хозяйству, отношения к окружающим его людям, к приказчикам, крестьянам - ко всем, кто около него был, с кем он соприкасался, с кем работал, или просто говорил, жил вместе, Райский удивлялся до наивности какие-то наружно будто противоположностям, гармонически уживавшимся в нем: мягкости речи, обращения

- с твердостью, почти методическою, намерений и поступков, ненарушимой правильности взгляда, строгой справедливости - с добротой, тонкой, природной, а не выработанной гуманностью, снисхожденм, - далее, смеси какого-то трогательного недоверия к своим личным качествам, робких и стыдливых сомнений в себе - с смелостью и настойчивостью в распоряжениях, работах, поступках, делах.

В нем крылась бессознательная, природная, почти непогрешительная система жизни и деятельности. Он как будто не знал, что делал, а выходило как следует, как сделали бы десятки приготовленных умов путем размышления, науки, труда.

Райский вспомнил первые впечатления, какие произвел на него Тушин, как он счел его даже немного ограниченным, каким сочли бы, может быть, его, при первом взгляде, и другие, особенно так называемые "умники", требующие прежде всего внешних признаков ума, его "лоска", "красок", "острия", обладающие этим сами, не обладая часто тем существенным материалом, который должен крыться под лоском и краской.

Теперь, наблюдая Тушина ближе и совершенно бескорыстно, Райский решил, что эта мнимая "ограниченность" есть не что иное, как равновесие силы ума с суммою тех качеств, которые составляют силу души и воли, что и то, и другое, и третье слито у него тесно одно с другим и ничто не выдается, не просится вперед, не сверкает, не ослепляет, а тянет к себе медленно но прочно.

С умом у него дружно шло рядом и билось сердце - и все это уходило в жизнь, в дело, следовательно, и воля у него была послушным орудием умственной и нравственной сил.

Жизнь его совершала свой гармонический ход, как будто разыгрывалось стройное музыкальное произведение, под управлением данных ему природою сил.

Заслуги мучительного труда над обработкой данного ему, почти готового материала - у него не было и нет, это правда. Он не был сам творцом своего пути, своем судьбы; ему, как планете, очерчена орбита, по которой она должна вращаться; природа снабдила ее потребным количеством тепла и света, дала нужные свойства для этого течения - и она идет неуклонно по начертанному пути.

Так. Но ведь не планета же он в самом деле - и мог бы уклониться далеко в сторону. Стройно действующий механизм природных сил мог бы расстроиться -

и от внешних притоков разных противных ветров, толчков, остановок, и от дурной, избалованной воли.

А у него этого разлада не было. Внутреннею силою он отражал внешние враждебные притоки, а свой огонь горел у него неугасимо, и он не уклоняется, не изменяет гармонии ума с сердцем и с волей - и совершает свой путь безупречно, все стоит на той высоте умственного и нравственного развития, на которую, пожалуй, поставили его природа и судьба, следовательно, стоит почти бессознательно.

Но ведь сознательное достижение этой высоты - путем мук, жертв, страшного труда всей жизни над собой - безусловно, без помощи посторонних, выгодных обстоятельств, дается так немногим, что - можно сказать - почти никому не дается, а между тем как многие, утомясь, отчаявшись или наскучив битвами жизни, останавливаются на полдороге, сворачивают в сторону и, наконец, совсем теряют из вида задачу нравственного развития и перестают верить в нее.

А Тушин держится на своей высоте и не сходит с нее. Данный ему талант -

быть человеком - он не закапывает, а пускает в оборот, не теряя, а только выигрывая от того, что создан природою, а не сам сделал себя таким, каким он есть.

"Нет, это не ограниченность в Тушине, - решал Райский, - это - красота души, ясная, великая! - Это само благодушие природы, ее лучшие силы, положенные прямо в готовые, прочные формы. Заслуга человека тут -

почувствовать и удержать в себе эту красоту природной простоты и уметь достойно носить ее, то есть ценить ее, верить в нее, быть искренним, понимать прелесть правды и жить ею - следовательно, ни больше, ни меньше, как иметь сердце и дорожить этой силой, если не выше силы ума, то хоть наравне с нею.

А пока люди стыдятся этой силы, дорожа "змеиной мудростью" и краснея

"голубиной простоты", отсылая последнюю к наивным натурам, пока умственную высоту будут предпочитать нравственной, до тех пор и достижение этой высоты немыслимо, следовательно немыслим и истинный, прочный, человеческий прогресс.

Послушать, так нужная степень нравственного развития у всех уже есть, как будто каждый уже достиг его и носит у себя в кармане, как табакерку, что это "само собой разумеется", что об этом и толковать нечего. Все соглашаются, что общество существовать без этого не может, что гуманность, честность, справедливость - суть основные законы и частной, и общественной жизни, что "честность, честности, честностью" и т.д.

- И все ложь! - говорил Райский. - В большинстве нет даже и почина нравственного развития, не исключая иногда и высокоразвитые умы, а есть несколько захваченных, как будто на дорогу в обрез денег - правил (а не принципов) и внешних приличий, для руководства, - таких правил, за несоблюдение которых выводят вон или запирают куда-нибудь.

У большинства есть decorum {Видимость (лат.).} принципов, а сами принципы шатки и редки, и украшают, как ордена, только привилегированные, отдельные личности. "У него есть правила!" - отзываются таким голосом о ком-нибудь, как будто говорят: "У него есть шишка на лбу!"

И - пожалуй - засмеялись бы над тем, кто вздумал бы серьезно настаивать на необходимости развития и разлития правил в общественной массе и обращении их в принципы - так же настоятельно и неотложно, как, например, на необходимости неотложного построения железных дорог. И тут же не простили бы ему малейшего упущения в умственном развитии: если б он осмелился не прочесть последнего французского или английского наделавшего шуму увража, не знал бы какой-нибудь новейшей политико-экономической аксиомы, последнего фазиса в политике или важного открытия в физике!

"Уменье жить" ставят в великую заслугу друг другу, то есть уменье

"казаться", с правом в действительности "не быть" тем, чем надо быть. А

уменьем жить называют уменье - ладить со всеми, чтоб было хорошо и другим, и самому себе, уметь таить дурное и выставлять, что годится - то есть приводить в данный момент нужные для этого свойства в движение, как трогать клавиши, большею частию не обладая самой музыкой.

Тушин жил, не подозревая, что умеет жить, как мольеровский bourgeois-gentilhomme {Мещанин во дворянстве (фр.).}, не подозревал, что

"говорит прозой", и жил одинаково, бывало ли ему от того хорошо или нехорошо. Он был "человек", как коротко и верно определила его умная и проницательная Вера.

Все это думал Райский, едучи с Тушиным в коляске обратно домой, после шестидневного пребывания в его лесной усадьбе. "Тушины - наша истинная

"партия действия", наше прочное "будущее", которое выступит в данный момент, особенно когда все это, - оглядываясь кругом на поля, на дальние деревни, решал Райский, - когда все это будет свободно, когда все миражи, лень и баловство исчезнут, уступив место настоящему "делу", множеству "дел" у всех,

- когда с миражами исчезнут и добровольные "мученики", тогда явятся, на смену им, "работники", "Тушины" на всей лестнице общества..."

По впечатлительной натуре своей он пристрастился к этой новой, простой, мягкой и вместе сильной личности. Он располагал пробыть в "Дымке" и долее.

Ему хотелось вникнуть в порядок хозяйственного механизма Тушина. Он едва успел заметить только наружный порядок, видеть бросающиеся в глаза результаты этого хозяйства, не успев вникнуть в самый процесс его отправления.

В деревне он не заметил пока обыкновенных и повсюдных явлений:

беспорядка, следов бедного крестьянского хозяйства, изб на курьих ножках, куч навоза, грязных луж, сгнивших колодцев и мостиков, нищих, больных, пьяных, никакой распущенности.

Когда Райский выразил Тушину удивление и удовольствие, что все строения глядят, как новые, свежо, чисто, даже ни одной соломенной кровли нет, Тушин, в свою очередь, удивился этому удивлению.

- И видно, что вы не деревенский житель, не хозяин, - заметил он, -

лесная усадьба и село, а крыши соломенные - это даже невыгодно! Лес свой, как же избам разваливаться!

Нехозяйский глаз Райского не мог оценить вполне всей хозяйственности, водворенной в имении Тушина. Он заметил мимоходом, что там было что-то вроде исправительной полиции для разбора мелких дел у мужиков да заведения вроде банка, больницы, школы.

Тушин многое скрадывал, совестясь "докучать" гостю своими делами, и спешил показать ему, как артисту, лес, гордясь им, как любимым делом.

Вид леса в самом деле поразил Райского. Он содержался, как парк, где на каждом шагу видны следы движения, работ, ухода и науки. Артель смотрела какой-то дружиной. Мужики походили сами на хозяев, как будто занимались своим хозяйством.

- Ведь они у меня, и свои и чужие, на жалованье, - отвечал Тушин на вопрос Райского: "Отчего это?" Пильный завод показался Райскому чем-то небывалым, по обширности, почти по роскоши строений, где удобство и изящество делали его похожим на образцовое английское заведение. Машины из блестящей стали и меди были в своем роде образцовыми произведениями.

Сам Тушин там показался первым работником, когда вошел в свою технику, во все мелочи, подробности, лазил в машину, осматривая ее, трогая рукой колеса.

Райский с удивлением глядел, особенно когда они пришли в контору на заводе и когда с полсотни рабочих ввалились в комнату, с просьбами, объяснениями, обступили Тушина.

Он, пробившись с ними около часа, вдруг сконфузился, что бросил гостя, и вывел его из толпы, извиняясь за эти дрязги, и повез показывать красивые места.

Райский так увлекся всей этой новостью дела, личностей, этим заводом, этими массами лесного материала, отправлявшегося по водам до Петербурга и за границу, что решил остаться еще неделю, чтобы изучить и смысл, и механизм этого большого дела.

Однако ему не удалось остаться долее. Татьяна Марковна вызвала его письмом, в котором звала немедленно приехать, написав коротко, что "дело есть".

Тушин напросился ехать с ним, "проводить его", как говорил он, а в самом деле узнать, зачем вызвала Татьяна Марковна Райского: не случилось ли чего-нибудь нового с Верой и не нужен ли он ей опять? Он с тревогой припоминал свидание свое с Волоховым и то, как тот невольно и неохотно дал ответ, что уедет.

"Уехал ли? не написал ли опять к ней? не встревожил ли?" - мучился

Тушин, едучи в город.

Райский, воротясь домой, прежде всего побежал к Вере и, под влиянием свежего впечатления, яркими красками начертил ей портрет Тушина во весь рост и значение его в той сфере, где он живет и действует, и вместе свое удивление и рождающуюся симпатию.

В этой простой русской, практической натуре, исполняющей призвание хозяина земли и леса, первого, самого дюжего работника между своими работниками, и вместе распорядителя и руководителя их судеб и благосостояния, он видел какого-то заволжского Роберта Овена!

- А ты мне так мало говорила о его деятельности!.. - заключил он.

Вера с радостью слушала Райского; у ней появился даже румянец. Самая торопливость его передать ей счастливое впечатление, какое сделал на него

"медведь" и его берлога, теплый колорит, в который Райский окрасил фигуру

Тушина, осмыслив его своим метким анализом, яркая картина быта, хозяйства, нравов лесного угла, всей местности - все это почти увлекло и Веру.

Она не без гордости видела в этом очерке Райского косвенную похвалу и себе, за то, что тонко оценила и умела полюбить в Тушине - правду простой натуры.

- Брат, - сказала она, - ты рисуешь мне не Ивана Ивановича: я знаю его давно, - а самого себя. Лучше всего то, что сам не подозреваешь, что выходит недурно и твой собственный портрет. И меня тут же хвалишь, что угадала в

Тушине человека! Но это нетрудно! Бабушка его тоже понимает и любит, и все здесь...

Она вздохнула, сокрушаясь, кажется, про себя, что не любит его больше, иначе...

Он хотел сказать что-то в ответ, но за ним прислала бабушка и немедленно потребовала его к себе.

- Скажи, пожалуйста, Вера, - спохватился вдруг Райский, - зачем она вызвала меня?..

- Не знаю, что-то есть. Она мне не говорит, а я не спрашиваю, но вижу.

Боюсь, не опять ли там что-нибудь!.. - прибавила Вера, внезапно охлаждаясь и переходя от дружеского тона к своей грустной задумчивости.

В то время как Райский уходил от нее, Тушин прислал спросить ее, может ли он ее видеть. Она велела просить.

XIX

Бабушка выслала Пашутку и заперла дверь кабинета, когда пришел Райский.

Сама она была очевидно расстроена. Райский испугался.

- Не случилось ли чего-нибудь неприятного, бабушка? - спросил он, садясь против нее.

- Что должно было случиться, то и случилось, - печально сказала она, глядя в сторону.

- Скажите скорей, я - как на иголках!

- Старый вор Тычков отмстил нам с тобой! Даже и обо мне где-то у помешанной женщины откопал историю... Да ничего не вышло из того... Люди к прошлому равнодушны, - а я сама одной ногой в гробу и о себе не забочусь. Но

Вера...

Она вздохнула.

- Что такое?

- Ее история перестает быть тайной... В городе ходят слухи... - шептала

Татьяна Марковна с горечью. - Я сначала не поняла, отчего в воскресенье, в церкви, вице-губернаторша два раза спросила у меня о Вере - здорова ли она -

и две барыни сунулись слушать, что я скажу. Я взглянула кругом - у всех на лицах одно: "Что Вера?" Была, говорю, больна, теперь здорова. Пошли расспросы, что с ней? Каково мне было отделываться, заминать! Все заметили...

- Ужели что-нибудь вышло наружу?

- Настоящая беда, слава богу, скрыта. Я вчера через Тита Никоныча узнала кое-что. Сплетня попадает не в того.

Бабушка отвернулась.

- В кого же?

- В Ивана Ивановича - это хуже всего. Он тут ни сном, ни духом не виноват... Помнишь, в день рождения Марфеньки, - он приезжал, сидел тут молча, ни с кем ни слова не сказал, как мертвый, и ожил, когда показалась

Вера? Гости видели все это. И без того давно не тайна, что он любит Веру; он не мастер таиться. А тут заметили, что он ушел с ней в сад, потом она скрылась к себе, а он уехал... Знаешь ли, зачем он приезжал?

Райский сделал утвердительный знак головой.

- Знаешь? Ну, - вот теперь Вера да Тушин у всех на языке.

- Как же я тут попал? Вы говорите, что Тычков и меня припутал?

- А тебя приплела Полина Карповна! В тот вечер, как ты гулял поздно с

Верой, она пошла искать тебя. Ты что-то ей наговорил - должно быть, на смех поднял - а она поняла по-своему и припутала и тебя! Говорит, что ты влюблен был в Веру, а она будто отбила, "извлекла" тебя из какой-то "пропасти", из обрыва, что ли! Только это и ладит. Что у вас там такое с ней было и о чем ты секретничал с Верой? Ты, должно быть, знал ее тайны и прежде, давно, а от бабушки прятал "ключи"! Вот что и вышло от этой вашей "свободы"!

Она вздохнула на всю комнату.

Райский сжал кулаки.

- Мало было этой старой чучеле! Завтра я ей дам такой сеанс... - сказал он с угрозой.

- Нашел на ком спрашивать! На нее нечего пенять, она смешна, и ей не поверили. А тот старый сплетник узнал, что Вера уходила, в рожденье

Марфеньки, с Тушиным в аллею, долго говорила там, а накануне пропадала до ночи и после слегла, - и переделал рассказ Полины Карповны по-своему. "Не с

Райским, говорит. она гуляла и ночью и накануне, а с Тушиным!.." От него и пошло по городу! Да еще там пьяная баба про меня наплела... Тычков все разведал...

Татьяна Марковна потупила взгляд в землю; у ней в лице показалась на минуту краска.

- А это другое дело! - серьезно сказал Райский и начал в волнении ходить по комнате. - Ваш урок не подействовал на Тычкова, так я повторю его иначе...

- Что ты затеваешь? Боже тебя сохрани! Лучше не трогай! Ты станешь доказывать, что это неправда и, пожалуй, докажешь. Оно и не мудрено, стоит только справиться, где был Иван Иванович накануне рожденья Марфеньки. Если он был за Волгой, у себя, тогда люди спросят, где же правда?.. с кем она в роще была? Тебя Крицкая видела на горе одного, а Вера была...

Татьяна Марковна опустила голову.

Райский бросился на кресло.

- Что же делать? - сказал он в тоске за Веру.

- Что бог даст! - в глубокой печали шептала Татьяна Марковна. - Бог судит людей через людей - и пренебрегать их судом нельзя! Надо смириться!

Видно, мера еще не исполнилась!..

Опять глубокий вздох.

Райский ходил по кабинету. Оба молчали, сознавая каждый про себя затруднительное положение дела. Общество заметило только внешние признаки какой-то драмы в одном углу. Отчуждение Веры, постоянное поклонение Тушина, независимость ее от авторитета бабушки - оно знало все это и привыкло.

Но к этому прибавилось какое-то туманное пятно; суетливость Райского около Веры замечена уже была давно и даже дошла до слуха Ульяны Андреевны, которая и намекнула ему об этом в свидании. Крицкая тоже заметила и, конечно, не была скромна на этот счет. Почтительное поклонение Тушина замечали все, и не одна Татьяна Марковна прочила его в женихи Вере.

В городе вообще ожидали двух событий: свадьбы Марфеньки с Викентьевым, что и сбылось, - и в перспективе свадьбы Веры с Тушиным. А тут вдруг, против ожидания, произошло что-то непонятное. Вера явилась на минуту в день рождения сестры, не сказала ни с кем почти слова и скрылась с Тушиным в сад, откуда ушла к себе, а он уехал, не повидавшись с хозяйкой дома.

От Крицкой узнали о продолжительной прогулке Райского с Верой накануне семейного праздника. После этого Вера объявлена была больною, заболела и сама Татьяна Марковна, дом был назаперти, никого не принимали. Райский ходил, как угорелый, бегая от всех; доктора неопределенно говорили о болезни.

О свадьбе ни слуху ни духу. Отчего Тушин не делает предложения, или если сделал, отчего оно не принято? Падало подозрение на Райского, что он увлек Веру: тогда - отчего он не женится на ней? Общественное мнение неумолимо требовало на суд - кто прав, кто виноват - чтобы произнести свой приговор.

И Татьяна Марковна, и Райский - чувствовали тяжесть положения и боялись этого суда - конечно, за Веру. Вера не боялась, да и не знала ничего. Не до того ей было. Ее поглощала своя внутренняя тревога, ее язва - и она все силы свои устремила на ее утоление, и пока напрасно.

- Бабушка! - вдруг сказал Райский после долгого молчания, - прежде всего надо вам самим все сказать Ивану Ивановичу. - Как он примет эту сплетню: он ее герой - он и судья, как решит - так и поступите. А его суда не бойтесь. Я теперь знаю его - он решит правильно. Вере он зла не пожелает;

он ее любит - я видел это, хотя мы о ней ни слова не сказали. Он мучается ее участью больше, нежели своей. В нем разыгрывается двойная трагедия. Он и сюда приехал со мной, потому что растревожился вашим письмом ко мне...

конечно, за нее. А потом уж я побываю у Полины Карповны, а может быть, повидаюсь и с Тычковым...

- Я не хочу, чтоб ты виделся с Тычковым!

- Бабушка, нельзя оставить!..

- Я не хочу, Борис! - сказала она так решительно и строго, что он наклонил голову и не возразил более ни слова. - Ничего хорошего из этого не выйдет. Ты сейчас придумал, что нужно сделать: да, сказать прежде всего

Ивану Ивановичу, а потом увидим, надо ли тебе идти к Крицкой, чтобы узнать от нее об этих слухах и дать им другой толк или... сказать правду! -

прибавила она со вздохом. - Посмотрим, как примет это Иван Иванович. -

Попроси его ко мне, а Вере не говори ни слова. Она ничего не знает - и дай бог, чтоб не узнала!

Райский ушел к Вере, а к Татьяне Марковне, на смену ему, явился Тушин.

XX

Татьяна Марковна внутренне смутилась, когда Тушин переступил порог ее комнаты. Он, молча, с опущенными глазами, поздоровался с ней, - тоже перемогая свою тревогу, - и оба в первую минуту не глядели друг на друга.

Им приходилось коснуться взаимной раны, о которой до сих пор не было намека между ними, хотя они взаимно обменивались знаменательными взглядами и понимали друг друга из грустного молчания. Теперь предстояло стать открыто лицом к лицу и говорить.

Оба молчали. Она пока украдкой взглядывала на него и замечала перемены, какие произошли в нем в эти две-три недели: как осанка у него стала не так горда и бодра, как тускло смотрит он в иные минуты, как стали медленны его движения. И похудел он, и побледнел.

- Вы от Веры теперь? - спросила она наконец. - Как вы нашли ее?

- Ничего... она, кажется, здорова... покойна...

Татьяна Марковна вздохнула.

- Какой покой! Ну, пусть уж она, а вам сколько беспокойства, Иван

Иванович! - тихо проговорила она, стараясь не глядеть на него.

- Что мои беспокойства! Надо успокоить Веру Васильевну.

- Бог не дает, не судьба! Только стала оправляться она, и я было отдохнула от домашнего горя, пока оно крылось за стенами, а теперь перешло и за стены...

Тушин вдруг навострил уши, как будто услышал выстрел.

- Иван Иванович, - решительно заговорила Татьяна Марковна, - по городу сплетня ходит. Мы с Борюшкой погорячились и сорвали маску с лицемера

Тычкова, вы знаете. Мне бы и не под лета, да он уж очень зазнался. Терпенья не было. Теперь он срывает маску с нас...

- С вас? С кого - с вас?

- Обо мне он что-то молол - его не слушали, я мертвая... а о Вере...

- О Вере Васильевне?

Тушин привстал.

- Садитесь, Иван Иваныч, - сказала Татьяна Марковна, - да, о ней. Может быть, так и надо... может быть, это - возмездие. Но тут припутали и вас...

- Меня, рядом с Верой Васильевной?

- Да, Иван Иванович, - и вот где истинное наказание!

- Позвольте же узнать, что говорят?

Татьяна Марковна передала ему слух.

- В городе заметили, что у меня в доме неладно; видели, что вы ходили с

Верой в саду, уходили к обрыву, сидели там на скамье, горячо говорили и уехали, а мы с ней были больны, никого не принимали... вот откуда вышла сплетня!

Он молча слушал и хотел что-то сказать, она остановила его.

- Позвольте, Иван Иванович, кончить, это не все. Борис Павлыч...

вечером, накануне дня рождения Марфеньки... пошел искать Веру...

Она остановилась.

- Что же дальше? - спросил Тушин нетерпеливо.

- За ним потащилась Крицкая; она заметила, что Борюшка взволнован... У

него вырвались какие-то слова о Верочке... Полина Карповна приняла их на свой счет. Ей, конечно, не поверили - знают ее - и теперь добираются правды, с кем была Вера, накануне рождения, в роще... Со дна этого проклятого обрыва поднялась туча и покрыла всех нас... и вас тоже.

- Что же про меня говорят?

- Что и в тот вечер, накануне, Вера была там, в роще, внизу, с кем-то... говорят - с вами.

Она замолчала.

- Что же вам угодно, чтоб я сделал? - спросил он покорно.

- Надо сказать, что было: правду. Вам теперь, - решительно заключила

Татьяна Марковна, - надо прежде всего выгородить себя: вы были чисты всю жизнь, таким должны и остаться... А мы с Верой, после свадьбы Марфеньки, тотчас уедем в Новоселово, ко мне, навсегда... Спешите же к Тычкову и скажите, что вас не было в городе накануне и, следовательно, вы и в обрыве быть не могли...

Она замолчала и грустно задумалась. Тушин, сидя, согнулся корпусом вперед и, наклонив голову, смотрел себе на ноги.

- А если б я не так сказал?.. - вдруг подняв голову, отозвался он.

- Как знаете, Иван Иванович, так и решайте. Что другое могли бы вы сказать?

- Я сказал бы Тычкову, - да не ему, я с ним и говорить не хочу, а другим, - что я был в городе, потому что это - правда: я не за Волгой был, а дня два пробыл у приятеля здесь - и сказал бы, что я был накануне... в обрыве - хоть это и неправда, - с Верой Васильевной... Прибавил бы, что...

делал предложение и получил отказ, что это огорчило меня и вас, так как вы были - за меня, и что Вера Васильевна сама огорчилась, но что дружба наша от этого не расстроилась... Пожалуй, можно намекнуть на какую-нибудь отдаленную надежду... обещание подумать...

- То есть, - сказала Татьяна Марковна задумчиво, - сказать, что было сватовство, не сладилось... Да! если вы так добры... можно и так. Но ведь не отстанут после, будут ждать, спрашивать: скоро ли, когда? Обещание не век будет обещанием...

- Забудут, Татьяна Марковна, особенно если вы уедете, как говорите... А

если не забудут... и вы с Верой Васильевной будете все тревожиться... то и принять предложение... - тихо досказал Тушин.

Татьяна Марковна изменилась в лице.

- Иван Иванович! - сказала она с упреком, - за кого вы нас считаете с

Верой? Чтобы заставить молчать злые языки, заглушить не сплетню, а горькую правду, - для этого воспользоваться вашей прежней слабостью к ней и великодушием? И потом чтоб всю жизнь - ни вам, ни ей, не было покоя! Я не ожидала этого от вас!..

- Напрасно! никакого великодушия тут нет! А я думал, когда вы рассказывали эту сплетню, что вы затем меня и позвали, чтоб коротко и ясно сказать: "Иван Иванович, и ты тут запутан: выгороди же и себя и ее вместе!"

Вот тогда я прямо, как Викентьев, назвал бы вас бабушкой и стал бы на колени перед вами. Да оно бы так и должно быть! - сказал он уныло. - Простите,

Татьяна Марковна, а у вас дело обыкновенно начинается с старого обычая, с старых правил, да с справки о том, как было, да что скажут, а собственный ум и сердце придут после. Вот если б с них начать, тогда бы у вас этой печали не было, а у меня было бы меньше седых волос, и Вера Васильевна...

Он остановился, как будто опомнившись.

- Виноват! - вдруг понизив тон, перешедший в робость, сказал он. - Я

взялся не за свое дело. Решаю и за Веру Васильевну, - а вся сила в ней!

- Вот видите, без моего "ума и сердца", сами договорились до правды,

Иван Иванович! Мой "ум и сердце" говорили давно за вас, да не судьба! Стало быть, вы из жалости взяли бы ее теперь, а она вышла бы за вас - опять скажу

- ради вашего... великодушия... Того ли вы хотите? Честно ли и правильно ли это и способны ли мы с ней на такой поступок? Вы знаете нас...

- И честно, и правильно, если она чувствует ко мне, что говорит. Она любит меня, как "человека", как друга: это ее слова, - ценит, конечно, больше, нежели я стою... Это большое счастье! Это ведь значит, что со временем... полюбила бы - как доброго мужа...

- Иван Иванович, вам-то что этот брак принес бы!.. сколько горя!..

Подумайте! Боже мой!

- Я не мешаюсь ни в чьи дела, Татьяна Марковна, вижу, что вы убиваетесь горем, - и не мешаю вам: зачем же вы хотите думать и чувствовать за меня?

Позвольте мне самому знать, что мне принесет этот брак! - вдруг сказал Тушин резко. - Счастье на всю жизнь - вот что он принесет! А я, может быть, проживу еще лет пятьдесят! Если не пятьдесят, хоть десять, двадцать лет счастья!

Он почесал голову почти с отчаянием, что эти две женщины не понимают его и не соглашаются отдать ему в руки то счастье, которое ходит около него, ускользает, не дается и в которое бы он вцепился своими медвежьими когтями и никогда бы не выпустил вон.

А они не видят, не понимают, все еще громоздят горы, которые вдруг выросли на его дороге и пропали - их нет больше, он одолел их страшною силою любви и муки!

Ужели даром бился он в этой битве и устоял на ногах, не добыв погибшего счастья. Была одна только неодолимая гора: Вера любила другого, надеялась быть счастлива с этим другим - вот где настоящий обрыв! Теперь надежда ее умерла, умирает, по словам ее ("а она никогда не лжет и знает себя", подумал он) - следовательно, ничего нет больше, никаких гор! А они не понимают, выдумывают препятствия!

"А их нет, нет, нет!" - с бешенством про себя шептал Тушин - и почти злобно смотрел на Татьяну Марковну.

- Татьяна Марковна! - заговорил он, вдруг опять взяв высокую ноту, горячо и сильно. - Ведь если лес мешает идти вперед, его вырубают, море переплывают, а теперь вон прорывают и горы насквозь, и все идут смелые люди вперед! А здесь ни леса, ни моря, ни гор - ничего нет: были стены и упали, был обрыв и нет его! Я бросаю мост чрез него и иду, ноги у меня не трясутся... Дайте же мне Веру Васильевну, дайте мне ее! - почти кричал он, -

я перенесу ее через этот обрыв и мост - и никакой черт не помешает моему счастью и ее покою - хоть живи она сто лет! Она будет моей царицей и укроется в моих лесах, под моей защитой, от всяких гроз и забудет всякие обрывы, хоть бы их были тысячи!! Что это вы не можете понять меня!

Он встал, вдруг зажал глаза платком и в отчаянии начал ходить по комнате.

- Я-то понимаю, Иван Иванович, - тихо, сквозь слезы, сказала Татьяна

Марковна, помолчав, - но дело не во мне...

Он вдруг остановился, отер глаза, провел рукой по своей густой гриве и взял обе руки Татьяны Марковны.

- Простите меня, Татьяна Марковна, я все забываю главное: ни горы, ни леса, ни пропасти не мешают - есть одно препятствие неодолимое: Вера

Васильевна не хочет, стало быть - видит впереди жизнь счастливее, нежели со мной...

Изумленная, тронутая Татьяна Марковна хотела что-то возразить, он остановил ее.

- Виноват опять! - сказал он, - я не в ту силу поворотил. Оставим речь обо мне, я удалился от предмета. Вы звали меня, чтоб сообщить мне о сплетне, и думали,что это обеспокоит меня - так? Успокойтесь же и успокойте Веру

Васильевну, увезите ее, - да чтоб она не слыхала об этих толках! А меня это не обеспокоит!

Он усмехнулся.

- Эта нежность мне не к лицу. На сплетню я плюю, а в городе мимоходом скажу, как мы говорили сейчас, что я сватался и получил отказ, что это огорчило вас, меня и весь дом... так как я давно надеялся... Тот уезжает завтра или послезавтра навсегда (я уж справился) - и все забудется. Я и прежде ничего не боялся, а теперь мне нечем дорожить. Я все равно, что живу, что нет, с тех пор, как решено, что Вера Васильевна не будет никогда моей женой...

- Будет вашей женой, Иван Иванович, - сказала Татьяна Марковна, бледная от волнения, - если... то забудется, отойдет... (Он сделал нетерпеливый, отчаянный жест...) если этот обрыв вы не считаете бездной... Я поняла теперь только, как вы ее любите...

Она еще боялась верить слезам, стоявшим в глазах Тушина, его этим простым словам, которые возвращали ей всю будущность, спасали погибшую судьбу Веры.

- Будет? - повторил и он, подступив к ней широкими шагами, и чувствовал, что волосы у него поднимаются на голове и дрожь бежит по телу. -

Татьяна Марковна! Не маните меня напрасной надеждой, я не мальчик! Что я говорю - то верно, но хочу, чтоб и то, что сказано мне - было верно, чтобы не отняли у меня потом! Кто мне поручится, что это будет, что Вера

Васильевна... когда-нибудь...

- Бабушка поручится: теперь - это все равно,что она сама...

Тушин блеснул на нее благодарным взглядом и взял ее руку.

- Но погодите, Иван Иванович! - торопливо, почти с испугом, прибавила она и отняла руку, видя, как Тушин вдруг точно вырос, помолодел, стал, чем был прежде. - Теперь я - уж не как бабушка, а как женщина, скажу: погодите, рано, не до того ей! Она еще убита, дайте ей самой оправиться! Не тревожьте, оставьте ее надолго! Она расстроена, не перенесет... Да и не поймет вас, не поверит теперь вам, подумает, что вы в горячке, хотите не выпустить ее из рук, а потом одумаетесь. Дайте ей покой. Вы давеча помянули про мой ум и сердце; вот они мне и говорят: погоди! Да, я бабушка ей, а не затрону теперь этого дела, а вы и подавно... Помните же, что я вам говорю...

- Я буду помнить одно слово! "будет", и им пока буду жить. Видите ли,

Татьяна Марковна, что сделало оно со мной, это ваше слово?..

- Вижу, Иван Иванович, и верю, что вы говорите не на ветер. Оттого и вырвалось у меня это слово; не принимайте его слишком горячо к сердцу - я сама боюсь...

- Я буду надеяться... - сказал он тише и смотрел на нее молящими глазами. - Ах, если б и я, как Викентьев, мог когда-нибудь сказать:

"бабушка"!

Она сделала ему знак, чтоб он оставил ее, и когда он вышел, она опустилась в кресло, закрыв лицо платком.

XXI

На другой день Райский утром рано предупредил Крицкую запиской, что он просит позволения прийти к ней в половине первого часа, и получил ответ:

"Charmee, j'attends" {Очень рада, жду (фр.).} и т.д.

Сторы у ней были опущены, комнаты накурены. Она в белой кисейной блузе, перехваченной поясом, с широкими кружевными рукавами, с желтой далией на груди, слегка подрумяненная, встретила его в своем будуаре. Там, у дивана, накрыт был стол, и рядом стояли два прибора.

- Мой прощальный визит! - сказал он, кланяясь ей и останавливая на ней сладкий взгляд.

- Как прощальный! - с испугом перебила она, - я слушать не хочу! Вы едете теперь, когда мы... Не может быть! Вы пошутили: жестокая шутка! Нет, нет, скорей засмейтесь, возьмите назад ужасные слова!..

- Что это у вас? - радостно произнес он, вдруг уставив глаза на стол, -

свежая икра!

Она сунула свою руку ему под руку и подвела к столу, на котором стоял полный, обильный завтрак. Он оглядывал одно блюдо за другим. В двух хрустальных тарелках была икра.

- Я знаю, что вы любите... да любите...

- Икру? Даже затрясся весь, как увидал! А это что? - с новым удовольствием заговорил он, приподнимая крышки серебряных блюд, одну за другой. - Какая вы кокетка, Полина Карповна: даже котлетки без папильоток не можете кушать! Ах, и трюфли - роскошь юных лет! - petit-fours, bouchees de dames! Ах! что вы хотите со мной делать? - обратился он к ней, потирая от удовольствия руки. - Какие замыслы у вас?

- Вот, вот чего я жду: этой улыбки, шутки, смеха - да! Не поминайте об отъезде. Прочь печаль! Vive l'amour et la joie {Да здравствует любовь и веселье (фр.).}.

"Эге! какой "abandon" {Непринужденность! (фр.).}! - даже страшновато..." - подумал он опасливо.

- Садитесь, сядем рядом, сюда! - пригласила она и, взяв его за руку, усадила рядом с собой, шаловливо завесив его салфеткой, как делают с детьми и стариками.

Он машинально повиновался, с вожделением поглядывая на икру. Она подвинула ему тарелку, и он принялся удовлетворять утренний, свежий аппетит.

Она сама положила ему котлетку и налила шампанского в граненый стакан, а себе в бокал, и кокетливо брала в рот маленькие кусочки пирожного, любуясь им.

После жареной дичи и двух стаканов шампанского, причем они чокались, глядя близко друг другу в глаза, - она лукаво и нежно, он - вопросительно, и отчасти боязливо, - они, наконец, прервали молчание.

- Что вы скажете? - сбросила она выразительно, будто ожидая чего-то особенного.

- Ах, какая икра! Я еще опомниться не могу!

- Вижу... вижу, - сказала она лукаво. - Снимите маску, полноте притворяться...

- Ах! - вздохнул он, отпивая из стакана.

- Enfin la glace est rompue {Итак, лед сломан? (фр.).}? На чьей стороне победа? Кто предвидел, кто предсказывал? A votre sante {За ваше здоровье!

(фр.).}!

- A la votre {За ваше! (фр.).}!

Они чокнулись.

- Помните... тот вечер, когда "природа, говорили вы, празднует любовь..."

- Помню! - шепнул он мрачно, - он решил все!..

- Да, не правда ли? я знала! Могла ли удержать в своих слабых сетях бедная девочка... une nullite, cette pauvre petite fille, qui n'a que sa figure {Ничтожество, жалкая девочка, у которой нет ничего, кроме хорошенькой внешности? (фр.).}?.. Ни опытности, ни блеска, дикая!..

- Нет, не могла! Я вырвался...

- И нашли то... что давно искали: признайтесь!

Он медлил.

- Buvez - et du courage {Пейте - и смелей! (фр.).}!

Она придвинула ему стакан. Он допил его, она сейчас наполнила его опять.

- Признайтесь...

- Признаюсь.

- Что тогда случилось там... в роще?.. Вы были так взволнованы.

Скажите... удар?..

- Да, удар и... разочарование.

- Могло ли быть иначе: вы - и она, деревенская девочка!

Она гордо оправилась, взглянула на себя в зеркало и выправила кружево на рукавах.

- Что же там было? - спросила она, стараясь придать небрежность тону.

- Это не моя тайна! - сказал он, будто опомнившись.

- Oh, je respecte les secrets de famille... {О, я уважаю семейные тайны

(фр.).} Пейте же!

Она придвинула стакан. Он отпил глотка два.

- Ах! - вздохнул он на всю комнату. - Нельзя ли отворить форточку?..

Мне тяжело, больно!

- Oh, je vous comprends! - Она бросилась отворять форточку. - Voila des sels, du vinaigre de toilette {О, я вас понимаю! Вот соль, вот туалетный уксус (фр.).}...

- Нет, благодарю! - говорил он, махая платком себе в лицо.

- Как вы были тогда страшны! Я кстати подоспела, не правда ли? Может быть, без меня вы воротились бы в пропасть, на дно обрыва! Что там было, в роще?.. а?

- Ах, не спрашивайте!

- Buvez donc {Пейте же! (фр.).}!

Он лениво отпил глоток.

- Там, где я думал... - говорил он, будто про себя, - найти счастье...

я услыхал...

- Что? - шепотом спросила она, притаив дыхание.

- Ах! - шумно вздохнул он, - отворить бы двери!

- Там был... Тушин - да?

Он молча кивнул головой и выпил глоток вина.

Злая радость наполнила черты ее лица.

- Dites tout {Говорите все (фр.).}.

- Она гуляла задумчиво одна... - тихо говорил он, а Полина Карповна, играя цепочкой его часов, подставляла свое ухо к его губам. - Я шел по ее следам, хотел, наконец, допроситься у ней ответа... она сошла несколько шагов с обрыва, как вдруг навстречу ей вышел...

- Он?

- Он.

- Я это знала, оттого и пошла в сад... О, я знала, qu'il y a du louche

{О, я знала, что здесь что-то кроется! (фр.).}! что же он?

- Здравствуйте, говорит, Вера Васильевна! здоровы ли вы?..

- Лицемер! - сказала Крицкая.

- Она испугалась...

- Притворно!

- Нет, испугалась непритворно, а я спрятался - и слушаю. "Откуда вы? -

спрашивает она, - как сюда попали?" - "Я, говорит, сегодня приехал на два дня, чтобы завтра, в день рождения вашей сестры... Я выбрал этот день..."

- Eh bien {И что же? (фр.).}?

- Еh bien {Что! (фр.).}! "решите, говорит, Вера Васильевна: жить мне или нет".

- Ou le sentiment va-t-il se nicher {Вот где прячется чувство! (фр.).}!

- в этом дубе! - заметила Полина Карповна.

- "Иван Иванович!" - сказала Вера умоляющим голосом. "Вера Васильевна!

- перебил он, - решите, идти мне завтра к Татьяне Марковне и просить вашей руки или кинуться в Волгу?.."

- Так и сказал?

- Как напечатал!

- Mais il est ridicule {Но он смешон! (фр.).}! что же она: "Ах, ох?!"

- "Нет, Иван Иванович, дайте мне (это она говорит) самой решить, могу ли я отвечать вам таким же полным, глубоким чувством, какое питаете вы ко мне. Дайте полгода, год срока, и тогда я скажу - или нет, или то да, какое..." Ах! какая духота у вас здесь! нельзя ли сквозного ветра? (не будет ли сочинять? кажется, довольно? - подумал Райский и взглянул на Полину

Карповну).

На лице у ней было полнейшее разочарование.

- C'est tout {Это все? (фр.).}? - спросила она.

- Oui {Да! (фр.).}! - сказал он со свистом. - Тушин, однако, не потерял надежду, сказал, что на другой день, в рожденье Марфеньки, приедет узнать ее последнее слово, и пошел опять с обрыва через рощу, а она проводила его...

Кажется, на другой день надежды его подогрелись, а мои исчезли навсегда...

- И все! А тут, бог знает, что наговорили... и про нее, и про вас! Не пощадили даже и Татьяну Марковну, эту почтенную, можно сказать, святую!..

Какие есть на свете ядовитые языки!.. Этот отвратительный Тычков...

- Что такое про бабушку? - спросил тихо Райский в свою очередь, притаив дыхание и навострив ухо.

Он слышал от Веры намек на любовь, слышал кое-что от Василисы, но у какой женщины не было своего романа? Что могли воскресить из праха за сорок лет? какую-нибудь ложь, сплетню? Надо узнать - и так или иначе - зажать рот

Тычкову.

- Что такое про бабушку? - тихо и вкрадчиво повторил он.

- Ah, c'est degoutant {Ах, гадость (фр.).}. Никто не верит, все смеются над Тычковым, что он унизился расспрашивать помешавшуюся от пьянства нищую... Я не стану повторять...

- Я вас прошу... - нежно шептал он.

- Вы хотите? - шептала и она, склоняясь к нему, - я все сделаю - все...

- Ну, ну?.. - торопил он.

- Эта баба - вон она тут на паперти у Успенья всегда стоит -

рассказывала, что будто Тит Никоныч любил Татьяну Марковну, а она его...

- Я это знаю, слышал... - нетерпеливо перебил он, - тут еще беды нет...

- А за нее сватался покойный граф Сергей Иваныч...

- Знаю и это, она не хотела - он женился на другой, а ей не позволили выйти за Тита Никоныча. Вот и вся история. Ее Василиса знает.

- Mais non {Да нет же!(фр.).}! не все тут. Конечно, я не верю... это быть не может! Татьяна Марковна!

- Что же пьяная баба еще рассказывает? - допытывался Райский.

- Что... в одну ночь граф подстерег rendez-vous {Свидание (фр.).}

Татьяны Марковны с Ватутиным в оранжерее... Но такое решительное rendez-vous... Нет, нет... - Она закатилась смехом. - Татьяна Марковна! Кто поверит!

Райский вдруг стал серьезно слушать. У него проснулись какие-то соображения в голове и захватило дух от этой сплетни.

- Дальше? - тихо спросил он.

- Граф дал пощечину Титу Никонычу...

- Это ложь! - вскочив с места, перебил Райский. - Тит Никоныч джентльмен... Он не вынес бы этого...

- И я говорю "ложь"! - проворно согласилась Крицкая. - Он и не вынес...

- продолжала она, - он сбил с ног графа, душил его за горло, схватил откуда-то между цветами кривой, садовничий нож и чуть не зарезал его...

Райский изменился в лице.

- Ну? - спросил он, едва дыша от нетерпения.

- Татьяна Марковна остановила его за руку: "Ты, говорит, дворянин, а не разбойник - у тебя есть шпага!" и развела их. Драться было нельзя, чтоб не огласить ее. Соперники дали друг другу слово: граф - молчать обо всем, а тот

- не жениться... Вот отчего Татьяна Марковна осталась в девушках... Не подло ли распускать такую... гнусную клевету!

Райский от волнения вздохнул всей грудью.

- Видите, что это... ложь! - сказал он, - кто мог видеть и слышать их?

- Садовник спал там где-то в углу и будто все видел и слышал. Он молчал, боялся, был крепостной... А эта пьяная баба, его вдова, от него слышала - и болтает... Разумеется, вздор - кто поверит! я первая говорю:

ложь, ложь! эта святая, почтенная Татьяна Марковна!.. - Крицкая закатилась опять смехом и вдруг сдержалась. - Но что с вами? Allons donc, oubliez tout!

Vive la joie {Забудьте все! Да здравствует веселье! (фр.).} - сказала она. -

Что вы нахмурились? перестаньте. Я велю еще подать вина!

- Нет, нет, я боюсь...

- Чего, скажите!.. - томно спросила она.

- Дурно сделается... я не привык пить! - сказал он и встал с места. И

она встала.

- Прощайте, навсегда...

- Куда! Нет, нет!

- Я бегу от этих опасных мест, от обрывов, от пропастей!.. Прощайте, прощайте!..

Он схватил шляпу и быстро ушел. Она осталась, как окаменелая, потом проворно позвонила.

- Коляску мне! - сказала она вошедшей девушке, - и одеваться - я еду с визитами!

Райский вышел от нее, и все вылетело у него из головы: осталась - одна

"сплетня"! Он чувствовал в рассказе пьяной бабы - в этой сплетне - истину...

У него в руках был ключ от прошлого, от всей жизни бабушки.

Ему ясно все: отчего она такая? откуда эта нравственная сила, практическая мудрость, знание жизни, сердца? отчего она так скоро овладела доверием Веры и успокоила ее, а сама так взволновалась? И Вера, должно быть, знает все...

Образ старухи стал перед ним во всей полноте.

Думая только дать другое направление слухам о Вере, о себе и о Тушине, он нечаянно наткнулся на забытую, но живую страницу своей фамильной хроники, другую драму, не опасную для ее героев - ей минула сорокалетняя давность, но глубоко поглотившую его самого.

Он понял теперь бабушку. Он вошел к ней с замирающим от волнения сердцем, забыл отдать отчет о том, как он передал Крицкой рассказ о прогулке

Веры в обрыве, и впился в нее жадными глазами.

- Борюшка! - с изумлением сказала она, отступая от него, - что это, друг мой, - от тебя, как из бочки, вином разит...

Она посмотрела на него с минуту пристально, увидела этот его, вонзившийся в нее, глубоко выразительный взгляд, сама взглянула было вопросительно - и вдруг отвернулась к нему спиной.

Она поняла, что он узнал "сплетню" о ней самой.

XXII

Наконец совершилась и свадьба Марфеньки с Викентьевым, против общего ожидания, очень скромно. Приглашено было на нее только высшее общество города и несколько окрестных помещиков, что, однако, составило человек пятьдесят.

Венчали их в сельской церкви, после обедни в воскресенье, и потом гостям был предложен парадный завтрак, в большой зале старого дома, которую перед тем за неделю мыли, чистили, скребли, чтоб отпировать в ней в последний раз.

Ни разливанного моря, ни разгоряченных лиц и развязных языков, ни радостных кликов не было. Пуще всего разочарована была дворня этой скромностью, хотя люди и успели напиться, но не до потери смысла, и по этой причине признали свадьбу невеселою.

Барыня обнаружила тут свою обычную предусмотрительность, чтобы не перепились ни кучера, ни повара, ни лакеи. Все они были нужны: одни готовить завтрак, другие служить при столе, а третьи - отвезти парадным поездом молодых и всю свиту до переправы через реку. Перед тем тоже было работы немало. Целую неделю возили приданое за Волгу: гардероб, вещи, множество ценных предметов из старого дома - словом, целое имущество.

Марфенька сияла, как херувим, - красотой, всей прелестью расцветшей розы, и в этот день явилась в ней новая черта, новый смысл в лице, новое чувство, выражавшееся в задумчивой улыбке и в висевших иногда на ресницах слезах.

Сознание новой жизни, даль будущего, строгость долга, момент торжества и счастья - все придавало лицу и красоте ее нежную, трогательную тень. Жених был скромен, почти робок; пропала его резвость, умолкли шутки, он был растроган. Бабушка задумчиво счастлива, Вера непроницаема и бледна.

Райский, с умилением брата, смотрел на невесту, и когда она вышла из своей комнаты, совсем одетая, он сначала ахнул от восторга, потом испугался, заметив в ее свадебном, померанцевом букете несколько сухих, увядших цветков.

- Что это? - спросил он торопливо, сам уже догадываясь.

- Это из Верочкина букета, который она мне подарила в день моего рождения, - сказала она наивно.

Райский уговорил ее вынуть их и сам проворно помогал вытаскивать, сославшись на какую-то, тут же изобретенную им, дурную примету.

Затем все прошло благополучно, включая и рыдания молодой, которую буквально оторвали от груди бабушки, - но это были тоже благополучные рыдания.

И сама бабушка едва выдержала себя. Она была бледна; видно было, что ей стоило необычайных усилий устоять на ногах, глядя с берега на уплывающую буквально - от нее дочь, так долго покоившуюся на ее груди, руках и коленях.

Она залилась только слезами дома, когда почувствовала, что объятия ее не опустели, что в них страстно бросилась Вера и что вся ее любовь почти безраздельно принадлежит этой другой, сознательной, созрелой дочери -

ставшей такою путем горького опыта.

Тушин не уехал к себе после свадьбы. Он остался у приятеля в городе. На другой же день он явился к Татьяне Марковне с архитектором. И всякий день они рассматривали планы, потом осматривали оба дома, сад, все службы, совещались, чертили, высчитывали, соображая радикальные переделки на будущую весну.

Из старого дома было вынесено все ценное, мебель, картины, даже более уцелевшие паркеты, и помещено, частью в новом доме, частью в обширных кладовых, и даже на чердаках.

Татьяна Марковна с Верой собирались уехать в Новоселово, потом гостить к Викентьевым. Весну и лето приглашал их обеих Тушин провести у Анны

Ивановны, своей сестры, в его "Дымке".

На это Татьяна Марковна со вздохом отвечала: "Не знаю, Иван Иванович!

Обещать наверное боюсь, но и не отказываю: что бог даст! Как Вера!.."

Тушин все-таки, на всякий случай, с тем же архитектором, немедленно занялся соображениями об отделке дома для приема и помещения дорогих гостей.

Райский перешел из старого дома опять в новый, в свои комнаты. Козлов переехал к себе, с тем, однако, чтоб после отъезда Татьяны Марковны с Верой поселиться опять у нее в доме. Тушин звал его к себе, просвещать свою колонию, начиная с него самого.

Козлов почесал голову, подумал и вздохнул, глядя - на московскую дорогу.

- После, зимой... - говорил он, - а теперь я жду...

Он не договорил и задумался. А он ждал ответа на свое письмо к жене.

Ульяна Андреевна недавно написала к хозяйке квартиры, чтобы ей прислали...

теплый салоп, оставшийся дома, и дала свой адрес, а о муже не упомянула.

Козлов сам отправил салоп и написал ей горячее письмо - с призывом, говорил о своей дружбе, даже о любви...

Бедный! Ответа не было. Он начал понемногу посещать гимназию, но на уроках впадал в уныние, был рассеян, не замечал шуток, шалостей своих учеников, не знавших жалости и пощады к его горю и видевших в нем только

"смешного".

За отсутствием Татьяны Марковны Тушин вызвался быть хозяином Малиновки.

Он называл ее своей зимней квартирой, предлагая ездить каждую неделю, заведовать домом, деревней и прислугой, из которой только Василиса, Егор, повар и кучер уезжали с барыней в Новоселово. Прочие все оставались на месте, на своем положении. Якову и Савелью поручено было состоять в распоряжении Тушина.

Райский докончил портрет бабушки и Веры, а Крицкой, на неконченном портрете, приделал только желтую далию на груди. Через неделю после свадьбы он объявил, что едет через два дня.

- Егор, принеси чемодан с чердака, готовь платье и белье: я еду.

На этот раз поверил и Егор. Собирая платье, белье и обувь, он нашел, что три, четыре тонких рубашки уж не очень новы, и потому конфисковал их в свою пользу, так же как и лишние, по его мнению, панталоны, жилет и пару ботинок с стоптанным каблуком.

Всех печальнее был Тит Никоныч. Прежде он последовал бы за Татьяной

Марковной на край света, но после "сплетни", по крайней мере вскоре, было бы не совсем ловко ехать с нею. Это могло подтвердить старую историю, хотя ей частию не поверили, а частию забыли о ней, потому что живых свидетелей, кроме полупомешанной бабы, никого не было.

Татьяна Марковна, однако, разрешила ему приехать к ней на праздник

Рождества, и там, смотря по обстоятельствам, пожалуй, и остаться. Он вздохнул немного отраднее и обрадовался предложению Тушина погостить до тех пор у него.

Сплетня о Вере вдруг смолкла или перешла опять в ожидание о том, что она будет объявлена невестой Тушина, на которого все и обрушилось, после завтрака Райского у Крицкой, между прочим и догадка о ее прогулке с ним на дне обрыва.

Но ни Тушин, ни Вера, ни сама Татьяна Марковна после ее разговора с первым, не обменялись ни одним словом об этом. Туманное пятно оставалось пятном, не только для общества, но для самих действующих лиц, то есть для

Тушина и бабушки.

Как ни велика была надежда Татьяны Марковны на дружбу Веры к нему и на свое влияние на нее, но втайне у ней возникли некоторые опасения. Она рассчитывала на послушание Веры - это правда, но не на слепое повиновение своей воле. Этого она и не хотела и не взялась бы действовать на волю.

Она рассчитывала на покорность самого сердца: ей казалось невозможным, любя Ивана Ивановича, как человека, как друга, не полюбить его как мужа, но чтоб полюбить так, надо прежде выйти замуж, то есть начать прямо с цели.

Она угадывала состояние Веры и решила, что теперь рано, нельзя. Но придет ли когда-нибудь пора, что Вера успокоится? Она слишком своеобразна, судить ее по другим нельзя.

От этого Татьяна Марковна втайне немного боялась и хмурилась, когда до нее доходили слишком определенные городские слухи и предположения о браке

Веры с Тушиным как о деле решенном.

Одна Вера ничего этого не знала, не подозревала и продолжала видеть в

Тушине прежнего друга, оценив его еще больше с тех пор, как он явился во весь рост над обрывом и мужественно перенес свое горе, с прежним уважением и симпатией протянул ей руку, показавшись в один и тот же момент и добрым, и справедливым, и великодушным - по своей природе, чего брат Райский, более его развитой и образованный, достигал таким мучительным путем.

XXIII

Накануне отъезда, в комнате у Райского, развешано и разложено было платье, белье, обувь и другие вещи, а стол загроможден был портфелями, рисунками, тетрадями, которые он готовился взять с собой. В два-три последние дня перед отъездом он собрал и пересмотрел опять все свои литературные материалы и, между прочим, отобранные им из программы романа те листки, где набросаны были заметки о Вере.

- Попробую, начну здесь, на месте действия! - сказал он себе ночью, которую в последний раз проводил под родным кровом, - и сел за письменный стол. - Хоть одну главу напишу! А потом, вдалеке, когда отодвинусь от этих лиц, от своей страсти, от всех этих драм и комедий, - картина их виднее будет издалека. Даль оденет их в лучи поэзии; я буду видеть одно чистое создание творчества, одну свою статую, без примеси реальных мелочей...

Попробую!..

ВЕРА

Роман...

Он остановился над вопросом: во скольких частях? "Один том - это не роман, а повесть, - думал он. - В двух или трех: в трех - пожалуй, года три пропишешь! Нет, довольно двух!" И он написал: "Роман в двух частях".

- Теперь эпиграф: он давно готов! - шепнул он и написал прямо из памяти следующее стихотворение Гейне, и под ним перевод, сделанный недавно:

Nun ist es Zeut, dass ich mit Verstand

Mich aller Thorheit entled'ge,

Ich hab'so lang^ als ein Komoediant

Mit dir gespielt die Komoedie.

Die praecht'gen Coulissen, sie waren bemalt

Im hoch romantischen Stile,

Mein Rittermantel hat goldig gestrahlt,

Ich fuehlte die feinsten Gefuehle.

Und nun ich mich gar sauberlich

Des tollen Tands entled'ge:

Noch immer elend fuehle ich mich,

Als spielt'ich noch immer Komoedie.

Ach, Gott! im Sherz und unbewusst

Sprach ich, was ich gefuehlt;

Ich hab, mit dem Tod in der eignen Brust

Den sterbenden Fechter gespielet!

{Довольно! Пора мне забыть этот вздор!

Пора воротиться к рассудку!

Довольно с тобой, как искусный актер,

Я драму разыгрывал в шутку.

Расписаны были кулисы пестро,

Я так декламировал страстно;

И мантии блеск, и на шляпе перо,

И чувство - все было прекрасно!

Теперь же, хоть бросил я это тряпье,

Хоть нет театрального хламу,

Все так же болит еще сердце мое,

Как будто играю я драму.

И что за поддельную боль я считал,

То боль оказалась живая -

О боже, я раненный насмерть - играл,

Гладиатора смерть представляя!}

Он перечитал, потом вздохнул и, положив локти на стол, подпер руками щеки и смотрел на себя в зеркало. Он с грустью видел, что сильно похудел, что прежних живых красок, подвижности в чертах не было. Следы молодости и свежести стерлись до конца. Не даром ему обошлись эти полгода. Вон и седые волосы сильно серебрятся. Он приподнял рукой густые пряди черных волос и тоже не без грусти видел, что они редеют, что их темный колорит мешается с белым.

- Да: раненный насмерть - играл гладиатора смерть!.. - шепнул он со вздохом и, взяв перо, хотел писать.

В это время вошел Егор спросить, в котором часу будить его. Райский махнул ему рукой, чтоб оставил его, сказав, что будить не надо, что он встанет сам, а может быть, и вовсе не ляжет, потому что у него много "дела".

Егор за ужином пересказал это девушкам, прибавив, что барин собирается, должно быть, опять "чудить" ночью, как бывало в начале осени.

- Это очень занятно, - заключил он, - жалко, а иной раз и страшно станет!

Райский написал под эпиграфом:

ПОСВЯЩЕНИЕ

Потом подумал, прошелся раза три по комнате и вдруг сел и начал писать.

"Женщины! вами вдохновлен этот труд, - проворно писал он, - вам и посвящается! Примите благосклонно. Если его встретит вражда, лукавые толки, недоразумения - вы поймете и оцените, что водило моими чувствами, моей фантазией и пером! Отдаю и свое создание, и себя самого под вашу могущественную защиту и покровительство! От вас только и ожидаю... "наград"

- написал он и, зачеркнув, поставил: "снисхождения".

Долго ходил я, как юродивый, между вами, с диогеновским фонарем, -

писал он дальше, - отыскивая в вас черты нетленной красоты для своего идеала, для своей статуи! Я одолевал все преграды, переносил все муки (ведь непременно будут преграды и муки - без этого нельзя: "в болезнях имаши родити чадо, сказано", - подумал он) - и все шел своим путем, к своему созданию. Рядом с красотой - видел ваши заблуждения, страсти, падения, падал сам, увлекаясь вами, и вставал опять и все звал вас, на высокую гору, искушая - не дьявольской заманкой, не царством суеты, звал именем другой силы на путь совершенствования самих себя, а с собой и нас: детей, отцов, братьев, мужей и... друзей ваших!

Вдохновляясь вашей лучшей красотой, вашей неодолимой силой - женской любовью - я слабой рукой писал женщину, с надеждой, что вы узнаете в ней хоть бледное отражение - не одних ваших взглядов, улыбок, красоты форм, грации, но и вашей души, ума, сердца - всей прелести ваших лучших сил!

Не манил я вас в глубокую бездну учености, ни на грубый неженский труд, не входил с вами в споры о правах, отдавая вам первенство без спора. Мы не равны: вы выше нас, вы сила, мы ваше орудие. Не отнимайте у нас, говорил я вам, ни сохи, ни заступа, ни меча из рук. Мы взроем вам землю, украсим ее, спустимся в ее бездны, переплывем моря, пересчитаем звезды, - а вы, рождая нас, берегите, как провидение, наше детство и юность, воспитывайте нас честными, учите труду, человечности, добру и той любви, какую творец вложил в ваши сердца, - и мы твердо вынесем битвы жизни и пойдем за вами вслед туда, где все совершенно, где - вечная красота!

Время сняло с вас много оков, наложенных лукавой и грубой тиранией:

снимет и остальные, даст простор и свободу вашим великим, соединенным силам ума и сердца - и вы открыто пойдете своим путем и употребите эту свободу лучше, нежели мы употребляем свою!

Отбросьте же хитрость - это орудие слабости - и все ее темные, ползучие ходы и цели..."

Он остановился, подумал, подумал - и зачеркнул последние две строки.

"Кажется, я грубости начал говорить! - шептал он. - А Тит Никоныч учит делать дамам только одни "приятности". После посвящения он крупными буквами написал:

* ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *

Глава I

Он встал и, потирая руки, начал скоро ходить по комнате, вдумываясь в первую главу, как, с чего начать, что в ней сказать.

Походив полчаса, он умерил шаг, будто боролся мысленно с трудностями.

Шаг становился все тише, медленнее. Наконец он остановился посреди комнаты, как растерянный, точно наткнулся на какой-то камень и почувствовал толчок.

- Да, - шептал он в страхе, - чего доброго, пожалуй, вместо "высокой горы", да вдруг... Что это мне пришло в голову! - Он глубоко задумался.

"Ну, как я напишу драму Веры, да не сумею обставить пропастями ее падение, - думал он, - а русские девы примут ошибку за образец, да как козы

- одна за другой - пойдут скакать с обрывов!.. А обрывов много в русской земле! Что скажут маменьки и папеньки!.."

Он минут пять постоял на месте, потом вдруг захохотал - и опять скорыми шагами заходил но комнате.

"Как побледнели бы русские Веры и как покраснели бы все Марфеньки, если б узнали, что я принял их... за коз!"

- Не это помешает мне писать роман, - сказал он, вздохнув печально, - а другое... например... цензура! Да, цензура помешает! - почти с радостью произнес он, как будто нашел счастливую находку. - А еще что?

И задумался... "Кажется, больше ничего, следовательно, остается писать..."

Он умерил шаг, вдумываясь в ткань романа, в фабулу, в постановку характера Веры, в психологическую, еще пока закрытую задачу... в обстановку, в аксессуары; задумчиво сел и положил руки с локтями на стол и на них голову. Потом поцарапал сухим пером по бумаге, лениво обмакнул его в чернила и еще ленивее написал в новую строку, после слов "Глава I":

"Однажды..."

Подумал, подумал и лег головой на руки, обдумывая продолжение. Прошло с четверть часа, глаза у него стали мигать чаще. Его клонил сон.

Ему показалось неловко дремать сидя, он перешел на диван, положил голову на мягкую обивку дивана, а ноги вытянул: "Освежусь немного, потом примусь..." - решил он... и вскоре заснул. В комнате раздавалось ровное, мерное храпенье.

Когда он проснулся, уже рассветало. Он вскочил и посмотрел вокруг удивленными, почти испуганными глазами, как будто увидел во сне что-то новое, неожиданное, точно Америку открыл.

- И во сне статуя! - произнес он, - все статуя да статуя! Что это, намеки? указания?

Он подошел к столу, пристально поглядел в листки, в написанное им предисловие, вздохнул, покачал головой и погрузился в какое-то, должно быть, тяжелое раздумье. "Что я делаю! На что трачу время и силы? Еще год пропал!

Роман!" - шептал он с озлоблением.

Он отодвинул рукопись в сторону, живо порылся в ящике между письмами и достал оттуда полученное за месяц письмо от художника Кирилова, пробежал его глазами, взял лист почтовой бумаги и сел за стол.

"Спешу - в здравом уме и твердой памяти, - писал он, - уведомить вас первого, любезный Кирилов, о новой и неожиданной, только что открывшейся для меня перспективе искусства и деятельности... Прежде всего тороплюсь кинуть вам эти две строки, в ответ на ваше письмо, где вы пишете, что собираетесь в

Италию, в Рим, - на случай, если я замедлю в дороге. Я сам еду в Петербург.

Погодите - ради бога - и я с вами! Возьмите меня с собой! Пожалейте слепца, безумца, только сегодня прозревшего, угадавшего свое призвание! Долго блуждал я в темноте и чуть не сделался самоубийцей, то есть чуть не сгубил своего дарования, ставши на ложный путь! Вы находили в моих картинах признаки таланта: мне держаться бы кисти, а я бросался к музыке и, наконец, бросился к литературе - и буквально разбросался! Затеял писать роман! И вы, и никто - не остановили меня, не сказали мне, что я - пластик, язычник, древний грек в искусстве! Выдумал какую-то "осмысленную и одухотворенную

Венеру"! Мое ли дело чертить картины нравов, быта, осмысливать и освещать основы жизни! Психология, анализ!

Мое дело - формы, внешняя, ударяющая на нервы красота!

Для романа - нужно... другое, а главное - годы времени! Я не пожалел бы трудов; и на время не поскупился бы, если б был уверен, что моя сила - в пере!

Я сохраню, впрочем, эти листки: может быть... Нет, не хочу обольщать себя неверной надеждой! Творчество мое не ладит с пером. Не по натуре мне вдумываться в сложный механизм жизни! Я пластик, повторяю: мое дело только видеть красоту - и простодушно, "не мудрствуя лукаво", отражать ее в создании...

Сохраню эти листки затем разве, чтобы когда-нибудь вспоминать, чему я был свидетелем, как жили другие, как жил я сам, что чувствовал (или, вернее, ощущал), что перенес - и...

И после моей смерти - другой найдет мои бумаги:

Засветит он, как я, свою лампаду -

И - может быть - напишет...

Теперь, хотите ли знать, кто я, что я?.. Скульптор!

Да, скульптор - не ахайте и не бранитесь! Я только сейчас убедился в этом, долго не понимая намеков, призывов: отчего мне и Вера, и Софья, и многие, многие - прежде всего являлись статуями! Теперь мне ясно!

Я пластик - вы знаете это, вы находите во мне талант. Стало быть, нужно мне только отыскать свое орудие и прием! У кого пальцы сложились, как орудие фантазии, в прием для кисти, у кого для струн или клавишей, у меня - как я теперь догадываюсь - для лепки, для резца... Глаз у меня есть, вкус тоже - и feu sacre {Священный огонь (фр.).} - да? вы этого не отвергаете! Не спорьте же, не послушаю, а лучше спасите меня, увезите с собой и помогите стать на новый путь, на путь Фидиасов, Праксителей, Кановы - и еще очень немногих!

Никто не может сказать - что я не буду один из этих немногих... Во мне слишком богата фантазия. Искры ее, как вы сами говорите, разбросаны в портретах, сверкают даже в моих скудных музыкальных опытах!.. И если не сверкнули в создании поэмы, романа, драмы или комедии, так это потому..."

Он чихнул.

"Вот, значит - правда! - подумал он, - что я пластик - и только пластик. Я отрекаюсь от музыки - она далась мне в придачу к прочему. Я кляну потраченное на нее и на роман время и силы. - До свидания, Кирилов, - не противоречьте: убьете меня, если будете разрушать мой новый идеал искусства и деятельности. Пожалуй, вы поколеблете меня вашими сомнениями - и тогда я утону безвозвратно в волнах миражей и неисходной скуки! Если скульптура изменит мне (боже сохрани! я не хочу верить: слишком много говорит за), я сам казню себя, сам отыщу того, где бы он ни был - кто первый усомнился в успехе моего романа (это - Марк Волохов), и торжественно скажу ему: да, ты прав: я - неудачник! А до тех пор дайте жить и уповать!

В Рим! в Рим! - туда, где искусство - не роскошь, не забава - а труд, наслаждение, сама жизнь! Прощайте! до скорого свидания!"

Он с живостью собрал все бумаги, кучей, в беспорядке сунул их в большой старый портфель - сделал "ух", как будто горбатый вдруг сбросил горб, и весело потер рука об руку.

XXIV

На другой день, с раннего утра, весь дом поднялся на ноги - провожать гостя. Приехал и Тушин, приехали и молодые Викентьевы. Марфенька была - чудо красоты, неги, стыдливости. На каждый взгляд, на каждый вопрос, обращенный к ней, лицо ее вспыхивало и отвечало неуловимой, нервной игрой ощущений, нежных тонов, оттенков чутких мыслей - всего, объяснившегося ей в эту неделю смысла новой, полной жизни. Викентьев ходил за ней, как паж, глядя ей в глаза, не нужно ли, не желает ли она чего-нибудь, не беспокоит ли ее что-нибудь?

Счастье их слишком молодо и эгоистически захватывало все вокруг. Они никого и ничего почти не замечали, кроме себя. А вокруг были грустные или задумчивые лица. С полудня, наконец, и молодая чета оглянулась на других и отрезвилась от эгоизма. Марфенька хмурилась и все льнула к брату. За завтраком никто ничего не ел, кроме Козлова, который задумчиво и грустно один съел машинально блюдо майонеза, вздыхая, глядя куда-то в неопределенное пространство.

Татьяна Марковна пробовала заговаривать об имении, об отчете, до передачи Райским усадьбы сестрам, но он взглянул на нее такими усталыми глазами, что она отложила счеты и отдала ему только хранившиеся у ней рублей шестьсот его денег. Он триста рублей при ней же отдал Василисе и Якову, чтоб они роздали дворне и поблагодарили ее за "дружбу, баловство и услужливость".

- Много - урод! пропьют... - шептала Татьяна Марковна.

- Пусть их, бабушка, да отпустите их на волю...

- Рада бы, хоть сейчас со двора! - Нам с Верой теперь вдвоем нужно девушку да человека. Да не пойдут! Куда они денутся? Избалованы, век - на готовом хлебе!

После завтрака все окружили Райского. Марфенька заливалась слезами: она смочила три-четыре платка. Вера оперлась ему рукой на плечо и глядела на него с томной улыбкой. Тушин серьезно. У Викентьева лицо дружески улыбалось ему, а по носу из глаз катилась слеза "с вишню", как заметила Марфенька и стыдливо сняла ее своим платком.

Бабушка хмурилась, но крепилась, боясь расчувствоваться.

- Оставайся с нами! - говорила она ему с упреком. - Куда едешь? сам не знаешь...

- В Рим, бабушка...

- Зачем? Папы не видал?

- Лепить...

- Что?

Долго бы было объяснять ей новые планы - и он только махнул рукой.

- Останьтесь, останьтесь! - пристала и Марфенька, вцепившись ему в плечо. Вера ничего не говорила, зная, что он не останется, и думала только, не без грусти, узнав его характер, о том, куда он теперь денется и куда денет свои досуги, "таланты", которые вечно будет только чувствовать в себе и не сумеет ни угадать своего собственного таланта, ни остановиться на нем и приспособить его к делу.

- Брат! - шепнула она, - если скука опять будет одолевать тебя, заглянешь ли ты сюда, в этот уголок, где тебя теперь понимают и любят?..

- Непременно, Вера! Сердце мое приютилось здесь: я люблю всех вас - вы моя единственная, неизменная семья, другой не будет! Бабушка, ты и Марфенька

- я унесу вас везде с собой - а теперь не держите меня! Фантазия тянет меня туда, где... меня нет! У меня закипело в голове... - шепнул он ей, - через какой-нибудь год я сделаю... твою статую - из мрамора...

У ней задрожал подбородок от улыбки.

- А роман? - спросила она.

Он махнул рукой.

- Как умру, пусть возится, кто хочет, с моими бумагами: материала много... А мне написано на роду создать твой бюст...

- Не пройдет и года, ты опять влюбишься и не будешь знать, чью статую лепить...

- Может быть, и влюблюсь, но никогда никого не полюблю, кроме тебя, и иссеку из мрамора твою статую... Вот она, как живая, передо мной!..

Она все с улыбкой глядела на него.

- Непременно, непременно! - горячо уверял он ее.

- Опять ты - "непременно"! - вмешалась Татьяна Марковна, - не знаю, что ты там затеваешь, а если сказал "непременно", то ничего и не выйдет!

Райский подошел к Тушину, задумчиво сидевшему в углу и молча наблюдавшему сцену прощания.

- Если когда-нибудь исполнится... то, чего мы все желаем, Иван

Иванович... - шепнул он, наклонясь к нему, и пристально взглянул ему в глаза. Тушин понял его.

- Все ли, Борис Павлович? И случится ли это?

- Я верю, что случится, иначе быть не может. Уж если бабушка и ее

"судьба" захотят...

- Надо, чтоб захотела и другая, - моя "судьба"...

- Захочет! - договорил Райский с уверенностью, - и если это случится, дайте мне слово, что вы уведомите меня по телеграфу, где бы я ни был: я хочу держать венец над Верой...

- Да, если случится... даю слово...

- А я даю слово приехать.

Козлов в свою очередь отвел Райского в сторону. Долго шептал он ему, прося отыскать жену, дал письмо к ней и адрес ее, и успокоился, когда

Райский тщательно положил письмо в бумажник. - Поговори ей... и напиши мне... - с мольбой заключил он, - а если она соберется... сюда... ты по телеграфу дай мне знать: я бы поехал до Москвы навстречу ей...

Райский обещал все и с тяжелым сердцем отвернулся от него, посоветовав ему пока отдохнуть, погостить зимние каникулы у Тушина.

Тихо вышли все на крыльцо, к экипажу, в грустном молчании. Марфенька продолжала плакать. Викентьев подал ей уже пятый носовой платок.

В последнее мгновение, когда Райский готовился сесть, он оборотился, взглянул еще раз на провожавшую его группу. Он, Татьяна Марковна, Вера и

Тушин обменялись взглядом - и в этом взгляде, в одном мгновении вдруг мелькнул как будто всем приснившийся, тяжелый полугодовой сон, все вытерпенные муки... Никто не сказал ни слова. Ни Марфенька, ни муж ее не поняли этого взгляда, - не заметила ничего и толпившаяся невдалеке дворня.

С этим взглядом и с этим сном в голове скрылся Райский у них из вида.

XXV

В Петербурге он прежде всего бросился к Кирилову. Он чуть не ощупывал его, он ли это, тут ли, не уехал ли без него, и повторил ему свои новые артистические упования на скульптуру. Кирилов сморщился, так что нос ушел совсем в бороду - и отвернулся с неудовольствием.

- Что это за новость! По вашему письму я подумал, не рехнулись ли вы?

Ведь у вас есть один талант, отчего бросились опять в сторону? Возьмите карандаш да опять в академию - да вот купите это. - Он показал на толстую тетрадь литографированных анатомических рисунков. - Выдумали скульптуру!

Поздно... С чего вы это взяли?..

- Да мне кажется, у меня - вот в пальцах (он сложил пять пальцев вместе и потирал ими) есть именно этот прием - для лепки.

- Когда вздумали! Если б и был прием, так поздно!

- Что за поздно! у меня есть знакомый прапорщик - как лепит!..

- Прапорщик - так, а вы... с седыми волосами!

Он энергически потряс головой. Райский не стал спорить с ним, а пошел к профессору скульптуры, познакомился с его учениками и недели три ходил в мастерскую. Дома у себя он натаскал глины, накупил моделей голов, рук, ног, торсов, надел фартук и начал лепить с жаром, не спал, никуда не ходил, видясь только с профессором скульптуры, с учениками, ходил с ними в

Исакиевский собор, замирая от удивления перед работами Витали, вглядываясь в приемы, в детали, в эту новую сферу нового искусства. Словом, им овладела горячка: он ничего не видал нигде, кроме статуй, не выходил из Эрмитажа и все торопил Кирилова ехать скорей в Италию, в Рим.

Он не забыл поручения Козлова и пошел отыскивать по адресу его жену, где-то в Гороховой, в chambres garnies {Меблированных комнатах (фр.).}.

Войдя в коридор номера, он услыхал звуки вальса и - говор. Ему послышался голос Ульяны Андреевны. Он дал отворившей ему дверь девушке карточку и письмо от Козлова. Немного погодя девушка воротилась, несколько смущенная, и сказала, что Ульяны Андреевны нет, что она поехала в Царское Село, к знакомым, а оттуда отправится прямо в Москву. Райский вышел в сени:

навстречу ему попалась женщина и спросила, кого ему надо. Он назвал жену

Козлова.

- Они больны, лежат в постели, никого не принимают! - солгала и она.

Райский ничего не написал к Козлову.

Он едва повидался с Аяновым, перетащил к нему вещи с своей квартиры, а последнюю сдал. Получив от опекуна - за заложенную землю - порядочный куш денег, он в январе уехал с Кириловым, сначала в Дрезден, на поклон

"Сикстинской мадонне", "Ночи" Корреджио, Тициану, Поль Веронезу и прочим, и прочим.

В Дрездене он с Кириловым все утра проводил в галерее - да изредка бывал в театре. Райский торопил Кирилова ехать дальше, в Голландию, потом в

Англию и в Париж. Но Кирилов уперся и в Англию не поехал.

- Зачем мне в Англию? Я туда не хочу, - говорил он. - Там все чудеса в частных галереях: туда не пустят. А общественная галерея - небогата. Из

Голландии вы поезжайте одни в Англию, а я в Париж, в Лувр. Там я вас подожду. - Так они и сделали. Впрочем, и Райский пробыл в Англии всего две недели - и не успел даже ахнуть от изумления - подавленный грандиозным оборотом общественного механизма жизни - и поспешил в веселый Париж. Он видел по утрам Лувр, а вечером мышиную беготню, веселые визги, вечную оргию, хмель крутящейся вихрем жизни, и унес оттуда только чад этой оргии, не давшей уложиться поглубже наскоро захваченным из этого омута мыслям, наблюдениям и впечатлениям.

Едва первые лучи полуденной весны сверкнули из-за Альп, оба артиста бросились через Швейцарию в Италию.

Райский, живо принимая впечатления, меняя одно на другое, бросаясь от искусства к природе, к новым людям, новым встречам, - чувствовал, что три самые глубокие его впечатления, самые дорогие воспоминания, бабушка, Вера,

Марфенька - сопутствуют ему всюду, вторгаются во всякое новое ощущение, наполняют собой его досуги, что с ними тремя - он связан и той крепкой связью, от которой только человеку и бывает хорошо - как ни от чего не бывает, и от нее же бывает иногда больно, как ни от чего, когда судьба неласково дотронется до такой связи.

Эти три фигуры являлись ему, и как артисту, всюду. Плеснет седой вал на море, мелькнет снежная вершина горы в Альпах - ему видится в них седая голова бабушки. Она выглядывала из портретов старух Веласкеза, Жерар-Дова, -

как Вера из фигур Мурильо, Марфенька из головок Греза, иногда Рафаэля...

На дне швейцарских обрывов мелькал образ Веры, над скалами снилась ему его отчаянная борьба с ней... Далее - брошенный букет, ее страдание, искупление... все!

Он вздрагивал и отрезвлялся, потом видел их опять, с улыбкой и любовью протягивающими руки к нему.

Три фигуры следовали за ним и по ту сторону Альп, когда перед ним встали другие три величавые фигуры: природа, искусство, история...

Он страстно отдался им, испытывая новые ощущения, почти болезненно потрясавшие его организм.

В Риме, устроив с Кириловым мастерскую, он делил время между музеями, дворцами, руинами, едва чувствуя красоту природы, запирался, работал, потом терялся в новой толпе, казавшейся ему какой-то громадной, яркой, подвижной картиной, отражавшей в себе тысячелетия - во всем блеске величия и в поразительной наготе всей мерзости - отжившего и живущего человечества.

И везде, среди этой горячей артистической жизни, он не изменял своей семье, своей группе, не врастал в чужую почву, все чувствовал себя гостем и пришельцем там. Часто, в часы досуга от работ и отрезвления от новых и сильных впечатлений раздражительных красок юга - его тянуло назад, домой.

Ему хотелось бы набраться этой вечной красоты природы и искусства, пропитаться насквозь духом окаменелых преданий и унести все с собой туда, в свою Малиновку...

За ним все стояли и горячо звали к себе - его три фигуры: его Вера, его

Марфенька, бабушка. А за ними стояла и сильнее их влекла его к себе - еще другая, исполинская фигура, другая великая "бабушка" - Россия.

Иван Гончаров - Обрыв - 10, читать текст

См. также Гончаров Иван - Проза (рассказы, поэмы, романы ...) :

Обыкновенная история - 01
Роман в двух частях ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I Однажды летом, в деревне Грачах, у ...

Обыкновенная история - 02
ЧАСТЬ ВТОРАЯ I Прошло с год после описанных в последней главе первой ...